- Этот парень - вор. Крутится возле овец и тащит все, что под руку попадется.
Не обратив никакого внимания на мой негодующий жест, он раскрыл записную книжку.
- Вот, полюбуйтесь! - И ткнул пальцем в страницу - Брюква, каждый день по ведру.
Вплоть до нынешнего утра. Ранняя картошка, прямо из земли: 600 килограммов. Сахарная свекла - на вчерашний день 800 килограммов.
А мы-то с матерью, мы-то тайком варили свекольный сироп по ночам! Теперь мы с таким же успехом могли варить его у всех на виду, при солнечном свете, и угощать всех и каждого.
Оказывается, он с самого начала все заносил в книжечку. И имел точные сведения о наших запасах. Вот только почему он столько времени ждал? Разве не мог давным-давно поймать меня с поличным, поколотить или по крайней мере отругать как следует? Ну, чтобы сразу пресечь!
Но Донат никого не колотит и не ругает.
Донат умеет ждать. Его длинные кисти стискивали ручки старинного кресла, тяжелого кресла темного дерева, с такой силой, словно он сжимал в кулаке свою волю. Дерево ручек уже поистерлось и блестело, как полированное, - неизгладимый след эпохи ею правления... Не выпуская книжечки из рук, он наконец спросил Амелию:
- Как вам все это нравится?
Вот это был вопросик!
Мне и в голову не приходило, что я обкрадывал Амелию. Ни за что на свете не украл бы я у нее ни одной картофелины.
Кто видел эту девушку, никогда бы не решился ее обидеть. Все во мне отказывалось видеть вещи в таком свете. Но Донат видел все вещи такими, какими они были на самом деле. Однако почему не мать.
а дочь?
- Ее-то зачем сюда впутывать? - взорвался я.
Донат насторожился и удивленно уставился на меня. А потом как закатится! Он смеялся, содрогаясь всем телом, так смеются, когда вдруг мелькнет верная до[адка. Но потом смех его оборвался-неожиданно. как мне тогда показалось. То есть он как бы не досмеялся до конца-не был настоящим хозяином. Он как бы захлопнулся. Причем явно из-за Амелии. Она не поддержала его смеха, а только еще выше вздернула подбородок, и взгляд ее зеленых глаз соскользнул куда-то в стену над головой Доната. Точь-в-точь как тогда на Петерсберге она в мгновение ока стала совсем другой.
- Проявите же широту, Донат, - сказала она серьезно и строго. - И спишите все это.
Понятия не имею, откуда у нее такие слова взялись.
- Вот, значит, как, - протянул Донат.
- Именно так. отрезала она.
Она явно взяла на себя роль госножи и хозяйки. Совсем как в тот вечер-то так, то эдак.
Значит, тут что-то было!
Донат в раздумье поглядел на меня, потом захлопнул книжечку и заявил:
- Хороню. Можешь идти.
И показал мне на дверь. Но вид у него был отнюдь не обиженный. Наоборот, скорее даже довольный. И, выйдя из конторы.
я не мог отделаться от ощущения, что поведение Амелии пришлось ему по душе.
14
- Мне нужны длинные брюки - пристал я к матери в воскресенье, когда мы с пей заталкивали сырые поленья в нашу печку, выложенную щербатым кафелем. Печка была старая, служила уже почти два десятка лет, ее ненасытное чрево пожирало любые дрова: сухие поленья и свежие сучья, что вдоль, что поперек-с тем же успехом; в конце концов она нагревалась, как "покойник под мышкой". Если другие нсчи, весело потрескивая и попыхивая дымком, вносят в дом уют. то паша развалюха приносила нам одни огорчения и тревоги. Когда мы ее топили, мы всегда ссорились.
- Длинные брюки, говоришь?! насмешливо переспросила мать. - Надень вон тренировочные штаны, они тоже длинные.
Это не штаны! Это отрепья!
- А какие же вашей милости надобно?
Она резко повернулась ко мне и подбоченилась.
- Мне уже шестнадцать! попытался я ее умиротворить и взялся за очередное полено. - И я не могу в выходной показываться на люди в таком виде.
- Тогда сиди дома! Она угрожающе надвинулась на меня, не отрывая глаз от полена в моих руках.
- Вот и буду! - огрызнулся я и сунул дрова в печь.
Тут она завелась: вспомнила и про электричество в Померании, с которою началось "все это дерьмо", - без него, мол, осталась бы там и померла бы на песке от солнечного удара, ну и что? И до того разошлась, что брякиула:
- Выучись сперва чему-нибудь, тогда и брюки будут!
Я смирился, жалея ее и понимая, что она несет чепуху. Не такое было время, чтобы учиться. Время было-любить.
Когда третья охапка дров догорела в печке. осеннее небо над деревней наполнилось гулом моторов - самолеты опять, в который уж раз, летели бомбить Берлин, - и по радио гремела мелодия "Марианки", в нашу компату просочилось слабое подобие тепла.
Мы с матерью начистили полведра картошки-из тех шести центнеров, что числились за нами у Дона га, - протерли ее, выжали сок, наделали лепешек и положили их в духовку. А сверху еще смазали сырым яйцом.
Когда мы поели и наконец-то плотно закрыли дверцу, мать прилегла отдохнуть, и я рассказал ей о том, что Амелия фон Камеке взяла нас под свою защиту и даже одобрила наше воровство. Зря Донат записывал, сколько картошки и свеклы мы унесли, никакого проку ему из этого не вышло; так что при сложившихся теперь отношениях между нами и замком мне никак невозможно показываться на людях в коротких штанах, хотя бы из-за Доната.
Мать моя имела привычку не подавать виду, что поняла. Какое-то время я считал, что она и впрямь туповата, а потому долго и подробно растолковывал ей любой пустяк. Этого-то она и добивалась. Вот и гут-она только вяло проворчала:
- Даже печку и ту переложить некому, никого не дозовешься. Жди-пожди, кто нам длинные брюки предоставит.
И при этом как-то лениво поглядела в окно. Казалось, она вот-вот уснет-чистое притворство с ее стороны.
Я принялся растолковывать:
- Мне до зарезу нужны длинные брюки.
Просто стыдно перед ней, я ведь уже мужчина.
Мать промолчала.
- Не знаю, как и жить без них, - опять принялся я за свое.
После этих слов она повернулась к стенке, и я решил, что мать хочет уснуть. Поэтому я продолжал как можно громче и посвятил мать во все подробности того, что произошло между мной и Амелией.
Выведав таким манером все, что надо, она встала, подошла к печке и, прижав ладони к пояснице, привалилась к ней спиной, а потом вдруг заговорила да так громко, словно хотела, чтобы ее услышали в замке:
- Вот счастье-то привалило все можем брать, сколько душе угодно, даже свеклу, - вот счастье-то!
Мать тихонько рассмеялась-как же, как же, она так рада нашему счастью. И бросила на меня такой взгляд, словно я рассказал ей волшебную сказку о том, как нежданнонегаданно стать богачом, - в этой сказке у тебя сколько хочешь и свеклы, и картошки, и муки. и сала, да только сам ты лежишь с распоротым брюхом на куче навоза.
Мать покачала головой.
И что тебе только в голову лезет!
Я натянул куртку и собрался уйти. Как
была деревенщина, так ею и осталась. И душа у нее заскорузлая, как руки от работы.
Но мать опередила меня, встала на пороге.
схватила за плечи и втолкнула обратно в комнату. Видимо, решила, что если дать мне уйти, то ничего больше не выведаешь.
Голову она сильно откинула назад-не дай бог, еще слезы навернутся да но лицу потекут. Я объявил:
- Я счастлив, что она есть на свете.
Мать пожала плечами: сын есть сын! Она подошла к кровати и вытащила из-под простыни сизое одеяло военного образца, какие выдают только летчикам-чистая шерсть, лишь чуть-чуть толстовато.
Не зря говорят, не водись с дураком, - вздохнула она. - Никогда не догадаешься, какую штуку он выкинет. Да она надсмеется над тобой. Ну вылитый отец. - Намекала на того франта, что расплатился вырезными картинками.
Потом пошла к соседке, поболтала о том о сем, а вернувшись, села за машинку и принялась шить длинные брюки.
Дойдя до второй штанины, она вдруг сказала, как бы ни к кому не обращаясь:
- Занудой твой отец, во всяком случае, не был, - и отстрочила складку . - А с умникамиразумниками с тоски помрешь, - добавила она.
15
Но в понедельник приказчик нарядил ее закладывать свеклу в бурты. Из всех женщин только ее одну. Остальные чинили мешки, сортировали горох или подметали амбар.
На приказчике была новая зеленая шляпа, и все-нашли, что поля у нее до того унылые, что придают ему жалостный вид. Приказчик уже не казался воплощением исконного могущества власти, а смахивал скорее на немощного старика, совершающего воскресную прогулку. И поскольку приказчик сам все это чувствовал, он что ни час менял распоряжения, словно боялся упустить шанс поорать и покомандовать. В тот день он прицепился именно к моей матери и поставил ее к буртам.
А я в это самое время гордо прохаживался перед окнами замка в новых брюках.
Длинные брюки сизого цвета совершенно меня преобразили: колени, оказавшиеся столь чувствительным органом, были прикрыты сукном, ниспадавшим от бедер шикарным клешем. Только теперь я по-настоящему осознал, каким высоким ростом наградила меня природа. Даже спиной я ощущал изумленные взгляды, провожавшие меня из всех окон, и был вполне готов к тому, что одно из них вот-вот распахнется, Амелия выглянет и помашет мне рукой.
Я ничуть не сомневался, что теперь она не побоится при всех поздороваться со мной.
Но поклялся самому себе, что отныне и в руки не возьму ни одной их картофелины и ни единой их свеклы, сколько бы там на поле ни валялось. Я стану другим человеком -пусть мне даже грозит смерть от голода.
И я уже воображал, как сдержанно и достойно отвечу на ее приветствие. Будто иду я спокойно своей дорогой, и штаны на мне такие, как всегда, и случайно замечаю знакомую девушку, которая усиленно машет мне из окна. Но в эту самую минуту я вдруг ощутил сильный пинок в зад. Меня нагнал Наш-то и теперь угрожающе тряс поднятым кулаком. Я и не заметил, как он проехал мимо на тракторе с двумя прицепами-отвез солому для укрытия буртов и теперь возвращался порожняком.
- А мать-то пуп надрывает на свекле! - заорал он.
Только я открыл рот, чтобы оправдаться, но Наш-то замахнулся на меня своей костистой лапой.
- Ну-ка, оденься по-людски, шалопай, и выходи на работу! Быстро! Через десять минут поедешь со мной!
Оденься по-людски! И как назло-все это время замок не подавал признаков жизни, зато теперь, когда Наш-то дал мне пинка и отругал, створка одного из окон приоткрылась. Скорее всего, Амелия. Другого выхода не было: я размахнулся и изо всей силы вмазал обидчику. Новые штаны обязывали. Удар пришелся по челюсти.
Наш-то был кряжист как дуб и лишь слегка откачнулся. Его ошеломил не столько сам удар, сколько мое поведение после него: выставив кулаки и прикрыв ими лицо, я подпрыгивал перед ним по дуге, пританцовывая, вертя задом и шлепая клешами длинных штанов. Все ради Амелии. К окну и впрямь подошла она. Только не сразу меня узнала. Теперь она высунулась чуть не до пояса. Тут уж я совсем воспрянул духом и был готов исколошматить собственного соседа, раз нельзя было по-другому доказать право человека на счастье. Мать сшила мне эти брюки потому, что никто не знал, чем кончится эта война и "с чем мы после нее останемся". Грохот орудий на востоке с каждым днем доносился все явственнее.
Мои ужимки до того смутили соседа, что он только водил головой, следя за мной глазами и, казалось, вообще засомневался.
я это или не я. Потом вдруг набычился и засопел.
- Юрген! - крикнула в этот миг Амелия.
Видимо, она только теперь меня узнала.
Я до того обрадовался-ведь она еще и громко назвала меня по имени, что забыл о противнике и чуть не вывихнул шею, обернувшись к ней и сияя гордостью победителя. Тем самым дал соседу возможность расправиться со мной по-своему. И тот с маху боднул меня головой в живот, одновременно рванув на себя мои ноги, облаченные в щегольские штаны. Вот я и распластался во весь рост на земле. Счастье еще, что грязи не было: и тут я увидел, что из конторы выходит Донат.
Он направился к нам. и Амелия-провалиться мне на этом месте, если вру, - тут же захлопнула окно. А я вскочил и вместе с соседом, не оглядываясь, пошел прочь.
- Через десять минут, - повторил Наш-то.
В этот день все у меня шло вкривь и вкось. Не успел пройти и двух шагов по улице, как повстречался с Михельманом.
Он встал как вкопанный посреди дороги и ждал, чтобы я подошел поближе. Я вопросительно поглядел ему в глаза. Мы с матерью давно уже чувствовали, что местные заправилы только и ищут случая к нам придраться. Михельман уставился на простроченную складку моих штанов и окинул их оценивающим взглядом: взгляд этот скользнул по мне сверху вниз и задержался вдруг где-то в самом низу.
- Прекрасные брюки, - заметил он, - просто шик!
А сам все глядел куда-то ниже штанов.
- Но в каком виде у тебя туфли? - С таким же успехом он мог бы сказать: "Не жить тебе на белом свете".
16
В деревне все знали, что Михельман с недавних пор стал брать в починку рваную обувь, да-да, я не шучу! Правда, он все еще учительствовал в школе, это так, но когдато давно он торговал лошадьми, хотя, по слухам, и не совсем удачно, ну а кому судить, намного ли лучше он учительствовал, чем торговал?
С чего он вдруг занялся башмаками - это особая история.
Сапожничать он отродясь не умел. Даже кое-как. А тут вдруг на него нашло. Какаято навязчивая идея, которая переросла потом в настоящую страсть. Сперва в деревне решили, что он просто спятил, не соображает, что делает. Но со временем выяснилось, что он эти башмаки не сам чинил.
Что он их только принимал в ремонт.
Принимал, а потом "передавал по назначению".
Но куда? И зачем?
Кое-кто в нашей деревне так до конца и не разгадал эту загадку.
Швофке же считал - а в таких вещах мне то и дело придется на него ссылаться, - Швофке считал, что Михельмана всегда и во всем спасала политика.
- А когда она подведет, такое наружу выплывет, что теое и не снилось!
Ну вот, например: никто из его учеников гак и не узнал, куда же деваются зерна пыльцы, которые сперва летят по воздуху, потому что гга этом месте объяснение просто обрывалось. Такой у него был педагогический метод. Что до меня, то мне это не повредило и никаких неприятностей не принесло. Зато другим, к примеру, тем, кто собирался поступать, ну, хотя бы в училище... Для них это было важно. Им было важно знать, что и как происходит с пыльцой, да и с многим другим в природе. Например, как именно пыльца попадает на рыльце пестика, чтобы произошло оплодотворение, и так далее.
Деревню всколыхнуло известие, что Аннемарии, дочке Таушера, владельца маслобойни - смышленая такая была девчушка, - что этой дочке дали от ворот поворот в торговом училище нашего районного городка.
Ведь школу-то она кончила с отличными оценками и наилучшими отзывами. И вдруг Аннемария вся в слезах возвращается к родному порогу и не может взять в толк, что же творится в этом мире.
А когда два месяца спустя вернулась ни с чем и Герда Лобиг - у нее был каллиграфический почерк, и она умела быстро считать в уме, - тут уж и до меня дошло, что имел в виду Швофке. Вся деревня забурлила. Школьные оценки Михельмана ничего не стоили. С ними даже в ближайшее училище не попадешь.
Ну вот, а потом эта потасовка в трактире. Лысый Лобиг набросился на Михельмана с кулаками. Крестьянин на учителя! Такого в Хоенгёрзс не видывали. Наш-то рассказывал, что был при этом: сидел, мол, в уголке и "своими глазами все видел". То есть как Лобиг схватил учителя за грудки и выпихнул за дверь. Говорит, сам видел.
Но тут вмешался, мол, хозяин маслобойни Таушер и оттащил багрового от ярости Лобига со словами:
- Он тебе все вернет, Отто, и дело с концом. - Таушер хотел избежать огласки.
Но Лобиг от этого еще пуще завелся:
- Четыре центнера пшеницы? Откуда он их теперь возьмет? Да он их давно сожрал, да он их...
Трактирщик зажал Лобигу рот, насильно усадил за стол и выставил несколько кружек пива. А Таушер пододвинул одну из них к Михельману и примирительно похлопал его по плечу.
- Что с возу упало, то пропало. Ну ладно, масла он больше не получит, но что делать с Аннемарией? Думаешь, она согласится мыть молочные бидоны?
Конечно, обидно им было...
И Лобиг опять заорал:
- Девки уже ни к какой работе не годны.
Ладно, пусть уж сегодня пьет на дармовщинку, но я стою на своем: нам нужен новый учитель!
Однако Михельман и не думал сдаваться.
Он тянул да тянул пиво, а под конец и заявил, многозначительно наморщив лоб, как в школе на уроке:
Да бросьте вы в самом деле. На что они, девки-то ваши, годятся? Сказать по правде, на нет и...
Он не договорил. Как всегда.
Из всей компании один только Таушер был склонен с ним согласиться. Уж он-то знал свою дочь, и о том, что она в последнее время переписывается с каким-то летчиком, тоже знал. Этот парень уже кружил над Хоенгёрзе на своем истребителе и даже поднырнул под провода высоковольтной линии, это все видели. При всем уважении к торговому училищу такое решение проблемы было Таушеру все же куда больше по душе.
Верно, - ответил он Михельману, - ума никому не вложишь. С этим делом даже национал-социалистской партии не справиться, у нее это, Михельман, только с одним тобой и вышло. Зато тут уж она просто чудо сотворила, маслоед! - И залился смехом, да так, что даже Михельман ненадолго повеселел.
Я сказал матери:
- Лобиг и Таушер с ним теперь не здороваются, хотя он ходит в форме штурмовика.
Мать откинула влажную прядь со лба, отвела меня в сторонку и зашептала:
- Раз уж ему дают зерно и масло, а может. даже и спирт с винокурни, то и он, ясное дело, в долгу не остается. За здорово живешь ничего никому не дадут.
Она сама была из деревни и знала, как близко крестьяне принимают такие вещи к сердцу.
17
Как раз в те дни, столь горестные для Аннемарии и Герды, учитель Михельман взял на себя еще одну дополнительную обязанность. В качестве руководителя местной организации нацистской партии он, как говорится, по зрелом размышлении добровольно взялся доставлять извещения о погибших и пропавших без вести и тем самым получил прямой доступ к душам своих сограждан.
Все извещения поступали к нему, но никто сам за ними не являлся, и он их ни с кемну хотя бы из учеников-не передавал. Нет, он самолично разносил их адресатам, он являлся в дом собственной персоной, в форме штурмовика.
И вскоре добился своего-стоило ему появиться на деревенской улице во второй половине дня, все жители приникали к окнам, прячась за занавесками, прислушивались к его шагам и молили бога, чтобы он прошел мимо и поскорее исчез из виду...
Если он удалялся, значит, судьба еще раз пощадила сына, или отца, или брата. Но если он входил в дом и тщательно вытирал ноги у порога, женщины тут же разражались рыданиями. Михельман молча стоял в дверях с гордым сознанием, что истина весть о смерти - на его стороне и что эта истина непреложна.
В конце концов его стали бояться пуще господа бога. Богу можно помолиться, както его умилостивить. Есть он на небе или нет, какая-то надежда всегда теплится, отчего бы не попытаться. С Михельманом дело обстояло иначе. Приговор, который он сообщал, был окончательный и обжалованию не подлежал. Когда он входил в дом, все надежды рушились.
- И избави нас от лукавого! произносил он еле слышно.
С тех пор как он начал доставлять похоронки, в деревне почти совсем затихли толки о новом учителе. Никто и не заикался уже о том, что школьные свидетельства, выданные Михельманом, даже в районном городке не принимаются во внимание. Что уж тут говорить, на дворе стояла зима 1944 года, слишком многих она унесла.
И разве удивительно, что вскоре уже всем, и прежде всего ему самому, стало казаться, что страшная кара исходит от него, от Михельмана?!
- Спаситель посреди нас, - сказала Дорле по прозвищу Пышечка.
Она уже опасалась, что он таким манером всех стоящих мужиков истребит.
Но в том-то и дело, что истинный бог-особенно если у пего своей землицы нет-не только страх внушать желает, но и любовь. Истинный бог, особенно если он по совместительству еще и школьный учитель, да к тому же не умеет ни одной фразы довести до конца, не желает лишь омрачать людей вестью о безвозвратной потере. Он желает творить добро, сказал бы я теперь.
Он не только карает, но и являет божественное милосердие. Вот в эту-то пору и началась история с башмаками.
Как-то морозным утром, в восемь часов.
Михельман велел детям выйти из-за парт и показать башмаки. На некоторых он тут же набросился с побоями, крича, что в школу надо приходить в приличном виде, даже-или тем более -в тяжкий для народа час. Кроме того, можно и простуду схватить.
Винфрида, младшего сынишку наших соседей, - одного из тех, кто видел, как Швофке уходил из деревни, таща за собой деревянный танк, вымененный у пленного украинца, - этого-то Винфрида он сразу выделил из общей массы. Мальчик был обут в высокие ботинки на шнурках, явно ему не по размеру-носки задирались вверх, словно стремились вознестись на небо, а каблуки были стоптаны начисто.
- Тебе что, некому отдать башмаки в починку?
- Некому.
- Кто еще хочет починить обувь?
Тут-то и пробил час, когда бог, внушавший страх, явил милосердие. Михельман выразил готовность взять на себя починку обуви. После уроков Винфрид разул свои опорки и зашлепал домой в деревянных башмаках без задников. Но на следующий день опорки преобразились как по волшебству: подшитые новыми кожаными подметками, они гордо возвышались на заново подбитых каблуках, а начищенные до блеска носки вновь прочно стояли на земле.
Наш-то, его отец, видевший в жизни не так-то много хорошего, совсем голову потерял от радости. Подметки, как он обнаружил, были вырезаны из трансмиссионного ремня ("самая лучшая кожа!"), каблуки - из самолетных шасси, причем все так искусно подогнано на сто лет хватит. И он с полной готовностью выложил две марки и двадцать пфеннигов, которые полагалось заплатить за работу.
Когда слух об этом пронесся по деревне, другие родители тоже захотели, чтобы ботинки их детей взяли в ремонт, и жена Михельмана, покидавшая постель только на два часа в день - тело ее разрослось, а сердце усохло, с 15 до 17 часов принимала у них стоптанную обувь и складывала ее в мешок.
Куда эти башмаки потом отправляли, никто не знал. Иногда к дому Михельмана вечером подкатывал разбитый "опель", а в какую сторону потом уезжал - неизвестно.
Все в деревне просто диву давались: что ни ботинок, то иной подход, сообразно его фасону и качеству. Сразу было видно, что над ним поработал мастер своего дела, прямотаки виртуоз. У Михельмана от заказчиков просто отбою не было, причем далеко не все они имели детей школьного возраста это было условием скорее желательным, чем обязательным.
Прошло совсем немного времени, и вот уже ученики тащили в школу мужские полуботинки, черные или коричневые, рабочие башмаки из толстой свиной кожи, дамские туфли, в том числе и лодочки на высоких каблуках (у кого они еще уцелели), сандалеты, спортивные тапочки, сапоги и обычно уже через неделю получали все в лучшем виде - даже с новыми подметками, если это оказывалось необходимым.
В соседней деревне Винцих жил, правда, сапожник, но он был уже очень стар; под каблуки он набивал железные пластинки, а вместо подметок приколачивал дрянную красную резину, в которой гвозди совсем не держались, а сама она вспучивалась и вылезала с боков, так что каждое утро приходилось ее обрезать целыми полосами. Теперь уже из Винциха стали приносить рваную обувь в Хоенгёрзе. Вот как далеко зашло милосердие Михельмана. Конечно, наш бог загребал неплохие денежки, да по тем временам разве за это кто осудит.
Ну вот, а потом пришел день, когда наш бог, как и всякое истинное божество, показал нам всем, что его доброта не безгранична. Да иначе и быть не могло. Милосердие милосердием, да только злоупотреблять им не надо.
В воскресенье выпал свежий снег; Михельман важно и неторопливо шествовал вниз по улице. На нем была теплая куртка и подбитые новыми подметками сапоги, скрипом соперничавшие со снежной корочкой. Навстречу ему двигался Лобиг, тот самый, что совсем недавно поднял бучу в трактире и требовал сменить учителя.
И вот они столкнулись лицом к лицу.
Михельман, умевший отличать существенное от несущественного, уже издали уставился на ноги Лобига. Сам человек его не интересовал. И что между ними когда-то произошло, теперь не имело значения. Он буквально прилип глазами к сапогам Лобига и не отрывался от них до тех пор, пока тот не остановился и не стал озадаченно разглядывать свои ноги.
- Послушай, Лобиг, в каком виде у тебя сапоги? - вдруг спросил Михельман.
- А что такое? - пожал плечами Лобиг.
- Каблуки стоптаны набок, а у одного, мне кажется, и подметка сбоку оторвалась.
- Ну и что? - заклокотал Лобиг. - Тебе-то какое дело?
Его дочка Герда, та самая, что не попала в торговое училище, была писаная красавица, легкая и грациозная, как жеребеночек, и Лобигу просто тошно было глядеть, как этот чурбан, не сумевший ее ничему научить, с самодовольным видом шествует по улице. Лошадьми торговал плохо, детей учил и того хуже, так теперь еще и за сапоги взялся?!
- Надо бы отдать их в починку, заявил Михельман.
У Лобига опять уши запылали от ярости.
Однако на этот раз он сдержался и молча протопал мимо.
- Да я просто так, на всякий случай советую, - крикнул Михельман ему в спину. Но Лобиг даже не обернулся.
Придя домой, он зашвырнул сапоги на навозную кучу. Носить их он уже не хотел.
Они ему опротивели, потому что поминутно напоминали об этом горе-учителе, которого под суд отдать и то мало: по его милости ни за что ни про что пропадает дома девочка с такими способностями. Для крестьянской работы она была ему не нужна. В хозяйстве помогал сын. Тот вырастет настоящим крестьянином. Это было ясно уже с четвертого класса. А дочка уж больно умственная. Такой только и учиться, чтобы получить красивую гербовую бумагу с печатью и потом сидеть где-нибудь при районном начальстве, в чистенькой такой конторе, где все едино, что зима, что лето, зато при случае отцу было бы куда толкнуться.
И Гансик, сынок, на фронт пока еще не попал и службу проходил в каптерке, гдето под Кюстрином. А до его возвращения у Лобига работали двое пленных украинцев.
Так что все вроде в порядке. Вот только дочка.
Два дня спустя Михельман пожаловал прямо к нему на усадьбу, увидел сапоги, валявшиеся на куче навоза, и сокрушенно покачал головой. Потом вытащил из-за обшлага извещение и с непроницаемым лицом протянул его Лобигу. Там было написано, что сын его, Ганс, пал смертью храбрых за родину - внезапный танковый рейд русских по нашим тылам в районе Кюстрина.
С этого времени за починку обуви стали расплачиваться и продуктами.
Вы скажете, конечно, какая связь между сапогами Лобига и гибелью его сына. Такто оно так! Да только крестьянин Зиберт тут же прибежал к Михельману. Он принес в починку сразу две пары жениных туфель со сломанными каблуками и проношенными до дыр подметками. Его сын - в деревне это было известно всем и каждому - не раз удалялся в кусты на пару с Идой, дочкой Даннебергов. А дочка эта была таковская - кроме зубов, у нее и еще кое-чего недоставало. Поскольку парень перед другими робел, для начала пришлось удовольствоваться этой. Но когда Ида вдруг занемогла - ее стало то и дело тошнить, - он пошел добровольцем в зенитную артиллерию. И Зиберт-отец, естественно, тревожился за него. Не до жиру - быть бы живу, как говорится. Вот он и принес к Михельману, как я уже сказал, донельзя рваные женины туфли; их починка влетела бы ему в копеечку, это он и сам понимал.
- Сколько бы ни стоило. Я заплачу.
Так рождается доверие.
Теперь Михельман уже частенько прохаживался по улице, разглядывая обувь у всех встречных, в том числе и у тех, кто здоровался с ним приветливо, но прежде всего у тех из крепких хозяев, которые могли питать какие-то надежды на поступление дочерей в училище. Их он теперь не боялся.
И прямо спрашивал с этаким удивлением в голосе:
- Ну а у этих-то что за вид?
И у кою сыновья были на фронте, те уже назавтра приносили пару ботинок, хоть там и чинить-то было нечего; и Михельман, осматривая их, не без задней мысли произносил наставительным тоном:
- Попробуем что-нибудь сделать. Но ты ведь небось и сам знаешь, что скорее всего снашивается? Ну-ка? Да стелька же, братец!
Ковырни пальцем, и стелька уже...
Он выпучивал глаза и многозначительно взирал на заказчика.
Тот немедленно присылал с кем-нибудь из членов семьи солидный кусок сала, завернутый в промасленную тряпицу и смахивающий на машинную деталь, покрытую свежей смазкой. Вот каким путем у жителей Хоенгёрзе, и прежде всего у зажиточных крестьян, обувь оказалась в наилучшем виде. Люди драили ее до блеска, опасаясь изза своей неряшливости понести имущественный и моральный ущерб, а также потерять близких и родных.
- В беде люди чему хочешь поверят, лишь бы полегчало, - сказала мать.
Раньше Михельман просто приносил похоронки в дом, и все. Окончательно и бесповоротно. Судьба, мол, слепа.
Другое дело, если есть хоть малейшая надежда. Если на судьбу можно как-то повлиять. Тогда люди на все готовы и скупиться не станут.
Не в том дело, веришь или нет, говорил Наш-то. А в том, что вообще полезно следить за обувью и держать ее в порядке. Неправильно донашивать ее до того, что она с ног сваливается. Его старшие сыновья Гельмут и Герхард были на Восточном фронте, если, конечно, этот фронт еще существовал.
Близилась весна, но Михельман по-прежнему прохаживался по улице и наводил на людей страх, как бы невзначай вдруг прицепляясь взглядом к чьим-нибудь ногам. Те, мимо кого он проходил молча, облегченно вздыхали и торопливо скрывались за ближайшим углом. Мимо меня он не прошел.
Я уже говорил, что передо мной он встал как вкопанный и спросил:
- В каком виде у тебя туфли?
18
Первой моей мыслью было: "Ура! Отец уже давно погиб!" С этой стороны к нам не подступишься. В этом смысле наше положение было лучше всех. Когда мы сюда приехали, для нас вопрос был уже решен.
Но оставалась мать. Мать, которая в этот день закидывала бурты землей и чьи зубы, как я помнил, привели Михельмана в такой восторг-давно, когда мы толькотолько приехали. Но теперь она не станет демонстрировать ему зубы, уже не станет.
Мне и в голову не пришло, что Михельман своим вопросом может целить в меня.
Осознание опасности, грозящей мне самому, родилось чуть позже. Оно возникло из-за того, что этот человек, который в прежние времена мог бы меня просто-напросто поколотить, теперь даже не накричал, а лишь тихо и сурово свистнул сквозь зубы. Между прочим, мелькнула у меня мысль, если бы зубы человека предрешали его профессию, то Михельману следовало бы торговать не лошадьми, а морскими свинками. Между толстыми губами торчали наружу два острых резца такого зеленого цвета, словно он каждое утро питался одуванчиками в лугах за деревней.
Когда дело принимает крутой оборот, я обычно глупею. И пока он разглядывает мои туфли, я тупо и неотрывно гляжу на его живот, а в голове вертится: "Луг, что ли, был сырой нынче утром? Гляди, как его раздуло. Сейчас зажать бы его промеж ног да и выдавить газы из брюха".
Вот так незаметно для себя самого и не самым толковым образом начинает человек постигать суровую правду жизни.
Нужно вам сказать, что на мне были американские летние туфли из белой кожи, знавшие некогда лучшие дни; владелец их был не мне чета. В один прекрасный день прогуливался в них по пляжу, скажем в Палм-Бич, некий высокий господин, американский дядюшка. Ступни у него были большие и очень нежные. А в тот раз он, может, надел туфли на босу ногу, без носков. и вдруг натер косточки до того, что хоть вой.
Тут-то он и вспомнил, что в Германии у него есть родной брат, и послал ему в Берлин эти туфли и еще кое-что по мелочи - это было незадолго до войны. А в 1943 году, когда этот счастливчик появился у нас в Хоенгёрзе, я отдал за них двух взрослых кроликов. Так все в этом мире одно с другим связано.
Что до их цвета, то мы с матерью в течение двух лет пытались их перекрасить, потому что в Хоенгёрзе белые туфли, ясное дело, были не слишком-то уместны. Сперва дегтем, потом печной сажей и под конец чернилами. Но хотя подметки и каблуки медленно, но верно снашивались, носки отрывались и поперечный шов на подъеме лопнул, так что в любое время распахивался, как кошелек, первородная белизна все равно вылезала наружу. К счастью, у новых штанов хватало длины, чтобы прикрывать эти развалюхи, державшиеся на одном гуталине. Не надо было только шагать чересчур размашисто.
- Ну-ка, разуйся! - приказал Михельман.
Я стащил с ноги туфлю и, с трудом балансируя на одной ноге, протянул Михельману. Он взял ее двумя пальцами за самый краешек и укоризненно покачал головой.
- Разве это обувь для ухажера?
Ну и ну, подумал я. Что-то теперь будет?
Он знает больше, чем я мог предположить.
Ну и пусть, Амелия-это вам не кто попало.
Может, это даже к лучшему. Для меня. Михельману придется ладить со мной. Вот почему он так приветлив. И я уже сам предлагаю:
- Отдать в починку?
Пальцы его вдруг разжимаются, и туфля шлепается на землю.
- Да нет, пожалуй, - тянет он, - не стоит.
Подпрыгивая на одной ноге, я сунул ногу в туфлю, так ничего и не поняв. Он не захотел чинить туфли. Не принял их в починку.
Прием прекращен. Очевидно, из-за того, что с меня и взять-то нечего. Ни отца у меня, ни масла.
Вот только зачем же он тогда со мной заговорил?
- Ни за что не стал бы их носить, - заключил он и двинулся своей дорогой.
Но я ухватил его за рукав.
- Может, все же удастся их спасти? Снизу подбить резиной, а этот шов...
Он растянул губы в улыбке, насколько позволяли торчащие наружу резцы.
- Нет уж... Чтобы ты заявился в них к замку и стрелял глазами по сторонам?
А что потом? Потом Донат меня спросит.
О чем он меня спросит, ну-ка?
О чем бы Донат стал ею спрашивать?
Я уставился на Михельмана в полном недоумении.
Но он лишь бросил через плечо:
- Выбрось ты их и...
И пошел. Хорошо ему говорить "выбрось". А в чем ходить? Ясно в чем-в деревянных башмаках.
Мне первому и единственному во всей деревне отказали в починке. Причем после замечания, сделанного на улице при всех. Меня явно не принимали всерьез. Пора было положить этому конец. Дома я натянул старые тренировочные штаны и поехал с соседом в поле. Я хотел помочь матери укрывать бурты. Она сказала:
- Против нас что-то затевают.
- Ага, - согласился я и рассказал про встречу с Михельманом. Она нерепу] алась не на шутку.
А я спросил ее: может, я и впрямь немного не того, со сдвигом, что ли? Никак не пойму, что тут с ними со всеми происходит.
Может, во мне дело?
- Да и я не пойму, ответила мать. - Не пойму, чем мы им мешаем.
Вечная ее настороженность.
Тогда я сказал:
- Мы с Амелией сидели в землянке у кормовою поля и разглядывали черепки, ну те, древние. И радовались, что кому-то пришло в голову сделать канавки вдоль края. Значит, и он был со сдвигом, канавки-то НИКОМУ не нужны.
Она испуганно взглянула на меня и спросила:
А больше ничего такого не было.
- Было, - откликнулся я. - Тебе могу сказать. Осенью вершины лиственниц светятся, как воздух на картинах...
Тут она заплакала и принялась закидывать бурт с таким исступлением, что земля комьями полетела во все стороны.
- Эту дурь насчет сдвига я из тебя выбью! А то прилипнет на всю жизнь, нипочем потом не отмоешься!
Разрыдавшись, она отшвырнула лопату и побежала куда глаза глядят, навстречу ветру.
Но вскоре остановилась, застыла посреди свежевспахапного поля и глядит из-под низко, чуть не до самых глаз, повязанного платка на бескрайний простор, словно сравнивая изборожденную плугом землю со своей собственной жизнью. Вот она-вся перед глазами. Перерыта, переконана, и борозды все как одна. Туда и обратно.
И точкой среди поля-крестьянка, ничего не чувствующая уже, кроме усталости, даже ветра, теребящего концы ее платка. И занимает ее лишь одна мысль: а может, жизнь так и должна течь-как у деревьев, как у картофеля... И смиряется с этим.
Но, проснувшись на следующее утро, она опять ощущает радость жизни. И сама не знает почему. Просто пришел новый день, а с ним и надежда. Вдруг что-нибудь да произойдет, думает она. Но вот наступает вечер, а день так ничего и не принес...
Обернувшись в мою сторону, она крикнула:
- Ты им еще покажешь! - И вновь принялась орудовать лопатой. - Если бы у нас был свой клочок земли или хотя бы собственный дом, вот бы мы с тобой зажили!
И никому бы не позволили совать нос в наши дела.
Мы с матерью работали до самого вечера и все время слышали грохот приближающейся канонады.
К концу дня пришел Наш-то и сказал:
- Они форсировали Одер. Но тут их остановили. Вон торчит солома, быстренько закидайте!
Потом мы поехали домой и нажарили себе оладьев из крупных картофелин, которые прихватили с поля.
Съев по восемь штук оладьев, запив горячим солодовым кофе с молоком и сахаром и ощутив блаженное тепло, разлившееся от желудка по всему телу, мы с матерью решили, что я пойду к Михельману и заставлю его взять мои туфли в починку.
Нам просто необходимо было выяснить, что за всем этим скрывается.
19
Школа стояла посреди деревни, прямо против церкви. Обычный крестьянский дом, оштукатуренный и выкрашенный в желтый цвет, внутри был разделен перегородками на комнаты и сени. Наверно, тот, кому пришло в голову учительствовать здесь, просто пристроил к своему дому еще одну просторную комнату. Больше ничего в этой школе и не было. Позднее в глубине длинного двора появился курятник, куда школьникам не разрешалось совать нос и пересчитывать кур. Учителя тоже имеют право на личную жизнь. Вот этот-то курятник еще с прошлой зимы был забит доверху тюками соломы.
В жизни бывают минуты, когда душа человека до такой степени разодрана ветром и размыта дождем, что ее ранят даже легкие ворсинки. В эти минуты даже запах соломы причиняет боль, а едва заметный лучик света, пробивающийся сквозь один из тюков, слепит глаза. Даже не лучик, а какой-то дрожащий и смутный отблеск, падающий на яблоню, вернее, на один лишь сук, только и всего.
Но я уже замер посреди двора, зажав под мышкой рваные туфли, прислушиваясь к свисту ветра и впиваясь глазами в этот слабый отблеск. Если очень напрячься, то можно расслышать какой-то глухой перестук. Под конец я уже явственно ощущаю в той стороне признаки жизни, сам не знаю как, может, просто потому, что я немного со сдвигом.
Сперва я собирался подойти к двери в дом, постучаться и спросить насчет туфель - нельзя ли, мол, все же как-нибудь и так далее...
Но почему-то очутился вдруг в глубине двора перед этим курятником, хотя минутой раньше об этом и не помышлял.
Когда я подтащил к стене козлы и взобрался на них, мне оставалось лишь вытянуть один из тюков и только чуть-чуть смахнуть пыль со стекла, чтобы тут же совершенно явственно их увидеть: двух добрых духов Михельмана.
Я увидел, как они стучали молотками и вощили дратву, как они кроили, загибали, прошивали, отрезали, протыкали, тачали, клеили и зажимали в тисках. Тут же стоял кувшин с водой и лежали несколько луковиц рядом с краюхой хлеба, а на железной печурке - табачные листья; на ватниках у обоих красовалась желтая буква "П", в углу, за кучей обрезков кожи, виднелось помойное ведро.
Вот, значит, где святая святых нашего божества. Так сказать, его личный приусадебный застенок. Его фабрика пшеницы, свинины, сигарет, масла и сала. Его месть другим учителям, лучшим, чем он сам. Его кухня жизни и смерти.
Один из этих двоих, приземистый и лысый крепыш, в эту минуту, ловко прижав резину к колену, как раз отрезал от нее кусок на каблук красновато-коричневых туфель с пряжками - чтобы уцелел Эмиль гдето там под Брестом, чтобы по крайней мере пока можно было надеяться не получить извещение о его героической гибели. Второй, намного моложе и с ястребиным носом.
разглаживал рукой длинные полосы мягкой кожи, из которых он, очевидно, выкраивал голенища для сапог. Его нервные пальцы так нежно касались кожи, словно ощущали под ней теплоту тела любимого и обласканного всеми животного.
Такие сапоги не могли предназначаться кому-либо из здешних крестьян. Эта пара явно делалась по особому заказу: для местных условий пустая трата денег. Кроме того, я просто не представлял себе, у кого из местных жителей удалось бы вырвать столь дорогой заказ.
Из страха человек способен на многое.
но, чтобы раскошелиться на такие сапоги, надо иметь на фронте целую роту сыновей.
Нет, нет, сказал я себе, тут не пахнет ни нуждой, ни страхом, видать, эту пару наш учитель заказал для себя лично. Может себе позволить. Я постучал по стеклу, и добрые духи разом вздрогнули и переглянулись в таком ужасе, словно пришел их смертный час ("Прощай, мой мальчик!", "Не поминай лихом, дружище!").
И вновь принялись за работу. Инстинктивно. Не обращать внимания - самый лучший выход. Не обращать внимания - в любом случае правильно.
Прошло какое-то время, прежде чем они решились на общение со мной, прежде чем они почувствовали, что я, так сказать, не представляю для них реальной опасности.
Оба были до крайности истощены и боялись слово сказать. Лысого, как я вскоре узнал, звали Юзеф, и родом он был из Катовиц, а второго, с ястребиным носом, - Зби - нев, и дом его был где-то под Люблином.
Они хотели, чтобы я поскорее завалил окно соломой и убрался восвояси. Оба уже три месяца не показывали носа на улицу, но были этим весьма довольны.
- Закрывать, быстро!
В соседней деревне они совершили попытку к бeгству, и Михельман за пять пачек табаку высшего качества откупил обоих у эсэсовца, получившего приказ расстрелять их в лесу.
- Мы мертвый, - сказал Збигнев, а Юзеф перекрестился и добавил:
- Не из одного колодца я воду пил. - Этим он, вероятно, хотел сказать, что не думал, не гадал, в какую даль его занесет и как помотает по свету.
Мы быстро договорились. Они взяли мои развалюхи и обещали посмотреть, нельзя ли вернуть их к жизни.
Я попытался им объяснить, почему они так завалены работой. И принялся выводить Михельмана на чистую воду, выкладывая им все, что о нем знал, а ОШР -слушали, как мне кажется, лишь потому, что все-таки очень меня боялись.
- Война-много мертвых! - сказал я.
- Да, - вздохнул Юзеф, - больше, чем сапог.
Сразу понял, значит.
Вдруг оба вытянули шею, завороженно подняв вверх указательный палец. Издали вновь донесся приглушенный грохот, причем не со стороны Берлина, а совсем наоборот. Они переглянулись с таким видом, словно услышали рождественский колокольный звон. Я воткнул тюк соломы на старое место, соскочил с козел, сунул ноги в деревянные башмаки и вдруг отчетливо ощутил, что во дворе кто-то есть.
В воздухе висел какой-то посторонний запах. В этот день все мои чувства были обострены, как я уже говорил. И я с ходу заглянул за ствол яблони.
Там стояла Амелия. Все было так, как и следовало быть. Не окажись она там, мне бы чего-то не хватало. И я сказал:
- Тебя мне только не хватало!
На этот раз она была одета тепло - пальто с капюшоном, шаль и перчатки.
- Как ты догадался, что я стою за деревом? - спросила она.
Я по-собачьи обнюхал ее пальто.
- Нафталин.
Я взял ее за руку и увел со двора. Нельзя было здесь оставаться. Здесь мертвые вели тайную жизнь. И никто не должен знать об этом. Не то им несдобровать. Мы с ней шмыгнули через улицу; я в деревянных башмаках, потому что туфли в починке, и в рваных тренировочных штанах, потому что лучше вяжутся с башмаками. Она семенила рядом, едва поспевая за мной. Ни дать ни взять-пара беглецов: нищий и принцесса. Вверху-небо, впереди-мрачное кладбище, вдали-глухие раскаты орудий.
- Что ты тут делаешь? И вообще?
Наверное, у меня был довольно затравленный вид -я подозрительно вглядывался в каждый дом, в каждый сарай. Мать сшила мне брюки и поклялась, что никаких сдвигов у меня нет. И все же мозги у меня были как-то не гак устроены. Постепенно я отдалился от всех в нашей деревне, малопомалу и день за днем, как листок на воде...
Прижав Амелию к церковной ограде из нетесаных камней, я прошептал:
- Я отдал туфли в починку, чтобы он тебя не погубил!
- Кто "он"? - спросила она тоже шепотом. Надо признать, слушала она довольно внимательно.
- Господь бог, кто же еще!
- Как это? Какой еще бог?
- Наш бог, деревенский, пояснил я. - А не отдашь, погибнут самые близкие и любимые. На это и расчет.
Она деловито кивнула.
- Два мертвых сапожника, Юзеф и Збигнев, у него за ангелов, - задышал я ей в ухо.
Лишь немногие из людей умеют слушать.
не задаваясь целью сразу все понять. Я хочу сказать, не требуют тут же подробных объяснений.
Она умела, она слушала так, словно я пою жуткую песню о призраках.
И у нее хватило духу сказать:
- Я чувствую то же самое.
Она чувствовала то же самое, поэтому и пришла.
- Какая-то необъяснимая тревога, сверлит и сверлит, понимаешь?
Если я в ту пору хоть что-нибудь понимал, то только это-тревогу, которую нельзя объяснить.
20
Как потом рассказала мне мать, Амелия постучалась к нам в окошко и крикнула:
- Выходи скорее-мне страшно!
Мать туг же выбежала-уж не знаю, что она подумала: как-никак сама барышня запросто явилась к нам и просит помощи.
В дом она ее, во всяком случае, не пригласила-и слава богу.
Амелии стало страшно из-за того, что Донат, наш старый приятель, избил овчарку Каро. Причем не мимоходом, не за то, что пес случайно попался под ноги, нет, Донат избил пса вполне сознательно. Он с такой яростью набросился на Каро, что навел ее на мысль о...
Амелия так долго сдерживалась, что теперь разрыдалась не на шутку. По правде сказать, ничьи слезы не вызывали во мне потом такого подъема духа, как в тот раз. Ее зеленые глаза заволоклись слезами и приобрели тот самый оттенок, который нужен, чтобы сказать другому, как ты за пего боишься и как сладостен тебе этот страх.
Она плакала так, как другие смеются, ощутив облегчение. И я по думал-если она смотрит на тебя такими глазами, она способна ночью проснуться, чтобы проверить, не холодно ли тебе, и прикрыть одеялом твси плечи-вот какой это был оттенок.
Да. о псе-то мы совсем забыли. А ведь его тогда не пристрелили, его только заперли в загоне, и с той минуты никто о нем и не вспомнил. До вчерашнего дня. Вчера Амелия услышала тихий вой, доносившийся из парка. Почти неделю пса не кормили.
Намеренно или нет, почем знать. Во всяком случае, Амелия спустилась к нему с тарелкой супа и куском мяса и вывалила все это в его миску.
- Он с такой жадностью набросился на еду, знаешь, как у Джека Лондона упряжные лайки на Аляске...
- Да, да. представляю.
Амелии всегда нужен был пример из ее книжек...
А мне-нет, и в этом заключалось мое преимущество. А недостаток-в том, что я больше понимал в хороших собаках, чем в хороших девушках.
Потом Амелия погладила налакавшегося досыта пса и даже прижалась головой к его морде. При этом взгляд ее случайно упал на одно из окон верхнего этажа-там стоял Донат и наблюдал всю эту сцену. Значит, он обо всем знал: и о том, что собака выла от голода, и о том, что Амелия принесла ей поесть.
А сегодня, ближе к вечеру, Донат появился в загоне и так пнул пса сапогом в живот, что тот завопил. Завопил, как...
- Как человек, понимаешь, совсем как человек!
Амелия потащила к окну мать. Но Карла фон Камеке отнеслась ко всему этому удивительно безразлично. Мол, Донат понимает в собаках наверняка больше их обеих: "Может, он хочет ее наказать или проучить".
И лишь когда вой перешел в предсмертный хрип, она велела Амелии спуститься в парк, чтобы Донат ее увидел.
Амелия накинула на плечи шаль, потом надела еще и пальто и шапку-только чтобы успокоиться. Она вышла в парк и направилась к Донату: он все еще стоял в загоне и, заметив ее, сокрушенно покачал головой-до чего, мол. никчемное животное.
Она остановилась в нерешительности, а потом, зажав уши руками, сломя голову бросилась прочь и вот она здесь.
Я поцеловал Амелию. Она вернула мне поцелуй, да такой трогательный и нежный!
Не иначе как вычитала eго из французских романов: ведь только у французов, как однажды заметила мать, "в этих делах ни стыда, ни совести нет".
Мне лично французы явно пришлись по душе. Я уже совсем было вошел во вкус и чуть было сам не офранцузился, как вдруг резкая боль сдавила мне горло; Амелия рывком высвободилась из моих объятий и, отскочив в сторону, крикнула:
- Он не собаку бил. Он тебя бил!
Лицо мое запылало от бешенства, словно но нему полоснули плеткой. У меня бы просто язык не повернулся произнести это, тем более в такую минуту, когда я вообще ни о чем постороннем и думать-то не мог. Воображение разыгралось и рисовало мне злачные места ночного Парижа, а она все испортила этим Донатом.
Я обтер губы и заявил, стараясь держаться как можно развязнее:
- Почему же ты не кинулась туда и не выгнала ею в три шеи?
- Кого? -переспросила она.
- Кого-кого, Доната!
Полумаешь, что за птица. Нечего с ним миндальничать. Если он бил меня. а не собаку. как она сказала, почему же она не кинулась туда и не срезала его: "Вы уволены.
убирайтесь!"
Или еще как-нибудь. Ей лучше знать, как такие вещи делаются.
- Не могла.
- Это почему же?
- Ничего-то ты не знаешь!
В Хоенгёрзе эта отговорка была самой ходовой. Мол, не знаешь, не суйся.
И впрямь, что я знал?
Разве я знал, что и Амелия, и ее мать боятся Доната как огня? Что он однажды ночью пробрался в одних носках в комнату матери и рылся у нее в комоде-искал русские письма? И что Амелия застала его за этим занятием? Ничегошеньки я обо всем этом не знал!
- Мама ни о чем не догадалась. Да она и не хочет догадываться. Поэтому я взяла письма, обвязала их бечевкой и бросила в пруд. Ведь это я сделала, к твоему сведению.
Так это она сделала.
Ну и перепугалась же она потом, когда письма всплыли! Тогда-то мы с ней и познакомились.
- В те дни он уже был уверен, что завладеет имением.
- Кто "он"?!
- Господи, да Донат же!
Дело в том, что Донат знал толк в хозяйстве и заправлял всем в имении; в его дела давно никто не вмешивался, в том числе и Карла фон Камеке.
- Мне кажется, что маму он совсем зажал в кулак.
Вон оно что. А тут еще такой случай!
- Мы обе чудом не попали в гестапо.
Она засмеялась. На их счастье, в дело вмешался отец. Но самое забавное:
- Письма-то были вовсе не коммунистические. А просто любовные. Ничего такого в них не было.
Я кивнул и вспомнил намеки своей матери по поводу этих писем.
- А что, коммунисты и большевики...
Это, наверное, одно и то же? - хотелось мне выяснить напоследок.
- Да, - ответила она, но думав. - Пожалуй, да.
- Почему же он идет в загон и избивает пса?
Вопрос не из легких. Она прислонилась затылком к старой каменной ограде и вздохнула. Потом этот быстрый смущенный взгляд искоса. Ей явно хотелось, чтобы я сам догадался. Но я не догадался.
Не нравилось мне все это. И я заклокотал:
- Кто вообще главный в имении? Ты или он?
Но она лишь тоскливо подняла глаза к небу. Если гак пойдет и дальше, подумал я, Донат в конце концов меня самого запрет в за1 оне, а Амелия будет ночью тайком приносить мне тарелку супа.
- Размазня.
Иначе и не назовешь.
Она вздрогнула и выпрямилась во весь рост.
- Ты и впрямь этого хочешь?
- Чего?
- Чтобы я была госпожой?
А почему бы и нет? Она сама себе госпожа и принадлежит только мне, и мы ни от кого не зависим.
Она прочла мои мысли по глазам.
- Ты еще совсем птенец! И, с улыбкой отступив на шаг, стала в позу п промолвила: - Проявите же широту. Дона г. дайте матери этого молодо! о человека мешок картошки. Донат, удались ли нынешний год пропашные? О, все уже подсчитано! Донат, велите заложить коляску, я хочу прокатиться. С Юргеном Зибушем. В лиственничный лес. Нет, не иод вечер, а в полдень!
Вот беда-то, мне было совсем не смешно.
Не доходил до меня этот юмор.
- Что я. недостоин тебя, что ли? - спросил я.
- А дальше что? спросила она.
Но понял я ее вопрос, к сожалению, лишь намного позже. Слишком поздно я его понял
А в тот раз я не понял ни слова и смотрел на нее как на глупую, к тому же еще и вздорную девчонку, которой хочется настоящей любви, но только тайком.
- Баранья моя башка! - воскликнул я и хлопнул себя ладонью по лбу.
Она поглядела на меня долгим взглядом, но прочла в моих глазах одно лишь глубокое презрение. Тогда она пожала плечами и повернулась уйти. Я, естественно, и пальцем не шевельнул, чтобы ее удержать.
Пусть себе сидит в замке, прислушивается к собачьему вою и дрожит от страха, раз уж такая пугливая. И я разражаюсь язвительным смехом и ору ей вслед во все горло:
- Худосочная кляча!
Только и всего.
21
Было такое ясное прохладное утро, когда легкий дымок вяло обтекает трубу-нет ветерка. чтобы подхватить eго и унести с собой, а солнце где-то там, за сосновым бором, как раз собирается взойти, и ни звука не доносится с той стороны, где Берлин, а всю ночь оттуда слышался грохот: в общем. земля и небо были объяты покоем, когда мои враги встретились, тихонько переговорили друг с другом и, лениво зевнув, послали за мной приказчика. И вот он- вес еще в унылой зеленой шляпе без кисточки - вошел к нам и спросил:
- Ты что, колокола не слышал?
Мне думается, приказчик сроду не посещал на дому тех, кто пропустил мимо ушей звук колокола, да при этом еще и в списке не числился. С тех пор как меня отставили от овец, я руководствовался правилом: при неясной обстановке все в укрытие.
Но оказалось, что с сегодняшнего дня я уже числился в списке, а кормовое зерно ждет выгрузки. И зерна много. Так что, если через десять минут меня на скотном дворе не будет, нам придется завтра же искать лру1 ое жилье. Барак нужен для беженцев.
Для работящих беженцев, у которых и сыновья, и дочери тоже работящие, и им всем нужен кров над головой.
Я пошел.
Перед хранилищем стояли два прицепа, доверху груженные мешками но семьдесят пять килограммов в каждом, а впереди тарахтел мотором трактор нашего соседа.
В дверях второго -этажа стоял приказчик и ждал... А до него было восемнадцать крутых ступенек. Когда я тащил по ним первый мешок, мысли мои кружились вокруг Каро, овчарки, которую избили ни за что ни про что. На втором мешке я понял, что нас всерьез собираются выбросить на улицу, а наше нищенское жилище с трухлявыми рамами и прожорливой печкой всетаки кров. На третьем мешке, который я еще без особого труда донес до верха и высыпал, как и первые, к зернодробилке, я услышал голос соседа, спрашивавшего у приказчика, когда приезжать за пустыми прицепами.
- Приезжать?! - ехидно переспросил тот. - Здесь подожди, мигом разгрузит. - Мол, и двигатель отключать не стоит-минутное дело.
- Раз-и готово! - добавил он. - Раз и готово!
Приказчик спустился вниз, а трактор взял на себя роль подгонялы. Он тарахтел так, словно сгорал от нетерпения. Его тарахтенье гнало меня вверх по лестнице, а мощный мотор, казалось, все наращивал и наращивал обороты, так что, когда я на седьмом мешке рухнул на колени, а мешок всей своей тяжестью прижал мою голову к ступеньке, грохот мотора отдавался у меня в мозгу с такой силой, что я поднялся на ноги и втащил проклятый мешок наверх.
Я уперся руками в пол, но встать не смог, и кровь хлынула носом: я задыхался, воздуху не хватало, а он все гремел и гремел в ушах. Мешки были толстые и неповоротливые, как свиньи, и с каждой секундой становились все больше и тяжелее. Спустившись, я увидел, что ни соседа, ни приказчика внизу нет. Но трактор все тарахтел.
А это означало, что они где-то неподалеку.
Я взвалил на спину очередной мешок, но уже на девятой ступеньке свалился под его тяжестью. Не годился я для этой работы.
Лежал под мешком и не шевелился. Если бы он не давил, я бы так и не встал. Тяжело дыша, я лежал и представлял себе, как вытащу прежнюю шляпу приказчика из сортира, прямо как есть напялю себе на голову и встану в дверях в верху лестницы. Пусть он тогда появится на дворе в своем шутовском колпаке. Я его выставлю отсюда, с позором погоню до нашего дома и заставлю переложить печь, чтоб топилась как следует, натереть ворованную свеклу и выжать сок, сварить сироп, напилить дров и сшить мне длинные брюки, причем все по-быстрому.
Но мечта оставалась мечтой. А мечтатель все лежал, придавленный мешком. Тяжелым мешком, набитым бесчисленными зернами, которым было все равно, что я задыхаюсь под ними-наружу выглядывала лишь одна ноздря. Мечтатель при последнем издыхании.
Но мечта помигает выжить. Мешок вдруг сам собой приподнялся, я смог дышать и двигаться. И, только встав на ноги и утерев кровь под носом, я понял, какая волшебная сила спасла меня. Хильнср! Ахим Хильнер. у которого спина как у вола, - тот самый кошкодав. Он нес мешок, как пуховую подушку.
Вернувшись и увидев, в каком я состоянии, он предложил:
- Расскажи-ка мне кое-что, а я тебе за это подсоблю.
И тут же бегом спустился по лестнице, схватил с прицепа мешок и поволок его наверх. Услуга за услугу: он бы мигом все перетаскал, а я бы быстренько рассказал ему кое-что. А именно: как было дело с Амелией.
- Ведь было же, красавчик! Бледная поганка липнет к тебе, как муха к меду. Не слепой, вижу!
Сегодня удары сыпались один за другим.
Я бы убил его за эти слова - но чем? И где взять силы?
А он уже тащил наверх второй мешок до того разохотился, до того был уверен в успехе.
- Очень мне интересно знать: как она в этих делах? Выламывается сперва или сразу ложится?
Он отнес еще один мешок и присел передохнуть. Свой аванс он уже внес-вон он.
так сказать, налицо, возле зернодробилки.
А я молчал. Только глядел и глядел на него с грустью и благодарностью.
Тогда он стал расспрашивать. Его интересовала каждая мелочь. Даже самая незначительная. Насчет разных частей тела, как снаружи, так и внутри. На дворе все так же угрожающе тарахтел трактор, напоминая, что на карту поставлена наша жалкая лачуга. В любую минуту мог появиться приказчик, а нос у меня все еще кровоточил.
Я сказал:
- Трусики у нее такие узенькие и прозрачные. Лиловою цвета. Их и снимать не надо, понимаешь, а просто берешь...
Хильнер понял сразу и пришел в неописуемый восторг.
Естественно, ни слова правды в этом не было. Просто я вообразил себе нечто такое, а может, даже когда-то об этом и мечтал, как бывает, когда о таких вещах думаешь.
Эти воображаемые картины - каждому известно-не связаны обычно с конкретными людьми. А уж к Амелии они, черт меня побери, и вовсе никакою отношения не имели.
Ни малейшего.
- Просто берешь, - увлеченно подхватил Хильнер мою мысль, - и мизинчиком чуть-чуть сдвигаешь самое узкое местечко в сторону, а потом... - Глаза его лучились, он весь сиял.
- Вот именно, - отозвался я. Но сперва оттащи наверх еще два мешка.
В два-три прыжка он слетел вниз, бегом выполнил мое требование и даже не сбился с дыхания, только взмок. И когда он опять уселся передо мной на ступеньку, жадно облизывая толстые губы и по-прежнему сгорая от любопытства, мне, конечно, стало лестно, что он именно он! в этом отношении - именно в этом! - так явно преклоняется передо мной. Годами он считал меня трусливым мозгляком, благодаря Амелии я обставил его по всем статьям. Четко и бесповоротно. Я оказался парнем что надо. Только более высокого полета. Не его поля ягодой. И тем не менее к его бы бицепсам да мое обхождение-все девки были бы наши! Не жизнь, а малина!
- Вот какое дело, добавил я. - До меня у нее никого не было, это точно.
- Про это давай поподробней, - загорелся он и придвинулся ко мне вплотную . - Ты ей рот-то зажал?
- Какое там, - отмахнулся я. У таких, как она, мол, все по-другому. Она молчит как рыба, только глаза отводит...
Я понятия не имел, что еще сказать, поэтому молча улыбнулся и показал пальцем туда, где стояли прицепы, а затем с многообещающей миной поднял вверх три пальца. Эта тема шла по высшей ставке, и, если он хотел еще что-нибудь услышать... Хильнер понял и, дрожа от возбуждения, спрыгнул вниз.
С моего места было видно, что первый прицеп опустел наполовину. Но на дне еще оставалось довольно много мешков, не меньше двадцати. Когда он снесет их наверх, от моей Амелии ничего не останется.
Ни зелени ее прозрачных глаз, ни нежного касания наших колен, ни голубого сияния над кронами лиственниц. Еще немного, и я променяю все это на жалкие клетушки с развалиной-печкой в бараке для батраков.
Когда обещанные мешки были уже наверху, вернее, Хильнер как раз поднимался по ступенькам с девятым, я до такой степени оправился, что схватил большую лопату и замахнулся изо всех сил. Такой улар раскроил бы ему череп. Но Хильнер так быстро выпустил мешок и прикрылся руками, что ничего страшного не произошло. Он только откачнулся назад, и тут я по примеру нашего соседа боднул его головой под дых, чтобы по крайней мере хоть спихнуть его с лестницы-прямиком в объятия приказчика. терпение которого теперь уже окончательно лопнуло.
Кошкодавы надают, как кошки, без малейшего вреда для себя. Приказчик в шутовском колпаке, съехавшем набок, помог ему встать и, задвинув щеколду на нижней двери амбара, велел идти ко мне наверх.
Ахим Хильнер-спина как у вола -медленно поднялся по лестнице. Кулаки у него были как копыта у лошади и били с такой же силой. Наш-то был тут же. во дворе, но мог сделать для меня лишь одно-выключить наконец двигатель. Ничто уже не заглушало моих отчаянных воплей, оглашавших двор.
Кончилось дело тем, что я, как мешок с костями, пересчитал головой вниз все ступени и распластался внизу. Внутри у меня все горело.
Когда я открыл глаза, приказчик велел продолжать разгрузку.
- Работа не закончена.
И заставил вновь таскать наверх мешок за мешком. Каждый раз, как я валился с ног. он терпеливо ждал, пока я поднимусь.
Когда осталось всего два мешка, я понял, что они меня доконают, и в мозгу шевельнулась смутная мысль-может, стоило рассказать Хильнеру еще что-нибудь, хоть самую малую малость о прощании с девственностью, за эти два мешка. Я просто никак не мог перевалить их через борт прицепа. Наш-то вновь включил двигатель, залез в кузов и заорал:
- Мне ехать надо!
И приказчик посмотрел сквозь пальцы на то, что Наш-то подал мне мешки и так ладно уложил их на загривке, что я благополучно донес и первый и второй до самою верха, правда, последние ступеньки одолевал уже хрипя из последних сил.
Сбросив их, я и сам рухнул на пол и слышал, как уехал трактор с пустыми прицепами. Я лежал и ждал смерти. Никакого желания жить у меня уже не было.
К полудню Наш-то вернулся и принялся трясти меня изо всех сил. Я открыл глаза и увидел над собой небо, сплошь затянутое серыми тучами. Сумрачен был и весь мир вокру!, а склонившийся надо мной сосед смахивал на тюленя со смерзшимися усами.
Он вытащил из кармана бутылку и сунул ее горлышко мне в рот.
- Пей!
В бутылке был спирт из винокурни, почти не разбавленный, по горлу полоснуло, словно раскаленным клинком. Спирт меня доконал. Теперь только перевалиться на бок и слегка дернуть левой ногой-мол. прощайте все. А Наш-то все лил и лил спирт прямо в глотку - никак не меньше четверти литра. Потом наступила минута, когда все мое тело превратилось в мягкую теплую подушку и сам я стал податливым, добрым и умиротворенным. Кровь вновь побежала по жилам, я ожил и подумал о том далеком времени, когда появились на земле первые люди. Так недолог оказался путь от тех времен до этой вот усадьбы с ее судорожной суетой...
Ну как, полегчало? -спросил Наш-то.
Ага.
- Жизнь у всех одна, - наставительно сказал сосед. - И другой не будет.
Видимо, ему давно не терпелось мне об этом сообщить.
Потом он погрузил меня на прицеп и повез к заднему амбару. Там молотили зерно, и мне пришлось опрсбать солому от молотилки-так распорядился приказчик.
Помню только, как солома наваливалась на меня и колола в подбородок, когда я захватывал се руками. И пока выносил охапки на двор и складывал на телегу, стебли уже успевали затвердеть от мороза и потрескивали. А молотилка все завывала и с присущей всякой машине тупостью выплевывала мне в лицо все новые и новые кучи соломы.
Когда я вечером притащился домой, я понял. что юность кончилась. Из головы начисто вылетели и лиственничные рощи, и юлубоватый свет над вершинами, а канавки на глиняных вазах стали казаться полной бессмыслицей.
У меня хватило сил лишь на то, чтобы свалиться на ящик из-нод угля, служивший мне кроватью, и погрузиться в сон - до утреннего колокола, зовущего на работу.
Меня уже никуда не тянуло из Хоенгёрзе, мне уже ничего не хотелось только вымыть ноги и уставиться пустыми глазами в миску с жидкой похлебкой. Я уже не бунтую. Я на все согласен.
Матери сразу бросилось в глаза страшное синее пятно на моем лице. Глянцевитое пятно, которое на глазах темнело. Оно захватило пол-лица-от подбородка до носа. Тысячи мерзлых соломинок, коловших и царапавших кожу, так обезобразили лицо, что на меня нельзя было глядеть без жалости.
Обморожение. Оно может так изуродовать, что от веселого парня Юргена Зибуша ничего не останется. Мать представила себе, как отвалятся в теплом помещении куски кожи и опадут на пол, словно жухлая листва, как сгнившее мясо обнажит зубы и зеленые рубцы исполосуют лицо. Может, хотя бы нос еще удастся спасти. И все это теперь, когда мы с ней договорились, что я вступаю во взрослую жизнь. Мать пришла в такое отчаяние, что не впустила меня в дом. Она велела мне ждать на холоде, не двигаясь и не меняя позы-пока она не узнает, что нужно делать в таких случаях.
- Молодость у человека одна, - заявила она.
Потом убежала и все выяснила.
Из соседского хлева она принесла свежего куриного помета, из кузницы свежей сажи.
И из этой смеси приготовила отвар.
Только после этого она впустила меня в дом, раздела и уложила в постель, строгонастрого запретив двгиать челюстью. Потом покрыла быстро темнеющее синее пятно над подбородком слоем этой "мази", до того сплошным и толстым, что я ощутил не только запах, но и вкус и курятника и кузницы. Конец. Дальше ехать некуда. Словно в подтверждение этого воздух в тот же миг содрогнулся от жуткого грохота. И жидкая кашица, покрывавшая пол-лица, расползлась и закрыла мне глаза-я был отрезан от людей. Но тут где-то снаружи, вероятно под самыми нашими окнами, отчаянно завопила соседка:
- Русские! Они уже здесь!
Голос взвился до визга и захлебнулся на самой высокой ноте-наверное, ее проткнули штыком.
- Прощайте все!
Да только уж если твои враги двинулись в поход против тебя, то каждый из них норовит любой ценой внести свой вклад в общее дело.
В лесу взорвали склад боеприпасов, потому что об эвакуации их, как говорили, уже и думать было нечего. Еще много суток оставшиеся там снаряды постепенно взрывались сами собой.
Вскоре вестник смерти Михельман уже вновь трусил рысцой по деревенской улице.
На этот раз он миновал все дома-люди в них облегченно вздохнули - и проследовал на другой конец деревни, прямо к нашему бараку.
Шумно втягивая воздух в щель между торчащими наружу резцами -нос был заложен, - он вошел в нашу комнату.
- Простуда! - Он покрутил рукой перед собственным носом и остановился в дверях, чтобы никого не заразить. Он был сама деликатность и предупредительность, воплощенный аккуратист, как я бы нынче его назвал.
Из-за обшлага рукава, украшенного повязкой со свастикой, он вытащил лист бумаги и выложил его на стол, прихлопнув ладонью. Он уже давно дал нам знать о надвигающейся беде-тем, что придрался к моим туфлям. Бог долю ждет, да больно бьет.
Мать растерянно улыбнулась. К чему эта бумага? У нас ведь некому ни на фронте погибнуть, ни без вести пропасть. Все это уже позади. Вдове терять нечего. И этой писулькой ее не испугаешь.
Михельман дружески кивнул ей. Она прочла и бессильно уронила руки.
Этот человек не только приносил весть об исполнении смертного приговора, теперь он взял на себя еще и обязанность приговаривать к смерти.
Это была повестка о моем призыве в армию.
- Фольксштурм! - объявил Михельман.
Мать подвела Михельмана к моей постели.
Разве он годится в солдаты?
Там лежало какое-то распластанное насекомое, какой-то серо-бурый моллюск с пустыми глазами, тупо глядящими в потолок. Я едва-едва выкарабкался из болезни и почти все время спал. Куриный помет и сажа засохли и образовали на моем лице твердую маску с узкой щелью для рта - только чтобы влить несколько глотков молока.
А что было под маской, что стало с ужасным синим пятном, этого мы не знали и до конца следующей недели не могли узнать, никак не раньше следующей недели.
Но Михельман, естественно, счел все это маскарадом и глупой уловкой, а потому гнусаво рассмеялся. Вершитель наших судеб приказал:
- Встать! Вон из постели!
Я послушно вскочил и вытянулся перед ним, мазь из куриного помета тут же большими кусками отвалилась от подбородка.
В ужасе прижав кулаки к губам, мать крикнула "Нет!" и закрыла глаза. И мы услышали гнусаво-торжествующий возглас:
- Да он здоров как бык, паршивец!
Мать приоткрыла глаза, и выражение ужаса на ее лице мгновенно сменилось блаженной улыбкой счастья. Так она улыбалась, наверное, еще ребенком, когда рвала на лугу маргаритки.
А я босиком бросился к шкафчику и распахнул дверцу-зеркало было внутри.
И своими глазами убедился: синего пятна как не бывало.
Нежная белизна, мягкая, как яичный белок, обрамляла мой рот.
Чудо! Собственно, никакого чуда и не было, а был очевидный успех народной медицины.
Мать ликовала. Она сверкнула на Михельмана таким счастливым взглядом, словно всю жизнь мечтала-вот бы ее сыночку отличиться в последнем бою в рядах доблестного фольксштурма.
Я натянул штаны, а мать растерла мне лицо льняным маслом. Михельман лишь язвительно ухмыльнулся, глядя на ее старания.
- Послезавтра явишься в Винцих, - отчеканил он. - Ровно в восемь ноль-ноль.
Только тут до матери дошло. Она нагнулась к печке и подбросила дров в ее ненасытную утробу. Если мать что-то тревожило.
она всегда бралась за дела, не имевшие никакого отношения к ее тревоге. Такой уж у нее был способ постигать непостижимое.
Когда погиб отец, она отправилась смотреть фильм "Маска в голубом". И лишь спустя два дня по-настоящему ощутила постигшее ее горе. Так уж устроена жизнь: одни долго усваивают, что к чему, другие-с первого взгляда.
Михельман уже в дверях вдруг резко поворачивается: он заметил под столом мои туфли - те самые американские туфли неистребимой белизны.
- А это что такое? - Он их узнал.
- Да, они самые.
Он поднял с пола одну туфлю, потом другую, повертел их в руках и был явно восхищен мастерской работой.
- Да они как новенькие!
- Да, - подтвердил я, - как новенькие.
Его глаза заблестели. Даже нос немного прочистился и задышал. Наш учитель и спаситель стал выдающимся специалистом по обувной части. И естественно, что он разволновался при виде моих опорок, столь чудесно преобразившихся!
Я обернулся и взглянул на кучку грязи возле моей кровати: моя короста. Нужно найти в себе силы и решиться. Непременно нужно, сказал я себе, решиться и в один прекрасный день сбросить эту коросту, впитывающую в себя все гнилые соки и у некоторых разбухающую до размеров 01ромной опухоли, сбросить, как сбрасывают одеяло, вставая с кровати, и сказать себе: Амелия, а вот и я! Вот почему у меня хватило духу сказать:
- Подметки из самозатягиваюшейся резины на льняном корде. Такой резиной выстланы бензобаки на самолетах.
Так что со стороны обуви ко мне не подступишься.
Михельман молчал и, хрипло дыша, напряженно соображал. А мать скорее чутьем, чем умом, уловила скрытый смысл моих слов.
- И после пуль "дум-дум" сама затягивается? - спросил он.
- Наверняка, - ответил я. Пришло время назвать веши своими именами.
Ручаюсь, что мы оба в эту минуту думали об одном и том же. Об одном и том же "опеле", иногда в сумерки подкатывавшем к школе. Почем знать, может, он приезжал, к примеру, из Новых складов, где имелось несколько потерпевших аварию истребителей; ведь кроме их бензобаков, выстланных резиной на льняном корде, что еще могло порадовать простого паренька из Хоенгёрзе. да еше в такое время, когда русские танки прорвались к Лукау, а его самого призывают в армию. В такое время вполне могло случиться, что этот паренек на радостях побежит но улице, забыв стереть льняное масло с физиономии, и, держа в поднятой руке обновленные туфли, в смятении чувств заорет на всю деревню:
"Поляки мертвые - подметки дешевые".
Или что-то еще в этом же роде.
Михельман от растерянности выставил свои резцы и шумно задышал. Мать бросила на меня недоумевающий взгляд. Ей, как и мне, показалось, что Михельман, если приглядеться повнимательнее, производит впечатление затравленного зверя.
- Ну ладно, - выдавнл он наконец и еще раз хлопнул ладонью по доставленной им повестке. Что сделано, то сделано, назад не воротишь, и он начал беспомощно переминаться с ноги на ногу, не решаясь отойти от стола, где она лежала. Но когда мать робко намекнула: "У меня остались талоны на табак, а мне они совсем не..." - он рванулся к дверям и выбежал вон из дома. Мы с матерью молча переглянулись. Я не знал, что нам обо всем этом думать.
Не исключено, что он просто забудет про повестку. А что, вполне возможно. И тогда нужно быть идиотом, чтобы признаться в ее получении!
Мать молча взяла бумажку и сунула се поглубже в карман передника.
На всякий случай я следующим утром по звуку колокола пошел на работу: как и все, ровно в семь подошел к дверям коровника и вопросительно посмотрел приказчику в глаза.
- Мне кажется, тебя... - начал тот. Значит, был в курсе. И дело, к сожалению, приобрело огласку.
- Завтра, - перебил я его. - Не сегодня. Завтра утром в восемь ноль-ноль.
Я вдруг проникся необычайным рвением.
Рвением до последнею. Конечно, поздновато, да и с чего бы, однако и придраться не к чему: выше всех похвал.
Приказчик сглотнул слюну. И когда он взглянул в сторону моей матери, обреченной нести столь тяжкий крест, я впервые в жизни увидел в его глазах жалость. Некоторые захихикали. Но мать подыграла мне, по-коровьи горестно и тупо уставясь в землю: что поделаешь, если сын недоумок.
Как насчет сева? - спросил я. - На севе мне уже случалось работать.
Я прямо-таки пылал энтузиазмом. Завтра я пойду на войну, это уж точно. А сегодня поработаю на севе, не жалея сил.
Приказчик тупо таращился на меня, как в тот раз, когда послал Хильнера в амбар, а сам запер дверь, те же выпученные глаза: и откуда только берутся такие юродивые?
И он уже двинулся ко мне-медленномедленно, явно сгорая от любопытства, но тут все повернули головы в сторону замка: к крыльцу подкатила коляска, запряженная парой коренастых лошадок.
Впереди, на козлах, управляющий Донат, поглощенный своими мыслями и не удостоивший собравшихся ни единым взглядом.
В ту же минуту из дверей вышли мать и дочь фон Камеке, одетые по-дорожному.
Карла была в строгом костюме из дорогого серого сукна - просторный жакет и юбка. сужающаяся книзу наподобие перевернутого колокола. Она ни на кого не смотрела. Амелию облетало длинное пальто с двумя рядами пуговиц, а на голове торчала какая-то тарелка, похожая на шляпу приказчика. Никогда она ее не носила. Мне показалось, что она оглядывается, словно ищет кого-то.
И когда я увидел, какой размеренной, чуть ли не торжественной поступью направилась к коляске старшая фон Камеке, в голове у меня молнией пронеслось: удирают!
И мы с ней больше никогда не увидимся!
Донат спрыгнул с козел, помог усесться графине, затем подал руку и Амелии.
И тут я закричал, что было мочи:
- Я здесь! Вот он я! - И вытянул вверх руку.
Наша соседка в испуге отшатнулась от меня и тут же залилась слезами, крепко обняв мою мать, - так жалко ей стало бедную женщину. А та, хитрая бестия, не долго думая тоже разразилась рыданиями.
Только одна Амелия, единственная из всех, не сочла меня придурком. И улыбнулась, когда я к ней подбежал. Глаза ее щурились и лучились от радости. Но я решил, что это лишь подтверждает мою догадку.
Особенно веселой она бывала лишь тогда, когда ей было особенно грустно. И тут же вспорхнула в коляску! А Донат еще поддержал ее под локоток. С радостной улыбкой она поднималась на свой эшафот! Ей довольно было того. что я пришел, а теперь пусть грянут громы небесные. Бегство из когтей врагов! Подобно трагическим героиням тех замечательных книжек, которых она начиталась.
Донат вновь взобрался на козлы и уже отпустил тормоз, когда я крикнул:
- Я ухожу на фронт!
Как же, как же-в моей жизни тоже стряслось нечто, отрывавшее меня от дома, и мне непременно надо было сообщить ей об этом. Чтобы не думала, будто я сижу за печкой и, кроме таза для мытья ног и минутной тоски перед сном, у меня за душой ничего нет. Я ухожу "на фронт", то есть тоже втягиваюсь в водоворот событий. Я сделал еще несколько шагов к коляске, и Донат приподнял кнут-легонько, как соломинку. Я не сразу сообразил, к кому относилось это движение-ко мне или к лошадям. И тут нечаянно взглянул на его сапоги. Новехонькие, с высокими голенищами из такой мягкой и тонкой кожи, что, казалось, под ней еще чувствуется живое тепло живого существа, любившего ласку.
Руки Збингева из-под Люблина сотворили подлинный шедевр. Голенища так плотно облегали икры, словно Донат в них родился и в них вырос. А уж подошвы до того были тонки, что сверху почти и не заметны. В общем, они были похожи не на сапоги, а скорее на длинные блестящие носки. В таких сапогах просто невозможно пнуть ногой собаку. Скорее, в них можно танцевать, и даже на канате, если умеешь сохранять равновесие. И обутый в них Донат не вскочил, а взлетел на козлы-упругие икры и округлые бугорки сильных пальцев. Вот он сидит наверху, выпрямив спину и весь закаменев от напряжения, только чрезмерно длинные руки торчат, словно вилы. из жестких рукавов кожаной куртки. Нелегко ему изображать из себя франта.
Сапоги мне так понравились, что на моем лице, обновленном куриным пометом и сажей, появилось слабое подобие улыбки. Наконец-то я все понял.
То есть я и до этого кое-что понимал, но теперь все встало на место.
Много времени мне на это потребовалось и многое произошло, зато теперь глаза мои открылись. В голове у меня завертелось: вот оно что, мои-то враги, оказывается, одна шайка-лейка! Спелись и ни шагу не делали друг без друга: скажем, к нам в барак и приказчик, и Михельман заявились не сами по себе. И Донат, перехвативший взгляд, брошенный мной на сапоги, остается самым крупным врагом, какой только мог у меня быть.
Очевидно, он вполне разделял мою точку зрения и потому молча взирал на меня сверху вниз. Правда, теперь в его взгляде впервые забрезжило что-то похожее на уважение. Он лаже сунул кнут обратно, за голенище. И все батраки, застывшие под колоколом, это увидели. Увидели, что всемогущий Донат не отшвырнул Юргена Зибуша, как котенка, скорее наоборот. И глаза их от изумления чуть не вылезли из орбит.
- Убирайся, - едва слышно произнес Донат, и это прозвучало как просьба. Я упрямо мотнул головой.
Амелия сидела или, вернее, лежала, откинувшись на спинку сиденья, - и улыбалась.
Не могла скрыть радости. Видимо, наслаждалась опасностью.
А кончилось дело так.
В этот момент-батраки по-прежнему толпятся под колоколом, приказчик держит в руке блокнот, мать стоит в обнимку с соседкой, а Донат натягивает вожжи, - в этот момент в конце деревенской улицы появляется телега на резиновом ходу: Лобиг!
Дико нахлестывая лошадей, он вопит:
- Русские!
Мол, своими глазами видел.
Тут старшая фон Камеке поднялась с сиденья и беспомощно повела в воздухе рукой, ища опоры. Я мигом подскочил и коекак помог ей выйти из коляски. Амелия сама спрыгнула на землю. Не уверен, заметила ли графиня, кто именно подал ей руку.
Но Донату она сказала:
- Можете распрягать!
- Вот-вот, распрягайте! - вдруг вставил я.
Сам не знаю, как это у меня вырвалось. Наверное, сумел оценить обстановку.
Мать и дочь, не говоря ни слова, направились к дверям замка и скрылись в его глубине. В знак благодарности я поклонился им вслед.
Допат не стал распрягать. Не медля ни минуты, он рванул с места и помчался по полевой дороге на Винцих с такой скоростью, словно русские были не впереди, а сзади и гнались за ним лично.
Поденщики кинулись домой-спасать детей.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Когда они наконец пришли, они еще долго-долго не появлялись. Во всяком случае, в самой деревне. Но с крыши сарая была отчетливо видна темная, нескончаемо длинная колонна, беззвучно и медленно ползущая вверх по шоссе.
Я уже говорил, что деревня Хоенгёрзе находилась в стороне от этого шоссе и соединялась с ним километровым проселком, обсаженным вишневыми деревьями, а потому и не удостоилась внимания танковых частей. Мы все решили, что эти части лишь авангард, те самые "танки прорыва", о которых сообщалось по радио, и поэтому двигаются они только вперед и вперед, не отвлекаясь на мелочи вроде нашей деревни.
Но когда и на следующий день бесконечная колонна продолжала двигаться все мимо и мимо, гак же равнодушно и безостановочно, и только на Берлин, у меня мелькнула мысль, что нашей деревни, может, на самом деле и нет, может, она лишь плод нашего воображения, и мы с Амелией и все, что между нами было, лишь сон или мечта...
Вот ведь оно как в деревне, которую большая война обходит стороной, все теряют голову. Приказчик не знает, звонить ему в колокол или нет, трактирщик не принимает порожние бутылки, хозяева никак не придумают, куда девать молоко, а некоторые поглядывают на лес, да только не решили еще, что там делать: повеситься на первом суку или набрать хворосту на растопку? Вишневые деревья не решаются цвести, а дворовые собаки-лаять. И Дорле, наша Пышечка, от нечего делать приходит к нам, забирается на крышу сарая, часами глядит вдаль на темную движущуюся ленту и курит, болтая голыми лодыжками. Отсюда шоссе хорошо видно, и ей приходит в голову, что в танках сидят настоящие мужчины. Мысль эта занимает ее настолько, что к вечеру она уже начинает мечтать вслух.
- Послушай, а может кто-то из них к нам завернуть? - спрашивает она. Вдруг да кто-нибудь к нам заявится-что тогда? Да-что тогда?..
Пышечке не терпелось скорей поглядеть на военных в чужой форме. И пускай они будут хоть "чудовищами", как о них говорили, она нутром чуяла, что по крайней мере руки и ноги у них есть. Нашу Пышечку высади одну на берег хоть в Сан-Франциско, хоть на Камчатке, - местные жители быстренько смекнут, какая жилка в ней играет и что наружу просится, С тринадцати лет жило в ней это сострадание к другой половине человечества, не различавшее стран и границ. И поскольку она только об этом и думала, для нее, в сущности, не было тайн и загадок, весь мир был понятен и близок. Вот почему ей не были безразличны, например, и те мужчины, что управляли огромными танками.
- Подумать только, из какой дали они прикатили ?!
Лишь она одна во всей деревне задавалась этим вопросом, с надеждой всматриваясь в каждый следующий танк новой колонны, как раз переваливавшей через вершину холма, - не свернет ли он в нашу сторону, - и легкий ветерок, играя, приподнимал подол над ее толстыми ляжками.
- Что мы будем делать нынче вечером? - спросила она меня, и я увидел глубокий рубец, оставшийся от края крыши на ее пышной плоти.
- Мы с тобой-ничего, - отрезал я.
- Ты так уверен? - протянула она с равнодушным видом и закурила, не спуская глаз с шоссе.
- Ага, - уперся я.
- А вот и нет.
Ну и подлюга! Это она намекала, что однажды я уже был излишне в себе уверен.
- Послушай, что я скажу, зря ты за ней увиваешься, - снова принялась она за меня.
И она расписала мне во всех подробностях, каким посмешищем я стал в глазах всей деревни.
Видали мы дураков, но такого...
- Сама дура.
- Могу доказать.
- Чтобы это доказать, надо снять и показать.
Уж показывала. А теперь сам ищи.
Тогда давай спускайся!
Я всем весом повис на ее ноге. Но она уперлась и перетянула.
И не Пышечка оказалась внизу, а я наверху. Она хрипло захихикала, так ей понравилась эта игра. И стала поддразнивать меня: мол, не с того конца за дело берусь.
- Ну и пентюх же ты! - веселилась она. - Хватает, болван, за ногу, а у женщин коечто и получше есть.
Ну ладно, коли так, я подмял ее под себя и грубо схватил за что "получше", она сразу обмякла и квашней развалилась на крыше. Когда я улегся рядом, она сказала:
- Еще одна колонна вылезла, дождемся, пока пройдет.
И пока мы дожидались, она опять закурила и спросила:
- Ты что, Доната совсем не боишься?
- Был Донат, да весь вышел! Ведь я видел, как он умчался на коляске. Но она только рассмеялась. Дура баба. и смех у нее дурацкий!
- Знать бы, чем я ему не угодил... - протянул я в раздумье.
И рассказал ей и про злодея приказчика, который едва меня со свету не сжил, и про подлеца Михельмана, по милости которого я чуть было на фронт не загремел. Все свои муки и беды перед ней выложил.
Поскорее драпай отсюда! - сразу решила Пышечка.
Она явно испугалась за меня.
- И все из-за этой худосочной Камекекожа да кости! - вздохнула она.
- Кожа у нее как шелк!
- Ах ты господи! - Теперь она вся преисполнилась жалости ко мне и стала думать, как бы мне помочь. Сидела, дымила и думала.
- Все же лучший выход-драпануть, - вновь сказала она. Ничего другою ей в голову так и не пришло. На моем месте она взяла бы ноги в руки, и точка. - Пристрелят тебя. Нутром чую.
Но я не хотел драпать. Пусть даже она нутром чует. Я хотел остаться в деревне. Во всяком случае-пока.
- Ей ведь даже ведра с молоком не поднять, нипочем не поднять! Да и не придется, пожалуй. А потому и нужен ей такой, который...
Она успела сделать еще несколько затяжек, выдыхая дым в сторону шоссе, прежде чем ее осенила новая мысль:
- А может, она большая охотница до любовных дел, у них, у Камеке, это в крови.
- У тебя, что ли, нет? - перебил я.
- Ну и что?
Но тут из дома вышла моя мать и спросила:
- А что, молоко так и стоит на мостках?
- Где ему еще быть? - Пышечке было на руку, что молоко стоит там, где стоит, и чем дольше, тем лучше: не надо на работу.
- Значит, масла нынче не сбивают?
- Сами сбивайте, коли охота! - огрызнулась Дорле.
Пышечка сказала именно то, что мать хотела услышать. Она сходила к соседям за тележкой и, нагрузив ее пустыми ведрами и бидонами, махнула мне рукой. Не успели мы с ней завернуть за угол, как Пышечка крикнула вслед:
- Завтра утром придет узкоколейка! Вот и мотай на ней.
- Слыхала? - спросил я мать. - Мне советуют драпать отсюда, узкоколейка придет завтра утром.
- Слыхала, - отрезала та. Мать придерживалась железного правила: не валить все дела в одну кучу. Сперва мы с ней привезем молоко, потом она, насколько я ее знаю, снимет сметану, и мне придется ее трясти, пока не собьется масло. Потом мы будем есть горячую картошку в мундире. Потом прикидывать, не стоит ли завтра все это еще раз повторить. Потому как о поезде уже пять дней ни слуху ни духу. Так что рассчитывать на него не приходится.
2
Гремя ведрами и бидонами, мы катили по улице мимо пруда, как вдруг откуда ни возьмись-Михельман при полном параде: мундир, фаустпатрон, винтовка, каска.
- Куда?
- За молоком, господин учитель.
Он грозно забряцал всеми своими железками.
- Получить оружие! Немедленно явиться к противотанковому заграждению!
Я взглянул на пруд и вспомнил, как местные измывались здесь надо мной зимой 1943 года. Мы перебрались в Хоенгёрзе в ноябре, пруд только-только замерз. Невольно вспомнилось все в эту минуту.
Парни вырубили во льду дыру, сунули туда конец бревна, которое принес Фридхельм, сын каретника, и дали ему вмерзнуть. Убедившись, что бревно стоит прочно, они привязали к нему веревку-но не туго, а так, чтоб скользила. Свободный конец прикрепили к санкам. Санки разгоняли, и они мчались по льду вокруг столба все быстрее и быстрее. Если разгонявших было четверо, санки летели со скоростью пули.
Развлекались так в основном поздно вечером, когда "мелочь пузатая" убиралась со льда по домам.
- Эй ты! Привет! Давай-ка на санки!
Хильнер дрожал от нетерпения; пошептавшись с другими, он просто зашелся от хохота.
Я лег животом на санки. И ветер засвистел у меня в ушах. Я был чужаком отчего же не поиздеваться. И колесо завертелось.
У Хильнера от натуги глаза выпучились и стали красные, как помидоры. Полозья высекали изо льда искры. Я чувствовал, что тело мое все сильнее рвется куда-то прочь, вдаль, в просторы вселенной... Но страха, которого им так хотелось нагнать, я гге ощутил. В глазах мелькали смутные тени, руки горели от нестерпимой боли-чудовищная сила выламывала их из плеч. Но я не издал ни звука. Заросли ивняка у берега, под которыми летом гнездились жерлянки. отлетели куда-то далеко-далеко, чуть ли не за океан и вдруг вновь вынырнули, уже слева. По телу разлилось приятное тепло, я улыбался, силы мои таяли, я вновь увидел ивы вблизи-и на следующем витке, еще не видя их, но уже предчувствуя их приближение, я разжал пальцы, услышал крик мучителей, пролетел по воздуху, скользнул по льду и с треском вломился в прибрежные кусты. Ветки прогнулись и спружинили, я приземлился на них, как на резиновый мат.
Хильнер не спеша подошел и разочарованно покрутил носом.
Так-то оно гак: я и впрямь всегда выходил сухим из воды. Это верно. Но попадал в нее не по своей воле.
- Эй ты! Вон из овчарни!
- Эй ты! Как Амелия на ощупь?
- Эй ты! Получить оружие!
Только успевай поворачиваться.
А все-таки-что именно хотела сказать Пышечка о Донате? Не лечу ли я опять по льду, как в тот раз?
- Ну, ты! Все понял?! - рявкнул Михельман. Сегодня он почти не разжимал толстых г уб и не выставлял резцов напоказ, поскольку опять вполне сггосно дышал через ггоэдри. И слова вылетали у него изо рта короткими очередями, без этих его педагогических пауз. Не до них было в эту минуту.
- Вот только за молоком сходим, - возразил я.
Михельман молча перехватил фаустпатрон и направил его на наши бидоны.
- Нет, нет, не надо, - взмолилась мать. - Он пойдет, пойдет, сейчас же пойдет.
Она лучше ориентировалась в обстановке.
И Михельман затопал дальше, выискивая новые жертвы.
- Послушай, сказал я матери, - мы все на одном суку сидим, знать бы только, у кого топор в руках.
- Что ты такое несешь!
И я рассказал ей, до чего я докопался. То есть про поляков, сработавших те сапоги, которые потом оказались на Донате. Словом, всю эту историю.
- Куда это он помчался на коляске, не знаешь? - спросил я.
Она только пожала плечами.
- Иди, куда велят, и получи оружие. - услышал я в ответ. - Так-то оно лучше будет.
Ну я и поплелся к школе, где мне выдали фаустпатрон, карабин и четыре обоймы.
3
На деревенском кладбище в Хоенгёрзс среди надгробных камней есть один, вытесанный из огромного валуна. Лежит он на могиле неизвестного берейтора Вальтера Лебузена.
Это мы называли так мошлу. Хотя имя покойного и было известно - Вальтер Лебузен, но неизвестно было, был ли он берейтором. Никто в деревне ничего про это не знал. Но на камне было высечено: "Берейтор Вальтер Лебузен". На могиле в тот день уже цвели нарциссы.
Огромный был валун, но от времени уже так накренился, что грозил вот-вот рухнуть и придавить нарциссы. А детям что-они лазили по нему, прьп али и резвились в свое удовольствие. О берейторе никто и не вспоминал.
В самом верху, то есть сразу после имени и фамилии, на камне были выбиты слова:
"Не ушел навсегда, лишь опередил". Но рядом с могилой оставалось еще много свободного места, никаких признаков супруги, поспешившей на тот свет вслед за мужем, или еще кого-нибудь из близких. Ну, супруга у покойного, видать, была та еще штучка. Сперва ей показалось мало одного имени, добавила высокий титул - "берейтор", а потом небось решила: ступай вперед, я догоню. И старый пень верит и отлетает в мир иной, а там ее ищи-свищи. Да только на этом надпись на камне не кончалась. Намного ниже было высечено:
Если б любовь чудеса творила
И слезы бы мертвых будили.
То и тебя бы, мой дорогой.
Холодной землей не покрыли.
Но я еще ни разу не видел, чтобы кто-нибудь плакал возле этой могилы, даже и в ту пору, когда еще учился в школе, и мы с товарищами укрывались на кладбище, чтобы покурить. Ничего подобного. Только нарциссы в "холодной земле". Мы не знали, кто их посадил. Может, кто-то хотел таким манером удержать тяжелую глыбу. И, не имея сил подпереть камень, надеялся, что тот не решится задавить цветы. На других мошлах росли петуньи и анютины глазки, а здесь нарциссы. В общем, уютный был уголок: аромат цветов и жужжанье пчел.
Там-то, за надгробьем неизвестного берейтора Вальтера Лебузена, я и закопал боевой заряд от фаустпатрона и теперь сидел и смотрел сквозь щель в ограде, как богатые крестьяне вели к школе пленных поляков и украинцев, ранее работавших у них.
Все спешили поскорее сбыть их с рук. А Лобиг заявил: "Сейчас в хозяйстве и самим-то делать нечего!"
Мол, просто избыток рабочих рук.
Михельмаи выставил у дверей школы часовых, а сам все зыркал глазами вокруг. Но меня так и не заметил.
Что поделывали в это время Збигнев и Юзеф, я легко мог себе представить: наверняка спешно мастерили себе по паре крепких сапог-в дорогу до дому.
Когда стемнело, сердце мое заныло от сладкой тоски-видно, из-за трогательной надписи на камне. Особенно из-за "холодной земли". Бог ты мой, как теплеет душа от таких слов, хотя и знаешь, что все вранье. И вот уже, схватив карабин, я перемахнул через ограду парка, поднялся по ступенькам веранды и постучался прикладом в спущенные жалюзи на дверях.
Появись в эту минуту Донат, я бы пристрелил его на месте. Большая война шла к концу, лучшего случая и желать нечего.
"Ну что, Донат, - сказал бы я, - куда же деиалась ваша знаменитая книжица?" и тут же бах, бах! "Не ушел навсегда, лишь немного опередил!" И нарциссы на могиле.
Шикарная штука-карабин.
Но тут рядом с верандой медленно приоткрылось окно, и Амелия, увидев меня с оружием в руках, сдавленно вскрикнула:
- Ты что? Разве фронт уже здесь?
Таким-то манером я и попал наконец в господский дом-через окно ее комнаты.
Увидел ее кровать, много книг, круглое зеркало в белой раме; не зажигая света, прокрался вместе с Амелией через столовую в прихожую и оттуда уже спустился в подвал.
Там Амелия взяла у меня из рук карабин.
- Он заряжен?
- Да что ты.
- Патроны есть?
Я отдал ей четыре обоймы. Она сунула карабин и патроны в кладовку, в которой лежали метлы, и повела меня в глубь подвала, где было отгорожено помещение для садового инвентаря. Там меня никто не станет искать. Да и сам я никаких глупостей уже не натворю-ни в деревне, ни "на фронте". Зато буду рядом с ней. Впервые, так сказать, под одной крышей.
На Амелии был синий тренировочный костюм и красные тапочки, тоненькие и мягкие, как носки. А на мне в честь такого особого дня были новые длинные брюки.
Правда, на коленях уже красовались черные пятна, ведь и на крышу сарая я лазил тоже в них.
Лазил к Пышечке. Которая, может быть, все еще сидит там и жде., когда же наконец один из танков свернет к деревне. Я рассказал Амелии, что мне велено явиться к противотанковому заграждению. Для -этою и оружие выдано.
Она молча кивнула.
Тогда я спросил:
- Ты можешь поднять ведро молока?
- Наверное, - ответила она. - А почему ты спрашиваешь?
- Да потому, я подыскивал слова, стараясь поточнее выразить мысль, чтобы знать, станешь ли ты его поднимать? Ну допустим, если тебе придется самой зарабатывать на жизнь?
- Зачем тебе это знать?
Вот именно, зачем. Разве для того я вломился в лом с карабином в руках, чтобы спросить ее. сможет ли она поднять ведро молока?
Я взял ее руки в свои.
- Это мы в твоей комнате сейчас были?
Она кивнула, и было видно, что она не меньше моего рада. В ее комнате мы не пробыли и минуты, так только-шмыгнули в дверь, и все, но тем не менее я в первыйи последний! - раз увидел своими глазами ее комнату. Увидел и зеркало в белой раме, и стены, оклеенные полосатыми обоями, и медный подсвечник на комоде, и небрежно брошенное на постель платье, и глобус в углу, и картину маслом - светлая женская головка - над полкой с китами, никак не меньше десяти...
Я стал перечислять все это, и она испуганно всплеснула руками.
- Негодяй, да ты никак в окно подсматривал?
Я отрицательно мотнул говолой.
- Так когда же ты успел столько всего разглядеть? Было темно, да мы и...
Вот-вот, когда же! Именно в тот раз я понял, что не столь важно, сколько времени проведешь в каком-нибудь месте. Мелочи, подмеченные краем глаза, отпечатываются в памяти подчас сильнее, чем пышные торжества или затяжные войны.
И могут в чьей-то жизни оставить не менее заметный след.
Комната Амелии: эта картина на стенеженское лицо с ослепительно белой кожей и грустными глазами, затененными нолями шляпы: и это платье, брошенное поперек кровати, рукавами вниз. Вот. значит, где она росла, подумал я. и ждала, когда я приду.
4
- Куда вы собирались ехать?
Мне вновь вспомнилась блаженная улыбка на се лице и мя1кие подушки, брошенные на сиденье коляски, - явно для далекой поездки. Ну и конечно же. Донат-как он в новых мягких сапожках пружинисто вспрыгнул на козлы.
Ах, ты об этом... Да так эскапада. - Амелия не сразу сообразила, о чем речь.
То, что я принял за бегство и мужественное прощание навеки, на самом деле оказалось какой-то "эскападой". Я такого слова не знал. Но звучало оно вполне мило и безобидно.
Наверное, вид у меня был до тою растерянный, что Амелия звонко рассмеялась.
Ничего, мол, загадочного тут нет: это все из-за отца.
- Он в Берлине и сюда больше не приедет.
Амелия виновато пожала плечами, как если бы обещала познакомить нас и вот теперь не сможет выполнить обещанное.
Я видел главу семейства фон Камеке всего два раза в жизни. Сначала в тот вечер, когда он вьттпсл на веранду вместе с Амелией и расписывал ей ужасы "нервной обстановки" в Берлине, а потом-когда в связи с русскими письмами нагрянуло гестапо.
Но оба раза издалека. Всех нас тогда поразило : он как бы вовсе не рассердился на Доната.
- Знаешь, он просто боготворит энергичных людей. Наверное, потому, что сам никогда энергией не отличался.
Говоря о нем. Амелия улыбалась смущенно и ласково. Она явно любила отца.
- Ну ладно, ладно. - Мне не хотелось лезть ей в душу. Постараюсь сам выяснить, что такое "эскапада".
Почему это тут так жарко, черт побери - спросил я, чтобы переменить тему.
А дотронувшись до труб, проложенных вдоль стен, едва не обжегся и отдернул руку.
- Мама сжигает книги.
- Все?
- Нет, не все.
Я и понятия не имел, сколько у них может быть книг. Но в тот день все время так получалось, что я невольно совал нос в их семейные дела. Простой батрак инстинктивно чует, что от господских дел лучше держаться подальше. Чем дальше, тем спокойнее!
Но Амелия сказала:
- Мы условились встретиться с отцом в Марке, возле земельного управления.
Я не тянул ее за язык. Ей самой почемуто хотелось все мне рассказать. В том числе и про встречу у земельного управления.
- Чтобы там с ним попрощаться, - добавила она.
Вот оно что.
Я упорно молчал.
А она как ни в чем не бывало продолжала:
- Одна из дочерей Сименса-очень энергичная особа, ну, в общем, сам понимаешь.
Она-то в свое время и выжила нас из Берлина. Мы ей не особенно мешали, но без нас дела у них быстрее пошли на лад.
Оно, конечно... Теперь мне стоило больших усилий делать вид, будто меня все это интересует.
- Понятно, понятно. - вставлял я то и дело.
Ну вот, отец, значит, жил теперь там, в Берлине, и по-прежнему был влюблен в свою энергичную молодую жену, а та в свою очередь...
- Папа ведь очень интересный человек.
Понятно, понятно.
Я был в таком же глупом положении, как Паулина Иоль, которая не хотела осрамиться перед богатой родственницей из Гамбурга. "До свинянья, Паулина!" сказала ей старушка на прощанье, видимо, уже в предотъездной спешке. - "Понятно, понятно!" - не к месту залилась радостным смехом Паулина, истолковавшая тетушкины слова по-своему.
В общем, насколько я уловил, папаша ее навострил лыжи. Но при этом решил, что уж если он бросил мать своей дочери в деревне. то поместье должно остаться за ней.
А для этого нужно просто переписать его на имя бывшей жены. За все в жизни приходится так или иначе платить, сказал он себе.
- Иначе он испытывал бы укоры совести.
понимаешь? - заключила Амелия.
- Понятно, понятно.
Уж как- она старалась представить своего папочку в лучшем свете! Какой ужас, подумать только - он испытывал бы укоры совести! А этот фрукт фон Камеке-чем меньше заботился о других, тем больше они его уважали. Амелия открыла мне, что он велел составить "примирительное соглашение" и условился встретиться с бывшей женой и дочерью возле земельного управления. Ну и что же делают брошенные им дамы в этой ситуации? Радостно улыбаются и собираются в дорогу. Не слышат, даже краем уха не слышат приближающейся с каждым часом орудийной канонады, начисто забывают об ужасном конце войны, а просто выходят из дверей и оглядываются, ища глазами коляску. И все-все могут своими глазами убедиться: Карла фон Камеке не брошенная жена, а без пяти минут полноправная хозяйка имения. Причем ей предстоит не только формально вступить в права владения, но и лицезреть своего бывшего супруга. беседовать с ним и вообще побыть в его обществе. Шутка ли!
И вот уже Донат натягивает новые мягкие сапожки и велит запря1ать-н он нынче рад, и он нынче дрожит от нетерпения.
Самый лучший управляющий - нуль без палочки. если нет настоящего хозяина.
И я. увидевший во всем этом бегство и прощание навеки, на самом деле присутствовал при передаче власти! Вот как можно обмануться.
Но русские смещали им все карты. Те самые танки. И старшая фон Камеке вышла из коляски и вернулась в замок. А неудавшийся план быстренько приобрел благозвучное название "эскапада".
Но Донат-то укатил-то ли прямо навстречу русским, то ли мимо них стороной, почем знать.
- А Донат удрал? - спросил я Амелию.
При этом имени она вздрогнула и вся подобралась. Видно было. что теперь она уже раскаивалась в своей болтливости.
И молча перевела глаза на потолок. В гостиной послышались чьи-то шаги. От одного их звука Амелия сразу осунулась и погасла.
Кажется, он вернулся, - едва слышно выдохнула она. Вскоре ее позвали.
Она понуро кивнула мне.
- Теперь мы в его власти. - только и сказала она.
Потом встала и заперла меня снаружи, то есть как бы посадила меня под арест-за то, что слишком много знал об их семье.
5
Когда она вернулась с хлебом и колбасой, я уже спал. Колбаса была домашнего копчения, нежно-розовая, с тонким ободком жира иод шкуркой-я ел такую лишь два раза в жизни. В первый раз, когда я перелопачивал картошку в погребе винокурни, Лобиг дал мне за работу ломоть хлеба и кусок этой колбасы: я пришел в такой восторг, что денег и не потребовал. В другой раз соседка дала матери ломоть хлеба с такой колбасой, и та, конечно, поделилась со мной. А теперь мне, мне одному, предназначался здоровенный кусок в полфунта весом - а я-то трачу время на сон! Любой, кому довелось бы поглядеть, как я на нее набросился, от души порадовался бы за меня. Любой, но не Амелия.
- Боже мой, как ты лопаешь!
- Ничего ты в этом не смыслишь, - буркнул я, а потом, набив полный рот и энергично двигая челюстями, добавил: - Значит, он опять тут.
- Прекрати!
Она сосала кончик большого пальца и напряженно думала. Обстановка в корне изменилась.
Потом она начала рассказывать:
- Он добрался до города и все получил. - Она имела в виду бумаги. Начальник земельного управления был давнишним другом их семьи.
- Ну и отчаянная же голова, - удивился я. - Значит, так по полевым дорогам и дул до самого города.
А танки, очевидно, и районный городок проскочили с ходу, держа курс на Берлин.
и чиновники земельно!о управления попрежнему сидели за столами и оформляли бумаги.
- Да, теперь мы в его власти, повторила Амелия.
Я ничего не понял.
И ей пришлось мне объяснить, как обстояли дела "наверху". Донат, мол. вернулся как- "принц, разгадавший все три загадки". Мать рывком выхватила бумаги у него из рук, и Донат даже хмыкнул от удовольствия, как будто это к нему, а не к бумагам она бросилась. А потом обвел взглядом комнату с таким видом, словно теперь имел право взять себе все, что придется ему по вкусу.
Как Амелия рассказывала! С каким убийственным юмором! И с каким неприкрытым страхом.
- Мама говорит, что мы должны век за него бога молить.
Когда Донат наконец оставил их одних, мать прилегла. В последнее время она вообще прихварывала. От любого волнения ноги ее отекали. Перехватив враждебный взгляд, которым Амелия проводила Доната, она бросила в лицо дочери непривычно резким гоном:
- Не доверяешь ему, вот и присмотрись поближе к его делам. Завтра же утром отправляйся в контору.
Сказано было всерьез.
- У нее всегда гак: сгоряча вобьет себе что-нибудь в голову и упрямо стоит на своем, что бы ни случилось.
- Не к делам его надо вам присмотреться, а к сапогам - язвительно вставил я.
Вот до чего дошло: я уже давал им советы! Я рассказал Амелии, откуда взялись его новые роскошные сапожки, напомнил о добрых духах, работавших на нашего "бога". который теперь командовал "обороной". Амелия быстро сообразила, что к чему. Значит -о боже! -не юлько они с матерью оказались у него в руках!
- Так ведь он...
Но только она открыла рот, чтобы сказать наконец вслух, кем, в сущности, стал он для Хоенгёрзе, как дверь подвала распахнулась и в проеме появился Донат.
Словно нутром чуял, что самое время. Зачем он сюда спустился, было неясно.
Может, за метлой из кладовки, где лежал мой карабин. Мы с Амелией, словно опытные вояки, как по команде разом и без единого шороха - вжались в пол. А Донат двинулся по проходу. Он не просто шел, нет, он заглядывал во все двери - он искал.
И в каждом помещении придирчиво оглядывал все углы и закоулки. Даже в садовый инвентарь сунул свой нос. Но глаза еще не привыкли к темноте, и он нас не заметил.
Когда он ушел и опасность миновала, я увидел, что на Амелии лица нет.
- Послушай, Амелия, - ласково сказал я. - Нам лучше отсюда убраться.
Этот совет дала мне еще Дорле.
- Да, выдохнула Амелия с явным облегчением. - Лучше убраться. - Но тут же забеспокоилась: - Только как это сделать?
- Завтра утром придет узкоколейка, - ответил я.
6
Когда любовь, как говорят высоким стилем, стремится к зениту, она ищет укромный уюлок. По возможности укрыгый от взглядов врагов, откуда бы они ни пожаловали.
Как выяснилось в ходе событий, для нас с Амелией самым надежным в этот день оказался клочок земли где-то между деревней и шоссе, неподалеку от проселка, обсаженного вишневыми деревьями. Точнее, возле сарайчика одного из арендаторов.
С собой мы прихватили рюкзак, набитый хлебом и копченой колбасой, три одеяла и "Антологию немецкой поэзии" 1905 года издания, составленную неким Фердинандом Авенариусом [Фердинанд Авенариус (1856-1923) немецкий писатель и издатель. "Антология немецкой поэзии" впервые издана в 1902 голу. - Здесь и далее примечания переводчика.] "ревнителем чистоты искусств". В ней были собраны стихи разных полов о весне, о луне и любовной тоске.
Кто о чем.
Поезд и впрямь пришел. Причем именно около девяти часов, как и предсказывала Пышечка. После пятидневного перерыва в это утро вдруг опять пришел. И знали об этом лишь очень немногие, как оказалось.
Он пришел с востока, но, поскольку рельсы, соединяя отдаленные деревушки, петляли вдалеке от шоссе, нигде с ним не соприкасаясь, избежал встречи с нескончаемо тянувшимися колоннами танков.
В то ясное утро поезд узкоколейки бодро описал последнюю дугу за орошаемым полем и двинулся прямо на нас. Мы сидели наготове в картофельном погребе винокурни. Прыжок на ходу в один из вагонов-и ту-ту на запад, через Шлему, Зиден и Циллихендорф, туда, где танков наверняка еще не видали и где Донату нас нипочем не достать.
С матерью я попрощался, и прощание наше прошло довольно весело.
Она спросила смеясь:
- Ну и что ты будешь делать, если она и вправду придет, узкоколейка-то?
В ответ я тоже весело рассмеялся. Пришло время доказать, что я взрослый.
- С такими вещами шутки плохи! - переменила она тон. - Лучше спрячься хорошенько, а ночью придешь, захватишь чего надо.
Вот как она понимала обстановку.
Но поезд узкоколейки все же пришел, причем несся на всех парах и был до того перегружен, что земля дрожала.
Мы стояли у самых рельсов, и перед глазами мелькали плечи, лица и шапки крестьян и солдат, набившихся в вагоны. Их мешки и чемоданы, их уголь и овощи-и их глаза, глаза затравленных тварей, с волчьей ненавистью глядевшие на нас.
- Трусливые скоты! - процедила Амелия сквозь зубы. От страха совсем осатанели. Ты только погляди!
В эту минуту мимо как раз прогрохотал последний вагон. Поезд не остановился, и по ту сторону полотна мы увидели еще одну пару, не менее нас раздосадованную неудачей: там стояли Михельман и его грузная супруга, у которой сердце со страху до того съежилось, что его теперь как бы и вовсе не было. Еще чуть-чуть - и мы пустились бы на поиски счастья в этом милом обществе.
- Как поживают Юзеф со Збигневом? - спросил я, просто так, чтобы вызвать его на разговор.
Но Михельман мигом повернулся и, не взглянув на жену, пустился наутек. То ли обратно к противотанковому заграждению на нашем проселке, то ли в лес - вешаться, а может, и к Донату - за подкреплением.
Мы с Амелией двинулись в другую сторону, сперва шли вдоль рельсов, потом свернули на полевую дорогу.
Возле стога соломы, принадлежавшего Лобигу, мы сели прямо на землю и очень долго сидели, уткнув подбородок в колени и не говоря ни слова. Когда стемнело, нам обоим пришла в голову отчаянная мысль попробовать обойти противотанковое заграждение. У стога мы не чувствовали себя в безопасности. Михельмановские подручные запросто могли устроить облаву и сцапать нас здесь. Внезапная тревога погнала нас напрямик через ржаное поле к сарайчику арендатора. Мне ничего не стоило взломать дверь. запиравшуюся на одну единственную задвижку. Для этого как нельзя лучше сгодился острый кусок кровельного железа: минутное дело раз нажал, и все.
Поздно вечером я даже рискнул вернуться к стогу, чтобы вытащить из-под самого низу две охапки сухой соломы, мягкой, как матрац из конского волоса. У противотанкового заграждения зашевелились и задвигались может, меня заметили. Тем не менее я благополучно добрался назад, к Амелии. И мы с пей устроили себе "постель" : просто расстелили солому по полу сарайчика, гак что ногой ступить было некуда. А уж раздеваться и вовсе пришлось снаружи.
Когда мы устали, или, вернее, когда мы смогли позволить себе отдохнуть, мы повалились на солому и почувствовали себя в безопасности. Пусть даже эти защитнички и засекли наше укрытие, оно все равно с их точки зрения настолько выдвинуто вперед.
То есть настолько близко к русским, что никто из них не отважится на вылазку. Значит, с юга нам ничто не грозило. С севера же, где тянулись танки, мы считали, тоже никакой угрозы не было: сарайчик стоял все же слишком далеко от шоссе, чтобы русские заподозрили здесь засаду.