– Стоп, приятель. Хватит пудрить мозги сеньоре, расскажи-ка ты ей правду.

Рамон позеленел.

– Но… что вы говорите? – выдавил он из себя.

– Расслабься, приятель. Мы погорели. Чертова судья все знает. И те козлы наверху нас продали, как только им перестало капать. Судейские вот-вот нас схватят, а тот тип растворился, будто его и не было. Делай что хочешь, хоть наизнанку выворачивайся. Но все равно, расскажи-ка ты своей половине, в чем тут дело, хоть повеселимся малость, перед тем как задать деру.

– Это вы… – выказала я удивление. – Но вы же совсем другой. И одеты по-другому, и говорите по-другому…

– Само собой, – самодовольно и нагло улыбнулся Гарсия. – Это же все было притворство. Игра, как всегда. В общем, я действовал так, как привык действовать. Понимаешь, о чем я? Мне казалось, что такой образ отведет от меня все подозрения. Понимаешь? Я могу и под Коломбо работать. Я обожаю играть роли. Сколько я их переиграл! Сегодня я опустившийся наркоман, завтра – почтенный священник. В полиции меня прозвали Марлон, то есть Марлон Брандо. И к чему оказались все эти мои таланты? Чтобы эти козлы нас продали?

Я повернулась к мужу.

– Что тут происходит?

Рамон покраснел.

– Я сейчас тебе все объясню, все объясню…

– Не нужны мне твои объяснения! Знаю я твои штучки! Я хочу, чтобы ты просто рассказал мне все – от начала и до конца. Все. И без уверток Слышишь? Мне нужна голая правда.

– Лучше я тебе расскажу, красотка. Я сам тебе расскажу. Твой муженек получал прекрасную прибавку к жалованью в течение долгих лет. Одним словом, сосал министерство, подписывал фальшивые акты проверок и тому подобное. Но он не крал. Нет, не крал. Потому что в этом деле были замешаны все. Министры, военные чины, раскормленные адвокаты. И еще более раскормленные банкиры. А крайними оказались твой милый муженек и я, вот в чем ужас.

Он умолк – его снова захлестнула жалость к себе.

– Значит, судья Мартина говорила правду… – прошептала я.

– Что говорила эта сука?

– А нельзя ли без грубостей?

– Брось щепетильничать, у нас на это нет времени. Что она говорила?

– Что Рамон входил в коррупционный заговор, в котором участвовали и несколько министров. И что вы тоже причастны к этому делу.

– Вот именно. Совершенно верно. Умная сука.

– Лусия, позволь мне объяснить тебе, – вмешался Рамон, который все это время молчал и заламывал себе руки.

Я в ярости посмотрела на него.

– Хватит с меня лжи.

– Нет-нет. Сейчас я скажу тебе правду… Знаешь, я ведь никогда… Я же не… Я многое передумал, особенно за эти месяцы, что провел взаперти, и понял, что сам-то я ничего плохого не делал. Я слишком… Для этого я слишком труслив, наверное. И, наверное, слишком порядочен. То есть был порядочным. В той малой степени, которая мне присуща.

– Какая светлая личность! Я сейчас расплачусь, – съехидничал Гарсия.

– Я думаю, что на свете не так уж много по-настоящему бессовестных людей, – не обращая на него внимания, продолжал Рамон. – Их немного, но они действительно отвратительны. У них нет принципов, они злоупотребляют властью и все такое…

– Ах, какие бяки, – хохотнул Гарсия.

– Есть и другие, порядочные. По-настоящему порядочные. Они сильные, великодушные, морально безупречные, они никогда не сделают ничего плохого даже в самом тяжелом положении. Но их тоже немного.

– И слава богу! – вставил Гарсия.

– А между этими двумя крайностями, по-моему, располагается аморфное большинство, огромное большинство людей, исполненных хороших намерений, вполне симпатичных, но слабых, или трусливых, или слишком честолюбивых, не уверенных в себе, или даже просто глупых… И вся эта масса будет вести себя прекрасно, если ее не будут искушать. Но во времена, когда общество деморализовано, когда в нем царят подлость и коррупция, такие люди становятся преступниками или попустительствуют преступлениям и, значит, становятся соучастниками. Вспомни нацистскую Германию: все немцы знали про лагеря смерти, но предпочитали делать вид, что им ничего не известно.

Эта речь Рамона вызвала во мне грустное чувство – я вспомнила, каким он был раньше. Левак, прогрессист, он гордился тем, что в студенческие года входил в радикальную марксистскую ячейку, разбрасывал листовки под носом у преследовавших его полицейских.

– Это ж надо, какой исторический экскурс! А всего-то и надо сказать, что запустил лапу… – продолжал издеваться Гарсия.

– Я такой, Лусия. Я слабак, я посредственность. Конечно, никто не становится преступником такого рода в одночасье. Не может быть так, что до сорока лет ты прожил чистеньким, а в один прекрасный день к тебе в кабинет входит какой-то тип с набитым купюрами чемоданчиком из крокодиловой кожи и говорит: «Столкни завтра с лестницы свою бабушку – получишь двести кусков».

– Более идиотского примера не придумал? – сказал Гарсия.

– Нет, так не бывает, так не бывает. Совсем наоборот: искушения мелки, разнообразны и идут по нарастающей. Знаешь ли, жить – и значит испытывать искушения. Каждый день приходится принимать решения, за которыми стоят некие моральные основания. И ты решаешься. Делаешь один мелкий шажок, а за одним мелким шажком следует другой. И ты идешь – вперед, вверх или вниз. Например, принимаешь маленькую незаконную надбавку к зарплате. Очень скромную, тысяч пятьдесят, максимум сто, ты знаешь, что эти деньги по документам проходят как затраты на офисные расходные материалы, к примеру. Конечно, это нарушение, но ведь тебе хорошо известно, что такое работать в администрации: не пойдешь на это, никогда не получишь прибавки. А ты твердо уверен, что вполне заслуживаешь эти пятьдесят тысяч песет. Ты их заслуживаешь, говорит тебе начальник, и он их тебе выплачивает, мимоходом забирая себе втрое больше. И вообще – это такая мелочь! И все остальные получают такой конвертик, и ты не рыжий, чтобы остаться без этих денег.

– Замечательно рассказываешь, – похвалил Гарсия.

– С этого и начинаешь, с мелочевки, а потом тебе надо все больше и больше, и принципы твои становятся все более и более растяжимыми. Потом с тебя уже требуют ответных услуг, ты их оказываешь, так проходят годы, ты на все соглашаешься, а потом вдруг оказываешься под замком в такой вот комнатушке и вынужден рассказывать своей жене, какой ты подлец.

Он меня почти растрогал. Я почти простила. Но тут я вспомнила, что он со мной сделал. Вспомнила страх, горечь и, главное – ложь, ложь невыносимую, недопустимую. Всего несколько минут назад он едва не солгал мне опять!

– Да, ты рассказываешь мне, что ты подлец, правда, подлец с двумястами миллионами песет в кармане!

Губы Рамона скривились в каком-то подобии улыбки. Потом ему удалось согнать ее с лица, и он вздохнул:

– Да, это правда.

– На мой взгляд, ты не слишком-то раскаиваешься, уж очень ты все драматизируешь. В общем, я думаю, тебе больше нравится быть преступником и иметь двести миллионов, чем быть честным человеком, но не иметь таких денег.

Он снова вздохнул:

– Возможно, ты и права. Чего ты от меня хочешь, Лусия? Как сложилось, так сложилось. Прости, пожалуйста.

– А «Оргульо обреро»?

– Такой группы не существует. Когда мы поняли, что начались утечки информации, мы придумали фиктивную организацию и писали письма от ее имени, датируя их задним числом. Несколько месяцев назад мы проделали такую штуку с одним типом из Валенсии, и она сработала. Наш план состоял в том, чтобы остановить расследование на низшем, то есть на нашем, звене. Чтобы судья поверила, будто деньги переданы некоей политической организации, и перестала разыскивать их след по банковским проводкам.

– Но почему ты сам не взял эти двести миллионов? Зачем нужна была вся эта история с сейфом?

– А чтобы казалось достовернее, – сказал Гарсия. – Это моя идея. Великолепная, правда?

– А попытка ограбления?

– Тоже моя идея, – не смог удержаться от хвастовства инспектор. – Это избавило бы нас от проблем. Ведь передача выкупа – дело сложное, всегда могут схватить за руку. Кроме того, в таком случае казалось бы вполне естественным, что твой муж не объявился. То есть, если получилось бы, что на выкуп денег нет, то террористы вполне могли бы разделаться с заложником.

– А я-то была в таком отчаянии… Какие же вы мерзавцы, – возмутилась я.

– C'est la vie, как говорят лягушатники, – веселился Гарсия. – Такова жизнь, детка. Вот и ему пришлось отрезать палец, а ведь он этого совсем даже не хотел. А куда денешься?

– И зачем? – с бешенством спросил Рамон. – Зачем это надо было? Раз теперь вся игра открылась, зачем нужно было резать мне палец, ты, кусок дерьма?

– Да как ты можешь? Это же был мастерский штрих. И не жалуйся, за твой мизинчик тебе неплохо заплатили.

– Как это заплатили? – удивилась я.

– Ну… – Рамона бросило в краску. – В общем… Заплатили не за палец, то есть не только за палец, а за то, чтобы я «спалился»… а те, что наверху, вышли сухими из воды. За это мне дали еще… м-м-м… еще двести миллионов. Поэтому я и… поэтому я и улыбался, когда… когда ты сказала про деньги, которые…

Продолжать он не мог, потому что разразился неудержимым хохотом, от которого весь содрогался. При этом он колотил себя кулаком по бедру. Я с ужасом смотрела на него.

– Прости… Ха, ха, ха… Ой, прости… – сказал он под конец, утирая слезы и переводя дыхание после приступа хохота. – Это нервы.

Ну что ж, больше говорить было не о чем. Мы прожили вместе десять лет, я знала про него массу интимных вещей, знала, как он пахнет после ночи, проведенной в жару и испарине, но говорить нам было абсолютно не о чем. До сих пор Рамон был частью меня, теперь эта часть умерла. Как обрезок ногтя. Отмершая органическая ткань. Я поняла, что все закончено, и не испытывала ни малейшего желания упрекать его или сводить счеты. Я хотела только одного – уйти отсюда, забыть о нем и никогда больше его не видеть. Последнее было проще всего, потому что Рамон со своими сообщниками должен был в ближайшие часы скрыться в неизвестном направлении.

– Я ухожу, – с внезапным ощущением удушья сказала я, направляясь к выходу.

– Но, Лусия… – проговорил Рамон умоляющим тоном.

– Ни слова больше. Больше не говори ни слова. Я не хочу тебя видеть. Исчезни.

Гарсия вложил мне в руки большой конверт, заклеенный скотчем.

– Возьми, дорогуша. Это подарок тебе. Здесь масса интереснейших документов. Покажи их судье. Если эта сучка действительно так умна, то с помощью этих бумажек она ущучит еще не одного подозреваемого. Назовем это руководством к действию.

Я оттолкнула Гарсию, рывком открыла дверь и выскочила из комнаты. По ту сторону двери меня ждали Феликс и Адриан, которые метались, словно два леопарда в клетке. Я посмотрела на них. В руках я все еще держала коричневый конверт, а сердце мое сжималось от тоски. Кожа Рамона. Плоть немало пожившего мужчины, мускулы, поистрепавшиеся от жизни… Меня волновала эта тронутая временем кожа, удивительно мягкая под моими пальцами. Меня волновало то, что мы с Рамоном сейчас были близки, и не столько потому, что это был Рамон, сколько потому, что это был немолодой мужчина, у которого, как и у меня, немалая часть жизни уже прошла. Феликс и Адриан смотрели на меня с напряженным ожиданием. Я с трудом проглотила ком в горле.

– Всему конец, – сказала я.

И мне стало легче. Какая-то часть меня умерла.

* * *

Я постоянно врала. Я написала сотни страниц этой книги и врала на них не реже, чем в жизни. Например, относительно своих профессиональных возможностей. Поначалу я сказала, что могу зарабатывать на жизнь своими текстами, а это уже давно неправда. Последние десять лет сказки про курочку-недурочку продаются все хуже и хуже, тиражи уже почти сравнялись с «Официальным правительственным бюллетенем». Потерпеть неудачу в чем-то, что заведомо обречено на неудачу, это неудача в квадрате: я делала то, что считала гнусностью и глупостью, и к тому же делала это плохо.

Закат карьеры детской писательницы сильно подорвал мой дух; вместо того чтобы искать новые способы зарабатывать, я все больше переходила на содержание Рамона. И со временем превратилась в иждивенку, это я-то, всегда ненавидевшая роль патриархальной жены. Жизнь складывалась так, что мы все больше отдалялись друг от друга, и жалкие искры гордости, которые еще тлели во мне, совсем потухли; я настолько утратила уверенность в себе, что боялась заговорить даже с кассиром в своем банке. И в конце концов настал день, которого я больше всего боялась. Помните, я рассказывала, как ходила к издателю за авансом? Так вот, все было совсем не так, как я описала. Совсем наоборот: когда я попросила денег вперед, Эмилио закашлялся, поперхнулся и взял сигарету. Это показалось мне дурным предзнаменованием – ведь в пепельнице перед ним уже дымилась одна сигарета.

– М-м… Мне очень жаль, Лусия, но я не могу.

– Не можешь дать мне аванс под следующую книжку? У вас, наверное, плохо идут дела? – попыталась я помочь ему и себе.

– Да нет, дело не в этом… Я не могу дать тебе аванс, Лусия, потому что показатели продаж твоих последних книг… м-м-м… не слишком обнадеживают, скажем так. Я имею в виду, что нам до сих пор не удалось вернуть затраты, которые мы понесли на твоих последних пяти книжках, и теперь уже наверняка не вернем их, так как непроданные экземпляры мы пускаем под нож.

– Зачем? Разве не глупо уничтожать такие красивые книжки? Подождите немного, я уверена, все выправится, это последствия экономического кризиса…

– Не строй иллюзий, Лусия. «Курочка-недурочка» не идет. Возможно, это великолепные сказки, не спорю, но детям они не интересны. Мы пускаем под нож остатки тиражей, потому что не можем продать их, а за склад надо платить, и немало. Лусия, ты не представляешь, как я сожалею и как трудно мне говорить все это. Но с «Курочкой-недурочкой» мы покончили. Я не могу дать тебе аванс, потому что гонораров больше не будет. Твои книги мы больше не берем.

Я почувствовала, что проваливаюсь в колодец, становлюсь крошечной и хрупкой, просто Алиса в стране позора.

– Я же могу сменить персонажей, буду писать про «Мишку вприпрыжку», про «Мурашку – глупую букашку»! Ну пожалуйста, Эмилио!

– Мне очень жаль, Лусия. Ты же знаешь, что я тут не один, что у меня есть компаньоны. На данный момент мы решили прекратить публикацию твоих книг. Но это ведь не конец света. Попробуй в других издательствах.

Разумеется, я не рискнула пойти в другие издательства: от моего самоуважения практически ничего не осталось, еще одного отказа я бы просто не вынесла. Раненая гордость – очень странная штука. Она как зверь, который рычит и скулит у тебя в груди. Этот вопль погибающего животного сводит тебя с ума, заставляет лгать, только бы позабыть о нем. Только бы вынести невыносимое.

Наберись духу, Лусия. Сделай еще одно маленькое усилие, расскажи наконец все. Ты не закончишь эту книгу, если не скажешь все, что должна сказать. Про Рамона, например. Ведь ты нарисовала тут неверный образ. Ты совсем по-другому относилась к нему, не так, как дала понять на этих страницах. Я говорила, что он зануда, удручающе посредственный тип, и вы вполне можете спросить: «Если он так невыносимо скучен, зачем ты жила с ним?» И я вынуждена ответить: я его любила.

Поначалу, когда мы только познакомились, я испытывала к нему обычную безумную страсть со всеми присущими ей симптомами: сердцебиением, замиранием духа, предсмертной испариной, экстатическими восторгами от его голоса в трубке, от запаха его кожи, от его поцелуев. А потом все прошло. Умерло, как умирают все страсти. Погасло под пеплом рутины и презрения.

И вина в этом – моя, я знаю. Именно во мне умерли иллюзии и желания. Со мной всегда происходит одно и то же: катастрофа повторяется с чудовищной неумолимостью. По прошествии двух или чуть более лет я отправляю своего партнера в космос, или, быть может, сама отправляюсь на Луну. К этому времени все очарование пропадает, Мужчина превращается в одного из многих мужчин, с которым становится скучно до зевоты. Это открытие – не что иное, как разочарование.

У нас, у людей, страсти почти всегда кончаются именно так, разрушением внутреннего мира, однако тот факт, что это – один из самых распространенных видов безумия на нашей планете, ничуть не умаляет моего чувства ответственности и вины за то, что произошло. Тем более что некоторым из нас – как бы фантастично это ни звучало – удается избежать этого порочного круга. Я знаю женщину, которая уже четырнадцать лет замужем за неким архитектором, у них полный набор детишек их пятеро – сыновья, дочери, светленькие, темненькие, одним словом, комплект. Так вот, сия дама и сей господин продолжают желать друг друга с пламенной страстью, настолько, что могут захлопнуть двери перед гостями или грубо выставить приглашенных из дома ради того, чтобы скинуть с себя одежду и предаться, как подростки, любви на диване в гостиной. Это единственный случай, о котором я доподлинно знаю, это – чрезвычайная редкость, это – невероятное везение. Все равно что сорвать джекпот. Но, как их ни мало, такие пары есть, и остальным этот факт только отравляет существование. Представьте себе, что на свете живет человек, пусть один-единственный, который никогда не умрет. И он, это исключение из правил, делает чудовищность смерти еще чудовищнее. С любовью и желанием происходит нечто похожее: когда иллюзии кончаются, когда ты больше не находишь в себе сил любить, ты отчасти умираешь. А у других получается, говоришь ты себе, раздвигая ноги, морща лоб и подвергая себя пытке. У других получается, а у меня – нет. И втихомолку, без слез оплакиваешь все, что у тебя когда-то было.

К тому времени, когда я познакомилась с Рамоном, я уже слишком много раз пережила подобное. Я думала, что Рамон, такой спокойный, с таким хорошим характером, мужчина, с которым мы никогда не ссорились, от которого я никогда не слышала ни одного сердитого слова, станет моим последним пристанищем, что на его умиротворенности мы сумеем построить прочные отношения. Но через два-три года его умиротворенность стала казаться мне безразличием, я постепенно уверилась в том, что мы не ссорились лишь потому, что ему на все было наплевать. Через несколько лет Рамон превратился для меня в человека слабого, безжизненного, не умеющего страдать. Куда подевалась красота мира? Куда пропала вся та полнота жизни, тот рай, куда отправила меня страсть? Пусть лучше меня предадут, пусть лучше меня покинут, пусть лучше я потеряю возлюбленного, пока длятся судороги любви, пусть я буду рвать на себе волосы в грозовые и бессонные ночи, только бы не чувствовать в который раз, как гаснут во мне звезды, как отсутствие любви пожирает все вокруг, словно библейская чума, как полноценная жизнь гниет, будто паданка, как – в конце всех концов – горло у тебя пересыхает от пыльного вкуса боли.

Потому что боль всегда пахнет пылью, хотя со мной случилось так, что боль пахла кровью. Три года прошло с тех пор, как я врезалась в грузовик Стояла туманная ночь, асфальт был скользкий, я ужасно устала, очень торопилась, сделала поворот, а там был грузовик, он полз как черепаха. Это – всего лишь сухой отчет о дорожно-транспортном происшествии. Я много раз думала об этом, прокручивала в своем воображении, что бы было, если бы изменился хоть один фактор. Что бы произошло, если бы не было тумана? Если бы я настолько не устала, так не торопилась домой? Если бы шоссе не было скользким, как каток? Весь металл мира врезался мне в рот. Кроме одного куска. Этот кусок продырявил мне живот. Я была на шестом месяце. В животе у меня была девочка. Ножки, головка, сжатые в кулачок ручки. Я видела ее на экране, когда мне делали УЗИ, доченьку мою, полностью сформировавшуюся, черно-белое чудо моей плоти. Я убила ее в той аварии, а заодно потеряла и матку. Последнее их не так уж и беспокоило – мне было уже немало лет. Старородящая, как это называется на их оскорбительном жаргоне. Вся жизнь до того потребовалась мне, чтобы решиться, победить внутренний голос, который отговаривал меня рожать, заглушить нашептывания матери, которая бубнила, что выжить можно только без детей. А теперь я пустая. Так говорят о себе женщины, которые подверглись той же операции. Пустая. Будто главное в них – матка. Древние римляне отказывали в социальном статусе бездетным женщинам. Это запечатлено в нашей памяти. Так называемые первобытные народы не воспринимают бездетных женщин: для них это – почти асоциальное явление. Это тоже запечатлено в нашей памяти. Даже производители товаров для секс-шопов делают теперь надувные куклы с животом беременной над той щелью, ради которой их и покупают!

Подбородок мне скрепили проволокой, тщательно собрали из кусочков челюсти, но девочку спасти не смогли. Я женщина, которая не знает, что такое рожать, а говорят, будто это все равно что быть оленем и не знать, что такое бегать. Разумеется, операцию мне делали под наркозом, так что я не помню, как извлекли из меня мою девочку. Но каждый раз, когда я снимаю протезы, я вижу черную пустоту во рту и вспоминаю тот миг, когда железо впилось мне в лицо, ту боль, кровь, осколки кости, кусочки мяса… Кровь, плоть, кости, боль – все равно что рожать. Но – все искореженное, как в черном фарсе. Мой рот – могила моей дочери.

Об этом я никогда не говорила. Лгать можно молчанием, что я и делала. К примеру, я никогда не рассказывала Адриану о своей беременности. Известное дело: одна ложь следует за другой, как одна капля дождя следует за другой. И мои отношения с Адрианом были совсем не такие, какими я их вам представила. Хотя все, что я вам говорила, правда, или почти правда, или частично правда. Но необходимо кое-что добавить. Кое-что важное, главное, что изменит общую картину.

Мы с ним были из разных галактик, как две кометы, чьи хвосты на мгновение пересекаются в космосе. Он явился из детства, у него никогда не было постоянной женщины, он хотел жить со мною и мною, хотел, чтобы мы создали очаг, чтобы мечтали о будущем, чтобы клялись друг другу в вечной верности, чтобы обещали друг другу все, что только можно и нельзя. А я уже прошла утомительный жизненный путь, я уже знала, что вечность кончается довольно быстро – чем она вечнее, тем быстрее заканчивается. Поэтому я отстраняла его, отталкивала, отдаляла от себя. Чем больше он требовал от меня, тем больше я задыхалась, и чем больше я не давалась, тем сильнее хотел он меня настичь. Но если отступал он, я атаковала, преследовала и требовала – ведь любовь есть игра сообщающихся сосудов.

Адриан начал ревновать, поочередно впадать то в жестокость, то в сентиментальность. Мы оба сошли с ума, если понимать под сумасшествием полную утрату контроля над собственными поступками, водоворотом эмоций, непонимание того, что сам же и говоришь, состояние, когда ты не знаешь даже, стоишь ты или сидишь. Мы очень много плакали, иногда вместе, обидевшись один на другого; в конце концов мы стали причинять друг другу душевную боль, хотя, думаю, никто из нас этого не хотел. Мы превратили свою жизнь в мелодраму, мы вытаскивали на свет божий свои призраки и играли ими. Он был для меня призраком моей ушедшей юности, олицетворял для меня все не прожитые мной жизни, не рожденных мной детей, не сделанных мной дел, потерянных мной лет; для него же я, наверное, стала последним подростковым кризисом и, возможно, болезненным выздоровлением от всепоглощающей и мучительной любви к матери. Но ведь я не была его матерью и вообще не могла быть ничьей матерью. Я всего лишь дочь, сорокалетняя старая дочь, почти разложившаяся на жизненном пути дочь. Да, это я, я придумываю правду и вспоминаю ложь, чтобы не раствориться в абсолютном небытии.

* * *

Мы всего лишь слова, слова, которые звучат в пространстве, сказал Феликс. Слова, которые мы шепчем, выкрикиваем, выплевываем, слова, миллионы раз сказанные или едва выговоренные заплетающимся языком. Я не верю в потустороннюю жизнь, я верю в слова. Все слова, которые мы, люди, произнесли с начала времен, продолжают витать там, во вселенной. Вечность – это и есть неразличимый шум некогда произнесенных слов. И сны – тоже слова умерших, которые внедряются нам в голову, пока мы спим, и создают образы, которые мы видим. Я убежден, что слова вращаются вокруг нас, словно смерчи, в том числе и тот крик – «земля!» – который издал Родриго де Триана при виде американского берега во время первого путешествия Колумба, и предсмертное «И ты, Брут», которым Цезарь упрекнул своих убийц, и нежнейшая колыбельная, с которой мама укладывала меня спать. Самой песенки я не помню, но я твердо уверен, что она витает вокруг меня, и это приносит мне утешение. Иногда мне кажется, что слова матери овевают мне лоб, как легкий бриз; и я постоянно надеюсь, что когда-нибудь мне удастся услышать их словно впервые, пусть даже и во сне.

(Не знаю, что сталось бы со мной, не будь рядом Феликса. Когда мне наконец стала известна вся правда о Рамоне, когда мы вернулись домой и я чувствовала себя как корабль, пробитый торпедой ниже ватерлинии, когда я уверилась, что у нас с Адрианом нет общего будущего, Феликс сумел найти нужные слова, чтобы помочь мне выбраться из бездны.)

– Знаешь, Лусия, сейчас я скажу нечто для тебя новое и приятное, я ведь вижу, что тебя чересчур поглощают мысли о скоротечности времени и старости. Но красота существует всегда, в самых ужасных обстоятельствах, даже и в старости. Вот тебе пример. Ты, наверное, и не догадываешься, но мы, старики и старухи, любим до самого конца. И когда нет сил на самый любовный акт, мы все равно влюбляемся – в медсестру ли, во врача ли, а то и в социального работника. Некоторые смеются над этими старческими чувствами, людям они кажутся потешными, гротескными, но для меня это столь же истинная и глубокая страсть, как и любое юношеское увлечение. И очень красивая страсть. Вот я, к примеру, люблю тебя, Лусия, ты уж извини. Я люблю тебя, и, думаю, я чуть было не умер от воспаления легких только потому, что боялся потерять тебя. Я о том дне в Амстердаме, когда ты и Адриан… Но мне бы не хотелось, чтобы ты неправильно поняла меня: я люблю тебя, но, разумеется, ничего от тебя не жду. Мне достаточно того, что я люблю тебя и что ты слушаешь иногда мои рассказы про былые дни.

Знаешь ли ты, как умерла Маргарита, моя жена? Она была на десять лет моложе меня, но у нее началась болезнь Альцгеймера. Это жестокая штука, она пожирает память, лишает не только будущего – ты перестаешь быть тем, кем был. Она, прежде такая аккуратная и внимательная, стала забывать гасить свет, выключать воду. Однажды Маргарита проплакала целый день, потому что забыла, как завязывают шнурки на туфлях. Она знала, к каким кошмарным страданиям ведет ее болезнь, и предпочла уйти из жизни сама. Я бы заботился о ней до конца, пусть даже она превратилась бы в пустой каркас былой личности. Но Маргарита была такой старательной во всем, такой щепетильной и так любила чистоту, что и умереть хотела «правильно». Я видел, как она приготовляет смертельное питье, как одну за другой вскрывает капсулы снотворного и бросает порошок в кофе, ловко действуя по-прежнему умелыми и твердыми руками, восхитительными руками сильной женщины, которые умеют и приласкать, и свернуть шею курице, и подтереть попку малыша, и осушить смертный пот. Она двигалась по кухне грациозно и легко, словно готовила одно из своих восхитительных блюд, а вовсе не смертоносное зелье. Когда все было приготовлено, она села за стол, держа в руках вроде бы безобидную чашку кофе с молоком, и выпила ее мелкими глотками. За окном светило упрямое февральское солнце, кухня, прибранная, чистая, сияла, как в веселое воскресное утро. Маргарита взяла меня за руку и посмотрела в окно. «Какой чудесный день», – сказала она и улыбнулась. Понимаешь, Лусия, и в самых последних пределах жизни есть своя красота.

Да, иногда быть старым – очень грустно, а иногда и вообще невыносимо. Тогда начинаешь мучительно жалеть обо всем, что потерял, и о том, чего уже никогда больше не будет. Никогда больше не буду я хозяином собственного тела, как когда-то, никогда не вернется восторг юношеских ночей, никогда больше не будет надежды на будущее и могущество. Если человек стар, как стар я, он уже только то, чем он был.

И все же, дорогая моя Лусия, старость не столь уж безнадежное время. В самом возрасте есть нечто, что тебя защищает, что вознаграждает – принятие мира, понимание. Если проживешь, сколько прожил я, начинаешь чуть лучше понимать смерть. Люди думают, будто смерть – это враг, будто он находится вне нас, будто это чужестранец, который осаждает нас и старается завоевать с помощью болезней. Но это не так На самом деле мы умираем не от внешних и чуждых воздействий, а от нашей собственной смерти. Мы несем ее в себе со дня рождения, она – в нашей повседневности и непосредственной близости, столь же естественная, как сама жизнь. То, о чем я сейчас говорю, – самая очевидная вещь на свете, но наш разум отказывается принимать ее.

Когда проживешь столько, сколько прожил я, начинаешь догадываться, что во всем беспорядке этого мира есть определенный порядок. Может, просто я в этом нуждаюсь, защищаюсь таким образом от отчаяния и бессмысленности существования, но с каждым прожитым днем мне становится все яснее, что гармония существует. Над хрупкостью маленьких вещей простирается величественное спокойствие вселенной. Она так величественна и так спокойна, что вряд ли может служить утешением, когда нас – здесь и сейчас – охватывает ужас. Но иногда мы проникаемся утешительным восприятием космического равновесия, ощущением того, что все каким-то образом связано со всем. Например, боль. Знаешь ли ты, что есть такой синдром – неспособность ощущать боль? Да, такой синдром существует, он обусловлен на генетическом уровне, дети с этим синдромом умирают очень рано, потому что не испытывают страданий от ран и болезней. Они обжигаются насмерть, потому что хватаются за кипящую кастрюлю, или умирают от некроза, потому что часами не меняют позы. Я хочу сказать, что даже боль, вещь ужасная, невыносимая и недопустимая, тоже, возможно, имеет свое определенное место в системе, свое обоснование – она защищает нашу жизнь.

Внутренняя гармония. Вот что я пытался объяснить Продавцу Тыкв – в том, какие мы, – при том, что ему мы кажемся смешными идеалистами, – тоже с необходимостью проявляется добро. Конечно, он прав, что всегда побеждают продавцы тыкв, но если мы сделаем усилие и представим себе общий ход истории человечества, то легко заметим, что во все времена существовало напряжение между утверждением жизни и утверждением смерти, между стремлением понять другого и стремлением его ограбить. Эта битва лежит в основе всей истории, и можно сказать: невзирая ни на что, постепенно побеждают разум и понимание. К примеру, сейчас уже весь мир считает рабство недопустимым, хотя до сих пор существует нелегальное рабство, а также возникают новые его формы. Но сама по себе неприемлемость рабства утвердилась в общественном сознании. Может показаться, что это мелочь, но тем не менее это шаг вперед – все стороны публично признают недопустимость рабства, а это и есть основа цивилизации. Я уже говорил тебе: слово для нас – все.

Давай я расскажу тебе о пингвинах, этих нелетающих птицах, которые живут в пустынной Антарктиде. Когда птенцы вылупляются из яиц, родители оставляют их одних, потому что вынуждены искать пропитание в море. Из-за этого возникают серьезные проблемы, потому что оперение у птенцов очень слабое, совершенно недостаточное для выживания в экстремальных условиях Южного полюса. И птенцы сбиваются в одну кучу, тесно прижимаясь к друг другу, чтобы сохранить тепло, на маленьких ледяных островах. А чтобы не замерзли те, кто находится по краям этой кучи, птенцы постоянно перемещаются, и ни один из них не остается необогретым дольше, чем несколько секунд. Если перенести эту ситуацию на людей, то получается, что это поразительное коллективное изобретение есть выражение наивысшей солидарности, но пингвины – в отличие от нас – не понимают слов и спасают друг друга ради выживания, их великодушие продиктовано генетической памятью, мудростью на клеточном уровне. Я хочу сказать тебе, Лусия, что добро, к которому мы взываем, уже присутствует в самой сущности вещей, в неразумных тварях, в слепой материи. Мир – это не только ужас, насилие и хаос, в нем обитают также порядочные, солидарные пингвины. Не стоит так уж бояться реальности, она не только кошмарна, но и прекрасна.

Я расскажу тебе кое-что, никому и никогда я этого не рассказывал. Было это семь лет назад, за несколько месяцев до кончины Маргариты. Я уже не мог находиться дома и целыми днями шатался по улицам. Стояла зима, было холодно, и я завел обыкновение проводить вторую половину дня на вокзале Аточа, в зале с пальмами. Я устраивался на скамейке и убивал время в жарком и влажном оранжерейном воздухе. Однажды рядом со мной сел парень лет двадцати, он был в костюме и галстуке и с портфелем, который поставил себе на колени. Он стал лихорадочно рыться в портфеле, вытащил блокнот, исписанный мельчайшим почерком, и принялся яростно листать его. Было ясно: он ищет что-то, не может найти и страшно нервничает от этих поспешных и безрезультатных поисков. В конце концов он сдался и застыл в неподвижности, тупо глядя перед собой остекленевшими глазами; у него выступила обильная испарина, он вытер шею галстуком. Я не знаю, почему он так заинтересовал меня, но я определенно ему сочувствовал. И внимательно, не скрываясь, изучал его – молодой человек настолько был поглощен своим отчаянием, что совсем не замечал меня. Он был худой, смуглый, с черными глазами; лицо его никого мне не напоминало, и все же он казался мне очень близким человеком, старым знакомым. Настолько, что я не смог сдержать первый порыв и сказал ему:

– Не волнуйся.

Парень встряхнул головой и с удивлением на меня посмотрел.

– Что вы сказали?

– Сказал, что не стоит волноваться. Со всеми такое случается, бывают черные минуты, когда кажется: жизнь кончена. Когда мы боимся, что не вынесем того, что нам предстоит.

Слова я находил так легко, словно читал по-писаному. Парень смотрел на меня изумленно и в то же время с интересом. Я забеспокоился – мне были знакомы такие ситуации, то, что происходило сейчас, случалось и раньше.

– Поверь, я переживал подобные моменты, и они проходят, я тебе точно говорю. Жизнь намного больше, чем наши страхи. И все мы можем перенести намного больше, чем хотели бы переносить. А потому успокойся. Когда-нибудь, через несколько лет, ты вспомнишь о своем сегодняшнем горе и только удивишься. Скажу тебе больше – ты, может быть, еще пожалеешь об этих минутах.

Я всерьез произносил эти банальные фразы, которые теперь, когда я повторяю их вслух, кажутся мне снисходительными и неоригинальными. Но парень слушал меня, и меня поразило, что они явно идут ему на пользу. Сжатые губы несколько расслабились, он задышал ровнее.

– Звучит разумно, – сказал он и вздохнул.

А потом, слегка покраснев, улыбнулся:

– Это так заметно?

– Что заметно? – спросил я.

– Что я конченый человек. Заметно?

– В общем, да. Во всяком случае, я заметил.

Парень улыбнулся снова. Закрыл портфель, встал и протянул мне руку.

– Спасибо.

И только когда он пошел в сторону платформы, я увидел маленькую деталь – на левой руке, той, в которой он держал портфель, не хватало пальцев. Как минимум двух.

И тут на меня все навалилось одновременно, меня словно ослепило: я вдруг все понял, все вспомнил. Ведь я уже переживал то же самое, что этот юноша, правда, так сказать, с другой стороны, Лусия. Не думай, я не спятил, не принимай меня за выжившего из ума старика. Это было в тридцать третьем году. Дуррути возглавил восстание в Арагоне, и республиканское правительство ответило жестокими репрессиями. Мне было очень худо: я не был рядом с Дуррути, не сделал ничего ради его дела, я думал, что веду себя как мелкобуржуазный элемент. Я не знаю, что случилось у молодого человека с вокзала Аточа, но думаю, в такие моменты человек себя очень не любит, а именно это и происходило со мной в тот день тридцать третьего года. Я тоже сидел на скамейке, полностью уйдя в свое несчастье, когда ко мне подошел старик и начал говорить мне разумные слова. Примерно те же самые, какие годы спустя я говорил тому юноше. Те же слова, тот же возраст, почти такие же пальмы вокруг: та моя встреча произошла на эспланаде в Аликанте, куда я приехал, чтобы участвовать в бое быков. Ты понимаешь, что я хочу тебе сказать? Я и сам не осмеливаюсь точно выразить это, но у меня есть глубочайшее убеждение, что в определенный момент жизни мы пересекаемся со своим будущим «я». Или с прошлым «я». Пойми, я не говорю ни о реинкарнации, ни о призраках. Я говорю о реальности, которая выходит за пределы «здесь и сейчас», о гармонической непрерывности, которая неизмеримо больше каждого из нас. Мы все входим в некое единство, все находимся в неких точках громадной и непонятной нам карты. Я не верю ни в Бога, ни в небеса, ни в преисподнюю, но, возможно, существует вселенский ритм, которому мы подчиняемся. Человеческое существо всегда стремится быть частью чего-то большого; потому верующие изобрели религии, а анархисты – молились на революцию, и все ради того, чтобы придать этой скоротечной жизни какой-то смысл. Теперь же я верю больше в глухое и слепое спокойствие материи, в сверхчеловеческую отрешенность, которая составляет основу всего прекрасного.

Для меня эта непрерывность выражается в бесконечном шелесте людских разговоров. В том, что мы, люди, говорим друг другу из поколения в поколение. В тех словах, что плавают в космосе с тех пор, как был произнесен первый членораздельный слог. Именно поэтому – поскольку все мы суть произнесенные слова – я и рассказываю в последние месяцы свою историю. Я счастливчик Феликс, везучий Талисман, я сумел прожить восемьдесят лет, хотя на это потребовалось немало времени и усилий. Много часов, много дней, много страданий и переживаний. А теперь, в конце жизни, все это свелось к тем миллионам слов, что я оставил в космосе после себя. Чтобы не умереть совсем, я отдался в твои уши. Как отдался бы в твои руки.

* * *

Я одна, и мне это нравится.

За последнее время все сильно изменилось. Адриан отправился дальше по маршруту своей жизни. Сейчас он в Бильбао, где вместе с друзьями открыл звукозаписывающую студию для альтернативной музыки. Он живет в коммуне, не имеет ни гроша и, думаю, счастлив. Он делает то, что ему хочется делать, и я уверена, у него нет недостатка в девушках, которые с радостью разделят его матрас, брошенный прямо на пол, постирают комок грязных носков и без неудовольствия будут мыться в общей замызганной ванне. Восхитительное существование, но, по-моему, я это уже переросла. Хотя мы очень любим друг друга и регулярно обмениваемся письмами.

Феликс тоже уехал. Мне удалось преодолеть его сопротивление и послать отдохнуть в Пальма-де-Мальорка. Как я и предполагала, он прекрасно поладил с моей матерью. Последние дни они довольно часто звонят мне по телефону; легкомысленные и смеющиеся, как подростки, рассказывают мне, на каких пляжах побывали, где гуляли, что читали и что ели. Причем в мельчайших подробностях. Я убеждена, что они нравятся друг другу, что они переживают пылкую страсть восьмидесятилетних людей, и эта мысль приносит мне странное удовлетворение, глубокое облегчение, природа которого мне пока еще не совсем ясна.

Так что я теперь одна, и мне это нравится. После стольких лет жизни с Рамоном я снова вступаю во владение своим домом, причем с таким чувством, словно я колония, освободившаяся от имперского ига. Теперь я госпожа своей гостиной, королева своей спальни, императрица собственного времени. Я держу свои компакт-диски в полном беспорядке, читаю до пяти утра, ем когда мне заблагорассудится. Жить с кем-то вместе значит уступать. Это значит вести постоянный торг и неизменно платить свою цену, платить своим временем и пространством жизни. Разумеется, свои повседневные права ты уступаешь, получая нечто взамен – убежище, любовь, компанию, секс, развлечения, сообщничество. Но когда пара начинает распадаться, сделка становится разрушительной. В конце нашего брака мы с Рамоном стали равнодушны друг к другу, а когда супружеская жизнь надоела, то это все равно что жить в неудобной гостинице с чрезмерным количеством постояльцев. Конечно, мне хотелось бы переехать в другую гостиницу. Но не торопясь, не опьяняясь иллюзиями; одним словом, проглядев глаза в поисках Идеального Мужчины, я начала подозревать, что проще и приятнее найти просто хорошего человека.

За последние месяцы я многому научилась. Например, теперь я знаю, что в районе сорока лет мы переживаем еще один переходный возраст. Речь идет о столь же конкретном, четко очерченном периоде, как и в подростковом возрасте; и оба эти периода очень схожи своими переживаниями. Как и физическими переменами – в четырнадцать лет тело начинает оформляться, в сорок – разрушаться. А также утратой невинности: в отрочестве хоронишь детство, в середине жизни – молодость, иначе говоря, тебя опустошает открытие реальности, ты утрачиваешь остатки прежнего простодушия. Ах, как же это? Разве жизнь такова? Дряхление родителей, собственное старение, упадок всего на свете, невыносимые потери? А еще – предательство, ложь, коррупция, низость, всему присущее уродство?

– Как отвратителен этот мир, – пожаловалась я однажды, доведенная почти до отчаяния. – Политики лгут, журналисты лгут, соседи лгут, все на свете продается и покупается, столпы отечества причастны к убийствам, Торговцы Тыквами пользуются полной неприкосновенностью и называют улицы городов своими именами. Такого еще никогда не было.

– Да, это очень тяжело, но не стоит и слишком драматизировать, – сказал Феликс. – В этом смысле я оптимист. Ты же знаешь: пессимисты полагают, что все так плохо, что хуже уже и быть не может, а мы, оптимисты, думаем, что хуже может быть всегда. Но, если всерьез, я действительно уверен, что все люди должны пройти через разочарование и что во все эпохи людям приходилось испытывать коллективную утрату иллюзий. Вспомни Флобера, его «Воспитание чувств». Там главный герой, сейчас уж не помню, как его звали, юношей принимал участие в революции тысяча восемьсот сорок восьмого года, а повзрослев, разочаровался в своих юношеских мечтах так же, как я, когда наблюдал развенчание анархистского идеала. И все же эти мечты, которые в том или ином виде повторяются из поколения в поколение, необходимы, чтобы человечество продвигалось вперед. Ты говоришь, что хуже времен не бывало. Я так не думаю. Рушились другие утопии, Великая французская революция, например, которая превратилась в кошмарные реки крови. Сейчас у нас эпоха приспособленчества и посредственности, и наши утопии превращаются в жалкий мусор, в грязные деньги и счета в швейцарских банках. И уж лучше так, чем рубить головы на гильотине.

– А мне все, что ты говоришь, кажется безнадежно устарелым, – сказал Адриан, ведь этот разговор происходил в то время, когда мы составляли триумвират и целые дни проводили вместе. – Ты ведь имеешь в виду, что юношеские мечты – всего лишь глупости и со временем проходят, да? Так и отец мой говорит. Ужасно скучная мысль.

– Я не говорю, что это глупости, совсем наоборот. Вот как ты меня слушаешь! Я говорю, что эти утопии движут миром. Но я уверен и в том, что между утопиями и реальностью существует большой зазор, и с этим нельзя не считаться. Взрослеть значит терять себя и предавать себя; взрослея, теряешь близких, теряешь юность, теряешь собственную жизнь и зачастую – свои идеалы, тут и начинается предательство самого себя. Только есть люди, которые предают себя с оглушительным треском, доходят до подлости и настоящих преступлений, как вся эта шайка, замешанная в историю с коррупцией, другие же стараются приукрасить свое предательство, сохранить некоторое достоинство в стычках с реальным миром, отступая в каких-то своих маленьких сражениях, но в целом выдерживая намеченную линию поведения.

– А зачем надо отступать в маленьких битвах? – снова возмутился Адриан.

– Дело не в том, надо или не надо. Просто стерильной чистоты не существует. Мир нас искушает, ослепляет, подталкивает. А мы, люди, существа жалкие, тщеславные, честолюбивые, слабые. Мы действительно мало чего стоим, а жизнь полна искушений. И все мы собираем свою кучку гадостей, которую толкаем перед собой, как навозные жуки. В этой кучке – ложь, сказанная из страха, притворство, вызванное боязнью одиночества, трусость, в которой не хочется признаваться. Но нельзя путать эти мелкие стычки с настоящими битвами – есть этические границы, переступив которые ты становишься изгоем, и такое предательство человек не имеет права себе позволить.

– Если я правильно тебя понял, то мошенничать, играя в дурака, можно, а организовать строительный кооператив и потом удрать с деньгами в Бразилию – нельзя, – насмехался Адриан.

– Смейся, смейся. В твоем возрасте чаще всего кажется, что добро и зло – категории, четко разграниченные, но на самом деле мы живем в мире двойственном и размытом. И все же каждый день мы принимаем решения, которые имеют практические и моральные последствия для нашей жизни, и ты можешь либо придерживаться своего личного кодекса поведения, либо – что нежелательно – кончишь как Рамон. Разговоры разговорами, но надо знать, кем ты будешь в конце твоей жизни. Не знаю почему, но мне кажется, что ты станешь банковской акулой и будешь выгонять из дома бедных людей, которым не хватает денег, чтобы выплачивать ипотеку, или кем-то в этом роде.

– Выходит, ты думаешь, что взрослеть значит терять и предавать себя? – вмешалась я наконец, опасаясь, что они вновь сцепятся, как обычно. – Не очень утешительная мысль.

И тогда Феликс сказал то, во что мне хотелось бы верить, что, на мой взгляд, и есть истина.

– Однако ты получаешь и вознаграждение. Это – мудрость. Взрослея, приобретаешь знание. То единственное, что с течением жизни лишь увеличивается, и это немало. В невинности столько невежества, что иногда невинность не кажется мне положительным свойством.

Знание и вправду освобождает. Не так давно я обедала с отцом. Мы отправились на террасу, чтобы насладиться прекрасным днем, и с первой же минуты эта наша встреча не походила ни на одну предыдущую. Я вдруг увидела, что он постарел. Это было более чем оправдано – ему исполнилось семьдесят восемь лет. Но до того дня я и представить не могла, что мой отец Каннибал подвержен естественным законам разрушения. На той террасе я вдруг увидела перед собой почти дряхлого человека, и ничего людоедского в нем не было. Наоборот, теперь он старался есть только овощи, чтобы держать в форме себя и свой желудок. Завтрак прошел весело, нам было хорошо вместе, мы смеялись до слез и ни разу не поссорились, как всегда бывало прежде. На закуску, опьянев от веселья и вина, я позволила себе нескромный вопрос:

– Что все-таки произошло между тобой и мамой?

Мое любопытство вовсе не показалось ему неуместным. Он взял бутылку «Риохи», чтобы налить себе последний стакан, и вздохнул.

– Это длинная история.

– У меня есть время.

– Во-первых, и я плохо себя вел, и она плохо себя вела, и оба мы плохо себя вели, и под конец причинили друг другу много вреда. Но если ты ищешь виноватого, то вот он, перед тобой. Мне первому все это осточертело. Я был мудак, детка. Уж прости мне это слово.

Но я не искала виноватого. На этот раз не искала.

– Я просто хочу знать, что произошло. Скажи, ты был когда-нибудь влюблен в маму по-настоящему?

Отец поднял брови, притворяясь, будто вопрос его шокировал.

– Был ли я влюблен? Еще как! Словно мальчишка. Мы оба были очень молоды. Ты даже представить себе не можешь, как она была восхитительна. Она излучала свет. И была самой многообещающей молодой актрисой в Испании. В общем, мы составляли прекрасную пару. Когда мы объявили о нашей помолвке, мы вошли в моду. Нас всюду приглашали, с нами здоровались на улице, импресарио рвали нас на части, и она была так весела, так красива… казалось, весь мир у наших ног, казалось, жизнь – это непрерывный праздник… Вот так-то.

Мой отец красил остатки своих волос – старомодные штучки старого актера. В безжалостном полуденном свете была ясно видна линия отросших корней. Ему бы больше шел натуральный цвет, подумала я, вспомнив седую шевелюру Феликса.

– Так что же произошло потом?

– Не знаю. Не на тот номер поставили. Не повезло. Два-три сезона прошли очень плохо, пьесы, в которых мы играли, провалились, пришли новые актеры, которые нравились публике больше, и в кино нам тоже не повезло. А может, мы были недостаточно хороши, откуда мне знать. Или я был недостаточно хорош, твоя мать постоянно говорит, что она была прекрасной актрисой и что карьеру ей испортил я. Может, так оно и есть. Вскоре после свадьбы, пока дела у нас шли хорошо, мы создали собственную труппу, но два-три провальных сезона разорили нас, мы на целую вечность погрязли в долгах. Чтобы выбраться из этой ямы, приходилось браться за все, что предлагали, играть самые кошмарные роли. Но и это не слишком-то нам помогло.

– Тогда у вас и начались склоки.

– Именно так, это вполне объяснимо. Насчет рая в шалаше – это полная ерунда. Да и актером вообще быть тяжко. Мы тщеславны, это правда, но самое неприятное состоит в том, что переживать провал приходится у всех на глазах. Ведь неудачи терпят все, верно? Большинство людей не достигают в жизни того, чего они хотели. И ты тоже, ведь так? Ты всегда хотела добиться литературного успеха, и что же? Тебе уже немало лет, а ты все пишешь глупые книжонки про всяких курочек.

– Ну спасибо, папочка.

– Прости, детка, не сердись. Во-первых, хотя бы потому, что тебе удалось сделать больше, чем сделал я. Ведь что такое я? Ничтожество. А во-вторых, лучше, наверное, отдавать себе в этом отчет и переварить как можно раньше. А главное, надо понимать, что это нормально. Я хочу сказать, что мы доживаем до определенного возраста, оглядываемся назад и видим, что не достигли того, чего хотели. Ну и что? Такова жизнь. Иначе говоря, жить значит терпеть неудачу. Но большинство людей переживают это у себя дома, молчком. А переживать провал на сцене, перед всем миром – хуже нет ничего на свете. Да, ничего нет хуже, чем быть актером – про него все всё знают.

– Ты вгоняешь меня в тоску, папа. На самом деле.

– А ты не тоскуй. Я же отличный комический актер! Глядя на меня, ты должна корчиться от смеха.

Я жестом подозвала официанта.

– Это надо отметить.

– Что?

– Что мы с тобой два неудачника, которые понимают это. Великолепно! Больше не надо страдать ради победы, больше не надо бояться, что у тебя ничего не выйдет. Хуже у нас с тобой уже не будет. Да здравствует свобода!

– Вот именно, детка, ты совершенно права. Особенно в том, что касается меня. Я-то теперь больше ни во что ввязываться не буду. Мне виски! И к черту простату!

Мы чокнулись и выпили, как старые друзья. Никогда еще мне не было так хорошо с отцом.

– Продолжай, – попросила я, удобнее устраиваясь на стуле.

– Что продолжать?

– Рассказывать. Ты остановился на том, что дела у вас пошли плохо в профессиональном смысле и между вами начались раздоры. Я к тому времени ведь еще не родилась?

– Нет, конечно, не родилась. Это все было в сороковые годы, тебя и в помине не было.

Он замолк и задумчиво уставился на свое виски.

– Знаешь, а на самом деле все было не так, – сказал он наконец. – Не материальные трудности испортили наши отношения. Да, конечно, мы ссорились, мы очень нервничали… Но мы любили друг друга. Мы уже пять лет как были женаты, но по-прежнему любили друг друга. А потом произошло то, что произошло.

Он снова умолк Я тоже не открывала рта: признания держатся на очень тонких нитях воспоминаний, и нельзя слишком сильно тащить их из клубка.

– Мы заключили контракт с одной труппой варьете на долгое турне по провинции – Бильбао, Сарагоса, Валенсия, Барселона… Работка была не блеск, пьеска в народном духе с танцами и пением, а в качестве интермедий – маленькие комические номера. Вот в них-то мы с твоей матерью и выступали. Но все же это был контракт, нам платили, мы могли быть вместе. Вот мы его и подписали. И тогда я сошел с ума.

Отец потряс свой стакан, и кусочки льда зазвенели, как хрустальные колокольчики.

– Я сошел с ума из-за одной женщины. То была не любовь, Лусия, я тебя уверяю. Это было больше чем любовь, это была болезнь. Как только я ее увидел, я потерял рассудок, я мог думать только о ее глазах, руках, словах, о ее голосе, о ее губах. О ее потрясающем, великолепном теле, которое стало для меня единственным местом в мире, где я мог найти облегчение своим страданиям. А страдал я невыносимо. Не знаю, поймешь ли ты меня, но с той женщиной у меня был не роман, то была катастрофа. Вдали от нее я умирал, а вблизи – хотел умереть. Я до сих пор не понимаю, что тогда со мной произошло, но я ушел далеко, очень далеко от того человека, каким всегда был. Я превратился в подлеца. Я делал ужасные вещи. Например, бросил твою мать в Сарагосе одну, в жалком пансионе. Без денег и без работы. Та женщина была звездой в труппе, где мы получили контракт.

– Серебряные Ручки, – сказала я. Слова слетели с губ прежде, чем я поняла, что говорю.

Отец был совершенно ошеломлен.

– Так ты знала? – пробормотал он.

– Нет, ничего я не знала, – оправдывалась я. По спине у меня побежали мурашки. – Я и понятия не имела, папа. Это совпадение. Я недавно читала об этой звезде сороковых годов… И вот случайно угадала. Так, значит, это была она.

– Да… – вздохнул отец. – Амалия Гайо. Необычайная женщина. Существо с другой планеты. И знаешь ли, я ни в чем ее не упрекаю. Думаю, вред себе причинил я сам. Она была просто катализатором. И заставила меня ощутить жизнь, как я никогда ее не ощущал. Это самое сильное впечатление, которое вообще у меня осталось от жизни. Ты понимаешь, что я имею в виду? Я уверен, что когда буду умирать – а ждать этого совсем недолго, – я обязательно вспомню о ней.

Мы снова помолчали. Потом я откашлялась и сказала:

– А что было с мамой?

– Серебряные Ручки бросила меня через пару месяцев, просто выставила за дверь. Я несколько дней совершал всякие безумства, а потом взял и выпил три бутылки коньяка в один присест. Пришел я в себя в больнице, рядом была твоя мать. Ее вызвали в Мадрид, ведь она по-прежнему была моей женой. И она приехала. Она самым великодушным образом заботилась обо мне, пока я выздоравливал, а длилось это по крайней мере два года. Я говорю не о физическом, а о душевном выздоровлении. А потом, когда ее стараниями раны мои затянулись, она начала мстить мне за все, что я сделал.

– Мама сделала твою жизнь невыносимой?

– Да, она всегда была общепризнанной жертвой, таковой себя и ощущает. Вероятно, она права, потому что ведь я первым нарушил все правила, я вел себя ужасно. Но правда и то, что она заставила меня заплатить за все. Она обращалась со мной как деспот, она стала заводить любовников…

– У мамы были любовники?

– Да, детка, да. А что ты так удивляешься? Лусия, дорогая моя, такие вещи случаются сплошь и рядом. Разве ты не современная женщина, разве ты не сторонница свободной любви? Возможно, твоя мать мучила меня не из злонамеренности, возможно, она хотела оставаться со мной, начать все сначала, но ее изнутри разъедали те страдания, которые я ей причинил, и она не могла владеть собой. В общем, через некоторое время и у меня появились любовницы, и все кончилось так, как кончилось. Постепенно мы стали относиться друг к другу все хуже, причиняли все больше неприятностей, и в конце концов ситуация стала невыносимой.

Значит, мой отец был вовсе не каннибал, а обыкновенный человек, который испытывал страхи, поддавался слабостям, совершал ошибки. Обыкновенный человек, который может потерять голову из-за женщины и пустить все под откос. Мне казалось, что я вижу его впервые, я сочувствовала ему. И тут в моей голове возникла и стала разрастаться до размеров озарения простенькая мысль: если отец не каннибал, то и я не дочь Каннибала.

– А я?

– А ты появилась, когда у нас отношения только-только начали портиться. Тогда мы еще думали, что сумеем с этим справиться и станем нормальной семьей. Но, как видишь, из этого ничего не вышло.

Да, это я видела. Еще совсем маленькой я поняла, что родители мои не настоящая пара, а теперь, когда я была уже совсем взрослой женщиной, до меня дошло, что родители мои существовали и до моего рождения, что я не была неотъемлемой и вечной частью их жизни. Более того, теперь я отчетливо поняла, что родили они меня не ради меня, а чтобы лучше понимать и больше любить друг друга. Очень странная связь существует между родителями и детьми: мы, дети, присваиваем их себе, превращаем в неизменную часть ландшафта нашей вселенной, в первичные мифы нашей реальности. И потому, думая о них, мы воспринимаем их как привычный пейзаж, как декорации на сцене, где разворачивается драма нашей жизни. То есть мы отказываемся признавать, что наши родители – не только наши родители, они еще и независимые от нас люди, существа из плоти и крови, со своей собственной жизнью, в которой мы не присутствуем. Вероятно, те дети, у которых есть свои дети, могут излечиться от этой инфантильной слепоты, при которой родители представляются нашей неотъемлемой собственностью; но мы, дети, у которых нет своих детей, стремимся навечно застрять в этой эмбриональной уверенности, в этом обманчивом воспоминании, замешанном на детском эгоцентризме.

Мне понадобилось дожить до сорока одного года, испытать похищение мужа, которое в конце концов оказалось никаким не похищением, мне понадобилось, чтобы меня полюбил юноша вдвое моложе меня и главное, чтобы Феликс рассказал мне свою жизнь; все это мне понадобилось, чтобы освободиться от плоского, схематичного образа своих родителей, о который разбивалось мое собственное представление о себе. Теперь я знаю, что мои родители – полнокровные, противоречивые люди, которых не так-то просто понять. Они свободные существа, которых я теперь могу видеть в той далекой жизни, когда они были счастливы, когда меня еще не было на этом свете. Я вижу, как они танцуют в сиянии бальных огней, она – в шелестящих шелках, он – в облаке ароматов одеколона и бриллиантина, и обоим – молодым, полным жизни и желания – ритм на звездном пути задает звон кубинских колокольчиков. Над ними – летняя ночь, темные силуэты вырисовывающихся на жарком небе пальм, а на эстраде, окруженный медным блеском инструментов, поет Компай Сегундо, тоже еще молодой, с широкой грудью, глазами соблазнителя и с вечной жаждой женщины: «Я жив одной любовью, Кларабелья, и потому, когда я на тебя смотрю и вижу, как ты прекрасна, я никогда не думаю о том, что должен умереть».

Теперь, освободившись мысленно от своих родителей, я сама чувствую себя более свободной. Теперь, искренне позволив им жить так, как они хотят, я сама начинаю быть собой. Очень это странная и непонятная вещь – личность. Почему я – это я, а не другой человек? Я могла бы быть, например, Марией Мартиной, бесстрашной судьей с именем вселенской матери, или Тони, исчезнувшей дочерью того старика, что умирал в больнице. Я могла бы быть женой того иранца, что купил машину по моим документам, или взаправдашней любовницей Константино, который мучил свою жену сказками обо мне. Могла бы я быть, разумеется, и Феликсом, проживать последний отрезок своей жизни, когда позади остается почти все, а впереди – почти ничего. И даже могла бы быть писательницей Росой Монтеро, почему бы и нет? Поскольку я столько раз лгала на этих страницах, кто поверит теперь, что я не Роса Монтеро, что я не придумала эту многословную и легкомысленную Лусию, Феликса и всех остальных? Но нет, я вовсе не та чернокожая романистка из Гвинеи, я не писала эту книгу на языке буби, не переводила ее потом на испанский. И, кроме того, я действительно пережила все, в том числе – и даже главным образом – свою ложь. Теперь наконец мне кажется, что я начинаю узнавать себя в зеркале собственного имени. Кончились игры с рассказами от третьего лица: как бы это ни казалось невероятно, но я верю, что я – это я.

Только что по телевизору передавали новости. Главная среди них – коррупционный скандал. С помощью документов, которые передал мне инспектор Гарсия, несгибаемая судья Мартина сумела посадить за решетку двух министров, двух бывших министров и еще полдюжины высокопоставленных чиновников, а также рыжего бандита, которого судебная полиция извлекла из моей квартиры и отправила прямиком в тюрьму Карабанчель, откуда он, по всей видимости, сбежал года два назад. Инспектор Гарсия и Рамон находятся неизвестно где, а о Продавце Тыкв не было сказано ни слова, так как судья Мартина своими неимоверными усилиями сумела разрушить лишь верхушку айсберга. Но, к счастью, жизнь много больше, чем это дело, она больше, чем чужая низость, и больше даже, чем наша собственная низость. Тележурналист вспомнил и о моем участии в этом деле:

«При расследовании судья Мартина пользовалась помощью Лусии Ромеро, детской писательницы, супруги Рамона Ируньи, одного из фигурантов по этому делу. Лусия Ромеро, полностью неосведомленная о противозаконной деятельности мужа, предприняла свое частное расследование и сумела добыть необходимые доказательства. Ее усилия были вознаграждены самым неожиданным образом: ее книжки про Гусенка и Утенка, самых знаменитых героев этой писательницы, стали иметь огромный успех у читателей, число продаваемых экземпляров резко выросло».

И, честное слово, мне это безразлично. Наплевать мне на то, что идиотка Франсиска Одон и ее дебильные персонажи пользуются плодами моей внезапной популярности. Разумеется, мне бы не помешали лишние деньги, но я так ненавижу свою курочку-недурочку, что ничем не хочу быть ей обязанной. Я устроилась на работу в детский сад. Да, я теперь работаю в детском саду, потому что теперь дети меня не так уж и бесят, они кажутся мне ужасными всего лишь половину времени. В детском саду я занята только по утрам, и того, что я зарабатываю, хотя это и очень немного, мне хватает, зато по вечерам я могу писать. И больше я никогда не буду писать для детей, отныне я пишу только для взрослых. Живя, чему-то учишься, это правда, хотя порой в это очень трудно поверить. Ты развиваешься, становишься мудрее, взрослеешь. Доказательство тому – эта книга. Благодаря всему, что я пережила и о чем рассказала, я сумела создать этот роман.

И, поскольку это история со счастливым концом, должна уведомить вас, что в связи с отсутствием Рамона собаке Фоке жить стало лучше, она облюбовала бывшее кресло моего мужа и наслаждается спокойной старостью, возлежа на подушках, как королева. Бывший Каннибал получил главную роль деда в телесериале и теперь совершенно счастлив, поскольку полагает, что, перед тем как подохнуть (его выражение), он добьется успеха, который всю жизнь ускользал от него (надо не забыть и как-нибудь спросить Феликса, не мой ли отец набросился тогда на Серебряные Ручки перед театром «Барселона»).

Наверное, я стала совсем взрослой: мне кажется, что я примирилась с жизнью, даже с темной ее стороной. Ее остаток пролетит словно один день, я умру, пройдет четыреста лет, а потом еще сорок тысяч лет, но ничто не пробудит меня от долгого, как у динозавров, сна. В общем, сегодня я уверена, что понимаю этот мир. Завтра я перестану его понимать, но сегодня мне кажется, что я проникла в его тайну. Мысленным взором я вижу, как плыву во времени и пространстве по маршруту, намеченному на невидимой карте жизни. Дни будут идти за днями, я, возможно, стану старухой в инвалидном кресле, из тех, что летают сверхзвуковыми самолетами по всему миру. Сейчас мне представляется, что я стану той старухой, которую видела когда-то в лифте аэропорта, той беззубой старухой, которая сказала мне: «Пользуйся жизнью, пока можешь». Вот именно, я попытаюсь пользоваться жизнью. Несмотря на потери, предательство, приступы ночных страхов и ужас перед будущим. Ведь, как говорит Феликс, красота есть всегда. Чем мы, в конце концов, хуже пингвинов?…

От автора

Хочу назвать основные источники, на которые я опиралась при описании событий, составляющих исторический фон этого романа: замечательную статью Марсело Мендосы-Прадо о пребывании Дуррути в Америке, опубликованную в газете «Паис» от 27 ноября 1994 года; превосходную книгу Ханса Магнуса Энценсбергера «Короткое лето анархии»; двухтомное издание «Анархисты», выпущенное Ирвингом Луи Горовицем, и трехтомную «Историю антифранкизма» Фернандо Хауреги и Педро Веги, а также «Испанию XX века» Туньона де Лара, «Дуррути» Абеля Паса, «Анархизм и революция в сельском обществе Арагона» Хулиана Касановы и «Историю Испании» Тамамеса.

В добавление скажу о том, что представляется мне вполне очевидной и естественной вещью: хотя исторические факты, приведенные в книге, в основе своей достоверны, я позволила себе несколько разбавить их собственной фантазией. Так, один из каталонских лидеров Национальной конфедерации труда действительно являлся полицейским осведомителем, а когда это вскрылось, он был застрелен двумя анархистскими боевиками, специально присланными из Франции; однако сцена его убийства от начала до конца вымышлена, к тому же я изменила имена всех троих участников этого эпизода, дабы не задеть чувства их родственников, если таковые существуют.

Правда и то, что знаменитый Хосе Сабатер погиб в ноябре 1949 года в перестрелке с полицией, но вот несчастный Жерминаль, выдавший подпольщиков, – целиком и полностью плод моего воображения. Для меня очень важно подчеркнуть это, ибо действительность – весьма капризная штука, она любит рядиться в одежды вымысла, и в худшем случае это может привести к тому, что где-нибудь вдруг на самом деле всплывет некий Жерминаль (в высшей степени анархистское имечко), чьи потомки сочтут своим долгом вступиться за доброе имя деда. Жизнь, как сказал бы Адриан, один из героев этой книги, полна удивительных совпадений.

Но если некоторых персонажей из мира анархистов я благоразумно вывела под вымышленными именами, то с персонажами из мира корриды дело обстоит как раз наоборот: и Креспито, и Теофило Идальго, и Примитиво Руис существовали в действительности. Я сознательно оставила им подлинные имена, чтобы вырвать их из черной пучины забвения и смерти, отдать скромную дань этим героическим людям, прожившим ужасную жизнь.

Загрузка...