Евгений Евтушенко Ясное дело: поэт в России – больше, чем поэт

Первомай 1961-го на Красной площади.

В Белом доме президент США Ричард Никсон и госсекретарь Генри Киссинджер принимают самого знаменитого поэта того времени Евгения Евтушенко.


Михаил Веллер. В далекие шестидесятые на картошке мы, первокурсники Ленинградского университета, пели этакую песенку городского фольклора:

По ночной Москве идет девчонка,

каблуками цок-цок-цок,

а навстречу ей идет сторонкой

незнакомый паренек.

И дальше следует сцена уличного знакомства, завязывание разговора:

Он ей говорит: «Каких поэтов

вы любите читать стихи?»

А она ему в ответ на это:

«Евтушенко – мой дружок».

Вот насколько вы были в славе и на слуху. Четкая семантическая пара: фрукт – яблоко, лайнер – серебристый, поэт – Пушкин, современный поэт – Евтушенко.

Ни в коем случае никого не хочу принижать, гремели имена поколения, были гениальные поэты, – но Евтушенко звучал номером первым.

Скажите, каково это – чувствовать себя поэтом, прославленным в стране, как, в общем, при жизни ни один до вас? Я ведь помню вашу фразу о завистниках уже девяностых годов к шестидесятникам: «Это зависть уксуса к шампанскому!»

Евгений Евтушенко. Вы знаете, Миша, можно воспринять мои слова, конечно, как лицемерие или кокетство, но даю вам честное слово, вот как на духу, – не до того мне. Да некогда думать о дребедени, блеске или чем там еще, настолько я делаю себя занятым человеком, набиваю свой день до отказа другими делами, нужными, совершенно разными вещами. Я хорошо сплю без снотворного, потому что я всегда отрабатываю весь свой день до конца, – не отрабатываю, а живу этот день до конца, проживаю его, любой! Так что мне некогда рассуждать там о собственной славе, недостаточной или сверхдостаточной и так далее.

Но безусловно, когда я слышу, что вот все-таки поэтам, или иным прославленным людям, таким талантливым людям, как вы, простительно то или другое, – я всегда категорически против этого. Мне очень не нравится поведение некоторых наших попсовых временных звезд, когда они хвастаются, показывают свои перстни, рассказывают, кто им подарил машины, строят себе какие-то дворцы. Понимаете, мне это глубоко чуждо. Они вообще считают, что им позволено что-то другое, нежели всем. Их ведь даже милиционеры останавливают подобострастно-уважительно: как же, знаменитый человек. А в этот момент – это человек, нарушивший закон, и все тут! А он убежден, что ему-то можно.

Человек не должен сам себе давать какие-то привилегии. Если даже общество невольно, из уважения, ему их предоставляет – он должен их свести до минимума. Вот я так считаю.

И так себя веду, и так живу. У меня просто нет времени рассуждать о собственной знаменитости. Я знаю, сколько у меня еще работы. Мне нужно, если по-честному, 20 лет прожить еще, чтобы написать и сделать все, что я задумал. Минимум. А потом уж я не знаю: мне Бог поможет, услышит мои молитвы?.. На которые у меня тоже, между прочим, не бывает времени. И знаете, если бы отпущенные будущие 19 лет уже прошли – так я бы еще поторговался, может быть!..

М.В. Наверное, в таких случаях надо брать с запасом.

В «Юности» года 57-го была подборка ваших стихов, после которой Евтушенко стал фигурой знаковой. Как было принято, публикация с фотографией автора, так фотографий таких тоже раньше в советской прессе не было. Потому что двадцатипятилетний поэт красовался в «стиляжьем», пышном шейном платке (слово «фуляр» никто еще, в общем, не знал). И страна прочитала мгновенно ставшее знаменитым «Ты спрашивала шепотом: «А что потом, а что потом». Постель была расстелена, и ты была растеряна». Стихи эти всех тогда ошарашили. К этому мы не привыкли. Учитывая те времена – и что же, вам за это ничего не было? Или строго ставили на вид за недостаточно высокую мораль?

Е.Е. Вы понимаете, когда меня упрекали там в чем-то, нападали на меня люди неталантливые или просто забюрократизированные, ведь дубовые просто встречаются люди, которых ничем вообще не прошибешь, – я это вообще-то игнорировал. Но бывало, знаете, что и хорошие критики, люди, которых я уважал за их знание и понимание поэзии, вот тоже иногда считали это вызывающим. Потому что это вслух в поэзии говорилось в первый раз. Не привыкли.

Вот, например, у меня было такое стихотворение, от которого я и сейчас не только не отказываюсь – я его перепечатываю все время, да и с огромным удовольствием читаю. И продолжаю испытывать то же самое чувство, что было в нем. Это был 54-й год, когда я написал такое стихотворение:

Я разный – я натруженный и праздный.

Я целе– и нецелесообразный.

Я весь несовместимый, неудобный,

Застенчивый и наглый, злой и добрый.

Я так люблю, чтоб всё перемежалось!

И столько всякого во мне перемешалось:

От запада и до востока…

Границы мне мешают…

и вот дальше шло уже совсем просто тогда звучавшее страшно, во времена, когда главным героем был пограничник Карацупа:

Границы мне мешают… Мне неловко

Не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка.

Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,

Со всеми говорить – пускай на ломаном.

Мальчишкой, на автобусе повисшим,

Хочу проехать утренним Парижем!

Понимаете, у нашего детства, отрочества, – у нас украли вообще все остальное, что есть на земном шаре. Всё это было за железным занавесом. И во мне осталась эта жадность к познанию мира – которая никогда не противоречила такой же жадности во мне к познанию собственной страны, они соединялись воедино. Я всегда смотрел на вещи так: когда шар земной возник, на нем не было никаких границ. Это высшим замыслом Творца не было предусмотрено. Практически все границы являются шрамами от каких-то войн, чаще всего бессмысленных, и всегда жестоких. Потому что даже справедливые войны, к сожалению, бывают жестоки. И у меня было какое-то чувство неестественности, что за этими «границами» у нас все отобрано.

Я это компенсировал книжками. Мне даже врачи одно время запрещали читать. Честно скажу, иногда начинала болеть голова. На шесть месяцев запретили читать книжки.

Меня не пускали за границу – но к 14-ти годам я прочел в основном всю переведенную западную классику. И не за счет незнания русской классики. Я очень много читал. Я страшным остаюсь книгочеем до сих пор.

Я когда попал за границу и стал ее для себя открывать – мне все время казалось, что я уже здесь был. Потому что человек узнает душу стран через их книги, через классику. Книги – это тоже общение с мировой культурой.

Больше всего на свете я ненавидел всю жизнь, это было мучительное чувство, – что я не могу поехать. Вот если захочу – поехать. Не только я, а вообще все не могут поехать – в тот же самый Париж и куда угодно.

И с самого начала, когда мне первый раз удалось пересечь границу, я постоянно стал выступать против выездных комиссий. Слава Богу – добился: их нет! Я недавно был на встрече в одной школе, и не в блатной, а в нормальной, говорил с ребятами, и задаю такой вопрос: «Скажите, дети, а что такое выездная комиссия?» А у них уже кто-то в этой обычной школе был в Болгарии, Турции, Дании. Для них уже это не существует! Вдруг встает одна девочка и говорит: «Евгений Александрович, выездная комиссия – это, наверное, та комиссия, которая все время куда-то выезжает».

Мое поколение, которое пробивало железный занавес, прямо обдираясь об эти ржавые заусенцы, за эти дыры, мы пробивали их своими телами, – мы делали это не только для себя, но для всех, для этих вот ребят.

В моем романе «Ягодные места», в самом начале, есть слова: «…и настанет такое время, когда, просыпаясь однажды, какой-нибудь русский слесарь где-то в Сибири скажет: ну что, Машутка (или как там, я не помню, он назвал свою жену) – куда мы щас рванем: на Канары или тут поблизости в Китай слетаем?». Понимаете? И мне тогда Юра Нагибин, который рецензировал эту рукопись для «Советского писателя», говорил: «Жень, знаешь, у меня даже слезы закапали». Я говорю: «У тебя – слезы?» Честно говоря, я не представлял его плачущего. (Хотя потом видел несколько раз плачущим.) Я говорю: «Почему ты заплакал?» «А потому, какой ты счастливый. Ты – идеалист, ты веришь, что это будет возможно когда-нибудь в нашей стране».

А вот – получилось. Сейчас, при всех недостатках и ужасах нашей жизни, от которых болит душа, мы часто не замечаем, какой все-таки путь прошли вперед. И не помним, какой вклад внесло поколение шестидесятников. Я горжусь, что принадлежу к этому поколению.

М.В. Вашему поколению выпало скудное тяжелое детство и бедная нелегкая юность. И позднее некоторым из вас – талантливым, упорным, работящим, энергичным – это было компенсировано. И судьбой выпало, и самими протаранено, и карта была сдана: возможность полностью реализовать себя, делать свое, и – слава. Удача, деньги. Вы все – дети оттепели. В каком году впервые Евгения Евтушенко, знаменитого и молодого поэта со станции Зима, выпустили из Советского Союза, из-за железного занавеса, за границу?

Е.Е. Вообще существовало такое выражение – «поколение оттепели». Не сочтите за самомнение, я говорю не только о себе. Сейчас почти никого из наших писателей не осталось. Такие замечательные люди, талантливые. Я говорю сейчас за них всех.

Мы (я говорю уже «мы») – мы были не результатом оттепели или детьми ее, а мы ее выдышали своими молодыми голосами. И мы не были детьми XX съезда, потому что стихотворение, которое я вам сейчас читал: «Границы мне мешают, мне неловко не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка» – я написал до XX съезда за два года. И моя поэма «Зима» – я начал писать ее сразу в 53-м году, после того, как съездил на станцию «Зима», а напечатал в 54-м году. Выпала карта, не выпала карта, – а мы эту карту сами нарисовали, своими руками.

М.В. Однако то, что было возможно в 60-м, было невозможно в 50-м или в 40-м, – и уже в 80-м тоже стало невозможно. Да, делать все приходится самим. Но возможности для делания идут по времени такой волнообразной кривой. А я спросил только: когда впервые вас выпустили за то, что тогда еще было «железным занавесом»?

Е.Е. Сначала я расскажу, как меня не выпускали. Потому что это было страшно оскорбительно, разумеется.

В 60-м году проходила Олимпиада в Риме. У меня была уже туда путевка. Я купил ее. И меня просто ссадили с поезда. Я уже сел в вагон (мы ехали поездом туда). Со мной в купе был один грузин – тяжелоатлет. И вдруг раздается: «Товарищ Евтушенко, просим вас подойти к начальнику вокзала».

Сосед говорит: «Слушай, не вылезай, тебя сейчас ссадят». Я говорю: «Как ссадят? Я же платил свои деньги за эту путевку, мне никто ее не дарил». – «Вот ссадят, меня тоже однажды ссаживали, а я не ссадился, я спрятался, и вот так я первый раз попал за границу. Так что давай сейчас спрячься где-нибудь, не выходи».

Я захожу на станцию, и мне говорят: «Товарищ Евтушенко, там у нас эстафета. Вы же очень любите спорт, Женечка дорогой, мы же знаем, что вы в «Советском спорте» начинали! Вы любите спорт, и футбол, и вообще все время печатаетесь там. Вы это поймете правильно! Нам нужны сейчас запасные для эстафеты. Господи. Там кто-то заболел, ну вот нам нужно сейчас срочно отправлять другого, времени уже нет, соревнования на носу».

Я говорю: «А как же я?» – «В следующий раз поедете!» Я говорю: «Скажите, а вещи?» В этот момент входят двое, и мой чемоданчик скромненький ставят мне.

Вот так это было. Было несколько раз, когда меня снимали в последний момент. Это было ужасно.

М.В. Простите, Женя, это происходило в Москве или в Бресте?

Е.Е. В Москве.

М.В. Несмотря на то, что у вас была виза, путевка, билет, и никаких преступлений…

Е.Е. И с самолета снимали!..

М.В. Буквально понять не могу: у вас был заграничный паспорт, у вас была открытая виза выездная и въездная.

Е.Е. Миша-Миша-Миша. Сейчас мы уже все привыкли, что заграничные паспорта нам выдают сейчас, и они у нас на руках, правильно? А тогда не было этого. Заграничные паспорта у нас отбирали.

М.В. Но перед поездкой-то выдавали?

Е.Е. А перед поездкой выдавали, да. Он был выписан, но его потом отбирали.

М.В. Потом – да! Я имею в виду, что, когда вас снимали с поезда, у вас были визы в загранпаспорте…

Е.Е. Конечно, все что полагалось.

М.В. Поразительно!

Е.Е. Конечно, и это было несколько раз! Это было чудовищно! И с самолета…

М.В. Послушайте, но, разумеется, это нельзя списывать на те глупые предлоги, как будто бы…

Е.Е. Я хочу рассказать, как все было кончено по отношению ко мне…

М.В. А почему это могло быть? Кому вы наступили на хвост? Кто был против, и кто ставил палки в колеса?

Е.Е. Уж не знаю. Я ведь никогда не был антисоветским человеком. Я всегда был социалист-идеалист. Просто мы исказили социалистические идеи, и у нас было какое-то другое общество под псевдонимом социализм. Ну, такой феодализм, я бы сказал. А при Сталине так это вообще был просто имперский феодализм.

Как это со мной произошло? В последний раз, когда меня с самолета сняли куда-то, я пришел к Степану Петровичу Щипачеву. Он был очень хороший человек, пусть небольшой поэт. Вот проходят годы, а все равно всё-таки неплохо: «Любовь не вздохи… Всё будет: слякоть и пороша. Ведь вместе надо жизнь прожить. Любовь с хорошей песней схожа, а песню нелегко сложить…» Знаете, мне это нравится. Это очень искренне, задушевно, по-русски. Как фольклор.

Я к нему пришел, его выбрали у нас (слава Богу) председателем Московской писательской организации. Прямо вот когда меня сняли, пришел к нему и говорю: «Степан Петрович, что такое происходит, в чем я виноват? В чем меня подозревают? Что я – шпион, что ли, какой-то, или обладаю какими-то секретными знаниями, так сказать? Почему меня так оскорбляют? Это моя страна!»

Вы знаете, я вытащил какой документ? У меня хранился дорогой просто документ: справка о том, что выпускник первого класса Москвы Женя Евтушенко дежурил при бомбежках на крыше своей школы. Я достал эту выцветшую справку на тетрадном листе со школьной печатью и показал ему. Говорю: «Вот смотрите, я тоже защищал свою Родину! Как мог, конечно. Я был маленький тогда, мне было девять лет, но я стоял там с лопаточкой, с песочком, мы тушили этим зажигалки немецкие». А у него в глазах слезы стоят. Он посмотрел на меня и сказал: «Боже мой, что они делают с нашими людьми! Сидите здесь и никуда не уходите!»

И он встал и вышел. Я его ждал часа два. Потом мне рассказала его секретарша, что он не взял свою машину, а пошагал. Он решил прийти в себя. Пешком прошел от Дома литераторов, где располагалась Московская писательская организация, до Московского Комитета партии.

В это время в МК партии пришел новый секретарь, Петр Нилович Демичев. Между прочим, Щипачев мне не рассказывал, о чем там они говорили. Это мне рассказал Петр Нилович Демичев, член Политбюро, на похоронах Щипачева спустя много лет.

Так что Степан Петрович Щипачев отправился к нему не для того, чтобы показать молодым писателям, как он о них печется. Он зашел к Демичеву и положил ему на стол партбилет, который был выписан в 1918-м году – когда крестьянский парень с Урала Степан Щипачев вступил в Красную армию, и после боя был принят в партию. Он был одним из тех, кто не для карьеры вступали, а потому что верили в революцию. Он был хороший человек, очень хороший…

Он вернулся и сказал только: «Идите завтра в Московский комитет партии, вам предложат на ваш выбор любую поездку». Вот так это произошло.

Я пришел, и мне дали список загранпоездок на разворот папки. И вы знаете, что я сказал? «А какая побыстрее?»

И первая поездка была в Болгарию. Я сразу взял билет на поезд и поехал в Болгарию. И представьте – это была страна, где меня впервые перевели на иностранный язык! Меня уже ждали, вы знаете этих людей… И ждал уже меня Любомир Левчев, совсем еще молодой, а сегодня – это признанный классик. Это был 60-й год…

И вы думаете, что потом меня всюду всегда пускали? Да ничего подобного.

Ну, например, у меня был запланирован вечер в Мэдисон-Сквер-Гарден. В Мэдисон-Сквер-Гарден никогда за всю историю этого гигантского стадиона, он ведь с наши Лужники, не выступал ни один поэт. Тот вечер поэзии так и остался единственным – 72-й год. И вдруг меня вызывает к себе Поликарпов и говорит: «Слушай, тут такие изменения, что тебе не надо туда ехать, в Америку». Вот «есть такое мнение» – без всяких объяснений. Я говорю: «А почему?» – «Ну потому что, перестань, ты все время и так ездишь. Нет, ты, конечно, парень хороший, но слишком добрый». А я говорю: «А что, за доброту не пускают, что ли?» – «А сколько ты в последнее время подписал писем в защиту всяких диссидентов там, и т.д. и т.д.? Вон – список какой у тебя послужной! Ты все-таки думай, когда подписываешь, о себе!» Я говорю: «Почему я должен о себе думать, Дмитрий Алексеевич? Я ведь подписываю о других людях».

Поликарпов меня, кстати, пытался исключить из Литературного института, когда я там учился. А потом он занимал пост заведующего культурой, завсектором ЦК. Он был мастодонт. Имел свои убеждения. Мне его было безумно жалко, потому что вот что-то в нем было… Рассказывали, что он работал во время войны председателем Радиокомитета и буквально не выходил оттуда. Он проводил огромную работу во время войны.

Про него ходил анекдот, на самом деле передававший подлинную историю. Его назначили секретарем Союза писателей в одно время. Он поработал немножко – и написал письмо Сталину. С просьбой дать ему другую работу. Потому что писатели – это сплошные, так сказать, полуантисоветчики, моральные разложенцы, анекдотчики и т.д. и т.д. ( Я, кстати, потом его спросил во время долгих разговоров: так это правда или нет? Он сказал: «Ну, в общем, почти».) И Сталин ответил ему так: «У меня для вас, товарищ Поликарпов, других писателей нет».

И вот мне пора ехать в Америку, а он говорит – нельзя. Ко мне было очень такое двойственное отношение в верхах Партии. С одной стороны – Хрущев выступал против меня, и в то же время – со слезами пел песню «Хотят ли русские войны». Брежнев читал на память мои стихи, читал. Клавдия Шульженко мне это сама рассказывала.

Или приезжает в Москву Хонеккер – и на меня ябедничают в ЦК гэдээровские власти. Потому что когда меня спрашивали, что я думаю о будущем Германии, я сказал: «Как что? Германия будет воссоединена. Иначе быть не может! Потому что будущее поколение немцев не должно отвечать за преступления гитлеровцев, так же как мои дети или внуки не должны отвечать за преступления Сталина».

Что вы удивляетесь, разве я что-то нелогичное сказал, Миша?

М.В. Не, в те времена от этого у Хрущева могла лысина дыбом встать.

Е.Е. Вальтер Ульбрихт звонил насчет меня Хрущеву – это мне сам Хрущев рассказывал. Ульбрихт ему звонил, когда я поехал в первый раз в ФРГ: «Евтушенко приехал в первый раз в Германию – почему он поехал сначала в ФРГ, а не в ГДР?» Хрущев спрашивает: «А вы что, приглашали его – и он отказался?» – «Нет, мы его не приглашали, потому что он будет подавать плохой пример». – «А какой плохой пример?» – «Ну, понимаете, он считает, что мир должен быть без границ» и т.д.

М.В. Женя, тогда уж невозможно не сказать несколько слов о громчайшем скандале эпохи – когда Евтушенко в Париже, вразрез традициям и правилам ВААПа, опубликовал свою биографию и получил за нее гонорар. Союз писателей подох от ревности и злости.

Е.Е. Чуть позднее я объясню это так подробно, как еще нигде не объяснялось.

Но сейчас я рассказываю о Мэдисон-Сквер-Гарден.

Все билеты проданы. Моя книжка выходила специально к этому времени. Я как раз только что приехал из Вьетнама. Я хотел честно, и я это сделал. Я хотел честно рассказать в Америке о войне во Вьетнаме. И я это сделал. Что было очень важно в тот момент.

Я видел во Вьетнаме поразительные события. Как, например (это совершенно не было кем-то подстроено!), я увидел убитого вьетнамского солдата, у которого в руках была книжка Хемингуэя «Старик и море» (или что-то иное, я уж не помню точно сейчас). Вот это меня совершенно потрясло. И я это рассказал, и еще многое.

И вдруг мне объявляют, что я не лечу! Представляете, сколько людей работало, чтобы в Америке заполнить зал, подготовить выступление – 15 тысяч билетов там было продано!

М.В. Ни один поэт, кроме вас, с тех пор этот зал не поднял.

Е.Е. Нет-нет. Ни один. Ни до меня, ни потом. А мои стихи… тогда я еще по-английски не читал. Я читал только по-русски, а мои переводы читали лучшие американские поэты.

М.В. Я помню вашу фотосессию в журнале «Америка» с того выступления, где было кадров шесть: вы с жестикуляцией читаете «Между городом Да и городом Нет». И писалось, что такого чтения в Америке не слышали.


Стихи вышли на эстраду. Михаил Светлов, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко.


Е.Е. А по-английски эти же стихи читал Ален Гинзберг, с которым некоторые американские поэты даже стоять рядом отказывались. Я тогда медленно говорил по-английски.

Вообще мне многие люди помогали, очень много было хороших помощников. Среди них, кстати, и Шахназаров – отец нынешнего режиссера и директора студии Карена Шахназарова. Эти люди старались сделать всё возможное, чтобы не растаптывали интеллигенцию. Они меня выручали столько раз! И Вознесенского, и очень многих еще. Театр Любимова выручали. Поверьте мне, эти люди старались буквально быть буфером между молотом и наковальней.

И сам Брежнев тоже ведь был человек, как вам сказать, неоднозначный. Конечно, на его совести осталась (я его совсем не идеализирую) страшная вещь. Для меня, как социалиста-идеалиста, самым страшным днем в жизни был тот августовский, когда наши танки перешли границу братской Чехословакии. Перешли под вымышленным предлогом, якобы мы там спасаем каких-то угнетенных верных коммунистов. У меня там, кстати, один из танкистов был друг, одноклассник из моей школы. Он застрелился, когда случайно раздавил девочку. Случайно, потому что из танка же видимость ограниченная. Они окружили его танк цветами, ироническая такая сцена, издевательская ситуация, – а у него приказ продолжать движение, не останавливаться. Он и двигался, и девочка попала под гусеницы. Он вылез из башни и пустил себе пулю в висок.

Вот видите, как все переплетается. Хочешь шутить, а в жизнь вторгается трагедия. Жаль, что у нас фильм «Коля» не показывали, который сделали чехи. Это замечательный фильм, сделанный молодым режиссером Свереком и его отцом. После него заметно улучшилось отношение чехов к русским людям. Я стихи об этом написал, они вошли в мою книгу «Можно всё еще спасти».

Так вот, возвращаясь к той поездке в Америку, где уже был снят Мэдисон-Сквер-Гарден и куда меня Поликарпов не пустил. Знаете что – я позвонил помощникам Брежнева.

Я сидел в Доме литераторов.

Я водку не пью. Перестал пить в 19 лет. Я ее пил с 12 лет. Когда еще работал в войну на заводе, который выпускал гранаты. Холод, Сибирь. Выпить давали даже детям – чтобы не замерзали. И в 19 лет я водку пить перестал.

Но все-таки тогда я заказал себе водки… Вообще, когда плохо совсем, это нельзя делать. Я вот дожил до 80-ти лет и хочу сказать: пить можно только тогда, когда у вас хорошее настроение. Потому что выпивка увеличивает уже имеющееся у вас состояние: депрессии либо радости. Не побрезгуйте моим советом, что называется.

Вот я так сидел, заказав себе водки, и пил ее, и у меня текли слезы. Подходили люди, хорошие люди, официантки особенно, и видели, как я плакал. Потому что, представляете, сорвали все, поездку, выступление, наших друзей американских подвели – вдруг сказали в последний миг, что ничего не будет. И сказал мне это лично заведующий отделом ЦК КПСС. Всё!..

А я после разговора с ним еще позвонил помощнику Брежнева. Шахназаров им тогда был.

А сейчас в ЦДЛ я сижу вот так, люди подходят…

И вдруг!.. Вы знаете, где там у нас стоит в фойе ЦДЛ на стойке телефон? Бежит оттуда с вытаращенными глазами дежурная: «Женечка, вас Брежнев к телефону спрашивает!» Трясло ее просто, потрясение!

Я подошел. Там – Брежнев. Ну, я и говорю все как есть. «Евгений Александрович, там что-то наши бюрократы недодумали, или не знаю, о чем они вообще думали. Мне уже доложили. Да. Успокойтесь, ради Бога. Поезжайте вы в эту вашу Америку». И я на радостях еще ему вопросы задаю всякие.

А я никогда не был с ним знаком – это в первый раз разговор. Я никогда не ходил к нему на прием или что-нибудь в таком роде. Я его видел только однажды на каком-то большом приеме, это было при Хрущеве, – он был председателем Президиума тогда. И он еще с шуточкой ко мне обратился: «А я вот сейчас пойду, Евгений Александрович, открывать бал со Снегурочкой. У нас же в Политбюро только я танцую вальс. Вот за это меня и держат. А ваши стихи «Любимая, спи» всегда читаю своим друзьям и знакомым».

Вот вам пожалуйста. Вот как всё сложно. И как жалко, что такой в принципе не злой – добрый человек совершил все-таки такие вещи, как Афган, Чехословакия и т.д. Это ведь нельзя отменить – это история. И нельзя замалчивать. А то сейчас часто изображают Брежнева только с хорошей стороны. Да, в нем были и хорошие качества, согласен, но были и ошибки, которые не прощаются. Он был руководителем нашей страны – и позволил, чтобы происходили эти совершенно чудовищные диссидентские процессы, которые подорвали престиж нашей страны во всем мире.

М.В. И вот в этих советских условиях – как же смог молодой советский поэт Евгений Евтушенко опубликовать в Париже свою «Автобиографию» – без спроса и без цензуры! – и остаться не диссидентом, невозвращенцем, антисоветчиком и врагом народа?

Е.Е. Очень просто. Я поехал сначала ни в какой ни в Париж. Я поехал просто в Германию. Вот как раз в ФРГ я тогда и сделал это заявление о неизбежном объединении немцев, когда меня спросили о будущем Германии. (Это когда потом Вальтер Ульбрихт звонил Хрущеву жаловаться на меня.) А когда меня спросили, когда же произойдет это объединение, я сказал: прежде чем мой старший сын женится. И как я сказал – так всё и получилось. Я сказал – в этом веке, и так произошло объединение в конце ХХ века.

Много лет спустя, уже на пенсии, Никита Сергеевич сам мне рассказывал про тот разговор с Ульбрихтом по телефону. Сколько я ему хлопот, оказывается, доставлял. Позвонил Вальтер, сказал, что я срываю германскую политику. Их главная идея – найдена альтернатива капитализму, и, конечно, политически и идеологически передовая ГДР в этой борьбе систем победит Западную Германию. А Хрущев сказал: «Товарищи, ну что я могу с ним сделать, с Евтушенко? Ну что мне, в Сибирь его послать? Так он оттуда родом, и еще перезаразит всю Сибирь!» Вот так остроумно ответил.

Тогда-то Хрущев меня и пригласил на празднование Нового года. После того как я выступил против него. Вот это очень важно! Потому что, когда я выступил в защиту Эрнста Неизвестного и других художников, то оказался, в общем, единственным.

Меня тогда, к сожалению, Илья Григорьевич Эренбург оборвал. Вот этого он не должен был делать.

М.В. Странно, что Эренбург так поступил.

Е.Е. Илья Григорьевич меня недолюбливал.

М.В. За что?

Е.Е. А потому что он тоже был поэтом.

М.В. Но поэт он был все-таки скромный.

Е.Е. Но все-таки он был поэт. И моя фигура совершенно отличалась от той поэзии, которую он писал. Поэзию наше поколение вынесло на площади, на стадионы. Кстати, Эренбург все-таки принял участие в одном из этих лужниковских выступлений, уже незадолго перед смертью.

Когда меня в тот раз оборвали, я рассказывал Хрущеву историю о том, как на Кубе погибли два художника. Один был абстракционист, другой – реалист. Но оба они погибли за революцию. Я сказал тогда Никите Сергеевичу: «Никита Сергеевич, ведь стиль художественный еще не означает идеологию, поэтому нельзя обвинять за стиль. Вот Пикассо, скажем, у него есть и абстрактные произведения, и многие другие, – он тоже и абстракционист, и кубист, и все что угодно…» И в это время Илья Григорьевич по-снобистски меня оборвал. Вот не должен он был все-таки этого делать.

М.В. Странно, он был так снисходителен к современному искусству.

Е.Е. «Евгений Александрович, ну какой же Пикассо абстракционист, ну, у него были модернистские вещи, кубистские, но это не означает, что он был абстракционист». В общем-то Эренбург был прав, конечно. Но мне Хрущева было важно убедить, что эти ребята, художники, в том числе и очень известные, никакие не враги и не идеологически чуждые. Я говорил о том, какие подвиги Эрнст Неизвестный совершал во время Великой Отечественной войны.

И тут произошло следующее. Очень важное для понимания того, что же случилось с моей «Автобиографией». Когда я сказал: Никита Сергеевич, пожалуйста, не надо, зачем вы талантливыми людьми расшвыриваетесь, – Хрущев стал кричать на Неизвестного. Помню, когда он кричал: «Забирайте ваш паспорт, убирайтесь вон из нашей страны!» – я сидел рядом с Эриком, между ним и Фурцевой, и Фурцева, прикрыв колени Неизвестного и свои краем скатерти, гладила его по коленке, успокаивая. Какой любопытный эпизод! «Ради Бога, не нервничайте, ради Бога, все пройдет, все пройдет!» – вот так она ему шептала, как будто снова стала фабричной работницей.

Никита Сергеевич кричал, и я ему сказал: «Может быть, разберетесь, если есть какие-то вопросы, ведь можно же выяснить по-мужски. Человек подумает, возможно, примет что-нибудь из ваших высказываний, исправится».

Я вообще мирный человек. Не люблю озлобленных драк. Мне это отвратительно с детства. Я никогда в них не участвовал. Ничего хорошего в этих драках, во взаимном озлоблении нет. Какая-то мстительность появляется в людях. И до сих пор я не участвую ни в каких таких политических потасовках. У меня есть мои взгляды – я их защищаю. Если людей других обижают – я их защищаю. Я за то, чтобы все имели право высказывать свою точку зрения. Но участвовать самому в таких озлобленных сварах, когда бог знает что говорят и с той и с другой стороны, – я никогда этим не занимался и не буду заниматься. Я занятой человек. Мне много еще нужно написать.

И в этот момент он меня так понес, и стукнул кулаком: «Горбатого могила исправит!» Я хотел стихи прочитать, а композиционно почувствовал – это конец, всё, ничего я не буду говорить. Тогда я тоже стукнул кулаком, на что все раскрыли глаза, чуть у них не выскочили глаза из орбит. И я ему сказал: «Никита Сергеевич, прошли те времена, когда людей исправляли могилы. И надеюсь, Никита Сергеевич, что навсегда!»

И вот тут начался вой! Только что все выли Неизвестному: «Вон его, вон его, вон его!» Особенно выл, к сожалению, тот человек, стихи которого я читал в школе наизусть и до сих пор их помню, очень хорошие детские стихи, – Сергей Владимирович Михалков. А вот он кричал: «Вон!» – Неизвестному. А потом переключился на меня. Это я хорошо помню.

И в этот момент Хрущев встал и посмотрел на них, и знаете что? У него в глазах было, как Эрик тогда заметил, что-то паханское. Был какой-то паханский жест, когда поднятой ладонью что-то прижимают и останавливают. И вдруг он обернулся ко мне, потому что понял мою подачу ему, – когда я сказал, что надеюсь, что такие времена, когда исправляли могилами, прошли и, надеюсь, навсегда, – там же была подача. И он понял это.

И он вдруг повернулся ко мне – и не то что бурно, но раза три медленно, как в замедленной съемке, сдвинул ладоши: зааплодировал. Сразу же оттуда, из бархатных портьер, ко мне кинулся Сергей Владимирович обнимать: «Женечка, ты знаешь, как я тебя всегда любил, какой ты замечательный поэт, приходи – решим все вопросы». Вот так я это все помню.


Евтушенко и Эрнст Неизвестный на правительственном приеме.


Вдруг ко мне подходит помощник Хрущева и говорит: «Евгений Александрович, вот там бумаги ваши задержали, в Германию вы должны ехать. Так вот, я сейчас Никите Сергеевичу доложил, сейчас хороший момент был». (Это был тот самый помощник, который когда-то ему подложил вовремя мое стихотворение «Наследники Сталина».) И он мне говорит: «К вам сейчас подойдет Никита Сергеевич, только вы, ради Бога, не скажите ему что-нибудь бестактное, вы опять на него не нападайте». Я говорю: «Так я ж не нападаю, я просто спорил с ним. Просто хотел его переубедить». А он: «Вы уж ведите себя». Я ему: «Ну что вы!»

Подходит Никита Сергеевич. Вот как раз, когда Брежнев мне сказал фразу, что «за то, что я хорошо танцую вальс, меня держат президентом». Подходит Никита Сергеевич ко мне, к моему столу и говорит: «Вот это твоя вот жена, да?» – показывает на мою жену Галину Семеновну. «Да, – говорю, – это моя жена». Он здоровается, обнимает меня левой рукой и ведет туда в зал, где танцульки. И говорит мне полушепотом: «Слушай, всё – ты поедешь в Германию, все в порядке. Ты учти, – ты улыбайся, улыбайся! – пусть они видят, что я тебя обнимаю. А то они тебя сожрут! Сожрут, и пуговицы будут выплевывать». Это он мне шепнул! Вы представляете или нет? Вот так сложна была история – вот Хрущев как человек. Так он меня проводил, и я поехал в Германию.

Загрузка...