Вогацкий Бенито Дуэт с Амелией

Бенито Вогацкий

ДУЭТ С АМЕЛИЕЙ

Повесть известного писателя ГДР Бенито Вогацкого о сложных судьбах немецкой деревни в 1944-45 гг.

На фоне краха старых сословных отношений, господствовавших при фашизме, писатель показывает перипетии юношеской любви батрака Юргена и Амелии, дочери графа. Повесть, насыщенная драматическими эпизодами и неожиданными поворотами, написана с позиций сегодняшнего дня, мудрому взгляду писателя прошлое видится с точки зрения будущего и ради будущего.

Повесть о первой любви

1

Книга, которую вы сейчас открываете, посвящена первой любви-юной. страстной, тро1 ательной. беспомощной, неожиданно окончившейся трагическим финалом. Сила этой любви такова, что она -заставляет пренебречь сословными преградами, внешними условностями, она как бы переносит влюбленных - сына батрачки Юргена и молодую дворянку Амелию - в совершенно особый мир, где нет места посторонним, где живут только эти двое, и только друг для друга. И лишь со временем действительность-суровая и богатая контрастами (действие романа происходит в Германии в 1944-1945 годах)-вторгается и в этот мир, властно меняет ход событий, и тогда мы понимаем, что история любви оказалась в то же время историей духовного возмужания героя.

Если в жизни есть вообще неповторимые часы и минуты, то это именно время первой любви. Конечно, мы любим и позднее, и эти страсти нередко глубже захватывают нас и сильнее потрясают душу. по, как знает каждый из нас по своему душевному опыту, именно первая любовь помнится свежее всего-и на всю жизнь. Вероятно, именно потому, что она так неповторима, как утренняя заря нашей юности, к которой мысленно мы потом возвращаемся снова и снова. Как по цветущему лугу. мы вновь и вновь бродим среди этих всегда живых и ярких воспоминаний, черпая в них силу для жизненной борьбы. И вряд ли был прав томимый преждевременной душевной усталостью наш великий поэт Есенин, написавший незадолго до смерти:

И потому, что я постиг

Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо.

Я говорю на каждый миг.

Что все на свете повторимо.

В этом случае мы вправе не согласиться с поэтом, да и сама прозвучавшая в этой строфе несколько мрачная философия всеобщей "повторяемости" (с которой приходится встречаться и в других вариантах).

к счастью, не определяет суть щедрого лирического творчества самого Есенина. Тот, кто любит жизнь, особо ценит каждое ее мгновение, и тем более-ее вершинные минуты. Свидетельство тому-множество произведений поэзии и прозы, живописи и музыки, посвященных первой, юной любви, начиная со знаменитого романа позднего античного писателя Лонга "Дафнис и Хлоя", которым так восхищался Гёте.

В обширном ряду этих произведений имеет право на читательское внимание и повесть "Дуэт с Амелией" - история двух влюбленных в захолустной немецкой деревушке.

2

Имя автора книги. Бенито Вогацкого, пока что мало известно нашему читателю. Зато в Германской Демократической Республике никому не нужно объяснять, кто такой Вогацкий. Родился Бенито Вогацкий в рабочей семье в Берлине в 1932 году-таким образом, он немногим моложе таких известных писателей среднего поколения, как Герман Кант, Криста Вольф, Дитер Нолль, Гюнтер де Бройн, творчество которых заняло заметное место в современной прозе ГДР. Вогацкий учился ткацкому делу, и при других обстоятельствах ему, вероятно, была бы суждена такая же безрадостная фабричная каторга, которую прошли его родители. Но в мае 1945 года фашистская диктатура рухнула, освобожденный народ стал сам распоряжаться своей судьбой. Подобно героям памятного романа Канта "Актовый зал", юный Вогацкий зачислен на рабочекрестьянский факультет в Потсдаме, затем он изучает журналистику в Лейпциге. Его дальнейшая судьба вначале связана с темпераментной студенческой газетой "Форум", которой он отдал восемь лет жизни. Молодой репортер, преисполненный кипучей энергии и жадного любопытства ко всему новому, ведет непоседливое, кочевое существование. Он успевает побывать на многих крупнейших стройках, предприятиях республики. Особо ярко вписались в eго биографию знаменитые своими революционными традициями химические заводы "Лейна" [В бурное время-с 1918 по 1921 год - рабочие "Лейны" стали застрельщиками революционных выступлении немецкого пролетариата. Их героизму посвящена драма немецкой революционной писательницы Берты Ласк "Лейна в 1921 году" (1927), очень популярная в пролетарской среде в годы Веймарской республики.] и новый индустриальный центр-Шведт.

Что же увидел гам Вогацкий? Почему эти поездки стали для него незаменимой школой гражданского, а позднее и писательского возмужания? Известно, что до 1945 года восточные области Германий-нынешняя территория ГДР, - сравнительно бедные углем и рудами, были (за исключением нескольких крупных центров, таких, как Берлин, Лейпциг, район Хемница) преимущественно аграрным краем. Рожь, пшеница, картофель, скотоводство-вот и все, чем могли похвастаться жители этих небогатых песчаных земель, где чахлые сосны чередовались с болотами. И недаром в сочных анекдотах еще прежних, кайзеровских, времен заплывший жиром, краснощекий кутила-баварец с обязательной трубкой в зубах (притом источавший крепкий запах имбирного пива) посмеивался над тощей "прусской голытьбой", которая только знай себе подтягивает ремень на впалом животе: на одном картофеле да крахмальном киселе не очень-то раздобреешь... Однако после 1945 года этот утробный смешок все чаще стал застревать в горле самодовольных политиков. Бывшая "прусская голытьба" метлой вымела помещиков-юнкеров, в церквах и школах перестали звучать речи о терпении и смирении, земля отошла к кооперативам, которые сумели ею хорошо распорядиться, а бывшие "картофельные области", над которыми теперь реял черно-красно-золотой флаг ГДР, уверенно взметнули ввысь заводские трубы. И все это произошло на глазах одного поколения, с почти сказочной быстротой, а молодой Вогацкий репортер, журналист, а затем и известный драматургоказался одним из очевидцев и летописцев этого по сути своей революционного процесса.

Молодой писатель искал свой жанр-и не сразу нашел его. Газетная работа была своего рода закваской для всей его последующей деятельности. Вспомним, что Герман Кант, Криста Вольф, Дитер Нолль тоже начинали не с художественного творчества, а с "оперативных" жанров (будь то литературно-критическая статья или репортаж), с прямого отклика на запросы текущего дня. Репортажи Вогацкого отличались резко выраженной агитационной публицистической устремленностью. Однако подлинная известность пришла к нему в пору его деятельного сотрудничества с телевидением. Вогацкий создает сценарии фильмов "Терпение храбрых" (1967), "Счастливое время" (1968), "Знаки зачинателей" (1969)

и другие. Смело и остро ставит Вогацкий в этих фильмах назревшие проблемы производства, современного индустриального процесса, методов управления. Фильмы Вогацкого неизменно вызывали живой общественный интерес. Писатель оказался в числе очень немногих авторов телевидения и радио, избранных в члены Академии искусств ГДР. Его активная работа в этой области продолжается и поныне. И все-таки с годами его все больше и больше влечет к себе проза. Социальный пафос, столь характерный для всей его работы, естественно, отличает и его прозу. Но в прозе он уже выражен более тонкими и сложными, более объективными эпическими средствами, очень большое место уделено и внутреннему миру героев. Еще в шестидеогаых годах увидели свет первые рассказы Вогацкого; в 1971 году вышла книга его рассказов "Цена любимой", а сейчас мы открываем первую его повесть - "Дуэт с Амелией" (1977).

Эта книга, завершая, таким образом, долгий период литературных исканий, лучше всего представит нашему читателю Вогацкого как прозаика.

3

Действие повести "Дуэт с Амелией" начинается погожей осенью 1944 года в глухой деревушке, которая называется Хоенгёрзе. Ласковое сентябрьское солнце заливает бескрайние поля, где крестьяне, как и сто лет назад, работают на графа. Сам граф предпочитает жить в Берлине, лишь изредка появляясь в своих владениях, в барской же усадьбе живет только графиня Карла Камеке с дочерью Амелией. И место действия, и социальная среда, изображенные писателем, как бы заведомо бесцветны, решительно ничем не примечательны. Деревушка расположена вдалеке от больших городов и слабо связана с внешним миром. Ни крупных предприятий, где уже тогда, к концу войны, среди рабочих подчас проявлялось брожение, ни фашистских концлагерей поблизости нет. Фашизм здесь принял бытовое, сугубо заурядное обличье: местный нацистский лидер, тупица Михельман, бывший штурмовик из отрядов СА, окончивший "годичные курсы воспитания молодежи" (можно себе представить, какое образование давали на этих курсах!), теперь оболванивает молодежь в школе, преподавая все предметы сразу (включая, конечно, устройство оружия). По совместительству он шпионит за всеми и сам, скрипя сапогами, разносит похоронки. Здешние крестьяне и батраки угнетены суровым трудом, поглощены хозяйственными нуждами и не пытаются разобраться, зачем им фюрер и "тысячелетний рейх", зачем где-то очень далеко отсюда идет война, почему даже в эту забытую богом деревушку приносят похоронные извещения. Кажется, что этой глухой апатии не будет конца, что еще добрую сотню лет все тот же графский приказчик будет бить в колокол рано утром, сзывая людей на работу.

Самое примечательное и необычное из того, что случилось в деревушке, это страстное увлечение юной графини Амелии своим ровесником, сыном батрачки Юpгeном Зибушем. Юрген-простой, очень непосредственный, по-своему обаятельный паренек; он растет без отца, учиться ему пришлось мало: он рано начал работать.

Есть в нем нечто от тугодума, ему свойственна наряду с преждевременной "взрослостью" и некоторая инфантильность мышления. которую он еще долго будет изживать. Характер Амелии очень причудлив.

Она растет на воле. среди простых людей, в семье за приветливый прав ее называют Солнышком. Сословною чванства в ней нет. зато в ее русой головке бродит множество озорных мыслей. Ей ничего не стоит, например, в неурочный час ударить в колокол и переполошить всю деревню.

Так же своенравна и смела она и в любви, она ни от ко1 о не таит своей привязанности к Юргену и в то же время немножко любуется собственной смелостью. Любовные сцены романа поэтичны, с легким оттенком чувственности, в них нет ни пуританского ханжества, ни несколько избыточного тяготения к эротике, которое проявлялось у некоторых прозаиков ГДР в 70-с годы. Семья Камеке во многом отличается от обычных дворянских семей. В романе Ю. Тынянова "Пушкин" есть второстепенный персонажграф Хвостов, о котором писатель иронически замечает: "Графство его было сардинское, и выпросил его Хвостову Суворов у короля сардинского. Хвостов был женат на племяннице Суворова, и генералиссимус, который любил вздор, покровительствовал ему". И сама Амелия, и ее мать Карла тоже предстают в романе примерно такими же ненастоящими, "сардинскими" графинями.

Отец фактически оставил семью, он ворочает в Берлине какими-то крупными делами; в имении хозяйничает жадный и жестокий управляющий Донат, которого боится сама графиня и ненавидит Амелия. Графиня-мать нередко ездит на прием к какому-то таинственному "специалисту" (Амелия знает, что за этим скрывается амурная история-и, что особенно любопытно, с "простолюдином"). Графиня Карла любит свою дочь, но уделяет ей не слишком много внимания. (В целом же мать Амелии изображена не без легкой иронии, по и не без симпатии : одаренная женщина, она увлекается стихами, знает русский язык и, как и дочь, по-своему незаурядна.)

Таким образом, Амелия, по существу, предоставлена самой себе, она воспитывается куда свободнее, чем обычно воспитываются молодые дворянки. В то же время она не обременена никакими заботами, почти не знает жизни. Дух независимости, своеобразного вольнолюбия, пылкость и безоглядность чувств-все это уживается в ней с очень книжными, абстрактными представлениями о жизни, с романтизмом несколько бутафорского свойства.

Целиком захваченные своей любовью, Амелия и Юрген мало обращают внимания на все окружающее. Между тем даже в захолустное Хоенгёрзе (подобные глухие места мы называем "медвежьим углом", соответствующее немецкое выражение можно дословно перевести как "вороний угол") все же проникают отголоски больших событий.

Юрген случайно нападает на след темных дел Михсльмана: этот фашист тайно от всех оборудовал в своем сарае сапожную мастерскую, которая дает ему неплохой доход. Работают в этой мастерской узники лагерей смерти, два поляка: Збигнев и Юзеф, которые в официальных рапортах значатся как мертвые. Позднее, когда линия фронта приближается вплотную, фанатик Михельман решает выставить "противотанковое охранение" - и вот Юрген, уже с карабином в руках, прячется от службы на сельском кладбище, у могилы некоего Вальтера Лебузена. Эти эпизоды невозможно читать без улыбки (стихия юмора-чаще всего грубоватого, простонародного-вообще играет большую роль в повести), но ведь все мо1ло сложиться и по-иному! В те же последние месяцы войны подобные михельманы.

подобострастно внимая воплям фюрера о "секретном оружии" и "конечной победе", безжалостно гнали на убой немецкую молодежь и на месте расправлялись с дезертирами. К счастью, Юргену не пришлось сделать ни одного выстрела из злополучного карабина, но и для жителей Хоенгёрзе уже близится время испытаний.

4

Весной 1945 года могучий вал войны докатывается и до безвестной немецкой деревушки. В Хоенгёрзе входят советские танки.

С этого времени действие повести, развивавшееся до сих пор медлительно, даже несколько отягощенное эпическими подробностями, заметно ускоряется. В судьбах 1лавных действующих лиц наступает резкий перелом: все они должны так или иначе определить свое отношение к совершившимся переменам.

Первый день свободы, вступление советских войск на территорию Германии, означавшее бесповоротный конец фашизма, не раз были описаны в литературе ГДР. Такого рода описания часто были выдержаны в героико-романтическом или драматическом ключе. Вогацкий тонко почувствовал, что в захолустном "масштабе" Хоенгёрзе любая патетика будет неуместна, и сумел соблюсти единство стиля в своей повести.

С добродушным юмором он изображает сначала страх деревенских обитателей перед "русским вторжением", а затем и день "капитуляции" Хоенгёрзе. Несколько советских танков въезжают в деревню, не встретив ни малейшего сопротивления, только пес Каро выбегает им навстречу. Усталые танкисты вылезают из танков и тут же, на траве, засыпают богатырским сном. При всей своей необычности эта сцена правдива, хотя нет необходимости пояснять, что далеко не везде дело обстояло столь мирно и идиллически.

Правда, и в повести Вогацкого льется кровь и совершается справедливое возмездие, по в очень скромном масштабе: единственным выстрелом убит местный фанатик, учительнацист Михельман. Однако эта казнь обретает здесь гротескный, зловещий оттенок: она совершена руками такого же негодяя, управляющего Доната, который (вначале не без успеха) хочет примазаться к новым властям.

Герои повести по-разному воспринимают совершившееся. Жители деревни, убедившись в беспочвенности своих прежних страхов, бурно радуются переменам (хотя и довольно смутно понимают их глубинный смысл). Антифашист Конни, представитель нового, демократического самоуправления (за его плечами девять лет пребывания в фашистских тюрьмах), стремится пробудить округу от вековой спячки. Коварный Донат ведет изощренную двойную игру: вначале, пользуясь неосведомленностью советской военной комендатуры, он втирается к ней в доверие, разыгрывая из себя антифашиста. Но одновременно с этим он всячески запугивает и терроризирует семью Камеке, уверяя, будто им грозит ссылка, и провоцируя бывших владелиц имения, особенно Амелию, на открытый конфликт с новой властью.

У юных влюбленных - Юргена и Амелии крутой поворот событий вызывает полную растерянность, причины которой обрисованы писателем точно и достоверно. Наивный Юрген и мечтательница Амелия до сих пор были слишком поглощены собственными чувствами и мало задумывались над тем, что творится в мире. Теперь жизнь ставит их перед суровым выбором, к которому они явно не готовы.

Естественно, Амелии приходится особенно трудно. Эта искренняя, чистосердечная девушка всегда стояла выше своей среды, но в то же время жила книжными представлениями. в особом, тепличном, мире и, конечно же, была предельно далека от политики. Ей трудно понять, почему отбирают имение (хотя и раньше в нем фактически распоряжался Донат), почему ее с матерью увозят подальше от усадьбы, в какой-то соседний городок. Нам, советским читателям романа, ясно. что лишения семейства Камеке не столь уж велики. Куда хуже пришлось русскому барству, испытавшему на себе всю силу праведного народного гнева и в 1905.

и в 1917 году... Но может ли Амелия это понять? И если раньше она (правда, наивно) сочувствовала простым крестьянам и постоянно воевала с жестоким Донатом, то теперь невольно оказывается в его власти. Подстрекаемая им, она вооружается карабином и вместе с Юргеном решается на романтическое ограбление (в духе Карла Моора!). Эта нелепая выходка, которая, кстати, вряд ли была столь уж необходима, ведет к столь же нелепой, трагической гибели Амелии.

Рядом с Амелией не было никого, кто мог бы объяснить ей смысл происходящего (ибо и Юрген столь же ошеломлен, как она сама). Нет сомнения, что в этих суровых обстоятельствах в Амелии пробуждается нечто вроде классового инстинкта: и все же в ее поведении явно преобладает растерянность, которая и толкает ее на опрометчивые, сумасбродные поступки. Подлинный враг повой власти действовал бы совсем иначе. Конечно, смешно было бы видеть в этой девушке сознательную противницу новых порядков. Это лучше всех понимает испытанный антифашист Копни, который даже под дулом карабина хладнокровно предлагает Амелии -забрать драгоценности и уйти с миром. Мы с волнением и сочувствием смотрим спектакль "Дни Турбиных", радуемся прозрению героев. А ведь Турбины -офицеры, с оружием в руках сражавшиеся против революции, и все же они не потеряны для будущего. Трудно гадать, как бы сложилась в дальнейшем судьба Амелии, но в повести она оказывается скорее трагической жертвой, а черты сознательного, расчетливого врага новых порядков приданы ловкому провокатору Донату.

Писатель явно акцентирует полную беспомощность и неосведомленность Амелии во всех общественных вопросах. Трудно читать, например, без улыбки, как Амелия боится репрессий из-за того, что ее мать когда-то, лет двадцать тому назад, любила бежавшего от революции за рубеж русско! о офицера Головина. Нам-то смешно это читать, но ведь фашистская пропаганда всерьез внушала немцам, будто в Советском Союзе, например, музыка немецких композиторов-Бетховена и Вагнера "запрещена к исполнению", и многие этому верили.

А это ведь лишь одна - и еще не самая вредная-из множества небылиц, которыми запугивала немцев геббельсовская пропаганда, особенно усилившаяся к концу войны и нередко влиявшая даже на тех, кто далеко не во всем ей доверял. Итак, даже обаятельная умница Амелия все-таки не может до конца освободиться oт того дурмана, которым обволакивали ее сознание. И в этом.

если употребить термин немецкой эстетики XIX века. заключается ее невольная "трагическая вина".

Гибель Амелии сгановится в повести своего рода катарсисом: теперь быстро разоблачена двойная игра Доната. Но и сам Юрген Зибуш. как ни потрясен он гибелью своей возлюбленной, все же чувствует, что и он был на неверном пути. Конни давно уже советовал ему взяться за ум: автор дает нам понять, что и тугодум Юрген больше не будет пешкой в чужой игре и сумеет сделать точный и правильный выбор.

5

Зададимся теперь вопросом: в чем же смысл книги? Чем внимательнее размышляешь, тем больше приходишь к выводу.

что подлинный смысл повести куда более сложен и емок. чем довольно элементарная ее фабульная канва. Глухая деревушка оказывается к концу повести вовлеченной в стремительный поток времени: новые люди-в этом смысле наиболее ярок и характерен антифашист Конни -неустанно заботятся о том. чтобы положить конец прежней несправедливое! и и сонному, летар! ическому существованию. Хронологические рамки книги (действие завершается весной 1945 года) позволяют нам увидеть лишь начало этих перемен, но легко догадаться, что на этом дело не остановится и перемены эти, безусловно, будут благотворными.

Однако Вогацкий написал книгу, которую, по сути дела, можно назвать лирической повестью. Изображение социальной нови-в ее полном объеме не является здесь задачей писателя, который четко намечает лишь главную тенденцию истории.

ее направление, но не прослеживает конкретный ход событий, как бы передоверяя многое читательскому воображению. При этом автор и здесь проявляет уместный художественный такт и осторожность. Много лет спустя Юрген Зибуш вновь ненадолго приезжает в Хоснгёрзе (мучительные воспоминания об Амелии заставили его скоро покинуть родные места). Этот приезд для другою писателя был бы удобным поводом изобразить на месте старых лачуг Хоенгёрзе цветущий кооператив с опрятными коттеджами. а заодно и словоохотливых крестьян или крестьянок, которые поделятся своими успехами. К чести Вогацкого, он воздержался от подобною, слишком уж лежащего на поверхносги сюжетного хода.

Герой романа приехал в Хоснгсрзс потому, что дорожит памятью о своей первой любви. Автор ограничился лишь одним характерным штрихом: по деревенской улице бредет долговязый старик с тупым, осоловелым видом и катит перед собой тачку с ботвой, а над ним посмеиваются ребятишки. Это некода всесильный управляющий Донат, фактический хозяин графского имения и. безусловно, один из виновников гибели Амелии, ныне потерпевший полное крушение, давно опустившийся и ставший чем-то вроде деревенского дурачка. А вот сам Юрген Зибуш, сын батрачки, нашел свое настоящее место в жизни и теперь ни от кого не зависит, никому не кланяется.

По все же главное в повести-это история "воспитания чувств" Юргена Зибуша. Амелпи давно нет. она давно похоронена, но в памяти Юргена она жива и сегодня. Первая любовь не только многое определила в самосознании героя-она навсегда перевернула его душу. ускорила его возмужание.

Герой давно уже повзрослел, яснее и зорче видит мир и знает свое место в нем, но свет первой любви продолжает ему светить попрежнему. И это особое обаяние первой влюбленности передано в повести без нажима, без какой-либо патетики, но достаточно точно и правдиво. И нам кажется, что читатель закроет эту книгу со светлым чувством. вспомнит о чем-то своем, заветном.

А это "узнавание себя" в произведении искусства является верным знаком того. что писатель затронул какую-то струну в нашем сердце и. стало быть, книга прочитана недаром.

Г. Ратгауз

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Все хорошие люди, по мере своего развития, видят, что им приходится играть в мире двойную роль: действительную и идеальную; в этом чувстве надо искать основу всякою благородства...

Гете. Поэзия и правдa.

Перевод Н. Холодковского

1

Если кому интересно знать правду, я сразу скажу:

Не тот я человек, которого все знают. То есть который уже в ту пору во всем разбирался. Я не из таких. Меня с кем-то путают.

И скорее всего... да, скорее всего, с Ахимом Хильнером.

Я тот. над которым все смеялись, правдаправда... Потому что я дольше всех не понимал, что к чему. Ведь я даже проник в замок в поисках "золота и серебра", то есть действовал явно в интересах противной стороны, как мы сказали бы сегодня. Я тот самый "похититель драгоценностей из Хоенгёрзе" в свое время вы, может, слышали?..

Я был влюблен. Война шла к концу, а моя любовь только-только начиналась.

Я вел как бы двойную жизнь.

Она засела у меня занозой в сердце, та давняя история, потому что потом ее постарались поскорее замазать и забыть. Мол, ради моей же пользы.

С той поры я прожил целую жизнь и многое сам понял. Но держал это при себе.

И о том, что Конни из правительства земли [Административное деление на земли (Саксония, Тюрингия и др.) было упразднено в ГДР в 1952 году. Прим. ред.] участвовал в той истории, тоже никому не сказал.

Пока не попал недавно в деревню Хоенгёрзе.

Подхожу к нашему пруду и, потрясенный, сам себя спрашиваю: Разве он был раньше такой жалкой лужей?

Вдруг все былое вновь всплывает- из-под камней берега и полусгнивших бревен, валяющихся вокруг. Я обвожу затуманенными глазами окрест, что-то смутно ощущаю, что-то вижу...

Это была-я должен прямо сказать-моя самая большая любовь, и я с радостью погиб бы ради нее, если бы мне не помешали.

2

Сперва все было тихо.

Поскольку днем все еще порядком припекало, я прямо в семь утра погнал стадо на холм Петерсберг. Когда мы туда добрались, роса с клеверной отавы уже испарилась, и овцам можно было попастись.

Воздух был чист и свеж. Каро, моя овчарка, знала здесь каждый куст, и я мог все утро позевывать и наслаждаться бездельем.

Потом я перегоню стадо к канаве, в тень кустов бузины, а сам усядусь на землю, подстелив плащ, и вздремну; заев сон куском хлеба с топленым салом, я стану глядеть на далекий склон холма, поросший лиственничным лесом, - в это время года лес всегда окутан легкой голубоватой дымкой.

Потом, ближе к полудню, я примусь считать самолеты в небе и съем второй кусок хлеба с салом. Вчера я насчитал сто восемь самолетов.

И пока я, перейдя через шоссе, спускался к полям в низине, где овцы обычно объедали траву на дорогах, бомбардировщики успевали уже долететь до Берлина. Если ветер дул с северо-востока, сюда глухо доносился далекий грохот разрывов. То есть вполне спокойная жизнь-и так уже много дней.

Я не был настоящим пастухом. Просто до сих пор никто не мешал мне выгонять овец на пастбище, а у меня самого не было пока никаких других планов, вот я и выгонял их каждое утро.

Может, я так и состарился бы за этим занятием и превратился бы в этакого добродушного старичка с лицом темным и сморщенным, как кора деревьев, и горошинами глаз в сетке морщин, если бы не появилась она.

Стояло прохладное сентябрьское утро.

Утро сентября 1944 года. Яркое пятно замелькало в поле, и Каро, мой пес, первый ее заметил. Признаюсь, я ее сразу узнал.

Уже по белому платью в синий горошек...

С этого и начались события, так круто переломившие мою жизнь...

Мне и раньше часто доводилось видеть, как она носится по лугам; но тогда она веселилась, вспугивая и гоняя зайцев. А сегодня она бежала так, словно за ней гнались, - никуда не сворачивая, прямо на нас. Каро беспокойно заерзал и тихонько заскулил, то и дело поглядывая на меня.

- Место! - приказал я ему и спрятался за кустами.

Она была дочерью фон Камеке, владельца поместья, то есть полей пшеницы, посевов клевера, лиственничного леса, овец и многого другого.

Звали ее Амелия.

Все знали, что в господском доме ее называли не иначе как Солнышко. Каждое утро ей давали пол-литра парного молока от коровы № 19 по кличке Марта, родом из Дании. В Хоенгёрзе поговаривали, что девочка прочла кучу умных книг и от этого немного свихнулась. Она еще ребенком, говорят, задавала людям странные вопросы - ну такие, которые себе, пожалуй, тоже подчас задашь, но уж ни за что не выскажешь вслух. Например, нашего соседа, отца четверых детей, водившего трактор "Ланц-Бульдог", она спросила как-то в сарае для машин:

- Бывают у тебя страстные влечения.

- Кто это тебе наговорил? - завопил Карл, он терпеть не мог, когда о нем распускали сплетни.

Да, очень странные были вопросы. Одни говорили, это у нее от книг, другие считали, что от молока.

В те дни она жадно впитывала в себя окружающий мир, и деревня наша была для нее как бы ожившей иллюстрацией к книгам, которые она прочла, а дома, сады и люди в ней-игрушечными. Когда нас с матерью в 1943 году судьба забросила в Хоенгёрзе, я сразу ее заприметил: она стояла за углом дома и оттуда нас разглядывала.

Темно-русые густые волосы она унаследовала от матери, но ноги у нее были, слава богу, не толстые и отекшие, как у той, а длинные и стройные, как ивовые побеги - "дюже задирать удобно", как выразился однажды Ахим Хильнер, свинья и бабник, которому вскоре представился случай нагнать на нее страху. Я рассказываю об этом потому, что тот же случай помог мне ближе познакомиться с ней.

Над дверями большого коровника висел колокол, ежедневно в семь часов утра сзывавший людей на работу. Под ним стоял приказчик и распределял задания на день.

И каждый, явившись сюда, узнавал, что ему сегодня делать.

Однажды-в то утро мы с половины шестого уже стригли в загончике годовалых баранов - Амелия опередила приказчика.

Она прокралась к коровнику, ухватилась за веревку колокола и дернула. Вероятно, в Хоенгёрзе лучше этой игры и не придумаешь. Я хочу сказать, что она могла бы поиграть, например, в оловянных солдатиков-два-три десятка их появлялись бы со всех сторон и атаковали бы друг друга по ее приказу; да и куклы у нее были-стоило их качнуть, и они закрывали и открывали глаза; была даже заводная обезьянка, которая вся тряслась и довольно быстро передвигалась. Но все это не могло идти в сравнение с тем переполохом, какой она тут произвела, - замелькали головы, руки, ноги, повсюду пооткрывались двери, выпуская наружу людей. Мужчины и женщины с граблями и вилами, бидонами и корзинами сбежались сюда, числом тридцать пять, тридцать пять живых кукол. И впереди всех-наша толстозадая соседка, Брунхильда Реннсберг, в своей вечной черной юбке до пят.

На бегу она так сильно наклонялась вперед, что казалось-вот-вот рухнет и ткнется носом в землю.

Нас-тех, кто состоял при овцах, - все это не касалось. У нас были свои сроки, и мы сами распределяли работы по сезонам. Ханнес Швофке, пастух, в ту пору он еще был с нами-при звуках колокола оторвался от стрижки и некоторое время с большим интересом смотрел, как барышня сзывает к коровнику батраков.

- Сам видишь, - бросил он мне, - проще пареной репы. Звякни в колокол-и готово.

От этой мысли он долго потом не мог отделаться.

Собравшиеся улыбались, увидев, что их встречает у коровника Солнышко. Приказчик, брюзга и ворчун, тоже попытался изобразить на лице некое подобие улыбки, а йотом, как всегда, вытащил свою записную книжку и стал назначать людей на работы. Только Ахим Хильнер стоял, молча опираясь на косу, и, развесив губы, пялился на девочку.

В общем, так продолжалось целую неделю: Амелия каждое утро ровно в семь звонила в колокол и всякий раз жадно вглядывалась в лица обступавших ее людей.

Но в следующий понедельник всю деревню охватила паника. Колокол забился так тревожно, таким судорожным дергающимся звоном, что все поголовно выбежали на улицу. Некоторые, не поверив часам - они показывали половину седьмого, - сразу понеслись сломя голову к коровнику, на ходу дожевывая последний кусок, другие бросились к соседям - спросить, что случилось: может покушение на фюрера или пожар в лесу. Даже крепкие хозяева, которых колокол не касался, поскольку у них своей земли хватало, тоже явились на скотный двор и жались у ворот, вытягивая шеи.

Тут я увидел Амелию: со всех ног неслась она от замка к коровнику. В ту же секунду раздался ее истошный крик. Закрыв лицо руками, она повернулась и стремглав полетела домой.

На веревке колокола висела полосатая кошка и, отчаянно извиваясь, из последних сил боролась за жизнь. Ее явно кто-то вздернул. Язык колокола мотался из стороны в сторону, сопровождая ее последние судороги отрывистым и пронзительным перезвоном, переполошившим всю деревню.

Руки Швофке сами собой разжались и выпустили барана, за которого мы как раз принялись; он посмотрел на кошку, подвешенную к колоколу, и на поденщиков, как всегда спешивших на скотный двор с граблями, вилами и косами в руках: приказчик, давай работу!

Швофке сокрушенно поглядел им вслед: ну чем не бараны!

- Полюбуйся! Даже кошка, даже обезумевшая от страха кошка сгоняет их в стадо, - прошептал он. - О боже!

Он уже так хорошо разбирался в жизни, что видел людей насквозь.

Я протиснулся сквозь толпу к самым дверям, приподнял измученное животное и попытался развязать петлю.

Но Ахим Хильнер вцепился мне в волосы.

- Не трогай! Пусть себе подыхает! Зачем животное мучаешь?

Вокруг засмеялись. Они смеялись потому, что я вед себя как последний дурак.

В общем, веселенькое выдалось утро.

Кошка вскоре испустила дух. Приказчик, как обычно, распределил работы, и все в прекрасном настроении тронулись в поле.

А я вернулся к Швофке и сказал:

- Это сделал Хильнер. Я его знаю.

- Да, загоняли его до срока, потому и злобится на всех.

Дома у Ахима Хильнера, кроме него самого, было еще пятеро малышей, и н"е вислогубые. Говорили, что дрова он начал носить раньше, чем ходить научился. Соседских детей, приходивших поиграть с Ахимом, вислогубая мать метлой гнала прочь от дома:

- Вам что, делать нечего?!

Ему только-только пятнадцать стукнуло, а он уже косил сено наравне со взрослыми.

Я взял сумку и пошел в школу-еще месяц, и всем урокам конец.

Наш учитель Михельман успел нам коекак объяснить, что такое разрывные пули "дум-дум" и как устроены голосеменные, на том ученье и кончилось. Пули "дум-дум"

спереди сплющены, они проделывают в геле огромные дырки и на войне вообще запрещены. У голосеменных же семяпочки лежат открыто на семянной чешуе и легкодоступны. Пулю "дум-дум" можно и самому сделать, если есть охота, - стоит только отпилить у обычной пули заостренный кончик.

Амелия не показывалась несколько недель кряду. Сидела, верно, в замке, забившись в уголок, - кто знает, чем она там занималась.

"Замком" в деревне называли оштукатуренное и побеленное строение в три этажа с невысокой крышей, скошенной под тупым углом, подслеповатыми окошками и крохотной верандой, выходившей в парк. Скорее, это был небольшой господский дом.

Просто в нем жили люди, о которых мы почти ничего не знали.

Фон Камеке. владелец поместья, в свое время женился на рослой сорбке с толстыми ногами по имени Карла, которая иногда усаживалась на веранде и ножичком срезала кожицу с яблок. Ее муж, немного ниже ее ростом, но быстрый и верткий, редко показывался в Хоенгёрзе. Говорили, что он ворочает большими делами в Берлине.

Ну вот, а об этой Амелии, их дочке, я только всего и знал, что она до смерти перепугалась, когда случилась эта история с кошкой: с той поры приказчик опять сам звонил в колокол.

В ту пору Швофке как раз учил меня обрезать овцам копыта. Нож должен быть очень острым, его зажимают в кулаке и ведут снизу вверх. Овцу подминают под себялучше всею зажать ее между ногами, но еще лучше, если есть помощник, чтобы ее держать.

И вдруг ни с того ни с сего он сказал:

- Война скоро кончится. И тогда-иши свою дорогу сам.

Пастухи видят все, пастухи видят больше, чем другим бы хотелось. Потому что избегают суеты и идут своей дорогой. Именно в те годы я усвоил, что иных людей стоит лишь оставить в покое, и они сами додумаются, что к чему.

Швофке вообще выражался весьма туманно. Я бы сказал, что тому, кто всерьез хотел его понять, приходилось додумывать его мысль самому. Но он не обижался, если кто-то не желал напрягать свои мозги.

Пусть себе смеется. Швофке только втянет голову в плечи, прикинется дурачком и уберется подальше.

В общем, он был прав. Я и впрямь по вечерам частенько торчал возле замка. Это он верно подметил. Я подолгу глядел на окна и строил всякие догадки.

- Очень мне хочется узнать, что она там делает . - признался я Швофке, потому что ему я мог рассказать все, ведь и он говорил мне такое, о чем я не должен был болтать.

Например, о том, что война скоро кончится. Ведь про такие вещи не то что говорить, а и слушать-то никто не решался. Я вообще не мог представить себе жизнь без войны, и так было почти со всеми.

Донату лучше не попадайся, - сказал Швофке. - Не то выставит вас с матерью из барака.

Ясное дело, и об этом мне надо было помнить в ту минуту, когда я смотрел на нее, летевшую по лугу прямо ко мне. Непременно надо было помнить.

Управляющий Донат обладал неограниченной властью в поместье. Говорили, что он дослужился до этого за шесть лет.

В брюках с подтяжками и рубахе, обрисовывавшей мощные лопатки, которые смахивали скорее на паровозные колеса, он с утра до вечера объезжал угодья на тракторе "Дойц", с которого для лучшего обзора была снята кабина. Когда Донат появлялся на поле, он останавливал трактор, мииутудругую молча оглядывал работавших и уезжал. Все свои планы он держал в голове.

Лишь один раз в году он заглядывал в бараки поденщиков, а именно зимой, после охоты на зайцев. Он самолично обходил с тачкой все дома и раздавал загонщикам.

участвовавшим в воскресной охоте, по зайцу, приговаривая: "Держи косого, расписки не надо".

Даже Швофке, ничего на свете не боявшийся Швофке, при его приближении предпочитал убраться с глаз долой.

- Разве Донат должен за ними приглядывать? - спросил я.

- Должен? - Швофке бросил на меня многозначительный взгляд, которого я, правда, не понял.

- А как мне ее найти, свою дорогу-то ? - спросил я его однажды.

- Сперва шмякнись мордой об землю.

Когда встанешь, объясню.

Ну что ж, вечером я опять пошел в парк, на свое излюбленное местечко за баком для золы. Оттуда удобнее всего наблюдать за замком. Сзади ограда парка, спереди-бак с золой, куда уж лучше.

Столовая в тот вечер была ярко освещена. Приехал сам Камеке и, очевидно, привез гостей. Они сидели за большим столом, кушали, не торопясь и поднимая не очень высоко рюмки, и о чем-то беседовали. На пирушку не похоже. Скорее, на встречу призраков, поверяющих друг другу какие-то тайны. А может, это только мне казалось, потому что я глядел на них снаружи, из густой темноты под каштанами, и слышать ничего не мог.

Я заметил, что в окошке у Доната, жившего в мансарде слева под самой крышей, все еще горел свет. Через некоторое время я увидел его самого-он расхаживал взадвперед по комнате. Значит, его не пригласили к столу, не их он поля ягода, если так можно выразиться. И я подумал тогда: вряд ли ему это по вкусу пришлось. Я всегда строил свои догадки.

Потом застекленная дверь распахнулась (наверное, в столовой стало душно), и Амелия-наконец-то я ее вновь увидел! - вышла через веранду в сад. Я заметил, что и Донат у себя наверху тоже услышал звук открывающейся двери. В его комнате тотчас погас свет, и мне показалось, что он прижался лицом к темному стеклу. Я съежился в своем укрытии.

На Амелии была белая кружевная блузка и длинная серая юбка; она казалась очень взрослой, настоящая светская дама. Вслед за ней вышел ее отец. Он был немного ниже дочери, в темном костюме, пиджак которого был чрезмерно длинен, а воротник такой гладкий, что даже блестел. Волосы-легкие и слегка волнистые - задорным хохолком спускались на лоб. Мне он показался похожим, ну скажем, на ухажера, получившего отставку у своей крали. И хотя мне не было до них никакого дела, я просто прирос к месту и никак не мог повернуться и уйти. Вместо этого я вжался всем телом во влажную землю и затаил дыхание.

- Солнышко, - сказал он, - тебе и на самом деле лучше остаться здесь. В Берлине чересчур нервная обстановка. Посмотри на меня:

я там просто-напросто погибаю!

Он там погибал, но, говоря об этом, почему-то смеялся. Амелия, видимо, не поверила его словам о Берлине и возразила:

- А здесь...

- Здесь ты слышишь звук колокола, и это уже событие. А там ты вообще ничего не слышишь - из-за шума.

Из их разговора я понял-хотя мне, как я уже сказал, не было до них никакого дела только одно: там. в городе, можно погибнуть от ужасной обстановки, поэтому он держит своих голубок здесь, в Хоснгёрзе.

Когда он наконец повернул назад, к дому, он вдруг потянулся, широко раскинув руки.

и глубоко, со вкусом втянул в себя осенний воздух ему явно хорошо дышалось здесь.

А Амелия еще некоторое время стояла у ограды, низко опустив голову. Вот еще беда, подумал я, зачем ей в Берлин-то приспичило?

Я вскочил и спрятался за стволом каштана: тут Донат ни за что меня не заметит и.

значит, не выставит из барака, как предсказывал Швофке. Тут я хоть мог дышать нормально. Амелия остановилась в двух шагах от меня.

Повернув назад, она встретилась со мной глазами. Я протянул вперед руку, как бы умоляя ее молчать. Она не испугалась, но и не улыбнулась. Лишь немно! о склонила голову набок, как делают взрослые женщины, удивившись чему-нибудь, и, не проронив ни слова, медленно прошла мимо меня и вернулась в дом.

Три дня спустя она появилась в овчарне вместе с Донатом и попросила показать ей ягнят. Пожалуйста!

Швофке дал ей подержать ягненка, а сам на всякий случай встал рядом. Амелия погладила животное по мягкой шерстке.

И при этом взглянула на меня. И Швофке, и я сам, конечно, подумали, что Донат явился сюда неспроста.

Сейчас он схватит меня за шиворот и, не говоря ХУДО!о слова, выставит из овчарни.

Ведь я сше учился в школе, как вы знаете, и Швофке просто на свой страх и риск разрешил мне приходить в овчарню, когда захочу.

Но Донат лишь спросил, каков возраст ягнят, потом вошел в загон и молча пересчитал овцематок. Ради барышни он надел сегодня поверх рубашки пиджак, синий в елочку, который никак не вязался с рабочими штанами, заправленными в сапоги.

В плечах пиджак едва не лопался, а полы болтались как на вешалке-одни жилы да мускулы у мужика. А уж руки торчали из рукавов, словно вилы из стога сена.

Меня он вообще не удостоил взглядом, а обращаясь к Швофке, сказал:

- Осенью перепашем петерсбергский луг.

- Петерсбергский? - удивленно переспросил Швофке.

На лугу испокон веку ничего, кроме тощей травы, не росло.

- Да. Мы посеем там пшеницу с клевером. И следующей осенью ты сможешь пасти стадо по жнивью.

Так решил Донат, и Швофке лишь кивнул в знак согласия-вероятно, он уже тогда знал, что к тому времени его здесь и след простынет.

Было видно, что Амелию все это ничуть не интересует: она разглядывала нас со Швофке, словно мы с луны свалились.

Швофке с его густой гривой седых волос и сухим крючковатым носом и впрямь казался пришельцем из неведомых стран, лишь случайно и ненадолго прибившимся к нашему берегу. Что до меня, то я только буравил ее взглядом, изо всех сил стараясь ей внушить: ну что тебе надо в Берлине, девочка? Я знаю Берлин, приехал оттуда, там родился, а теперь-сама видишь...

Здешние девицы сразу после моего появления в деревне пришли к общему мнению, что взгляд у меня с "поволокой" и что "бабы когда-нибудь будут липнуть ко мне"; вот только приличной одежонки у меня не было, оттого-то я и старался помалкивать.

Короткие и не в меру широкие вельветовые штаны, из-под которых выглядывали ободранные колени, стоптанные до дыр туфли, выцветшая от бесчисленных стирок рубаха - она досталась мне от отца и висела мешком. Когда у тебя такой вид, разве придет на ум что-нибудь путное? Я решил, что мне до зарезу нужно справить хотя бы длинные брюки. В длинных-то я бы уж нашел, что ей сказать.

Вскоре они оба ушли. Донат проводил Амелию до господского дома, а осенью на Петерсбергском холме и вправду посеяли пшеницу с клевером.

Ну вот, а к тому дню, о котором идет речь, все давно уже было убрано, и я-в точности как задумал тогда Донат - выгнал овцематок пастись по жнивью.

И теперь она, как я уже говорил, летела ко мне напрямик через все поле, и Каро, наш пес, застыл на месте, чуя недоброе.

Она и впрямь бежала именно к нам, то и дело оглядываясь на бегу. На ней было белое платье в синий горошек и короткие кожаные сапоги на босу ногу.

3

Подбежав к нам, она испуганно огляделась и выдохнула:

- Юрген Зибуш! Помоги!

Я вышел из кустов и велел Каро обежать стадо, чтобы овцы не забрели в болото-а то еще подхватят фасциолу. Швофке уже не было в деревне, и я отвечал за овец. Конечно, временно, покуда не найдут настоящего пастуха.

- Мне нужно где-то укрыться! - прошептала она.

Пастухи не задают лишних вопросов.

Я показал ей рукой на кусты. Она назвала меня по имени и фамилии-значит, знала, кто я и откуда, этого мне было достаточно.

Она опустилась на траву, отдышалась немного и покачала головой.

- Этого мало. Мне надо надолго.

- Надолго?

Куда же ее спрятать надолго?

- У вас ведь есть землянка - там, на опушке лиственничной рощи.

Верно, землянка у нас была. И она об этом знала. Каково! Чтобы было где укрыться от холода и непогоды, мы два года назад вырыли себе землянку и покрыли ее дерном. Дернину эту срезали присланные из имения работники, перед тем как распахать кормовое поле для дичи. Но вот о чем она наверняка не знала в землянке хранились наши "сокровища". Я имею в виду черепки.

которые мы нашли на поле и которые нам вообще-то полагалось бы сдать куда следует. О них она, конечно, ничего не знала.

Мы сложили черепки в пустую банку из-под консервов и закопали в землянке. Об этом она уж никак не могла знать.

- Тогда ты, наверно, знаешь и про черепки? - спросил я.

- Какие черепки? - Она глядела на меня в полном недоумении. Нет, она и вправду ничего не знала.

Именно на том самом месте мы и нашли черепки: осколки горшков и ваз, а может.

и кувшинов, точно уже ничего нельзя было понять. В общем, посуда из обожженной глины, от которой остались одни черепки...

Когда я в первый раз их увидел, мне сразу вспомнилась сказка о переборчивой королевне, которой потом пришлось взять в мужья нищего, просившего подаяние под окнами ее дворца. Нищий заставил ее делать из глины горшки и продавать их на рынке.

Но вскоре откуда ни возьмись появился пьяный гусар на коне, перевернул прилавок и все переколотил-вею "глиняную посуду", как говорилось в сказке. Может, вес это произошло именно тут!

Я сказал тогда Швофке:

- Слушай, здесь когда-то был рынок.

а вон оттуда выскочил всадник на белом коне...

- Да нет, - ответил тот, - здесь было поселение древних людей. Приезжали из музея и все точно определили, где и что.

Оказалось, поселение бронзового века.

Это примерно за 2000 лет до рождества Христова. Поселение, видимо, разрушили.

и земля втянула его в себя. оно уходило все глубже и глубже, пока совсем не исчезло.

Когда шесть лет назад начали вырубать и корчевать тракторами рощу, землю изпод корней выперло, и при вспашке глиняные черепки вывернулись на поверхность.

Один из рабочих обнаружил этот "старый хлам". Тогда понаехали специалисты из музея и огородили весь участок: лишь спустя полгода ограждение сняли.

И все же Швофке, проходя по этому месту, каждый раз что-нибудь да находил.

- Вот. погляди-ка, это от горшка для жира, говорил он. - Край донышка.

Край был четко виден. Он выгибался правильной дугой видимо, черепок был частью круга, частью круглого донышка.

В нем растапливали жир, - утверждал Швофке.

Снаружи донышко, во всяком случае на том кусочке, который мы нашли, было черным-от огня. Внутри же оно было темно-коричневое-от жира.

Сосуд тех времен. Сделанный руками человека просто так, без гончарного круга; сперва глина скатывалась в колбаски, потом колбаски сгибались и накладывались друг на друга. Мы нашли еще треугольный черепок - очевидно, от верхнего края вазы; снаружи по нему тянулись две едва заметные продольные канавки-не очень ровные, правда, да и с чего бы.

- В этих канавках никакой нужды не было, - заметил Швофке. - Но, закончив работу, он окунул мизинец в воду и дважды провел им по свежей глине.

- Кто "он"?

- Ну он. - Швофке показал большим пальцем куда-то себе за спину, в те далекие времена. Как будто там все еще стоял этот "он" и радовался. У него была борода, и глаза его глубоко сидели в глазницах.

Швофке положил изогнутый вещий обломок на ладонь, и черепок точно вписался в нее, словно и его рука тоже относилась к тем временам, словно один человек вложил его в руку другому: "На вот, возьми!"

- Да - вздохнул он. - Каких же усилий им это стоило...

- Кому "им"?

- Кому-кому!

- Ну да, верно! - поддакнул я, хотя ровно ничего не понял: никак не мог сообразить, что он этим хотел сказать.

Ну ладно. А теперь, значит, прибежала Амелия и просит убежища. Никогда бы мне такое даже во сне не приснилось.

- Если тебя ищут, - сказал я, - то сейчас в землянку нельзя. - Я объяснил ей, что придется подождать до наступления темноты.

- А кто сказал, что меня ищут?

Я засмеялся.

4

Если смотреть на деревню Хоенгёрзе с холма Петерсберг, то она кажется просто рощицей. Домов совсем не видно; лишь труба винокурни пальцем торчит в небо, извещая: здесь живут люди!

Амелия сидит, подтянув колени к подбородку. - еще ребенок, но уже взрослая девушка-и задает мне вопросы, а я отвечаю на них; в такую игру я еще не играл.

- Где же Хоенгёрзе? - спрашивает она.

- Понятия не имею. - И я оглядываюсь вокруг, но ничего не вижу.

- А как ты сюда попал?

Сообразив, что ей это будет интересно, я отвечаю:

- Из Берлина приехал.

- Ах да... - Она вспомнила. - А почему там не остался?

- Обстановка там чересчур нервная.

Ответ ей нравится. Она откидывается на спину и давится от смеха.

Значит, тоже помнит.

Потом она переворачивается на бок и смотрит на меня как бы другими глазами.

Очевидно, она жила ожиданием, что явится некто и скажет ей какие-то главные в жизни слова. И вот он явился!

- Да, - отвечаю я на ее взгляд. - И вот я тут.

Не такой я человек, чтобы долго сдерживаться. И я уже улыбаюсь, и меня уже подмывает рассказать ей что-нибудь интересное о веселой жизни в Берлине, к которой она так стремится.

- Ты когда-нибудь собирала осколки от снарядов?

Ага, вот я ее и огорошил, не знает, с чем это едят, не имеет ни малейшего понятия о тамошней жизни. После ночных налетов, если выйти с утра пораньше, так в половине шестого, можно найти эти осколки либо в сточной канаве, куда они попали, просвистев по улице, либо во дворе -там они обычно в песке застревают.

- А некоторые находишь прямо у своих дверей!

- Да, Берлин...

Мы буквально охотились за ними. Самыми пенными считались у нас свежие осколки: черные ог пороха, с рваными краями, а если повезет, еще и с кусочком медного ободка, то есть черные с красным; изредка попадались даже с серебром-от взрывателя.

- Один раз дворник подарил мне такой осколок!

Он был большой-не меньше ладони в длину. - я края у нею были зазубренные и острые как нож. Здорово быть дворником.

Чего они только не находят! Трубочистам тоже позавидуешь: на крышах настоящие сокровища валяются.

- Как-то раз к нам заявился Тобиас Фромм из дома напротив.

Пришел, чтобы нажаловаться на меня матери-дескать, он первый увидел осколок от бомбы, попавшей в соседний дом, а я поймал его взгляд и подло выхватил осколок у него из-под носа: как ему теперь жить - без осколка-то?

Вот она какая, берлинская жизнь.

Но Амелия лишь поглаживала свой сапог и даже ни разу не взглянула на меня. Видать, была далека от всего этого.

А ведь тому. кто сдал пять килограммов осколков, в ратуше выдавали стальной шлем, и при воздушной тревоге ему можно было оставаться на улице, не надо было спускаться в убежище, он был неуязвим.

Не жизнь, а мечта!

- Ну ладно, хватит, - вздохнула она.

Ее верхняя губа была слегка вздернутавидимо, осталось от соски со слишком узким отверстием, через которую ее в детстве поили молоком, мучили бедного ребенка.

Поэтому рот ее принял форму этакого задорного треугольника. Правда, сейчас он немного скривился. Наверное, она изо всех сил старалась казаться спокойной. И чтобы Амелия не сбежала, я срочно переменил тему.

Ну вот. - про должал я развязно. - а здесь... И обвел рукой вокруг. - А здесь...

Только бы не молчать!

- Здесь, - вовремя сообразил я, - бежит по лугу девочка-и это уже целое событие...

Правда, ее отец говорил о колоколе, но она вновь заулыбалась. Теперь она убедилась, какой я веселый и компанейский парень. Я быстренько подсел к ней и взял ее руку в свою, мне почему-то стало ее очень жалко. Просто чтобы сделать ей приятное.

Но она так сильно сжала мою руку-так сильно, что пальцы побелели, и мне самому стало приятно.

Она молча посмотрела мне в глаза, а я подумал: крепкая деваха наше Солнышко, и отнюдь не робкого десятка.

Лишь много времени спустя я понял, что мягкие сердца-самые страстные, уж поверьте мне, друзья. Но в тот день, сидя вот так подле нее и рукой ощущая тепло ее тела, я подумал, что ею движет только страх.

Это со страху она ко мне льнет, подумал я.

И сам так перепугался, что чуть было не попытался ее обнять-только чтобы как-то ее защитить. Может, дошел бы даже до того, что свободной рукой сжал бы ее беззащитную грудь, чего только не делают люди, попав в беду и стараясь помочь друг другу! Мне всегда было свойственно преувеличивать грозящую кому-либо опасность.

Амелия же вполне владела собой. Она спокойно положила мою руку, все еще сжимавшую ее ладонь, рядом с собой на траву.

По ее виду нельзя было понять, что же случилось.

Михельман, мой бывший учитель, умевший объяснять действие разрывных пуль "дум-дум" так же доходчиво, как и устройство голосеменных, как раз в это время распустил учеников и заторопился к деревенскому пруду. Мать рассказала мне потом, что происходило в Хоешёрзе, пока Амелия отсиживалась у меня на пастбище, так и не проронив ни словечка о причинах своего бегства.

По дороге в школу дети заметили, что на воде плавают бумажки, что весь пруд покрыт белыми листками; в лучах утреннего солнца они напоминали лепестки диковинных цветов.

Вскоре уже половина деревни высыпала на берег; глаза всех были прикованы к воде, и все видели, как из самой глубины на поверхность всплывали все новые и новые бумажки.

Михельман велел пожарной команде оцепить пруд; увидев исписанные листки, да еще плавающие на воде, он сразу почуял недоброе.

За несколько лет до этою каретник Йоль-его склад был расположен у самого пру да-пожертвовал несколько ошкуренных стволов на плот, теперь валявшийся без дела на берегу и служивший разве что укрытием для жерлянок. Нынче, как я уже говорил, от него осталось лишь несколько трухлявых бревен. Этот-то плот и столкнул Михельман в воду.

Михельман был толстяк и при малейшем усилии покрывался липким потом, но куртки он так и не снял-как же, на ней был партийный значок. Он с силой оттолкнулся от берега, а оказавшись в окружении плавающих листков, наклонился к воде и окончательно убедился, что они покрыты строчками текста. Он выхватил из воды один из листков, чтобы прочесть, что там написано.

Но не смог этою сделать. Он крутил бумажку и так, и этак, но понял лишь, что это было письмо.

По пруду плавали письма! И написаны они были от руки. Михельман вынул очки и, позабыв о людях на берегу и перестав грести, решительно углубился в чтение.

Толпа на берегу терпеливо ждала. Деревня рада любому событию. Однако Михельман так ничего и не сказал. Не выругался и ничего не объявил. Только прищурился.

Ахим Хильнер, ставший к тому времени кучером, властно, по-кучерски, протолкался к самому берегу и возвестил во всеуслышание:

- Так и знал, что он читать не умеет. Нука, ребята, возьмемся за дело сами!

Но только шaгнул к воле, как Михельман заорал не своим голосом:

- Не сметь ничего трогать!

Только ему одному можно. Хнльнер оторопело хихикнул. Михельман выловил из воды еще несколько листков, но было видно, что и в них ничего понять не мог. Листки были исписаны фиолетовыми чернилами, но буквы были какие-то странные, с круглыми хвостиками.

- Дай-ка мне один! - Голос принадлежал Донату.

Он стоял наверху у столбиков ограждения и раздумчиво глядел на пруд. Казалось, он прикидывал, сколько там плавало писем.

Донат умел очень быстро считать в уме.

Ею-то Михельмаи сразу послушался. Перед Донатом он робел ничуть не меньше любого другого в деревне. Он причалил к берегу, услужливо засеменил к ограждению и подал Донату одно из этих непонятных и потому недозволенных писем.

Донат лишь мельком взглянул на листок и объявил:

- Написано по-русски, господин учитель.

Михельман содрогнулся всем телом, словно в него попала пуля "дум-дум". Но тут же его мясистое лицо просияло.

- Язык большевиков!

Значит, это он! Вот он какой!

Михельман схватил сачок для ловли рыбы и до самого вечера вылавливал из воды "большевистский материал"; он раскладывал его для просушки на чердаке церкви, где обычно сушили тысячелистник и ромашку.

Донат больше ничего не сказал, лишь повернулся на каблуке и тихонько удалился.

К полудню прибыли гестаповцы. Выяснилось, что в пруд кто-то бросил перевязаннную бечевкой пачку писем, прикрепив к ней камень. Вероятно, накануне вечером. Бечевка размокла, "материал" всплыл на поверхность-занятия в школе сорвались.

Письма были любовные. Любовные письма с нарисованным в углу сердечком, пронзенным стрелой, которое теперь расплылось в грустную кляксу.

А я сидел на Петерсбергском холме и смотрел в глаза Амелии; глаза у нее были зеленые.

5

Вечером я погнал овец домой, стараясь двигаться как можно медленнее и не попадаться никому на глаза. По-видимому, пока еще ииче! о выяснить не удалось. Перед господским домом стоял Донат с тремя незнакомыми мужчинами в городских шляпах: беседуя, они то и дело поглядывали на единственное открытое окно. Владельцы замка не показывались-наверное, скрылись куда-то.

Донат всем своим видом выражал полное недоумение и растерянность: даже руки у него плетьми свисали вдоль тела.

Деревенские толпились у своих дверей и приглушали голоса, как только заходила речь о Донате. Передавали, что Карла фон Камеке уехала в Зснциг под Берлином к какому-то "врачу-специалисту". Ее супруга тоже не удалось разыскать. Говорили, что Донат уже трижды пытался дозвониться к нему на фирму "Сименс". Я впервые об этом слышал. То есть о том, что фон Камеке как-то связан с заводами Сименса. А куда их дочка подевалась, об этом вообще никто не знал. Об этом кое-что знал один я.

Матери я сказал, что мне надо еще раз заглянуть в овчарню: было около семи часов вечера. Мать мне не поверила: я видел, она стояла слева от дома под сливовыми деревьями и следила за мной глазами.

С тех пор как погиб отец, она жила в постоянном страхе, что со мной приключится беда. Ее можно понять. Мать была простая крестьянка из Померании. Там они все такие.

Правда, мы приехали сюда из Берлина, как я уже говорил. Но если по-честному, то Берлин был для нас лишь временным пристанищем.

Мы оказались там по милости безработною электрика Эриха Зибуша, непоседы и чудака. В 1929 году он приехал в Померанию, чтобы за мед, угрей, сало и масло провести электричество в фахверковые домики жителей здешних болотных мест. Когда он как-то раз ехал на велосипеде в Шорин, чтобы установить какой-то особый фонарь на скотном дворе тамошнего крупного поместья, он заметил слева от дороги девушку, навзничь лежавшую на голом песке. Уснула на солнце и никак не могла проснуться - настолько была истощена. А может, с ней случилось что-то вроде солнечного удара. Девушка эта оказалась Анной Кайчик, поденщицей из поместья. И когда он повернул ее лицом вверх, то увидел, что она очень недурна собой. Тогда Эрих стряхнул с нее песок и дал глотнуть шнапса, ибо полагал, что средство против холода должно помочь и при жаре. Помещику он установил во дворе фонарь величиной с таз и увез с собой в Берлин не только увесистый ящик с продуктами, но также и Анну-мою будущую мать.

В Берлине Анна, простая деревенская девушка, мыла посуду в кафе "Клу" правда, только до мая: в мае она родила меня.

Отца я почти не помню. Из впечатлений детства удержалось в памяти только то, что отец ходил играть в биллиард и частенько брал меня с собой. Этим я отнюдь не хочу сказать, что он был профессиональным игроком, нет, по профессии он был электриком. Но работы у него не было. Поэтому он брал взаймы приличный костюм и отправлялся в шикарное кафе неподалеку от улицы Мартина Лютера в Шёнеберге. Конечно, если находился партнер, располагающий деньгами и временем. Мне думается, что обычно он оставался при своем интересе. То есть солидных кушей не срывал и играл скорее просто так, для практики.

Но однажды - и этот случай запечатлелся в моей памяти наиболее отчетливо-он попал в полосу удачи. Все шары катились именно туда, куда он хотел, ударяли друг в друга и со щелчком летели в лузу, а его счет на грифельной дощечке рос на глазах.

Все шло к тому, что он, образно выражаясь, снимет последнюю рубашку со своего партнера-щеголя с идеальным пробором в тщательно зачесанных назад волосах.

К счастью, тот не верил своему невезенью и упорно продолжал игру. Помню только, что мне срочно понадобилось в туалет и что отец попросил меня потерпеть еще немножко, потому что такого выигрыша ему в другой раз не выпадет и потому, наконец, что проигравший явно был богачом.

Он изящно отставлял мизинец при ударе кием и обаятельно улыбался при проигрыше-такой заплатит и глазом не моргнет.

Денег ему не жалко, такие играют ради самой игры. А у нас будут деньги на белый хлеб и рубленую селедку, на шоколад, на виноград и даже на водяной пистолет.

В конце игры проигравший богач и впрямь многозначительно поднял вверх палец и вынул из кармана папочку, которую открыл весьма осторожно. Папочка была размером с большой бумажник. В ней лежали вырезные картинки сказочной красоты : силуэты дам среди деревьев и увитых розами домиков.

Это были его работы, он был художник.

Каждая такая картинка стоила от 50 до 100 марок! Если не больше. Отцу он уступил их по 10 марок за штуку, а всего их было 15, и грустно смотрел нам вслед, когда мы уходили.

Все стены комнаты, где мы жили, с того дня были увешаны вырезными картинками это я помню как сейчас. Комната стала похожа на какой-то безвкусный салон мод, а ели мы разогретую картошку, которую мать приносила из кухни кафе "Клу".

Конечно, с отцом и еще что-то происходило, особенно потом, когда он опять получил работу, но в моей памяти ничего больше не сохранилось. Мой отец-это тот, который выиграл вырезные картинки. Ну вот, а потом- "божья коровка, улети на небо, принеси нам хлеба", как говорится. Отец на войне, мать в Берлине одна-одинешенька, ни родных, ни знакомых, а Берлин весь сгорел дотла, если можно так выразиться. И еще раньше-задолго до того, как в Берлине все пошло прахом, - мой отец, счастливый игрок в биллиард, погиб смертью храбрых где-то в Нормандии.

Теперь мать опять жила в деревне, вновь стала крестьянкой и тайком следила за мной, когда я вечером уходил из дома.

Но мне во что бы то ни стало нужно было еще зайти на скотный двор, чтобы взять с сеновала несколько одеял для Амелии.

И я их взял, а потом как ни в чем не бывало вышел через парк на улицу. И оказался у пруда.

Ни одного листка бумаги на нем уже не было. Лишь плот вяло покачивался на воде.

Михельман так торопился, что даже не удосужился вытащить его на берег.

6

В этом сказался весь Михельман - бросить плот, как только нужда в нем отпала. Да он и нужен-то был Михельману только как подмостки для очередного спектакля. Вся его жизнь состояла из таких спектаклей.

Когда я еще учился в школе, он, бывало, набрасывался на меня как бешеный. А потом сам же дружески смеялся, словно мы с ним вместе ломали комедию и разыграли всех остальных.

Лишь незадолго до конца учебы я узнал, что раньше он торговал лошадьми, но дела шли не блестяще, и когда от отряда штурмовиков его послали учиться на годичные курсы воспитателей молодежи, то оказалось, что больше всего на свете он любит обучать. Когда учителя Шваненбека, преподававшего в нашей школе, призвали в армию, Михельман сначала временно заменял его, а потом вообще перешел на его место.

От военной службы он был освобожден изза больной печени.

Гвоздем его педагогического метода были паузы. Они соответствовали "детскому мышлению", как он его понимал. Михельман где-то прослышал, что любое объяснение доходит только в том случае, если его неоднократно прерывать. Тогда обучаемый успевает все осмыслить. Такой у него был педагогический принцип. Сам он во время этих пауз загадочно выкатывал глаза, так что каждый раз казалось: сейчас он скажет что-то из ряда вон выходящее!

Ну вот, к примеру:

- Колеса вращаются и... - он вопрошающим взглядом обводит всех, - и притом все быстрее и быстрее. - Но это еще не все, за этим следует совсем уже непонятное: - И тем самым?! Ну-ка?

Он втягивает воздух сквозь сомкнутые челюсти и выдыхает его со словами: - По-вышается...

Конец фразы ни у кого сомнений не вызывает.

- Да, - произносит он прочувствованно. - Вот оно как.

Или о размножении:

- Такое вот пыльцевое зерно - что оно делает? - Все сидят затаив дыхание. Михельман с тростью надвигается на класс, одноединственное слово может все испортить.

Что оно делает? - (Пыльцевое зерно.) - Оно?

- Он обводит всех грозным взглядом: - Оно летит. - И пауза, чтобы все могли по-детски глубоко проникнуться этим "оно летит" и усвоить раз и навсегда. Но как оно летит, как? - Оно летит... - (Не торопитесь, я знаю, что вам трудно поспевать за мной.) - ...оно летит... по воздуху! - Оно летит по воздуху, это зерно, и ничего страшного, если кто-нибудь этого сразу не понял.

Достаточно, если он поражен. Да, вот оно как. И Михельману все это доподлинно известно. А что потом происходит с пыльцевым зерном, то есть куда оно летит "по воздуху", так никто из нас и не узнал, во всяком случае от Михельмана. На этом все кончалось.

- Я излагаю вам только самые основы, - говорил он.

Когда мы приехали в Хоенгёрзе. он явился к нам и пришел в полный восторг при виде "великолепных зубов" моей матери. Ей пришлось даже открыть рот, чтобы он мог их рассмотреть.

- Наконец-то в нашей деревне появился человек с такими зубами, которые внушают новые надежды! воскликнул он в восхищении. - Есть ли у человека, вещал он, делая паузу, чтобы мы успевали усвоить его мысль, - есть ли у человека характер, узнают - ну-ка, по чему узнают? - по зубам!

А поскольку у моей матери был хороший характер, он часто заходил к нам, и мать угощала его кофе. А он разувался, словно у себя дома, тыкал в меня пальцем и обещал:

- Из парня я человека сделаю! Уж будьте покойны.

Вскоре мать навестила его жену, лежавшую в постели, словно мешок с сырой мукой, потому что сердце у нее было слишком маленькое, как она сказала, - слишком маленькое, чтобы справиться с кровообращением. Мать хотела привезти ей из Берлина таблетки, но Михельман отмахнулся не надо таблеток.

Тогда мать стала каждый месяц отдавать ему свои талоны на сигареты. Его жене от них никакого проку, правда, не было, зато он, на наше счастье, забыл, что собирался сделать из меня человека.

И вот плот одиноко колыхался на воде.

А Михельман сидел теперь, наверное, на чердаке церкви, разглядывал через лупу большевистские письма и трясся от злости, что не может их прочесть.

7

- Вас с матерью ищут, - сказал я Амелии.

Она молча кивнула. Я бросил внутрь землянки одеяла и немного брюквы.

Она зябла, поэтому сразу же завернулась в одеяло, но есть, видимо, не хотела. Потом улеглась на земляном полу головой наружу.

В эту минуту я как раз обдумывал, сможет ли она остаться здесь ночью одна-одинешенька. Потому что мне-то ведь нужно домой. Я-то ведь сбегать не собирался. Меня дома ждут. Но она сказала:

- Погляди, как воздух над лиственницами светится! Видел ты раньше такой мягкий свет?

- Много раз.

И вправду, я его видел: днем, если небо было покрыто легкими облачками, над лесом струилось голубоватое сияние и под вечер когда осенние травы и ветви на склоне сливались в серовато-голубоватую светящуюся дымку.

- Много раз?

Она мне не верила. Так была потрясена этим зрелищем, что не могла поверить.

- Почему же меня сюда не позвал?

- Почему не позвал? переспросил я.

- Ради такой красоты человеку и глаза-то даны, - заявила она. Наверняка ради такого вот света.

- Как это?..

Конечно, а то были бы просто дырки.

Я попытался представить, как бы я ее позвал. Ну, чтобы посмотреть на это зрелище.

Я несусь под вечер по двору замка, барабаню кулаками в дверь и ору: "Люди, бегите смотреть -какой чудный мягкий свет!"

Смешно.

- Не могу себе представить, - сказал я.

как бы я тебя позвал.

Такое и вообразить нельзя. То есть допустим, что я - управляющий Донат, я слышу это, вижу парня, который прибежал и выкрикивает эти слова. Только допустим такое. В лучшем случае он недовольно покачает головой и отправится будить приказчика.

- Сходите-ка в лес да поглядите, что там такое светится, а завтра утром придете в контору и доложите, - говорю я, подражая голосу Доната.

Получилось довольно похоже, и мы оба от души посмеялись. Никогда я не думал, что такое вообще возможно.

Амелия вошла во вкус игры. Она изумленно уставилась на меня сверху вниз, изображая свою мать, стоящую в проеме двери, а потом, полуобернувшись назад, позвала:

- Солнышко, поди-ка сюда! Ты знаешь этого мальчугана? Он говорит, что хочет показать тебе лесной пожар.

Вот она, значит, какая, ее мать. Не слушает, что ей говорят. И я с легким сердцем расхохотался. Нам было хорошо друг с другом. Лучше, чем мы предполагали.

Мы не только были самими собой, но и изображали, кого хотели. Вот Михельман, угрюмый и недоверчивый:

- Какой еще свет? Кто-то сигналит, что ли? Может, фонарями? Люди, да там десант большевиков!

А вот Херта Пауль, которая убирает скотный двор.

- Боже правый, - восклицает она, - ну ничегошеньки не вижу!

Потом я изображаю Ахима Хильнера, нашего кошкодера: расправляю плечи и вразвалку топаю по лугу-прямо скажу, он у меня здорово получился! Ахим хочет разобраться в этом деле досконально. И вот уже разобрался:

- Просто деревья засохли, их надо вырубить. Что ты мне дашь, если я покажу тебе ночной Париж?

- Ночной Париж? - переспросила Амелия.

Когда я еще учился в школе, Ахим как-то показал мне "ночной Париж". Подойдя сзади, он сжал мою голову руками, оторвал меня от пола и держал на весу, пока у меня в глазах не потемнело, - это и был ночной Париж.

Я хочу сказать, что таким манером и впрямь отрываешься от Хоенгёрзе, во всяком случае, если немного поднатужишься, увидишь и ночь, и черные крыши Парижа, и серые облака.

Я рассказал об этом Амелии, и мы с ней долго смеялись над нашей затерявшейся где-то там внизу деревней, из которой мы оба удрали...

Светящаяся голубоватая дымка, осенью застилавшая кроны лиственниц, принадлежала лишь нам одним-это мы ясно поняли. И это было уже кое-что. Для начала вполне достаточно. Я знаю людей, начинавших с меньшего. Я проникся доверием к ней и вытащил из тайника наши древние черепки.

- Вот, гляди, - сказал я, в этом они растопляли жир.

- Откуда ты знаешь?

Видишь, черепок внутри совсем темный.

Да, она видела.

За первым черепком последовал треугольный обломок древней вазы, вылепленной вручную. Снаружи вдоль края были видны две неглубокие канавки, не очень ровные, да и с чего бы.

В канавках вообще-то никакой нужды не было, - заявил я, - Но, сделав вазу, человек окунул мизинец в воду и дважды с силой провел им вдоль края.

- Ты разве был при этом?

Я засмеялся. И сослался на Швос[же.

Я рассказал, как мы с ним сидели здесь и думали о том далеком времени.

Амелия пришла в неописуемый восторг от этих канавок, в которых никакой нужды не было.

- Так это начиналось, - сказала она. Ей все больше нравилось здесь, это было видно.

- Что начиналось? - переспросил я.

- Настоящая жизнь, жизнь на века.

И поскольку я все еще озадаченно молчал, она пояснила:

- Тогда она наконец стала доставлять им радость.

И, держа в руках черепок с едва заметными неровными канавками по краю, она ликовала еще больше, чем в тот раз Швофке.

- Ведь они тут и впрямь не нужны. Это же просто посуда. Емкость для пищи.

- Может, для сиропа, - вставил я.

- Пусть так, - возразила она. - Но вот им захотелось, чтобы на вазу было приятно смотреть, и появились эти канавки. Мне кажется, их сделали не пальцем, а сухой жилой.

- Но ведь они же кривые.

- Ну и что? Те люди сгинули без следа, жир тоже давным-давно кончился, а канавки? От них уже рукой подать до рисунков на стенах.

Может, у него на пальце были мозоли.

Так мы с ней говорили и говорили, и в конце концов я незаметно для самого себя начал понимать Швофке. Я хочу сказать, что он, разглядывая черепок, высказывался так же туманно, как она.

- Да, - вздохнул я по-стариковски. И какого труда им это стоило...

Ее глаза расширились и стали круглыми, как колеса. Видимо, я ляпнул что-то не то!

Но она взглянула на меня так, словно давно ждала этих слов. И теперь наконец их услышала.

- Очень верно сказано, - подтвердила она и надолго задумалась. А потом добавила: - Я и не знала, что на свете бывают такие, как ты.

Я перепугался. Какой это я такой?

- Не я ведь нашел черепки, - воскликнул я. Это все Швофке.

Она промолчала.

А потом спросила:

- Где он теперь?

Но я этого не знал.

Этого никто не знал.

8

- Пришла как-то раз узкоколейка, - начал я рассказывать. - И тот, кто сидел на тендере паровоза, продал ему танк...

Нашу узкоколейку восстановили в 1943 году. Старые рельсы приподняли, сняли слой дерна, итальянцы сменили шпалы.

Раньше деревенские топали пешком километр с гаком до шоссе и дальше ехали автобусом. Но бензина не хватало для самолетов, вот почему деревня вновь обрела хотя и не очень удобное, но все же "прямое" сообщение с внешним миром. Поезд выходил из Дамме. проезжал через Хоенгёрзе в 8 часов утра и следовал дальше до Марка.

Около трех часов пополудни он возвращался, если по дороге где-нибудь между Маркендорфом и Винцихом не сходил с рельсов.

Под конец начали цеплять к нему вагон с русскими военнопленными, чтобы было кому поставить на место дряхлый паровозик, который с трудом находил свою колею в песке, зарослях дрока и крапивы.

Однажды он еле-еле дотянул до деревни к шести часам вечера, и машинист, проклиная все на свете, побежал в нашу слесарную мастерскую - полетел палец шатуна.

Швофке как раз стоял возле винокурни и придерживал вола, впряженного в телегу с бардой, потому что скотницы с ним не справлялись. Тут через борт тендера перегнулся какой-то человек, черный, как негр, и помахал ему рукой. Когда Швофке нерешительно подошел, человек свесился еще ниже и спросил, прикрывая рот ладонью:

- Танк покупать?

Лицо изможденное, кожа да кости.

Пастух ничего не понял и только тупо глядел на него.

Тогда черномазый вытащил из большого мешка деревянный танк размером со шляпную коробку. Танк был ярко размалеван желтым, голубым и зеленым, словно крестьянский шкаф доброго старого времени. Он имел куда более веселый вид, чем закопченный дочерна кочегар. Более тогостоило потянуть его за веревочку, и башня с пушкой поворачивалась из стороны в сторону. словно курица на выгуле. Швофке из любопытства заглянул снизу внутрь игрушки: башню вращал хитроумный механизм из гнутой проволоки.

Черный человек доверчиво ухватил Швофке за рукав и торопливо попросил, пока не вернулся машинист, дать картошки в обмен за танк! Одно ведро, побыстрее!

Пальцы его цеплялись за рукав, впиваясь в руку до кости. Швофке кивнул. Потом как бы невзначай спустился в подвал винокурни, доверху набитый картошкой для перегонки на спирт. Схватил одну из пустых корзин, набрал в нее картошки и высыпал все в тендер.

- Ты Россия?

Украина! - Кочегар наконец-то улыбнулся и быстро забросал картошку углем, карманы он тоже набил картошкой - последняя надежда выжить...

Швофке, подавленный всем случившимся, схватил веревочку и потащил танк за собой.

Он пошел с ним прямо по главной улице деревни. Вскоре за ним увязались ребятишки, и казалось, что Швофке в эти минуты зажил иной жизнью в каком-то ином мире.

Винфрид, младший сын соседа, спросил у него:

- Это какой танк? "Тигр"?

- Нет, русский. - буркнул в ответ Швофке. - Не видишь, что ли?

- Значит, русские танки такие?

- Ага. - подтвердил Швофке. Мне его дал один крестьянин с Украины.

Пушка поворачивалась из стороны в сторону, снося крыши с домов, ребятишки начали в страхе разбегаться, а Швофке засмеялся, очень довольный.

Он прошел с танком всю деревню из конца в конец и скрылся в лесу. С тех пор его никто больше не видел.

Потом поползли слухи, один страшнее другого.

Некоторые утверждали, что всегда подозревали Швофке: он здесь просто скрывался до поры до времени. Кто его знал? Ну кто?

Вскоре у всех словно пелена спала с глаз: никакой он был не пастух, а вовсе Матиас Бандолин из Силезии, разыскиваемый полицией за изнасилование. Три года назад-как всем известно! - он исчез оттуда в неизвестном направлении. Бандолин заманивал невинных девочек в лес. Потом уже говорили, что он продавал какое-то мясо в банках. А под конец даже оказалось, что он по ночам лазил в девичьи спальни. Вот ужас-то!

Через несколько дней деревню облетела новость: он-де украл на Старых складах самолет "Мессершмитт-109" и улетел на нем в Англию. Но за ним погнались на "Фокке-Вульфе" и сбили уже над Брауишвейгом. Ведь "Фокке-Вульф" быстрее "мессершмитта".

И пока я рассказываю обо всем этом Амелии, вспоминаю и живо представляю себе все подробности, я начинаю догадываться, что же на самом деле произошло со Швофке. И уже понимаю его.

Судьба столкнула его с человеком, с которым жизнь обошлась еще круче, чем с ним самим, - у того не было даже картошки. Печальным человеком, нарисовавшим на танке цветы.

Насколько я знаю Швофке, он принял эту встречу близко к сердцу. И ему стало стыдно за всех.

Да, конечно, Амелия была права. Когдато давным-давно люди начали делать на вазах такие канавки. Канавки, в которых никакой нужды не было, как сказал Швофке.

Просто так. Но им они были уже нужны.

Вот это и доконало Швофке: сперва черепок, этот замечательный свидетель прошлого, а потом лицо этого бедолаги. Швофке просто не мог этого вынести.

"И какого труда им это стоило!"

Потому он и ушел в лес. Я рассказал об этом Амелии, она внимательно выслушала до конца и молча кивнула. Очень важно, как человек слушает и какое у него при этом лицо. Да, вероятно, именно так все и было.

- Ты всегда был такой? - спросила она.

- Нет, - ответил я и еще раз ухмыльнулся своей прежней глупой ухмылкой уличного мальчишки из берлинского района Шарлоттенбург, для которого нет ничего интереснее снарядных осколков.

9

- Возможно, он хотел дать людям какой-то знак, - добавил я спустя некоторое время.

Вполне было бы в его духе. Я давно предчувствовал, что в один прекрасный день он исчезнет, вероятно, он ждал лишь какого-то особого повода. Ему достаточно было одного взгляда, одной встречи, чтобы резко поломать всю свою жизнь и повернуть ее в другую сторону.

Но Амелию моя болтовня встревожила не на шутку.

- Знак? - переспросила она. - Какой такой знак?

Я очень обрадовался, что она сама проявила ко всему этому интерес. Не в моем характере было ее о чем бы то ни было расспрашивать.

Например, об этих письмах, всплывших на поверхность пруда. Они касались только ее, равно как и язык, на котором они были написаны, - не мое это было дело.

Но если она сама расспрашивала меня о Швофке, почему бы мне и не открыть ей маленькую тайну, связанную с русским. Тем русским, который полюда назад проехал через Хоенгсрзе на тендере. Я показал, что со мной запросто можно говорить о русских. В том числе, скажем, и о тех, которые пишут письма. Эта тема как бы сама собой напрашивалась.

Я сказал:

- Швофке всегда наперед знал, что будет.

Я слышал, русские танки уже на Одере.

Теперь была ее очередь как-то высказаться, и вполне естественно с ее стороны было бы сказать: "Послушай-ка, эти письма в пруду, они взялись вот откуда..."

Но она поднялась и заявила, что хочет помыться. У нее, мол, все тело зудит от грязи.

Мы пошли к недавно вырытой канаве, склоны которой были укреплены сосновыми жердями. По темному дну струилась прохладная и прозрачная вода.

- Подержи-ка меня!

Я обхватил ее обеими руками, а она наклонилась над водой и стала умываться.

Вода была чистая, хотя и попахивала гнилью-запах шел от земли, здесь было много перегноя. Низко склонившись над водой, Амелия сперва окунула в нее кисти рук, следя, как вода. крутясь, обтекала их, и лишь потом осторожно смочила ею руки до плеч. Она вполне доверилась мне. Но всякий раз, как она наклонялась, мне приходилось собирать все свои силы. В конце концов я, задыхаясь, уткнулся лицом в ее спину, но так и не расцепил рук, крепко сжимавших ее бедра. И вдруг - я сразу почувствовал это - она замерла над водой: вероятно, заметила на дне какую-то букашку.

В ту минуту я уже не ощущал собственных рук и ног, а наши тела казались мне слитыми воедино и обреченными навеки застыть над этой канавой-любое движение грозило нам верной гибелью. И поскольку мы оба это почувствовали, мы не произнесли ни слова и не двинулись с места.

10

На следующий день погода испортилась.

Свинцовые облака, охваченные внезапной ленью, низко нависли над Хоенгёрзе-вотвот навеки погребут деревню под собой. А если принять во внимание мои душевные муки, то понятно, что небо показалось мне не просто гемно-серым, а чуть ли не черным.

Я выглянул из дома и сразу почувствовал. что колени зябнут. Видимо, ночь была холодная, даже морозная. Поэтому я заварил мяты и с полным бидончиком горячего питья бегом припустил к землянке. Амелия, наверно, совсем замерзла и лежит там, дрожа от холода и слабеющим голосом повторяя мое имя.

Сегодня мне надо было пораньше выгнать стадо, причем успеть до дождя, иначе вообще не удастся попасть в луга.

Вчера вечером мы расстались из-за бомбардировщиков. Сотни самолетов налетели внезапно и заполнили все небо до горизонта. Первые взрывы прогремели где-то совсем близко.

- Тебе надо домой! - вскрикнула Амелия. - А то тебя начнут искать-и найдут меня.

- А как же ты?

- Я здесь в безопасности.

- Не боишься?

- Вот еще!

Она засмеялась. Она смотрела на мир так, словно ей уже все было известно: ничего нового, все то же самое. И почему она удрала из дому, не имело значения.

Вот я и отправился восвояси, а дома сразу нырнул в постель, свернулся калачиком и укрылся с головой одеялом. Счастливые люди не думают об опасности. Но когда я гнал стадо мимо трактира-я очень спешил, и бидончик у меня в руке позвякивал, - меня перехватила Дорле Трушен -Пышечка.

Она работала на маслобойне и была круглая, как головка сыра. Не разберешь, где у нее верх, где низ, да оно и без разницы, поскольку ей самой было все равно, за какое место ее ухватят- ее все устраивало. Ростом ее бог обидел-едва мне до пояса, но почему-то до смерти обожала танцы. Не знаю уж почему.

Она уже и со мной пыталась танцевать на проселочной дорою за кузней. Пристала как банный лист-ей. видите ли, приспичило научить меня танго. Да только если ее обхватишь, уже с места не сдвинешься. Она словно прирастает к земле, и, делая шаг вперед, натыкаешься на нее, падаешь и не знаешь уже, как отделаться от этой кубышки, путающейся под ногами.

И надо же, чтобы эта самая Пышечка подкатилась как раз в ту минуту, когда ты спешишь совсем в другую сторону и хочешь донести питье хотя бы чуть теплым. Она работала обычно и по воскресеньям. Но если у нее выдавалось в кои-то веки свободное утро-вот как сегодня, - она слонялась по деревне, как бездомная собака, и приставала ко всем встречным и поперечным.

Глаза у нее были черные и цепкие, ноздри огромные, как у лошади, и толстые губы сердечком.

- Завтра утром приходи за творогом, - прогундосила она, - Бидон могу сейчас прихватить.

Творог с льняным маслом и картошкой в мундире, да еще на пару, - это такая вкуснота, скажу я вам, пальчики оближешь.

Съедается вмиг, и потом сыт до утра.

Именно этого мне не хватало, чтобы чувствовать себя человеком, ну конечно, не считая длинных штанов.

Разве Таушера завтра не будет? - спросил я, потому что маслобойня принадлежала ему, а он за последнее время уже дважды гонял меня, как только я появлялся в дверях с пустым бидоном.

Но Таушера не будет ни сегодня, ни завтра.

- Он ведь теперь возит Аннемарию в училище.

Ах да, я и забыл, что его дочка поступила в торговое училище и теперь каждое утро ездила в районный город. А на узкоколейку или автобус уже нельзя было положиться.

Поэтому Таушер самолично отвозил ее туда на пикапе. И ему наверняка доставляло удовольствие с шиком подъехать на машине к зданию училища.

- А разве она так уж хорошо училась? -спросил я у Дорле. - Что-то я по школе не припомню за ней такого, скажу я тебе.

- Не тебе об этом судить.

- Верно, - согласился я, - Не мне.

- Зато мне! - перебила она, назидательно подняв палец. - Мне можно. И если возьмешь меня с собой, скажу, почему мне можно судить об этом, а тебе нет.

Но уж в тот день она мне и вовсе была ни к чему. В рюкзаке у меня лежали ломоть хлеба да бутылка свекольного сиропа, а в бидончике я нес еще горячий настой мяты и уже предвкушал, как мы с Амелией будем вместе завтракать где-нибудь там в лугах, поближе к лесу.

Иди, куда идешь, - ответил я, - мне это без интересу.

Но ей до того приспичило все это мне открыть, что она не отстала и. семеня за мной, норовила забежать вперед, переваливаясь на ходу как утка и не давая мне шагу ступить спокойно. Прилипчивая Пышечка путалась у меня под ногами, и возле стога, принадлежавшего Лобигу, я так-таки и не успел увернуться: ткнулся коленом в ее упругое бедро и полетел кувырком в сырую солому. Дорле мячиком вкатилась в стог вслед за мной и тут уж, начни я еще отбрыкиваться, Амелии пришлось бы умереть с голоду. Толстуха Дорле ловко и умело занялась мной и при этом тараторила без умолку, словно сидела за чашкой кофе среди деревенских сплетни ц. Ведь в то утро ей не надо было на работу.

У меня голова кругом пошла. Она нахально вырвала у меня то, что ей не предназначалось, и, выкладывая мне все, что у нее накипело, воодушевлялась все больше и больше.

- Мозгов у Аннемарии кот наплакал. Потому и масла Михельману такая пропасть досталась. Понял теперь, цыпленок? Ну какой же ты чурбан! Донат дает Таушеру молоко. - Таушер дает Михельману масло. Михельман дает школьное свидетельство Аннсмарии, а ты, озорник, о боже, ты теперь стал мужчиной! Знаешь теперь, как дело делается!

Получив свое, она отпустила меня на свободу.

Утирая катившийся градом пот, я стал сгонять разбредшееся стадо.

А она, зажав в зубах подол юбки. подтянула штаны и завязала их тесемками где-то возле подмышек. Но молоть языком так и не перестала. Даже ухитрилась, все еще держа юбку в зубах, крикнуть мне вслед:

- Камеке-то каковы, кто бы мог подумать, а? Теперь им всем крышка.

- С чего ты взяла?

- Таушер сказал.

Я махнул рукой и убежал. На душе было противно: казалось, я весь с головы до ног в дерьме и уже никогда больше не увижу голубоватой дымки, светящейся осенью над кронами лиственниц.

К землянке я подходил, едва волоча ноги и вобрав голову в плечи.

Вчера вечером я ушел отсюда молодым и сильным, сегодня вернулся дрожащим от слабости стариком. И, предчувствуя недоброе, заглянул в землянку.

Постель, которую я вчера соорудил, была пуста. Амелии не было.

- Поле! крикнул я псу, чтобы он не дал овцам разбрестись. Потом сбросил со спины рюкзак и поставил на землю бидончик.

Жизнь дала трещину. Резкий порыв ветра полоснул меня по пылающему затылку,

и лиственницы показались метлами, воткнутыми древками в землю.

Но тут начало пучить одну из овец-живот у нес вздулся как шар. Трава была еще мокрая от росы. Слишком рано выгнал я стадо на пастбище.

Зажав овцу промеж ног, я принялся разминать ей живот. Когда она скорчилась, я обеими руками нажал на желудок и заставил ее срыгнуть. Ей сразу же полегчало.

11

Амелия вернулась к себе домой.

Наша соседка Хильда Рениеберг беспрерывно сновала между домом и курятником, причитая на ходу:

- Вот было бы делов! Вот было бы дедов!

- Да в чем дело-то?

Но Хильда только отмахнулась.

- И не спрашивайте, что наш-то про господ сказал, лучше не спрашивайте.

Нашего соседа, а ее мужа, звали Карл, как я уже упоминал. Но она никогда не говорила про него "мой-то", как другие жены про своих мужей, а всегда "наш-то", и это означало примерно то же самое, что "хозяин". Постепенно все в деревне стали называть его так. Он и впрямь был не просто ее мужем. Он был именно "хозяином" всей семьи, то есть жены, двоих сыновей, служивших в армии, и младшего сына Винфрида, собиравшегося учиться на садовника.

Карл был хозяином в доме, главой семьи, повелителем всех и вся. Он мог пожелать того или этого, ему готовили отдельно, причем три раза в день, а с работы он всегда возвращался таким мрачным и насупленным, что все семейство жалось на пороге, испуганно ожидая его приближения.

- Вон идет Наш-то!

- Наш-то зеленых бобов в рот не берст, - говаривала соседка, - терпеть их не может, потому как в зубах застревают.

Или:

- Господи боже, что скажет Наш-то, поленница совсем накренилась.

- Наш-то кур всегда сам щупает.

- У Нашего-то от кашля в колено отдает.

- Наш-то говорит, что наш Герхард живой и с войны как пить дать возвернется.

Ну вот, значит, Наш-то опять что-то сказал, причем про владельцев имения.

- И не спрашивайте лучше, что Наш-то про господ сказал!

Но стоило чуть-чуть выждать, и соседка сама зашептала:

- Наш-то говорит, Камеке, мол, голыми руками не возьмешь. Зря Михельман старался.

- Ну а как же письма...

- Обделался он с этими письмами, вот что Наш-то сказал. Они ему боком вышли.

Ага, боком вышли.

Оказалось, Камеке самолично приехал из Берлина и в мгновение ока все уладил. Так что Михельману пришлось явиться в замок и принести извинения.

Письма, которые он нашел, но так и не смог прочесть, были написаны и адресованы Карле неким Борисом Приимковым-Головиным еще в 1927 году.

- Он был русский князь из белых, понимаешь, - объяснила мне мать, - и в свое время имел высокий чин.

- Когда это - "в свое время"?

- Ну ладно, сходи-ка лучше в сарай за дровами. - вдруг рассердилась она.

Я понял одно-вся каша заварилась из-за того. что буквы, которыми теперь пользуются русские, то есть большевики, в том числе, например, и тот кочегар на тендере.

который выменял у Швофке картошку.

точь-в-точь такие же. какими в 1927 году Борис Головин написал те письма.

Ну вот. а почему он их написал, когда и зачем-об этом в Хоенгсрзе судили и рядили вплоть до глубокой ночи, - не знаю уж, сумею ли сейчас связно изложить самое главное.

Скорее всего, графиня Карла в 20-е годы.

когда она была еще молодой и восторженной девушкой и ног ее еще не коснулась болезнь, любила некоего Бориса ПриимковаГоловииа. А он никак не мог решиться, что ли, и тогда она вышла замуж за другого, а именно за Камеке, чем нанесла Борису страшный удар. И вот, сидя в кафе "Ротонда" в Париже, он писал ей такие душераздирающие письма, что она. как говорится, от расстройства чувств едва не отдала богу душу. Те самые письма, которые потом плавали в пруду и которые Михельману так хотелось прочесть. (Да разве ему одному?)

Само собой, теперь у всех только и разговору было что о ней; расписывали, как она каждый вечер - благо ее супруг вечно торчит в Берлине - открывает комод и при свете ночника читает старые любовные письма.

- Погоревать о былом-куда как сладко, - заявила наша соседка. - Всяк по себе знает. - И добавила: - Но она не сама их в пруд-то выкинула. Наш-то скачал: их.

мол, дочка ее туда бросила. Амелия.

Значит, их бросила Амелия.

Это меня порядком-таки взбесило. Ведь только я один принял участие в этой самой дочке-и по се же милости вынужден был теперь довольствоваться какими-то непроверенными слухами. И я решил наконец воспользоваться близким знакомством с ней.

Но судьба-злодейка словно подслушала мои мысли: на следующее же утро мне пришлось убраться из овчарни. Наняли нового пастуха по фамилии Пагцср и строго наказали ему не подпускать к овцам "посторонних".

12

Зима наступила рано. Уже в октябре ударил мороз и захватил сахарную свеклу еще в поле. Говорили, однако, что мороз только повысил ее сахаристость, и сироп из нее получался у нас в тот год очень быстро-мы варили его тайком, ночью, у себя на кухне, - и был не темный, как раньше, а желтый и прозрачный, словно мед. Мы с матерью уже с утра пораньше пилили дрова для ночной варки, как вдруг откуда ни возьмись на дворе ПОЯВИЛСЯ Каро, мой бывший верный помощник.

Он притащил мне шляпу и вид имел очень довольный.

Шляпа была большая и выцветшая, поля ее растянулись и пошли волнами. За лентой торчал знакомый огрызок барсучьей кисточки-второй такой не сыщешь.

Мы с матерью сразу смекнули, чья это шляпа. Такая была только у приказчика. Но он был очень высокий. Как же собака могла добраться до его шляпы? Причем тащила ее не за поля. а прямо за донышко, где помещается голова, и видно было, что вцепилась в нее с яростью.

- Боже мой!

Прижав ладони к липу, мать отшатнулась в таком ужасе, словно приказчик нагрянул к нам собственной персоной. Я отобрал у Каро шляпу, погладил пса и порадовался.

что опять его вижу. Но потом представил себе, что приказчик теперь ходит без шляпы и ветер запросто треплет его жидкие светлые волосы, пока он распоряжается работами, и мне тоже стало не по себе.

Не иначе как он погиб!

Бывают люди, которых без шляпы и представить себе невозможно. Лишившись этого знака отличия, они сразу теряют весь свой авторгттет и только попусту мельтешат перед глазами.

Получается, что мать до смерти перепугалась, увидев шляпу без приказчика. А если бы приказчика без шляпы? Что тогда? Тутто, братцы, меня и осенило: вначале была шляпа. Неверно думать, будто приказчик когда-то давно просто пошел в лавку и подобрал себе шляпу. Нет, шляпа уже была, а потом в один прекрасный день к ней подобрали приказчика. Вот как жизнь-то устроена. Значит, я быстренько отнял у пса шляпу, скомкал ее как мог и бросил в выгребную яму. Мать облегченно вздохнула. А я пошел с Каро на скотный двор-узнать, что же случилось.

Патпер, наш новый пастух, раньше был отгонщиком. Так называют людей, которые нанимаются пасти стадо в отгон и бродят с ним по обочинам дорог и ничейным пустошам-то есть. по сути, крадут корм, где только могут, - а через два месяца ставят овец на весы и гребут за каждый килограмм привеса сколько-то деньгами, а сверх того еще и продуктами. Естественно, постоянные пастухи их, мягко выражаясь, недолюбливали, а вернее сказать, терпеть не могли.

Патцер был ранен на войне и, выписавшись из госпиталя, хромал на правую ногу-было заметно, что ходит он с трудом.

О легкой жизни отгонщика пришлось забыть раз и навсегда. Завидев меня, он злобно заковылял наперерез, вопя:

- Чтобы я этой шавки здесь не видел! Не то враз пристрелю!

Я сделал вид, что ничего не понял, и тупо глядел на него. Кто отказывался от этого пса, тому вообще нельзя иметь дело с животными. Каро был вылившейся овчаркой. Много поколений пастухов приучали ее предков к пастьбе, передавали им свой опыт. Она скорее сама погибнет, чем упустит овцу. Чтобы стало окончательно ясно, какой это был пес, скажу, что у Зеко был ум пуделя, нюх терьера и выносливость спаниеля. Правда, никакой родословной у нею не было, упаси бог, с чистопородной собакой возни не оберешься. Но зато, идя за овцами, стоило только крикнуть: "Каро, вперед!" - и тот стрелой летел в голову стада, сбивал его в кучу и не давал разбредаться. А крикнешь ему: "Поле!" - он помчится вдоль межи и уж ни одной овцы туда не пустит.

Но Патцер сказал:

- Пес не слушается. И вообще он какойто чумной.

Тут уж я и впрямь перестал что-либо понимать. Вероятно, это было написано у меня на лице. Каро у моих ног тоже сник и отрешенно глядел куда-то вдаль. Чем больше ярился бывший отгонщик и любитель легких хлебов, тем яснее слышался в его речи нездешний говор- похоже, он был из-под Галле. Выяснилось, что, завидев приказчика, направлявшегося на скотный двор, он скомандовал псу: "Сядь!" Что, повидимому, означало, что Каро должен вести себя смирно и не метаться по двору.

"Сядь!" Да какая собака поймет такую абракадабру! В таких случаях мы говорили просто "Стой!" или же "Место!", но уж никак не "Сядь!".

По команде "Стойкой замирал и не шелохнулся бы целую неделю, если бы другой команды не било. Но, услышав "Сядь!", он учинил нечто несообразное.

Швофке - наконец-то речь опять пойдет о нем - всегда не очень ладил с охотниками.

Он понимал, конечно, что косуль надо отстреливать, весной - самцов, в первую очередь слабых, а поздней осенью - и самок.

Это вес в порядке вещей, как любой забой скота. Только когда у овчарки вдруг просыпается охотничий инстинкт и она забывает про стадо, исчезает куда-то и появляется лишь через несколько часов, тяжело дыша и высунув язык, то хуже этого и не придумаешь. Такая может вообще забыть, что овцыее подопечные и она имеет право их подталкивать и даже покусывать, но уж никак не душить.

Ну а охотники не упускали случая похвастаться перед ним своими собаками и посмеяться над Каро-как только раздавалась команда "Апорт" или "Взять", тот сразу сникал и старался поскорее убраться с глаз долой. А охотничьи собаки замирали, вскакивали, залегали или зарывались в землю, словно солдаты по приказу командира. При этом охотники часто заключали между собой пари на бутылку шнапса и подтрунивали над Швофке, который в их забавах участия не принимал.

Из-за них Швофке и отступил как-то от своих правил, обучив нашего Каро команде, никак не связанной с его обязанностями: стоило ему крикнуть: "Снять!" - и Каро прыгал и срывал с шеста висевшую на нем шапку. Вскоре уже и Швофке мог заключать пари. По команде "Снять!" Каро прыгал и срывал с головы охотника шапку. С перепугу тот сперва терялся, но потом спохватывался, разражался хохотом и выставлял бутылку. В ту пору Швофке чуть было не пристрастился к выпивке. Как-то осенью Каро за одно воскресенье сорвал пять шапок, и к вечеру Швофке уже валялся в канаве, да и мне стоило больших усилий удержать в своих руках стадо.

Ну вот, теперь пастухом стал этот проходимец из Галле, и приказчик пришел на скотный двор посмотреть, как идут дела, но. увидев пса. несколько смешался, и тут Патпер нежданно-не гаданно скомандовал собаке: "Сядь!"

Такой команды Каро не знал. Он растерянно уставился в небо. пытаясь сообразить. чего от него хотят. "Сядь!" - вновь скомандовал хромоножка, на этот раз громче и строже, чтобы выслужигься перед начальством и показать, как хорошо он уже управляется на новом месте. Пес жалобно заскулил, не понимая, но потом, при третьем "Сядь!", в его глазах что-то мелькнуло.

Он весь напрягся, припоминая, и вдруг сообразил, что ему говорят: "Снять!" А эту команду он, слава богу, знал. Ясное дело. от него хотят получить знакомый и не раз добывавшийся им трофей: он подскочил к приказчику и сдернул с него шляпу. Тот в ужасе схватился обеими руками за голову и убедился, что шляпы как не бывало. Патцер вышел из себя и наорал на пса-своей наглой выходкой тот испортил ему репутацию в 1 лазах начальства. Он не взял у пса шляпу и не похвалил его. как гот ожидал, вот Каро и прибежал ко мне-должен же он был выполнить команду до конца.

Но приказчик обругал нового пастуха и до того разошелся, что потребовал "пристрелить пса на месте", если до полудня шляпы не будет.

Мы с матерью сошлись на том, что, мол, ни пса, ни шляпы, ни вместе, ни отдельно и в глаза не видели.

Но под вечер Патпер заявился к нам домой с кошкодером Ахимом Хильнером и потребовал выдачи пса. Дескать, известно, что он у нас.

- С ним надо кончать, раз он бешеный! - сказал Хильнер и зарядил дробью ружье 12-го калибра, взятое у приказчика. - Ударю в него четверкой, и дело с концом. Верное слово. Зибуш, пес и глазом не моргнет.

Хильнер с молодых ногтей привык мыслить практически и давно ждал случая пальнуть из настояще! о ружья.

- Никакой он не бешеный, - заорал я. - Уж если он бешеный, то ты помешанный!

Тут из курятника вышел Наш-то, сосед.

Он уже с вечера щупал кур на яйца-а то на следующий день не о чем будет беспокоиться.

- Вчера в Майнсдорфе пристрелили двух собак, - вмешался он, - только из-за того, что они с такой вот, как твоя, снюхались. Не горюй, парень.

Утешил, называется.

Патцер рыскал глазами по двору -нет ли где шляпы приказчика. А Хильнер уже шагнул к двери в дом. Пес лежал у нас в каморке: мать спряталась за занавеской и обмирала от страха: в погребе у нас лежала ворованная свекла. Что-то будет, если ее найдут! Хильнеру в крайнем случае и по роже съездить не грех, чтоб не важничал, а вот отгонщика Патцера она видела впервые и побаивалась. По ней, лучше пожертвовать псом, чем свеклой.

Но я рассуждал иначе, за это лето я повзрослел и всем сердцем полюбил Каро. верного друга и помощника. А потому отпихнул Хильнера в сторону, искоса взглянул на чужака и ловчилу Патцера, буркнул что-то вроде "Ну, поживем-увидим!" и со всех ног припустил к замку.

Зачем, я и сам толком не знал. И чтобы побороть растерянность, что есть силы забарабанил кулаками по двери.

Когда на пороге появилась Карла фон Камеке, величественная и спокойная, как всегда, я тупо уставился на нее, словно ожидал, что она бросится мне на шею.

- В чем дело? - спросила она.

И тут меня осенило. Я выпучил глаза, затрясся, вытянул руку в сторону леса и прохрипел:

- Там! Ваша дочь хотела... Велела мне ее известить... Скажите ей, что мягкий свет опять появился!

Она ничего не поняла и уставилась на меня, как будто я был новой рыбкой в ее аквариуме.

Амелия! - сухо позвала она дочь и повторила мои слова нараспев: Мягкий свет опять появился!

Потом повернулась и, тяжело ступая, стала подниматься по лестнице. Я остался один в прихожей с голыми выбеленными стенами. Тут распахнулась дверь столовой, на пороге появилась Амелия и застыла как неживая: волосы, гладко зачесанные назад, свободно и широко раскинулись по плечам, длинное, чуть не до щиколоток, черное шерстяное платье без рукавов. Нежная кожа, черная ткань, отчужденность и холодность во всем облике. Кажется, сейчас выйдет из белой рамы дверей, возьмет коробку шоколадных конфет, откроет крышку и предложит мне отведать по всем правилам этикета.

Пожимая ей руку. я невольно отвесил поклон. И при этом обнаружил, что колени у меня в грязи, а уж про туфли и говорить нечего.

- Ты сейчас из леса?

Нет, - признался я.

Она улыбнулась.

- Так в чем дело?

А у меня уже из головы вон, зачем же я пришел. Тогда она сцепила руки за спиной и растерянно повернулась на каблуке.

- Чего уставилась? - буркнул я.

- А длинных брюк у тебя просто нет? - спросила она, но так, словно собиралась их тут же откуда-то сверху принести.

- Конечно, есть, - соврал я. - Три пары!

Но пока еще не так холодно.

- Ах да, вы ведь надеваете их только в холода! - вспомнила она.

- Кто это "вы"? - уточнил я.

Она вдруг заторопилась:

- Может, зайдешь? - и двинулась к двери в столовую.

Она бы и впрямь повела меня в комнаты и запросто усадила в кресло, как в стог сена. Но я не захотел. Терпеть не могу ходить в гости. Слово боишься сказать, чтобы не ляпнуть чего невпопад.

- Может, лучше она сама выйдет?

- Хорошо.

Как только за нами закрылась входная дверь, я сразу вспомнил все, что случилось с Каро, нашей бедной, затравленной овчаркой. Чем не случай показать Амелии, какая добрая у меня душа. На нее эта история тоже произвела сильное впечатление.

Мы обогнули дом. Амелия шла, скрестив руки на груди и положив ладони себе на плечи. И когда я закончил рассказ о собаке.

шляпе приказчика и его угрозе ее пристрелить, мы оказались уже у задних дверей дома, выходивших в парк.

Зимой ими не пользовались. Именно из этих дверей вышла Амелия в тот памятный теплый вечер, и в окошке у Доната тотчас погас свет. Теперь жалюзи на дверях были опущены и уже успели примерзнуть. Я быстро стрельнул глазами вверх, но в окне Доната увидел лишь наглухо задернутую занавеску.

- Мне холодно! - прошептала Амелия и забилась в угол между каменной лестницей и стеной дома.

Она совсем продрогла. Но держалась.

Правда, и я старался изо всех сил согреть ее - руками, плечами, всем телом. Казалось, еще немного, и у меня за спиной вырастут крылья.

Не знаю, что она во мне нашла. Я почти ничем не выделялся среди местных парней.

Пожалуй, был даже глупее, грязнее и запуганнее остальных. И отличался от них, наверное, лишь тем, что жизнь без Амелии теряла для меня всякий смысл. Для всех остальных Амелия ровно ничего не значила.

Зато для меня-все. С тех пор как мы познакомились, мной владело предчувствие: в моей жизни непременно произойдет чтото необычайное!

О каких бы чудесах я ни рассказывал, Амелия никогда от меня не отмахивалась.

Впервые в жизни меня внимательно слушали, не одергивали и не поучали. И мне все время приходило в голову что-нибудь смешное или забавное.

Вот и теперь, к примеру, меня так и подмывало сказать: "Когда ты мерзнешь, я весь пылаю". Такие вещи стали приходить мне в голову лишь в последнее время. Какзамечательно она мерзла! На ней ведь ни пальто не было, ни свитера с глухим воротом, ни крахмальной юбки, ни толстой шали... Лишь облегающее платье из тонкой шерсти. А я-то и вовсе в коротких штанах.

Так, колени к коленям, и прижимались мы к старой, облупленной кладке каменной лестницы. И оба заметили, что ноги куда более тонко чувствуют, чем руки. Руки ко многому притерпелись. Они за все хватаются, ничем не брезгуют и уже набили себе мозоли.

А ноги. тем более колени, ни за что не хватаются. зато способны чувствовать и воспринимать, умеют радоваться и изумляться.

И токи проходят сквозь них свободно, без помех и преград. Амелия, естественно, все это ощущает, чувствует, как искра от нее перескакивает ко мне, и, пристально вглядываясь в мое лицо, старается понять, что со мной происходит, - совсем как тогда, на холме Петерсберг.

Но тогда мы просто сидели на солнышке-рядом, а не прижавшись друг к другу, и только наши пальцы сплетались в крепком, до боли, рукопожатии. И потом, у канавы, когда она умывалась, тоже все было иначе: там мне пришлось держать ее на весу. Центр тяжести у человека приходится на низ живота, его-то и обхватил я тогда и держал, пока руки не онемели. Ну-ну, не спорю, это было чудесно, но тяжело. И не шло ни в какое сравнение с тем, что я ощутил тут, в этом промерзшем каменном закутке. Я смотрел ей в глаза и, прижимая ее к стене, видел, как в них разгоралось любопытство: не наступила ли уже та минута, когда происходят вещи, о которых пишут в книгах. И поскольку она была так настроена, то есть воображение ее так разыгралось, она, очевидно, немного острее чувствовала и то, что происходило со мной.

О себе самой она как-то совсем забыла...

С тех пор много воды утекло, знаю, и все же не могу не заметить: некоторые люди все переживают заранее. А когда это все же наступает, они ощущаюг нечто совсем иное, и впоследствии они опять, как бы задним числом, еще раз переживают случившееся, причем во сто крат острее, чем было в действительности. вот оно как...

Свидание наше само по себе было скорее грустным. Ведь мы оба пережили нечто, что так и не произошло.

И кончилось тем, что она обхватила руками мою голову, прижалась шеей к моему пылающему от стыда и смущения лицу и застыла в этой позе. Но тут из кухонного окна в подвальном этаже донесся аромат топленого жира и как по волшебству оживил омертвелый парк. Я встрепенулся. Всеми моими помыслами против моей воли завладела совсем иная картина-вид огромной сковороды со шкварками, плавающими в топленом сале.

Чтобы уж покончить с этой темой: если бы можно было жить одним воображением, я бы в те годы как сыр в масле катался, во всех смыслах. Амелия, хоть и продрогла насквозь, сразу почувствовала, что я думаю о другом; она приложила ладони к моему лицу и улыбнулась так- радостно, словно мы оба выздоровели после тяжкой болезни.

И ни следа от прежнего любопытства в зеленых глазах. Они мерцали теперь спокойным и мягким светом. И я уже хотел разнять руки, но они меня не слушались, я словно прилип к ней, не мог от нее оторваться.

Тут в черной пустоте неба над нами раздался рев моторов - эскадрильи бомбардировщиков летели в сторону Берлина. Хотя нашей деревне ничего не грозило, во время налетов жителей всегда охватывала паника.

В господском доме тоже задернули плотные гардины на окнах.

Амелия взяла мои руки и мягко высвободилась из объятий. Мы оба увидели, что плечи ее посинели от холода. Она стремглав кинулась в дом. И тут я понял, что прилип-то я не только к ней. До чего же стыдно мне стало! Я смотрел теперь только на свет в окне у Доната, - у Донага, который на все плевал и сейчас наверняка сидел за ужином: ломти хлеба, плавающие в топленом сале со шкварками.

13

Наутро мне было ведено привести Каре на задний двор замка. Донат молча запер его в загоне и направился в контору, сделав мне знак следовать за ним. В конторе я еще никогда не бывал, поэтому на всякий случай разулся у порога. Но он не обратил на это внимания. Все так же молча он жестом предложил мне сесть, а сам, обогнув стол темного дерева, углубился в чтение какогото листка с таким интересом, словно в нем описывались геройские подвиги Кожаного Чулка или Соколиного Глаза, голыми руками побеждающих всех своих врагов.

Тут в комнату вошла Амелия: он оторвался от листка, извинился перед ней и впервые за все время, что я прожил в деревне, обратился ко мне:

- Может, сам скажешь барышне, кто ты такой?

Голос его звучал вполне спокойно и вежливо, сперва мне даже показалось: дружелюбно. Кто я такой? Я было понял его в том смысле, что требуется сказать: я, мол, из Берлина, то есть приезжий, не из местных. Хотя особого повода для этого вроде бы не было. Но он смерил меня с головы до ног таким взглядом, что до меня сразу дошел смысл вопроса. Бывают такие вещи, которые нутром чуешь. Прежде я думал, что Донат меня просто не замечает, что я для него, как говорится, пустое место.

Но он меня уж как-то слишком упорно не замечал. Настолько, что мне бы уж давно следовало призадуматься.

Амелия в синей юбке с бретелями, длинных белых чулках и черных лакированных туфлях с пряжками сидела, скрестив йоги и вперив глаза в пол. на самом краешке стула-словно на перилах моста над глубокой пропастью. Со вчерашнего вечера-и только одну эту мысль пытался я как следует уяснить, со вчерашнего вечера эта девушка была моей! Конечно, с этим было трудно свыкнуться; и тем не менее, будь я мало-мальски прилично одет, я бы положил конец этой постыдной сцене, в которой мы оба делаем вид, что нс знаем друг друга, и упорно глядим в пол.

Молчание затягивалось, но вот Амелия подняла голову и вопросительно взглянула на Доната. Я и не знал, что ее зеленые глаза могут метать такой огонь. Они горели ненавистью и презрением. Никогда потом не встречал я девушки, глаза которой менялись бы столь разительно. Один такой молчаливый взгляд, брошенный в мою сторону.

подумал я тогда, мог бы сделать меня несчастным на всю жизнь.

Но Донат и ухом не повел, ему и дела не было до ее взглядов. Он просто взял и отрекомендовал меня молодой хозяйке:

Загрузка...