ЧЕТВЕРО СУТОК И ВСЯ ЖИЗНЬ

Женщинам России

Автор

Часть первая

1

Лицо его будто забыли проявить, и оно так и осталось похожим на негатив: темное, почти коричневое, обветренное, с белыми бесформенными бровями. Волосы — тоже белые, жиденькие. Сам он весь как бы состоял из углов: остро торчали скулы и надбровные дуги, резко очерченные подбородок и нос, худые плечи… Впрочем, это Елена рассмотрела позже. А в первое мгновение увидела одни глубоко запавшие щеки и глаза. «Какой же ты, бедняга, худой», — подумала она, отвечая ему, что да, комнату может сдать, поскольку ей с девочкой достаточно угловой спаленки. По-бабьи тяжело вздохнула, признавая, что он — несимпатичный. И тем острее подступала к сердцу жалость: «Какой худой, как отощал!»

И еще Елена думала о том, что он, военный, командир с тремя кубиками на петлицах, возможно, как и командировочный капитан, что на постое у соседки Тони, будет приносить в дом сухой паек. А военных, говорит Тоня, снабжают хорошо. «Их и надо хорошо кормить, — думает Елена. — Чтобы были силы воевать. А воевать-то, видно, нелегко, все отступаем да отступаем…»

Елена снова вздохнула тяжело.

Война наложила свою суровую печать на всю ее жизнь. И о чем бы Елена ни думала, мысли невольно, как ветви дерева — к стволу, тянулись к фронту. Там, на фронте, дрались и те, кого Елена знала, — парни и мужчины с ее улицы, из ее родного города. И только ее родных и близких не было на фронте.

Елене было тяжело сознавать это, казалось, будто она наполовину отрезана от общей, слитой воедино, трудной военной судьбы всех. И смутное чувство неловкости перед людьми не покидало ее, словно она была виновата, что не имела родных.

Елена часто думала о том, что, если бы у нее не было дочки, она в первые же дни войны ушла бы на фронт.

Командир скинул с плеч вещевой мешок, снял и повесил на прибитую к стене катушку от ниток шинель.

Увидев на скамье вещмешок, Елена снова подумала о сухом пайке: «Хоть бы принес. Я бы влила в чугунок лишних полстакана — всего полстакана! — воды, чтобы выделить капельку супу или каши для Зойки. Зойка совсем исхудала. Кожа на лице такая тонкая и желтая, что иногда становится страшно. И ручонки висят как плети… Ах, если бы он догадался брать сухой паек! Ведь полстакана воды — это совсем немного».

— Умыться не хотите ли? — спохватившись, спросила Елена.

Он рукой пригладил волосы, мотнул головой:

— Нет. Только из санпропускника.

Елена провела его в зал:

— Вот комната ваша.

В полушалке, завязанном на спине, вышла из спальни Зойка. Стояла, с интересом разглядывая командира. Елена подтолкнула ее к двери:

— Иди, иди, доченька, играй в куклы. А я самовар поставлю.

Зойка послушно удалилась в спаленку, а Елена вышла в кухню.

Кухней это называлось условно. Весь дом состоял из одной комнаты, надвое разгороженной тонкими, не достающими до потолка, окрашенными в голубое переборками: крохотную спальнюшку и — чуть побольше — зальце. Третья часть — то, что осталось от входной двери. Это и есть кухня.

Обстановка немудреная. В спальне — древняя, изъеденная жуком-точильщиком деревянная кровать, застланная лоскутным одеялом, столик-косячок в углу с флаконом из-под одеколона «Кармен», в который воткнут бумажный цветок, хромоногий стул да маленький, кованный железом сундучок.

В зале — побогаче. Железная, с узорчатой спинкой кровать убрана парадно: простыня с кружевами, розовое покрывало, подушка с прошвами. На окнах — герань. На выскобленном дожелта полу коврик — хорошо выкипяченный и обшитый по краю алым сатином кусок мешковины. На стене — карточки в общей рамке: Зойки, Елены, Елениной матери, умершей в канун войны, и отца, убитого беляками в последний день штурма под Волочаевкой. А еще — портреты, сделанные с этих карточек: Елениных родителей, самой Елены и Зойки.

В кухне — стол с табуретками, лавка с чугунами под ней. У печи — чурка под самовар. Посудная полка, прикрытая цветастой ситцевой занавеской. Керосиновая лампа над столом. Ухват и кочерга у печи, да самоварная труба в нише над печным зевом. Вот и все богатство.

Елена наливала воду в самовар, разжигала его, а сама думала о командире, таком худом и, видимо, очень уставшем. К сердцу ее все подкатывала жалость, а острое желание сделать так, чтобы командир поправился и отдохнул в ее доме, наполняло ее радостной энергией. «О супе да о каше для Зойки подумала, глупая, — укорила она себя. — А он и сам, видать, в хорошем питании нуждается. Уж я постараюсь для него», — улыбаясь, сказала она себе и застеснялась этих слов и сама перед собой смутилась — и от своих слов и от радостной улыбки: «Ой, девка, ты что это, а?..»

Самовар, закипая, гудел и пел, и Елена, грея иззябшие руки об его горячие бока, подумала радостно: «К разговору шумит-то…» Сняла трубу. Заварила вместо чая сушеной малины. «Все. Буду звать за стол…» Она оглядела себя, поправила волосы, стряхнула кофту, обмела у порога валенки, на которые с дров насыпались опилки. И только после этого, взволнованная, разрумяненная, заглянула в зальце.

Она не различала воинских знаков, не разбиралась в них и не знала, кто этот человек по званию. Для нее все, имевшие какие-нибудь знаки отличия, были большими людьми — командирами, начальниками. А у этого на петлицах целых три кубика. Да еще танк. И он, этот большой командир-танкист, сидел на полу без ремня, с расстегнутым воротником и играл с Зойкой. А Зойка тянулась с его колен, чтобы укрыть самодельную тряпичную куклу остатком своего износившегося платья, грозила командиру бледным худеньким пальчиком и шепотом приказывала:

— А теперь не шуми! Теперь кукла будет спать.

— Можно, я спою ей колыбельную песню? — тоже шепотом спросил командир. — Тогда она сразу уснет. Можно?

— Можно, — разрешила Зойка и обняла его за шею. А он взял ее поудобнее, прижал к груди и, баюкая, запел:

— Спят медведи, спят слоны…

Вдруг он увидел в дверях Елену. Смутился. Сказал негромко и немного растерянно:

— Вот… играем.

«Ах, если, если бы у меня были калачи или шаньги, — подумала Елена, — я бы накормила его. Какой хороший человек! Уж такой-то хороший…» И опять застеснялась своих слов: «Ой, девка, гляди…»

— Самовар вскипел. Попейте чайку, — сказала Елена.

Он понял ее по-своему. Заторопился, вставая и застегивая гимнастерку и хватая со стула ремень.

— Да, да, конечно… Сейчас… Одну минуту. — Отобрал у Елены самовар. — Что вы? Тяжело ведь!

— А каждый-то день кто мне его таскает? — спросила она.

— Да, но… сейчас я могу… Должен!

«Милый, хороший человек», — улыбнувшись, подумала Елена.

Командир развязал вещевой мешок:

— Вот чай… Хлеб… Банка консервов. И сахар где-то есть. А, запропастился… Вот. Аж два больших куска. И вот еще — кусочек сала. Маленький, правда…

Командир казался застенчивым, неловким. Но руки его двигались проворно. Он торопился выложить содержимое своего вещмешка и при этом как-то особенно, как человек, чувствующий себя виноватым в том, что стеснил хозяев, взглядывал на Елену, будто спрашивая, что еще может сделать ей хорошего. У Елены вдруг перехватило горло от радостного волнения.

— Вы не откажетесь готовить мне? — спросил он.

«И голос мягкий и теплый», — подумала Елена, не вникая в смысл слов, желая только слышать его приятный голос. Она была удивлена: человек этот совсем не походил на того военного, который час назад переступил порог ее дома. От того, прежнего, в нем была лишь усталость, проскальзывающая то ли в глазах, то ли в складке у рта. А в остальном он весь был другим: трогательно смущенным, заботливым, внимательным. И красивым. «И как он, такой, мог показаться мне несимпатичным? А волосы-то какие шелковистые! Как у ребенка. А глаза… Как густо разведенная синька. Так и хочется глядеть в них безотрывно… И как ходят брови: вверх — вниз, вверх — вниз…»

Елена не ответила на вопрос, и, видимо решив, что она откажется, командир стал просить горячо.

— Да я согласна. С радостью я, — отозвалась она.

Зойке военный тоже понравился. Диковатая, нелюдимая, она уже успела сдружиться с ним и теперь, ухватив его за галифе, радостно кричала:

— Слушай, слушай! Мы будем пить чай с малиновой заваркой!

— Мы будем пить чай настоящий, — поправил он ее. — С сахаром. И будем есть мясную тушенку. — Он поднял Зойку, подбросил вверх, лицом пощекотал ее худенькое тельце. — Будем, а?

— Будем, будем! — Зойка смеялась и уже тянулась с его рук к столу — на свою высокую табуретку.

Елене давно не было так хорошо — легко и покойно. Командир подкладывал ей и Зойке тушенку на хлеб, подливал чаю с настоящей заваркой и старался незаметно бросить в чашку кусочек сахару.

Да, конечно же, никогда в жизни не было Елене так хорошо!

Случается, именно в светлые, радостные минуты — незваное — приходит к человеку воспоминание о самом трудном и горьком. Елена вспомнила вдруг, как, воротясь со смены, клала на постель уснувшую по дороге из яслей Зойку и бросалась торопливо запирать двери — да не просто на крючок, а на засов. И когда приходил ее бывший (так она решила) муж и, пьяный, грубый, нещадно матерясь и грозя подпалить дом и зарубить ее, «свою законную», рвал с петель тяжелую дверь, Елена брала на руки девочку, чтобы, проснувшись, та не испугалась грохота и крика, и ходила по залу у самых окон — пусть видит, что она не боится. А Степан барабанил в окна — в одно, другое, — метался под ними. Приплюснув к стеклу нос и приставив к вискам ладони, вглядывался в глубину дома, просил, грозил, молил:

— Открой, Елька!

А она ходила по комнате на виду у него, не забивалась в угол, не дрожала от страха, как дрожали, завидев его, пьяного, другие, и Степан не мог постичь умом своим: почему, почему она не боится? Чувствуя свое злое бессилие, он опускался на порожки крыльца и плакал — пьяно, нелепо, смешно. Елене становилось жалко его. Она выходила, опускалась на ступеньки рядом, негромко, спокойно утешала Степана:

— Ты молодой, найдешь себе женщину. А я не могу, не могу с тобой, должен ты это понять. Ударил раз, да по сердцу — век не забуду. Сперва стиснула зубы, стерпела: думаю — поймет, образумится. А ты и другой раз руку на меня поднял. Такого, Степа, я не могу терпеть. Пса ногой двинь и тот неделю на хозяина обижен. А я — человек, Степа. Про то забывать не положено.

— Прости, Еленушка! Я… прости! Прими в дом, Христа ради. Теперь все по-другому пойдет!

— Нет, Степа, это ты спьяну обещаешь.

— Спьяну? — переспросил он строго и, не сказав более ни слова, ушел.

Вечером другого дня явился трезвый, чистый, бритый, подстриженный. Под распахнутым полушубком чернела атласная косоворотка с белыми пуговками в ряд, как на гармошке. Катанки в розовых разводах.

Увидев его, такого, еще в окно, Елена ногой пихнула под лавку чугун с углем, смахнула со стола невидимые крошки, подняла с полу и бросила в печь щенку. Себя оглядела. Фартук, не очень чистый, сняла, скомкав, сунула за кадушку с водой.

Степан вошел, остановился на половичке у порога. Снял шапку. «Как в церкви», — подумала Елена. Разглядывая ее, Степан молчал.

— Ну, здравствуй, — сказала она. Подвинула табуретку: — Садись.

Раздеться не предложила: пусть знает — возврата к прошлому нет. Он понял это, выжал подобие улыбки:

— Ты сказала, чтоб трезвый… Вот я и…

— Да ты садись, садись.

Он сел — бочком, неуверенно. Уткнулся глазами в шапку в руках. Ей снова стало жаль его. Она готова была сказать: «Скидывай полушубок. Оставайся». Но в спаленке заплакала Зойка.

— Ты погоди, я сейчас…

Меняя пеленки, она вспомнила, как жила с ним, как тяжело, неспокойно было у нее на душе, на сердце и как устала она от этого постоянного напряженного беспокойства, от злых, грубых Степановых слов и поступков.

— Эх, Степа, — сказала она, выйдя с завернутой в одеяло Зойкой на руках. — Зря все это.

Она ходила по кухне, качала Зойку, напевала ей и, прерывая пение, говорила:

— Раньше надо было думать. А теперь — поздно.

И снова пела Зойке неласковую деревенскую колыбельную:

Баю-баюшки-баю,

Колотушек надаю,

Колотушек двадцать пять,

Будет Зойка крепко спать.

И опять — ему, бывшему мужу:

— Не смогу я простить тебе такого. Во всю мою жизнь не смогу. И хотела бы, а не могу. Какая же это семья? За стол сядем, а я все буду думать: «Он меня ударил. По лицу». Пойдем куда, я все про то: «Люди глядят, поди-ка, усмехаются: вроде согласная пара, а он ее лупит вовсю». Спать ляжем, а я… Нет, не могу, Степа, человека ты во мне гнетешь.

— Прости. Я же говорю, прости. Больше того не будет.

— Будет, Степа, будет. У вас, у Евстигнеевых, всегда так. Во всех вас зверь сидит. Николай, Костя, Григорий — все твои брательники дочерна бьют жен. Бессловесных, безрадостных баб сделали из первых в нашем городе девок. Я такого не хочу и не могу.

Зойка сонно чмокала губами.

— Уснула… — Елена понесла ее в спальню, положила на кровать. Возвратись, сказала еще:

— И Зойке, ростку нашему, такой жизни не желаю. Не должна она считать, будто это так и надо, чтобы нас, баб, мужья лупили. Спасу хоть ее от евстигнеевского разгула… Чай будешь пить? — спросила она, доставая с полки чашки с блюдцами.

— Еленушка! — Степан встал порывисто, шагнул к ней, больно схватил за руки. — Еленушка, хочешь — уедем? Далеко-далеко?

Одно блюдце выпало у нее из рук. Она присела — собрать осколки.

— Разбил… Свой же подарок. Вот и конец. Нету теперь в моем доме ничего твоего, Степан.

Он выдохнул шумно:

— Ясно-понятно.

Поднял упавшую шапку, стряхнул о колено. Постояв несколько секунд в раздумье, повернулся резко и, ссутулившись, выскочил из дома. Елена проводила его взглядом из окна. Без шапки, широко размахивая руками, он почти бежал по улице, и ей снова стало жалко его. И себя, и Зойку — безотцовщину — тоже. Но больше всего его, Степана.

С того дня он не приходил. Поначалу она часто думала о нем, виня себя, считая, что поступила жестоко, мучаясь оттого, что, может, он и впрямь стал бы другим.

Тоня — подружка и соседка — скоро разузнала, впрочем, в небольшом городке это и не было особой тайной, что родители подыскали Степану другую жену, тоже с домом да еще с коровой и овцами в придачу. Но он наотрез отказался от нее, и люди поговаривали, что, напиваясь, все вспоминал он свою Ельку.

— Может, простила бы, а? — спрашивала Тоня. Елена молчала. Она не умела повторять одно и то же.

— Ну и каменная ты, Ленка! — удивлялась Тоня.

Вскоре Степан уехал.

— Завербовался на Север, — рассказывала Тоня-всезнайка. — Верно, за длинным рублем подался. На лесоразработки. Можешь теперь жить спокойно.

Но именно теперь-то и началось самое беспокойное. Многочисленная родня Степана чернила Елену, распуская о ней грязные сплетни. При встрече каждый из Евстигнеевых считал своим долгом бросить ей оскорбление, ругательство. Даже обычно бессловесные невестки их старались сказать ей что-нибудь горькое, обидное.

— Форсунья, в плюшевую жакетку вырядилась, — говорила одна. — Для того, верно, и мужа выгнала, чтоб других мужиков привечать. Ишь, будто в праздник наряжена.

— Ишо ходит по улицам, бесстыжая, — замечала другая. — Да с этакой-то стыдобушки только в прорубь головой!

— Лихоманка ей в печенку, чтоб сгорела она, колдунья, на чистом огне! — кричала свекровь. — Приворожила сына моего, присушила, а потом выгнала. А он мается, сердцем присушенный. Чем, чем ты его опоила, окаянная?

— Да за такое… — многозначительно сжимал огромный, тяжелый кулак Николай. Лениво сплевывал: — Только вот руки пачкать неохота…

— А все ж гляди, — предупредил Константин. — Позор требует, чтоб его смыли. А чем — про то всем известно…

Елене не было страшно. Было дико и странно, будто перед нею ожили злые герои какой-то полузабытой детской сказки — нелепые, лишние, чужие в настоящей человеческой жизни. И потому она только усмехалась, будто сама себе, и так — с усмешкой на губах и в глазах — проходила мимо. И вслед ей неслось не то осуждающее, не то восхищенное:

— А, черт, а не баба!

Потом, спустя три или четыре месяца, прибежала к ней мать Степана, шагнув через порог, рухнула как подкошенная, забилась в рыданиях:

— Степушка… Степа-а-ан… сыночек мой единственный…

Елена поняла: случилось страшное. Стояла у печи, обхватив вдруг озябшие плечи, чувствуя себя виноватой: «Кабы я не оттолкнула его, кабы приняла…» Подождав, когда свекровь отголосит положенное, молча подняла ее, накинула ей на плечи шаль.

— И как же это? По пьянке, что ли?

Свекровь сморкалась, всхлипывала. Костлявые плечи ее прыгали под шалью, руки дрожали. Елена прижала ее голову к своей груди:

— Пил он. А вы потакали. Теперь вот казнитесь.

— Водка… она, проклятая… сгубила мово Степу-ушку-у… Верное твое слово, Елену-у-шка-а…

— Слезами горю не поможешь. — Елена вытерла фартуком лицо бывшей своей свекрови. Обессилевшая от горя, та часто-часто моргала глазами, в них все накапливались, текли по щекам горячие слезы. И была эта злая крикливая баба покорной и беспомощной, как ребенок, и нуждалась именно в ее, Елениных, прямых словах, в ее суровом утешении.

— В драке, что ли? — поинтересовалась Елена.

— Нет… На работе. Лесиной придавило. Внученька моя золота-ая… Где она?.. Нету теперь у нее папушки-и-и. Сиротка ты моя горемычная-я-а…

— Хватит! — строго оборвала ее Елена. — Зойка не знает отца. И ладно. И пусть не знает.

Она ждала, что эти слова разъярят Евстигнеиху, но та, вытерев подолом глаза, нос, лишь вздохнула задумчиво:

— Кто его знает, где оно, это хорошее-то?

И вот сейчас пятилетняя Еленина дочка, не знавшая отца, заливается смехом, прикрывая ладошкой и снова открывая кусочек сахару, который ей подсунул командир. Требуя внимания, весело тормошит его за рукав, за портупею:

— Гляди, гляди — нету! А теперь есть. А теперь — опять нету.

И Елене хорошо — легко и покойно.

Помыв посуду и уложив Зойку, она села пришить оторвавшийся у стеганки карман. Стянув с себя гимнастерку, подсел поближе к лампе и командир с иголкой и чистым подворотничком в руках.

— Может, я пришью? — спросила Елена.

— Нет, это дело мудреное. Тут навык нужен, иначе пять раз, не меньше, перешивать придется.

И уж карман был пришит, и подворотничок тоже, а они все сидели друг против друга и разговаривали. Говорил больше он. Рассказывал о боях на границе, об отступлении, о тяжких потерях под Смоленском, о том, как держали фашистский натиск под Москвой и как сорока оставшимся от дивизии бойцам, для которых он, старший лейтенант, командир роты, стал и комдивом, и комиссаром, и начпродом, предоставили отдых здесь, в глубоком тылу, и вот он привез их, а сердце его там, на фронте.

— Пристрою бойцов, получу для них обмундирование и — обратно, — говорил старший лейтенант. — Не могу я здесь. Тошно. Даже перед этими, — он кивнул на спаленку, где уснула Зойка, — совестно.

— Что ж тут поделать? — вздыхала Елена. — Сразу, в один миг, положение не поправишь. Время надобно. И силы большие нужны. А все ж к Москве не пустили фрицев!

— Еще бы…

— То-то вот и оно. — Елена хотела утешить его. Только что — без гимнастерки — походивший на мальчишку, он выглядел сейчас много старше: сидел ссутулившись, уперев руки в колени. Припухлости под глазами, складка у рта, морщины на лбу, морщины, веером разбежавшиеся от глаз к вискам… Когда морщины расправляются, видна белая, незагоревшая кожа — такая же, как на шее под воротником и на руках выше кистей.

Елене было жаль, что исчез тот, молодой, симпатичный человек. Но этот показался ей еще дороже. Такому самому нужны были забота и внимание, и ей хотелось заботиться — и она уже готова была заботиться — о нем как о близком и очень дорогом человеке.

В печи ярко горел огонь. Елена не жалела дров, рассудив, что теперь есть с кем пилить их. А командир все рассказывал — устало, печально, — и ей было горько и больно оттого, что горько и больно ему.

— Ложитесь-ка спать! — Она поднялась, пошла стелить ему постель.

Створки двери были открыты, и в зал падал из кухни свет.

Никогда и никому не стелила она постель так: простыня с кружевами на перине, простыня под одеяло. Расправлена каждая складочка. Даже наволочку с прошвой не сняла — командир Красной Армии должен спать на белой наволочке.

— Вот, отдыхайте. — Она вышла из зала и опять — кажется, в третий раз — не узнала его. Кочергой подгребал он головешки в печи. В глазах плясали отсветы пламени, играл на лице румянец, а на губах, кривя и подергивая их, блуждала улыбка, какой Елена еще не видела у него — вымученная, страдальческая.

— Откуда вам такое дело знакомо? — осторожно спросила она.

— Дома у родителей такая же печь была, — ответил он. — Печи, они по всей Руси одинаковы — что на нашей Смоленщине, что на вашем Урале. А вот домишко немного иначе был спланирован.

Был… Она поняла, что это такое, если дом был на Смоленщине. И все же не выдержала, спросила:

— Живы… родители-то?

— Какое там. Ни родных, ни дома теперь…

На крылечке кто-то затопал, стряхивая с обуви снег, постучал в дверь.

— Входи, открыто, — сказала Елена, думая, что это, конечно же, Тоня. Вошел боец, окутанный морозным облаком. Козырнул, вытянулся:

— Товарищ старший лейтенант, вас требуют.

— Хорошо, иду. — Командир торопливо застегнул пуговицы на гимнастерке. Надев шинель, подпоясался ремнем, взял шапку. Подошел к Елене:

— Я, возможно, очень поздно вернусь. Придется стучать. — Он опять улыбнулся виновато.

— Да вы обо мне-то не беспокойтесь, пожалуйста! — сказала она. Заперев дверь, прижала к пылающим щекам ладони, постояла так. Потом прикрутила фитиль в лампе и, не раздеваясь, осторожно, чтобы не разбудить Зойку, легла рядом. Уснуть не могла — ждала стука, чтобы открыть сразу. Прислушивалась к шагам и голосам на улице, а сама, улыбаясь радостно и стыдливо, перебирала в уме все происшедшее сегодня — каждое сказанное им слово, движение, улыбку, жест, выражение глаз. И то, как он выглядит в гимнастерке, и в нательной, не очень свежей («Надо постирать!») рубахе, и в шинели — без шапки и в шапке.

«А Зойка-то, Зойка в один миг, нелюдима, прилепилась к нему! Вот что значит хороший человек! И как жалко — ни родных, ни дома…»

Где-то в глубине вторым, приглушенным планом толпились мысли о том, что надо спать — ведь с семи утра на смену. «Не выспавшись, буду клевать носом. А клевать нельзя никак. Вчера на митинге об осажденном Ленинграде говорили. Другие обещали две нормы выполнять каждый день. Я же сгоряча-то обязалась давать двести тридцать пять процентов… А выше двухсот пяти еще ни разу не подымалась», — с тревогой подумала она. Встала посмотреть, прогорело ли в печи. Подгребла угли, еще синеющие пламенем. Потом еще раз встала, чтобы закрыть трубу.

…Она не знает, не помнит, сколько времени прошло. У ходиков осталась неподтянутой гиря, и они остановились на половине третьего. А с тех пор как она обнаружила, что в доме не хватает их тиканья, прошло не меньше часа. «Скоро утро, — думала Елена, — а его все нету. И без того измучен, а теперь после бессонной-то ночи совсем глаза ввалятся… Уж очень исхудалый он. Надо его почаще есть заставлять. — Тут же возразила себе: — Исхудалый… А может, он от рождения такой?» Она поймала себя на мысли, что думает о нем так, будто знает его давным-давно, а теперь вот встретила вновь и поняла, что ждала его, и счастлива, что дождалась.

В дверь тихо постучали. Она не сразу даже разобрала, стук ли это? Вскочила, прибавила в лампе огня. Босая, выбежала в сени:

— Вы? — И торопливо открыла.

Он понял, что она не спала. Увидел ее карие, влажно блещущие глаза — в них точками плавали черные зрачки. Черная, упала на плечо коса. «Странно, я не заметил, что у нее коса… Наверное, была забрана под платок», — подумал он. Взяв Еленину руку, тронул ее губами.

— Ой, зачем вы так-то? — Елена испугалась, что он начнет что-нибудь говорить, а говорить ничего не надо, потому что тогда все-все испортится и пойдет по-другому, плохо.

— Простите, — попросил он, опуская ее руку и виновато глядя в ее глаза. Елену обожгло жарким, дурманящим голову приливом благодарности за то, что он — такой, за то, что встретился ей. «Нет, такой человек не поступит плохо!»

— Я, видимо, буду для вас беспокойным постояльцем, — сказал он.

— Ой, что вы! — Она засмеялась, счастливая, засуетилась. Никогда в жизни ей не целовали рук, и теперь она боялась случайно прикоснуться к чему-нибудь рукой, которую он поцеловал, и стереть, потерять ощущение его сух Чайку горяченького выпьете…

— Нет, нет! — он остановил ее, взяв за их прохладных губ.

— Я сейчас самовар разожгу, — говорила она. —локоть. — Мы разбудим Зоиньку. И вообще… скоро утро.

— Так вы же замерзли!

— Представьте — нет, не замерз. — Он снял и повесил на катушку шинель, пригладил волосы, зачем-то посмотрел на свои руки.

— Замерзли, я же вижу! — сказала Елена, удивляясь, что опять он стал другим. «Неужели так скоро успела пробиться щетина на его лице? — думала она, подливая из чугуна теплой воды в умывальник. — И глаза будто еще больше запали. Да, для нас война тяжела, а уж для военных…»

— Умойтесь. Я вам мыльце дам! — Она привстала на цыпочки — достать лежащий над дверью обмылок.

— У меня есть. Туалетное, — снова остановил он ее. Достал из вещевого мешка мыло, полотенце. Бритву положил на колоду над дверью. Попутно пощупал обмылок. «Надо раздобыть ей пару кусков хозяйственного…» Провел рукой по щеке.

— Утром уж сцарапаю эту черноту… А мылом пользуйтесь, не стесняйтесь. Если постирать надо — стирайте им. Я на днях получу еще.

Открыв мыльницу, Елена понюхала мыло:

— Ох духовитое! Да разве ж таким можно стирать? А мне-то, выходит, и нечем услужить вам…

— Да что вы! — С полотенцем на плече, без сапог — в шерстяных носках — он вышел из зальца. Испугался, увидев ее босой.

— Простудитесь. Обуйтесь сейчас же!

— Тепло в доме-то, — рассмеялась Елена, закручивая на затылке и укрепляя гребенкой косу. Вынув из запечка валенки, сунула в них ноги, взяла с лавки полотенце и стала держать — пока он умоется.

— Все хочу спросить: проводка есть, а электричества нет. Почему? — поинтересовался он.

— Завод расширился, энергии ему не хватает, — объяснила Елена. — Вот жилье опять и перевели на керосин. Два месяца только посветило нам электричество-то…

2

Она так и не уснула. Услышав его ровное дыхание, поднялась с постели. Достав из печи березовые поленья, стала щепать лучину, растапливать железную печку. Она сновала по кухне бесшумно. Мыла картошку, наливала в чугуны воду, осторожно, стараясь не громыхать ухватом, задвигала их в печь. «Капусты нарублю к картошке да чай с сахаром — царский будет завтрак!»

Тихонько сечкой ковыряла в бочке в чулане капусту. Рубить боялась: «Не проснулся бы…» Входя в дом, захватила вынесенную вечером консервную банку с остатками жира и бульоном из-под тушенки: «Волью в щи…»

В дверь постучали.

— Тоня, ты? — шепотом спросила Елена.

— Я, — негромко ответила подружка.

Тоня обычно прибегала каждый день — хоть на минутку — утром или вечером, в зависимости от того, когда приходила с завода и когда должна была идти на смену Елена. Если Елена работала в ночную, Тоня забирала к себе Зойку, кормила ее.

Когда Елене доводилось думать о себе, о том, что у нее нет на свете ни одной родной души, она чувствовала себя так, будто солгала. Потому что Тоня была для нее как сестра — немножко взбалмошная, шумная, суетливая, смешливая, но на редкость заботливая, чуткая и добрая младшая сестра.

— Входи, — сказала Елена. — Но Тоня ухватила ее за полушалок, вытянула в сенцы.

— Ну как, а? Харчишек не принес? Это я его к тебе отправила. Усатый, — так звала Тоня седоголового, с большими пышными усами капитана, который стоял в ее доме, — привел его ко мне. Пусть, говорит, поживет, он ненадолго. А спать-то где? Спать-то у меня и негде. Разве что на печи…

— Да что ты, — изумилась Елена. — Командир — и на печи?

— Так я им про то же: как, мол, можно командирам вдвоем на одной койке или на печи? Идите, говорю, дорогой товарищ старший лейтенант, к моей соседушке и подружке лучшей — Елене Павловне Кузнецовой. Она вам зальце отведет. И варить, если захотите, станет. Все, говорю, устроит как полагается. Ну а насчет деньжат-то сладились?

— Антонина, да ты что, рехнулась? Они защищают нас и всю нашу страну, а мы: пожалуйте за постой, так? Да какая же это совесть должна быть у человека?

— Хм, чудачка, — хлопнула Тоня Елену по руке. — Да разве ж я про то? Я именно про совесть. Вон мой усатый — как порог переступил, так и спросил, шинель скидавая: «Чем тебя, сударушка, труженица военного времени тяжкого, благодарить за кров, за пищи приготовление? Можно, — говорит, — денежками. Да только что они теперь — денежки-то? Лучше, поди, мыльцем, спичками? А может, белым мадепаламчиком?» А я наберись смелости да ответь ему, в шутку конечно. «Ежели, — говорю, — к мыльцу, спичкам, белому мадепаламчику да маслица прибавить, то распрекрасная, почти что довоенная жизнь получится». И что ты думаешь? «Согласен», — отвечает. Вот. А ты мне про совесть… Ну, я помчалась. Ноги стынут. Катанки-то промочила в цеху… Ой, Лена, вчерась у нас митинг был, я выступила, потеха просто. Запнулась и молчу. Но потом все-таки сказала: беру, говорю, двести пятьдесят процентов, и никаких! Расхрабрилась перед людьми-то. А теперь, наедине с собой, — жутко. Ой как жутко, Лена! Вдруг не выработаю?

— А я двести тридцать пять взяла, — сказала Елена.

— Ну и молодец. А я-то, я-то дура! Ой… побежала!

Елена вышла на крыльцо — проводить ее. На небе, по-ночному черном, светили яркие, насквозь промерзшие звезды. Но где-то за домами, за крышами полоска неба, прильнувшего к горизонту, уже чуть посветлела, обещая наступление нового дня. «Каким-то будет он, нынешний день?» — с волнением подумала она и, почувствовав, что продрогла, вбежала в избу.

До солнечного сияния начистила Елена самовар, помыла клеенку на столе, сдула с запечка пыль, протерла пол. Открыв трубу, гусиным крылышком замела предпечек. Довольная, оглядела кухню. «Надо, чтоб ему было хорошо, тепло, спокойно. И надо, чтоб он поправился, отдохнул хорошенько да посвежел…» Занятая своими мыслями, Елена не услышала, как старший лейтенант встал. Она увидела его, когда он — в галифе и нижней рубашке с засученными рукавами — появился в дверях.

— Доброе утро!

— Ой, вы уже проснулись? Утро доброе. Чего ж так мало поспали? Может, это я вас разбудила стуком-громом?

— Нет, нет, я сам. Сон увидел: утро, солнышко подымается, а я, парнишка, Пеструху в стадо гоню. Босой. Трава росистая по ногам хлещет. Парным молоком пахнет. А коровы уж за деревней. Мне обидно и тревожно: проспал… Вот от этого и проснулся.

3

Когда Елена вернулась с завода, стол на кухне был заставлен банками консервов, пачками концентратов. Здесь были кулек с кусковым сахаром, банка сгущенного молока, бутылка с маслом, пачка чаю, буханки хлеба. Даже лавровый лист и молотый перец, завернутый, как порошок в аптеке. Отдельно на бумаге — кусок сала. И еще два куска хозяйственного мыла.

— О-ой! — всплеснула руками Елена. — Богатство-то! Мы уж отвыкли от такого.

— Только уговор: питаемся вместе.

— Да ведь мы что? Мы в тылу. Работаем, и все. А вот вам надо сил поднакопить. Уж так вы исхудали… — Она опять сказала «исхудали», словно знала, что прежде, до войны, он был полнее.

— Есть маленько, — согласился он. Достал из нагрудного кармана две карточки. — Вот каким был в мае прошлого, сорок первого.

Елена долго разглядывала карточку. Удивлялась: «Мальчишка. Совсем мальчишка…» Сравнивала: «Теперь-то возмужал, посуровел…» Улыбнулась: «Симпатичный. И брови разлохматились. Женщина, прежде чем сниматься, собрала бы их в стрелочку да еще прислюнявила бы… А глаза-то, глаза — прямо в сердце глядят. И так ласково, так открыто…»

Заглянула на обратную сторону карточки. Там было написано: «Иван Иванович Плетнев, старший лейтенант, 1914 года рождения». И печать. «Наверное, для личного дела приготовил. Иван Иванович Плетнев… Вот и не понадобилось спрашивать. И хорошо. Так-то удобнее…»

— А другая? — спросила она.

— Такая же. — Он достал ее, показал.

«Иван Иванович…» — повторила про себя Елена. И после, что бы она ни делала, перед нею все стояли глаза, заглядывающие прямо в сердце — ласково и открыто. Они будто спрашивали: «Нравлюсь я тебе хоть капельку?» Стыдясь и краснея, Елена признавалась себе, что да — нравится.

…Ужин — пшенная каша с подсолнечным маслом, раскрытая банка молока, сахар на блюдечке, хлеб — уже стоял на столе. Весело шумел самовар с чайником на конфорке. Весело топотала, заливаясь хохотом, бегая по залу и играя со старшим лейтенантом, Зойка.

Накинув на голову шаль, Елена вышла за капустой. В кладовке на уровне пола была широкая щель. Елена решила заткнуть ее тряпкой — вдруг кошка влезет, а тут хлеб и сало? Но света, обычно падавшего в щель, не увидела. «Неужели это он догадался закрыть? — Пошарила рукой. — Нет, щель не заткнута…»

Спустилась с крылечка, обогнула дом.

У стены высилась аккуратно сложенная поленница. Рядом — сбитые козлы. Раньше они, покосившиеся, стояли под навесом в другом конце — там, где Елена с Тоней обычно пилили и кололи дрова. Теперь на этом месте была большая чурка с врубленным в нее колуном. И снег во дворе расчищен…

Недоумевая, с кем это он напилил да еще и нарубил столько дров, Елена тихонько вошла в дом. Сняла с конфорки на самоваре чайник с заваркой, поставила миску с капустой. Краем фартука вытерла застывшие пальцы. Оглядела стол: «Ну, кажется, все готово. Только пусть капуста оттает».

Старший лейтенант и Зойка разговаривали о чем-то серьезно, по-взрослому. Елена прислушалась.

— А Васька Кочергин сказал, что ты не настоящий папка.

— Когда это он успел тебе сказать?

— А когда ты к дяденькам бойцам во двор уходил.

— Ну и что же еще сказал тебе Васька?

— Он сказал, что настоящий папка грозился поджечь наш дом. Он говорит, это давно было, но все равно было. А я сказала, что он врет, врет и врет. Ты мой настоящий папка. А Васька все выдумывает.

— Конечно выдумывает. Это он от обиды. У него папка на войне?

— На войне.

— Ну вот, видишь. А я — с тобой и с мамкой. Несправедливо?

— А разве у всех папки должны быть на войне? А почему у Шурки Титовой папка дома?

— Не у всех, конечно. Надо кому-то и здесь, на заводах работать. Одним женщинам на заводах трудно. Но я-то военный. Вот Ваське и обидно: его отец, вовсе не военный, с фашистами на фронте воюет, а твой папка приехал к тебе и рассиживает тут.

Елена хотела войти, оборвать его: пусть не забивает ребенку голову разными выдумками!

Но слова эти обожгли непонятной радостью, и она стояла неподвижно, прижав холодную ладонь ко лбу.

— Но это пока, — продолжал старший лейтенант. — Сегодня и завтра…

«Что, сегодня и завтра?» — не поняла Елена.

— А послезавтра — так и скажи Ваське Кочергину — и я уеду на фронт.

«Ах, вот оно что! Потому ты смело называешь себя папкой? — молча возмутилась Елена. И в то же время испугалась: — Неужто послезавтра?.. — Ей было больно и совестно за то, что посмела подумать о старшем лейтенанте плохо, хотелось броситься к нему. — Неужто послезавтра?..»

А разговор в зале продолжался.

— Совсем-совсем уедешь? — спрашивала Зойка.

— Ну… почему совсем? Когда война кончится, побьем фашистов, вытурим их с нашей земли, из нашей страны, тогда я вернусь.

— Как сейчас вернулся?

— Как сейчас.

«Конечно, Зойка поверила, — лихорадочно думала Елена. — Ведь я говорила ей, что папка на фронте, воюет с фашистами… Ну и пусть. Ну и пусть!»

Осторожно, на цыпочках Елена вышла в сени, постояла секунду. Потом открыла дверь, закрывая, сильно хлопнула ею, шумно потопала на пороге — будто только что вошла и ничего не слышала, ни о чем не знает, не ведает.

Капуста на конфорке начинала закипать. «А, догадается…» — поморщилась Елена. Сунула миску наверх — на полку с посудой: «Капуста-то не очень и подходит к пшенке…»

Не входя в зальце, позвала нарочито весело:

— Иван Иваныч, каша стынет!

Стараясь спрятать лицо, взяла за ручки самовар — поставить на стол.

— Не надо, — сказал он, стоя за ее плечом.

— Что «не надо»? — спросила она, выпрямляясь. Обернулась — очутилась перед ним близко, глаза в глаза. Обругала себя: «Слабая я все-таки…»

Но теперь ей было все равно: пусть догадывается. Пусть видит! В глазах ее стояли и отчаяние («Уходишь?»), и мольба («Нельзя остаться хоть на месяц, хоть на неделю?»), и тревога («Ведь на войну, не на бал-маскарад в парк культуры»), и благодарность — за то, что он, такой, встретился ей, и любовь, которая возникла у нее в ту самую первую минуту, когда он переступил порог дома, и копилась и зрела все эти трое суток и которую Елена не хотела больше таить.

«Но ведь всего трое суток… — растерянно напомнила она себе. — А что я могу сделать?..» Она стояла, заглядывая старшему лейтенанту в глаза, как жена, узнавшая, что ее муж уходит на фронт — еще не сейчас, не сегодня и даже не завтра. Но ведь послезавтра — как это скоро! «Трое суток да завтра — четверо суток, и все». Мысль о том, что она знает его трое суток, а к этому прибавятся всего лишь одни, лежала огромным камнем, и укоряла, и удерживала от слов, от поступков, и не позволяла обнадеживаться. «Четверо суток… Ну почему, почему только четверо суток?» Елене хотелось уткнуться ему в грудь и сказать все, что она думает, что испытывает. «Но ведь только четверо суток…»

— Ой, совсем забыла! — вдруг воскликнула она притворно. — Мне же к соседке надо. На минуточку. — Накинула полушалок, шубейку. — Это тут, через двор. А вы с Зойкой кушайте… — Голос дрогнул, сорвался. Елена выскочила. «Как все нехорошо-то… И он подумает: что это за женщина такая? Четверо суток — и уже слезы?» Она прильнула плечом к бревенчатой стене дома, заплакала тихо.

Никогда не плакавшая, она не верила, что слезы приносят облегчение. Так оно и было. Слезы не сняли боли. Не смыли смутной неясной обиды неизвестно на кого за то, что уходит из ее жизни этот человек. Не развеяли сомнений: «Ведь всего четверо суток…» Не укрепили надежд: «А может, и у него ко мне любовь?..» Слезы не изменили ничего. От них не стало легче. Но Елена не в силах была остановить эти, кажется, первые в ее жизни слезы, если не считать детства, когда все мы беззащитны перед болью, обидой и несправедливостью.

Ее давно называли каменной. Даже у гроба матери не уронила она ни одной слезинки. В ней действительно будто закаменело что-то, и она считала: это — навечно. Но вот стоит она за стеной своего дома и тихо плачет. Вероятно, к каждому приходит срок, когда нужно бывает выплакаться. Елена вспомнила вдруг все обидное и горькое в своей жизни. И тяжелую жизнь без отца, и смерть матери, и перенесенные от Степана и его родственников оскорбления, и то, что осталась она одна — никого нигде на всем белом свете. И родным кажется ей теперь не этот холодный пустой дом, в который влечет лишь Зойка, а цех, где прошли без малого восемь лет, где жужжат станки, звякает металл о металл, где рядом ходят, говорят, советуются, ломают голову над планами ее товарищи, где Елена вся в работе. А дома… И разговаривать-то скоро разучишься. О многом ли поговоришь с пятилетним ребенком?

Но больше всего плакала Елена о том, что исчезнет из ее жизни с уходом Ивана Плетнева. Уйдет, исчезнет все, вновь сделавшее ее человеком, вернувшее ей дом, волнения, радость, тревогу, заботу. И давшее ей и заботу, и ласку, и внимание. Уйдет все, чего она не успела узнать, чего была лишена и с чем давно смирилась, считая, что такова теперь у нее жизнь. А жизнь вдруг ворвалась к ней с этим человеком — наверное, для того, чтобы подразнить несбыточностью и потом ранить еще больнее. И Елене уже было больно — так, словно четвертые сутки кончились.

Валил снег. Играла, резвилась, кружила легкая тихая метелица. С крыши дома свисали огромные молочно-белые сосули и батареи сосулек поменьше. Шапкой, лихо сдвинутой набекрень, лежал снег.

Вдруг Елена почувствовала руку на плече, услышала голос — тихий, задумчивый, совсем не испугавший ее:

— Ну поплачь, Еленочка, поплачь, хорошая. — Она не знала, как старается он подобрать слова, которые бы не выдали его чувств, не знала, что у него у самого горячо обливается кровью сердце и влажная теплота подступает к глазам. Она не знала, что и перед ним, словно камень преткновения, живая, ощутимая, отчетливо видимая, лежит мысль об этих четырех сутках жизни у нее в доме. «Но эти четверо суток перевернули всю мою жизнь! — сказал он сам себе. Сам же возразил: — Вначале все так думают. А потом… Что такое четверо суток даже настоящей любви перед лицом всей человеческой жизни? А сейчас — война, и все гораздо сложнее. И ты послезавтра отправляешься получать танки и будешь сопровождать их на фронт и там, на фронте, останешься. Вот так…»

Подошла Зойка в накинутом на голову пальтишке — строгая, серьезная. Ухватилась за его галифе.

— Вот и Зоинька, — сказал он. Поднял Еленино лицо: — Не надо больше. Поплакала, и хватит.

— Да… я чего-то… простыла, что ли? — смущенно улыбаясь, проговорила она в ответ. Старший лейтенант сделал вид, что не слышал этой явной, но приятной ему лжи, подхватил на руки Зойку. Отступив в сторону, пропустил Елену вперед. И она, только что плакавшая над своей неудавшейся жизнью, вдруг ощутила радость: «Какой человек, какой человек! И у нас еще целые сутки впереди. И совсем неважно, что мне уходить на завод: он-то останется! Будет шагать по дощатым половицам, сидеть на табуретке, облокотившись о стол, глядеть в окно, пить чай, играть с Зойкой. И потом, когда он уедет, глазами своей души буду я видеть его, и все в доме будет напоминать мне о нем».

Вытирая концом фартука глаза, лицо, Елена торопливо поднялась по приступкам.

— Ой, все простыло! Может, подогреть быстренько?

— Не надо, — попросил он. И потом, за столом, повеселевшим голосом говорил: — Ничего, проживем. И выживем! Теперь-то уж наверняка выживем.

Елена вкладывала в его слова свой смысл: «Проживем — это и о нас: обо мне, о Зойке. А выживем — о возвращении с победой. А уж я, как я буду ждать его! Сколько бы ни длилась война, все буду ждать!»

Не зная этих ее мыслей, он хотел бы просить ее: «Только жди, ладно?» Когда после ужина они сидели, не вставая из-за стола, и она собирала посуду, Иван положил ладонь на ее руку и хотел уже сказать ей эти слова. Но они касались будущего. «А есть ли у меня, солдата, фронтовика, будущее? И если даже есть, то знаю ли я, какое оно? Война — как только она не калечит, не уродует людей!..» И потому Иван промолчал. Но что касается настоящего, тут он полный хозяин и может позволить себе хотя бы дать понять этой строгой волевой женщине, кем она стала для него. Но как это сделать, не говоря о своих чувствах?..

Он порывисто встал, подхватил Зойку, подбросил под потолок:

— Мы им покажем, фрицам поганым, да?

Зойка крепко обхватила ручонками его шею, прижалась к его лицу:

— Родименький папочка, ты мне письмо напиши. Как папка Ваське Кочергину. Ладно?

— Ладно. Слово танкиста!

4

Тоня остановила Елену у проходной, когда та шла на завод.

— Ты не сердишься, что я позавчера и вчера к тебе не заходила, нет? Ты-то, хитрюга, только двести тридцать пять процентов взяла, а я целых двести пятьдесят. Это же не шутка! Знаешь, как трудно? Но и весело, скажу тебе, Лена. Секундочки впритирочку ложатся. Только успевай соображать, какой рукой что сподручнее делать.

Елена молчала. Тоня вдруг тоже умолкла. Со вздохом, который так не шел к ее белым кудряшкам и искристым глазам, к веселому лицу, губам, невольно растягивающимся в улыбку, спросила тихонько:

— Ну как… твой-то? Ничего?

Елена подняла на нее тоскливые глаза.

— Мамочки мои! — испугалась Тоня. — Вот я, грешница, состряпала тебе, подружка, беду. Ведь недолго он будет, твой командир-то. Усатый так и сказал: недолго. А у вас уж все…

— Что ты, Тонечка. Ничего такого у нас не было. И не будет, не бойся.

— А чего ж ты такая… горем придавленная?

— Уходит он, Тоня. На фронт. Хороший человек…

— Уж так и хороший! — сердито воскликнула Тоня, обнимая Елену за плечи и целуя. — Милая ты моя, разве тебе неведомо, что все они хороши, пока не мужья. Ой, горемыки мы с тобой, Ленушка. От Коли десятый день письма нету.

Загудел заводской гудок — басовито, густо. Голос его подхватили гудки цеховые, и один общий гудок, сзывая людей на работу, повис, распластался над городом. Потом еще два коротких, отрывистых гудка.

— Без пятнадцати. — Елена вздохнула. — Пойду.

— Забежать к тебе вечером или уже поздно? — заглядывая ей в глаза, спросила Тоня.

— Как хочешь…

5

Паровоз дышал тяжело и редко. Он пыхтел, как очень уставший человек, и после каждого его выдоха перрон окутывался паром и густым белым дымом. Иван держал на руках Зойку, щекотал ее подбородком. Но Зойка не смеялась.

— Да, Лена, я… — спохватился вдруг Иван. Смутился: — В общем… карточки ваши из рамки вынул. Вот. — Он похлопал себя рукой по шинели, грудью ощутил негнущуюся жесткость фотографий. — Ничего, а? Не обидишься?

Она улыбнулась слабо, покачала головой:

— Не обижусь. — Поглубже натянула на руки Зойке варежки и, занятая этим делом, будто между прочим, сказала: — Ну уж, если карточки… Так запишите и адрес. На всякий случай…

— Улица Металлистов, шесть-«а», — сказал он. Глядя в ее глаза, добавил тихо: — Умирать буду, не забуду. — И Зойке: — А ты обещай слушаться маму. Чтобы я на фронте не расстраивался за тебя и крепко лупил фашистов.

— И тогда скорее кончится война? — спросила Зойка.

Он глядел на нее и молчал. Зойка сбросила варежки — они повисли в воздухе на веревочке, — взяла его ручонками за лицо.

— Да? Да, папа?

Он обнял ее крепко, прижал к груди. Чувствуя сквозь старенькое, давно ставшее тесным пальтишко худенькое плоское ребячье тельце, стиснул зубы. Ответил после долгой паузы:

— Да, доченька. — Опустив Зойку на землю, взял Еленину руку. — Ну…

Елена почувствовала, как кровь отливает у нее от лица. Все видимое качнулось вдруг из стороны в сторону. Елена прикусила губу: «Только бы не упасть, а то не увижу, как уедет…» Но поезд перед ее глазами уже медленно переворачивался, вагоны, будто кубики, громоздились на паровоз, вытягивались в небо.

— Ох!

Он успел подхватить ее. Стараясь привести в чувство, похлопал по щекам.

— Лена, очнись, поезд уходит! — Крепко, до боли в скуле прижался к ее лицу. — Милая, славная, ну… Ну что это?

Елена с трудом разняла веки, глаза ее, сухие и мутные, расширились, зрачки пробежали справа налево и обратно — она увидела вагоны, ускоряющие ход.

— Ва-ня-я, — едва выдохнула она. Обхватив Еленины плечи и увлекая ее за собой, он шел вслед за идущим составом, а сам все смотрел в побледневшее и ставшее от этого тревожно незнакомым ее лицо.

— Ваня, не успеешь, — едва разжав запекшиеся губы, страдая от этих слов, сказала Елена.

Он остановился:

— Ну… — Прижал ее ладони к своему лицу, к своим губам. Елене хотелось рыдать. Но она не могла ни рыдать, ни просто плакать. Слезы, пришедшие накануне, были выплаканы без остатка, теперь все внутри у нее захолодело и замерло, будто притаилось перед бедой. И больше всего боялась Елена — нет, не того, что сию секунду Иван ухватится за поручень, прыгнет на подножку крытой будки на тамбурной площадке, а того, что станется с нею, когда они с Зойкой вернутся домой.

Иван еще успел нагнуться к Зойке и громко чмокнуть ее, потом крепко поцеловал Елену в губы, а она все стояла, оцепеневшая, неподвижная, с какой-то неясно трепещущей мыслью, которую лихорадочно пыталась отчетливо представить себе: а вдруг это важно для Вани?

Он отступил, шагнул спиной к товарняку и так, все не отрывая от Елены глаз, ловко ухватил правой рукой железный поручень, подпрыгнул, легко, без усилий ступил на подножку. «Озорничает», — грустно улыбаясь, подумала Елена. А Иван, стоящий на одной ноге и одной рукой держащийся за поручень, махал шапкой.

Вагоны уже слились в одну сплошную линялую красную ленту, но он — темная мельтешащая точка на этой ленте — все виден был ей отчетливо.

6

Большую часть своей жизни Зойка проводит одна. Она знает, что мама работает в две смены: в дневную и ночную. Дневную смену Зойка не любит. Перед дневной сменой мама еще с вечера наказывает не кататься с горы, не простудиться, не промочить катанки и пальтушку. И рано-рано утром, когда Зойка еще спит, уходит на завод.

Однажды Зойка проснулась, когда на улице стояла темень хоть глаз выколи, а мамы все равно уже не было. И лампа была подвешена под самый потолок, и спички спрятаны. Зойку такое недоверие обижает. Сказано — нельзя трогать лампу и спички, значит, нельзя. Зачем же подвешивать под потолок или прятать?

На столе мама оставляет три куска хлеба — на три еды, вареные картофелины, капусту в миске и солонку с солью. А еще кусочек голубого сахара на дне перевернутой на блюдце чашки.

Но даже сахар, даже то, что Зойка в такие дни ночует дома, не может заставить ее полюбить мамину дневную смену. Потому что трудно сидеть весь день одной. И нет такой игры, чтоб играть с утра и допоздна и чтоб не надоело. Выйдет Зойка на улицу, покатается с обледенелой горки у колодца — и опять домой: одной ведь и на улице неинтересно. Парнишки и девчонки катаются с большой горы за два переулка от Зойкиной улицы. Но Зойке туда нельзя ходить — далеко, надо присматривать за домом. А если не присматривать, то придется сидеть под замком, как раньше, когда она была маленькой. А это и вовсе плохо.

Днем прибегает тетя Тоня, достает из печи щи или ведет Зойку к себе и кормит своими щами.

— Мои-то свеженькие, — нахваливает она. — Только что сваренные, даже без упреву.

Щи без упреву Зойке нравятся.

Когда стемнеет, тетя Тоня прибегает еще, чтобы зажечь лампу и подогреть самовар. Как-то тетя Тоня спросила:

— Сиротливо тебе? Может, ко мне пойдешь? Будем вдвоем — ты да я.

— Не хочу, — сказала Зойка. — Я буду с куклой играть.

— Ну тогда тащи сюда свое кукольное барахло.

Зойка принесла пустые спичечные коробки, тряпочки и тряпичную куклу — Олю. У Оли были даже глаза, нос и рот — мамка нарисовала их послюнявленным чернильным карандашом.

— Ну вот. Играй на столе, — сказала тетя Тоня. — Тепло, светло и мухи не кусают. И удобно: сиди на табуретке.

Зойка тут же собрала все в подол платьишка, строго сказала:

— На столе нельзя, не знаешь, что ли? В спальне я на полу играю. А тут мы едим. Так люди не делают.

— Ну? Поди ж ты, — удивилась тетя Тоня. — Ну и как же теперь быть? Будешь сидеть у окошка?

— А ты неси лампу в спальню, я там и поиграю.

— А гвоздь там есть для лампы?

— Зеркало можно снять, поставить на косячок, а заместо него лампу повесить.

Так Тоня и сделала. А когда она ушла, Зойка взяла потускневшее пятнастое зеркало величиной с мамину ладонь. С тех пор оно стало самой интересной ее игрушкой.

И все равно Зойка не любит мамину дневную смену.

После отъезда папы на фронт мама стала работать в ночную, и Зойка рада этому.

Прямо с завода заходит мама к тете Тоне. Зойка здесь и уже ждет ее. Держась за руки — и по улице, а не через огород, — идут они домой. Зойке немного обидно, что их дом рядом и идти приходится мало. Все это как всегда, как обычно. Только мама стала каменной.

Они отпирают замок, входят, раздеваются. Зойка достает с полатей лучинки, а мама наливает и разжигает самовар, оттирает руки синей, припасенной еще с лета глиной и долго моет их теплой водой — огромный чугун с водой всегда стоит в печи, в загнетке.

Потом они топят печь — большую, русскую, или маленькую — железку.

Они все делают вместе: вместе закатывают в печь картошку — на завтрак, моют и чистят картошку для щей — на обед, рубят в бочке замерзшую капусту. Мама рубит сечкой, а Зойка — деревянной поварешкой сгребает нарубленное к одному краю, то и дело спрашивая:

— А столько хватит?

— Не хватит. Еще надо, — отвечает мама, и тогда Зойка отдает распоряжение:

— Ну давай еще руби!

Зойка любит горячую печеную картошку. Мама достает ее, отмякшую, из деревянной чашки, плотно укрытой тряпкой.

— Еще поколоти ее ребром ладошки. Вот так, — показывает мама. — Ох и вкусная будет!

Зойка старательно колотит, чистит, ест, макая в соль на клеенке.

— Вкусная!

— А ты с капустой, с капустой. Еще вкуснее будет, — говорит мама. Сетует: — Жалко, груздочков не посолили.

— Жалко, — соглашается Зойка. Хвастает: — А я у тети Тони брусничный морс пила. Она на базаре бруснику купила и меня угощала!

— Балует она тебя, — говорит мать.

После еды они моют посуду и прибирают в доме. Пока мама протирает подоконники, Зойка вытаскивает из ведра с горячей водой распаренный травяной веник, стряхивает его в сенцах, закатывает в мешковину, чтоб помягчел, а потом подметает.

— Вот я дров и воды натаскаю, — говорит мама, — тогда уж и подмести можно. А сейчас — бесполезно.

Мама уходит за дровами. Зойка одевается и выбегает вслед за нею. И пока она набирает охапку, Зойка, схватив полено, успевает отнести его в дом и вернуться ва другим.

— Помощница ты моя, — говорит мама, и Зойке хочется плакать — так печально она говорит.

Вместе с матерью отправляется Зойка и к колодцу. Бадейка у колодца сильно обледеневает, и для двух ведер надо достать три бадейки воды. Журавль скрипит, обледеневшая, отполированная рукавицами, будто стеклянная, веревка скользит вниз, бадейка с шумом плюхается в воду.

— Е-есть! — кричит Зойка, и они тянут скользкую ледяную веревку вверх. Елена расставляет полные ведра на размах коромысла, приседает, Зойка накидывает дужки ведер на коромысляные крючки. Она очень гордится тем, что помогает маме. Даже идти старается, как мать, — размеренно и плавно, воображая, будто несет на коромысле ведра.

Закончив все дела, они умываются — уже по-настоящему. Это — как праздник. Зойка становится на низенькую скамейку-подставку по одну сторону умывальника, мама — по другую. В руках у нее мыло — душистое, туалетное. Скупо тронув ладонями, она долго, в пену размыливает его, учит Зойку:

— И ты так же делай: бери немножко, а потом мыль, мыль. И мой — лицо, уши, шею, руки.

В доме прибрано, чисто. И даже густой крепкий запах распаренного травяного веника не может заглушить приятного аромата хорошего мыла. И они обедают. После обеда вместе моют посуду и Зойка убегает в спальню — играть с куклой Олей — или на улицу — кататься на санках с горки. А Елена, все ощущая исходящий от рук и от мыла на умывальнике тонкий душистый аромат, обрадованная и растревоженная им, словно куда-то зовущим, чего-то требующим весенним ветром, ходит из угла в угол. Она то улыбается своим мыслям, то грустнеет — вспоминает каждый день из тех четырех, что Иван жил здесь. И выстраивает эти дни друг за другом, час за часом, минуту за минутой — все как было. И достает с полки стеклянную банку с красивой этикеткой, на которой нарисованы крупные темно-синие, с сизым налетом ягоды. Улыбается, недоумевая: «Где он раскопал ежевичное варенье?»

Прочитав все слова на этикетке, думает: «Открою, когда получу письмо от него…»

Иногда ее охватывают сомнение, страх, тревога: кто она Ивану? Никто. И ничего-то между ними не было, и ни о чем-то не говорено. И может, он только подозревает, что она любит его. А он — любит ли? Ведь для того, чтобы верить, надеяться, ждать, она должна твердо знать, что и он любит ее, она должна чувствовать себя любимой перед всеми, перед целым миром. И нет ничего мучительнее этих недодуманных, незавершенных мыслей. Зачавшись, они растут, как дитя в утробе матери, и все настойчивее заявляют о себе. Сколько их ни гони, они являются снова и снова. А если и удается отогнать, то становится еще хуже: ее обступает гулкая пустота и звонкая, холодная, будто железка на морозе, тишина. Тогда Елене кажется, будто она очутилась в бескрайней снежной пустыне, где нет никого, кроме них двоих — ее и Зойки. И на них двоих, беззащитных, беспомощных, надвигается тяжелый чугунный мрак. Она с трудом дожидается часа, когда надо идти на завод — к людям, к гудящим станкам, к шуму и грохоту, к паровозным гудкам. И потом всю смену терзается мыслью, что, с облегчением убегая из дому, оставляет там — будто в чем-то предает — Зойку, кровинку свою, единственно родного человечка.

Еще чаще, чем прежде, прибегает к ней Тоня. Спрашивает неизменно:

— Ну как?

Это — про письма: есть они или нету?

— Дай человеку до места доехать, оглядеться там, — спокойно отвечает Елена. Спрашивает: — Ты-то часто своему Николаю пишешь?

— Как получу, так и отвечаю.

— То-то и оно. Бывает, по месяцу нету писем, и ты месяц молчишь, все ждешь от него. А ведь он на фронте. И жених. Ну, а я — кто Ивану? Знакомая. Всего-навсего.

— Ой, Елена, не просто ты знакомая ему. И он тебе не просто знакомый. Знаешь ты это.

Елена знала — про себя. Но разве может она так же твердо знать это про него? Она ужасается при мысли о том, что станет отвечать Тоне, если писем не будет долго или они не придут вообще: Иван не станет писать ей. Но это были мысли, которых Елена не выдавала.

Так проходил день за днем — три, четыре, пять… Внешне Елена жила, как прежде. Привычно работала — точила головки для снарядов, меняла резцы, ставила заготовки, сдавала готовые детали. Так же привычно, как писала прежде «За Москву!», разве только еще злее и с еще большим сгустком заледеневшей тревоги, писала теперь она на снарядных корпусах и ящиках: «За Ленинград!», «За Севастополь!».

После смены привычно, не меняя дороги, шла домой. И дома делала все как надо. Но она не жила эти дни. Она чувствовала себя роботом, действующей моделью. И даже мысли, которые снова и снова наваливались тяжело, переполняли голову, даже тяжелые тревожные мысли эти текли лениво, сумбурно, нехотя и все возвращались к чему-нибудь одному — к какому-нибудь пустяку, от которого трудно, почти невозможно было оторвать их и направить дальше.

«Все. Наверное, все. И нечего про то думать, — говорила себе Елена. — Вот изведем духовитое мыло, съедим концентраты, доберемся до ежевичного варенья. И все…» А сама прислушивалась к скрипу снега под ногами прохожих за окнами, выглядывала с тайным желанием увидеть поношенный армейский пиджак Ани-почтальонши, ее подшитые катанки, цветастое платье поверх стеганых ватных брюк.

7

С того дня как уехал Иван, прошла неделя. Елена снова работала в дневную. Со смены пришла, как всегда — в девятом часу вечера. Отпирая замок, увидела: что-то белеет под дверью. Что-то! Она в первое же мгновение догадалась: письмо! От него, от Вани! Влетела в дом, торопливо зажгла лампу и, еще не разворачивая треугольника, по буквам на конверте, по почерку или по какому-то мелькнувшему слову поняла: любит!

«Лена! Как я жил без тебя, не зная тебя, не видя, — не приложу ума, — читала она сквозь радостные слезы. — Не верится, что мы только встретились. Я, конечно же, знал тебя всю жизнь, только мы были в разлуке, а теперь нашли друг друга. Рано или поздно это должно было произойти. Это неизбежно, как утро, день, вечер, как времена года, как небо над головой и земля под ногами. Дорогая, любимая, красивая…»

— «Дорогая, любимая, красивая…» — повторяла Елена, всхлипывая.

«Мне без тебя одиноко и трудно. Но — война. И я должен жить без тебя, без вас. А должен — сама понимаешь — это больше, чем не могу. Война — штука страшная, жестокая. И все равно я верю, что останусь жив и, когда разгромим фашистов, вернусь к вам.

Меня оставляли здесь. Сначала я даже обрадовался: вызову вас, побудем, сколько можно, вместе. Но я был в госпитале, Лена, — навестил своих бойцов. И я снова увидел там изувеченных людей, обрубки их тел, их культи. И глаза, Лена! Я сам был ранен, контужен, воевал с первого часа войны, знаю, что это такое. Я не забыл границу и смоленское направление. И я не могу остаться в тылу ни на один лишний день. Даже если на одну минуту раньше кончится война, и то это — сотни жизней наших бойцов, сотни людей, которые не будут искалечены. Завтра я отправляюсь на фронт. Обо мне не беспокойся. Опыт есть. Воевать буду как надо, не подведу. Обнимаю, целую, желаю всего-всего хорошего, что может быть в вашей суровой и трудной рабочей жизни военного времени. Береги нашу любовь, прошу! Буду думать о тебе, всегда. Твой Иван.

А эта часть письма — для Зоиньки. Дочка, дорогая! Папа тебя крепко целует — в щечку, в глазки, в курносый носик твой. Он едет на фронт громить фашистов. Скажи об этом, если еще не сказала, Ваське Кочергину. Фашисты хотят сделать нас своими рабами, но у них ничего из этого не выйдет. Мама тебе все объяснит и обо всем расскажет. Будь умницей и слушайся ее. Понравилось ли тебе ежевичное варенье? Целую. Твой папка.

Лена! Номер полевой почты пришлю уже с места. Будь спокойна и мужественна. Еще раз обнимаю вас обоих и целую крепко-крепко. Иван».

— Да, да, все так и должно быть, — сказала Елена, перечитывая письмо. — Я знала, верила. Просто я устала и боялась — ведь всего четверо суток… — Она улыбалась, разглядывая буквы, строчки, привыкая к почерку. Красиво пишет! Теперь она знала, что Иван любит ее, и это было самым главным. С улыбкой сняла она шубейку. Сбрасывая с себя тяжкий груз тревожных сомнений, вздохнула шумно, радостно. Поднялась на печную приступку, сказала громко, надеясь, что Зойка проснется:

— Доча, вставай чай пить. С вареньем!

Но Зойка не проснулась.

Все улыбаясь, ходила Елена по дому, желая что-то сделать, с кем-то поделиться своей радостью.

— И Тони нету дома… «Дорогая, любимая, красивая», — повторила она. — Неужели я и вправду красивая? — Сняла лампу, пошла с нею в спальню — поглядеться в зеркало. Зеркало стояло на косячке. В нем, маленьком, потускневшем и пятнастом, ничего толком не разглядела.


Утром отчаянно забарабанила в дверь Тоня, подняла Елену с постели.

— Ну, читай письмо-то! Это я его у Аннушки-почтальонши перехватила да подсунула под дверь. Ну что, что пишет-то?

— А ты, поди, постеснялась прочитать? — засмеялась Елена.

— Во, вишь, как человек сразу переменился. Хохочет. Ну слава богу, и у тебя потеплело на сердце. А то будто льдинка: «да», «нет», «не знаю». И никакого с тобой разговору не заплетешь. Ну, читай, читай! От такого письма небось на десятое небо улетишь.

— Я же говорю: читала ты…

— Ну и читала, ну и читала! Ты мне кто? Ближайшая подруга, ближе сестры родной, И все. Давай!

— Пошли под одеяло, — сказала Елена. — Остыла изба. Вон и Зойка на печку влезла.

Тоня взяла лампу, пошла вперед. Они легли в постель, прижались друг к другу.

— «Лена, как я жил без тебя…» — начала Елена. — Нет, не могу. Читай ты, мне как-то… совестно.

— Гляньте-ка на нее: это чего ж тебе стыдно?

— Когда сама себе читаю — одно дело, а при тебе — как-то неловко. Слова эти только для меня, понимаешь? Для одной меня!

— А ну тебя, непутевую!

Тоня отобрала у нее письмо.

— «Лена, как я жил без тебя, не зная тебя, не видя, — не приложу ума», — читала она. Ахала: — Ох, до чего ж красиво! И с чувством. Бывает ведь такое! Нет, везучая ты, Ленка, а?

Елена лежала ничком, уткнув лицо в ладони.

Дочитав письмо до конца, Тоня задумалась и неожиданно грустно подвела итог:

— Да, Леночка, это — любовь!

Елена подняла голову. На глазах у Тони сверкнули слезы.

— Ты… что? — спросила Елена.

— Ничего. — Тоня всхлипнула. — Понимаешь, Лена, очень я жадная до всего красивого. Таких же слов хочу. И чтоб все так же было.

— А то Коля тебе таких слов не пишет?

— Пишет. Да вроде не так стоят, что ли? Не такие они волнительные, понимаешь? За сердце так не хватают.

— Ну ты, Антонина, не дури!

— А я что? Я ничего. Я ведь вообще все всегда на себя меряю. Фантазии у меня много, Лена, просто беда. Тетя Варя получила похоронную на сына, а я представила, будто ее Сережка — это мой Коля. Цельный день ходила, как памятник. И такая же белая. Честное слово. Девчонки меня нашатырным спиртом отхаживали.

И вдруг ее будто ветром сдуло с постели:

— Ох, у меня же в печи прогорело! Ну и ну! Побежала я! — Сунув ноги в валенки и чмокнув Елену в нос, она исчезла, только в ушах еще стоял ее частый стрекот да мечтательное и грустное: «Да, Леночка, это — любовь!»

А Елена лежала, натянув одеяло на плечи и думая, что если Ивана убьют на войне, она не переживет — умрет. Она не представляет, как можно жить, если его не будет.

Много лет назад, когда Елена только встречалась со Степаном на вечерках в доме бобылицы бабки Агафьи, а кумовья его родителей прощупывали почву для сватовства, Степан рассказал ей, как однажды ходил с отцом в казахские степи проводником геологов и там из прихоти, из пустого ребячьего озорства убил орлицу.

— Весь тот день, — рассказывал Степан, — я спал, а когда на закате вышел из палатки, то увидел огромного орла. Распустив крылья, он сидел над убитой орлицей. Не шелохнувшись, не изменив положения, сидел он весь другой и еще один день. Мне стало страшно, — говорил Степан. — Я хотел отогнать его: свистел, улюлюкал, бросал камни. Но орел даже не смотрел в мою сторону. — Ты же подохнешь с голоду! — орал я, будто он мог понять мои слова. Я метался в палатке, не зная, что делать. И решил: открою все консервы — и рыбные, и мясные, какие только мне оставили на пять дней. Свалил все в ведро и отправился к камню: пусть или поест или растерзает меня. Подхожу. Ближе, ближе… а он — мертвый. И я заплакал…

Рассказ этот заставил Елену увидеть в дебошире и буяне Степке Евстигнееве то доброе, совестливое, красивое, по чему всегда тоскует женская душа, и согласиться на то, чтобы родители Степана засылали к ней сватов.

Теперь она вспомнила это вне всякой связи со Степаном — вспомнила орла, о котором он рассказывал, подумав, что так же вот умрет, если получит похоронную на Ивана.

В тот день Тоня прямо в цех принесла телеграмму. Елена испугалась. Но, прочитав, уткнулась в бумажку сияющим лицом, крикнула девчатам, выжидательно глядевшим от своих станков:

— Ваня завтра мимо нашей станции поедет! Просит встретить. Ой, да вы не знаете! — смутилась она. И вдруг лицо ее вытянулось: — Ведь нам завтра в ночь заступать! Как же это? Что же это, а? Что теперь делать-то?

— Идти встречать! — крикнула тетя Варя — бригадирша и соседка по станку. Неделю назад тете Варе принесли похоронную на сына — гвардии сержанта. Елене показалось, что тетя Варя улыбается насмешливо.

Тетя Варя действительно улыбалась, но совсем не насмешливо. Просто на ее улыбку легла горькая мысль о погибшем сыне.

— Отпустят! — прикрыв повлажневшие глаза, заверила тетя Варя. — Мы все попросим. Сделаем твою норму!

— Ой, милые, пожалуйста! — Тоня умоляюще скрестила руки на груди. — Тут такая любовь!

— Тоня! — с укоризной выкрикнула Елена.

— Что — Тоня? Что — Тоня? Любовь, и все!

— Не смей!

— Ну ладно, ладно. Девочки, уж вы, пожалуйста, обещайте, в случае чего, сделать ее норму, а?

— Сказали — постараемся, и все! — крикнула тетя Варя. — Правда, девчата?

— Правда, а, девчатушки? — переспрашивала Тоня, вертясь на все четыре стороны. Тормошила Елену, толкала ее локтем: — Ну, чего молчишь? — И сама просила за нее: — Уж вы постарайтесь, пожалуйста, а? Такое дело у человека. — И обещала — тоже за нее: — А Лена потом отработает. Правда, Лена? Согласны, девчата?

Девчата молчали. Но они улыбались — ободряюще, доброжелательно.

— Ну вот, вишь, как хорошо! — радовалась Тоня.

— Только к начальнику сбегай, — посоветовала тетя Варя. — А если что — прямо в партейную ячейку.

— Да, шпарь в ячейку, и никаких! — подхватила Тоня. — Обскажи, что и как. Девчата, мол, согласны мою сменную норму на бригаду разложить и выполнить. Поняла?

— Поняла. — Елена тоже улыбалась — смущенно и чуточку виновато: ну за что, за что ей такое счастье?

— Ой, я помчалась. Стирка у меня. Щелок уж навела. — Тоня поцеловала Елену в подбородок и побежала к выходу, махая варежкой и выкрикивая что-то, чего за шумом цеха не было слышно. И только когда она скрылась, Елена догадалась: просит передать Ивану привет. Она совсем забыла, что Тоня знает его.

Сунув телеграмму в карман телогрейки, Елена продолжала работать. Руки привычно и спокойно делали свое дело, а голова была занята мыслями об Иване, о фронте, о войне. Война свела Елену с Иваном, и война же — больно, наперехлест — ударила по сердцу, отобрав его. Но как это ни было горько, Елена радовалась — и тому, что встретила она Ивана, и тому, что судьба ее теперь — общая со всеми. А то была она как отрезанный ломоть. И еще хорошо, что Тоня рассказала девчатам про Ивана. «Мне и не пришлось ничего объяснять, — думала она. — Интересно, а про письмо Тоня тоже рассказала?» Эта мысль заставила Елену покраснеть. «Нет, наверное, не успела еще, — успокоила она себя. — Ну да вечером обязательно примчится пораньше, доложит и о письме», — подумала она, уже желая этого, гордясь словами, которые Иван написал ей.

В обеденный перерыв Елена разыскивала начальника цеха. Пока разыскала, да показала телеграмму, да объяснила все, перерыв кончился. Она встала к станку, так и не успев поесть. Завязанные в белый головной платок картофелины, кусок хлеба и соль в спичечном коробке лежали на окне рядом с бутылкой подслащенного чая.

— Поешь вперед, не выдюжишь без еды! — подойдя к ней, крикнула тетя Варя на ухо. Видя, что Елена не решается остановить станок, скомандовала: — Давай-давай. Шабаш! На пять минут можно. Мы сегодня хорошо идем! А скрытная ты, — бросила она еще. — Кабы не твоя подружка, мы бы так про тебя ничего и не знали. Но тут уж прицепились, выпытали все. Бабы… — Она улыбнулась, однако опять улыбку ее исказили боль и готовые навернуться слезы. Елена вдруг поняла, как трудно тете Варе привыкнуть к мысли, что ее Сережки больше нет. Всякий самый пустячный разговор, даже одно какое-то слово, должно быть, вставали теперь в ряд слов в поступков, связанных с воспоминанием о сыне, которого больше нет.

Елена, уже обеспокоенная и тревожимая неизвестной, незагаданной судьбой едущего на фронт Ивана, чувствовала страдание тети Вари, как собственное, и заранее страшилась подобной участи, и обнадеживала себя: «Ведь не все гибнут…»

Война… Жизнь со всеми ее словами, мыслями, поступками, работой, сном, едой зримо и незримо, явно и на первый взгляд будто незаметно, как незаметно несет вода растворенные в ней соли, несла в себе это слово — «война». Несла и все его последствия. И тетя Варя — бригадирша, пришедшая из другой смены и еще недавно бывшая чужой, теперь — родная, близкая. Потому что туда, где сражался и погиб ее сын, едет Ваня. И кто скажет заранее, кто знает, что может случиться с ним на войне? И Тоня, у которой на фронте жених, славная, добрая и без того родная Тоня, теперь еще роднее и ближе. Потому что на фронт, где воюет ее жених, едет дорогой для Елены человек. И значит, у Елены с Тоней теперь общая судьба — ожидание весточки и страх перед тем, чтобы не пришла похоронка.

Поев, Елена пустила станок. Она чувствовала, что сегодня доберет два трудных процента, которые вот уж сколько дней не давались ей. Доберет, несмотря на задержку. Мысли эти не мешали ей делать дело и, кажется, даже помогали: она вдруг обрела уверенность в том, что у нее есть еще запас и сил и сноровки. И это дала ей любовь, она позволила узнать горькое, но гордое счастье — быть в тяжкую военную годину вместе со всеми не только здесь, в тылу, но и там, на фронте. Елена ощущала и осознавала себя как-то по-новому — крепче, мудрее. И будто только теперь стала на землю твердо — так, что не свалить ничем.

Дома под дверью ее опять ждало письмо — второе за эти сутки, если не считать телеграммы. Ваня сообщал, что получил задание и поедет через ее родной город.

«Если будет так, то я сообщу дополнительно телеграммой, — писал он, — и тогда мы встретимся. Только не бери Зоиньку. Эшелон может задержаться, опоздать. Придется долго ждать, и Зоя еще простудится. А я хочу, чтобы ты дождалась меня, непременно надо повидаться и поговорить обо всем, о чем не поговорили».

Упомянув о полученном задании, Иван писал про какие-то коробки. Елена трижды перечитала письмо, прежде чем поняла, что это — танки, что Ивану поручено сопровождать на фронт танковый эшелон.


«На фронт…» Теперь тревога подступила вплотную. Елена старалась отогнать ее мыслями о предстоящей встрече.

Собираться начала еще с полудня. Извлекла из деревянного, кованного железом сундучка свое любимое, давно не надеванное платье в крупную цветную клетку — серую, зеленую, вишневую. Вместо крепко поношенного полушубка решила надеть плюшевую курмушку, какие до войны носили в их городе все молодухи. Вытащила, примерила — не мятая. Зато платье надо было гладить, а углей для утюга она не запасла. «И Тоня на работе, и неизвестно, дома ли усатый капитан…»

Елена уже торопилась: «Зимний день короток, темнеет рано, а кто знает, в какое время пройдет состав? Ночью, и все. Надо поспешать!»

Достав из-под печи дырявую жестяную тарелку, она — в курмушке и в мятом платье — вышла на крыльцо, позвала с улицы Зойку:

— Доченька, сходи к дяде капитану, который у тети Тони, скажи, мама просит угольков для утюга.

Накануне они перебирали содержимое сундучка, и Зойка, увидев платье в клетку и плюшевую курмушку, попросила:

— Мам, надень! Пожалуйста!

— Вот будет весна и праздник, тогда и надену, — ответила Елена.

— А что, сегодня весна? — спрашивала Зойка, оглядывая мать и не двигаясь с места. — И праздник, да?

— Как принесешь угли, я и расскажу, какой у нас с тобой сегодня большой праздник.

Зойка побежала по снегу через двор. Отодвинув доску, пролезла в щель в загородке. Она тоже изменилась за те четыре дня, которые у них жил Иван. Стала бойчее, задиристее. Охотно бегала на улицу, хвастала перед ребятишками, что к ней приезжал папка и что он уехал на фронт лупить фашистов, а как всех перелупит, так вернется. Ваську Кочергина разговором не удостаивала, показывала ему язык и дразнила:

— Васька-бурдаська! Васька-бурдаська!

День был необычно теплый. От обнажившейся картофельной грядки на огороде даже подымался парок. Торчали из-под осевшего рыхлого снега капустные кочерыги. Елена подставила солнцу лицо.

«Теплынь. Хорошо. Надену плюшевую курмушку», — окончательно решила она.

Вернулась Зойка. Еще издали закричала:

— Мам, дядя капитан говорит, что ни про какие угли не слыхивал! Такой большой — и не слыхивал. Я сама их нашла. В чугуне перед печкой.

Поставив тарелку с углями на крылечко, они собирали у поленницы щепки. Потом Елена в сенцах раздувала утюг, долго махала им, чтоб разгорелись угли. Зойка же, сбросив пальтишко и полушалок, сидела в кухне у стола на своей высокой табуретке и терпеливо ждала, когда мать начнет гладить платье и расскажет про весну и праздник.

Елена вошла, сняла с самовара конфорку, поставила на нее утюг. Скинув с себя платье, стала расстилать на маленьком Зойкином одеяльце.

— Ну… мам? — не выдержала Зойка.

— Сегодня мы с тобой откроем ежевичное варенье! Поняла?

— Варенье, варенье! — Зойка подпрыгивала, била ладошками по столу. — А когда? Вечером?

— Ничего-то ты не поняла. — Елена присела на корточки, поцеловала ее ручонки. — Радость у нас, доченька. Сегодня ночью папка мимо нашей станции поедет. Вот я и собираюсь встречать его. — Она помолчала, задумавшись, и добавила: — И провожать тоже… Если эшелон долго стоять будет, тогда, может, папка придет на тебя поглядеть, — сказала она еще, но уже совсем другим, печальным голосом.

Зойка давно научилась понимать, когда с матерью можно поболтать, а когда нет. Сейчас — нельзя. Сейчас мама опять задумалась и замолчала — так, что Зойке даже трудно сползти с табуретки и уйти: боязно стукнуть. И Зойка никак не может понять, почему, если праздник, если приедет папка, если они откроют ежевичное варенье, почему тогда мама вдруг так задумалась и замолчала? Улучив момент, когда мама с ковшом отошла к бочке с водой, Зойка потихоньку сползла с табуретки и убежала. В зале она отвинтила от кровати шарик.

Шарик, может, самая интересная игрушка. В нем есть дырка, в которую хочешь — дуй, а хочешь — кричи. Если шарик покатить, он застучит по полу часто-часто. Это он поет стукотку — такую веселую песенку. Зойка очень любит играть с шариком. Но отвинчивать его решается, когда мамы нет дома или когда она о чем-то думает.

Отвинтив шарик, Зойка на цыпочках прокралась в спальню, опустила на дверях забранные тесемкой цветастые ситцевые занавески.

В своем детском одиночестве Зойка научилась играть в маму. Она становилась мамой, а ее тряпичная кукла Ольга — Зойкой. Зойка-мама говорила Зойке-кукле все, что говорила настоящая мама. Но мама говорила мало, и, чтобы игра не кончалась так скоро, Зойка придумала под конец валить куклу на бок.

— А, ты все не так делаешь, — говорила она при этом. — Давай снова да ладом!

Игра повторялась. Повторялись и слова. Зойка произносила их по многу раз с разными интонациями — то строго, то ласково, то равнодушно. Это она тоже придумала, чтобы дольше и интереснее играть. Вот и сейчас, усевшись поудобней, разглаживая шариком, как утюгом, лоскуток, Зойка-мама говорила Зойке-кукле:

— Радость у нас, доченька. Ба-альшу-у-щая! Сегодня ночью я папку встречаю. Может, его эшелон долго-предолго стоять будет. Тогда папка придет домой. Вот я и собираюсь. Видишь, платье глажу? А платье красивое-раскрасивое. Оно для весны и для праздников. Я его в сундучок прячу. Чтобы не портилось. И чтобы никто не украл. И еще я плюшевую курмушку надену. Полушубок-то уж дыроватый. Его еще бабушка твоя носила. Вот я и собираюсь. Папку встречать… — Зойка помолчала. — И провожать, — тоскливо закончила она.

— Нет, не так. Давай снова да ладом, — сказала она, сваливая куклу и сминая в ладошке лоскуток. Но играть почему-то расхотелось. Зойка вспомнила, как они провожали папку, как он держал ее на руках и щекотал головой, а через пальтушку ей совсем не было щекотно. И еще она вспомнила, как мама потеряла сознание, а потом прошептала страшно-страшно: «Ва-а-ня-а!» Даже заплакать не решалась: вдруг мама в это время умрет от горя, оттого, что папка уезжает? Ведь на войну, не куда-нибудь…

— А сегодня — праздник, — вздохнув, пропела Зойка, уставясь взглядом в стенку. — Сегодня папка проедет через нашу станцию, И мама его будет встреча-ать. И провожать тоже-э-э…

И вдруг Зойке стало страшно. Как тогда, на вокзале: а что, если мама умрет, провожая папку на войну? Теперь она поняла, почему мама сказала «провожать» и замолчала. Она боится. Ей тоже страшно.

Стремглав вылетела Зойка на кухню:

— Мама, мамочка, возьми меня на станцию! Я не дам тебе умереть. Я буду шлепать тебя по лицу, мамочка! — Она плакала — тяжело, навзрыд.

Елена поставила утюг, взяла дочь на руки. Худенькое Зойкино тельце сотрясали рыдания.

— От разлуки, доченька, никто не умирает, — сказала она. Прижав к себе Зойку, ходила с ней по кухне, качала, баюкала ее, как грудную. «Дите ты мое родненькое, кровиночка моя», — с нежностью думала она, целуя Зойку в мокрые глаза. Зойка все еще тяжело всхлипывала и не расцепляла рук на ее шее.

— Не бойся, девочка моя. Это же радость, что я встречу папку!

— Да, ты еще провожать будешь…

— Ну и что? И провожу. Ничего не случится.

— Да, а тогда? — напомнила Зойка.

— Со мной будет папка. Если что, он пошлепает меня по лицу…

— Я тоже хочу встречать папку, — сказала Зойка упрямо и капризно, как никогда не говорила.

— Тебе, доча, нельзя. Неизвестно, когда придет эшелон. Ночью, и все. А ночь длинная, студеная. Измаешься. И папка написал: «Не бери дочу, а то она простудится…» Ну, что же делать, Зоинька? Переночуешь у тети Тони, будто я на завод ушла. Ой, уже смеркается. Вот день пролетел незаметно. Посиди тут.

Елена посадила Зойку на табуретку и стала доглаживать платье.

8

Было сыро, и катанки у Елены промокли. Потом стало подмораживать. Заледеневшие подошвы стучали, как подкованные, скользили по обледенелому перрону. Ноги закоченели. И ветер, казалось, продувал Елену насквозь. Она жалела, что скинула ватные брюки и шубейку. «А в кашемировый платок надо было вложить старенький пуховый — и дыры б не видно и тепло…»

Пошел снег. Ветер сбивал его в клубы, швырял в лицо, гонял по асфальту. Началась метель. Засунув руки в рукава, согнувшись, колотя ногу об ногу, приплясывая и прыгая, ходила Елена по перрону.

Станционные часы залепило снегом. Лампочка у входа в здание станции светила тускло, едва-едва. А крутом темнота, будто и нет городка, будто она, Елена, одна в студеном свистящем хаосе. Только над заводом, далекие, бледные, едва видимые через снежную кутерьму, играют огненные сполохи.

Заслышав гул поезда, Елена прихорашивалась, выпрямлялась. Но поезда шли все не те. Налетали из тьмы и, обдав ее грохотом, проносились мимо, исчезали во тьме наглухо закрытые товарные составы и платформы с чем-то, затянутым брезентом. И, проглоченный темнотой и метелью, тут же исчезал грохот.

А ветер крепчал. Он трогал, хватал язык медного колокола, болтал привязанным к нему ремнем, и колокол звонил — звонил чуть слышно, тревожно. Из приземистого и длинного здания станции то и дело выходил мужчина в распахнутом тулупе и белом полушубке под ним, в высокой мохнатой шапке, в меховых рукавицах, с фонарем в руках. Он встречал и провожал каждый поезд. Елена подумала, что лучше сидеть в зале ожидания — крохотном, грязном, насквозь прокуренном и пропахшем пылью, но все-таки в укрытии — и выходить вместе с этим человеком.

Пропуская ее в дверь, человек этот спросил:

— Кого это ты туточки ждешь, раскрасавица? Смотри, не шибко разгуливай. Время военное, сама знаешь.

Елена вдруг подумала еще о том, что человек этот — дежурный по станции, а может, и сам начальник — должен, наверное, знать про эшелон танков. Она вытащила из-за пазухи телеграмму, письмо, документы, прихваченные на всякий случай. Разворачивая тряпицу, в которую завернула их, говорила:

— Что я хочу спросить… Вы прочитайте сперва все это. Чтоб вам ясно было. А потом уж и я спрошу…

Мужчина заткнул за ремень под тулупом рукавицы, опустился на деревянный диван, поставил рядом фонарь. Проверил документы, даже книжечку «Красный Крест» полистал. Пробежав глазами несколько строк письма от Ивана, искоса глянул на Елену. Увидев, как оттирает застывшие красные руки с негнущимися пальцами, встал, скинул, стряхнул с себя тулуп:

— Погрейся-ка.

— Ага. Спасибо. Прошибло ветром-то до костей, — она закуталась в пахну́вшую на нее теплом и крепким трубочным табаком овчину, закрыла глаза.

От тепла ее начало трясти. Клонило в дрему. Но вдруг почудился грохот состава, он нарастал, усиливался. Елена увидела очертания танков под брезентом и Ивана, махавшего ей рукой. Эшелон проскочил и унесся вдаль, только мелькала красная сигнальная лампочка на последнем вагоне.

— Ваня-а! — закричала Елена, вскакивая. Увидела зал ожидания, человека в полушубке — он еще держал в руках телеграмму. «Минуты не прошло», — подумала Елена. Сказала, удивляясь:

— Тихо. — Извиняясь, добавила: — А мне почудилось — поезд…

Человек в полушубке не торопясь аккуратно сложил бумаги, вернул ей. С кряхтеньем вытащил откуда-то из-под полушубка часы на цепочке, глянул. С кряхтением долго запихивал обратно. Сняв шапку, почесал затылок. Достал из-за пояса трубку, выбивая, постучал ею о край сиденья. На Елену он не смотрел.

— Что, что случилось? Прошел? Неужто прошел? — испугалась Елена.

— А он кто у тебя, муж-то?

— Командир. Старший лейтенант. Начальник эшелона он. Танки на фронт гонит.

— Да… — Мужчина набил трубку табаком из кисета, опять поскреб ногтями затылок. Его черные волосы слежались под шапкой, он приглаживал их, слежавшиеся, ладонью. Зажег спичку, громко посасывая, долго раскуривал трубку — щеки его глубоко западали, и тогда он, худолицый, походил на какого-то святого.

— Да не тяните за душу, товарищ начальник! Прозевала я его, что ли? Но ведь не могло, не могло того быть! Я засветло пришла. Или днем проскочил?

— Н-да. Так вот, значит… — Он вынул трубку изо рта. — Помочь тебе, хошь ты и жена командира… и ему, значит, доверено сопровождать ашалон с танками на фронт…

— Ну?

— Извини, — он развел руками, — ничем таперичка помочь не могу.

— Почему — таперичка? — со страхом спросила Елена.

— Потому как таперичка поздно.

— Это как же — поздно?

— Да ты не пужайся. Поди, сразу про аварию мысли? Не-е. Ничего страшного. Тут ведь вот какое, значит, дело. По телеграфу передали… Только ты гляди… — Он покосился на нее, строго насупив брови. — Я те, может, тайну военную…

— Да не скажу я никому ни словечка про вашу тайну военную!

— Ну, гляди… Так вот, значит, нам передали, что ашалон с танками — тот, где твой муж начальником… ну вот… пойдет он… — мужчина пососал трубку, прижимая пальцем табак.

— Ну?

— Через Хромпик пойдет он. Это было… — Мужчина опять извлек откуда-то из глубин своей одежды часы на цепочке. — Это было… в час ноль-три. А щас у нас налицо три сорок семь. Вот так, значит. Валяй, гражданочка, домой. И горячего чаю с малиной непременно попей. Ишь дрожь как трусит тебя…

Елена послушно поднялась — тулуп остался на сиденье, — шагнула к двери. Мужчина проводил ее до угла.

— Дойдешь?

Она не ответила.

Выла, свистела, гуляла метель, металась в неистово диком танце. Елена врезалась в крутящиеся столбы. Снег и ветер накинулись на нее, толкали, хлестали в лицо, в глаза, насквозь пронизывали холодом. Ветер забивал глотку, трудно было дышать. Елена остановилась, глотала, глотала воздух, но вокруг нее будто безвоздушное пространство — нечем передохнуть. А в голове стучит: «Хромпик, Хромпик, Хромпик…» С трудом добралась она до своих занесенных снегом ворот. Постояла в затишке, приходя в себя и успокаивая сердце.

В избе было холодно — в спешке Елена забыла закрыть трубу. «Надо хоть железку протопить. И заодно картошки наварить».

Она скинула курмушку, обмотала голову рваным пуховым платком, полезла на печь — за лучиной и за шубейкой. Но под шубейкой спала Зойка. «Родненькое дитятко мое! Не захотела, видно, к Тоне. И не побоялась одна… А чего ей бояться? Она у меня в пять-то лет как взрослая…» Зойку было жалко раскрывать. Пришлось снова надеть курмушку.

— Самовар, самовар скорее! — вслух сказала Елена. Сунулась с ковшом в бочку — нету воды. Наклонила бочку набок, вычерпала остатки. — Чаю, чаю горячего с малиной надо, а то худо будет. Свалюсь.

Картошку поставила варить немытой.

«Хромпик, Хромпик, Хромпик», — все стучало у нее в голове. Она грела руки об самовар, стояла, ни о чем не думая, только чувствуя, как бьется, стучит в ее голове: «Хромпик, Хромпик…»

Когда самовар вскипел, сварилась картошка, Елена поднялась на печь, потормошила Зойку.

— Доченька, вставай. Поедим горячей картошечки, чайку попьем. Вставай, а?

Зойка села, не открывая глаз, и тут же повалилась.

— Или не хочешь? — спросила Елена.

— Хочу.

— Тогда просыпайся. Иди ко мне на руки. — Она сняла Зойку с печи. Завернув в шубу, посадила на табуретку в углу.

Лампа коптила. Наливать в нее керосину уже не было сил. Елена прикрутила фитиль, сделав огонь поменьше. Однако скоро он погас совсем.

— Ну и ладно. Мы от печки огоньком попользуемся.

— Варенье откроем? — сонно спросила Зойка.

— Ах ты моя милая! Хочешь ежевичного варенья? — Елена достала банку — последнее, что осталось от Ивана.

— Доченька, а может, в другой раз, а? — спросила она.

Зойка пожала плечиками, зевнула.

Они ели горячую картошку, подсоленный хлеб запивали чаем с малиновой заваркой. Только сейчас, разогревшись, Елена почувствовала, как продрогла. Внутри у нее все оставался заледенелый клубок, от которого по телу пробегала дрожь. И надо, чтобы этот клубок оттаял, иначе — простуда, болезнь. А болеть никак нельзя. Елена налила вторую чашку чаю, достала по крохотному кусочку сахару — себе и Зойке. Отрезала ломоть хлеба, разделила пополам.

— Ешь, ешь, доченька моя, дите мое ненаглядное.

У Зойки слипались ресницы. Она отодвинула сахар, приткнулась головой к стене.

— Сейчас я, доча, сейчас. — Елена оставила чай, полезла на печь — постелить.

— И я тут лягу. Как бы мне не захворать. А то девчонки за меня эвон какую нормищу отгрохали. Я теперь перед ними должница.

Зойка уже спала. Елена положила ее, допила чай. Легла, не снимая с головы платка. Когда уже стала забываться в тревожной дреме с вокзальным грохотом составов, мерцанием красной сигнальной лампочки на последнем вагоне, с завыванием метели и звоном колокола, Зойка вдруг растолкала ее.

— Мам, мама! А папа — ты его встретила?

— Ага, — не открывая глаз, ответила Елена.

— И проводила?

— Ага.

— Он поехал на войну лупить фашистов?

— Да, да.

— И теперь война скоро кончится?

— Да, доченька, спи.

— А папа скоро вернется?

— Скоро.

— А что он тебе говорил?

— Велел поцеловать тебя. Вот так. — Елена чмокнула Зойку в один глаз, в другой. — Спи, моя хорошая, дите мое золотое.

— Мам, можно я теперь всегда буду дома ночевать? Я совсем-совсем не боюсь. Вот хочу бояться, а все равно не боюсь.

— Можно. Спи.

— А завтра мы откроем ежевичное варенье?

— Посмотрим. Утро вечера мудренее. Спи.

9

Днем прибежала Тоня, влетела вихрем, вся — вопрос, вся — ожидание.

— Ну как? — И сама затараторила: — Утром почтальонша пришла, так я не дала тебя будить, нечего, говорю, человека тревожить, он всю ночь промерз на станции. — Она вытащила из-за рукава маленький тоненький треугольник. — Вот… А Зойка, Зойка-то! Что с ней приключилось? Прихожу вечор за нею, а она упирается, не идет: хочу дома, и конец. Ну, думаю, чего ж ее неволить? Девчонка уж большая, сурьезная, пусть домовничает… — Тоня тараторила больше обычного, и Елена поняла: она уже все знает из письма. Не умея печалиться и страдать, Тоня не умела и скрывать этого.

Елена развернула треугольник. Развалистые неровные буквы, написанные то ли в темноте, то ли на колене, сообщали, что эшелон проследует другой дорогой — через другую станцию. Буквы теснились, спешили, наскакивали друг на друга. Они торопились предупредить Елену, но не сумели обогнать телеграмму.

— Ну что? Так и не встретила? — печально спросила Тоня, закрывая рукой рот.

— Не встретила.

— Вот горе-то — ой-е-ей. На-ко, согрейся, милая. — Тоня поставила на стол пузырек из-под тройного одеколона. — Я у капитана поклянчила. Человек, говорю, всю ночь на улице в этакую-то метель. Ну он пошел и получил заместо табаку. В чем ходила-то? Поди, в плюшевой? Я так и знала. Мы, бабы, — дуры. Все красивше хотим казаться.

Елена повертела пузырек.

— Водка это. Выпей, выпей. Иззябла, поди?

— Давай вместе. — Елена разлила водку. Выпили.

— Дрянь какая, — сморщилась Елена. — Противно.

— Противно, да в такую минуту полезно. Одеколон-то раньше заместо водки употребляли.

Закусили холодными картофелинами.

— Вот какое дело, — вздыхала захмелевшая Тоня. — И все равно не пойму, как это можно: сначала одной дорогой определили, а потом — другой. А если человека ждут? До этого никому никакого дела?

— Ну что ты говоришь, подумай!

— А я думаю, я думаю, — горячилась Тоня. — А вот они там ни черта не думают.

— Где — «там»? Кто — «они»? — грустно спрашивала Елена.

— Ладно, — махнула Тоня рукой. — Прочитай уж письмо, что ли…

— Да ведь читала ты, знаешь.

— А теперь ты почитай. Вслух. Можешь?

— Могу. — Елена устало и равнодушно развернула листок: — «Едем через Хромпик…»

— Н-не, не так, — запротестовала Тоня. — Не с того начинается.

— Ну что тебе эти слова? Ну — «Дорогой, милый человек мой…»

— Во! «Дорогой, милый че-ло-век мой!» — повторила Тоня.

— «Это просто уму непостижимо, — продолжала читать Елена. — Едем через Хромпик…»

— Вишь, сколько пропустила, — укоризненно качала Тоня головой.

— Ладно уж тебе, — сказала Елена. Читала: — «Это стало известно только в пути. Спешу предупредить тебя, но едва ли успею. Обидно. И боюсь — не простудилась бы ты, ожидая меня? Не захворала бы. А как хотелось повидаться, аж зубами скрежетал от досады, когда изменили маршрут. Ну ничего, жди писем…» Ну и так далее…

— Не-е! Ты читай. Читай все как есть! — требовала Тоня.

— «Крепко-крепко обнимаю и целую вас обоих — и тебя и нашу умницу Зоиньку. Твой Иван».

— «Твой Иван», — повторила Тоня. Хлопнула ладонью по столу. — Да, коротко. А сколько сказано? Счастливая ты, Елька. Счастливая!

— Брось ты мне такое говорить. Или захмелела? — рассердилась Елена. — Будто она несчастная из несчастных. А Николай пишет ей чаще, чем матери родной. Жаловалась она на днях в магазине: второй месяц, говорит, письма от сына нету. А ты недели две назад, или того меньше, получила. И все — люблю, тоскую, целую.

— Да уж больно часто он этакие слова накручивает. Будто уверить хочет. А зачем меня каждый-то раз уверять? А? Я, еще когда мы гуляли, первая ему свою любовь открыла. Значит, поверила, а? Нет, ты ответь: поверила я, если первая призналась?

— Да ты вспомни, где человек находится? На фронте. Каждая минута — смертельная угроза жизни.

— Я все это, Лена, понимаю. Только иной раз вдруг жутко сделается: уходит, уплывает от меня вера в Колину любовь. Зачем он так часто: жить не могу, душа горит, сердечко рвется на часточки? Зачем? Ведь живет же! Уж второй год живет с рваным-то на часточки сердцем.

— Дурочка, на что жалуешься?

— Да, да. — Тоня потерла ладонями лицо. — Ой, ведь бежать надо. На смену скоро, а я — захмелевшая. — Она поднялась, но не убежала, а упала на колени, головой Елене в подол. Затряслись, забились ее плечи.

— Чего, чего расхлюпалась? По какой причине?

— Ой, Лена, разве всему причина должна быть? Вот полились слезы, и все. Живой ли он, Коля-то? Я его во сне сегодня видала. Такой веселый, поет…

— Ну, раз веселый и поет, значит, живой.

— Ты, поди, про себя смеешься надо мной? А я, честное слово, боюсь. И чего — признаться стыдно. Боюсь я, Лена, что если убьют Колю, то тут же вскорости замуж я выскочу. Мастер за мной ухлестывает. Давно уж. Проходу не дает. А мне иногда такое к голове, к сердцу, к душе подкатит: чем ждать Колю, да бояться за него, да переживать каждую минуточку, да плакать, да страдать, так лучше дать мастеру согласие на свадьбу — как головой в омут. Я ведь, Лена, не умею страдать. Я человек веселый. Хохотать, шутить, песни петь, плясать — это я больше всего обожаю. И работаю с песней. А время-то какое? Горькое время. И бабы, Лена, ну все до единой — и те, которые извещения получили, и даже Настя Слепцова, у которой вовсе и не на фронте муж, а в училище, — все они, Лена, волчицами на меня глядят. «Поешь-распеваешь? — передразнивая кого-то, спросила Тоня. — На вечерки бегаешь?» А что мне делать-то, Лена? Одна я. Только ты у меня и есть. Колиным родственникам я никто. Подумаешь, невеста. Да, может, ему там где-нибудь на пути тыщи таких приглянутся?

— Не бойся, глупенькая, — ласково сказала Елена. — Не позволю я тебе Колю-фронтовика, молодого, красивого парня, на этого старого бабника менять.

— Не позволяй, не позволяй, Леночка! А то я сама себя презирать стану. И руки наложу. Я ведь хоть и веселая и хохотушка, а решительная. Я могу.

— Ну, еще чего надумала? Крепким надо быть, а не решительным. А то ты нарешишь… своей разудалой головой.

— Мам, — Зойка свесила с печи голову. — Здравствуй, тетя Тоня. Видишь, я дома ночевала?

— Здравствуй, моя красавица, — вытирая слезы, Тоня поднялась, пошла к ней. — Здравствуй, моя отважная. Ну, не боялась?

— Не помню. Заспала все, — засмеялась Зойка.

— Придется доставать варенье, — сказала Елена. — Обещала ей вчера.

— Ну, если обещала… — развела руками Тоня.

— Оставайся чай пить с вареньем, — пригласила Елена, доставая банку. Открывать ее было жаль, словно от того, откроет она ее или нет, зависело что-то важное, что связано с Иваном. Она стояла, прижав ее к груди, с изменившимся лицом, с тоскливыми глазами. Тоня вытянула у нее из рук банку, сунула обратно на полку.

— Откроешь, когда с фронта письмо придет.

— Да и сама думаю. Но обещала ведь…

Зойка сердито швырнула с печи чулки, валенки, уткнулась лицом в ладошки.

— Это ты чего же капризничаешь, а? — строго прикрикнула на нее Тоня. — Тут горе, дяди Ванин эшелон другой дорогой проехал. Мама всю ночь зря прождала его, исстрадалась, наплакалась досыта, иззябла, а ты… И не совестно, а? Ну-ка, погляди на меня!

Зойка подняла голову, с укором взглянула на мать. Губы ее перекосились, в глазах появились слезы.

— А ты… Что ты сказала? Что велел поцеловать, да? Обманываешь, да? — Она прижала к глазам кулачки и разрыдалась.

10

В цехе уже знали, что эшелон, начальником которого был Иван, прошел другим путем. Елене никто ничего не говорил, но она ловила на себе взгляды, сочувствующие, понимающие.

Елена не была в цехе всего сутки, но ее облило ощущением новизны, словно отлучалась она надолго и успела истосковаться по всему и теперь ревнивым взглядом окидывала и станки, и людей, и стену, на которой вывешивались «Правда», стенгазеты, «молнии», приказы, объявления. Она охватывала все это единым взглядом, и среди этого знакомого, привычного было что-то, чего она раньше не замечала.

Смена еще не началась. У входа в цех бегали меж станков девчонки-ученицы, играли в пятнашки. Завидев Елену, прятались, смолкали, а потом позади опять слышался приглушенный их смех, фырканье.

«Дети…» — улыбаясь печально, подумала Елена. Вдруг она обратила внимание, что уступает дорогу совсем немногим — только тем, кто катит по проходу тачки, катит тоже по-детски — лихо, с озорным свистом, с шутливыми окриками-прибаутками — или молча, старательно, не отрывая глаз от верткого одноколесного сооружения, боясь потерять равновесие и свалить груз. Все другие встречные, поздоровавшись, уступают дорогу ей, Елене. Потому что молоды — пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет… Это поразило Елену. Она знала, видела, что в цех давно уж пришли мальчишки и девчонки. Но в повседневной рабочей суете об их возрасте скоро забыли, работа подростков стала чем-то само собой разумеющимся: война…

Однако сейчас Елена удивлялась: какие они еще дети и как много в цехе их, мальчишек и девчонок. Она перебрала в памяти членов своей бригады. Взрослые — только она да сорокалетняя тетя Варя.

Вспомнилось: начальник цеха, когда она разыскала его, кричал кому-то по телефону: «Пишите: в моей смене из ста шестнадцати ста трем семнадцать и меньше! Но планы перекрываем, да, да, перекрываем! Более того, молодежь ежедневно устанавливает себе встречные повышенные планы. Запишите фамилии…»

Да, Елена знала все это, видела, но это ложилось куда-то в глубину ее сознания и лежало там, словно на дне сундука, нетронутым, для того чтобы сейчас, будучи увиденным снова, поразить ее еще одной тяжкой приметой войны.

Она шла по цеху и смотрела вокруг, и все было так же, как и позавчера. И вроде — иначе. Мальчишки и девчонки… Они играли в пятнашки, отметали стружку от станков, складывали в тачки, увозили из цеха. Они же озабоченно подставляли к станкам снарядные ящики, становились на них, примеривая: этот высоковат, а этот низок… И на станинах станков мелом — ученическим почерком — надписи: «Смерть фашистам!», «Мой труд — родной Красной Армии!».

У штабелей снарядных гильз в другом конце цеха орудовали две девчонки в ватниках и потертых на коленях лыжных шароварах. В руках у одной — знакомое Елене ведерко с белой краской и кисточкой. К словам, написанным, видимо, еще вчера, — «На фронт дорогому папочке!» — она добавляет: «Для фашистов». Другая девчонка — из-под шапки-ушанки торчат косицы с цветастыми тряпичными тесемочками вместо лент — ладошкой размазывает по заплаканному, опухшему лицу слезы, шмыгает носом и, обмакнув свернутый в трубочку кусок бумаги в ведро с краской, пишет кривыми, неровными буквами: «За моего папу!» И над проходом в цехе висит бумажный плакат:

«Пусть наши сверхплановые снаряды скорее докончат дело, за которое погиб отец Зинаиды Александровой. Вечная память герою-танкисту И. П. Александрову!»

Позавчера, когда Елена уходила из цеха, на красных фанерных флажках, укрепленных на станках подружек, стояли цифры «105». Теперь ноли были исправлены на двойки — 125.

Елена постояла в проходе, оглядывая цех, и, вздохнув тяжело, пошла получать заготовки. Возвратись, прежде чем пустить станок, тряпьем стерла со своего флажка цифру «235», молча взяла из рук у Зины кисть и, обмакнув ее в ведерко, поставила жирно — 260.

…Теперь она жила ожиданием писем. Ждала на заводе, ждала дома. Прислушивалась к голосам и шагам прохожих на улице — не Аня ли — почтальонша? Ждала Тоню — вдруг та взяла у Ани письмо, чтобы самой принести его?

Елена знала, верила — рано или поздно письмо придет. «Адрес должен сообщить. Доставит танки куда надо, — шептала она сама себе, — сам определится в часть, а потом уж и адрес пришлет».

Она вся стала одним сплошным ожиданием.

11

Старики не помнили таких сильных и запоздалых снегопадов и такой ранней и дружной весны. Бешеные грязные потоки неслись по улицам, валили, подмывая заплоты, ворота, изгороди, срывали тротуары. Они затопили в огородах бани.

Речка — узкая, крохотная — вышла из берегов, разлилась морем. Мужики снимали с тычка в амбаре или в сенях ссохшиеся, давно забытые охотничьи сапоги и сапоги резиновые. Однако ходить по улицам было небезопасно — потоки сбивали с ног. Мальчишки-старшеклассники вставали в эти дни задолго до рассвета и верхом на лошадях возили на завод девчонок-работниц, а днем доставляли хлеб семьям, в которых не было мужиков. Ездили по двое. У одного за спиной сидела продавщица, которая выстригала из хлебных карточек талоны и получала деньги, складывая их в мешочек, повешенный на грудь. У другого к седлу была привязана картонная коробка с уже развешанными и аккуратно разложенными в ней пайками хлеба, в каждую из которых была воткнута лучинка с указанием веса и фамилии того, кому паек предназначался. Мальчишки были горды тем, что их занятия в кружках ворошиловских всадников оказались вдруг столь полезными городу.

Через трое суток поток схлынул. По грязи от дома к дому прокладывались новые тротуары, мостки-времянки, бревна, доски. Жизнь входила в нормальную колею. Речка опять текла своим путем, только была еще широка и бурлила.

Солнце пригревало, сушило дороги, улицы, поля за городом.

Наконец настало время копать огороды. Часть своего огорода Елена отдала соседям — многодетной семье Кочергиных. Трое мальчишек Кочергиных пришли с лопатами. Но прежде чем копать то, что указала Елена, стали в ряд с нею, начали копать ее участок. Восьмилетний Васька старался изо всех сил, но за братьями не поспевал. Молча, не сговариваясь, они обузили его полосу на два штыка справа и слева и пошли все в ряд. А потом Елена и вовсе вытеснила Ваську.

— Хватит, иди помогай Зойке грядку под батун делать, — сказала она.

— Ничего, ребята, — говорила она, яростно всаживая лопату в жирный чернозем. — Картошку-моркошку посадим, осенью брусники наберем, грибов насолим. Проживем зиму припеваючи. А там и война кончится.

На вскопанное прилетели грачи, важно, неторопливо расхаживали, высматривая червей. Длинных, толстых не могли заглотнуть сразу, стояли с открытыми ртами, потерявшие важность, испуганные.

— Жадюги, давятся аж, — с презрением говорил Васька.

Зойка, подражая ему, тоже морщилась брезгливо:

— Давятся, жадюги…

Во дворе звякнула щеколда.

— Эй, кто там? — крикнула Елена, с трудом выпрямляя спину. — Идите сюда!

— Нет уж, ты, будь любезна, сюда пожалуй.

— Кто бы это? — Увидев Аню с толстой сумкой, Елена выронила лопату, метнулась к ней. Мысли о том, что случилось страшное, что на эшелон по дороге, возможно, налетели вражеские самолеты, что станцию, где танки разгружались, обстреляли или захватили фашисты, что вообще могло случиться все, что ежечасно, ежесекундно случается на войне, — эти мысли вдруг снова всей своей тяжестью навалились на Елену, и она бежала к Ане, не спуская с нее глаз. А та, как нарочно, уткнулась взглядом в сумку, и не понять: то ли прячет она глаза, то ли просто ищет письмо.

Заметив, как сразу, одним движением, отодвинула Аня в сторону стопки писем и газет, начала перебирать плотные желтые бумажки, Елена остановилась, прижав руки к груди: «Только бы не извещение. Только бы не извещение…»

Аня вскинула на нее глаза:

— Вот, пожалуйста. — Глаза были веселые. — Да ты что, испугалась? — спросила она. Пожалела: — Милая моя. — Засмеялась: — Тебе теперь плясать надо!

— Что… что это? — не подходя близко, спрашивала Елена.

— Извещение.

Елена качнулась, закрыла глаза. Аня подошла к ней, дотронулась до ее руки:

— Да не то. Не похоронная. На денежки извещение. Пятьсот рублей.

— Откуда? Какие денежки?

Аня перевернула бумажку:

— От Плетнева Ивана Ивановича.

— Ой, — тяжело передохнула Елена.

— Вот тебе и «ой». — Аня заглядывала ей в глаза ласково, участливо. — Пойдешь в военкомат, спросишь финчасть, — объясняла она. — Там и будешь получать каждый божий месяц.

— Живой, — прошептала Елена, беря бумажку. Удивилась: — Да какие же на фронте деньги?

— Как это какие? Командирские, — все так же ласково и участливо объяснила Аня. — Все командиры своим семьям присылают. Называется: по аттестату. Ну, что растеряхой-то стоишь? Радоваться должна, милая!

— Да я рада. Только лучше бы письмо. Письма давно не было.

— Ну теперь-то уж будет. Раз аттестат на тебя выписан, письмо наверняка напишет. Жди. Обязательно будет! — Аня с нежностью погладила Елену по спине, повторила: — Милая ты моя…

Елена не слышала, как она ушла. Стояла задумавшись, прижав ладонь к щеке. Испуганные, подошли старшие братья Кочергины. Прибежали и Зойка с Васькой. Елена улыбалась растерянно, объясняла им:

— Деньги по аттестату. Пятьсот рублей. А письма нету…

— От командира? — спросил Васька.

— Ну, ты! — шикнул на него старшой.

— Ой, ребятки, лучше бы письмо, а? — Елена расслабленно опустилась на приступки крыльца.

— Пошли, — шепотом сказал старший Кочергин и, обхватив всех руками, подтолкнул в огород. А Елена, посидев минуточку, вдруг взметнулась торопливо:

— Переодеться надо. Неудобно так-то — в военкомат!

В военкомате Елена была впервые. В конце полутемного коридора — очередь. «Финчасть», — догадалась она. Были здесь знакомые женщины. Они удивились, когда Елена спросила последнего.

— Кто же у тебя там, на фронте-то?

— Ты ведь одна, без родных, кажется?

— Или кто из Евстигнеевых, родственников твоего мужа, деньги присылает?

— Ну не таи. От кого, от кого аттестат-то?

Елена поняла: отмолчаться не удастся — неловко. Ответила, чувствуя, как заливаются краской уши, шея, лицо:

— От мужа.

— Это от того, который переночевал две ночи? — ехидно поинтересовался кто-то из глубины коридора.

— Больше — четыре. А вам завидно? — Губы у Елены дрогнули. Она подняла злые, насмешливые глаза. Но женщины, даже те, что смеялись, глядели на нее с участием. Они будто принимали ее в круг обреченных на тяжкое тревожное ожидание. Елена погасила внезапно вспыхнувшую злость, с улыбкой поправила:

— Не две, а четыре. Даже пять. Четыре дня и пять ночей. Можете позавидовать. — И, усмехнувшись, добавила еще: — Да представьте, как везло: все время в дневную работала. Ночи-то — наши были!

Женщины засмеялись, задвигались, заговорили. Кто-то тянул из рук Елены извещение.

— Сколько там? Выкладывай.

— У нас секретов нету.

— Пятьсот? Бабоньки — пятьсот!

— Ого!

— Генерал он у тебя, что ли?

— Да нет, старший лейтенант. Как и сын мой Кузьма. Видала я его. Ничего мужик. Дорогу уступает. Вежливый. Добрая душа, видать.

— Кабы не добрая, разве прислал бы аттестат после четырех суток постоя?

Они пошутили, посмеялись и незаметно вернулись к разговору о деньгах, которые тем и дороги, что еще одна помимо треугольников весточка: жив, мол, я, фронтовик, жив!

— А бывает, деньги ишо приходят, а человека уж нету! Тю-тю, — вставил кто-то.

— Да, случается и такое…

Елена все не могла поверить, что от Ивана, с фронта пришли деньги. Когда подошла очередь, несмело протянула ярлычок в окно кассы, думая, что ей откажут. Но кассирша отсчитала деньги. Подавая их, сказала:

— Будете приходить двадцатого. Каждый месяц двадцатого.

— Я запомню, спасибо. — Елена просияла. Никакой ошибки нет, деньги именно от Ивана. И каждый месяц будет она приходить в эту говорливую, остроязычную и немного грустную очередь, слушать ее говор и постигать что-то, чего она раньше не знала, не чувствовала, не понимала.


Уж и огород был посажен, уж и огурцы-теплолюбы проклюнулись, а письма все не было — только деньги. Елена считала дни, недели. Складывала их в месяцы. Прикидывала и на то, и на это. Но сколько и как ни прикидывала она, все равно выходило, что письмо давно уже должно быть. «А может, Ваня те танки под бомбежкой да обстрелом в разные части развозит? А может, уж и ранен? Тогда бы из госпиталя написал… Что-то, значит, держит его. Ничего, подожду еще. Я терпеливая».

12

Елена шла из магазина с хлебом, когда ее окликнула Аня. Она обернулась, замерла в ожидании: радость или горе?

Аня копалась в своей потертой пузатой сумке. Наконец вытащила письмо — необычное, в конверте. «От командования…» — дрогнуло у Елены сердце.

— Ну, пляши, — потребовала Аня.

— После войны все попляшем.

— Ах ты Фома неверующий, — покачала Аня головой. — Плетнев Иван. Гляди! И обратный адрес — Москва.

— Анечка, милая! — Елена выхватила из ее рук письмо и помчалась домой. Захлопнув за собой ворота, спиной притулилась к ним. Сунув хлеб под мышку, осторожно распечатала конверт. Сердце заходилось от волнения, от множества вопросов: что с ним? Почему так долго молчал? Зачем в Москве? Уж не награду ли получал?..

Развернула листок. Глаза сразу нашли самое существенное.

«…Был там, далеко. Понимаешь? Писать перед заданием не разрешили. Фотокарточки — твою и Зоиньки — пришлось вместе со всеми документами оставить здесь. Это меня почему-то сильно беспокоило. Казалось, без ваших карточек я как солдат без оружия — вовсе не солдат. Но все обошлось. Самому не верится, что вернулся да живой еще и даже невредимый. Теперь через пару-тройку деньков отправляюсь на фронт. Это дело знакомое и более привычное. Но я рад, что сумел выполнить задание. Воевать буду зло, за троих — и за себя, и за тебя, и за Зоиньку тоже. Адрес сообщу, когда прибуду в часть. Еще не знаю даже, на какой фронт попаду. Верь, Лена, что я останусь живым и вернусь к тебе, к Зоиньке. Я здорово чувствую это и отчетливо вижу нашу послевоенную встречу. Обнимаю вас и целую крепко-крепко. Иван».

Елену охватило смятение. Оказывается, с ним могло произойти такое, о чем она даже не подозревала, что ей и в голову не приходило! «Был там, далеко…» Она могла только догадываться, где это. Но где именно? На нашей, родной земле? Или в Германии? Если в Германии, то ведь совсем жутко. И почему — он? И что он там делал?

— Ну, слава богу, теперь на фронт, как все, — успокоила она себя.

13

Еще более огромное, чем прежде, терпеливое ожидание поселилось в ней. Она жила, казалось, одним ожиданием вестей. А их опять не было. Получая в военкомате деньги, Елена думала: «Лучше бы никаких денег, одни письма. Каждый день — письма!»

Часто доставала она из сундучка жестяную коробку из-под монпансье, извлекала оттуда четыре письма и телеграмму. Она давно знала содержание писем наизусть, знала, где и какой поставлен знак: точка, запятая, тире. И все-таки читала опять и опять. И каждый раз находила что-нибудь, дающее толчок новой мысли о Ване.

Елена почти ничего не знала о нем — только то, что рассказал он в первый вечер: как принял бой на границе, как отступали с тяжелыми, кровопролитными боями, как осталось от дивизии сорок бойцов. И еще: что нету теперь у него ни родных, ни дома. Но у Елены были его письма — четыре письма и телеграмма. Они рассказывали о нем неизмеримо больше того, что было в них написано. Перечитав, Елена аккуратно завертывала их в газету, перевязывала тесемкой, клала обратно. Спрашивала себя: «Когда же еще-то получу?..»

14

Тоня вбежала, как всегда, стремительно — раздетая, только на голове полушалок, захваченный рукой у подбородка. «Письмо от Вани, не иначе!» — обрадованно всколыхнулась Елена.

— Не хочешь, значит, у меня ночевать? — Тоня шлепнула Зойку. — Пусть тетя Тоня боится, пусть всю ночь дрожит от страха и не спит, да?

Зойка не смеялась. Перевернув табурет, Тоня села рядом с Еленой, отобрала у Зойки нож.

— Хвосты подчищаем? — спросила она, увидев в корзине проросшие мягкие картофелины, мелочь, гнилье. — А капуста-то хоть еще есть?

— Какая же тебе капуста? — проговорила в ответ Елена, понимая, что никакого письма нету, иначе Тоня не утерпела — выложила бы его в первую секундочку.

— И усатый на фронт укатил, — вздохнула Тоня. — То, глядишь, нет-нет да и подбросит харчишек. А теперь на одном карточном довольствии…

Елена молчала.

— Да не убивайся ты так, — взмолилась Тоня. — Главное, по аттестату есть. Значит, живой!

— Что аттестат? Бумажка…

— О-ей, скажешь тоже! Кто это тебе денежки слать будет, если человека уж и на свете нету?

— И то верно.

— Сегодня двадцатое. Тебе в военкомат?

— Ага.

— Ну и расспроси там у баб, бывает ли, чтоб деньги шли, а письма — нет?

— Бабам скажи, что нету писем, так пойдут ахать: «Убитый, мол, или без вести пропавший». А Ваня, конечно, живой, только, наверное, его опять туда переправили. Зачем же новенького, необмятого в таком деле, посылать, когда опытный человек имеется? Так оно и есть, видно. Правда?

— Умница ты! — воскликнула Тоня. — Конечно, так оно и есть! Ой, Лена, а мой-то женишок опять про любовь накатал! Такие слова, такие слова… Да что я тебе говорю? Слушай, читать буду! — Тоня вскочила, вымыла под умывальником и вытерла фартуком руки, села, поставив табурет на ножки. — Слушай! «Незабвенная, дражайшая невеста моя! Солнышко мое ясное, луна моя полная…»

Читая, Тоня то изумленно всплескивала руками, то запрокидывалась в хохоте назад, то качалась из стороны в сторону:

— Ой, уморил Коляша! Слушай-слушай, что дальше: «Целую мильен раз. Твой верный друг и жених, с нетерпеньем ждущий конца войны и нашей с тобой свадьбы, Николай». Ну и ну! Мильен раз целует! Сколько же это часов на такую процедуру потребуется? Поди, на заводе суточную выработку дать можно?

Елена растапливала печь, крошила в чугун картошку.

— Чего молчишь?

— О чем говорить-то?

— Ой, Лена! Каменная ты… Ну ладно, побегу картошку варить. Жениховыми поцелуями была б сыта, да и те только в письмах.

— Приходи, когда щи сварятся, — пригласила Елена.

— Приглашательница! У меняло ведро картошки, не меньше. А ты эвон последнюю очистила. Чем жить-то будем, Лена?

— Хлеб дают. Лебеда да крапива окрест растет. Нарвем да щей наварим.

— А сама сегодня сказала: чего без толку ноги маять да обувку бить? — выдала ее Зойка. — Едва крапивы нашли. А лебеды и вовсе нету. Уж всю повырывали.

— Так мы вдоль речки ходили, близко. А если к Юрьеву оврагу пойти — там, поди, можно сколько хочешь нарвать.


Во второй половине дня Елена отправилась в военкоматовскую финчасть.

— А у вас, бабушка, сын на фронте? — спросила она сухонькую старушку с выпуклыми глазами.

— Три! — ответила та. — Три сына да двое внучат. А два сына — командиры.

— И часто пишут?

— Не шибко. От меньшого внука как-то три месяца не поступало ни строчки. А потом как привалило сразу пять штук. Читали задом наперед. Сперва последнее, потом первое, потом середину. Едва разобрались.

— Что же, почта задержала?

— Что и как — не скажу, не знаю. Внучек не сообщал, а мы и не допытывались. У них дело сурьезное, военное. Мало ли что? А мне, матери да бабке, главное, чтоб живые.

— Для всех главное, чтоб живые.

— Вот-вот. А что и почему — это не мое старушечье дело.

Женщины говорили о займе, о том, кто и на сколько подписался в их семьях, перебирали цены на черном рынке.

— Буханка хлеба сто пятьдесят рубликов…

— Кило картошки — пятьдесят…

— Вот и получается, бабоньки: стоим мы тут в очереди, считай, за одной весточкой, что живы наши мужья да наши сыны.

— А я так думаю: чем спекулянту какому отдавать эти денежки, лучше на облигации подписаться. Или в фонд обороны сдать. У государства цены неизменные.

— Да, точно. Мой-то говорил: сколько, мол, до войны на три сотни всяких железок государство делало, столько и теперь. — Это сказала бабка с выпуклыми голубыми глазами. Перехватив Еленин взгляд, махнула рукой: — Тебе-то не надо. Ты с дитем. А нам, старикам, что? Нам по карточке хучь и голодно, да в самую пору. Вот и понесу денежки сынов моих на облигации. Возвернутся они к ним, только в другом виде — ружьем али пулеметом.

— Это как же — хоть и голодно, да в самую пору? — смеясь, спрашивал кто-то.

— Ружья, бабушка, охотникам нужны, а не солдатам.

— На фронте винтовки да автоматы.

— Шибко много вы понимаете, нонешние, — тоже смеялась старуха, обнажая беззубый рот. — Мой-то, пришедши со службы, не помню уж, в котором году дело было, только и певал, бывало: «Солдатушки, браво, ребятушки». Да еще: «Наши жены — ружья заряжены…»

«И в самом деле, — думала Елена, — для государства пятьсот рублей стоят столько, сколько и до войны. А мне теперь при таких-то ценах на базаре что они? Копейки! Одни копейки!»

Получив деньги, она отправилась на завод. Робко постучала в кабинет секретаря партийной организации.

— Как бы мне деньги в фонд обороны сдать?

15

Лето пришло пыльное, душное. И трудное. Картошка и соленая капуста кончились давным-давно, а до нового урожая было далеко. Цены на рынке взвинтились. Ожили, зашевелились, развернулись торговки, спекулянты, перекупщики. Тон базару задавала старуха Евстигнеева, мать Степана.

— Молчит мужичишко-то твой, с которым две ночи переспала? — кричала она, завидев Елену. — Только плату за услуги шлет! Вот и тебе нашлась красная цена — пятьсот рубликов в месяц.

— Мои деньги к вашим рукам не прилипнут, — отвечала Елена. — Я их в фонд обороны сдаю.

Она купила килограмм картофеля, сложила в полу куртки-спецовки. Приценилась к муке: семьдесят рублей граненый стакан. «Дорого! А то бы можно суп с клецками сварить».

На базар Елена зашла прямо с завода и теперь торопилась домой — до темноты хоть полчасика грядки пополоть. И картошку окучивать надо. Все надо, надо…

Из ворот навстречу ей вприпрыжку вылетела Зойка:

— Мама, мама!

— Письмо! — охнула Елена. Распахнув ворота, рванулась домой.

— Да нет, не письмо. Капуста завивается. Сама видела — завивается! — кричала Зойка радостно.

Елена вернулась, закрыла ворота, улыбнулась вымученной улыбкой.

— Вот уж и капуста завивается. И хорошо. Скоро всякая всячина огородная пойдет. Картошку подкапывать станем. Молоденькая-то, она вку-усная-а.

Зойка видела: говорит мать одно, а думает о другом. И весть о том, что капуста завивается, совсем ее не порадовала. «А вот как таз увидит, так и обрадуется», — решила Зойка и, засмеявшись, убежала от матери, спряталась под крыльцо.

Мать подымалась по ступенькам. Вот она открыла дверь в сенцы… Громыхнула табуретка. Наскочив на нее, Елена больно ушибла коленку.

— Чего ты оставляешь на дороге? — спросила было она, но, увидев на табуретке таз, накрытый фартуком, поняла, что Зойка нарочно поставила его так, чтоб мать обратила внимание.

Елена подняла фартук. Таз был полон лебеды. Сверху стоял стакан с мукой. Зойка под крыльцом прыскала со смеху.

— Выходи, выходи, озорница! Рассказывай.

Отряхивая ситцевый сарафан, Зойка вбежала в сенцы, обхватила мать за колени.

— А мы все, и Васька Кочергин тоже, ходили далеко-далеко. Вверх по речке. Там столько крапивы! Мы ее даже не рвали. Лебеда вкуснее, говорит Васька. Это правда, мама, что лебеда вкуснее?

— Ну а мука?

— А муку тетя Тоня выменяла на свой большой кашемировый платок. Знаешь, такой цветастый? Аж четыре фунта дали за него. Брала у нас безмен, чтобы отвесить. Мам, а Васька Кочергин всю дорогу нес мой мешок, — сообщила она.

— Большая ты у меня. — Елена провела ладонью по белым Зойкиным волосам, оторвала от колен ее худенькие — каждую косточку посчитать можно — ручонки. — Ногти, доченька, стричь надо чаще, — сказала она, — гляди, черно. А ты — девочка. Да хоть бы и парнишка, все одно. Человек ты. А у человека все по-человечески должно быть. Ну, будем щи варить? Мучкой заправим, луковых перьев покрошим, укропчиком посыплем — объедение получится, а не щи.

Она разделила лебеду надвое.

— Это нам, а это тете Тоне. Отнеси-ка. У нее некому ходить по речкам да оврагам. Да позови ее к нам — чай с ежевичным вареньем нить.

— Ну да? — изумилась Зойка.

— А что? — сказала мать. Достала с полки банку. Чтобы не раздумать, ткнула в крышку ножом. — Вот. Зови тетю Тоню. Пусть хлеба возьмет. А щи уж после начнем варить.

16

Двадцатого августа Елена работала в день и потому пошла в финчасть двадцать первого.

— Я вчера не могла уйти с завода, срочный заказ выполняли, — сказала она, подойдя к окошечку.

— А, это вы! — узнала ее кассирша. — В другой раз старайтесь приходить в свой день.

— Да ведь я не вольна. Как смена выпадет.

— Доверенность кому-нибудь напишите.

— Это можно, — согласилась Елена. — Соседке поручу.

Кассирша провела пальцем по ведомости — раз, другой.

— А вас что-то нету, — сказала она.

— Не может быть, — прошептала Елена.

— Ну-ка, еще разочек проверю…

— Не может быть, — повторила Елена.

— Да, нету.

— Не может быть… — Ошеломленная, Елена, качнувшись, шагнула прочь.

— Не уходите! — крикнула кассирша, высовываясь в окошечко. — Я сейчас уточню!

Елена слышала, как она побежала куда-то, как хлопнула одна дверь, другая. Потом — тишина…

— Не может быть! — все шептала она, не замечая, что шевелит губами. Голову сверлила нелепая мысль о том, что она задерживает очередь, что женщины сейчас станут ругаться и кричать, как ругаются и кричат в очереди за хлебом. Но очередь молчала — настороженно, глухо, страшно.

Снова хлопнула дверь — не так резко, совсем тихо. Так же тихо открылась и закрылась другая.

Все эти долгие минуты Елена стояла замерев, спиной к окошечку.

В коридоре все висела тишина. Было слышно, как, играя, кричат на улице дети, как дребезжит, проезжая, телега. А в чьем-то дворе кудахчет курица.

— Елена Павловна! — негромко позвала кассирша. Спросила у ближних: — Она ушла?

— Тут стоит. Окаменела ровно.

Повернуться, увидеть глаза, лицо, губы человека, который должен сказать ей страшные слова, Елена не могла и все стоял спиной к окошечку.

— Денег вам больше нет. Все правильно, — сказала кассирша так, будто сама была виновата в этом. Елена затылком, шеей, плечами ощутила холодный, тяжелый ужас этих слов.

— Не может быть. Не может быть! — все твердила она, шевеля губами. Очередь смешалась, сбилась, зашелестела шепотом, тихими голосами.

— Что, что случилось?

— Что кассирша сказала? — спрашивали последние в очереди.

— Нету вам, говорит, денег. — Женщины загалдели громко, разом. Вздохи. Платки у глаз.

— Деньги — что? Живого, значит, нету.

— Да-а…

— Родименькая!

— Не приведи господь. Так вот подойдешь, а тебе: нету. Значит, не жди сына.

— Что хошь, то и думай.

— Кабы что хошь!

— То-то и оно.

— Следующий, — позвала кассирша. Ее не услышали или боялись подходить.

— Следующий! — громко окликнула она, высунувшись в окошечко. Заплакала: — Уйду я с этой проклятущей работы.

И снова тяжелое и страшное молчание. Только слышно, как, играя, кричат на улице дети.

— Страх господень, — сказала голубоглазая старуха, прикладывая к глазам черный фартук. — Поди, каждую минуту на фронте кто-нибудь из наших солдатушек головушку на землю кладет.

— Ох, кабы один. А то, может, тыщи.

— Неужто в минуту и — тыщи?

— Война…

Елена дошагала до двери. Остановилась — собраться с силами. Ей казалось, что ступает она твердо, крепко. Но ее почему-то держали под руки. Говорили — будто за стеной:

— Проводить надо.

— Где живет-то она?

— На улице Металлистов, второй дом от угла.

— Ну пойдем, пойдем потихоньку, касаточка.

Она отстранила женщин, ухвативших ее под руки:

— Спасибо. Я сама. — Переступила через порог, шатаясь, будто пьяная, побрела по улице. Улицу заволакивало туманом. Туман перешел в метель. Холодный, насквозь пронизывающий ветер гнал навстречу клубы снега, взметал вверх, в густую седую мглу.

— Вот, распечатала варенье, — сказала Елена. — Зачем? Зачем я его распечатала?..

17

В печи бушевало, гудело, билось пламя.

Утром Елена открыла глаза и почувствовала себя здоровой. Увидев спальню, наполненную белым светом, поняла, что выпал снег. Сколько же она пролежала? Если выпал снег, значит, больше месяца. И выкопана ли картошка? А огород…

Она ничего не помнила, ей казалось, будто она легла спать и проснулась, когда выпал снег. Странное чувство легкости и такой же снежной чистоты лежало у нее на душе. Она смотрела на огонь в печи, как на экран кино: закатное небо, равнины, дебри таежные, горы, люди. И война — зарева пожаров, охватывающих деревни, пикирующие самолеты, бегущие в атаку солдаты, вскинутые в небо стволы зенитных батарей, стремительно несущиеся танки. И снова — горы, равнины, закатное небо. И люди. Люди в звериных шкурах, в пестрых одеждах. Бегущие, упавшие, стынущие на снегу… Может, это пляшут в огне души умерших и погибших? Подумалось вдруг, что вот так, глядя на огонь, можно увидеть Ивана.

Елена испугалась: ведь только что ей пришла мысль, будто это души умерших и погибших…

Вошла Зойка, положила на стол хлеб, кинулась к матери:

— Мамочка, ты выздоровела?

— Ага. И знаешь, Зойка, хочу печеной картошки с соленым огурцом.

— А тетя Тоня нам щей наварила!

— И щи тоже будем есть. Корочку хлебную чесноком натрем. До чего ж здорово!

Зойка весело скинула пальтишко. Улыбаясь, то и дело взглядывая на мать, доставала из корзины под лавкой картошку, кидала в печь. Елена подгребала картофелины кочергой, отодвигала от огня, чтобы не сгорели.

Словно почувствовав, что Елена поднялась, примчалась Тоня.

— Родненькая моя, так уж ты меня напугала, так напугала! Все бред, бред. И все про войну, будто ты сама там была. Ну, как теперь-то?

— Да будто я не хворала. Встала, и все. Легко, светло. И есть хочу, как волчица голодная.

— А ты и голодная, родненькая моя. Только воду подслащенную и принимала.

— Покорми-ка меня, Тоня. И чаем напои.

— Сейчас я, сейчас, — суетилась Тоня. Громыхала посудой, резала хлеб, доставала из подполья соленые огурцы, грузди.

— Кто же солил-то? — спрашивала Елена.

— Я солила. Не знаю уж, понравятся или нет? Огурцы со смородиновым листом, с хреном… Ну, все готово. Вы садитесь, а я сейчас — только за хлебом слетаю.

— Садись. Не обеднеем. А обеднеем, так к тебе же и приду. Нет у меня, Тоня, никого дороже и роднее тебя, — неожиданно призналась Елена. Тоня заплакала, уткнулась ей в плечо.

— Иван далеко, сама понимаешь, — продолжала Елена.

— Все ждешь, — укоризненно качала Тоня головой.

— А почему бы мне не ждать его? Похоронной нету.

— Только что похоронной и нету.

Тоня вытерла нос, глаза, стала наливать в миску щи.

— Неужели, Лена, ты и взаправду веришь, что он живой?

— Взаправду. И он верил. Так и написал: «Твердо верю, что останусь в живых, и, когда разгромим фашистов, с победой вернусь к вам». — Елена улыбалась тихо, ласково. Тоню испугала эта улыбка и голос, полный близкого ласкового ожидания, будто Иван стоял уже в сенцах.

— Что для войны твоя или его уверенность, Ленушка? — несмело возразила она. — Убьют, и все.

— Не говори так. — Елена положила ложку, выпрямилась: — Никогда!

После болезни в ней появилось что-то новое — тихое и уверенное.

У Тони опять задвигались губы, выкатились слезы из глаз.

— Не буду, не буду, только ешь. Досыта ешь… И горе у тебя — не дай бог никому, — помолчав, продолжала она, — а все равно завидую я тебе, Лена. Я так не умею. И письма получаю часто, а все равно не умею верить, как ты. Каждую минуту боюсь: убили, убили Колю фашисты. Черная кошка дорогу перебежит, я обхожу улицу переулком. Один раз на смену опоздала, чуть не судили. И смех, и грех. Сон плохой увидела, опять тревога — убитый Коля. Ногой за мерзлятину конскую зацеплюсь, сердце так и екнет: несчастье будет. А какое несчастье теперь может быть? Одно только — если убьют Колю. Вот ты усмехаешься, — сказала она, заметив на лице у Елены недоверчивую улыбку, — а я, как ни прикидываю, а все получается, что черная кошка перебежала мне дорогу в то самое число, когда Колина машина горела. Ей-богу, в то самое! Хорошо, выскочил он целый-невредимый. А если бы раненый был? Сгорел бы живьем. Иной раз сердце так и захолодеет: а что, если все приметы верные? Ведь из века в век собирали их люди. Узнают же старики погоду по приметам. То-то и оно. Может, какие-нибудь токи прилетают от Коли с фронта, ищут меня. Сказать они ничего не могут, а знать о себе дают — потому я и споткнулась, кошку черную приметила или сон дурной увидела.

— И сколько же ты раз за войну спотыкалась и сны дурные видала?

— Ой, бессчетное число!

— Ну? А Коля твой жив и здоров. Вот тебе и приметы! Нет, Тоня, я просто убеждена: все кончится хорошо. Надо только верить. И ждать.

— Ой, как я жду-то, Лена!

— И я жду… Ну ешь, ешь, а то все простынет. Я так изголодалась, такая у меня жадность на еду…

— Ну вот и ешь сама. А я картошечку из загнетки достану. — Тоня выгребла картофелины, помяла: — Готовы. Зоя, давай-ка чашку.

Обжигаясь, вымазав руки в саже, ели они печеную картошку с солеными огурцами и грибами.

— Хороши! — хвалила Елена грибы. — А кто же собирал?

— Да мы с Кочергиными. Артельно. На всех. И Зойка с нами увязалась. А ведь не близко ходили — в Егорьев березник.

— Жалко, в прошлую зиму у меня груздей не было — Ваню угостить, — заметила Елена. — Теперь уж когда вернется…

Тоня вскинула на нее глаза: «Жар, поди-ка, у нее? А может, он и в самом деле живой, ее Иван? Ведь чем-то должна питаться такая вера?..»

Чаевничали молча. Потом Тоня молча собирала посуду со стола.

— Я помою сама, — сказала Елена. — А ты принеси-ка Колины письма да почитай вслух.

18

Прошел год. Тоня давно уже не спрашивала ни про аттестат, ни про письма. Влетая, как всегда, стремительно, осведомлялась:

— Ну как вы тут?

— Живем, — отвечала Елена.

— Ой, Леночка, — чувствуя себя виноватой, восклицала Тоня. — А Коля письмо прислал!

Иногда она хотела утаить два-три письма: «Чтоб уж не так часто получалось». Но, не умея хранить секреты и скрывать радость, тут же проговаривалась. И письма, которые она искренне желала утаить, оказывались у нее в кармане или в лифчике.

— Не умеешь ты хитрить, — сказала как-то Елена. — Да и не надо. Через письма твоего Коли я своего Ваню вижу: как он воюет, как живет на формировке. И землянку вижу. И окопы. И как танки в атаку идут… Ну читай, читай!

— «Любимая и единственная невеста моя Антонида Егорьевна, цветок мой алый…» — бойко начала Тоня.

— Ох и жутко, должно быть, это, — покачав головой, задумчиво проронила Елена.

— Что жутко? — не поняла Тоня.

— Когда «тигры» гусеницами окоп утюжат, хоть этот окоп и в полный профиль.

— Какой профиль? — удивилась Тоня.

— Да ты что? — Елена недоумевающим взглядом уставилась в Тонины глаза. — Ты же недавно читала мне про то, как вытащил Коля свой экипаж из горящего танка.

— Ну?

— И «тигр» гусеницами утюжил окоп, в который он успел стащить всех…

— Ну?

— Что — ну? Писал он тебе такое или нет? Или уж это я выдумала? — Елена растерянно потирала лоб, виски.

— Ну… писал, — ответила Тоня.

— Писал? — оживилась Елена. — Значит, я ничего не придумала? А как же ты не помнишь, не знаешь? Ты хоть можешь себе представить такое: ты в земле, в щели, а над тобой вражеский танк грохочет? Гусеницами лязгает, крутится волчком, норовит задавить тебя или хоть засыпать, похоронить живьем? Да ты про «тигра»-то слыхивала?

— Н-ну… читала, конечно. Танки такие. С белыми крестами…

— «С белыми крестами…» Тяжелые это танки, Антонина-свет-Егоровна. Броня у них толще, чем у нашей «тридцатьчетверки». И пушка мощнее. Поняла? А наши с тобой… — Елена помедлила, подбирая слово, но, не найдя другого, сказала уже найденное: — А наши с тобой женихи — они воюют на танке Т-34. «Тридцатьчетверка» называется. Это средний танк. Понимаешь? У немцев тяжелый, а у наших средний. Значит, нашим труднее? А они все равно бьют «тигров»!

— Да откуда ж тебе такое известно? — изумилась Тоня.

— В госпиталь с Зойкой, ходим. В кино видала. А больше — из писем твоего Николая. Он так понятно все пишет! Конечно, не прямо. Цензура. Но — понятно.

— Ой, как ты все ладно, хорошо!

— «Ладно…» — Елена усмехнулась. — Потому и помню, что писем нету. Каждое слово твоего Коли верчу в уме, ровно деталь в руках: и так и этак. А это что? А вот это как? И получается, Тоня, так страшно, будто я сама в том танке в бой хожу. Ну а если мне страшно, разве им не может быть страшно? Из одного теста слеплены. Ну ты читай, читай! Только не тараторь. Помедленнее…

— Ага… «Любимая и единственная невеста моя Антонида Егорьевна, цветок мой алый…»

Часть вторая

1

Говорят, на ошибках учатся. А жизненные ошибки иногда трудно или невозможно поправить. К тому же непоправимое всегда издевательски щедро. Оно одаривает человека драгоценным опытом, но бесполезным: для тебя — потому, что ты уже не в силах что-то изменить, для других — потому, что другие всегда предпочитают чужому опыту собственный. Иначе чем объяснить, что одни и те же жизненные трагедии повторяются в других жизнях, в другие годы — из века в век?

«А ведь какая я была легкомысленная!» — ужасается Тоня.

К ней — крупноглазой, белолицей, с полными, капризно очерченными губами, с пышной грудью и пышными бедрами, не способными укрыться ни под какой, даже самой изношенной и замасленной спецовкой, с пышными броско-белыми кудрями, падающими из-под платка, на плечи, кокетливо лезущими на лоб, на виски, к ней — хохотушке и острословке, которая в разговоре с мужчинами обожает ходить «по лезвию бритвы», — эти самые мужчины липли всю войну, что мухи к подмокшему сахару. Одни просто липли — этих звала Тоня кобелями. Другие не липли вовсе, а были из тех, про которых говорят, что они сохнут по девке: ходили за ней стадом, очумелые, потерянные — только бы взглянула лишний разок, только бы слово ласковое молвила.

Тоня по-своему, по-бабьи готова была пожалеть их. Однако перед глазами ее гордым и неумолимым стражем вставала Елена — молчаливая, суровая. И Тоня, не упускающая случая подразнить кого-нибудь из наиболее приятных своих ухажеров, уже сказавшая ему словечко с намеком, поигрывая глазами да бровями, а теперь готовая ответить на поцелуй (не убудет же! А влюбленному — отдышка…), лениво отымала от груди жадные руки и, посмеиваясь, без злости говорила, адресуя свои слова ухажерам — и этому, и всем прочим:

— Ой, отступитесь-ка, разлюбезные, от чужой невесты. Мой жених — фронтовик. Герой. Опять орден отхватил. Куда вам, тыловым заморышам, тягаться с ним, к тому же по бабьей части? Мой герой — еще не переброженный, в кровь ударяет вроде спирту.

— Одно только неизвестно: уцелеет ли голова твоего героя до скончания войны? — ронял кто-нибудь из тех, что липли, да не сохли. Тоня зверела — тоже по-своему, по-смешному. И больше всего, может быть, именно потому, что приходится лишать себя баловства — приятного и безобидного.

— А ну повтори, — шипела она на обидчика. — Да я тебе, окаянному, за такие слова глаза повыдеру и собакам брошу!

Все принимали это за шутку, однако на время отставали.

Дразнила Тоня и женщин на заводе, которые косо поглядывали на нее, сторонились.

— Неужто и целоваться девке нельзя? Да без этого баба и та щепкой бесчувственной станет! А что же с девкой станется? Сердечко остановится, кровь в жилах захолодеет, глаза погаснут, кудри разовьются.

Будто из поднебесной высоты, глядит теперь Тоня на себя — далекую, ничтожную, способную думать, что лучше приласкать мастера с похотливыми глазами и жирными руками, чем ждать с фронта жениха, который может и не уцелеть. Когда она вспоминает это, ее охватывает жуть: какую тяжкую и постыдную жизнь — целую жизнь! — могла она определить себе. И сама! «Нет, верно, куда чаще постигают люди страшный смысл того, что могло произойти, — думает теперь Тоня, — именно потому, что это не произошло…»

Так солдат, успевший метнуться перед разрывом снаряда в окоп, стоит потом на краю воронки на том самом месте, где стоял до взрыва, и глядит в ее развороченный зев, сознанием и сердцем ощущая холодок дохнувшей на него непоправимости. И потому бесконечно благодарна Тоня Елене и вместе с тем будто в чем-то виновата перед нею, лишенной счастья, верить в которое с таким трудом у нее обучалась. Раньше было это чувство неясной вины и неловкости из-за писем, из-за того, что от Коли они приходили, а от Ивана — нет. Теперь Коля с нею — пришел он домой целый-невредимый, только кисть левой руки в розовых пятнах — огнем тронута. И грудь у Коли полна орденов: тут и «Звездочка», и два «Отечественной войны», и «Слава» всех трех степеней — полный кавалер! И медалей хватает: «За отвагу», «За боевые заслуги», а еще — «За Берлин», «За Прагу» и «За Победу».

И оттого, что все у Тони так распрекрасно, тоже как-то неловко ей перед Еленой. И наверное, именно поэтому еще больше, чем прежде, привязалась она к своей подружке-горемыке, еще чаще бегает к ней. Рассказывает житейские новости, от которых Елена далека: кто из Берлина приехал, а кто из Будапешта и Праги, в каком звании и какие ордена-медали на груди. И чей сын привез с фронта жену — тоже с орденом, да с медалями, да еще с гвардейским значком. И кто кого из ближних каким барахлишком из заграничного чемодана одарил, а кто — осколками, извлеченными из ран госпитальными хирургами. И кто пожаловал к жене, а та уже за другим замужем. А кого ждала жена верная, да зря, потому как муж ее обзавелся новой женой. Все-то и про всех знает Тоня.

— Ты — будто священник, перед которым исповедуются, — говорит Елена.

— А что, разве плохо в курсе жизни быть? — смеется Тоня. Движения ее женственны, степенны. И сама она вся полна гордой женственности, спокойной и полной красы. «До чего человек переменился!» — с невольным восхищением думает Елена. Она стирает. Тарахтит стиральная доска, глухо погромыхивает ванна, поставленная среди двора на большую чурку — на ту самую, которую отпилили солдаты при Иване. Нет больше никаких фронтов — все, кончилась война. Победа! А Елена все ждет-пождет своего Ваню. И сама не знает откуда, а только ждет.

Тоня страдает, глядя на Елену, — хочется взять ее за руки, усадить поудобнее и ласково, как больному ребенку, объяснить, что Ивана нет — убит он. Кабы живой был — прислал бы весточку. «А может, разлюбил, нашел другую?» — так, поди, спросит Елена. «Конечно, и на войне, наверное, можно было найти другую, да только, видать, не из таких он — однолюб», — ответит ей Тоня. «А может, в плен угодил? — поди, спросит Елена. — И теперь скитается по чужим дальним странам, и хочет на Родину, да страшится — враг народа, скажут, предатель. А он если уж и попал в плен, то лишь по безвыходности: без памяти или тяжко раненный…» Если скажет Елена так, то ответит ей Тоня, что всякое могло статься. «Да уж только ты досыта наждалась. И все законы совести, если таковые имеются, соблюдены-пересоблюдены. Надо теперь и о себе подумать — не век же одной куковать. Поговорить бы с нею откровенно, сердечно, по-бабьи, — думает Тоня, не зная, как приступить к нужному разговору. — Прикинуть бы, что и как могло произойти. Да только слушать она ничего не хочет, заладила одно: живой Иван, потому и похоронной нету».

Слепая, нелепая вера эта и сердит Тоню и вызывает непонятное уважение. И Тоне страшно рушить эту веру — не может она сказать Елене, что думает.

— Ну а как там теперь на заводе? — спрашивает она.

— Людей в гимнастерках много, — отвечает Елена и умолкает.

— А мой полный кавалер шофером в заводоуправление определился. Я говорю: ты давай к станку, как раньше. Чтоб рабочая линия не нарушалась: мой отец, твой отец, я, ты. Потом сынишка будет. А он смеется: я механик-водитель, я без скорости — что ласточка без крыл.

Поймав затаенный Еленин вздох, Тоня умолкает, думая о каверзах жизни: «Мне, свистушке-хохотушке, такая глыбища счастья судьбой подарена, а Елена, уберегшая меня для этого счастья, так обездолена…»

Стряхнув с рук мыльную пену, Елена плечом откидывает упавшую из-за уха прядь волос.

— Послушай, Тоня… — В голосе ее смущение, нерешительность. «Не иначе как об Иване поведет речь», — обрадованно думает Тоня.

— Ага, ага, — говорит она, подвигаясь, как бы приглашая Елену к разговору.

— Послушай… А не рассказывал тебе Николай, как это пропадают без вести? — Елена садится на нижнюю ступеньку. На Тоню не глядит, разговаривает — будто сама с собой. — Ну что, потерялся человек, и все? А куда ж он мог подеваться?

Тоня оживляется: они-то с Колей уж по-всякому раскладывали. И насчет без вести пропавшего — тоже.

— Рассказывал, рассказывал, — говорит она. — Это ведь как бывает? Ушел, например, в разведку. И не воротился. Вот и гадай — то ли немцы сцапали, то ли убитый. Посылают другого — выручить или тело найти. Тела — нету. Берут фашиста в плен — тот из штаба, должен знать, если разведчика нашего захватили. Нет, не было, говорит, Проверяют. Действительно не было.

— Но куда же он, человек этот, запропастился?

— А кто его знает? В части нет, у немцев тоже нет — ни плененного, ни добровольно явленного. Вот и… без вести. Разное случалось, а все дело в том, что судьба человека неизвестная. Потому и пропавший без вести.

— А он, может, и живой, — вздохнула Елена. — Может, был ранен, да кто-нибудь из жителей наткнулся на него и спрятал в погребе или в хлеву.

— Да ты расспроси Колю. Хочешь, я его позову?

— Нет, не надо. Это я так. Ваня живой, конечно. Только вот где он?

— А то к нам пойдем? — участливо предложила Тоня. — У нас от вчерашней гулянки водочка осталась. Ой, родственники-то его — дальние какие-то, седьмой квас на гуще. Так они поначалу к матери пожаловали, а потом уж все вместе к нам. Веришь, гуся в корзине привезли. Здоровенного! «Зажарь», — говорят. А мне его жалко — ну как же живого гуся резать-то? Выпустила его, говорю: «Поймать не могу». Ходит теперь по двору, шипит на всех. Потеха! Ну так пойдем, а? Выпьем. По чарочке от шинкарочки?..

— Что ты, Зойка скоро воротится. Усталая, голодная. Поход у них.

— Ну и делов-то! Заскочит к нам. Поди, догадается?

— Она догадается, — согласилась Елена.

— А кто… не догадается? — Тоня недоумевающе глядит на Елену. И вдруг она понимает. — Лена! — кричит Тоня сквозь близкие слезы и с ужасом всматривается в лицо подружки. — Лена, что с тобой, что?

— Вот видишь… и ты… — Елена усмехается. — Может, тоже посоветуешь в дом отдыха? А если говорить напрямую, без хитростей, то — в сумасшедший дом?..

— Ой, что ты, Лена! Да у меня такого сроду в голове не бывало!

— А чего покраснела? Чего глаза прячешь? Врать-то не умеешь. Ну и крепко перепугалась? Ха-ха-ха. — Елена смеется долго, до слез. А у Тони слезами обливается сердце: «Больная она, больная. Бывает такое — тихое помешательство. Ой, надо что-то делать!..»

— А не сходить ли мне к доктору? — оборвав смех, спрашивает. Елена, и Тоня не поймет — совета она просит или шутит? Да нет, вроде не шутит…

— Объясните, доктор, пожалуйста, — молитвенно прижав руки к горлу, обращается Елена к окну, голос ее дрожит, будто она вот-вот заплачет. — Пожалуйста, растолкуйте, что это за напасть такая на меня? Все вокруг — и умные люди! — советуют замуж выходить, семью создавать, о старости заботиться. Счастья мне желают. А я — против! А я, дура, все Плетнева жду. Почему бы это, доктор, а? Уж не свихнулась ли я? Проверьте, ради всего святого! Сама-то я, как все ненормальные, не замечаю ничего. А знакомые и незнакомые по-за углами шепчутся, отдохнуть советуют, развлечься. Что ж это, доктор, происходит во мне?

— Успокойся, Лена, успокойся! — испуганно вскочила, подхватила ее под руки Тоня. — Я сейчас водички принесу…

— Хватит! — Резко повысив голос, Елена поднялась, вырвалась из ее рук. — Верю и буду верить! И никто не запретит! И пусть говорят что хотят! И ты — тоже. — Она завязала на голове платок, закатала рукава, вновь стала у ванны. С ожесточением терла халат о стиральную доску. Сердито громыхая ванной, доской, ведрами, сменила воду, яростно водя из стороны в сторону, стала полоскать халат. Брызги летели во все стороны, долетали на крыльцо. Тоня стояла, не зная, что делать. Уйти просто так, ничего не сказав, — неловко, а подходящие слова не находятся. Выручил Николай — весело окликнул их, подойдя к изгороди:

— Эй, сороки, не наговорились еще?

— Коля, поди сюда! — позвала его Тоня.

В огороде теперь была калитка — Николай навесил, чтоб подружки не лазали, откинув доску, в неудобную, как подворотня, щель. Елена пользовалась калиткой лишь однажды. Увидела в сенях начищенные сапоги с торчащими матерчатыми ушками, в избе на гвозде, у двери, шинель, фуражку, широкий, почерневший с изнанки от пота ремень, унюхала запах сапожной ваксы. Все это неожиданно для Елены поразило ее чем-то давно утраченным, но до щемления в сердце и до рези в глазах родным, дорогим, будто всю жизнь жила она, окруженная такими вещами, и свыклась с ними. Потом долго преследовало ее видение. Больше она не ходила к Тоне. Когда очень нужно было, посылала Зойку.

Николай пришел. Чтобы не подумал он, будто рассорились закадычные подруги, Елена говорит первое, что приходит в голову:

— Линяют халаты спецовочные. И уж в холодной стираю и не щелоком, а все равно линяют…

А Тоня, счастливо улыбаясь, держит мужа под руку и, когда Елена отходит, чтобы повесить халат на веревку, толкает его локтем, глазами указывая, чтоб слил из ванны ополоски. Подставив под угол ванны ведро, он одной рукой наклоняет ее.

— Зачем ты? Я сама, — говорит Елена.

— Он самее тебя. Выливай, да подальше! — командует Тоня. Она лихорадочно думает, как бы теперь, при Николае, завязать разговор об Иване, — может, мужское Колино слово окажется для Елены авторитетом.

Елена убирает под крыльцо ванну, относит в чулан ведра, доску. Вернувшись, пытается откатить в сторону чурку.

— Стоп! — Николай, задвинув под крыльцо ванну, подставляет под чурку подошву сапога, закуривает. Жадно затянувшись подряд несколько раз самокруткой, отбрасывает ее и, наклонив чурку, легко, играючи перекатывает к козлам.

— Он тебе и дров навозит! — обещает Тоня. — Можно ведь машину будет взять, да, Коля? Как себе станем заготавливать, так и ей. И привезем вместе со своими, да?

— Свободно! — говорит Николай. Будто забавляясь, выхватывает он из колоды колун, рубит суковатые, оставшиеся с минувшей зимы чурбаки, которые Елена не могла одолеть. Поленья тут же ложатся послушно в горку. А Елена глядит, задумавшись, на младенчески-розовые пятна на его руках. «Может, Ваня, весь вот так обгорел, — думает она. — А теперь страшится, что я его не признаю…»

Над городом, облитые желтизной осеннего солнца, медленно, как большие тяжелые возы, плывут облака. К вечеру они скапливаются за густым синим ельником у скалистых гор, проливают свой груз на озимые, поят их коротким бурным ливнем.

— Опять морочно. Опять дождь будет. — Елена глядит на облака.

— Пусть идет. Он сейчас нужный, — говорит Тоня.

— Зойка у меня в лесу. С отрядом. Гербарий они собирают. Осенний.

— С отрядом не страшно, — успокаивает Николай Елену. Спрашивает: — Может, еще чего сработать? Ты не стесняйся.

— С огородом выручили, за то — большое спасибо. Одна-то когда бы я выкопала картошку? А артельно — за день и выкопали, и высушили. Парни Кочергины мне ее в подполье стаскали. Я как барыня — без забот, без хлопот…

— Так я ж говорю, артельно не страшно. — Николай обнимает Тоню. — Ну, пошли, старушка, до дому, до хаты.

Она вырывается, ласково колотит кулаками по его спине.

— Кто я тебе, кто? Старушка? Я те покажу старушку!

Николай обхватывает ее, и она — словно в капкане, только еще вертит головой. Наконец смиряется, прижимается щекой к его лицу.

— Вот так-то лучше, — говорит он и, подмигнув Елене, уходит, так и держа жену в своих объятиях. И долго еще слышит Елена их смех и говор. Видно, они сидят на скамейке под окнами, где растут две тоненькие березки, посаженные Николаем в день его ухода на фронт.

— Чтоб совесть тебя терзала, если что, — сказал он тогда.

— А у меня и совесть перед Ваней чиста и — никаких берез. Ничего-то ничегошеньки нету у меня от Вани. Спасибо, карточку оставил. Сама я и не попросила бы…

2

Время разматывает свой невидимый клубок, течет, прикасаясь к миру, наполняясь жизнью его, его тревогами.

В обеденный перерыв рабочие собираются в красный уголок, рассаживаются на деревянных, дочерна затертых спецовками скамьях за длинными столами, накрытыми красным, пятнастым от машинных масел ситцем, развязывают узелки с харчами. Перекусив, забивают «козла», листают газеты, разговаривают о том о сем, гоняют по клеткам шашки в блицтурнирах.

Допивая молоко из бутылки, Елена просматривала забытую кем-то книгу о Нюрнбергском процессе. Еще тогда, когда процесс этот шел и материалы его, а затем и материалы процесса в Риге печатались в газете, она думала неотступно: а вдруг среди имен людей, замученных фашистами, этими цивилизованными злодеями, поставившими уничтожение людей на промышленную основу, — что, если попадется ей дорогое имя — Иван Плетнев?

И вот сейчас эти мысли возникли снова.

Елена полистала страницы, задержала взгляд на фотографиях, почитала бросившиеся в глаза абзацы и с сожалением отложила книгу. Предстояла обработка новой сложной детали, и Елена спешила к станку — попробовать, получится ли так, как она продумала мысленно? Она вся была поглощена работой и, казалось, забыла о книге. Но когда все наладилось, пошло привычно и гладко, память выставила перед глазами увиденные в книге снимки: тонны остриженных женских волос, груды поношенных — стоптанных и новых — туфель, сандалет, тапочек, бот, сапог. Дамские сумки и перчатки — изделия из человеческой кожи. Красивую юношескую голову на подставке — украшение гостиной какой-то фрау. Вагонетки. Зевы газовых печей…

Картины эти давили тяжело. Елена сгибалась под их грузом. «Может, в одной из тех печей Ваню сожгли? Был тяжко ранен, очнулся, а кругом враги?..»

После смены, наскоро умывшись, она побежала в городскую библиотеку, где брала книги Зойка. Умоляла знакомую девушку-библиотекаршу:

— Запиши по пропуску. А завтра утром я принесу паспорт.

— Завтра и получите книги, тетя Лена. Я не могу без паспорта и без залога, честное слово.

— Милая, да нельзя мне до утра ждать! А залог вот — все, что есть: двадцать пять рублей. Ты же меня знаешь: Елена Павловна я, Кузнецова. А мне про Нюрнбергский процесс надо — во, — она полоснула себя пальцем по шее, — дозарезу. И сегодня же. Ну, сделай одолжение! Ну, ей-богу же, сейчас надо, можешь поверить?

Девушка зашла за стеллажи: «Что делать? Наверное, правду говорят, что у нее не все дома. А попробуй не дать, еще что-нибудь устроит. И заведующей нет. И посетителей — никого».

Она вышла несмело:

— Ну… хорошо. Оставьте деньги. Только не подведите — без паспорта никак нельзя.

— И еще что-нибудь дай. Про войну. Такое, чтоб на самом деле было. И с фамилиями.

— Очерки?

— Давай очерки.

Утром Елена принесла девушке-библиотекарше паспорт. Пожаловалась:

— До свету читала. Сердце теперь ноет — не перестает. Мало мы знаем про войну и про солдат. И про зверства фашистские. Больше надо писать об этом — передай мои слова своему начальству, пускай в Москве про то скажут, писателям. И скажи мне еще вот что: много ли вспоминается про Отечественную войну, про фронтовиков в газетах?

Девушка молчит, думая про себя: «Конечно, не все у нее дома, у тети Лены. Помешалась на войне, несет черт те что…»

— Пойду на газеты подписываться, — вздохнув, говорит Елена и уходит.

Подписаться на центральные газеты не так-то просто. Она кого-то упрашивает, кого-то убеждает — нужны, нужны ей газеты! Она твердо верит, что однажды встретит в газете имя Ивана Плетнева, живого или павшего, но встретит. И потому ей во что бы то ни стало надо иметь газеты. Но те, к кому Елена обращается, даже не дослушав до конца просьбу ее, бросают в ответ короткое, жесткое:

— Лимит.

Другие, просмотрев составленный ею список, удивляются:

— Куда тебе столько?

Расспрашивают, интересуются. Елена уже верит, что ей не откажут. Но, выслушав до конца ее взволнованный сбивчивый рассказ и задав кучу вопросов, они отвечают то же самое, только пространно и потому вроде бы вежливо, а на самом деле еще более обидно:

— Ничем не можем помочь тебе, гражданка Кузнецова. У нас — лимит!

— Так какого же дьявола ты меня битый час расспрашивал про Плетнева? — разъярилась у одного такого начальника обычно хладнокровная, умеющая крепко держать себя в руках Елена.

— Ну-ну-ну! — с опаской отодвигаясь от барьера, произнес начальник. А когда она закрыла за собой двери, по-бабьи взвизгнул, привстав:

— Психичка, ненормальная!

— «Лимит», — сквозь зубы повторяет Елена, шагая серединой дороги по расхлюпанному весеннему снегу. Слово это напоминает ей огромную и блестящую холодную болванку. — Лимит, черт бы его унес!

Выручила Аня-почтальонша. Однажды под вечер принесла квитанции:

— На. Все, какие просила. Денег-то хватит? А то я свою зарплату заложила.

— Аннушка, как тебя благодарить? Сядь, поговорим, а то вечно торопишься… Знаешь, что для меня эти газеты? — Елена суетилась, обтирая табуретку для дорогой гостьи, освобождая от посуды край стола, — может, облокотиться захочет?

Аня разделась, скинула с головы платок, села, подперев щеку. Всегда, в любое время года она покрывала голову. Зимой носила полушалок, летом — платок, повязанный вокруг шеи и опущенный низко на лоб. И Елена впервые увидела ее пепельные волосы, шишку на затылке. И будто даже глаза были иные — будто тоже впервые видела их Елена — серо-дымчатые, скошенные к вискам, в длинных, густых и пушистых зарослях ресниц, лежали они как два глубоких, до дна просвеченных солнцем озера в лесу. От них, печальных, как и от пепельно-рыжеватых, красиво изогнутых бровей, невозможно было оторвать взгляда. И само лицо Анино — большеротое, скуластое, с носом уточкой — казалось теперь милым, исполненным неброской спокойной прелести.

— Другим бабам вручила я похоронную, — заговорила Аня, — поголосили они, погоревали да уж и забыли все: жить, мол, надо, как от веку положено, раз человек рожден. А у тебя эвон как… Горько, поди, лихо?

— Тебе сладко, — рассмеялась вдруг Елена, собирая на стол. — А я будто чуяла гостя — блинов напекла. Ешь, пока горяченькие, в сметану макай. Чаю тебе покрепче?

— Давай покрепче.

— Да, тебе сладко, — продолжала Елена. — Выскочила за проходимца-кутилу. Через месяц прогнала его. И пять лет одна. Сладко? Носишь чужие радости да печали — вот и вся твоя сладость.

— Да… В жизни так. Что броско, на то и глазеем, об том судим да рядим. За десяток лет своей почтальонской работы нагляделась я, Алена, на людей досыта. У иных семья вроде ладная, согласная. Ни слова грубого, ни крику. И достаток есть. А ужасаюсь: какая холодная и жалкая жизнь. Сплошной обман. Нутра, самого нутра нету. Так, отбывает свой век. И дети в этаком обмане растут. И после сами по образцу родительскому гнезда вьют: такова, мол, жизнь. А разве она такова? И говорят о ней худо только от зависти. Вот ведь и у тебя: может, одной бабе на десяток тысяч выпадет такое — и горькое, и завидное: четверо суток и вся жизнь… Потому, Лена, я и Федора прогнала. Нельзя человеку без любви семью строить. Не кролик он. Или возьмем солдата, — продолжала Аня. — Погибает человек — горько, больно. А то, что погибает он со славой в обнимку, как герой, — гордость в нас подымает и зависть хорошую: такая смерть! Той смертью многие потом от веку в век свои жизни меряют.

— Пей, пей. Сахар бери. А меня-то не равняй с героями.

— Я не равняю. Я так — думаю вслух. В моей работе основное — ноги. А голова свободна. Вот и думаю я обо всех и обо всем. Это хорошо, Лена, что бывает на белом свете такое, как у тебя. Иные хихикают в рукавицу или в подол, а пришел час — призадумались: почему у них по-другому, по-серому? Что, сердце или душа не на той закваске замешаны?

Они сидели долго. И самовар уже остыл давно, и в печи догорало, а они все говорили, говорили — необычно, не о пустяках, а о главном — о житье-бытье человеческом, Елена радовалась, что Аня — такая умница и так понимает ее.

— Ну, загостевалась я у тебя. Гляди-ко — ночь, — сказала Аня. — Двенадцатый час.

— Хорошо посидели. А то ночуй у меня. Кровать есть, пустует. Уложу тебя, как барыню, на перину.

— За привет спасибо, да только надо мне домой. Шитье дожидается — сарафан на лето мастерю.

Прощаясь, Аня напоминает:

— Кончится подписка, скажешь.

— Хорошо. Спасибо, Аннушка. Не за газеты, за то, что поговорили. Да и за газеты большое спасибо. Ты заходи, Аня, почаще. — Елена провожает ее за ворота. — Видишь, что свет в окнах, и заходи.

Она долго глядит в свежую влажную весеннюю ночь, поглотившую Аню, слушает ее хлюпающие по жидкому снегу шаги. Небо усеяно яркими звездами. Они мерцают — будто подмигивают, будто говорят Елене: «Все будет хорошо, все будет хорошо…»

3

— Сегодня Ваню во сне видела. Подымается он на гору, торопится. Я не поспеваю за ним, а надо поспевать, не отставать. Проснулась в холодном поту.

— Ты хоть напиши куда, что ли. Обскажи все. Надо уж… к одному концу. — Тоня ждет, что Елена рассердится и замолчит. Но Елена все так же перебирает картошку — обрывает ростки, бросает в таз, а мелочь с ростками — в корзину, на семена.

— Сама все думаю, — неожиданно говорит она. — Да кому писать-то? Сколько, поди, таких, как я? И все пишут, пишут…

— С Колей потолкуй. Он хоть и не был офицером, а экипажем, рассказывает, приходилось командовать. Авось присоветует что дельное.

— Скажи, пусть придет.

— Когда?

— Да хоть сейчас.

…Письмо в Наркомат обороны сочиняли все вместе. Зойка писала — так потребовала Тоня.

— Школьный почерк что-нибудь да значит! — говорила она.

Елена пробовала возражать:

— Неудобно. Что, у дитя матери нет?

Но в присутствия Николая Тоня становилась непоколебимой. Закрыв ладонями уши, она тараторила:

— Слушать даже; не хочу. Просила совета? Вот тебе наш совет: Зойка, пиши! А неудобно только штаны через голову надевать.

От волнения перед словами, которые ей говорили, Зойка высунула кончик языка. Старательно, аккуратно выводила она буквы, следила за правильностью переносов и знаков препинания. Ухватив два-три слова, мысленно по слогам диктовала их себе, не слыша, как взрослые сочиняют дальше, спорят, примеряют слова, будто одежды, отвергая одни и подыскивая другие.

— Это не пиши! Погоди-погоди! — шумела Тоня. — Тут надо по-другому, чтоб страдание женское пронзило!

— А я еще того не дописала, — останавливала их Зойка. Прочитав вслух слова незаконченной фразы, снова склонялась над листком в клеточку, вынутым из середины тетради, писала медленно, аккуратно.

— Да в кого ты этакая копушка? — возмущалась Тоня. — Мы уж про другое давно говорим, а ты эвон над чем еще корпишь!

— Не тарахтите под руку, — осердившись, сказала Зойка, и Тоня всплеснула руками:

— Гляньте-ко, еще одна скала каменная объявилась. Ты чего грубишь?

— А вы мешаете. Сказали, чтоб я писала, — не мешайте, не убегайте вперед.

— Да что ты там наскребла? — Тоня заглянула в листок. Увидев ровные красивые ряды букв, умилилась: — Ну, молодчина, знатный писарь.

Потом все вместе ходили на почту — сдавали письмо под расписку.

…Осень круто, на ходу ухватила лето за горло. Еще несколько дней назад была жара и женщины стояли в очереди к мясному павильону на базаре в одних платьях, с обнаженными руками. А к вечеру небо сплошь забилось грязно-серыми обрывками туч. Ветер разозленно трепал их, и казалось, будто это именно из разорванных туч выпустил он и гонит на землю стужу. В пальто люди влазили еще неохотно, надеясь, что поутру опять будет теплынь, но без теплой кофты, без пиджака выйти из дому уже было нельзя.

Ночью за окнами хлестало, ухало, завывало. Скрипели, гнулись деревья, громыхало железо на крышах. Ветер смахивал с карнизов под крышами голубей. Со стоном, не отличимым от людского, падали они вниз и снова взлетали, мостились на свои привычные места. Ветер колотился в стены, в стекла, распахнув окна, влетал, надувая шторы, в дома, обдавал стужей, пугал разгульным разбойничьим посвистом.

Утром люди увидели город тихим и неопрятным. Холодное желтое солнце отодвинулось, отдалилось. Полураздетые деревья стыдливо понурили головы, пожухлая, прихваченная морозом листва их сбилась у стен домов, у забора. На тротуарах сверкали осколки битого стекла, валялись доски, куски сорванной с крыш жести. Как мужик с перепою, крепко спал, распластавшись на площади, бедолага-ветер. А когда проснулся да увидел следы пьяного буйства своего, потихонечку, на цыпочках — чтоб не слышно и не видно — поспешил удалиться и справить похмелье в другом месте. Днем, тихий, пушистый, упал снег. Легла зима.

Ответное письмо принесла Тоня. Перехватила-таки Аню-почтальоншу.

— Я передам, ладно? — будто извиняясь, говорила она, узнав, что письмо есть. — Ведь не известно, что сообщают. Да хорошего-то и не приходится ждать. А я Лене вроде родная. Подготовлю ее.

Аня считала, что сама она лучше сумеет ободрить Елену, Тоня же со своим слабым да переменчивым характером и слов верных не сыщет и даже помолчать, если понадобится, не сумеет. Но она — давняя Еленина подружка. И Аня вручила ей письмо. Посоветовала:

— Ты лучше не распечатывай его.

— Как же я подготовлю Лену, если не узнаю, что в письме?

— Не надо ее готовить. А то наготовишь…

Тоня не стала больше ничего говорить. Однако вскрыть письмо не отважилась. Подавая Елене, задержала его:

— Может, я?

— Ну уж нет. — Елена взяла у нее из рук непривычно хороший — белый, плотный и гладкий — конверт. Желая скорее узнать, что сообщают, и страшась этого, стала искать ножницы.

— Зойка, погляди в зале под клеенкой… И куда они могли запропаститься?

— Вот кремневая! — Тоня заплакала громко, в ладони, подскочила к Елене: — Рви без всяких ножниц! Какое это сердце должно быть, чтоб этак…

— Погоди, не торопись. — Елена отвела ее руки, и с этим прикосновением ушли все ее страхи. Когда Зойка вынесла ножницы, не спеша, аккуратно отрезала Елена узехонькую, в ниточку, полоску конверта, извлекла из него блестящий глянцево лист с крупными типографскими буквами поверху. Наскоро пробежав их, впилась глазами в строчки, напечатанные на машинке, и тут же устало опустила руки.

— Что, убитый? Убитый? — запричитала Тоня. — Я так и знала. Я всегда знала…

— Что ты знала? — холодно оборвала ее Елена. — «Сообщите место рождения…» — Елена опустилась на скамью, задумалась.

— Где-то на Смоленщине, а где?.. Ну почему, почему было не расспросить, ведь так хотелось, еще тогда…

— Как же теперь быть? — Тоня торопливо пододвинула к ней табуретку, села — колени в колени.

— Как быть? Кто его знает, как теперь быть? Ждать… Ждать надо!

— Ой, вот горе-то. — Тоня качалась из стороны в сторону. — Ни убитый, ни без вести пропавший… И то, трудно ли сгинуть одному человеку в этакой коловерти? Поди, раненый, без памяти, попался зверюгам этим, они и пристрелили? А может, сам… Ну и ладно, и конец! — сказала она и оживилась. — Все ты сделала. Ждала, сколько могла и гораздо больше того. Хватит. Пора…

— Не смей! Сколько раз повторять одно и то же? — тихонько спросила Елена.

Тоня опять заплакала.

— Ну! — повысила голос Елена.

— Ладно, ладно, не буду уж. Только ты сама-то не волнуйся, не переживай так, по-страшному. Хочешь ждать, ну и жди себе на здоровьичко — потихоньку, незаметно. — Улыбаясь сквозь слезы, Тоня заглядывала Елене в лицо, в глаза.

— Ты со мной будто с младенцем. Или с больной. Последнее время со мной все говорят, как с больной.

— Ну что ты, Лена? — Она поднялась и стояла не двигаясь, все так же — с нежностью, болью и участием — ловила ее взгляд.

Елене хотелось сказать Тоне что-нибудь ласковое, доброе.

— Кого ждешь-то? — спросила она.

— Сережку хочу. А Коля смеется: давай сперва Валентинку, няньку. А потом уж Сережку.

— Ишь какой он у тебя.

— Ой, Лена, столько я пережила, такое выстрадала, — понизив голос до шепота, говорила Тоня. — Полгода — ничего, год — ничего. Ну думаю, разлюбит меня Коля, бросит. А теперь… вот. Уж заметно, да? — Заглянула в зал, спросила громко, проверяя, здесь ли Зойка: — А ты, стрекоза пионерская, уроки сделала?

— Кончаю, — ответила Зойка.

— Смотри, чтоб все на «отлично»!

— Я и так все на «отлично». Только по пению — «хорошо».

— Батюшки, да ты что, петь не умеешь? — всплеснула Тоня руками.

— Не-е, — мотнула Зойка головой.

— Ну ладно уж, по пению пусть «хорошо». А остальное чтобы все «отлично»!

…Она вернулась через две или три минуты. Влетела стремительно.

— Лена! Лена! — В руках ее был мятый лоскут газеты.

— Что? О Ване? — Елена выхватила лоскут, стала читать. Она читала строчку за строчкой, и все в ней ликовало:

— Он! Он!

И женщина, от имени которой корреспондент вел рассказ, говорит: танкист Иван!

— Конечно же это он, Ваня. Подумать только: дважды убежал из концлагеря, организовал партизанскую группу, пробрался в каменоломни, как их? «Ад-жи-муш-кай-ские», — еще раз по складам прочитала Елена, чтобы запомнить, чтобы не спотыкаться, произнося это слово, чтобы отныне и всегда говорить его так же свободно, легко и привычно, как «хлеб», «дочь», «работа», «завод», «цех», «изба».

— «В ночь на 7 ноября 1943 года, — снова читала она, уже вслух, — товарищи из отряда, в который влилась группа Ивана, подняли флаг на скале, господствующей над местностью. Два дня фашисты не могли ни снять, ни сбить алое, трепещущее в солнечных лучах полотнище — партизанские пулеметчики не подпускали их близко. Гитлеровцы подтянули артиллерийскую батарею. Только ее залпами удалось им сбить флаг. Но и сбитый, он не достался фашистам. Партизаны опередили их. 9 и 10 ноября под этим издырявленным пулями и осколками флагом отряд громил отступающих врагов, а 11-го соединился с нашими армейскими частями».

— Он, конечно он! — радовалась Елена, разглядывая газетный обрывок. Просила Зойку: — Доча, почитай-ка еще раз все сначала.

Тоня вздыхала, охала, плакала, а Елена смеялась:

— Чего ревешь? Радоваться надо!

Короткие, будто летний дождь при солнце, слезы Тонины тут же высыхали, но радость Елены удивляла ее, была непонятной.

— Чему, чему радоваться-то? — недоумевала она.

— Как чему? Зацепочка есть — люди, которые знали, видели Ваню! — Елена суетилась, ходила по дому, искала, сама не зная что, наконец вспомнила:

— Доча, есть у тебя чистая тетрадка? И ручку, ручку с чернилами неси. Запиши: Ад-жи-муш-кай-ские ка-ме-но-лом-ни. И фамилию женщины, и название поселка… Все запиши!

— Ты чего это надумала? — спросила Тоня.

Сняв трубу с закипевшего самовара, Елена достала с полатей кусок мыла, принесла из чулана таз с бельем и только тогда ответила:

— Постирушку перед дорогой. А что? Отпуск дадут. Да и не сложно сейчас с отпусками.

— Поедешь?

— Ага.

— Куда ж ты поедешь, горюшко?

— В Крым. Я скоро — туда и обратно. Марью Кочергину попрошу печь топить. Зойка хоть и самостоятельная, но ведь ребенок еще, тринадцать годов всего…

Зойка знала теперь — сказала старуха Евстигнеиха, — что Иван Плетнев вовсе не отец ей. Но она помнила его ласковые руки и ласковые глаза и то, как подбрасывал он ее под потолок, и очень хотела, чтоб он вернулся. Но когда думала о нем, называла — Иван Иванович.

Прислонившись к переборке, Зойка глядела на мать, слушала, что она говорит. И, не думая, найдет ли она Ивана Ивановича, завидовала ей уже в одном, что рассказ, помещенный в газете, услышит она со всеми подробностями, широко и что все-все сможет расспросить — и про скалу, и про флаг, и про немецкую батарею, и про то, как встретился отряд с нашими бойцами, и про то, что было дальше.

— Крым большой, Ленушка, — убеждала Елену Тоня голосом, в котором были и осуждение и желание отговорить от поездки. Но Елену уже невозможно было переубедить. Преображенная радостной мыслью о том, что хоть что-нибудь узнает об Иване — глядишь, ниточка и дальше потянется, — она, как швейный челнок, сновала по кухне туда-сюда, то принималась намыливать белье, то, вытерев руки о фартук, будто что-то искала.

— Кто тебе сказал, что Крым большой? — смеясь, спрашивала она Тоню. — Маленький он. Полуостров. Поди, меньше нашей области. — И восклицала весело: — Это же счастье! Найду, поговорю, узнаю…

— Кого, где?

— Женщину эту. В газете ясно написано: «Живет в том же поселке…»

— А где тот поселок, тебе известно?

— Да, а откуда у тебя эта газета? — вдруг спохватилась Елена.

— Товарищ у Коли нашелся. Из экипажа. В Симферополе живет. Ну прислал посылку. А на дне… Ой, я же впопыхах и яблоки для вас на столе забыла! Сейчас сбегаю. Или Зойка…

— Да подожди ты про яблоки, — остановила ее Елена. — Значит, так… Зойка, давай-ка карты твои да найди Крым. Учили вас чему-нибудь в школе или нет?

Зойка принесла атлас. Елена полистала его, нашла Крым.

— Хо, тут и городов-то всего ничего. Смотри: Евпатория, Севастополь, Симферополь, Ялта, Феодосия. А вот хоть до Симферополя доеду. Разыщу там Колиного однополчанина. От него — в редакцию газеты, к тому, кто написал статью про Ваню. Видишь, как все славно устраивается?

— Ну, допустим, найдешь ты эту женщину. И что же она тебе скажет, если видела его всего несколько раз, а теперь, может, уж и не помнит — ведь столько годов минуло, Лена!

— Там же две женщины! — устав от Тониных вопросов, объясняла Елена. — Две, понимаешь? Где газета? Вот, читай: «Живет в поселке и другая отважная женщина, которая, вступив с партизанами с Аджимушкая в армейское соединение, прошла с ним путь до Берлина». Поняла теперь? Уж эта-то знает что-нибудь, если вместе с Ваней до Берлина дошла. Ничего, найду, всех найду! Еще в каменоломни съезжу!

Тоня, считавшая свою подружку неопытной, неприспособленной, готовой пропасть без ее, Тониной, помощи и совета, думала с некоторым удивлением и завистью: «Как это она быстро сообразила все — и про женщин, и про редакцию?..»

— В горсовет зайду, если в редакции не удастся адреса узнать, — продолжала между тем Елена. — Язык до Киева доведет!

Стиснув Тоню в объятиях, Елена обцеловала вдруг ее лицо:

— Спасибо тебе, Тонюшка! Ты у меня единственная такая. И пожалуйста, присматривай тут…

— Ленушка, зачем, зачем тебе ехать? — все пыталась отговорить ее Тоня. Елена сцепила в досаде руки, заметалась по дому.

— Ну как вам всем объяснить? — А успокоившись, остановилась перед Тоней: — Не свихнулась я. Не загноились мои мозги. Не помутился разум. Можете вы все усвоить это? Ну, нету, нету мне покоя, и все. Понимаешь? А как жить, если нету покоя? Если сердце, голова — все — толкают: ищи! Кто-то же видел его в последний раз?

— Ладно, ладно, — успокаивала ее Тоня, ничуть не убежденная этими словами, но понявшая, что уговоры бесполезны и напрасны. — Ладно, присмотрю я и за домом и за печкой. А Коля топить будет. И нечего тетку Марью сюда впутывать. У нее и без твоих забот полон рот: семейка — цельный взвод. Зойка, если захочет, пусть у меня ночует. Да такая хозяюшка, она еще и мне помощницей будет. Правда, Зойка?

— Ну вот и договорились! — облегченно вздохнула Елена.

— Ой, Лена, — плаксиво заныла Тоня, — рожу я какого-нибудь психопата! Все тревожусь, все плачу через тебя. А ты, как назло, новые да новые волнения подбрасываешь.

— Тонюшка, родненькая, все будет хорошо! Вот увидишь — все будет хорошо! Ну, неси яблоки, угощай нас!

4

Дороги… Много их в мире, разных. Вьются по земле, опоясывают земной шар тропинки, тележные колеи, гладкие, лоснящиеся, как тела китов, горбы асфальтированных дорог. И годы кружат, колесят, как земля вокруг солнца, без остановки, без отдыха.

— Ну как?

— Не он.

«Не он…» Сколько раз произносила Елена эти слова в ответ на Тонино: «Ну как?» А отпуск — один в году, и она успевает в два, редко — в три места. И все же за минувшие годы много она поездила. Пешком обошла места самых тяжких танковых боев.

Но дороги немы. Мысль о том, что, возможно, где-то ступала Елена на ту самую землю, по которой шел на своем танке Иван, впервые явилась ей на солнечной степной дороге посреди бескрайнего, неохватного глазом простора. Серебряным поясом, невзначай оброненным кем-то, дремала в травах и цветах речка-невеличка. А над долями, над травой, над сонливой речкой, над всей этой зеленой бескрайностью крохотной точкой, то видимой, а то пропадающей в сиянии солнечных лучей, висел жаворонок. Песня его стекала на землю из голубой просторной вышины, звенела струной.

Забыв все — и светлое, хорошее, и горестное, — стояла Елена на холме. Руками, глазами, сердцем обнимала она уходящую вдаль, за горизонт, степь, желая припасть к ней грудью, впитать ее в себя и вечно носить ощущение исходящего от нее счастья. Переполненная жаждой поисков и надежд, душа Елены, еще трепетавшая болью и грустью, стала оживать, освобождаться от тяжести и усталости. Елене хотелось петь — просто так, без слов. И она готова была запеть. Но с тропинки во ржи вынырнули люди с рюкзаками за спиной — совсем немолодые, усталые. Взойдя на холм, где стояла Елена, они молча глядели окрест, щурились, подставляя солнцу лица.

— Хорошо!

И вдруг — негромкие, тяжелые, как гранитные плиты, слова:

— Здесь и проходил тот особенно страшный, трудный бой…

Это сказал высокий, худой человек с палкой в руках. Припадая на левую ногу, он прошел несколько шагов в сторону.

— Вот балка. Взгляните и запомните: она вся была забита танками — и «тиграми», и нашими «тридцатьчетверками». А вон правее — поле в цветах. Вас не удивляет, что не идет через это красивое поле ни одна тропинка? Поле это не пашется. Даже после разминирования на нем дважды подрывались трактористы.

Человек, припадающий на левую ногу, рассказывает о происходившем здесь бое, о свершенных бойцами подвигах.

Елена слушает, глядит туда, куда указывает он палкой, идет, куда идет он, стараясь держаться близко и ничего-ничего не упустить.

День так же ярок. Все так же поет жаворонок высоко в голубом небе. И речка блестит под солнцем, как оброненный кем-то серебряный пояс. И так же пахнут цветы, травы-медоносы и зреющая рожь. И стелется под ноги, зовет вдаль дорога. Но Елена видит другое: частые черные взрывы разворачивают землю и на ней, как оспины, — воронки, воронки… Горящий танк таранит «тигра»… Вынув из ножен кинжалы, яростно схватываются с врагом врукопашную автоматчики — фашисты назвали их в тот день дикой дивизией черных ножей… Смертельно раненный артиллерист, последний из расчета, командует себе: «Огонь!» И, выстрелив, падает у пушки… И все — на этой самой земле. В такой же яркий день…

Бьются, колотятся в голове мысли. О смерти. О подвиге. О сути жизни. И что-то, как росток из семени, выходит из них, прорастает в тебе и остается навсегда.

«Не в той ли степной балке сгорел Ванин танк? — думает Елена. — Не стою ли я на том самом холме, на той самой господствующей высоте, за которую лилась кровь? Нет, — отвечает она себе. — Тут все происходило, когда от Вани уже почти год не было никаких вестей…» И все-таки мысль о том, что где-то — пусть не здесь, пусть в другом месте, — возможно, ступала она на ту самую землю, на тот кусок ее, где стоял, оглядывая поле боя, лежал в окопе, бежал в атаку или мчался на своем танке Иван, не дает ей покоя. Она спрашивает у человека, припадающего на левую ногу, об Иване Плетневе. Нет, он не знал такого, хотя помнит всех, бывших в батальоне…


Елена искала имя Ивана Плетнева на воинских могилах Каменец-Подольска, на холме Славы во Львове, на Пискаревском кладбище в Ленинграде, на сталинградской земле и на земле Севастополя. Она ходила по улицам и площадям заново отстроенных городов, стояла у могильных холмиков с неувядающими цветами, у надгробных плит, у памятников, перед пламенем вечного огня. И, будто страшась забыть, как молитву, как заклинание, шептала:

— Плетнев Иван Иванович, старший лейтенант, танкист…

Краем сознания она согласилась с Тоней, со всеми, кто говорил, что он погиб. Но она не нашла его имени среди имен погибших, и это укрепляло ее веру в то, что он жив.

5

Много теперь разных дорог за спиной у Елены. И только одна постоянная, привычная — дорога на завод и с завода. Она, эта дорога, давно уже стала короткой — в городе пущен троллейбус. Но Елена предпочитает ходить пешком. Не потому, что привычка — старые привычки стираются, как следы на дорогах, а к новому да хорошему человек привыкает быстрее быстрого. И не потому, что воздух, прогулка, разминка для ног — каждый вечер гуляет Елена с внуками. Катает их на санках, проваливаясь в снегу, бродит за Ванюшкой, когда он учится ходить на лыжах. Возит его на каток. Бегает за ним, научившимся передвигаться на коньках по льду. Тут и воздух, и разминка, и прогулка.

Нет, дорога с завода домой — это время спокойного, полного раздумья, бесконечного и бесполезного, потому что ничего нельзя решить, определить ясно, додумать до конца. Мысли текут по кругу — каждый день об одном и том же, каждый день — одни и те же вопросы, догадки, предположения, на которые нет ответа.

— Неужели погиб Ваня? — снова и снова спрашивает себя Елена. Сама и отвечает неопределенно:

— Может, погиб…

— Гибель на войне разная. Может, в бою? Или в разведке?..

— И какая тебе разница?..

— Но ведь если погиб, то пришла бы похоронная?..

— Должна бы…

— А что, если тот, кто выписывал похоронные, тоже убит? Окружение, бомбежка, артобстрел — чего только не бывало, рассказывают фронтовики…

— Да, все это для войны дело обычное.

— А то еще страшнее — в танке, поди, сгорел? Или выбрался, раненный, да под гусеницы фрица угодил? Николай вон девять машин за войну сменил. А Ваня, может, в первом бою сгорел?

— Кто его знает?..

— Неужто нет на земле такого человека, который знает, что сталось с Ваней?

— Может, и есть. Да как его сыщешь?

— А то, поди, тяжко раненный, в плен был взят?

— Возможно.

— И убили, поди, его немцы, как подпольщика? Или застрелили, когда бежать приготовился? А то — во время побега? А может, и в газовой камере удушили? Или в печи сожгли?..

— Может, и так.

— А может, посчастливилось ему убежать? Нашел партизан, воевал в чужих дальних краях — в Италии, Франции или еще где?..

— Могло статься и такое.

— Но тогда бы воротился он домой, на Родину. Он не из тех, кто мог остаться в чужих краях.

— Верно, не из тех.

— А может, и там пал смертью героя, названный как-нибудь по-ихнему? Еще, поди, и памятник ему доставили? И надпись есть?..

— Вполне возможно, человек он железный. Уж если пал, так геройски.

— А всего вернее — живой Ваня. Поди, обрабатывали на какую-нибудь службу нехорошую, он не согласился, вот его и лишили права выезда: скитайся, мол, тут бесприютно. Сколько разного читано про такое? И кино было…

— Да, чем только черт и не шутит…

Елена вспоминает заплеснутого в их городок войной безногого моряка. Широкие плечи, широкая грудь, облитая матросской суконкой. Подпоясан широким флотским ремнем с надраенной до блеска медной бляхой. Бескозырка, сдвинутая на затылок, выпустила на лоб смоляные кудри.

Все в нем заставляло думать, каким большим, сильным, веселым и крепким он был. И может, потому не могли люди притерпеться к его беде — сердце скребло, когда, маленький, будто младенец-ползунок, оказывался он рядом, и, как на младенца-ползунка, приходилось глядеть на него, бывшего огромным, могучим, сверху вниз. Сверлом впивался в голову кожаный скрип его коротких и толстых, как тумба, протезов с круглыми, еще не стертыми подошвами.

Ходил матрос по вагонам. Пропитым, простуженным голосом пел на мотив «Раскинулось море» корявую, нескладную, но больно, как застывшее мужское рыдание, терзавшую сердце и душу песню про себя и свою судьбу.

Насобирав в бескозырку медяков и гривенников, пересаживался на встречный поезд, а потом, захмелевший, катался в затоптанном, замусоренном вокзальном углу, руками беспалыми хватал полосатый треугольник тельняшки на груди, стонал:

— Нет у меня теперь ни отца, ни матери, ни жены любимой, ни сына-мальца. Нету у меня гавани, некуда причалить. Некуда якорь бросить. Ноет, горит, разрывается на части морская душа…

Проходя мимо, вздыхали сердобольные старики и старухи, прятали мокрые глаза и лица. Другие — те, что помоложе, прикрывая развязностью и громким голосом неловкость от собственных слов, говорили о слабости человеческой, о пенсии, на которую вполне можно жить. Иные предлагали матросу и дом и стол.

— Будешь у нас заместо погибшего сына, — говорили они.

— Жалеете? — свирепел он. — Кого жалеете? Меня? Морскую пехоту?

И опять с невысыхающими слезными дорожками на грязном, заросшем лице обрубком войны валялся он на замусоренном, затоптанном полу зала ожидания, пока не исчез куда-то.

Увидев матроса в первый раз, Елена не переставала думать о его судьбе, невольно связывая ее с возможной судьбой Ивана, страстно желала, чтобы станционный зал не обманул своего названия. Чтобы дождался матрос чуда — нашел бы свою жену и сына-мальца…

Вспомнив матроса, Елена подумала: «Может, и Ваня вот так, а где — не знаю, не ведаю. И куда еще ехать? И как искать?..»

Мысли, мысли… Они бесконечны, как дороги. И так же немы.

6

Завода теперь не узнать — громадина. Старые цеха перестроены, расширены. Под крышами — люминесцентные лампы. В каждом цехе своя столовая, клуб, который по привычке зовут красным уголком. А во дворовом цехе — том самом, что убирает территорию завода, сажает вдоль корпусов деревья и разбивает клумбы, имеется даже оранжерея с диковинными цветами, которыми в праздники уставляют сцену заводского Дома культуры.

Однажды в этом самом красном уголке, где, остывая после горячего душа, листает сейчас Елена Павловна газеты и журналы, секретарь партийного бюро вручал цветы и ей — первому в цехе ударнику коммунистического труда. А теперь под самой крышей цеха, поперек его — на всю ширину висит алое полотнище с огромными буквами: «Цех коммунистического труда». И сколько их, таких цехов, нынче на заводе!

Отдохнув и остыв, Елена Павловна спускается с третьего этажа. У входа на лестницу — ворота для грузовиков. В них — дверца с высоким порогом. Откроешь, переступишь — и ты на улице. Но иногда тянет Елену Павловну пройти через весь цех.

У станков уже колдует вторая смена. Парторг сказал однажды на собрании:

— Следуя примеру родителей, вливаются в наш славный рабочий коллектив дети кадровиков. — Среди прочих, названная по имени-отчеству, была и Зоя.

«А если говорить по правде, за женихом она потянулась, — вспоминает Елена Павловна. — За Васей Кочергиным. Будто в шутку, величала его комсомольским богом. А разве он — комсомольский? Это он для нее одной богом стал…»

Не раз видела их Елена Павловна вместе, хоть и таились они. И догадывалась, когда, сделав вид, будто торопится к подружке или в библиотеку, на самом деле спешит Зоя к Васятке на свидание. А теперь вот у них уже двое детей. Старшенькому, мальчику — шесть лет. И назван он Иваном — так захотела Зоя. А девочку величают Еленой.

Когда Зоя была на сносях, Елена Павловна сказала ей:

— По всему видать, внучка у меня будет. Назовите Машенькой. То-то Марья порадуется!

Но когда Вася — на такси, с цветами — привез Зою из роддома и, войдя в избу, торжественно возложил на тахту тугой, перевязанный голубыми лентами кружевной сверток, он тут же, еще не успев и пальто снять, предупредил:

— Зовут ее Елена, Аленка. Я решил, и все. И настаиваю. Имею я, как отец, право дать своей дочери имя, какое мне нравится?

Чего греха таить, Елене Павловне приятно: «Уж так-то славно назвали внучат — ну точно масла в душу налили: катается она в нем да радуется. Вот уж не думала, не гадала, каким добрым зятюшкой станет. Васятка Кочергин. Сыном в дом вошел. А годы летят, жизнь, считай, прожита…» Она думает об этом с тихой грустью, но без боли, без обиды и горечи.

В школе Елена Павловна была равнодушна к истории: скучный предмет. Запоминай какие-то даты, события, происходившие сотни лет назад. — «Детские заблуждения, — говорит она теперь себе. — История — это, может, самая главная и самая первая наука».

В жизни своего отца, в своей собственной, в жизни Зои и Васи, Ванюшки и Аленушки чувствует она теплый трепет «мертвой» науки. Историей стала Великая Отечественная, на которой сгинул Иван. И все, что сделано людьми — и доброго и черного, — все, как листва и хвоя с лесов, ляжет в один общий пласт. Ему еще лежать, очищаться от мелкого, пустячного. Ему еще надо повременить, чтобы стать Историей. Но время пройдет, и он, этот пласт, заявит о себе как История.

И потому все долговечное — реки, дороги, колодезные срубы и избы деревень, здания городских улиц и асфальт площадей, рябина под окном и береза в поле, и само небо над головой — глядит на человека глазами Истории, просит: знай меня, береги, помни!

Кругом уже гудят, дрожат в радостном напряжении станки, звенит и поет металл. Работа!

Елена Павловна идет по ярко освещенному цеху с зелеными стенками, с цветами в кадках. Комсомольцы вывешивают стенгазету, длинную, с множеством рисунков и карикатур.

Двое девчат с высокими прическами, в коротеньких, выше колен юбочках, в туфлях на шпильках — секретарша начальника цеха и машинистка — пьют из фонтанчика воду, смеясь, брызгают на долговязого веснушчатого парня, что прибивает газету.

— Эй вы, не заиг’ывайте! — кричит он, не вынимая изо рта гвоздей. — И смот’ите, еси испо’тите газету!.. П’едуп’еждаю: спуску не будет.

Елена Павловна останавливается: интересно, о чем пишет молодежь?

И вдруг — не приглушенный, не утаенный — холодный иронический голос:

— Вот она, тронутая. Все с фронта мужа ждет. Ездит, ищет… — Это секретарша начальника цеха увидела Елену Павловну.

— Кого-кого ищет? — ехидно переспрашивает машинистка. — Мужа?.. Добро бы мужа, а то так… Квартирант. Говорят, и жил у нее меньше недели. Даже в одной постели не лежали, — чуть понизив голос, добавляет она и фыркает. Рядом моет руки под краном цеховая художница.

— Откуда тебе такое известно? — сдержанно спрашивает она.

— Конечно, я при сем не присутствовала. Но ты сама подумай: разве она ждала бы его почти четверть века, если б даже не лежали?

— Дочь ведь у нее замужняя, — сообщает секретарша. — За Васькой Кочергиным. Знаешь, такой курносый? Еще на доске почета портрет его — рационализатор или изобретатель…

— Липа все твои сведения, — сердится машинистка, — Дочь у нее от первого брака. Осенью старуху Евстигнееву хоронили — помнишь, был дождь, а мы с тобой на дневной сеанс в ДК опаздывали, а тут как раз из-за похорон пробка образовалась? Помнишь? Вот эта старуха была матерью ее первого мужа. Поняла? Точно!

— А я, девочки, завидую, — вздохнув, говорит художница.

Девчонки оборачиваются к ней, удивляются в один голос:

— Чему?

— А всему этому. Такая любовь!

— Любовь…

— Да она просто чокнутая.

— Вот и до нового поколения дожила байка про чокнутую, — громко говорит Елена Павловна, делая вид, что интересуется газетой, а то, что услышала, — вроде и не про нее.

Девчонки не краснеют и не стесняются. Всем своим видом выражая презрение к ТАКОЙ ЛЮБВИ, медленно и величественно, будто королевы, ступают они на лестницу, не оглядываясь, медленно поднимаются по ней. А художница, наклонив голову, возится у крана — она пережидает: не хочет подниматься вместе с теми двумя и хочет, чтобы Елена Павловна видела это.

Елена Павловна видит, понимает. И потом, встретившись с девушкой у проходной или на улице города, ответит на ее смущенное: «Здравствуйте!» — тем, что обнимет ее за плечи: «Здравствуй, здравствуй, хороший человек!»

А сейчас она испытывает к ней чувство признательности и нежности.

Такая любовь! Наконец-то нашлись слова, объясняющие все, всю ее жизнь — и те далекие четверо суток, и годы ожидания и поисков, и странствия по бывшим фронтовым краям, и вырезки из газетных статей, и снимки, и виды памятников, и книги, и коробки с осколками и рваными патронными гильзами, с землей Мамаева и Малахова курганов. Все — про войну, про войну. И про неугасающую любовь. К Ивану, к дорогам, которыми он шел. К земле, за которую дрался. К солдатам, его товарищам. К небу, которое простиралось над ним.

Такая любовь!

Станку и металлу тоже нужна любовь, иначе обрывается песня мотора, он стонет надсадно, урчит болезненно, рывками. И грохаются на пол никому не нужные детали — брак…

«Тронутая… Да что они понимают, эти пигалицы? Разве у них — любовь? Ходят с парнями в обнимку, целуются на глазах у всех. А любовь не терпит чужих взглядов. Растасканная ими, облепленная холодными клейкими ухмылками, она теряет самое дорогое. Любовь — это только двое, и никого больше…»

На улице холодно. Оранжево-желтое, похожее на большой апельсин солнце, закатываясь за деревья, еще больше подчеркивает тоскливую черноту их костлявых силуэтов.

Кран таскает из обнаженных черных ям выкорчеванные деревья. Завод-громадина и город теснят тайгу, вгрызаются в нее улицами новых домов. И это — тоже История.

Елене Павловне жалко деревья, но то, что город растет, ширится, украшается новыми зданиями, проспектами, огнем неоновых реклам, радует ее. «Сложен человек, — думает она. — Одно жалко, другое приятно. А то и другое как два резака у ножниц. Отыми один — ножниц не станет…»

7

Зоя и Вася после работы заходят в садик за детьми. Елена Павловна заглядывает в холодильник: хватит ли творогу и есть ли сыр? На ужин решено пить чай с бутербродами и есть творог. Творог — это, говорят, полезно.

По радио Зыкина поет «Солдатскую вдову». «Про меня песня, хоть я и не солдатская вдова», — думает Елена Павловна, нетерпеливо поглядывая в окна и ожидая внуков. Внуки — это больше, чем дети. Никогда не дрожала она так за Зойку, как дрожит за них.

— Московское время — семнадцать часов, — доносится из репродуктора. — Начинаем передачу…

Она ходит по дому, выглядывает в окна.

— Ну скоро они?

И вдруг улавливает слова передачи — о войне, о танкистах. Она включает репродуктор на полную мощность, садится, подвинув кресло поближе, и слушает.

Передача — об экипаже, промчавшемся по занятому врагом Минску. Рассказывают очевидцы. Сначала те, которые видели «тридцатьчетверку» с перебитой гусеницей и ее экипаж, меняющий разбитые траки, на окраине, когда фашисты уже въезжали в город. Они не стреляли по танку, считая его захваченным и не подозревая, что четверо членов экипажа вздумают сопротивляться. Но тех из них, кто попытался приблизиться к машине, один из танкистов прижал к земле огнем вытащенного на башню пулемета и держал, пока товарищи натягивали гусеницу.

Гитлеровцы кричали что-то издевательское, хохотали — они и не торопились: русские сами сдадутся. Положение-то безвыходное. Но танкисты не собирались сдаваться. Натянув гусеницу, они юркнули в машину, захлопнули люки, и она помчалась — через канавы, через укрытия, в которых лежали не успевшие что-либо сообразить фашисты. Вот она вылетела на шоссе, ведущее в город, понеслась по нему, обгоняя фашистскую колонну.

Гитлеровские офицеры и солдаты, вероятно, принимали ее за свой боевой трофей. А может быть, тоже не успевали ничего сообразить, потому что мчалась она на полном газу и, мелькнув при обгоне, скрывалась далеко впереди, исчезала из поля зрения.

Потом рассказывали те, кто видали «тридцатьчетверку» на улицах города. Она с ходу била по самоходкам и бронетранспортерам, влетала в гущу шагавших строем солдат, подминала под себя фургоны, грузовики, легковые автомобили с офицерами. Ее пулемет валил на асфальт мародеров, таскавших в люльки своих мотоциклов награбленное в квартирах добро, косил самодовольных холеных насильников в лайковых перчатках. «Тридцатьчетверка» настигала врагов, как месть — святая и правая.

Очевидцев было много, и, когда их собрали вместе, получился рассказ от первой и до той последней минуты, когда «тридцатьчетверка» скрылась в облаке пыли — уже за Минском.

— Хочется верить, — говорило радио, — что кто-нибудь из отважного экипажа жив. Откликнитесь, дорогие друзья!

Елена Павловна растревожилась, разволновалась. Увидев в окно Зою и Васю с детьми, не одеваясь, выскочила навстречу. Аленка, свесив ноги, уже сидела на шее у отца — так, приседая низко-низко, Вася обычно входил с нею в ворота.

— Бабуся, бабуся! — восторженно кричал Ванюшка. — Гляди, гусь лапчатый с гусенкой идет!

— Что это за игра такая глупая — гусь лапчатый? — рассердилась Елена Павловна. — Еще стукнешь ребенка головой.

Она сняла Аленку с Васиной шеи. Пропуская всех вперед, говорила:

— Жалко, не слышали вы передачу, только что кончилась — о танковом экипаже одном. Вот уж герои, вот смелые ребята! Представляете — через весь занятый немцами Минск пронеслись! Да не как-нибудь… — Она еще не досказала, как Зоя перебила ее:

— Ну… и опять поедешь? — В голосе дочери слышалось раздражение.

— О чем ты? — не поняла Елена Павловна: ведь если Зоя вела речь о поездке в Ленинград, то это дело давно решенное. Через неделю — отпуск.

— О чем… о поездке в Минск, конечно, — с плохо скрываемой усмешкой ответила Зоя. Прикрикнула на детей: — Марш в спальню, к своим игрушкам! Или телевизор включите — там, наверное, еще мультфильм идет… И как поедешь? — раздраженно продолжала она, обращаясь к матери. — В Ленинград, а потом в Минск? Или наоборот? А может, услышишь еще что-нибудь и завернешь в третье, пятое, десятое место? Война была долгой, героизм — массовым. Тысячи людей до скончания века не перескажут всех боевых эпизодов войны…

Удивленная столь неожиданным в дочери приливом злости, Елена Павловна резала на дощечке сыр, батон, мешала в творог изюм и сахар. Молчала.

— Это нелепо, мама, — взмолилась Зоя. — Это смешно и грустно — всю жизнь ждать человека с войны, которая кончилась давным-давно. Так давно, что даже я, мать двоих детей, уже ничего не помню. Погиб он, мама. Нету его в живых. И косточки истлели. А убит или пропал без вести — какая разница?

— Очень большая, — холодно возразила Елена Павловна. — Убит — сообщили бы. А если пропал без вести, может, и живой.

— А чего же он молчит, если живой? Двадцать пять лет знать о себе не дает?

— Мало ли что? Ты забыла, как мы читали книгу о горящем танкисте, которого вытащили из машины. Его переодели в то, что попалось под руку. А что там, на поле боя, могло попасть под руку? Только то, что уже не требовалось другому. Помнишь? Ты же сама вслух читала, как безрукий, безногий человек этот двадцать лет жил под фамилией того, чьи документы нашли у него в медсанбате. Считая, что никому не нужен. А жена ждала его все эти годы, искала. И нашла. Только жалко ведь — сколько лет зря таился.

— Почему ты выбираешь для Ивана Иваныча лучшую участь? Тебе не приходило в голову, что он мог быть не тем, кто уцелел, а тем, с кого сняли одежду, кто остался без документов, без имени, без фамилии — просто неизвестный?

— Приходило, доченька. Только я думаю так: с командира, даже с мертвого, солдаты не станут снимать форму. Посовестятся.

— Не езди больше, мама! — просила Зоя. — Сколько можно? Обидно, больно — ведь тронутой зовут!

— Зоя! — из зальца вылетел Вася. — Как тебе не совестно, Зоя?

Елена Павловна без надобности передвинула по столу чашки, ладонью смела с клеенки невидимые крошки.

— Извинись сейчас же, Зоя! — требовал Вася. — Слышишь? Или я… я не знаю, как это можно?.. Ма, простите ее, — заглядывал он в глаза Елене Павловне. — Это все та сплетница. Встретили мы одну, прилипла как банный лист…

Елена Павловна рассмеялась принужденно:

— А ты хоть помнишь, как до войны баню топили? — Заговорила с Васей нарочито весело: — Теперь в городской бане мало кто парится. А моя бабушка, бывало, наддаст, наддаст в каменку как следует ковшей пять-шесть, а то и побольше. Воздух аж глотку обжигает. А она заберется на верхний полок и айда хлестать себя веником березовым. Распаривала его, между прочим, сама, никому не доверяла. Ну, а как нашлепается веником чуть не до потери сознания, сползет кое-как — да на улицу, в снег. Покатается, поваляется, остынет и сызнова на полок. Может, потому и прожила век без трех годов…

В сенях послышался веселый топот, шарканье веника.

— Антонина Егоровна, — узнал Вася. — Снег стряхивает с ног, а будто пляшет.

Раздался стук, и тут же, не дожидаясь разрешения, влетела Антонина Егоровна.

— Здрасьте! Ну как вы тут, не соскучились по мне?

— Да мы без тебя и жить не можем, — смеялась Елена Павловна.

— Ладно, ладно, не дам уж вам помереть с тоски. — Она, сбросила с головы шаль. Увидала на столе куклу-неваляшку.

— Ну красавица! Где же вы ее раздобыли? Я бы даже себе для услаждения глаз приобрела.

— Разве не видели? — удивился Вася. — Мама из Одессы привезла.

— Ой, не могла две купить: одну — Аленке, другую — мне!

— Вот поеду в Ленинград — привезу, — пообещала Елена Павловна. Пригласила: — Садись к столу. Будем чаевничать. Зови, Вася, детей.

— Подожди, подожди с чаем, — остановила ее Антонина Егоровна. — Радость-то у меня какая, Лена! Командование благодарность прислало. Глянь-ко, глянь. И читай, что на обороте написано. Да с уважением читай. Ишь, даже печать поставлена. А пишут-то, пишут-то как, вы только послушайте: «Дорогая Антонина Егоровна! Уважаемый Николай Петрович!» Слышь, я — дорогая, а он — только уважаемый… И правильно: мать воспитывает дитя, душу ему лепит, доброту, отзывчивость в сердце вкладывает…

— А мужество, стойкость духа кто им дает? Мы, отцы! — Вася ударил себя в грудь.

— Сиди уж, — махнула на него рукой Антонина Егоровна. — Вы, отцы… Не вы, а опять же мы, бабы. Только не такие, как я. А вот как Лена.

— Не славословь, читай, читай, — подгоняла ее Елена Павловна.

— Ну вот… «Командование части благодарит Вас…» А «Вас» с большой буквы. Это тебе не фунт изюма! Так, значит, благодарит… «за то, что вы воспитали хорошего, дисциплинированного сына, жадного к знаниям. Гвардии майор Иван Судницын». Вот!

Елена Павловна долго смотрела на карточку, перечитала письмо. Вкладывая его в конверт, сказала:

— В войну-то треугольники были да открытки со словами: «Смерть немецким оккупантам». — Укорив себя за то, что опять невольно вспомнила про Ивана, поспешила переменить разговор: — Раздобрела, Антонинушка. Совсем круглая стала.

— Или не нравлюсь? — повела плечами Антонина Егоровна. — А что? Хорошо. Я когда на своем автокаре качу по цеху, все расступаются, боятся — зацеплю ненароком.

— А вы знаете, что есть люди, которые ездят на курорт, чтобы похудеть, — сказал Вася. — И вы бы съездили на юг. Заодно море бы повидали, кипарисы, пальмы.

— Что ты? — Антонина Егоровна испуганно отодвинулась от Васи, замахала руками. — Я когда в область поеду, и то страх нападает, будто уж и не вернусь. А ты — на юг.

— А чего? Шестьдесят километров. Автобусы каждый час.

— Не знаю сама, но переживаю, скажу вам, аж до беспамятства. Коля смеется, а я по тем магазинам, по тем скверам, в том театре или цирке — ну как не я. Как в тумане. Или будто русалка на дне реки: все непривычное, новое. И сама про себя забываю, какая я есть и где.

— Да ведь интересно же поездить по белому свету. На Кубе, например, побывать, а?

— Конечно интересно. И на юг интересно. А с другой стороны, гор у нас своих вдосталь — хоть всю жизнь таскайся с одной на другую. А море… Ну что — море? Воды много, и все. Ой, Вася, да ты не слушай меня, — засмеялась она. — Рада бы я поездить, но боюсь дороги. Вот и весь сказ.

— Будешь ужинать с нами? — спросила Елена Павловна.

— Э, нет, уволь. Мне рассиживать некогда. Коля с минуты на минуты явится. А он любит, чтоб я его встречала, чтоб стеганку за рукава с него стаскивала, чтоб табуретку ему пододвинула и, пока он разувается, чтоб шлепанцы подала. Вот он какой у меня фон-барон!

— Бабуся, бабуся! — закричал Ванюшка, выбегая из зала и путаясь в портьерах. — Иди скорее, твоя передача! Про войну.

«И внукам-то от меня покоя нет», — утаив вздох, подумала Елена Павловна.

На экране телевизора тихо, радостно плакала пожилая женщина. Камера показывала крупно то ее лицо, то лицо мужчины — седого, еще красивого, который полулежал на койке и улыбался. В улыбке его было что-то слабое, непонятное и страшное. Вдруг он повернул голову. Стал виден шрам, глубоко прорезавший и перекосивший его правую щеку. Казалось странным, нелепым, неправдоподобным, что одна половина лица у человека красивая, а другая — изуродованная, со смещенным вниз, почти соединившимся с углом рта глазом.

— Он был контужен и до сих пор не говорит, — захлебываясь от необычности материала, тараторила девушка-репортер в микрофон. — Он даже не слышит и не может писать — обе руки его парализованы. Фамилия, имя, отчество, год рождения этого человека неизвестны. Однако женщина утверждает, что он ее брат, и берет его из госпиталя, хотя она и не совсем уверена…

— Да уверена я, уверена, — со слабой, сквозь слезы улыбкой твердила женщина, не глядя на девушку и стыдясь своих слез.

— А если даже и уверена, зачем ей такой? — вздохнула Зоя.

Елена Павловна дернула из розетки штепсель, ушла на кухню.

— Что за жизнь, — заплакала Зоя. — Я не могу, да и не хочу все время помнить. Я уж и не знаю, о чем можно и говорить в нашем доме.

— Зоя, ты с ума сошла! — воскликнул Вася.

— И сойдешь, — сквозь слезы говорила Зоя. — Прошлое, одно прошлое. А у нас дети. И мы сами еще не старики, чтобы жить одним прошлым. Нельзя же человеку жить одним прошлым!

— Помолчи-ка, — приказала ей Антонина Егоровна.

— Тонюшка, ты иди, иди. Не надо это тебе слышать. — Елена Павловна погасила свет в кухне, села к столу, задумалась. В чем и перед кем она виновата?

Она не слышала, как, сказав: «Ну ладно, побегу я», ушла, стараясь не хлопнуть дверью, Антонина Егоровна. Мысли роились, как пчелы в потревоженном улье. «Может, и Ваня где-то вот так мучается? А возьму его — всем, кроме меня, в тягость станет. Уйти на квартиру? Или в кооператив на очередь записаться? А что? К внучатам стану приходить по вечерам. А может, съездить в этот госпиталь? И когда в Сталинграде была, не зашла в госпиталь инвалидов войны. Простить себе не могу… А там, говорят, большой госпиталь…»

Неслышно подошел Вася, сел напротив.

— Мам, вы не разбрасывайтесь. Решили в Минск и Ленинград, туда и надо. Если время останется, можно заехать сюда, — он кивнул на зал, имея в виду госпиталь. — И еще куда-нибудь.

— Какой Минск, Вася, если это было в первые дни войны? А Иван жил у нас в начале сорок второго. Я просто рассказывала то, что слышала по радио, что меня встревожило: какие люди, какие герои! Ну разве не могу я рассказывать просто так?.. Ладно, давайте ужинать, а то сегодня у нас все как-то не по-человечески. Аленка, Ванюшка, идите за стол!

8

Ужинали молча. Даже дети, не понимая, что произошло, приумолкли и с тревожным любопытством поглядывали на взрослых.

— Пей, пей, не лови ворон! — Зоя подлила Ванюшке чаю в блюдце, добавила в розетку варенья. — Пей!

«Да, что-то невесело становится в нашем доме, — думала Елена Павловна. — Видно, и впрямь кончать надо эти поездки да разговоры о войне».

После ужина так же молча мыли они с Зоей посуду.

— Ма, я с тобой лягу сегодня, а? — смущенно и виновато спросила Зоя.

— Да уж вроде вышла ты из детского возраста, — сдержанно ответила Елена Павловна, не глядя на нее.

— Так только вышедшие из детского возраста и могут вспоминать его, — засмеялась Зоя и тут же испуганно смолкла, поняв, что словами этими невольно наталкивает мать на мысли о Плетневе.

«Нет, не поеду я, наверное, ни в какой Ленинград, — снова подумала Елена Павловна. — Худо в доме, тяжело. И все из-за этого…» Ей стало грустно — она уже, кажется, не умела проводить отпуск дома. Сколько узнала, сколько повидала! «Ну вот и хорошо, — сказала она себе. — Мир повидала, людей поглядела. И будет. Завтра заберу у начальника цеха заявление об отпуске, порву. И точка».

Она ушла к себе в спальню, села на кровать. Нижняя половина стекол в окне замерзла, разрисовалась сказочным узором зимнего леса с аллеями белых пальм. Хорошо было думать, глядя на этот узор. Елене вспомнились вдруг поездки в разные места, в разные города. Вот Новороссийск. Свернувшись в клубок, лежал он на дне глубокой долины, окруженный холмами, заросшими кустарником и потому похожими на спины пасущихся овец. И словно запутавшиеся в зарослях кустарника, белели на склонах холмов аккуратные маленькие домики. Будто дети, которые, зазевавшись, не успели сбежать вниз в долину, с тоскливой завистью глядели они на занятый собой, совсем не замечавший их взрослый город. Таким представился Елене Павловне Новороссийск из окна поезда. Потом она увидела его другим — с красивой бухтой, в которой высились над причалами громадные тела белоснежных кораблей.

В Сталинграде была Елена Павловна осенью — в начале октября. На склонах Мамаева кургана изумрудно зеленела трава, на клумбах еще цвели цинии, петуньи, табак, георгины, махровые хризантемы и астры, похожие на белых пуделей. Пока она смотрела на город, пошел снег — крупный, пушистый. Он таял на лету, и листва акаций, трава и цветы, умытые им, становились свежее и ярче. Только молоденькие каштаны и уже пожелтевшие клены колыхали ветвями, будто не желая, чтобы снег касался их. Через минуту весь город был затянут белой кружевной метелью — тихой и ласковой. Уже не видно было ни улиц, ни домов, ни Волги, только почерневший влажный асфальт под ногами.

— Георгины это любят. Им теперь самый раз, — говорила вечером женщина, с которой Елена Павловна познакомилась в поезде и которая пригласила ее остановиться у себя. Женщина одна жила в маленьком саманном домишке с крохотным двориком, засаженным цветами. Отгороженный частоколом из прутьев, домишко этот стоял среди многоэтажных зданий, которые, как гулливеры на лилипута, смотрели на него сверху вниз множеством своих окон. И он — кособокий, подслеповатый — выглядел среди них неприлично, как голый урод, и даже прекрасные георгины не могли скрасить этого ощущения.

Утром из-за частых зубцов пирамидальных тополей на другом берегу Волги выкатилось рыжее солнце, поднялось, заиграло в лужах от вчерашнего снега. В близкий приход зимы как-то не верилось. Бакен алой чистоты, легонько покачиваясь на воде, раскланивался с солнцем. На солнечной дорожке, пересекшей Волгу, неподвижно стояла лодка. Человек в ней то сгибался, то выпрямлялся — вычерпывал воду. И Елена Павловна завидовала тому, что он, встречая утро, может держать лодку на проложенной поперек реки солнечной дорожке и с нее может любоваться и водой, и рыжим солнцем, и тополями, и городом. Когда спустя полчаса Елена Павловна снова вышла на берег, Волга была голубой, как летом. Белые чайки с криком носились над водой, касаясь ее крылом. Небо тоже было голубым. Но налетел ветер, зарябил воду, она тут же на глазах налилась свинцом, отяжелела. Зашуршали засохшими листьями клены. Зима, только что казавшаяся далекой, снова приблизилась, стала где-то рядом.

Вспомнились Елене Павловне холодные вокзалы маленьких станций, как близнецы, похожие друг на друга. Даже таблички и указатели нужных пассажирам мест были на них удручающе одинаковы.

Найти одного человека, сгинувшего в войне, — не про это ли сказано: искать иголку в стогу сена? Елена Павловна давно поняла безрассудность своих поисков. И давно хотела она объяснить людям, что это уже не поиски. Это скорее причащение — дорогами, полями, росистыми зорями в лугах и тихими закатами, деревнями с запахами парного молока и стройками с жирафовыми шеями башенных кранов, братскими могилами с фанерными тумбами, увенчанными алой звездой, и памятниками на городских площадях, и шумом этих городов, и сиянием их огней, и ночной тишиной сельских мест. Это — как очищение от суеты и мелочности. И разве такое объяснишь? На нее смотрят печально и жалостливо, как на больную, а она — сколько нашла она в этих поездках такого, без чего теперь, кажется, невозможно жить!

За стеной гудел телевизор. Зоя и Вася, обнявшись, сидели в одном кресле и, выключив звук, смотрели фильм. Елена Павловна вышла, посмотрела с минуту на экран. Узнала:

— «Люди и звери»… Мы же видели эту картину в «Буревестнике», когда он открылся. Забыли?

— Нет, просто — интересно, — ответил Вася.

— Спокойной ночи, — сказала им Елена Павловна.

— Спокойной ночи, — ответил Вася. — Мы немножко посмотрим, — не то спросил, не то просто сообщил он. Зоя молчала. «Все, точка», — окончательно решила Елена Павловна. Постелила постель, легла. А сама подумала: «Вдруг Ваня скитается где-нибудь по заграницам, как этот человек из кино? Конечно, можно поставить точку на поисках. Я ее, верно, уж поставлю. А запретить себе верить, надеяться, думать — разве могу я такое?..»

В окно падал лунный свет — мутный, сизый.

Босая, в ночной рубашке, пришлепала Зоя:

— Можно, мам? — Юркнула под одеяло. — Как на печи. Помнишь, когда я первый раз к тете Тоне не пошла ночевать?

— Помню.

Они долго молчали.

— Ма, — зашептала вдруг Зоя, — мы с Васей сейчас смотрели картину, и я все думала: а может, он в Бразилии? Или в Аргентине?..

— Я и сама про это подумала.

— Сколько мы читали: и в Скандинавские страны, и в Италию, и во Францию, и даже в Австралию попадали наши люди. Живут. Может, семья, дети…

— Конечно. Но ты пойми, — оживившись, тоже шепотом подхватила мать. — Было бы, должно быть, извещение: «Пропал без вести». Или: «Находился в плену, теперь неизвестно где…» Ума не приложу, — сказала она, помолчав. — Двадцать пять лет думаю все об одном и не могу приложить ума.

— Ма, а может… в танке? Или раненого… «тигры» раздавили?

— Всякое могло статься. Но я чего хочу? Знать хочу, доченька. Пусть гусеницами искромсан, пусть осколком сражен или пулей. Но кто-нибудь же видел это? Знать я хочу, если он погиб.

Они лежали и думали, каждая о своем, а по существу — об одном и том же. «Интересно, я так смогла бы?» — спрашивала Зоя, ставя себя на место матери. И признавалась, что нет, не смогла бы столько лет ждать и надеяться. А Елена Павловна глядела на белеющее в темноте лицо дочери и не решалась посоветоваться с нею: Зоя все еще — а сейчас, лежащая у нее на руке, особенно — казалась ей ребенком. «А для родителей они и в девяносто лет детьми останутся», — подумала она. Приподнялась на локте, выложила мысль, вновь возникшую после репортажа по телевизору из госпиталя, взбудоражившую и обнадежившую ее:

— А может, какая женщина приютила его, изувеченного? Только ведь и я бы не отказалась. Зря он, если так. Ты, Зоя, не подумай обо мне худо, я бы мешать им не стала. Да и прав у меня таких нету — не муж мы и жена. Но, чтобы умереть спокойно, знать мне надо: или погиб он, или живой, устроен в жизни и относятся к нему, как он того достоин — с любовью. А если уж убитый или умер от ран, то где? Может, могилка сохранилась?

Елена Павловна легла на спину — руки под голову.

— Надо мне это знать, доча. Иначе до самого смертельного часа не успокоюсь.

— Ма, — помолчав, шепнула Зоя, — брось все это, а? Сразу. Реши, и все. И мысли тоже, а? Ты не сердись, пожалуйста…

— Да, да, Зоинька, решила я уж — точка, конец. Да вот, видишь. Не ездить никуда — это еще можно, хоть и трудно — ведь привыкла, тянет. А вот мысли… Тут не заказано. «И знала-то я его всего четверо суток, — подумала Елена Павловна, — из которых двое, если сложить смены в одну, была на заводе. Но вот засел он в моем сердце на всю жизнь…» Она припомнила его глаза, улыбку, жесты, слова. И то, как поцеловал он ее руку. И как глядел на нее на станции. И как вел ее за эшелоном, обняв за плечи. «А Зойку как в охапке держал? Прижал к груди, будто варежку, лицом в нее уткнулся. И письма… Конечно, и смерть, если уж он погиб, должна быть у такого человека высокая, мужественная…» Елена Павловна вздохнула тяжело и, подтянув одеяло, укрыла дочерины плечи. Поцеловала ее в один глаз, в другой.

— Ну спи, спи. — Вспомнила: так же вот поцеловала ее, когда, продрогшая до костей, вернулась со станции, напрасно прождав Ивана почти всю ночь.

9

— Можно, я их по отдельности сделаю? — спросил как-то Вася, разглядывая карточки, собранные под одну рамку, висящую в зале на переборке. Сфотографирован был отец Елены Павловны — усатый партизан в папахе, с шашкой на боку. Мать и отец в день их свадьбы. Мать — напряженно выпрямленная, глядящая в объектив широко раскрытыми глазами. Мать с двухлетней Еленой на руках и старший лейтенант Иван Плетнев. Рядом с ним — свободное место, заложенное белой бумагой. Раньше там были карточки пятилетней Зои и Елены Павловны — молодой еще до замужества, с толстой косой, упавшей на грудь. Две эти карточки взял Иван, а взамен оставил свою, которую Елена Павловна и вложила под рамку, закрыв пустое место тетрадным листом. Она смотрела на снимок и молчала, задумавшись.

— Вы не бойтесь, я лучше сделаю, — уверял ее Вася. — И висит рамка неудачно — напротив окон. Стекло отсвечивает, и ничего не видать. А я сделаю лучше, честное слово. И повесим на видное место. Можно?

— Ну-у, — уклончиво произнесла Елена Павловна.

Вася тут же вырезал алмазом стекло, положил на него карточку, прикрыл картонкой, склеил по бокам лейкопластырем.

— Так нравится?

— Ничего. — Елена Павловна подержала карточку за петельку-висюльку, продернутую в картонке. — Выдержит?

— Конечно.

— Ну делай и другие.

Карточку Ивана Плетнева повесил Вася в передней в простенок.

— Как кто войдет, так сразу и увидит.

Утром проснулся маленький Ваня, глянул из своей кроватки.

— Пап, а кто это?

Вася молчал. Молчала Зоя. Молчала Елена Павловна, застилая постель.

— Пап, а пап, кто это? — повторил свой вопрос Ваня.

— Это, сынуля, твой и Леночкин дедунька. Танкист. Офицер. — Вася покашлял, не зная, что еще сказать. Добавил: — Командир Красной Армии. Нашей Советской Армии…

— А он к нам приедет? — спросил Ванюшка.

— Понимаешь, сын… Мы тебя назвали Ваней в его честь. В честь дедушки. Расти таким же смелым и храбрым…

— А он приедет к нам? — снова спросил Ванюшка. Отец присел перед ним.

— Постой-ка, у тебя тесемка на рубашке развязалась. А мы возьмем ее и завяжем. Вот так. Вот так…

— Папа, а когда дедушка приедет к нам? — все не отставал Ванюшка. Все молчали, делая вид, что заняты своими делами.

Елена Павловна понимала, чувствовала, что и Вася и Зоя не могут сказать сыну, что Иван Иванович Плетнев погиб. Не могут потому, что щадят ее. «Но ребенок может спросить о дедушке и завтра и послезавтра. А что ему отвечать? Что дед пропал без вести и что вот уже четверть века я ищу его и жду? Тогда пойдут новые вопросы, на которые никто не сможет ответить. И как быть?..» Она вышла из спальни, привлекла к себе Ваню:

— Дедушка никогда не приедет к нам. Он погиб на войне. Как герой. Потому мы и назвали тебя его именем — Ваня. Твоего дедушку звали Иван Иванович Плетнев. Запомнишь?

— А как дедушка погиб? — спросил Ванюшка.

— Это длинная история, внучок. Если хочешь, я расскажу ее. Только вечером, когда приду с работы и мы пойдем гулять.

— Расскажи сейчас, — потребовал Ванюшка.

— Но я еще не умывалась и не причесывалась.

— Ты неумытая и непричесанная, а все равно красивая. Расскажи, расскажи! — не отставал Ванюшка, ухватив ее за полу халата и следуя за нею.

— Я опаздываю на работу.

— Не опоздаешь. Ты уходишь в восемь сорок, а сейчас сколько?

— Ну ладно. Слушай. — Она села в кресло. Ванюшка приткнулся к ее коленям. Положив голову на руки и глядя в ее лицо, приготовился слушать. «А что ему рассказать?» — думала Елена Павловна. И она рассказала то, что часто представлялось ей самой:

— Дело было так. Война. Дедушка уже воевал, и был ранен, и выздоровел, и привез бойцов на отдых. Потом он повел на фронт эшелон танков. Это поезд такой с платформами, а на них поставлены танки. Так вот он и вел этот эшелон на фронт…

— Он был машинистом? — спросил Ванюшка.

— Нет, он был начальником эшелона. Слушай дальше. Стал подходить поезд к фронту. И налетели на него немецкие самолеты. И давай бомбить. Худо дело. А до станции оставалось совсем немного — рукой подать. Машинист рванул и пошел, и пошел. А у самолетов, видно, бомбы кончились — они и отстали. Ну хорошо — вырвались. Бойцы, которые при эшелоне и при дедушке, рады этому. На большой скорости влетел поезд на станцию, на которой разгружаться надо. А там — фашисты…

Елена Павловна замолчала. Дальнейшее представить было трудно. Выручил сам Ванюшка.

— И… И дедушка сел в танк? — загорелся он. — И поехал прямо на фашистов? Да, да, бабуся?

— Да, да, — ответила она. — И он, и все бойцы сели в танки — и на фашистов! А сами стреляют — из пушек, из пулеметов. А танки наезжают на гитлеровские пушки, на грузовики, на разные машины. Давят их, кромсают гусеницами.

— И все! — закричал Ванюшка. — И разбили фашистов!

— Да. И фашистов разбили. И все, — обрадовалась Елена Павловна такому легкому выходу из положения и хотела уже подняться, но Ванюшка снова поставил ей на колени локти, уткнулся кулачками в виски:

— А что было потом, когда дедушка убил всех фашистов?

— Потом? — Она решила сказать, что дедушка так и погиб в танке. Но Ваня смотрел на нее такими ясными глазами и так ждал продолжения рассказа, что она не осмелилась оборвать его такой быстрой дедушкиной смертью.

— А потом дедушку, — сказала она, — направили в самое логово Гитлера, главаря фашистов. Туда нельзя было взять ни документов, ни фотографии, никаких других русских бумаг. Там надо было стать немецким офицером. Понарошку, конечно. Но так, чтоб все фашисты и сам Гитлер не догадались. И дедушка пробрался туда. Выведал много разных важных военных тайн, набрал секретных документов и передал нашим. И с той поры о нем ничего неизвестно. Может, его фашисты убили…

— А может… а может, сам Гитлер? — заволновался Ванюшка.

— А может, и сам Гитлер.

10

Они пришли с катка раскрасневшиеся, веселые. Зоя, смеясь, рассказывала, как, не успев сделать ни одного шага, упала Аленка.

— Да. Встанет и опять упадет, — сказал Ванюшка, не скрывая презрения. — Опять встанет и опять упадет. Неумеха!

— Вот-вот, — произнес отец. — А ты доложи бабушке, как обругал ее.

Ванюшка примолк. Зоя хохотала:

— А он… ой, не могу… а он, ма, обругал ее… балбесиной. У, говорит, балбесина…

— Да, — осмелев, снова подтвердил Ванюшка. — Я как скажу ей: у, балбесина! А она сразу — грох! Испугалась, так я строго сказал.

Елена Павловна ухватила его за ручонки, подтянула к себе:

— Так не годится, Ваня. Человек всегда сначала учится. Любому делу. Вспомни: ты совсем недавно не умел одеваться, застегивать пуговицы. А как ты учился кататься на коньках? А? Бабушка взяла тебя за руки и водила. Да при этом еще всякие ободряющие и ласковые слова говорила. Чтобы вера твоя в самого себя, в свои способности не пропала. А ты?.. Аленушке, наверное, после этого и на коньках-то стоять расхотелось. Правда?

— Правда, — угрюмо кивнул Ванюшка.

— Надо бы попросить у нее прощения, да она еще маленькая, не поймет. Поэтому мы с папой тебя простим. За нее. Понял? А маме тут вовсе не над чем смеяться, — сказала она Зое. — Плакать надо, если сын будет злым и грубым.

— Я не злой и не грубый, — хмуро возразил Ванюшка.

— А зачем обижаешь маленькую сестренку? — спросил отец. — Я тебе еще на катке сказал: ты плохо воспитан.

— Сами же меня воспитываете, — буркнул Ванюшка и ушел в спальню, хотя телевизор был включен и ему очень хотелось смотреть передачи. Он подвинул к двери стул, сел, но на экран не смотрел. Делал вид, будто занят своими руками — складывал их то так, то как-нибудь по-другому. Сгибал пальцы трубочкой, приставлял к одной руке другую и, как в бинокль или в подзорную трубу, разглядывал маму, Аленку, папу, дедушкин портрет на стене. И совсем-совсем немножко глядел на экран телевизора. Там сидели какие-то дяди — торжественные, нарядные, с орденами и медалями на груди.

— Бабуся, бабуся! — не выдержал Ванюшка. — Иди скорее! Про войну, про солдат будут показывать!

— Я здесь, я смотрю, — отозвалась Елена Павловна от двери. Полное безмыслие, как глубокая задумчивость, охватило ее. Она ничего не видела и не слышала, слова касались ее слуха, как мухи касаются стекла.

А передача все шла. Говорил один, другой, третий. Их было много. И среди них — женщина. «Мне тоже надо было уйти с Ваней, — подумала Елена Павловна. — А Зоя? Куда бы я ее девала? Нет уж, нечего давно скроенное перекраивать…»

Она вышла из-за шторы, опустилась в кресло под торшером, стала слушать. Говорили об атаках, о действиях в тылу врага, о боях за какой-то город.

— Ваня, Лена, спать! — скомандовала Зоя. — Уже девять.

— Ма, еще немножко. Только про войну. Ну, ма! — заныл Ванюшка. — Скоро же кончится, совсем-совсем минутка осталась. Не будет же одна передача до самого допоздна!

— Пусть досмотрит, — попросил Вася. Заглянул в программу: — В девять десять уже сельскохозяйственная начнется.

Елена Павловна поняла, что Вася делает это ради нее, и потянулась к розетке.

— Давайте лучше выключим. Режим есть режим, — сказала она.

— Давайте. — Вася тут же зажег верхний свет. В это время ведущий передачу предоставил слово худенькому и маленькому лысому человечку.

— Я хочу рассказать об одном ротном… — начал он.

«Ты-то как воевал, такой воробеюшка? Или уж это годы тебя иссушили?» — Елена Павловна дернула штепсель.

Изображение исчезло. Но еще продолжался звук:

— Иване Плетне…

Елена Павловна не сразу поняла смысл сказанного. Она будто забыла и теперь напрасно пыталась вспомнить что-то, связанное с этим именем.

— Включай, включай скорее! — закричала Зоя.

— Мама, о Плетневе же! — кричал Вася.

— Про дедушку, про дедушку рассказывают! — кричал Ванюшка.

— Да, да… сейчас, — дрожащими руками Елена Павловна искала и не могла найти розетку. Зоя выхватила у нее шнур и тоже долго водила по розетке, не попадая вилкой в ее отверстие.

— Скорее, скорее же! — требовал Вася. — А, пустите, пожалуйста! — Он включил телевизор. Все замолкли. Изображение не появлялось мучительно долго. Но уже появился звук.

— …был их первый бой, — услышали они. Потом на экране возникло дрожащее расплывающееся лицо маленького и сухонького лысого человека. Оно приближалось, увеличивалось — стала видна каждая морщинка у глаз, а на лацкане пиджака — Звезда Героя. — Мост был заминирован, но немцы не успели его взорвать. Ротный шел первым, и на огромной скорости. Он настиг минеров в те самые секунды, когда они уже готовы были поджечь бикфордов шнур. Переправа была наша, и «тридцатьчетверки» уже мчались по ней. А первая машина — машина нашего ротного — в это время загорелась. На самом спуске с моста в нее попал снаряд. Конечно, экипаж мог выскочить, и мы готовы были прикрыть его огнем своего пулемета. Но ребята решили иначе: танк, этакая горящая махина, развернулся — и в сторону. Куда он?.. Мы поняли это только после боя, когда пришли сюда и увидели на берегу развороченную, разметанную взрывом вражескую батарею. А неподалеку — два катка да башня с номером машины нашего ротного… В общем, геройски погибли ребята.

— Ну, повторите же фамилию, пожалуйста! — молитвенно приложив к лицу руки, просила Зоя. Елена Павловна молчала. Теперь она знала, что это — Ваня. В голове, в ушах все звучали слова остывающего телевизора: «Иване Плетне… Иване Плетне…» Ее удивляло только собственное спокойствие и внезапно явившаяся радость, которая казалась нелепой и стыдной.

— Я же знала… Я всегда знала, что он… такой, — сбивчиво сказала себе вслух Елена Павловна. — Он не мог иначе… — И вдруг она поняла: ее радость — именно оттого, что она не ошиблась в Иване Плетневе. И еще ее беспокоила какая-то промелькнувшая в начале выступления этого человека и забытая теперь мысль. Елена Павловна старалась припомнить ее, но не могла. Такое бывало с нею и раньше: в разговоре терялось вдруг нужное слово или ускользала мысль, и приходилось рыться в памяти, как в сундуке, в котором все перевернуто вверх дном. Но сейчас Елена Павловна не могла рыться в памяти и вспоминать — надо было слушать рассказ, который ставил точки и на ее поездках, и на ее мыслях, и на сомнениях и надеждах.

Человек на экране взял в руки книгу.

— Такой сборник воспоминаний о людях нашей гвардейской дивизии только что вышел, — сказал он. — А наш ротный…

— Ну назови, назови фамилию, — слезливо умоляла Зоя.

— Четверо суток знали мы его. И только. Но это были четверо суток почти беспрерывного боя, а значит, целая жизнь. И потому мы успели и узнать, и полюбить, и запомнить нашего ротного на столь долгие годы. И эта память — с нами, она не остывает. Я хочу показать вам его фотографию… — Человек на экране взял со стола книгу, стал искать закладку. Он делал это не спеша, и Зоя, подавшись вперед, торопила его:

— Ну скорее, скорее же! Вот копуша…

Вася, примостившийся на ручке кресла, в котором сидела Зоя, погладил ее по виску:

— Тихо, Зоинька. Не нервничай, не надо.

Они увидели фотокарточку — точно такую, какая висела у них под стеклом, оклеенным по бокам розовым лейкопластырем.

— Он! — изумленно ахнула Зоя.

— Дедушка, наш дедушка! — закричал Ваня. Аленка подхватила его крик, забегала, залопотала:

— Дедушка, дедушка!

— Я же знала, я же знала, — улыбаясь, шептала Елена Павловна. Теперь она вспомнила то, что поразило ее в начале передачи: человек, рассказывающий о Ване, знавший его, бывший с ним в одном и том же бою, этот человек, как представил его полковник, ведущий передачу, — инженер завода. Завода, который находится в областном центре, в двух часах езды. «И может быть, я не раз сталкивалась с ним на улицах города, когда ездила туда, — думала Елена Павловна. — Но я не знала, что он знает про Ваню, и в поисках его изъездила полстраны. Да, дороги немы. И сколько раз в жизни, может быть, ступаем мы в следы тех, кто нам нужен, кого ищем, кого хотим встретить».

— Дети, спать! — скомандовал Вася. Глянул на часы на руке. — Мама, одевайтесь — через тридцать минут автобус.

Прибежала Антонина Егоровна в шали, сползшей на плечи. Ткнулась в грудь Елене Павловне. Увидев, что они собираются куда-то, испугалась:

— Да куда же вы?

— В область. На студию, — ответил Вася.

— Может, я одна? — спросила Зоя. — А ты с детьми останешься.

— Ты не сумеешь, — отмахнулся Вася.

— Какой разговор? Я останусь с детьми! — вмешалась Антонина Егоровна. — И уложу, и в садик утром сведу.

— Ма, возьмем Зою? — спросил Вася.

— Возьмем — не возьмем. Ты-то чего распоряжаешься? — обиделась Зоя.

— Я не распоряжаюсь, а советуюсь, — ответил Вася.

Они бегали, суетились, говорили громко, торопливо.

На улице они поддерживали Елену Павловну под руки, заглядывали в ее глаза, будто боялись, что она расслабнет и упадет. Но она была все так же спокойна и радостна.

Как вымытые, светили крупные звезды. Хрустел под ногами снег. Васю захлестывало чувство благодарности, за что и к кому — он и сам не смог бы объяснить. «Иваны — кому не сводило челюсть от презрения к лапотной России? «А, рус Иван, совьет Иван!» — Восторженно произносит мир теперь. Да, мы Иваны. Мы — русские, советские! Мы живем и будем жить!» — с гордостью думал он, бережно поддерживая Елену Павловну под локоть.

Пошел снег. Он косо летел навстречу, свирепо бил в лицо, и казалось, будто кто-то, разъярясь, швыряет пригоршни мелких колючих гвоздей. Нельзя было открыть глаз, и Елена Павловна шла, чуть смежив веки, видя перед собой только белый, косо летевший снег. Вася шагнул вперед и пошел, прикрывая собой женщин. Он шел как в атаку. «Это прекрасно, — думал он, — что людям дана память, что солдаты Великой войны не забывают павших и рассказывают о них нам и нашим детям. И как воздух очищается снегом, так и мы, и следующие за нами поколения вечно будем очищаться подвигами Солдата Великой войны».

На ярко освещенной остановке их ждал автобус.


1966 г.

Свердловск — Волгоград

Загрузка...