ГЕКАТОМБА-41[6]

Мучает меня одна история, точнее — история одной песни. Песня называется непривычно: «Гекатомба-41».

Действующих лиц в рассказе о ней двое: Алексей Сазонов — русский солдат. И Алекс Кулисевич — поляк. Автор и исполнитель песен Сопротивления, песен Борьбы и Гнева, так его знают во многих странах.

Об Алексее Сазонове известно очень немногое, лишь то, что осталось в памяти Кулисевича от коротких их встреч и разговоров.

Что касается Кулисевича, сведения о нем, конечно, полнее. То, что будет здесь сказано, известно из документов. Из рассказов самого Алекса. Но, главным образом, из его песен и его стихов. Природа их такова, что они с достоверностью документа воспроизводят атмосферу и обстановку своего времени. А потому обладают и силой воздействия документа. Обладают настолько, что во время исполнения Кулисевичем некоторых из его песен в Западной Германии находились люди, которые потрясенно требовали от него… доказательств!

«Заксенхаузен — памиентник поетицки» — так называется сборник песен и стихов Кулисевича. В точном переводе слово «памиентник» — означает по-польски, «дневник (мемуары, записки)».

Книга эта — часть его биографии. Уникальная книга, потому… Впрочем тут, пожалуй, лучше предоставить слово самому автору:

«Мои «Конденсаты» (цикл стихов) создавались в условиях, в которых, наверное, никто никогда ничего не творил… В многочасовом приседании с поднятыми вверх руками. В условиях, когда аппель (поверка) длился до бесконечности. Был холерный мороз, люди падали один за другим. Коротал время сочиненьем полных яда стихов…»

Так говорит Кулисевич во вступительном слове. И еще говорит: «Строфы Памиентника» были вынесены из Заксенхаузена целиком в памяти. Самый малый клочок бумаги, найденный у тебя, означал смерть. Затравленный, загнанный, забитый, рыл и рыл в мозгу каждую черточку, каждую запятую…»


Кулисевич был арестован вскоре после вторжения гитлеровских войск в Польшу. И заключен в Заксенхаузен — превентивно. Как… «опасный для Германской империи журналист». Собственно, журналистом он не был. Просто печатался иногда на страницах прогрессивных молодежных изданий — видимо, это и решило его судьбу.

В предвоенные годы он был студентом. Изучал право. Должен был впоследствии стать магистром права. Мог бы стать дипломатом. Мог бы… Впрочем, что же гадать! Человек одаренный, человек разносторонних возможностей. И увлекающийся к тому же.

В студенческие годы он как песенник снимался под псевдонимом Алек Алликула в австрийских и бельгийских фильмах. Вечерами пел за «мелкие деньги» в варьете «Пустячок» — было такое до войны в Кракове. Пел интимные модные романсы — «шлягеры».

Эта последняя ночь и твои огромные глаза

Запечатлели в моей памяти твое имя навсегда…

У него был приятный камерный голос. Располагающая внешность. Он казался искренним, романтичным. Были у него свои поклонники и поклонницы, почитатели и почитательницы.


В Заксенхаузене Кулисевич пробыл без малого шесть лет. В числе 44 000 узников его в середине апреля сорок пятого года вывели под конвоем из ворот Заксенхаузена.

«Я приказал отправить заключенных походной колонной сначала в направлении на Виттшток, затем на Любек, чтобы там погрузить на корабли и, как было приказано, утопить их…» — так показал на процессе но делу о преступлениях, совершенных в Заксенхаузене, бывший комендант лагеря штандартенфюрер Антон Кайндл.

«44 000 заключенных нашего лагеря не были утоплены не потому, что этого не хотело лагерное руководство, а потому, что быстрое продвижение Красной Армии помешало нам сделать это…» — так показал на том же процессе начальник лагеря Август Хен.

Десять дней длился этот марш смерти. Более 20 000 узников остались на его трассе. А те, кто еще был жив…

«В лесу под Виттштоком, нас окружили колючей проволокой, 20 000 оставшихся мужчин и женщин. Пять дней не давали нам есть ни грамма. Вообще-то позволено нам было подыхать. Эсэсманы объявили: «Делайте, что хотите…» Кора деревьев была обглодана людьми на высоте 40–50 сантиметров так высоко, как мог достичь зубами кончающийся человек. Некоторые теряли разум в болезненных пароксизмах голода… Ужас неотвратимый… Смерть нарастала медленно: мощная, осовелая, ленивая…» — так вспоминает об этом «марше» Алекс Кулисевич в своем комментарии к стихотворению «Агония».


Первого мая 1945 года советские танки перерезали дорогу Ораниенбург — Шверин. И освободили тех, кто еще был жив. Алекса Кулисевича в их числе.

Состояние его было тяжелым. Он лежал в госпитале и врачи не могли поручиться за его жизнь. Они делали для этого все, что было в их силах, внушая ему, что спасенье зависит от него самого: отрешиться от того, что пережито, не думать, не вспоминать — в этом его спасенье.

Как будто это было возможно — не вспоминать!

Ему действительно было очень плохо в ту пору, Алексу. Смерть действительно кружила над ним. И, явственно ощущая это, он думал прежде всего о том, что должен любою ценою оставить здесь на земле свое и чужое — доверенное ему…

Они приходили к нему в лагере, его товарищи по судьбе: чехи, поляки, немцы — узники, как и он. Спрашивали: «Алекс, найдешь для меня местечко в своем архиве?» Слух о его необычной памяти «ходил» по лагерю.

Обреченцы! Смертники! Точно знавшие, что не сегодня-завтра конец, они хотели оставить след по себе. И несли ему, Алексу, единственное, чем владели еще: слово. Песню.

«Имеешь местечко в своем архиве?!»

Мог ли он им отказать?! «Диктуй», — говорил Алекс. И закрывал глаза. И заставлял себя видеть бумагу. Лист хорошей белой писчей бумаги. И «наносил» на этот лист то, что они диктовали ему. «Наносил» по-польски, на каком языке бы ни диктовали. Пусть неточно, пусть приблизительно, но по-польски легче было запомнить. А потом «отрабатывал» перевод, вышептывая себе эти строки, до тех пор, пока все услышанное не входило прочно в память…

Вот теперь они и теснились в его памяти, эти строки и строфы, которые он не смел унести с собой. Оживали в бредовых видениях, лишали сна.

…Эльжуня — маленькая узница Майданека. Алекс никогда не видел ее. Но она появлялась теперь у его постели, напевала ему тихонько:

Була соби раз Эльжуня,

Умирала сама.

Бо ей ойцец в Освенцими

На Майданке мама…

Она пела это на мотив известной детям всех наций песни о сером козлике, и голосок ее грустно звенел у него в ушах.

Эти строки, кое-как нацарапанные на грязном клочке бумаги, подруги Эльжуни нашли в кармане ее полосатого узничного платья. Разобрать удалось лишь эту строфу — остальное было залито кровью.

Алексу рассказал об этом узник — поляк, которого транспортом привезли из Майданека. «Запомни, Алекс!»

Мог он унести с собой это?!

А «Хорал из ада» — песня его друга Леонарда, молодого поэта и журналиста. Леонард работал санитаром в лагерной больнице — ревире. Многие были ему обязаны жизнью.

На глазах Леонарда врачи эсэсовцы проводили эксперименты на узниках. На советских военнопленных прежде других. Вызывали тяжелое заражение крови, зашивая в открытые раны и сделанные специально глубокие надрезы плесневелые тряпки, навоз. Отрабатывали дозы быстро отравляющих газов. Вызывали ожоги с помощью боевых газов — иприта в том числе… Проверяли действие различных медикаментов.

«Слушайте наш хорал! Слушайте наш хорал со дна ада! — так писал Леонард. — Пусть хорал звучит в ушах наших палачей…»

И рефрен: «Здесь гибнут люди, гибнут люди!»

Мелодию должен был подобрать Алекс. Леонард верил, что мир услышит когда-нибудь это. Услышит и содрогнется.

Алекс запомнил слова и подобрал мелодию. И не раз исполнял хорал этот в блоках, перед узниками. Но самому Леонарду не довелось услышать его. Он слишком многое знал. Эсэсманы заставили его повеситься.

Это вообще практиковалось в лагере — неугодному узнику отдавался приказ — повеситься.

Мы не знаем, как это произошло с Леонардом. Но знаем, как происходило с другими. Об этом рассказывал на процессе бывший блокфюрер лагеря Заксенхаузен Вильгельм Шуберт — один из самых изощренных лагерных палачей: «…Да, я приказал одному польскому заключенному повеситься. Для чего я дал ему веревку, молоток и гвоздь, запер его в маленькой каморке и сказал ему, что буду мучить его самым ужасным образом, если он не повесится… Повесился! В течение получаса…»

А песня, которую доверил Алексу Росбери Даргуто, композитор! Организатор рабочих и детских хоров в Берлине, еврей. Он знал, что его ожидает смерть, и написал свою «Песню смерти», переделав известную в довоенной Польше «Песню о десяти братьях»:

Послушайте мою последнюю песню.

Я тороплюсь, мне пора на газ.

Нас было десять братьев, мы никому не причинили зла.

Из десяти я остался один, с кем мне плакать теперь.

Послушайте мою последнюю песню,

Скоро меня уведут на газ…

Он пел в блоке. И его слушали: чехи, поляки, немцы… Эта песня была и о них. А потом Росбери подошел к Алексу и сказал громко, так, чтоб слышали все:

— Алекс, хотя ты и не еврей, запомни: если выживешь, должен петь эту песню повсюду до конца своих дней, иначе ты не умрешь спокойно…

Мог он унести эту песню с собой?!

А стихотворение «Сухотникам» (чахоточным), написанное Алексом по последнему пожеланию людей, «которые имели в запасе всего несколько десятков минут жизни»…

Вот как все это было.

Февраль сорок пятого года. Красная Армия стремительно приближается к Берлину. Комендант лагеря Антон Кайндл получает приказ Гиммлера уничтожить лагерь. Начинается массовое истребление узников.

«До конца марта удалось уничтожить 5000 заключенных…» — показывает на процессе Кайндл.

В числе этих уничтоженных несколько сот молодых поляков, подозреваемых в заболевании туберкулезом.

«Рано утром путался я вокруг ревира, чтобы что-то вынюхать, — рассказывает Алекс в своем примечании к этому стихотворению. — Вижу, протянул ко мне руки один из предназначенных для печей юноша — Лешек Комарницкий из Варшавы. И шепчет: «Алекс! Ты всегда что-то поешь или сочиняешь стихи. Напиши нам сейчас. Напиши что-нибудь. Имеем самое большое пятнадцать минут…» У меня перехватило дыхание. Я смотрел в глаза человеку, который был еще жив, но знал, что пройдут минуты, и он сгорит в печах крематория… А Лешек сунул мне карандаш и повторил: «Пиши!»

И Алекс написал им — идущим на смерть, им — из которых многим едва минуло семнадцать. Написал, что Польша с ними, до их последней минуты. Что запомнит Польша их имена…

Думаю, это были именно те слова, что им хотелось услышать. Теперь они могли хотя бы надеяться: смерть их не пройдет незамеченной. И не останется безвестной…

Какою оказалась судьба оригинала тех торопливых строк, набросанных Алексом наспех, на ходу, на измятом клочке бумаги?

Может быть, сгорел вместе с ними. Может, затерялся среди тряпья, которое было с них содрано.

«Текст этот вонзился в мозг на всю жизнь…» — пишет Алекс.

Так мог он его унести с собой?

Мог он унести с собой эти строки, строфы, страницы? Эту летопись, эту память, этот обвинительный акт, какого еще не знала история…

Алекс потребовал — машинистку. В госпиталь, в палату, прямо к больничной койке — кто посмел бы отказать обреченному!

А «обреченный» лихорадочно диктовал, делая перерывы лишь тогда, когда у машинистки немели пальцы.

«Он торопится к своей гибели…» — утверждали врачи. Они ошибались. В этом оказалось его спасение.


«Когда кулаки бессильны, остается еще мозг и слово», — так говорит Алекс. В лагере у них оставалось слово… Товарищи Алекса по заключению, те, с кем он не был близок, считали его помешанным потому, что он все время бормотал что-то. Копал землю и бормотал. Держал сапог эсэсмана в руке — одно время он работал на обувной фабрике — и бормотал… Эсэсманы приглядывались к нему. И кто-нибудь обязательно стучал себя по лбу пальцем: «Тронулся!» А он просто-напросто старался «загрунтовать в памяти», то чему был свидетелем. Что пережил… Хотел сохранить в себе «документ». Таким документом стало слово. Превращенное в песню. В строки стихов.

…В Заксенхаузене, в одной империи,

стоит город живых во гробах.

Глухие домки, в которых похаживает смерть…

Алекс пел свои и чужие песни. Те, что когда-то знал. И те, что были доверены ему здесь, в лагере.

Пел, где придется. Где безопаснее — куда приведут товарищи. В блоках — своем и чужих. А для людей особо доверенных — на верхнем этаже нар. Под самым небом, по которому — это было видно сквозь щели — «кружили чуткие гитлеровские прожекторы»… Пел и в рабочих помещениях: в прачечной, на складе обувной фабрики.

Пел вечерами, ночами. Пел по-польски. А чтоб было понятно не только полякам подключал жест. Мимику. Пел на мелодии других народов. Пел. И читал стихи.

Нас не спрашивали: были иль не были мы виновны.

И мы не будем спрашивать.

Нас не спрашивали: мокро тебе, если в лицо плюнуть?!

Больно тебе, когда бьют?

И мы не будем спрашивать.

Нас не спрашивали: сколько лет тебе — четырнадцать

или шестьдесят четыре?

Плачет ли о тебе мать? Ожидает ли ребенка твоя жена?

Нищенствуют ли твои дети? Разграблен ли твой дом?

И мы не будем спрашивать!..

Много позже, включая это стихотворение в «Памиентник», Алекс напишет в примечании: «Мы-то спрашивали! И Гесса, и Коха, и даже Эйхмана».

Это стихотворение, оно называлось кратко: «Нет!», знали в лагере. Его переводили чехи, итальянцы, норвежцы. С транспортами узников оно путешествовало по другим лагерям: след его обнаружился в Майданеке, в Освенциме… Видно, стало оно не только для Алекса «выражением концентрированной ненависти, которую носил в себе годы… Своего рода психологической разгрузкой в безоружных, горьких словах».

Многие песни, родившиеся в Заксенхаузене, Алекс пел на мелодии «шлягеров», которые исполнял когда-то в различных варьете. Были эти мелодии привычными и не привлекали внимания тех, чье внимание не должны были привлекать.

«В лагере я защищался песней», — сказал мне однажды Алекс. А в предисловии к «Памиентнику» написал: «Только это позволяло выдержать: сознание, что борюсь, что нужен еще кому-то. Что живет и со дня на день разрастается во мне поэтический осьминог нашей ненависти…»

О том, как Алекс пел в Заксенхаузене, рассказывали мне его товарищи тех времен. В частности, Андрей Александрович Сарапкин.

Впервые Сарапкин услышал Алекса в блоке зимой 43-го года. Но, думаю, прежде надо бы рассказать, как через много лет после войны его вновь свела с Кулисевичем песня.


Это произошло в 1966 году. По приглашению немецких антифашистов Сарапкин был в Западном Берлине. И вот вечером, включив радиолу у себя в номере, услышал песню — она показалась до потрясения знакомой ему. Собственно, даже не слова, не мелодия, а голос певца. Мягкий, чуть приглушенный, с едва уловимой хрипотцой, с интонациями, которые могли принадлежать лишь одному человеку, потому что только тот человек мог так петь эту песню. Голос этот проникал во все клетки Андрея Александровича, вызывая в нем давнюю, почти позабытую боль. Нарастая и нарастая, эта боль словно бы возвращала его в прошлое.

И не было уже его нынешнего: поседевшего, но не сдавшегося еще, уважаемого человека — представителя авторитетных организаций своей страны, которого встречали на аэродроме представители авторитетных местных организаций. Не было «герра Сарапкина», чемодан которого услужливо принял из его рук портье перворазрядного отеля в Западном Берлине. Да и отеля не было.

Душная полутьма барака клубилась вокруг него. Тишина, наполненная тяжелым дыханием тесно сгрудившихся людей. Приглушенный и хрипловатый голос, и эти неповторимые интонации…

Когда Андрей Александрович пришел в себя, в номере звучала другая музыка.

Назавтра старый товарищ Сарапкина по Заксенхаузену, которому тот осторожно рассказал, что ему привиделось, принес Андрею Александровичу выпущенную западногерманской фирмой пластинку: «Песни расстрелянного русского солдата Алексея Сазонова в исполнении Алекса Кулисевича» — значилось на ней.

А теперь о том, как Сарапкин впервые услышал Алекса. Все было именно так, как ему привиделось: душная полутьма барака. Тишина, наполненная тяжелым дыханием тесно сгрудившихся людей… Алекс пел польские народные песни. Но чувствовалось, люди напряженно ожидают чего-то. Было это зимой 43-го года. Лагерь полнился слухами о разгроме немцев под Сталинградом. Почти без всякого перехода Алекс неожиданно запел:

Такой страшно уважаемый фюререк

С таким страшно луженым горлом…

Он пел, отстукивая костяшками пальцев по деревянным стойкам нар. Пел в Заксенхаузене. В предместье Берлина. Пел. И каждая строка этой песни могла привести его на виселицу.

— Рассказать об этом трудно! Это невозможно представить себе, — повторял Сарапкин, — человек весит… ну, не более тридцати пяти килограммов. Вот уж поистине кости да серая, как земля, кожа. Кажется, подуй — упадет. А он издевается над Гитлером. Он поет, что нам, узникам, «не вольно смерти хотеть», и требует, да, вот именно требует: «ввысь сердца и вверх кулаки…» Откуда у него сила? Это была моя первая мысль. А вторая: раз этот доходяга может, значит, и я могу. — И помедлив. — Он ведь пел, понимаете, о том, что скованное, придавленное, но теплилось в каждом из нас.


«Откуда у него сила?» В самом деле, откуда? Особенно если знать, что он, Алекс, был одно время полуслепым. Приписанный к собачьей команде, от собак заразился какой-то болезнью глаз. И знал, что если болезнь затянется и ее не удастся скрыть — пойдет в крематорий. Знал. А пел о том, что свобода — впереди. Они были очень различными, песни, которые пел Алекс. Он считал: невозможно все время фиксировать внимание на том, что их окружает. Пусть, ненавидя, пусть восставая, но — фиксировать! Слабого могла сломить безнадежность.

Песня должна быть разной. И такой, чтобы, слушая, можно было хоть в этот миг позабыть о действительности. И такой, чтобы пробуждала надежду.

За седьмой горой, за семью реками

Далеко, далеко мы встретимся.

Разыщу я тебя, единственную мою,

И не будет меж нами колючей проволоки…

«Песней хотелось сохранить в себе и в других — человеческое», — говорит Алекс.

Как же мало мы представляем себе еще роль и значение, и воздействие поэтического слова. Силу его защитную, наступательную, особенно в страшной действительности гитлеровских концлагерей. Ведь не случайно же только в одном Заксенхаузене было создано множество песен. И множество стихов. Разных!

Стихи и песни Подполья. Сопротивления. Бунта. Горечи. Гнева. Лирические. Интимные.

Песни, стихи — они передавались из блока в блок. Взаимно переводимые, звучали на многих языках в Заксенхаузене. С транспортами узников попадали в другие лагеря. Функции их были многозначны и многомерны.

Вот, например, одно из стихотворений Кулисевича, написанное в октябре 41-го года — характерна его история.

В годы 39—41-е узниками Заксенхаузена, кроме немцев-антифашистов, были в основном чехи, поляки.

«Мы были предоставлены самим себе, — пишет Кулисевич в комментарии к стихотворению, — и могли установить между собой искренние сердечные отношения…»

В лагере возникла тайная группа, или секция, так ее называли, польско-чешского сближения. В октябре 41-го года секция приняла резолюцию, в которой говорилось, что… чувства дружбы и солидарности должны распространяться на все народы славянские, представленные в Заксенхаузене:

«Ни один из них не есть хуже. Ни один из них не есть лучше — отвергаем такой антагонизм.

В свободной Польше и в свободной Чехословакии, поскольку таким было бы их государственное устройство, продемонстрируем сплоченность, возникшую в таких трагических обстоятельствах. Должна она быть примером для созидательных начинаний государственных, предостережением для шовинистов, дорогим завещанием для наших детей.

Концентрационный лагерь обязывает нас сильнее, чем тысяча печатей и тысяча дипломатических документов.

Пусть узнает история наши скромные усилия, служащие доказательством того, что хотим жить, помогать друг другу, терять и находить вместе».

Пусть узнает история!

А вот стихотворение Кулисевича. Оно называется «Манифест».

Идем, как равные к равным.

Никто из нас не значит больше,

Никто из нас не значит меньше.

Перед лицом трезвости и силы наказа,

Который ставит нам сейчас

Простая действенная необходимость.

Пойдемте вместе…

Это стихотворение включено Алексом в цикл, объединенный общим названием «Лозунги». Строки его и впрямь сохраняют краткость и четкость лозунга, предельно ясно выражая основную идею, основную задачу дня.


Мне хотелось рассказать о Кулисевиче так, чтоб читающий эти строки мог бы зрительно представить его себе. Но это почти непосильная задача, потому что нет в его облике ничего характерного, броского.

Внешне ничем не примечательный человек, сохранивший молодую легкость движений, не утяжеленный годами, пережитым облик. Только глаза иногда выдают это.

Подкупает его манера держаться. Угадывается за ней душевная мягкость, незащищенность души.

Есть у Алекса один характерный жест: среди разговора он вдруг вынимает из кармашка часы, быстрым, почти неуловимым движеньем прикладывает их к уху и слушает напряженно, отключившись в этот миг от всего. Проверяет часы? Проверяет слух?

Вот, пожалуй и все, что удалось уловить в его внешнем облике. А внутренне — он весь на виду, Алекс, в песнях своих. И в своих стихах.

Стихотворение «Когда вернусь». Было оно не написано — вышептано в марте 41-го года.

— Бормотал его своим товарищам по беде, маршируя в команде после тяжелого дня работы, — говорит Алекс. — Бормотал его для себя в тяжелейшие минуты. Трудно было загрунтовать его в памяти, было оно холерно длинным…

Есть в нем такие строки:

Коверкотовый плащ.

Ноги, изможденные голодом.

И усмешка, из которой смотрит война

Лоскутами линялых слез.

Таков — я.

Каторжник.

Герой концентрационных лагерей.

Некий кандидат

На некоего пана Великомученика.

.

Взгромоздиться быть может

Над триумфом охваченной улицей,

Чтобы говорить и говорить о себе.

О жизни моей загубленной,

О том, что гроза сожрала мои легкие,

Что кулак учил меня памяти…

Нет!

Засесть за стол, разрезать буханку свежего хлеба.

Намазать маслом, медом. С дороги приласкать жену,

Перекреститься и — начать сначала?

Нет!

Когда вернусь и ежели вернусь, я не пойду домой.

Прежде измученные руки мои заплатят, наконец, за все…

В этом — кредо «малого Алекса из блока 8», так его знали в лагере, клятва перед лицом будущего.

Одержимый боязнью забвенья того, что произошло с человечеством в середине двадцатого века, чему сам был свидетелем и жертвой, свято веря, что память — это гарантия, он хранит эту память.

И, как последний штрих — строки из письма Алекса: «…Однако я становлюсь все слабее. А наихудшее то, что глохну. Перехожу на ту сторону реки, где замолкнет каждая птица, каждый шелест. Стараюсь не мыслить об этом. Отречение, отчаяние были бы капитуляцией. Я должен бороться тем, что у меня осталось…»

Вот почти и все об Алексе Кулисевиче.


А теперь об Алексее Сазонове. О нем действительно известно только то, что узнал и запомнил Алекс. А узнать ему удалось немногое. Обстановка не располагала к расспросам. Разговоры между узниками, особенно разных национальностей, карались жестоко в лагере.

В ту пору, когда они познакомились, было Алексею Сазонову, по словам Кулисевича, семнадцать лет. Поэтому Алекс думал, что в армию Сазонов пошел «охотником» — то есть добровольцем. Так он и сказал Алексею однажды. Но Алексей, услышав это, тотчас же замолчал. Насторожился, замкнулся. Больше разговоров об этом Алекс не поднимал.

До войны Сазонов жил как будто в городе Горьком, или же неподалеку от Горького. Как будто учился там — это Кулисевичу не запомнилось. А вот то, что Сазонов пел в молодежном хоре, это запомнилось.

Запомнилось также, что мать Алексея была родом из Белоруссии. И, что там, в Белоруссии, в деревне — названия деревни он не сказал, оставалась бабушка. В дошкольном детстве своем Алексей подолгу жил у нее.

Он рассказывал, что бабушка любила петь, знала множество песен: белорусских, украинских и часто пела их маленькому Алеше, чем приохотила его к песне.

Еще рассказывал Алексеи, что у бабушки перед домом росла какая-то необычная сирень — очень крупная, с тяжелыми лиловыми гроздьями. А рассказывая, повторял иногда, что ничего этого уже не осталось, наверное: ни сирени, ни дома. Что деревню немцы скорее всего сожгли, видно, довелось ему повидать немало этих сожженных деревень.

Кулисевича познакомил с Алексеем Сазоновым чех Ян Водичка. В лагере был он мастером «Шухфабрик» — обувной фабрики, где работал в то время Кулисевич, а в «цивили» — так называли они долагерную жизнь, заметным деятелем коммунистического движения, депутатом парламента от коммунистической партии Чехословакии. Впрочем, и в лагере был товарищ Водичка не только мастером. «Был он грандиозным, — так говорит Алекс, — организатором продовольственной помощи погибавшим от голода советским военнопленным». И был еще одним из сохранителей лагерной песни, лагерной поэзии, причем эта обязанность была никак не менее опасной, чем первая.

Ян показал Кулисевичу Сазонова, сказав при этом:

— Оба вы — Алексы. Оба — молоды, ты немногим старше его. Оба любите петь. Твои песни, Алекс, знают в лагере. Его песен никто не знает. Но есть у него перед тобой одно преимущество: ты поешь и при этом веришь, что выйдешь отсюда. А этот русский знает, что ему отсюда не выйти. Что смерть ему лишь отсрочена. Знает. И все-таки поет…

Вот так они познакомились. И многое, о чем рассказано ранее, началось для Алекса с этой встречи — точнее, с песен Алексея Сазонова.


Ничего мы толком не знаем о военной судьбе Алексея. С Кулисевичем он об этом не разговаривал. Вопросы все отводил. Так что можем только предполагать… Осень 41-го года. Из различных «шталагов», «офлагов», «дурхлагов» идут в Заксенхаузен зловещие транспорта. В них наши, захваченные врагом солдаты.

В Заксенхаузене команда шрейберов — писарей-узников регистрирует прибывших.

Среди шрейберов узник Эмиль Бюге, немец-антифашист, сражавшийся в интернациональной бригаде в Испании.

Шрейберы оформляют списки прибывших (живыми ли, мертвыми, все равно). Списки эти совершенно секретны, как секретно то, что ожидает прибывших.

Списки составляются под пристальным наблюдением облеченных доверьем эсэсовцев. В пяти экземплярах: оригинал и четыре копии. И по мере готовности отбираются у писарей. Листы бумаги для списков выдаются писарям по строгому счету, чтоб никто не мог утаить и использовать.

Эмилю Бюге, однако, удается «утаить и использовать». В прошлом художник-оформитель, рекламист какой-то торговой фирмы, он на крохотных листочках то ли папиросной бумаги, то ли кальки специальным пером и тушью, бисерным почерком дублирует эти записи. А потом обклеивает ими внутри четыре свои футляра для очков и один за другим передает за ворота лагеря.

В официальные списки Бюге заносит дату прибытия и отправления и пункт отправления транспорта. Количество прибывших. И перечисляет их поименно. А в собственных записях, повторяя все это, отмечает из каждого списка лишь две фамилии, первую и последнюю — больше не удается. Хочет оставить эти ориентиры. Может быть, в этих списках, только не первым и не последним, значился и Сазонов?

Об Эмиле Бюге и о его записях нам известно из письма немецких товарищей. Это письмо было получено Советским комитетом ветеранов войны от Антифашистского комитета ГДР в 1964 году. Письмо и приложенные к нему страницы из записей Эмиля Бюге, на которых рассказывалось о судьбах советских граждан — узников Заксенхаузена.

В письме было сказано, что эти материалы попали в Комитет лишь недавно, много лет спустя после смерти Эмиля Бюге, который по освобождении жил в Федеративной республике Германии.


Транспорты прибывают в Заксенхаузен. Шрейбер Эмиль Бюге регистрирует прибывших.

«Пусть бы эта страшная драма прошла перед глазами всех!» — так восклицает он в своих записях.

«…Вечером в закрытой машине стали вывозить группы прибывших на «индустриенхоф» — производственный двор — для уничтожения. Чтобы обреченные не догадались, зачем их туда вывозят, эсэсовцы включили по радио музыку так громко, что мы — узники, находящиеся в блоках поблизости от «производственного двора», не могли слышать выстрелов.

К полуночи все русские, прибывшие этим транспортом, были убиты. Сразу же после этого запылали четыре крематория, в которых стали сжигать трупы. Крематории стояли спрятанными неподалеку, за колючей проволокой, и хотя их почти не было видно, но часто вздымающееся к небу из коротких труб пламя дало возможность всем понять, что там происходит. Пронизывающий запах гари преследовал нас неделями и месяцами, в особенности когда ветер дул в сторону лагеря, неся этот запах на бараки…»

Такою была судьба первого прибывшего в Заксенхаузен транспорта. Такими же были судьбы последующих.

Есть основания предполагать, что Алексей Сазонов был привезен в Заксенхаузен не ранее второй Половины октября 1941-го года. Потому что транспорты, прибывшие в Заксенхаузен до этого времени, уничтожались полностью: сразу же или вскоре после прибытия.

По данным, фигурировавшим на Нюрнбергском процессе, за осенние месяцы 1941 года в Заксенхаузене было уничтожено 18 000 наших, советских граждан.

В записях Эмиля Бюге есть заметка о том, что во второй половине октября маленькая вывеска над входом в «Изолиерунглагер» — бараки, где ожидали своей очереди на уничтожение привезенные в лагерь русские, была заменена огромным щитом с надписью: «Рабочая команда военнопленных». И с этого времени уничтожение советских граждан происходило не столь массово, не столь явно, не столь поспешно.


«…Смерть ему лишь отсрочена», — говорит об Алексее Сазонове Ян Водичка.

Как вспоминается Кулисевичу, Алексей Сазонов и сам отлично понимал это. Он не верил, что его и прибывших с ним оставят в живых, если тысячи до них были уничтожены.

— Они устали от этой «работы», — говорил он Алексу, имея в виду лагерных палачей. — И решили дать себе передышку.

Предчувствие неизбежности смерти не покидало его.

Алексей Сазонов работал в транспортной команде — «абладерколонне», прикрепленной к обувной фабрике. «Абладерколонна» погружала, перевозила на фабрику, сгружала спиленные деревья, из которых делали деревянные лагерные башмаки для узников. Перевозила обувь, оставшуюся после убитых в Заксенхаузене. И доставленную в Заксенхаузен обувь убитых из других лагерей.

Как грузчик, Алексей имел доступ на склад «Шухфабрик». Кулисевич же принимал на складе привезенный товар. Так что некоторая возможность общаться у них была. А несколько позже Ян Водичка, использовав свои лагерные связи, устроил так, что Алексея перевели на работу «под крышу» — в один из отделов фабрики.

Среднего роста, щуплый, загорелый, светловолосый видимо, хоть голова и была обрита, таким запомнил Кулисевич Сазонова. Алексей был не очень-то разговорчив. Тщательно обдумывал то, что говорил. Жил в нем упорный интерес к технике. Но при этом интересовался он также и геологией. И химией. И историей. Особенно историей славян.

Был музыкален, обладал удивительной музыкальной памятью. Ненавидел трусость и трусов. А наибольшей мечтой его было увидеть советские самолеты с красными звездами днем над Заксенхаузеном.

Опытный «хефтлинг» — заключенный, Алекс учил Сазонова, как забывать о мучившем их постоянно чувстве голода. Как беречь силы, делая вид, что работаешь. «Иметь уши вверх, как заяц на меже», — повторял Алекс. Эта поговорка нравилась Алексею.


— Ты послушай, какую славную песню написал этот русский, — говорил Алексу Ян Водичка.

Ночь. Складское помещение «Шухфабрик». Алекс и Алексей пристроились за мешками с обрезками кожи, за грудой наваленной старой обуви. Алексей поет свою «вокализу». Алекс так называет песню Алексея, наверное, потому, что в ней повторяется, преобладает одно непонятное ему слово: «шарлатюга».

Алексу незнакомо это слово. Смысл его непонятен. Но то, что хочет выразить им Алексей — понятно. Каждый раз «шарлатюга» звучит у него по-иному: грустно, жалостно, гневно, отчаянно…

«Шарла-тюга-а-а-а, я шарла-тю-га-а-а», — поет Алексей. Голос у него свежий, сильный. Он намеренно долго тянет это «а-а-а».

— Зачем ты так затягиваешь последний фрагмент, — спрашивает его Алекс.

Алексей не отвечает. Сидит с закрытыми глазами, откинувшись и откинув голову. Алекс не повторяет вопроса. Алекс думает: может быть, Алексею пригрезилось, будто он на свободе. Вернулся. И солирует в том молодежном хоре, о котором рассказывал ему? Алекс боится спугнуть его настроение.

— Почему затягиваю? — откликается Алексей, откликается, когда Алекс уже не ждет ответа. И медленно, затрудненно объясняет ему: — Понимаешь, Алеша, — так зовет он Алекса, — знаю, что в последнюю минуту свою буду думать о матери. А когда пою, то как будто вижу ее перед собой. И хочу задержать подольше… — И неожиданно оборвав себя, продолжает лихо, с вызовом:

Мать моя Россия,

А я русский фауль…

— Фауль на лагерном языке означало не просто лентяй, — поясняет Алекс. — Саботажник, путь которому лишь на виселицу… — И добавляет, помедлив: — В лагерной песне каждое слово имеет свой подтекст и свою историю.

— Шарла-тюга-а-а-а, я шарла-тюга-а-а-а, — ведет свой припев Алексей. Он словно бы щеголяет, бравирует этим своим настойчивым «а-а-а»… И неожиданно спрашивает: — Алеша, ты чувствуешь, какие у меня сильные легкие! Какой я еще здоровый, сильный — так неужели они заставят все-таки меня подыхать?! — Видимо, сама мысль о неизбежности смерти, физического уничтожения, кажется ему сейчас невозможной, невероятной.

— Ухватила меня за сердце эта песня, это непонятное слово «шарлатюга», да и сам он, совсем мальчишка еще, который и перед лицом смерти оставался таким, как был, ничего не утратив, — говорит Кулисевич.


А он, Алексей, хотел, он мечтал написать любовную песню. Никого, наверное, еще не любил. Знал, что уже никого не поцелует, и хоть в песне хотел пережить то, чего ему не досталось в жизни.

Он просил Алекса напеть ему подходящую мелодию так, чтобы к этой мелодии Алексей подобрал свои слова.

Она рождалась ночами, эта песня. Алекс работал на фабрике, днем. Алексей же, которого перевели на работу «под крышу» — ночью. Но Ян Водичка, близко к сердцу принявший судьбу Алексея, зная, что ничем другим не сможет ему помочь, вызывал иногда Алекса на работу ночью, чтобы дать им возможность встретиться.

Ночами эсэсманов не было в лагере. Алекс и Алексей пристраивались где-нибудь в уголке, за кучей старой обуви. Алекс напевал мелодию, Алексей подбирал слова. Песню Алексей хотел посвятить девушке по имени Соня. Однажды Алекс забеспокоился:

— Алексей, послушай, кажется, я напеваю тебе немецкую мелодию! — и попытался вспомнить слова: «О Софие, дейне шварце хаар…»

Алексей отмахнулся, увлеченный своим:

— А, мне это все равно! Мелодия, музыка, это как любовь: принадлежит всему миру… — Он был романтиком, этот веснушчатый парень.

Песня получилась не очень-то любовной. Помимо желания, против воли действительность врывалась в нее.

Темно и глухо, куда ни кинешь взгляд,

Куда ни глянешь — воет проволока и воет ветер,

Призрак концлагеря дышит тяжко во сне…

Впустую кричат мои слова.

Никто меня не услышит,

Может быть, ты одна, Соня!

Соня, услышь мою тоску,

Утишь мою кровоточащую боль…

Разве это была любовная песня? Жалоба! Исповедь — так воспринимал ее Алекс. А песня разворачивалась от ночи к ночи:

Где ты есть и что с тобою сталось…

Сожжен наш дом и черная цветет сирень,

Помнишь, как глаза твои меня молили:

Поцелуй меня, пока ты жив…

Что-то очень наивное почудилось Алексу в этих словах, в интонации последней фразы.

— Да знал ты хоть одну Соню, скажи? — спросил он у Алексея.

— Ну, какое это имеет значенье! — глуховато ответил тот. И признался: — Алеша, знаешь это, как наваждение, ночами мне кажется иногда, я слышу, как трещат в огне кости моих убитых товарищей, Алеша, мне хочется, чтобы эта песня была и о них…

Нет, любовная песня явно не получалась!

Слова Алексей напевал по-русски, но, опасаясь, что Алексу понятно не все, а поэтому может он не запомнить, повторял ему: «Алеша! Не позабудь». И Алекс сразу же переводил для себя все на польский, чтобы легче было запомнить. Мне же приходится теперь снова переводить на русский этот текст. Поэтому слышится в нем шероховатость.


И вот последняя ночь. Только ни Алекс, ни Алексей не знали тогда еще, что эта их встреча окажется последней.

В ту ночь Водичка снова вызвал Алекса на работу, чтобы дать им возможность встретиться. И Алексей напевал Алексу строфы из новой песни. Напевал на какую-то украинскую мелодию, которую помнил с детства:

«Жаль, жаль моя плывет… — пел Алексей, видно из глубин его памяти выплыло это украинское слово «жаль» — синоним тоски. — Огонь черный ожидает меня…»

— Я слушал и мне становилось страшно, — говорит Алекс. — Знал, что ничем не могу помочь ему — только запомнить — только запомнить! Ему так хотелось оставить по себе песню.

Он попросил Алексея петь помедленнее. Алексей пел медленно, так, что Алексу удалось запомнить его манеру. Его вокальную технику. И его самого. Он сидел на куче старой обуви, на сапогах, которые были содраны перед смертью с ног его погибших товарищей. Густой, непереносимый запах пота и крови поднимался от этих сапог.

Фабрика находилась недалеко от производственного двора — «промысловой площади», на которой расстреливали и сжигали потом узников. Дым от сгорающих тел проникал в бараки фабрики. В ту ночь он был особенно тяжелым и едким. Алекс ощущал это. Знал, что и Алексей ощущает.

Поначалу Алексей пел, словно жалуясь:

Жаль, жаль моя плывет,

Боль страшная…

Строки песни рождались тут же, Алекс понимал это.

Огонь черный ожидает меня…

Алексей вдруг поднялся, неожиданно, резко, словно было ему больше невмоготу сидеть:

Дым, дым плюгавый душит нас…

До этой строки он пел, как будто забывшись, думая лишь о том, что ожидает его. А тут словно осознал, от чьей руки погибает:

Дым, дым пусть задушит вас, фашистские псы…

«Не знаю, но в ту минуту мне показалось, — говорит Алекс, — что я должен снять с него эту тяжесть неотомщенности. Переключить, возвратить мыслями к тому, что было единственным его утешеньем в эти дни. Думалось: так ему будет легче. Я знал, у нас мало времени. И все-таки сказал: «Алексей! А где же у тебя та великая любовь ко всем мелодиям мира, о которой ты говорил? Ты ведь сам говорил, что музыка — это как любовь. А поешь — ненависть».

— Алеша! Не осуждай. Ты — не знаешь. — Больше он не сказал ничего.

Потом Алексей пел еще, пел медленно, повторяя строфы… Но был он не таким, как всегда, что-то угнетало его, Алекс заметил это. Когда пришло время расходиться, Алекс спросил его, какое названье он даст песне.

— Названье? — переспросил Алексей, видимо, не очень-то понимая, о чем тот спрашивает.

— Как хочешь назвать песню? — повторил Алекс.

— Как назвать? — Алексей ответил не сразу. — Может быть… Гекатомба. — И, потрясенный точно найденным словом, воскликнул: — Алеша! Но это ведь действительно гекатомба! Гекатомба-41. — Видимо, он имел в виду не песню, не только песню, но в ту минуту Алекс не понял этого.

— Тогда я не знал, что это такое — гекатомба, — говорит Алекс. — И трагический смысл этого не дошел тогда до меня. Я подумал даже, что ге-ка-том-ба, это может быть названием воинской части, где он служил. Но об этом Алексей не вспоминал никогда. И я не посмел у него спросить…


На следующий день, точнее, на следующую ночь из работавших русских не появилось на фабрике несколько человек. Не появился и Алексей Сазонов. Попытки Яна Водички узнать что-нибудь о нем ничего не дали. Общеизвестно было, что русские, которых забирали внезапно из рабочих бригад, исчезали бесследно и уже навсегда.

Но Алексу удалось получить весточку от Алексея. Станислав Келлес — Крауз, польский узник, выполнявший в лагере функции врача и «опекавший», как говорит Алекс, русских, то есть пытавшийся оказывать им какую-то помощь, с величайшими предосторожностями передал ему последний фрагмент «Гекатомбы» — написанный Сазоновым на рыжем клочке бумаги, оторванном от мешка с цементом.

И Алекс решил любою ценой увидеть последний раз Алексея. Доступ в бараки, где размещались русские, был строго-настрого воспрещен. Выбрав время, Алекс подполз под колючую проволоку, окружавшую эти бараки. Он не знал: удастся ли ему отыскать Алексея среди сотен других. Но ему посчастливилось. Он увидел его почти сразу. Алексей сидел на земле перед бараком — слабый, по-видимому избитый, среди нескольких узников, находившихся в таком же состоянии, как он.

Алекс тихонько позвал его: «Сазонов! Это я — Алекс, поляк». Алексей услышал. И видно, узнал его: повернул голову в его сторону. Но в этот момент капо — «профессиональный бандит с зеленым треугольником на лагерной блузе», так говорит Алекс, ударил Сазонова ногой.

Видимо, он приказал Алексею подняться и следовать за ним. Но подняться Алексей не мог. И тот, ухватив Сазонова за одежду, поволок куда-то.

— Я часто и сейчас вижу перед собой окровавленные пальцы Сазонова, непроизвольно цепляющиеся за все, что, казалось, могло бы удержать его на этой земле, — говорит Алекс. — Слышу вскрик его: «Алеша! Не позабудь!..»


Так родилась «Гекатомба-41», последняя, предсмертная песня Алексея Сазонова.

Кулисевич перевел ее на польский язык. И часто пел в блоках. И многие в лагере, узнав историю этой песни, стали приходить к нему: «Найдешь для меня местечко в своем архиве?!»

Норвежцы и чехи — узники, перевели на свои языки «Гекатомбу-41» еще в Заксенхаузене. А после войны она была издана впервые немецкой Академией искусств в ГДР.

Так песни Сазонова вырвались за стены Заксенхаузена. В исполнении Алекса Кулисевича они звучали в самых различных концертных залах Европы, на многих фестивалях. Передавались радиостанциями: Мехико-Сити, Лондона, Эдинбурга, Рима, Токио, Брюсселя, Берлина, Москвы, Киева, Свердловска…


«Песни расстрелянного русского солдата» — напоминая о трагической гибели их создателя, они тревожили, они будоражили память, вызывая сложную гамму чувств, особенно в сердцах молодых — тех, чьим ровесником остался Сазонов. Остался поныне и навсегда.

«Те песни, которые вы поете, никогда не смогут уйти в непамять. Слишком многое произошло с человечеством, чтобы все это «отложить на полку» — по давности».

«Служу сейчас в армии, которая поставила перед собой цель уничтожить любую индивидуальность и воспитать в каждом из нас стремление к групповому убийству… Единственная надежда, что так же, как я, мыслят тысячи других…»

«Обвиняйте дым,

Он заслонил звезды,

Как видимый знак насилия…

Здесь вы должны петь,

Там осталось только молчание…»

Все это строки из писем, полученных Кулисевичем от его молодых слушателей из разных стран.

А вот строки из последнего письма самого Кулисевича. Ими я и закончу этот рассказ:

«…В феврале минувшего (1972) года песни Сазонова впервые услышала молодежь ГДР. Я пел их… в числе других на Третьем международном фестивале политической песни.

По дороге в Берлин мне стало плохо (сердце, потерял сознание), меня забрала «Скорая помощь». Врач абсолютно не советовал выступать. Но я настоял на своем, передохнул несколько часов и сел в другой поезд…

Когда я пел, то все время думал о том, что когда-то в нескольких километрах отсюда, от центра Берлина, умирал Алексей Сазонов. И я не хотел показать даже след усталости перед этой молодежью, хотя бы пришлось упасть на эстраду и больше не встать…

Когда закончилась последняя песня, весь зал поднялся в молчании на много более долгом, чем минута…»

Загрузка...