El creador en su laberinto

Над всей Испанией безоблачное небо

Середину весны в Мадриде всегда впору было называть летом, а в летнее время столица империи делалась особенно прекрасной. Ничто не отвлекало художника от созерцания красоты: каждое своё утро он проводил у окна. Даже очевидные волнения в городе, грозящие обернуться настоящим пламенем, не становились помехой этой приятной традиции.

Настал апрель 1808 года. Уже пару недель Мадрид был занят войсками Наполеона Бонапарта, и ничего хорошего это не сулило. Обоих претендентов на испанский престол французы пленили: по всему выходило, что скоро быть новой власти. Или не быть?..

Квартира принадлежала сыну, но сейчас была предоставлена одному лишь Франсиско — для плодотворной работы. Хавьер с молодой женой отправились в небольшое путешествие: детям придворного живописца и богатых баскских финансистов легко позволять себе подобные капризы.

Да, ничто не отвлекало от созерцания, потому что способности слышать пожилой художник давно лишился.

Если подумать, то Франсиско очень повезло с этим тяжёлым недугом. Не в том смысле, что лишающая тебя одного из чувств болезнь — благо. Просто он знал о трагедии того безумно талантливого композитора немецкой школы, Бетховена. Людвиг, великий музыкант, оглох — как и сам Франсиско. Слуха они оба лишись почти одновременно, в последние годы теперь уже безвозвратно ушедшего XVIII века. Уж если пианист не прекратил работать из-за глухоты, то стоит ли жаловаться на неё художнику?

Вот если бы Франсиско Хосе де Гойя-и-Лусьентес потерял зрение, это стало бы настоящей трагедией.

— Зачем ты пишешь эту картину? Я тебя о таком не просила.

Глухой художник давно уже не слышал никаких голосов, кроме этого единственного. Благородного, с волнующей музыкальностью, женского голоса: он принадлежал прекрасной черноволосой девушке, неизменно носившей не совсем приличные платья. Никто другой, кроме самого Гойи, не видел и не слышал её.

— Я достаточно стар, чтобы пользоваться роскошью писать, что сам пожелаю. — отвечал художник своей музе.

«Музой» он называл таинственную даму, не будучи полностью уверенным в её истинной природе. Кто эта женщина? Может быть, ангел или демон… но это не так важно. Важно то, что она была спутницей Франсиско уже много лет. По ночам нежно шептала в ухо сюжеты картин, действительно просила написать их — просила так пылко, с такой обжигающей страстью, как самая глубоко влюблённая женщина просит овладеть ею.

А днём Муза осторожно обнимала Гойю за плечи в мастерской и ласково касалась его руки, сжимающей кисть. Лишь изредка властно указывая: чаще — лишь поправляя в деталях.

За все эти годы, за целые десятилетия, Муза ничуть не состарилась. Она была такой же, как в их первую встречу — что случилась на улицах Рима в далёком 1771 году, после оглушительного провала художника в академии Сан-Фернандо. Если бы не случайное знакомство с Музой в самом злачном месте Вечного Города, как знать — стал бы Гойя тем, кем он стал?

— Ты писал то, что хотел, до нашей встречи: не припомню, чтобы это приносило успех.

— Полагаешь, я тебе должен?..

— О, ты изрядно должен, но отнюдь не мне.

На холсте, что стоял перед живописцем, разворачивалась сцена, завораживающая своей динамикой и кровавостью. Огромные боевые лошади, белой и гнедой мастей, в ужасе неслись сквозь плотную толпу мадридских простолюдинов. Две приземистые фигуры с оружием наперевес преграждали коням путь.

Испанец в чёрных одеждах, с перекошенным безумной яростью лицом, стаскивал с коня всадника в восточном костюме. Заносил над грудью врага нож, и уже вот-вот рубаха кавалериста должна была стать такой же красной, как его широкие штаны. Конечно, изображение мусульман на французской службе было небольшой натяжкой: с Мюратом пришли в Испанию гвардейцы. Но этот образ хорош для обращения к людям, по сию пору хорошо помнящим о Реконкисте.

Воистину, картина изображала тот самый первый удар, что способен начать настоящее восстание. Мамлюк-бонапартист падал с коня, как должна была рухнуть сама насаждаемая силой власть.

— Это не просто картина.

Муза сложила руки под высокой грудью, одной своей позой безупречно выражая всю глубину недовольства.

— Ты полагаешь?

Он понимал, конечно, что это не комплимент. Неведомое существо, на вдохновляющее общество которого в пустой квартире художник был обречён, имело в виду совсем иное.

— Ты всегда писал то, что когда-то было. Прямо на твоих глазах или в далёком прошлом. Но того, что я сейчас вижу на холсте, ещё не случилось. Картина — о будущем. Ты понимаешь это, Франсиско?

Её эмоции, прежде сдержанные, неожиданно хлынули через край. Муза, зло и испуганно сверкая чёрными глазами, схватила его за плечи. Принялась трясти. Казалось, она готова расплакаться.

— Ты понимаешь это?!

Гойя никогда на сию тему толком не задумывался, лишь имея основания догадываться о наличии у себя одного крайне необычного дара. Того дара, что близок к божественному, если начистоту: возжелал — и стало так. Лишь перенеси мысль на холст.

— Ты, дорогая, всерьёз? Ты хочешь сказать, мадридцы действительно поднимутся против Наполеона просто потому, что напишу картину о том, как это вижу?

— А ты не веришь, Франсиско?

— Когда же я тебе не верил…

Художник перевёл взгляд на холст. По большому счёту, работа была уже практически закончена. Чего здесь не хватало? Быть может, пара мазков, штрихов совсем незначительных — и можно ставить подпись. Вот только стоило ли заканчивать картину, если тот старый-старый разговор с таинственным римским незнакомцем — вовсе не пьяный бред? Если действительно Кто-то или Что-то одарило живописца подобной силой: творить реальность силой своей кисти?

По крайне мере, незримая и неслышимая для всех Муза была с ним все эти годы. В её реальности Франсиско Гойе не приходилось сомневаться.

Прошло почти четыре десятка лет с тех встреч в Риме. Музу в свою жизнь Гойя принял и ни разу не пожалел об этом. Что же до иной одарённости… возможно, никогда не хватало духу проверить? Или просто не было достойного повода. Поворотного момента истории, в который настоящий творец не может позволить себе промолчать.

— Не медли. Ты должен что-то решить. Или сожгли это полотно и забудь о нём. Или…

— Что «или»?

— Или припиши дату. Назначь день восстания и прими все его грехи на себя.

Гойя усмехнулся. Муза явно брала на себя слишком много. Кем бы это существо ни являлось – ангелом или демоном, уж точно не ей решать, чью душу отяготят грехи. Те грехи, которые скоро совершатся на столичных улицах.

Он посмотрел в окно. Над Мадридом не висело ни единого облачка: исключительно мягкая синева ласкающего взор оттенка. Почему-то Гойя был уверен, что в этот час над всей Испанией — совершенно безоблачное небо. И ясно, что это ненадолго: с его ли помощью или без таковой.

Франсиско подумалось, что это очень удобное оправдание. Фердинанд и Карл под арестом в Байонне, и кого же Бонапарт поставит теперь править Испанией, своим обманутым союзником? Блистательного маршала Мюрата или этого хлыща — Жозефа, собственного жалкого старшего братца? Ни того, ни другого испанцы всё равно не примут. Восстание так или иначе случится, и вопрос здесь только один.

Простой донельзя. Приложит ли Гойя к событиям свою руку, сжимающую кисть, или же останется в стороне?

— Скажи мне кое-что, дорогая.

— Я слушаю.

Вопрос был тот же самый, но художник сформулировал его немного иначе.

— Я написал более сотни картин, и что же было изображено на них? Портреты придворных, религиозные сцены… чушь, как мне теперь кажется. Ты полагаешь, что художник должен соблюдать нейтралитет? Он вообще имеет такое право? Я понимаю, дорогая, к чему ты сейчас призываешь. Ты хочешь, чтобы я заперся в башне из слоновой кости. Но…

— Я не вправе указывать. И уж точно ты не мой пленник в какой-то там башне. Эта ваша библейская метафора, она… ах, забудь. Я умею только вдохновлять.

— Так значит, ты вдохновила меня и на эту картину?

Её красивые губы изогнулись в странной эмоции, которую Франсиско не сумел уверенно прочитать. Ответа не последовало.

И тогда живописец решил, что он уже слишком стар для страха. Тонкая кисть оставила на холсте его подпись, и она же начертала ту дату, которую Гойя избрал этим солнечным, безветренным апрельским днём.

«Второе мая 1808 года в Мадриде». Так Франсиско Гойя и назвал свою картину.

***

До второго дня мая Гойя дожил в одиночестве: Муза редко оставляла его столь надолго, но теперь совсем не показывалась. Художник понимал, что его не бросили: так, временная размолвка с единственной истинной любовью. Женщин он знал в своей жизни достаточно, и любая способна была хлопнуть дверью: своенравная ли испанка, чувственная француженка или страстная итальянка.

Но только не она, конечно же.

Гойя, лишённый слуха, неспособен был различить канонаду артиллеристов Мюрата и треск ружей гренадёров его гвардейского полка. Но он точно знал, что именно эти звуки наполняли утром прозрачный воздух перед королевским дворцом.

Что привело людей на площадь? Наглость Мюрата, требовавшего выслать в Байонну и младших детей короля Карла IV — устранив всякую угрозу власти французов над Испанией? Возможно. Хотя за последний век величие империи, рождённой в браке Фердинанда и Изабеллы, порядком померкло — но многие ещё помнили, как прежде Испания ставила Францию на колени. И что же теперь: становиться самим?

А может, всё действительно заключалось именно в написанной им картине. Неспроста же совпала дата? Разумеется, Гойя никогда и никому не сказал бы, что написал «Второе мая 1808 года в Мадриде» до восстания, а не после него. Незачем об этому кому-либо знать. Это тайна: его и Музы.

Стрельбы, грохота пушек, криков ярости и боли Франсиско не слышал, но кое-что он видел из окна квартиры. Он видел мадридцев: вперемешку — простые оборванцы и хорошо одетые идальго, спешно возводящие баррикады. Тёмные мундиры наполеоновских солдат, собирающиеся в тучу где-то выше по улице, вдалеке. Почему-то он знал, что не только простые горожане сражаются сейчас с оккупантами: вдалеке от дома художника, у казарм Монтелеон, также кипел бой.

Все испанские войска робко остались под своими крышами, устранившись от происходящего. Все, но только не люди из Монтелеона, ведомые Даоисом и Веларде. Гойя знал, что оба обречены. Сам не догадывался, откуда именно, но просто знал.

Не требовалось бы человеком, искушённым в политике и военном деле, чтобы догадаться: это восстание — никак не конец, а только начало. Начало тяжёлых и кровавых времён, однако Гойя полагал, что самый тёмный час всегда приходит перед рассветом. И его будущее нисколько не пугало.

Испугало Гойю другое: стук в дверь.

Стук, который он никак не сумел бы услышать, стой по ту сторону двери обычный человек. Раз уж глухота не помешала — значит, художника нынче навещал Кто-то другой. И это точно была не его Муза: она-то всегда являлась безо всяких церемоний. Живописец иной раз утром мог просто обнаружить её в собственной постели — хотя засыпал один.

Пришлось открывать, конечно же.

В квартиру вошёл человек, которого Гойя не видел почти четыре десятка лет, и за эти годы посетитель ничуть не изменился. Всё то же молодое лицо типичного итальянца, немного смуглое, обрамлённое смолистыми волосами, обращающееся к миру необыкновенным взглядом. У юноши были тёмные глаза кого-то очень старого и очень мудрого.

Во рту пересохло. Гойя — и давным-давно в Риме, и теперь — одинаково ясно догадывался, с кем имеет дело. Но не смел озвучить такую догадку даже в собственной голове, оформить её в осязаемую мысль.

Человек в чёрном улыбался. Оставалось играть роль радушного хозяина.

— Желаете выпить, сеньор?

— Если нальёте мне хорошей мадеры, я выпью мадеру.

— Сию минуту. Присаживайтесь.

Хрустальные бокалы наполнились прекрасным напитком, и свой художник осушил мгновенно — не посчитав нарушением этикета снова его наполнить. Человек в чёрном продолжал улыбаться, и улыбка эта была до того жуткой, что подобный портрет Гойя никогда не осмелился бы написать.

Визитёр, пригубив мадеру, заговорил:

— Вы, сеньор Гойя, написали удивительно точную картину будущего. Я был сегодня возле королевского дворца: занятное вышло зрелище. Знаете, это столь будоражит меня… до сих пор будоражит, словно впервые вижу подобное. Хотя, если честно, все восстания одинаковы. Одно и то же видел я ещё со времён Шумера, пожалуй… века слагаются в тысячелетия, а вы, человеки — нисколько не меняетесь.

— Угодно вам шутить…

— Какие тут шутки? Это было по-своему прекрасно. Всё это отчаянное мужичьё, воображающее себя наследниками славы терций герцога Альбы… Как легко они пошли на французские штыки! Я думаю, что Бонапарту здесь не победить. Никогда не видел во Франции того качества, которое очевидно проявляется в вашем народе.

— Вы льстите моему народу, сеньор.

— Нисколько. Иначе я бы не провёл в Испании так много времени. Помните того голландца времён Восьмидесятилетней войны? Как его звали… дурацкое имя, но вы поняли, о ком я говорю. «Чудо при Эмпеле». Забавно он сетовал тогда: мол, кажется, Господь — испанец… ах, смешная шутка!

И человек в чёрном действительно расхохотался. Гротескно и громогласно, хватаясь на живот и расплескав мадеру из бокала: она пролилась на пол, как лилась сейчас на мадридские мостовые кровь. Неожиданно визитёр замолк и снова сделался серьёзным. Пугающе серьёзным. Даже страшным. Он произнёс:

— Не стану судить, кто по национальности Господь. Но я сам частенько бывал на испанской стороне, частенько.

— Не сочтите за дерзость… — Гойя рассудил, что имеет право взять инициативу в свои руки. — Но я не думаю, что вы спустя столько лет нанесли мне визит ради разговоров об истории. Или для рассказа о том, что творится сейчас на улицах Мадрида. Это я узнаю из газет. Полагаю, что…

— …что у меня к вам дело?

— Именно так.

— Вы, сеньор Гойя, совершенно правы. Освежите наши бокалы, будьте добры.

Художник не слышал этого приятного булькающего звука, с которым вино лилось в хрусталь. Только голос собеседника, ничего иного.

— Итак… меня, господин живописец, позабавила ваша идея с картиной. El dos de mayo de 1808 en Madrid, верно? Я правильно это произношу?

— Ваше испанское произношение весьма чистое. Настоящий мадридский кастельяно.

— Окажите любезность: проговорите название сами. Я желал бы насладиться тем, как звучат эти слова из уст настоящего испанца.

Разумеется, Гойя никак не мог отказать. Он произнёс название картины на испанском, даже дважды. Человек в чёрном захлопал в ладоши.

— Великолепно! Премного вам благодарен. А теперь — наконец-то к делу. Я рад, что вы, сеньор Гойя, всё-таки нашли силы воспользоваться моим подарком… или наконец-то уверились, что тот разговор не был шуткой. И написали то, что желали увидеть. Но вы помните наш уговор? Услуга за услугу. Не волнуйтесь, речь не о душе или чём-то подобном, хотя плату я желаю попросить немалую.

— Какую же?..

Глупо было бы скрывать, что Франсиско обрадовали слова о душе. Мало ли, что… как говорится, когда пляшешь с Дьяволом — нужно слушать музыку, а вот слух-то художник как раз утратил.

— Всё очень просто. Я хочу заказать у вас картину.

— Какую картину?..

— О, а вот здесь начинается самое интересное.

Человек в чёрном, тяготеющий к личине юного итальянского аристократа, поднялся со стула. Совершил круг по мастерской художника, внимательно разглядывая всю обстановку, все принадлежности мастера. Гойя неотрывно следил за его движениями. Неосознанно оценивал их как живописец, примерял на будущий холст… нет. Нет! Такой картине точно не быть.

— Сеньор Гойя, вы должны понимать, что тем полотном приняли на себя определённую ответственность. Кровь, которая заливает сейчас мадридские улицы — она и на ваших руках. Хлещет прямо на белые стены вашей башни из слоновой кости. Вы это осознаёте?

Франсиско едва преодолел ком, подкативший к горлу.

— Вполне.

— Славно. Так вот, вы должны написать ещё одну картину. Догадываетесь, что на ней будет изображено? Совершенно верно. Последствия сегодняшних событий. Вы разожгли восстание своей кистью — вам же писать и тёмную его сторону. Напишите, как предстоит умирать вашим отважным соотечественникам.

— Я правда должен?..

— Конечно, сеньор. Невозможно просто занести меч, не опустив его на чью-то шею и не увидев крови. Да, её неизбежно видит каждый, кто держит в руках оружие. А кисть, если подумать — немногим-то от меча отличается. И ещё одна маленькая просьба…

По спине пробежала капля холодного пота. И от мысли о том, что придётся собственной кистью творить нечто гораздо более тёмное, куда менее героическое… и от этой оговорки. Какова же просьба? Ох, кажется — этот вопрос прозвучал вслух.

— Мне понравилась идея с названием, устанавливающим дату. Словно документ. Приговор… тонко, сеньор Гойя, очень тонко. Ваша новая картина будет называться «Третье мая 1808 года в Мадриде». И вы напишете её сегодня же. За один день.

Франсиско едва не вскочил со стула, услыхав подобное.

— За один день! Но это же невозможно!

— Невозможно? А многие сказали бы, что невозможно загодя написать картину, события которой в точности свершатся к назначенному художником часу. Но ведь у вас получилось, правда? Сеньор, я сказал вам всё, что желал. Приступайте к работе.

Человек в чёрном водрузил на голову свою модную шляпу и взял в руки трость — явно обозначив, что намерен немедленно покинуть квартиру художника.

— Я даром времени не трачу, а дел в этом городе сегодня ещё по горло. Удачи в вашем творчестве.

Гойя не стал запирать дверь за визитёром, вовсе не стал его провожать. Он ещё долго сидел за столом, пока открытая в честь встречи бутылка совсем не опустела. Руки тряслись, и вовсе не из-за опьянения.

Что ему написать теперь? Как вершить судьбы людей, которых художник собственной же кистью вывел на площадь? Готов ли он платить такую цену за великое — для живописи и самой испанской истории, полотно?

Франсиско Гойе потребовалось прожить шестьдесят два года — почти ровно шестьдесят два, лишь на месяц с небольшим больше, чтобы понять: да. Ради великого искусства, ради великой страны он готов на подобное. Гойя почувствовал себя непобедимым, истинным Творцом, когда впервые представил в голове сюжет и композицию El tres de mayo de 1808 en Madrid.

***

Первая картина изображала ясный день, на этой же сгустился ночной мрак. Обезличенный, идеально ровный, тёмно-серый строй французских солдат был противопоставлен бурлящему беспорядку жизни людей, стоящих спиной к стене. Этим жизням вот-вот предстояло оборваться. Трупы лежали на переднем плане, фигуры восставших на заднем выражали отчаяние, и только один персонаж отличался от всех прочих. Отличался очень ярко.

Смуглый испанец в белоснежной рубахе стоял на коленях — но всё равно был выше гренадёров Мюрата, даже в некоторое нарушение законов перспективы. Гойя видел в его колоссальном росте воплощение той мысли, греющей душу патриота, которую утром озвучил мрачный посетитель.

Главный герой картины встречал французские пули грудью. Он широко раскинул руки, и очевиден был здесь образ распятого Христа — хотя сам художник не вполне закладывал такую мысль, лишь намекал на неё. Герои и мученики — немного разные люди.

Вечер второго мая только начинал опускаться на Мадрид, а работа уже была практически завершена. Невероятная скорость, лежащая за пределами человеческих возможностей — однако объяснение чуду было столь простым, что Гойя даже не утруждал себя размышлениями об этом. Думал он о другом. О том, что именно его кисть, этой же ночью, будет направлять мушкеты расстрельных команд Мюрата.

Всё имеет свою цену. И творчество, и борьба за свободу. Эти явления чем-то похожи: оба основываются на порыве, оба предполагают вызов.

Гойя внезапно ощутил, что вновь не один в комнате-мастерской. Это милое, родное его душе создание подступило сзади с привычной деликатностью. Приобняло за плечи, нежно коснулось губами шеи — обнажённой распахнутым воротом сорочки.

— Ты же не думал, что я тебя бросила, Франсиско?

— Конечно же нет.

Муза снова поцеловала живописца — теперь уже в щёку, и внимание своё перенесла на холст. Гойя как раз наносил мазки, уточняющие выражение лица центральной фигуры. Этого испанца в белом он старался сделать одновременно и сильным, и слабым. И героем, и жертвой. И патетическим, и трагическим образом. Кажется… получалось?

— Тебе нравится, дорогая?

— Конечно. Но мне интересно, что ты сам думаешь об этой работе.

— Что я думаю…

Франсиско отложил кисть. Утёр пот со лба и крепко обнял Музу, с силой прижал её к себе. Муза всегда легко позволяла подобное.

— Я написал больше сотни картин, и все — чепуха. Но в этих двух есть что-то совершенно иное. Они другие. Они великие, не побоюсь сказать даже так! Я остаюсь в своей башне, но может… впервые выглянул из неё? На старости-то лет, смех и грех, да к тому же…

Речь Гойи прервал поцелуй в губы. Муза любила его талант художника, а не оратора, и точно не желала сейчас выслушивать длительных речей. К тому же ей самой было что сказать.

— Ты не первый, кто сотворил историю, создавая картину. Думаешь, Веласкес написал «Сдачу Бреды» в 1635 году? Глупости. На самом деле он создал это полотно на десять лет раньше. Воплотил на холсте событие, которое лишь после свершилось. Так и поступают настоящие художники… да, ты не первый. И далеко не последний, если хочешь знать.

Тут на ум Гойе почему-то пришло слово «Герника». Хотя он так и не понял, при чём здесь этот старый бискайский городок… неужели и с ним когда-то окажется связано нечто подобное?

Загрузка...