ОГЛЯНИСЬ С БЛАГОДАРНОСТЬЮ Очерки

ИЗМЕРЕНИЕ ЖИЗНИ

1

Вряд ли каждый из нас может точно вспомнить день, когда познакомился с тем или иным человеком. В лучшем случае вспоминается год или время года, еще реже — месяц… Но я точно знаю, когда познакомился с Александром Андреевичем Прокофьевым: 19 апреля 1960 года. Это число стояло в моем старом билете члена Союза писателей, в графе «Время выдачи билета».

Накануне мне позвонили из секретариата, попросили приехать, и понятно то волнение, с которым я ехал на улицу Воинова. В Доме писателя было тихо и пусто, никого не оказалось в приемной — даже секретарша, милая Канна Елисеевна, куда-то ушла; я приоткрыл тяжелую дверь и увидел одиноко сидящего за столом Прокофьева. Он взглянул на меня исподлобья и сказал:

— Заходите.

Все происходило очень буднично. Прокофьев вынул из ящика стола мой билет и, не торопясь вручить, спросил :

— Общественной работой заниматься будете?

Как будто от моего ответа зависело, получу я эту коричневую книжечку или он спрячет ее обратно, в стол. Я сказал, что буду. Прокофьев протянул мне билет, пожал руку — вот и все. Я тогда плохо знал его и вполне мог отнести такой прием за счет (вполне возможно!) минутного настроения или «проформы ради». Лишь годы спустя я понял, что —

До всего на свете есть мне дело,

И не только мне, а мне с тобой.

Это были не просто поэтические строчки, и не поэтическая декларация, хотя Прокофьева часто упрекали в декларативности его стихов. В Александре Андреевиче — и это я тоже понял, увидел позже, — не уживались, а сливались лирик и воин, общественный деятель и философ, и иной раз трудно было даже угадать, где кончается Прокофьев-поэт и начинается Прокофьев — первый секретарь нашего Ленинградского отделения Союза писателей, член Ревизионной комиссии ЦК партии, или Прокофьев — депутат… «До всего на свете есть мне дело…»

В его дом я вошел позже.

Многие годы меня и его сына Сашу Прокофьева (Андреева), очень способного филолога и поэта, связывала самая добрая дружба. Мы встречались в литературных объединениях или часами бродили по городу — разговоры и споры были бесконечными! — делились личными делами, и вместе с тем ни разу рядом, даже в разговорах, не оказывался Прокофьев, Быть может, так происходило потому, что к Александру Андреевичу Саша — человек семейный и живший отдельно от отца — лишь ходил в гости, и в его душе было слишком много такого «своего», чем человек не обязан делиться с приятелями? Ни разу, сколько помнится, он не заводил со мной разговор об отце. Лишь однажды, когда я прочитал в альманахе «Молодой Ленинград» Сашины стихи и сказал ему: «А ведь ты, черт возьми, Прокофьев!» — он резко дернулся и ответил:

— Не говори глупости. Я только Андреев…

С Сашей было интересно, но трудно: он мог быть вспыльчивым, язвительным, мог легко обидеть — сказывалась ранняя тяжелая болезнь, — а потом, конечно, не помнил, что обидел, и при следующей встрече радостно обнимал, вглядывался, щуря под толстыми стеклами очков глаза, — и все забывалось, так это было искренне. Писал он много, но печатался мало. При мне кто-то (сейчас уж не вспомнить, кто именно из наших сверстников — в ту пору «молодых») спросил его:

— Разве отец не может тебе помочь?

Саша набычился и ответил с уничтожающей яростью:

— В литературу папы за ручку не вводят.

Скоро Саши не стало. Меня тогда не было в Ленинграде, и я не мог проводить его… Мне только рассказывали, что творилось в те дни с Александром Андреевичем. А потом появились стихи — исполненные боли и — наперекор ей — по-прокофьевски гражданственные: даже такая трагедия не могла помешать ему увидеть дальше заплаканных глаз родных и близких.

Как лег зимой, не встал зимой.

Ты не проснулся, мальчик мой!

Земля глуха, земля темна.

В ней наших предков имена.

На них нет плит и нет венков.

Над ними молнии с подков

В пути бросают ближний гром

Над каждым выцветшим бугром.

И стрелы молний в землю бьют.

Салют династиям.

Салют!

Салют династиям России,

Их только смерть могла осилить.

Ушел не просто сын — ушла д и н а с т и я; пожалуй, это было еще больнее…

2

В дом Прокофьева я вошел осенью 1962 года. Была поездка за грибами с падчерицей Александра Андреевичу Олимпиадой Васильевной Нестеровой, и ее мужем, Александром Нестеровым: в тряском грузовичке мы и познакомились. С того дождливого осеннего дня и началась наша многолетняя дружба. Мы были ровесниками; Нестеровы очень понравились мне — была в них какая-то безудержная душевная щедрость, и только потом я понял, что щедрость эта перенята у Прокофьева.

Пожалуй, это была его главная черта. Щедрость таланта оказывалась сродни щедрости сердца, и дом Прокофьева был как бы ее отражением. Там всегда было людно, и люди приходили разные — близкие и почти незнакомые, моряки и поэты, иностранные гости и друзья из Белоруссии, с Украины, Прибалтики, в редкие свои наезды в Ленинград появлялся большой, шумный, острословый Леонид Сергеевич Соболев; я уже не говорю о тех, с кем Александра Андреевича связывала не только дружба, но и совместная работа, — он томился, если вечером не приходил Н. Л. Браун или А. Н. Чепуров, прислушивался к звонкам, переспрашивал домашних, не звонили ли они…

Однажды зять Александра Андреевича — Александр Нестеров — позвонил мне и недовольно сказал:

— Где ты пропадаешь? Мы тебя не могли найти, а у нас был Стейнбек.

Я, грешным делом, огорчился: конечно, очень интересно было бы познакомиться со Стейнбеком (я еще был под впечатлением его «Зимы тревоги нашей») и вот — упустить такую возможность! Пришлось довольствоваться рассказами о том, как прошел вечер, да созерцать листок бумаги, приколотый к книжной полке, — листок, на котором Стейнбек написал свой адрес. Этот листок висел долго…

Он висел там до короткого сообщения в газетах, в котором говорилось о поездке Стейнбека в Южный Вьетнам, где «служил» его сын. Сообщалось, что американский писатель даже пролетел на вертолете над районом боев и л и ч н о нажал гашетку пулемета… Ярости Александра Андреевича не было границ! Стейнбек перестал существовать как человек, — все мы понимали его нравственную гибель. А Прокофьев не только сорвал и уничтожил бумажку с его адресом: он запретил упоминать дома даже его имя.

Совсем иное дело — отношение Прокофьева к Мартти Ларни.

В Ленинграде Ларни оказался проездом из Чехословакии, долго задерживаться не мог и до поезда на Хельсинки заехал к Александру Андреевичу.

Ларни спешил, поэтому почти сразу же сели за стол. Он попросил прощения за то, что будет молчалив: «Я хамалайнец, — сказал он, — а хамалайнцы самые молчаливые люди в Суоми». Прокофьев задал вопрос; за первым последовал второй, третий, четвертый, и… переводчик едва успевал переводить, что говорил Ларни. Прошел час, полтора. Я, промолчавший все эти полтора часа, попросил слова и сказал:

— По-моему, единственный хамалайнец за этим столом — я.

И вдруг Ларни, оценив всю комичность происходящего, расхохотался и ответил, что с ним такое впервые, и в его разговорчивости не столько повинен щедрый стол, сколько обстановка прокофьевского дома.

Думаю, это была не просто вежливая фраза. Шумные застолицы, с песнями (причем запевалой неизменно оказывался Александр Андреевич), с шутками, иногда ехидными «подначками», были в порядке вещей и создавали удивительную атмосферу дружелюбия.

Время от времени Александр Андреевич вставал, говорил о ком-либо из присутствующих, и к концу вечера оказывалось, что он успел сказать свое доброе слово о каждом. Честно говоря, я всякий раз ждал, когда дойдет очередь до меня, — и право же, если Александр Андреевич говорил обо мне с той самой «подначкой», я не обижался: да это было и не обидно вовсе, а смешно и, главное, очень дружественно. Тем более что я сам невольно давал ему поводы для таких «подначек».

— Я хочу сказать несколько слов о Воеводине, — начинал он. — Золотых слов, со слезой смешанных. — Дальше шли «золотые слова» и вдруг: — Ну, а пожелать я тебе хочу одного… перечитай Бунина!

И все кругом смеялись, потому что историю этого пожелания знали все.

…Как-то мы сидели в его кабинете и читали друг другу наши любимые стихи: Пушкина, Лермонтова, Блока, Некрасова… Александр Андреевич прочитал несколько стихотворений Бунина (по памяти, конечно: память его хранила многие сотни любимых стихов) — и тогда меня дернула нелегкая сказать, что стихи Бунина я не очень-то люблю. Прокофьев начал багроветь — это был зловещий признак! Верхняя губа поднималась, нижняя выдвигалась — быть буре! Но он сдержался и язвительно спросил:

— А наизусть из Бунина знаешь?

Я… не знал. Почти не знал. Так, несколько строчек из разных стихотворений. Прокофьев встал и ушел успокаиваться. Примерно через час пришел Н. Л. Браун, и Прокофьев сказал ему, тыча в меня своим коротким пальцем:

— А знаешь, Воеводин не любит стихи Бунина!

Проходили месяцы, годы, и всегда, когда оказывался кто-то, еще не знающий, что «Воеводин не любит Бунина», Александр Андреевич непременно сообщал об этом. Я сидел и рдел помидорным цветом: Прокофьев говорил об этом так, будто я, по меньшей мере, не знаю таблицу умножения или сморкаюсь «в персты» вместо платка.

Потом гнев сменился на милость, но сколько раз я слышал эти пожелания «перечитать Бунина!».

3

«Народный», «самобытный», «самородок»… — это лишь малая часть эпитетов, которыми критика не раз награждала Прокофьева. Так оно и было, конечно, на самом деле, — но мало кто отмечал, что за его народностью стояла еще и огромная культура: культура речи, стиха, великолепные знания в области литературы, самая широкая образованность, хотя был у Александра Андреевича один университет — жизнь. Литературные снобы — те склонны были кривить рты, считая поэзию Прокофьева «устаревшей». На одном совещании молодых поэтов не очень известная, но очень самоуверенная ленинградская поэтесса договорилась до того, что у Прокофьева «нечему учиться». Мне было жаль ее: она сама отказывалась от огромного поэтического богатства, предпочитая ему модные стилистические выверты.

Александр Андреевич всегда работал много. Сейчас в Пушкинском доме АН СССР хранятся его тетради — он любил писать в этих тетрадях, в клеточку, в «кожаных» переплетах. Исчирканные страницы, сотни поправок — и все в поисках одного-единственного точного слова! Почерк у него был неразборчивый, только он сам, пожалуй, и мог разобраться в нем.

Когда я говорю о его огромной культуре, мне вспоминается (и не без стыда!) другая история, у которой, не было логического конца и которая завершилась, если можно так выразиться, когда Александра Андреевича уже не было.

С детских лет я был «приучен» к Пушкину; в разные минуты жизни — и хорошие, и плохие — я обращаюсь к нему за радостью и поддержкой, читаю и перечитываю, стараюсь не забегать вперед. Однажды в такую минуту жизни трудную взялся за «Медного всадника» — уж эту-то пушкинскую поэму знаю наизусть, — и все равно читал, пока не наткнулся на строчки:

Все побежало, все вокруг

Вдруг опустело — воды вдруг

Втекли в подземные подвалы…

Я остановился: разве бывают «надземные» подвалы? Неужели Пушкин допустил неточность?

Буквально на следующий день я был у Александра Андреевича — речь зашла о неточностях в стихах, он цитировал только что прочитанную книжку одного молодого поэта и возмущался:

— Ты послушай, послушай! Вот… Это он о молодости так: «Пораздарена, поразмолота, порассеяна вдоль дорог». Понимаешь — дарил он молодость в д о л ь дорог! И молол тоже в д о л ь. И рассеивал в д о л ь. А?

Он негодовал, ходил — словно катался — по кабинету, а злополучная книжка оказалась засунутой куда-то подальше от глаз.

— Ну, — сказал я, — это молодой и к тому же «почти модный». А я вот у Пушкина нашел неточность.

И — недоговорил. Прокофьев надвинулся на меня грозной глыбой.

— У Пушкина нет неточностей.

Я прочитал ему эти строки; Прокофьев не ответил. Он знал их. Он ходил и ходил, словно перебирая их в себе, потом остановился и тихо сказал:

— Подземные подвалы есть. И надземные тоже.

Он сказал это так убежденно, что я почувствовал себя мальчишкой. Спорить было бесполезно.

Совсем недавно я рассказал об этом эпизоде одному видному советскому архитектору, и тот, пожав плечами, ответил:

— Конечно, никакой неточности у Пушкина нет. Да, и в прошлом веке были подземные и надземные подвалы, — так что зря вы не поверили Прокофьеву…

* * *

Самыми радостными бывали все-таки те вечера — особенно летние, на комаровской даче, — когда Александр Андреевич доставал свою очередную клеенчатую тетрадь и читал новые стихи. Я мог только поражаться тому, как с годами у него нарастает свежесть чувств, не уступая, впрочем, ни мастерству, ни житейской мудрости.

Погоди, не спасай, —

Ты спасать не умеешь.

Погоди, не бросай,

Сделать это успеешь…

А ему было уже много за шестьдесят, он был болен сам и измучен болезнью жены, Анастасии Васильевны, и до глубины сердца обижен людьми, которые не понимали его. В результате Прокофьев был вынужден отойти от работы в аппарате Союза писателей.

И вот — стихи:

Чья-то пуля вышла из обреза.

Щит не нужен.

Да и нет щита.

…Помоги мне снять с груди железо,

Грудь моя не камень,

Не плита!

Я не знаю, читали ли эти стихи «враги от А до Я» (как писал о них Прокофьев), а если читали, то не дрогнули ли их сердца? Не почувствовали ли они сами в своих руках этот холодок обреза?

…А он работал! Снова поездки — в Прибалтику, на Украину, и новые стихи, и новые книги. Весной 1971 года, уже смертельно больной, с такой непривычной палочкой в руке, он медленно ходил по дорожке в саду, поднимал голову, глядел на свежую листву, щурился и говорил мне:

— Знаешь, семидесятую весну встречаю, а как будто первую. Никогда не видел т а к у ю весну. Про весну надо сейчас писать…

Но писать ему было все труднее: рука плохо держала перо…

Как-то из Москвы приехал очень близкий Прокофьеву человек, журналист Евгений Синицын. Мы сидели на даче, и вдруг Синицын предложил мне:

— Давай на соревнование. Я читаю одно стихотворение Александра Андреевича, ты продолжаешь.

Я согласился. Мы читали минут двадцать, и вдруг Александр Андреевич заплакал. Это было так неожиданно, так больно, что Синицын только и попытался пробормотать в шутку: «Ну, Андреич, стыдно плакать над собственными стихами!» Тогда Прокофьев засмеялся, — чтение «наперегонки» продолжалось еще минут десять, не больше. Появилась Олимпиада Васильевна и выгнала и меня, и Синицына: «Нечего его расстраивать». А он гудел нам вдогонку: «Спасибо, ребята, спасибо».

Мы вышли и переглянулись. Все было понятно и так. В п е р в ы е не он читал нам свои стихи, а мы ему. И как бы ни было ему приятно, что мы — люди другого поколения — так знаем его поэзию, — мы причинили ему боль. Короткую, минутную, но все-таки боль. Никогда не надо говорить старому солдату, что он уже отвоевал…

4

О той тщательности, с которой работал Прокофьев, быть может, еще не раз будут писать литературоведы, сличая его черновики, разбираясь в многочисленных поправках. Мне же довелось работать с Александром Андреевичем в аппарате Ленинградской писательской организации, я не раз помогал ему перед различными ответственными собраниями — и всякий раз поражался тому, что свои доклады он пишет с той же тщательностью, придирчивостью, что и стихи, буквально десятки раз перечитывая каждую фразу.

Одно такое совещание творческой интеллигенции намечалось в областном комитете КПСС, и Прокофьев собирался выступить. Я знал — выступление он готовит резкое, но текст увидел лишь за день до совещания. Мы читали его вдвоем с секретарем правления А. Н. Чепуровым; вдруг Александр Андреевич сказал:

— Вот здесь надо, пожалуй, как-то иначе сказать о наших молодых поэтах. Сухо очень. Ведь они не стихи пишут, а опыты над кроликами проделывают.

(Речь шла о поэтах, которые, в погоне за экстравагантностью, за дешевым успехом, забывали и о целях поэзии, и о мастерстве.)

— Мешай, помешивай — авось что-нибудь да получится, — сказал я.

— Хорошо, — одобрил Прокофьев.

— Это Мичурин сказал об эклектиках от науки.

— Очень хорошо! — повторил Прокофьев. — Обязательно надо вставить. К нашим «модным» подходит в самый раз.

Текст был готов. На следующий день меня вызывает Прокофьев.

— Ты точно помнишь, что это сказал Мичурин?

— Конечно, Александр Андреевич!

— Не сочти за труд, спустись в библиотеку, пожалуйста. Иначе такой хороший образ придется выбросить.

И вот битых два часа я искал это «мешай, помешивай», кляня себя за желание «образованность показать…». Нашел. Показал Прокофьеву. Он долго читал эти строчки и улыбался: «Хорошо!» — а потом… Потом пододвинулся ближе к свету и начал читать всю статью Мичурина!..

5

О нем часто могли судить и судили сгоряча, или с чужих слов, или от обиды на его резкость, — что ж, он мог быть очень резким, когда видел, что тот или иной товарищ «заворачивает не туда». А таких, к сожалению, было и есть немало, — тут Прокофьев оказывался действительно беспощадным, вот и рождалась обида. Когда один писатель воскликнул: «Неужели у нас не может быть разногласий в рамках одной идеологии?» — он побагровел и надвинулся на оратора: «Вы выходите за эти рамки, вот в чем дело», — и любитель разногласий сразу скис и осел, как обмороженный гриб.

Зато уж ежели Прокофьев в кого-то верил, тут он мог, как говорится, лечь костьми. Он всегда нежно и трогательно любил Анатолия Чепурова — поэта другого поколения, и Чепуров вправе гордиться тем, что у него был такой настоящий друг. Правда, даже при самом добром отношении, Анатолию Николаевичу иной раз «влетало» от Прокофьева: чаще всего это было следствием его нетерпимости. Но тут же он переставал сердиться, и его насупленных бровей как не бывало.

Мало кто знает, что Анатолий Чепуров отличный актер-пародист. Как-то в нашей «молодой» компании он п о к а з а л одну встречу с Прокофьевым. Встал коленями на стул, локти на стол (любимая, поза Александра Андреевича) и, не поворачивая головы, сказал:

— А, это ты явился?

Мы ахнули — так это было здорово похоже!

— Ну, рассказывай, как по рукам пошел?

— По каким рукам, Александр Андреевич?

— Сам знаешь, по каким. У кого вчера в гостях был?

(Чепуров был в гостях у человека, которого Прокофьев не очень-то жаловал, — отсюда и «выволочка».) И дальше шел немыслимо смешной «диалог» Прокофьева с Чепуровым, — конечно, чуть утрированный, но очень характерный для Прокофьева, который действительно какое-то время дулся на своего друга.

Язык мой — враг мой. Однажды я ляпнул, что Анатолий Николаевич очень хорошо подражает Прокофьеву, и тот потребовал от Чепурова: «Покажи». Чепуров метнул в меня испепеляющий взгляд, но делать уже было нечего. Представляю, что испытывал Чепуров, приступая к своему спектаклю. Все замерли: а ну, как Прокофьев усмотрит в его пародии что-то обидное для себя? Должно быть, Чепуров чувствовал себя как начинающий ныряльщик, забравшийся на пятиметровую вышку, — но прыгнул с ходу. Встал коленями на стул, локти на стол и, не поворачивая головы: «А, это ты явился?».

Прокофьев махал руками и хохотал до слез, даже начал постанывать от восторга и, вытирая платком глаза, повторял: «А ну тебя, Толька… А ну тебя совсем…» В этом был весь его характер.

Манера говорить то, что думаешь, не всегда нравится тем, о ком говорят. К тому же, здесь легко и самому допустить ошибку. Александр Андреевич не был свободен от таких ошибок в своем отношении к людям. Случайная обида могла кончиться резкостью, ссорой…

В Ленинград приехала большая группа наших белорусских товарищей. Я встречал их в аэропорту и увидел среди белорусских писателей своего давнего товарища еще со школьных лет, хорошего ленинградского поэта (к великому сожалению, рано ушедшего из жизни). Он сопровождал белорусскую делегацию, устал — до этого была трудная поездка по республике, множество встреч и выступлений, — и с большой неохотой согласился участвовать во встрече, как будто чувствовал «грозу».

Прокофьев и гости сидели на одном конце длинного, как железная дорога, стола — я с товарищем на другом. У нас шли свои разговоры, потому что отсюда просто невозможно было вести общий. Вдруг я увидел, что Прокофьев смотрит в нашу сторону.

Сейчас трудно, пожалуй, даже невозможно точно вспомнить его слова, сказанные в адрес моего товарища. Смысл их был все тот же: он, дескать, начал «загибать не туда», «не в те воды зашел корабль». Видимо, вспыхнула какая-то давно хранимая обида. Белорусы начали наперебой разубеждать Прокофьева, а мой товарищ вскочил и ринулся к выходу. С трудом мне удалось задержать его и подвести к Александру Андреевичу.

— По-моему, вы дали залп по своему кораблю, — сказал я в запальчивости. Товарищи пытались «охладить» меня, но было уже поздно. Я не мог промолчать и высказал все, что думал. Белорусские писатели поддержали меня — инцидент был исчерпан, — мы с товарищем вернулись на другой край стола, где сидели до этого. Настроение, конечно, было подавленное. Мой товарищ переживал случившееся остро и болезненно, а я понимал, что в этом случае не прав был, конечно, Александр Андреевич.

Через несколько лет, когда Прокофьева не стало, мой товарищ, уже сам тяжело больной, потрясение написал о нем: «Совсем недавно я был у него, мы ходили, говорили о стихах, о поэзии…» Для него эта потеря обернулась горем. И, конечно, даже в глубине души он не таил ту давнюю обиду на несправедливый наскок Александра Андреевича, как, впрочем, до конца дней своих Прокофьев не повторял своих слов об этом товарище. Просто понял, что сам «завернул не туда». Все мы люди, и все мы ошибаемся…

Может быть, он ошибался меньше других, потому что был умнее и дальновиднее, мудрее других мудростью человека, который был вправе сказать нам, людям других поколений:

Нам крышей служило небо, как ворон, летела мгла,

Мы пили такую воду, которая камень жгла.

Мы шли от предгорий к морю, — нам вся страна отдана.

Мы ели такую воблу, какой не ел сатана!

Из рук отпускали в руки окрашенный кровью стяг.

Мы столько хлебнули горя, что горе земли — пустяк.

И все-таки, все-таки, все-таки прошли сквозь огненный шквал.

Ты в гроб пойдешь — и заплачешь, что жизни такой не знал.

И если все-таки он иногда ошибался в оценке тех или иных людей или поступков — это было от того же «невиданного однолюбия» к своему литературному, гражданскому и партийному долгу.

6

На меня он тоже сердился — тогда, когда я поступал вопреки его мнению, а в своих мнениях он был упорен.

Однажды он взял читать рукопись моей повести «Такая жаркая весна» и, прочитав, сказал:

— Все правильно. Только зачем ты включил в повесть протокол комсомольского собрания? Рассказал бы своими словами. А протокол в литературном произведении — глупство.

Он очень любил это слово, и в разных случаях оно звучало по-разному: от уничтожающей иронии до ласковой насмешливости.

Я не послушался. Повесть вышла с «протоколом». Прокофьев не поленился перелистать подаренную ему книжку (на что я, грешным делом, мало рассчитывал!), нашел этот «протокол» — и началось:

— Зачем же ты давал мне читать рукопись? Тебе что — мой совет был нужен или похвала? Или ты думаешь, что я в прозе ничего не понимаю?

Возражать ему в такие минуты было бесполезно. Пришлось выслушать до конца («Глупство!») — но потом, готовя книжку к переизданию, я зачеркнул «протокол» и заменил его «своими словами». Понадобилось время, чтобы понять правоту Александра Андреевича. Ведь то, что я сделал, было самым обыкновенным штукарством, желанием показать — вот какой я смелый! Не побоялся сухого протокола собрания! А перечитал — и увидел, как это рвет ткань обычного повествования…

7

…А болезнь не уходила; он сопротивлялся ей, как мог, ему помогали не только врачи, а прежде всего хозяйка дома, Олимпиада Васильевна. Я сказал — хозяйка, потому что жена Александра Андреевича тоже была давно, и тяжело больна, еле ходила, и бремя многих забот легло на Олимпиаду Васильевну, ее дочь.

Вспоминая те годы, я не могу отделить в своей памяти Александра Андреевича от Анастасии Васильевны, той самой Настеньки, которая была и его первой юношеской любовью, и его музой в самом высоком смысле этого, быть может, старомодного слова.

До самых последних дней она сохраняла черты редкостной русской красавицы. Эта красота была особенно заметна, когда они оказывались рядом: она — рослая, и невысокого роста, толстый, совсем не красивый Александр Андреевич. Но надо было видеть, сколько в л ю б л е н н о с т и было в каждом ее слове, жесте, обращенном к мужу, чтобы понять: вот продолжение не просто его личной жизни, а его литературной судьбы.

Когда ее не стало, я испугался за Александра Андреевича. Ранним утром, узнав о смерти Анастасии Васильевны, помчался на Кронверкскую. Вошел в кабинет Прокофьева. Александр Андреевич был один, стоял у окна и, отодвинув занавеску, смотрел на улицу. Я подошел и обнял его, он не шевельнулся. Потом тихо, очень тихо сказал:

— Знаешь, я мать и отца схоронил. Сына потерял. А вот сегодня — кусок сердца ушел.

Держался он с поразительным спокойствием. Только как-то мгновенно осунулся. Позже мне рассказали, что, узнав о смерти жены, Прокофьев зарыдал. Вошла Олимпиада Васильевна и (представьте себе состояние человека, только что потерявшего мать!) сказала:

— Неужели вы хотели бы, чтобы она жила, так страшно мучаясь?

Это подействовало на Прокофьева — он тоже понял, какой душевный подвиг совершает р а д и н е г о Липа. И как бы ему ни было тяжко, он обрел хотя бы внешнее спокойствие.

Его не хотели пускать на похороны — он поехал. К нему подходили друзья, знакомые, говорили какие-то слова, он слушал — и не слышал. Я видел, что Александр Андреевич надломлен, что это последнее в ряду тех жестоких испытаний, которые выпали в жизни на его долю…

Позади было его семидесятилетие — декабрьский холодный день, последняя в его жизни шумная, многолюдная застолица…

Утром был опубликован Указ Верховного Совета СССР о присвоении ему звания Героя Социалистического Труда. Еще не собрались гости. С утра в доме готовили, сдвигали столы, а он сидел в своем кабинете и работал. Да, работал — и к нему никто не заходил, боясь помешать. К вечеру он сказал мне:

— Пойдем, прогуляемся немного?

Наотрез отказался надеть теплое белье. Мы вышли в скверик, что напротив дома, я держал его под руку, другой он опирался на палку: было скользко.

— Больше всего сержусь на старость, — сказал он. — Глупство это! Чего-то здесь мудрая природа не предусмотрела…

Он недоговорил, но я понял. Его угнетало, что он не мог работать, как работал всегда — в полную силу, не щадя себя. А поток телеграмм, который в тот день хлынул в квартиру на Кронверкском, не обманывал его. Да, многократно повторенные пожелания здоровья, радостей, счастья, успехов шли, конечно, от чистого сердца — но он-то понимал, что наступило «глупство», и с этим уже ничего не поделать…

Врачи всегда были рядом. Всегда была рядом Олимпиада Васильевна и его ближайшие друзья: Н. Л. Браун, А. Н. Чепуров. Он радовался, когда узнавал что-нибудь новое о Н. С. Тихонове, сам спрашивал: «Как там Коля?» Ему ничего не сказали о смерти Леонида Сергеевича Соболева. По утрам он нетерпеливо дожидался прихода почтальона, и маленькая Настенька тащила ему кипу газет. Он садился под окнами, на солнышке, опираясь на такую нелепую в его руках, такую незнакомую палку, и прочитывал газеты от строчки до строчки. Мне он говорил: «Ты читал сегодня о том-то и том-то?» Если я не читал, он совал мне газету: «Что ж ты?» И я садился рядом с ним — читать. Потом он начинал расспрашивать о делах в Союзе писателей, о наших общих знакомых: «Увидишь — передавай привет». Когда я съездил на Ладогу и вернулся, он поглядел на меня тоскующими глазами и спросил: «Ну, как о н а?» Ладога была его великой любовью. Но поехать туда он уже не мог…

Все мы тешили себя надеждой на то, что он выдюжит, справится, победит — он ведь был из упрямого и сильного поколения победителей!

Он по-прежнему шутил и подтрунивал, смеялся, когда ему рассказывали смешные истории. Еще в августе на комаровской даче устроили пир с шашлыками, — дым столбом, и как всегда во главе стола Александр Андреевич, и глаза у него — удивительно молодые, какой-то летней небесной синевы. Разве могли мы в тот проведенный вместе вечер думать, что он окажется последним?

…Я был в командировке, вернулся — дома никого не было. С тяжелым сердцем вошел в свой кабинет, на столе — записка: «Очень плохо с А. Андр. Приезжай в Свердловскую б-цу, мы там».

Александр Андреевич был еще в сознании. Утомлять его я не хотел, только посидел несколько минут рядом. Он спросил: «Как Колька?» (недавно Н. Л. Брауну сделали операцию). По коридору ходила зареванная, усталая Липа. Несколько дней и ночей она дежурила возле Прокофьева, не отходя ни на шаг… И больше не надо было тешить себя надеждами. Я подошел к врачу. «Это может случиться и через час, и через неделю», — сказала она. Он прожил еще неделю. Он был слишком крепко привязан к жизни, чтобы не отбить у смерти семь дней!

* * *

В его квартире почти ничего не изменилось, только нет кабинета Александра Андреевича — он передан в Пушкинский дом АН СССР. Но на стенах — фотографии Александра Андреевича, на полках — его книги; и когда я беру сигарету, Настенька тащит пепельницу — черную чугунную калошу. Александр Андреевич посмеивался: «Чувствуешь, куда пепел стряхиваешь? В этой пепельнице Маяковский свои окурки давил».

Нет, у меня не бывает ощущения, что хозяин этого дома куда-то вышел и скоро вернется, встанет коленками на стул, и тогда начнутся прежние разговоры, шутки, «подковырки». Меня не покидает другое ощущение: радость оттого, что в моей жизни был этот огромный, необыкновенный, светлый человек, — был и остался навсегда, и мне есть чем поверять свою жизнь и совесть: его жизнью и его совестью.

НОЧЬ И ДЕНЬ ЧУДЕС Рассказ с одним отступлением

1

Бывает так, что человек не может вспомнить в подробностях событие, перевернувшее его жизнь, и наоборот, короткий разговор остается в памяти навсегда, слово в слово, как стихотворение, выученное наизусть.

Мой друг, ленинградский художник, много воевавший, а потом долго и трудно работавший за границей, сказал мне:

— Знаешь, по-моему, чувство дома, чувство Родины человек с особой остротой испытывает в двух случаях: когда он дерется за нее и когда он вдали от нее.

Мы сидели в маленьком кафе на берегу Индийского океана. Воздух был раскален. Спокойный, без единой морщинки океан, отутюженный безветрием, тоже казался раскаленным: забраться в него было все равно, что в котел с кипятком во время Страшного суда. Единственной радостью было — скорое возвращение домой, где еще лежал снег. Один индийский мальчишка долго допытывался у моего друга, что такое снег, — и он, взрослый человек, для которого снег был привычным понятием от рождения, от первых шагов на лыжах и белых баб с носами-морковками, задумался. «Это когда вся земля покрыта мороженым, только не сладким», — ничего другого он придумать уже не мог.

Мы должны были ехать домой долгим кружным путем, через Аден, Суэц, Каир, Александрию, и я дал своим родным в Ленинград такую телеграмму: «Zaviduy vam nosiaschim schubi».

Буквы «ы» в латинском алфавите нет, ну, да ничего, как-нибудь догадаются…

Жара измучила вконец. Воздух обжигал легкие. По утрам я с тоской стоял на корме теплохода, наблюдая, как над горизонтом появляется и зависает над водой вытянутое, колышущееся, похожее на дыню, солнце. Ночная прохлада кончалась сразу, и ощущение было такое, будто прямо перед твоим лицом разбили летку доменной печи и металл хлынул, и некуда спрятаться от его обжигающего дыхания.

А по дороге из Суэца в Каир мой друг ухитрился простудиться. В апрельской пустыне было холодно, как у нас в октябре. Шоссе пересекало пески, свет автомобильных фар уходил в пустоту, в ночную темень, лишь временами вырывая из нее странные видения: верблюдов, отдыхающих возле автозаправочных станций. Видение исчезало — и снова был песок, песок, песок, подступающий к шоссе с двух сторон, и густо-черное, чернильное небо над ним.

Это была ночь с 12 на 13 апреля, еще ничем не примечательная для нас, исполненная усталой нетерпеливости, когда хочется одного — лечь и скорее уснуть, а проснуться с радостным сознанием, что вот еще один день прошел, и теперь уж совсем, совсем скоро будет Нева с первыми ладожскими льдинами, шумный, многоголосый Невский, премьера в БДТ, пушка в полдень с Петропавловки, или просто вечер дома, в долгих, за полночь, и таких близких сердцу разговорах о домашних делах и планах на первую весеннюю рыбалку. ДОМ! Мне доводилось встречать не только эмигрантов, состарившихся на чужбине, но и их уже взрослых детей, которые никогда не видели, как белой ночью разводят над Невой мосты, с каким трепетом ступают люди на брусчатку Красной площади, замирают от восторга перед киевской Софией или осенними пейзажами Оки. Так вот, почти все они спрашивали одинаково: «К а к т а м, д о м а?» ДОМ! То, что мило и дорого с детства, — дорога в школу, двор — место первых игр, пионерский костер на обрыве над Лугой, суровый Магнитогорск военных лет, приютивший в сорок первом ленинградского мальчишку, — и снова Ленинград, Стрелка Васильевского острова — место свиданий с первой любовью, старый стадион «Динамо», тополя вдоль канала Грибоедова и чайки, летающие вровень с кранами Балтийского завода…

ДОМ!

Человек растет, и границы его дома раздвигаются. Все, все входит в тебя и остается в тебе: пропахший рыбой Мурманск, Архангельск с деревянными тротуарами и трудная дорога, еще только обозначенная на карте строителей от Абакана до Тайшета, и безграничная целина первых ее легендарных лет — все, все это было и моим домом, — а пока вдруг оборвалась пустыня, вдруг, неожиданно, шоссе пересекли самые обыкновенные трамвайные рельсы и начался самый обыкновенный городской асфальт.

Каир жил ночью.

Люди сидели в кафе и пили кофе: к маленькой чашечке полагался длинный стакан со льдом. На углах горели жаровни: здесь можно было купить прямо «с пылу» подрумяненный арахис. На спусках к Нилу сидели и целовались влюбленные. Это было то немногое, что я успел разглядеть по пути в гостиницу, потому что надо было лечь и уснуть, а все остальное потом, потом, потом, в том числе и пирамиды. Если бы мне кто-нибудь предложил поехать к пирамидам вот сейчас, я бы послал этого человека ко всем чертям. Моему другу было еще хуже. Простуда оказалась тяжелой, и даже через стенку я слышал его отчаянный, надсадный кашель.

Единственное, на что я мог потратить еще несколько минут, — это перезарядить фотоаппарат. Выключил свет, а когда зажег снова, то с ужасом увидел, что по стенкам ползают какие-то существа, полуящерицы-полутараканы, и на постели устроились тоже два или три таких чудища. Грязноватый, обшарпанный номер гостиницы показался вдруг камерой, куда меня впихнули в наказание за бог весть какие грехи, — что-то вроде той пыточной у Эдгара По, и сон как рукой сняло. Я постучал в номер друга.

— Идем, — сказал я. — Мы должны вернуться домой живыми людьми, а не обглоданными скелетами. Прогуляем всю ночь, а утром найдем что-нибудь получше.

Это была странная ночь! Странная ночь в незнакомом городе, которому до тебя не было никакого дела. Странная и немного страшная, потому что мы не знали ни города, ни языка тех людей, которые шли мимо или обгоняли нас. Песчинки, заброшенные попутным ветром, — вот кем были мы. Все было чужим. Мы шли молча, словно боясь, что одно сказанное слово выдаст то нервное состояние, которое владело нами, а мы хотели быть смелыми хотя бы друг перед другом. В те дни, которые отделяли нас от возвращения домой, казались уже бесконечными, как бесконечными были улицы, по которым мы шли, и бесконечной эта ночь — южная и по-северному холодная.

Взрослые не очень-то верят в чудеса, но все-таки они бывают. Когда послышалась русская речь, я покосился на своего друга, потому что давно не верил в чудеса, и подумал, что это у меня еще от той индийской жары и холода этой ночи, от тоски по дому, да мало ли еще от чего, — но мой друг внутренне замер, сжался, тоже еще не веря в явление чуда.

Несколько человек шли навстречу и говорили по-русски! Нам было неважно, о чем они говорили, — важно, к а к они говорили. Русская речь в ночном Каире, добрая, мягкая, своя, — спасительный островок в безбрежности чужих зданий и незнакомых людей, — мы бросились к ним, даже, пожалуй, напугав их своей поспешностью и нетерпеливостью:

— Товарищи, вы откуда?

— А вы откуда?

Быть может, в иное время и при других обстоятельствах нас и обидела бы такая подозрительность, — нам же было не до нее, не до обиды. Мы доплыли, добрались до спасительного островка и ощутили его успокоительную твердь. Я смотрел на этих людей, и мне казалось, что я знаю их давным-давно, встречался не раз в дальних и ближних поездках, в больших городах и крохотных поселках от Заполярья до Сибири, от Молдавии до Средней Азии — всюду, куда ни заводила меня беспокойная, колесная моя профессия.

Это были сотрудники советского павильона на Всемирной сельскохозяйственной выставке, которая открылась тогда в Каире.

— Так много работы? — спросили мы, показывая на часы: было около четырех.

— Нет, работы не очень много, но сегодня все хотят знать, кто такой Гагарин.

— А кто такой Гагарин?

— У вас нет радио?

— У нас есть плохие номера с вот такими чудищами.

И тогда на каирской улице, названия которой я, конечно, не знал и не знаю, произошло второе чудо, нежданное, каким ему и положено быть, и по-сказочному счастливое, потому что э т о с л у ч и л о с ь у н а с. Э т о произошло д о м а. О н б ы л н а ш и м. О н б ы л п е р в ы м. Е г о звали по-нашему, по-русски: Юрий Алексеевич. Мы были е г о с о о т е ч е с т в е н н и к а м и; нет, тут никак не годилось это слово, — мы были земляками, пусть не знакомыми друг с другом, но рожденными одной землей.

2

…Древние эллины еще не умели писать, но уже передавали из уст в уста дивную легенду об отце и сыне, дерзнувших оторваться от земли и подняться к звездам. Люди всегда завидовали птицам. Люди мечтали оглядеть свою землю глазами птицы, и верность мечте наконец-то дала им крылья, но они поглядели на свою землю все-таки человеческими глазами, и она оказалась прекрасней, чем они представляли ее прежде.

Скромный калужский учитель тоже был великим мечтателем, но эта мечта была тверже и увереннее, чем у эллинов. Но все равно: об одном и том же во все века мечтали все народы, слагали мифы и чертили формулы — и вот он, самый первый, советский, наш, с удивительным русским лицом, подаривший миру счастье осуществленной мечты…


Впервые его лицо я увидел, когда по улицам побежали мальчишки, размахивая пачками газет и выкликая лишь одно слово:

— Гагари́н! Гагари́н! Гагари́н!

Снимок был принят по фототелеграфу, и черты лица казались расплывчатыми, нечеткими. Фантастический шлем, каких мы еще не видели и к которым привыкли потом очень скоро, закрывал часть лица — но какая улыбка сияла оттуда! Не надо быть физиономистом, чтобы по первому взгляду, первому — такому д а л е к о м у — представлению узнать об этом человеке все, скорее почувствовать и его сверкающую простоту, и земную доступность, и величие еще такой молодой души, которая сама рвется к подвигу именно потому, что она молода!

Утро оказалось счастливым. Мы чувствовали себя так, будто именно мы придумали и сделали необыкновенный космический корабль, и мы рассчитали его орбиту, и мы стояли там, на Байконуре, провожая в неизведанные и тревожные пространства этого спокойного человека. Все это сделали мы! Мы только не полетели — полетел он, Юрий Гагарин; это право принадлежало только ему одному, потому что это мы — мы тоже! — выбрали его из себя, из тогдашних двухсот сорока миллионов своих земляков. И поэтому именно нам тоже не было с утра прохода на говорливых, кричащих, ликующих каирских улицах.

Я заметил, что арабы не только эмоциональны — они просты, и их разговорчивость как раз следствие этой простоты. Нам было трудно. Разговор начинался так:

— Инглиш?

— Ноу.

— Фрэнч?

— Нон.

— О, Гагари́н!

Это было уже национальностью! И тогда начинались рукопожатия, такие, что вскоре приходилось протягивать левую руку, чтоб отдохнула правая. Как во время уличного происшествия, собиралась толпа. Мы понимали друг друга. Поднятые вверх пальцы сопровождались словами: «Москва — хорошо!» и «Гагари́н». Чувство сопричастности великому подвигу все росло и росло. Больше не было песчинок, занесенных сюда попутным ветром. Мною владело впервые, пожалуй, испытываемое чувство того огромного, что стояло сейчас рядом, — моей страны, моего народа. А радость незнакомых людей, говорящих на незнакомом языке, бурлила, она требовала выхода, потому что осуществилась и их мечта, и вот нас уже хватали и начинали качать, и я летал, подбрасываемый сильными руками, и с шутливой грустью думал, что Гагарину легче: он уже приземлился, а как-то еще приземлюсь я! Тем более что мне сверху было видно: качало человек шесть, а еще пятьдесят или шестьдесят ждали своей очереди.

Мир говорил о Гагарине и восторгался Гагариным. Мир рукоплескал нам и качал нас за Гагарина. Мы были с о в е т с к и м и в чужой стране, и на нас распространялась часть этого всесветного восторга. Потом мы перестали обманываться: ведь мы были только земляками Гагарина и никакого прямого отношения к его полету не имели. Впрочем, так ли уж и не имели? Быть может, дед того моего друга по этой поездке пал в гражданскую под Царицыном именно за то, чтобы через сорок три года поднялся в космос Юрий Гагарин? Или сам мой друг штурмовал Берлин в сорок пятом для того, чтобы всего шестнадцать лет спустя свершилось чудо? Или мы все, даже дети военных лет, тушившие зажигалки, собиравшие металлолом, выступавшие в госпиталях, возившие картошку на еле-еле тянущих лошадях, — мы все, от мала до велика, разве не были причастны к тому, что произошло в мире тем незабываемым апрельским днем?

Все, все в эти дни было счастливым.

Еще одно утро я встретил на александрийской дороге. Рассвет наступал быстро — или это казалось мне так, потому что я торопил время! В Александрии мы должны были сесть на советский теплоход. Сначала я увидел на удивление аккуратно обработанные поля и волов с завязанными глазами, медленно ходящих по кругу. Старинные колеса, которые они крутили, гнали на поля воду, как и тысячу лет назад. Потом показались розовые против света, скошенные гаруса: там, за полями, был Нил. И вот из-за Нила, из-за неподвижных парусов появилась вишневая туча. Она росла и росла, и я не сразу понял, что это освещенные еще невидимым с земли солнцем скворцы поднялись в воздух перед отлетом на подмосковные, ярославские или вологодские березы. Скворцы кружились, словно прощаясь с доброй землей, которая дала им приют на зиму; они спешили — туда, туда, на свою родину, потому что даже у птиц это чувство родины неистребимо; туда, туда, где они родились и где дадут жизнь другим поколениям. Я только подумал, что они будут дома позже меня…

3 (Отступление)

…И все-таки потом, уже дома, я не раз мысленно бродил по улицам городов древней египетской земли, и всякий раз память приводила меня в маленький музей на одной из площадей Порт-Саида. Чтобы попасть в него, нужно было спуститься под основание памятника, воздвигнутого в честь тех, кто отстоял египетскую революцию от тройственной агрессии.

А там память приводила меня к трем фигурам — убитой женщины и двух детей, плачущих над ее телом. Эти страшные фигуры сделали те самые дети, которые потеряли во время бомбежки мать. Порт-Саид бомбила израильская авиация. На бомбах были клейма западных фирм…

Там же, в Порт-Саиде, в окружении восторженных мальчишек, одетых в одинаковые галабии, я ходил по улице, остро напоминавшей мне Сталинград. Город залечивал раны. Все это было точь-в-точь, как у нас за несколько лет до этого. И человеческое страдание, и боль, и вдовство, и сиротство там были такими же, как у нас. Да, все-таки потом, уже дома, я возвращался в Каир — то в Гизу к пирамидам — этим вечным памятникам человеческому труду, а вовсе не славе фараонов; то оказывался в двориках мечетей аль-Юсуфи или Аксанкура, или забирался на цитадель, где мальчишки торговали крохотными пирамидами и мумиями, сделанными из цемента. И всюду: на стенах домов и крохотных мастерских горшечников, на повозках разносчиков овощей, на машинах — где только можно — были портреты Насера. Он был олицетворением египетской революции, и феллахи на александрийской дороге, наконец-то получившие свою землю, показывая нам на его портрет, говорили: «Он хочет, чтоб мы жили как люди. У нас сейчас ат-тахрир — пора освобождения».

Вспоминались незадолго до того прочитанные стихи Хафиза Ибрахима:

Знаю; смотрит весь мир, как с колен я встаю,

Как я сам создаю в мире славу свою.

Но чаще всего вспоминался, конечно, тот сказочный, почти до неправдоподобия счастливый день, когда Каир ликовал, повторяя одно имя — Гагарин. Это ликовал народ, древний и мудрый, трудолюбивый и многострадальный! Еще прошло только девять лет со времени его «ат-тахрира», его поры освобождения, а он уже расправлял свои плечи. У подлинной свободы всегда широко развернутые плечи.

Разве можно забыть это половодье народной радости? Быть может, именно в такие мгновения понятной и близкой становится душа народа — особенно нам, советским людям, столько вынесшим в борьбе за свое освобождение, за свою независимость.

И вот недавно я вновь нашел и перечитал «Письмо сыну». Имя автора я назову потом.

Вот только часть цитат:

«Атлантический пакт, да будет тебе ведомо, сын мой, создан Соединенными Штатами Америки… для блокады Советской России, для борьбы с коммунизмом».

«Заправилам империалистических держав мало того, что они получают арабскую нефть… они стремятся поработить нас, арабов, надеть нам на шею ярмо… Они хотят господствовать во всем арабском мире и, в частности, в Египте, подавить национальное самосознание, свободу и независимость».

«Наш народ никогда не капитулировал перед иноземными захватчиками…»

«Одним из основных принципов революции является ликвидация империализма. Нельзя обеспечить прогресс, если народ изнывает под ярмом иностранного владычества. Империализм по своей природе угрожает безопасности народов, он заклятый враг мира».

«Теперь всему миру стало ясно, что те империалистические державы, которые называют себя великими, поистине являются великими в преступлениях и предательстве, в разрушении мирных городов, в убийстве женщин и детей…»

И наконец:

«Мир узнал, что Египет отстоял от варварского нашествия не только себя, но и все угнетенные народы Востока… Они верят в мир, который с корнем вырвет империализм, являющийся носителем ненависти, зла, тревоги, страха и разрушительных войн, ввергающих человечество в новые страдания».

Можно только представить себе, чего бы сегодня не отдал Анвар Садат — а именно он автор «Письма сыну»! — за то, чтобы эти строки были забыты! Ведь пройдет совсем немного времени, и Анвар Садат напишет другие строки в своих мемуарах: «Мое восхищение германским милитаризмом не поддается описанию… Гитлер поразил меня, а еще до того меня поразил германский военный дух. Когда Роммель начал наступление в Западной пустыне, очищая ее от англичан, он одновременно начал завоевывать и мое сердце. Он завладел моими мечтами и окрылил меня…»

Бедный, обманутый сын, отец которого пришел в Иерусалим, а затем в Кэмп-Дэвид, где все было попрано: революция и память Насера, слезы вдов египетских солдат и египетские земли, бывшие братья по оружию и братья по крови — изгнанные со своей земли палестинцы, — и собственная совесть, и «ат-тахрир», пора освобождения, и вера феллаха в новую жизнь.

Пора красивых слов кончилась. Все стало на свое место. И вновь «окрыленный» человек, превозносивший революцию и проклинавший империализм, уезжая из Израиля, вздымал руки и повторял по-английски: «Спасибо за все!» Это мы видели на экранах телевизоров. В самолетах западных авиалиний вежливые стюардессы подавали пассажирам салфетки, на которых были изображены Садат и Бегин — оба в боксерских перчатках, но обнимающиеся «со слезой».

…А я все вспоминаю и вспоминаю добрые лица не известных по имени сотен и сотен людей на каирских улицах, их радость, их объятия, их выкрики — «Москва — хорошо!» — да полно, сотни ли их? Тысячи, десятки тысяч — весь НАРОД, вся арабская нация, преданная человеком, который двадцать лет назад писал, что «свобода с точки зрения тех, кто называет себя защитником «свободного мира», — это на самом деле свобода от принципов чести и справедливости…».

4

Прошу простить меня: это было лишь короткое отступление, отнюдь не лирическое, — но как быть, если его тоже подсказала память, а у нее свои законы и свои пути!

Какая была радость — еще издалека увидеть Одессу, и первых с в о и х — наших пограничников, и получить в окошечке главпочтамта письма «до востребования» от домашних, а днем позже увидеть снег, снег, уже осевший, уже сдавшийся весне!

ДОМ!

И стены домов с надписями мелом: «Ура Гагарину!», «Молодец, Юра!», «Мы первые!» — и лишь в зале кинотеатра, в кадрах кинохроники увидеть, что творилось в те счастливые дни у нас дома.

Мне очень хотелось написать рассказ о ликующем Каире, но время шло, а рассказ так и не получался. Он был бы рассказом без конца или, говоря на профессиональном языке, «без последней точки». Последнюю же точку мне помог поставить сам Юрий Алексеевич Гагарин.

Года два спустя я работал специальным корреспондентом «Литературной газеты» на Всемирном конгрессе студентов. День был заполнен с утра до позднего вечера: слишком много хотелось узнать, услышать, увидеть. Недавно я разыскал свои блокноты тех лет и в одном из них увидел рисунок — это было необычайной формы кресло, с двойными подлокотниками и какими-то извивающимися проводами. Понадобилось напрячь память, чтобы вспомнить: один чилийский студент нарисовал мне кресло для пыток, в котором ему довелось «посидеть». Это было еще тогда, до победы Альенде. Но сейчас я смотрел на этот рисунок, на это «кресло» и думал, что точно такие же стоят сейчас в застенках Пиночета, и как знать, не пришлось ли моему безымянному другу снова пройти через ад?

Другой блокнот и другая запись: «Тень дерева». И снова пришлось напрягать память, чтобы вспомнить другого студента из другой латиноамериканской страны. Они, студенты, решили пойти по селам, чтобы учить детей грамоте. Школ не было. На строительство школ собирали «всем миром», кто сколько может. И вот, когда в одном из сел в соломенную шляпу были брошены все деньги, к сборщику подошла древняя старуха и сказала, показывая на огромное дерево посередине площади:

— Шестьдесят лет я отдыхаю в тени этого дерева. Мне нечего дать детям. Я прошу — постройте школу здесь, и пусть дети отдыхают под этим деревом. Я дарю им его тень.

У каждого человека есть своя родина, и она дорога каждому, и очень важно не просто понимать, но каждой клеткой почувствовать необыкновенную силу этого слова: Родина.

…Все это происходило там, на Всемирном конгрессе. И на второй день в зале появился его делегат — Гагарин.

Великий и скромный. Улыбающийся и смущенный. Открывший новый мир и открывающий людям силу их разума. Неповторимый, как неповторим человек, совершивший подвиг для всего человечества, но прежде всего для своей страны. Гордость наша и любовь мира. Рано погибший, но оставшийся жить для каждого из нас и бессмертный в бессмертной человеческой памяти.

Потом к нам, советским журналистам, подошла секретарь ЦК ВЛКСМ и шепнула, что вечером мы сможем встретиться с Гагариным. Я шел на эту встречу, волнуясь, а все вышло очень просто: был кофе, и спокойный, нет, даже веселый разговор, и много шуток, и та, сразу покоряющая простота, которая словно бы окружала Гагарина. Я смотрел на этого необыкновенного человека и вдруг неожиданно для самого себя сказал:

— Знаете, Юрий Алексеевич, однажды я вам очень завидовал.

Он улыбнулся. Это была уже знакомая мне улыбка — с тех, двухлетней давности времен, когда я развернул каирскую газету и на меня глянуло лицо Самого Первого. Я рассказал — к общему веселью, разумеется, — как меня качали на каирской улице, и я не знал, каково будет приземляться. Тогда Гагарин, положив свою руку на мою, сказал:

— Не завидуйте! Когда вас там качали, меня душили. В объятиях. Так что мы квиты.

Больше мы не встречались.

Но каждый раз, когда я вспоминаю такого дорогого всем нам человека, я опять вижу и ликующие каирские улицы, и трудно представить себе, что все это искусственно приостановлено насильственной рукой. Но не истреблено!.. Я верю, что снова услышу радостные голоса каирцев: «Москва — хорошо!», потому что рано или поздно наступает праздник Правды!

ЧТО РАБОТАЕШЬ, КОРАБЕЛ?

Лет двадцать назад я собирал материал для повести о корабелах и ходил на Балтийский завод как на работу. Дело вроде бы двигалось, на стапелях я примелькался, и ко мне привыкли, как к вынужденной необходимости. Разговоры со сборщиками шли непринужденные, иной раз переходя в долгие, уже домашние беседы. Так я оказался дома у Василия Александровича Смирнова, в небольшой комнате коммунальной квартиры на Васильевском острове, неподалеку от завода. Поговорили раз, другой, третий — и я напрочь забыл о повести, потому что почувствовал, понял — прежде всего обязан писать о нем, о Смирнове.

Это была — к сожалению, не часто приходящая к литератору — острая необходимость высказаться как можно скорее, пока не утихли ни удивление, с которого, по-моему, начинается всякое творчество, ни восторг перед этим человеком.

О Василии Александровиче я написал небольшую книжку, — но вот, перечитывая свои старые «заводские» блокноты, подумал: ведь мне повезло! Повезло, что однажды встретил этого впрямь удивительного человека и что он дал мне ощущение человеческой п р о ч н о с т и, — другого слова как-то не подобрать! И сейчас, с благодарностью оглядываясь на прожитые годы, радуюсь тому, что среди многих и многих людей, с которыми так счастливо сводила меня судьба, есть он — Василий Александрович Смирнов, уже дважды Герой Социалистического Труда. Я опять вглядываюсь в его жизнь, чему-то по-доброму завидуя, по-прежнему удивляясь, — и удивление снова привело меня к столу…

* * *

Вот самая дорогая фотография — мгновение жизни, сотая доля секунды, замершая на бумаге. Они вдвоем. У одного открытая, ослепительная улыбка, у другого — сдержанная: он всегда улыбается так.

Запоминаются не только лица, — запоминаются голоса. Смирнов помнит этот голос и этот неизменный при каждой встрече вопрос. Гагарин еще издали протягивал ему руку. Они были на «ты» и не замечали разницы в годах. Быть может, потому, что при всей внешней несхожести удивительно походили друг на друга. И разве могло Смирнову тогда, при встречах с космонавтом, прийти в голову, что придется ему «работать» самый нелегкий для себя и самый красивый свой корабль, названный именем Гагарина?

Когда «Космонавт Юрий Гагарин» — научно-исследовательское судно Академии наук СССР — был уже построен, в Ленинград, на Балтийский завод, приехали В. В. Николаева-Терешкова и А. Г. Николаев. Смирнов ходил с ними по кораблю, показывал, объяснял, заметив при этом, что корабль густо насыщен самой новейшей техникой, позволяющей проводить наисложнейшие исследовательские работы. И Николаев пошутил:

— А корабль-то с высшим образованием!

«Космонавт Юрий Гагарин» ушел в первое плавание, и, как всегда, у Смирнова возникло ощущение, будто оторвался еще один кусочек сердца. Сколько построено кораблей, сколько их бороздит моря и океаны — он помнит каждый, но дороже этого все-таки нет.

Когда-то он строил — и на это ушло четырнадцать месяцев — первый, головной танкер из серии сорокатысячных. Потом балтийцы — и он в их числе — научились очень быстро делать суда водоизмещением в шестьдесят две тысячи тонн. Танкер «Герои Бреста» был построен в очень короткий срок. А вот «Космонавт Юрий Гагарин» здесь, на Балтийском, создавался значительно дольше. Да, его создавали, точнее сказать, творили, и нечего бояться высоких слов: так оно и было на самом деле.

Когда Смирнов познакомился с замыслом конструкторов, он сразу понял: предстоит не просто очередная работа — подобных кораблей ни отечественное, ни мировое судостроение еще не выпускало. Уникальный проект, особые конструктивные решения, непривычная технология, обилие техники, которой предстояло оснастить корабль снизу доверху, — вот почему А. Г. Николаев и назвал его кораблем «с высшим образованием». И то, что на стапелях день и ночь находилась группа конструкторов, без которых сборщики не могли, что называется, шагу ступить, тоже было приметой необычайности этого корабля. Три года!.. Работа почти ювелирная — все на гиганте было рассчитано до сантиметра, — и каждодневные волнения, потому что случалось всякое: где не надо — большой припуск, в другом случае — минимальные допуски. И особое напряжение в последние дни сборки корпуса. Еще бы! Сборщики шли от кормы к миделю, средней, самой широкой, от борта к борту, части корабля, и от миделя — к носу: средняя часть была «пустой». Надо, чтобы средняя секция встала точно, а встанет ли? И сварить ее надо было надежно. Смирнов нервничал, пожалуй, не меньше авторов проекта, и не только потому, что был причастен к их работе: за это время новый корабль стал и для него любимым детищем. Теперь большая цветная фотография корабля висит на стене в его квартире.

У каждого человека в жизни должно быть что-то самое главное. Смирнов считает, что пока в его жизни самым главным был этот корабль — «Космонавт Юрий Гагарин». Может быть, потому, что он шел к нему тридцать пять лет…

Ученик и учитель

Тогда гремела война в Испании, и мальчишки мечтали драться с фашистами, строили планы, как бы удрать туда; потом мечтали покорить Арктику, обязательно «пойти в летчики»; или им снились пограничные заставы, верный друг — Индус или Джульбарс, — напряженная тишина границы и тень нарушителя в ночи… Мы не дрались под Мадридом и Уэской, мальчишки середины тридцатых годов, но уже тогда научились ненавидеть фашизм. Мы не стирали с карт «белые пятна», но на всю жизнь остались неисправимыми романтиками. Винтовку старшие из нас взяли в руки позже.

Василий Смирнов в общем-то мало чем отличался от своих сверстников, разве что был поспокойнее, собраннее, строже других: уже проявлялся характер. И когда орава ребят, которые еще вчера были фабзайцами — учениками школы ФЗУ, штурмом взяла трамвай, он примостился возле окна и глядел, глядел, словно вбирая в себя это раннее утро, чтобы как следует запомнить его, потому что утро было особенное и другого такого, он знал, чувствовал, не будет: мальчишки ехали на Балтийский завод.

Они ехали р а б о т а т ь, уже по-настоящему, по-взрослому, но еще не видя, не замечая той черты, которая отделила их этим утром от поры отрочества, и не догадываясь, что через проходную они шагнут не просто на завод, а в юность… В трамвае гомон, кто-то лихо подтягивается на раскачивающихся поручнях, кто-то затеял возню, а Василий уткнулся в окошко. Чего он там выглядывает? Неву и чаек. В этот предрассветный час, когда солнце еще не взошло над домами, чайки там, в вышине, были розовыми. Он никогда прежде не видел розовых чаек. Потом он привыкнет к тому, что над Невой по утрам летают розовые чайки. Пожалуй, не все ленинградцы могут сказать, что видели таких…

Оказавшись на заводе перед незнакомым мастером, даже самые отчаянные из фабзайцев присмирели, скисли: мастер оказался сердитым.

— Перекуры, ежели есть курящие, — только по разрешению, нигде не лазить без спросу, это само собой, никакого баловства на стапеле, не дети уже — рабочие. Порядок во всем, и на завод являться минута в минуту. Ясно? — И еще целый час наставлений, а потом: — Звать меня Михаил Михайлович, фамилия моя — Нарицын. Запомнили?

— Запомнили, дядя Миша!

— То-то, племяннички…

За глаза его прозвали Михмихом. Так было удобнее. «Михмих сказал… Михмих велел…» И слушались Михмиха с первого слова, побаивались — жуткое дело, еще не догадываясь, что на самом деле Михмих — наидобрейшей души человек, страдающий от своей же строгости к этим пацанам. В лапту бы им гонять, в футбол, а они — на стапель. Да что поделаешь: время такое!..

Сейчас Василий Александрович вспоминает словно бы не себя той далекой порой, а какого-то другого паренька, который почти все время был недоволен собой. Тому пареньку казалось, что самое главное в жизни проходит мимо него и что он опоздал родиться на свет: то ли дело отец, старый рабочий-большевик, видевший и слышавший Ленина на Втором Всероссийском съезде Советов! Впрочем, отец посмеивался над терзаниями сына: «А ты в комсомол думаешь вступать? Почему боишься, что не примут? Не заслужил еще, говоришь? Возможно, пока и не очень-то заслужил, но все же как без комсомола-то?..»

Что ж, в буднях действительно не всегда ощущаешь свою причастность к великому. Смирнову в ту пору то ли помог случай, то ли пришла к нему редкостная для его лет удача, и сразу кончились все терзания относительно места в жизни.

Газеты приносили тревожные вести с Северного полюса: папанинцы в опасности — раскалывается льдина; принимаются меры к спасению героев. В один из вечеров на стапеле появились незнакомые хмурые люди, потолковали о чем-то с Михмихом, потом собрали рабочих.

Заговорил один из хмурых, как они узнали потом, главный инженер завода.

— В Кронштадте стоит с пробоиной ледокол «Ермак». Положение, прямо скажем, аховое. Обратились было к иностранным фирмам — те потребовали ни много ни мало три месяца, пришлось отказаться. Правительство дает нам месяц, чтобы заделать пробоину. Месяц! А ведь папанинцам каждый день грозит катастрофой.

Ребята тоже стояли хмурые. Пожалуй, не только Василий Смирнов, все они — и его однокашники, и кадровые рабочие — остро ощутили в этот момент с в о ю личную причастность к происходящему.

— Как думаете, справитесь?

Никаких громких слов, обещаний, просто кто-то сказал: «Едем!» — и они пошли собирать инструмент, чтобы быть наготове, когда придет посланный из Кронштадта катер. Дома будут ждать и нервничать? Ничего не поделаешь, дорог каждый час, приедут на завод и все узнают.

Уже сгустились сумерки, когда катер подошел к «Ермаку». Ледокол был похож на раненного в бою, а вовсе не на могучее судно: из длинных труб еле вился дымок, и стоял «Ермак» в тихом доке; а на тех фотографиях, которые Василий всегда разглядывал с тайной завистью ледокол был обычно среди льдов с пышным шлейфом дыма. Но мысль эта пришла и ушла, он заторопился вниз где стучали, откачивая воду, помпы.

Что там, наверху? Утро? День? Или уже ночь? Часов ни у кого не оказалось, только у Михмиха был «будильник» со старомодными вензелями на крышке, да он забыл завести его. Время как бы остановилось. Какие там перекуры, обеды? Ели на ходу и засыпали на ходу, и даже ледяная вода — лей не лей в лицо — не помогала. Усталость валила с ног, и, хочешь не хочешь, приходилось выбирать уголок посуше: примостишься на корточках — так много не проспишь, на корточках-то! — и о твои ноги никто не споткнется. Два часа сна, и снова пригоршня воды в лицо…

А потом наступила тишина, или им, оглохшим от гулкого грохота металла в трюме, так показалось? Нет, не показалось! Вот теперь можно было закурить совсем спокойно, потому что все сделано. А какое нынче число? Никто не знал какое, и Михмих, проведя ладонью по седой щетине на щеках и подбородке, сказал: «Недели две прошло, наверное». Он ошибся. Они справились за двенадцать дней. Единственное, что было обидно, — уж больно близко от Кронштадта до Ленинграда. На катере, который вез рабочих обратно, домой, они спали, да так крепко, что матросы с трудом растолкали их: «Вставайте, кореши! Приехали! Дома будете отсыпаться! Только помыться бы вам!..»

А потом его принимали в комсомол, и он был спокоен, что примут. И кто-то из товарищей передал ему случайно, на ходу услышанный разговор Михмиха с приятелем, тоже старым мастером, — дескать, как у тебя пацаны? «А у меня вот ничего подобрались, особенно этот крепышок, Васька, — вот что значит кость от кости, батька-то у него рабочий». И вроде бы сказал Михмих: из кого-кого, а из Васька-то корабел получится.

Второе пришествие

Михмих — дядя Миша Нарицын — вспоминается Василию Александровичу и сегодня, возможно, потому, что смирновские ученики, и молодые и те, кто сами уже отменные бригадиры, не называют его иначе, как дядя Вася. А в жизни Смирнова была вторая встреча с Михмихом, тем более счастливая для обоих, что долгие годы мастер считал своего ученика погибшим.

Когда началась Великая Отечественная война, Василию Смирнову было уже девятнадцать — солдатский возраст, и нестерпимо обидной казалась несправедливость военкоматского начальства. Если прежде, в далеком «до войны», его путь был обычным: дом — завод — дом, то теперь прямо с работы он шел в военкомат и обивал пороги — просил, доказывал, требовал. Братья уже воевали. Отец написал Николаю, спросил у Васи: «Будешь приписывать? Оставлю место». Василий не удержался, пробежал несколько строк, выведенных корявым отцовским почерком: «Мы уже свое сделали, дали вам Советскую власть, теперь ваш черед защищать ее». Защищать! Вот чего добивался младший Смирнов. А усталые, замотанные работники военкомата втолковывали настырному пареньку, что он нужен на заводе, что у него особая б р о н ь — слово-то какое!

С войной он встретился в том же Кронштадте. Знакомый катер отвез рабочих-балтийцев на остров, где их ждали поврежденные корабли и матросы, ставшие на время рабочими. Балтийцев оглушил хватающий за душу вой сирены и чей-то крик: «На берег!» Корабль отстреливался от «юнкерсов», и Смирнов подумал: почему это он должен убегать на берег, в укрытие, когда только что работавшие рядом с ним матросы, побросав пневматические молотки, встали к зениткам? Очевидно, другие рабочие подумали о том же самом, и на берег никто не сошел. Бомбы падали поблизости, а когда стихали разрывы, опять слышался такой спокойный, такой мирный обычно, а теперь похожий на пулеметную дробь грохот пневматических молотков.

В один из осенних дней Смирнов не пришел на завод, добился-таки: его взяли в армию.

Пошумел больше обычного в военкомате — и взяли. А на заводе решили, что если уж такой аккуратный и точный человек, как Вася, не пришел на работу — все, погиб! Поехать в город и выяснить, что с ним, никто не мог: работы у оставшихся было невпроворот, да и так ясно… Он и раненый пришел бы, дополз. Считай, значит, нет человека…

А он воевал в пограничных войсках, стал отличным пулеметчиком, охранял легендарную Дорогу жизни, мерз, голодал, потерял отца, не пожелавшего оставить родной город (письмо из дома было коротким: «Отец у нас помер»). И вот наконец счастливый день возвращения, когда даже не верится, что ты вернулся. Будто сон: спишь и боишься проснуться.

На нем была зеленая фуражка, словно бы сохранившая цвет яркой весенней травы. А вот пропуска на завод не было. Вахтер поглядел на фуражку: «Проходи». И счастье кончилось: увиденное за проходной отозвалось в нем болью.

Когда-то «Ермак» показался ему раненным в бою. Теперь Смирнову казалось, будто попал он на кладбище. Еще издали увидел м е р т в ы е корабли, и мачты над ними были похожи на кресты, один к одному.

Сколько раз там, на военных дорогах, он представлял себе этот час, эту минуту своего возвращения! На случайных, неуютных ночлегах, в набитых битком землянках или домах, брошенных хозяевами, он долго не мог заснуть: все слышался г о л о с завода, гулкий, оглушающий, потому что люди имели здесь дело с железом. А теперь он услышал т и ш и н у. Какая-то птица влетела в полуразрушенный корпус, должно быть, свила там гнездо. Он стоял один среди ржавого железа и битого кирпича, его начало знобить… И вдруг со стороны Невы донесся громкий звук. Смирнов не сразу определил, что это такое. Только что была тишина, и вот знакомый звук ударов металла о металл, примета жизни, людского труда среди этого запустения. Тогда он побежал. Слишком велико было нетерпение, слишком велико было желание увидеть хоть одно знакомое лицо.

— Дядя Миша!

Его трудно было узнать, Михмиха, совсем состарился, и заплакал — это он-то, гроза!- — тоже по-стариковски. Слезы радости…

Василий расспрашивал Михмиха о ребятах, о старых своих, еще с ФЗУ, дружках. И в ответ слышал одно и то же — нету Цепова, нету Громова, и Гаврилова нету…

— И никаких кораблей мы сейчас не строим, все ремонт да ремонт — впрочем, дело это, сам понимаешь, нашенское, как-никак вторую жизнь кораблям даем… И еще, — добавил Михмих, — со спецодеждой форменный скандал — нет ее на заводе, спецодежды, так что, Вася, придется тебе в своей шинельке пока поработать.

Старый мастер пытливо вглядывался в Смирнова: не уйдет ли тот отсюда? Работать-то придется на ветру, зимой — на морозе, осенью — в дождь, и не пойдет ли уставший на войне искать себе дело полегче и похлебнее? Так и то сказать, имеет парень на это полное человеческое право.

— Вот в бригаде Кухто трое Василиев, пойдешь, туда четвертым.

Смирнов кивнул: пойду.

— А жить, пока у меня поживешь, если негде. И не бойся, руки работу сами вспомнят…


Случилось так, что бригада «четырех Василиев» распалась. Смирнов сам стал бригадиром, и пришлось ему принимать новичков, пришедших с войны парней, которые видели корабли разве-что только на картинках.

Он учил их, как стыковать железо, чтобы не было зазоров, как намертво ставить болт. Учил делать чертежи, хотя сам многое подзабыл, и, прежде чем учить, шел к Михмиху или Васе Кухто за подмогой. И пуще всего опасался, как и дядя Миша при их встрече, что не выдержат ребята, его ученики: ведь, бывало, вернутся в бытовку, кинут на пол рукавицы, а те гремят — так их сковывало льдом. Выдержат или нет, эти вчерашние солдаты? Работенка-то, прямо скажем, не для слабаков…

Однажды подали на стапель корпусную коробку. Мастер сказал:

— Надо поставить за неделю.

Начали устанавливать коробку, а она не «идет», не становится — деформация… График летит ко всем чертям. Коробку увезли переделывать, три дня потеряны, а потом три дня смирновская бригада не выходила с завода. Это было точь-в-точь так же, как на «Ермаке», ему даже казалось, что ребята с ним те же самые, что были тогда… Зря, стало быть, опасался: солдаты ведь!

Вот тогда впервые и появилась на заводской Доске почета фамилия Смирнова. Только фамилия, без фотографии. Не нашлось подходящей, а сниматься специально было недосуг. И рядом с фамилией — цифра выполнения плана: 217 процентов. Одно было худо — стояли холода, а у него не было теплой шапки, так и работал в своей зеленой пограничной фуражке.

Мастерство

Однажды на Суэцком канале мне довелось услышать историю, к которой, сам того не подозревая, был причастен и Василий Александрович Смирнов. Вернувшись домой, в Ленинград, я передал эту историю Смирнову, и надо было видеть, как он улыбнулся! Пожалуй, так улыбаются только родители, которым рассказывают хорошее об их ребенке.

…На рейде Порт-Саида сколачивали караван судов, который должны были вести советские лоцманы, работавшие на канале. Последним в ряду «американцев» и «итальянцев», «японцев» и «шведов» стояло советское судно — головной танкер водоизмещением сорок две тысячи тонн, незадолго до того спущенный со стапелей Балтийского завода и совершающий свой первый рейс. По традиции новички идут всегда самыми последними — как вежливые подростки, уступающие дорогу старшим. На других кораблях советский танкер не вызвал особого интереса: «морские волки» с ленцой прикинули на глазок его ходовые качества, и по их подсчетам получалось, что они будут проходить Баб-эль-Мандебский пролив, а советский танкер останется шлепать посреди Красного моря. Паника возникла после того, как караван миновал Суэц. Наш танкер легко обогнал всех и вскоре скрылся из виду. Потом оказалось, что он обогнал и те суда, которые проходили через канал сутками раньше. Вот это ход!

Первая встреча Василия Смирнова с этим танкером произошла задолго до его появления на свет. Он увидел танкер еще в чертежах и расчетах, на бумаге, таким, каким задумали его конструкторы. По тем, вовсе не таким уж далеким от нас временам серия «сорокадвухтысячных» поражала воображение даже опытных судостроителей. На Балтийском умели делать мощные суда — один за другим уходили в далекие моря ленинградские рефрижераторы, которые считались крупнотоннажными, водоизмещением десять тысяч тонн. А корабли, которые предстояло строить, «тянули» в четыре с лишним раза больше, длина их достигала двухсот метров, ширина — двадцати шести. Конструкция предусматривала ряд новшеств, например гофрированные переборки. Таких судов мы еще не строили, учиться было не у кого, Смирнову приходилось туго.

Что такое мастерство? Только ли опыт, накопленный годами? Только ли умение разобраться в чертеже и воспроизвести его в металле? До этой поры многие сборщики, да и сам Василий Александрович, думали именно так. А между тем на стапелях Балтийского рождался в ту пору новый тип рабочего — рабочего-мыслителя. Это явление характерно только для нашего строя, и тут в самый раз немного отвлечься в сторону.

Не так давно Василий Александрович Смирнов ездил в Японию и, естественно, не мог не побывать на одном из крупнейших судостроительных заводов в Ниигата. Хотелось своими глазами посмотреть «японское чудо» — строительство супертанкеров, появление которых опережала и реклама и пропаганда. Он знал: японцы действительно добились крупных успехов в этой области, но ему надо было увидеть — к а к.

Он ходил по стапелям со стесненным сердцем. Перед ним двигались не рабочие — роботы. Да, заработки у них вполне приличные, рассказывали Смирнову, вполне… Правда, женщины-сварщицы, например, зарабатывают в два раза меньше мужчин, но ведь они не совсем полноценные рабочие… А он видел везде и всюду полноценных роботов, чьи движения были словно бы запрограммированы «мозговым центром» фирмы, и от этой программы нельзя было отступить ни на шаг в буквальном смысле слова. Тут и там отмечены дорожки, по которым следует ходить рабочим. Еда подается сюда на минимально короткий перерыв. Рабочий день — шестнадцать часов. Смирнову объяснили, что в соответствии со строго научной организацией производства рабочий может отлучиться только в уборную, которая… находится тут же, возле самого рабочего места.

Роботы не думали. Они т о л ь к о работали, механически выполняя одну и ту же операцию, и казались частью гигантской, отлично отлаженной машины. После конца смены эта машина выплевывала их на улицы города с тем, чтобы на следующий день сызнова получить такую же порцию чуть отдохнувших мускулов. Больше от них ничего не требовалось. В этой «научной организации» труда «новое» оказалось хорошо забытым старым, впрочем, забытым не нами. Смирнову вспомнились ленинские слова о том, что прогресс техники и науки означает в капиталистическом обществе прогресс в искусстве выжимать пот. Он не был уверен, что помнил это высказывание слово в слово, и, вернувшись домой, нашел его, и прочитал раз, другой, третий глазами человека, у в и д е в ш е г о неизменную ленинскую правоту.

Нет, у него самого все, все было не так. Он разбирал с инженерами каждый чертеж, потом знакомил с чертежами бригаду. Добивался, чтобы, придя на работу, каждый знал, что будет делать не только сегодня, а и завтра. Иными словами, старался, чтобы каждый в бригаде научился охватывать внутренним взглядом весь процесс сборки. Он был строг, и это была умная строгость: требовал, чтобы в машинном отделении вся оснастка находилась под рукой, когда подадут фундаменты; сам составлял план, когда и что подавать, — утром фундаменты под запасной вал, к обеду — под главный редуктор, и тут уж только держись, если невзначай произойдет опоздание. Он умел и умеет упрекнуть тихо, без брани, но так, что потом три ночи кряду будешь ворочаться в постели, вспоминая его «выволочку».

Он добился того, чего так хотел, — ритмичности. «Ну и что же, — может спросить иной читатель, — разве не того же добивались и добились японские судостроители? Разве это не одна из основ мировой индустрии, которая — если верить иным буржуазным экономистам и социологам, не вникающим и не желающим вникнуть в классовый характер мирового производства, — становится чуть ли не космополитической!»

Нет, здесь, на Балтийском, все иначе. О с о з н а н н о с т ь труда рождает т в о р ч е с к о е к нему отношение, и сама работа превращается в творческий процесс — вот в чем дело! Прогресс при социализме не выжимает, а облагораживает людей. Это — знамение времени.

Сейчас, в эти дни, на Балтийском заводе вместе со Смирновым работают бригадиры Юрий Скоскин и Владимир Шатурин. Опыта им не занимать, оба они смирновской выучки. А ведь «создал» их хотя и не один Смирнов, но многое начиналось с него. Вот как это было.


Смирнову, когда он принял очередную новую бригаду, было не по себе от первых стычек со Скоскиным.

— Как у тебя?

— Как в аптеке.

— Допуски учел?

— Порядок, бригадир!

— Пойдем посмотрим.

И одного взгляда было достаточно, чтобы увидеть: сделана работа кое-как, по принципу: «Тяп-ляп, вышел кораб» — и все надо переделывать сызнова.

Так называемой воспитательной работы Скоскин не переваривал. Говори ему, что хочешь, — слова уходят, как вода в песок.

А пора была самая что ни есть горячая: на головном танкере (том самом, что потом обошел в Красном море всех «иностранцев») надо было устанавливать среднюю надстройку, и Смирнов как бы вскользь сказал Скоскину, что сам он, бригадир то есть, будет работать на левом борту, а Скоскин пусть встанет на правом.

— Ежели затрет — позови, — добавил он.

Нет, педагог из него не получился: Юрий был тоже не лыком шит и мгновенно разгадал бригадирскую хитрость.

— Макаренко прочитали, дядя Вася? — ехидно спросил Скоскин. — Или на соцсоревнование вызываете?

— А чего мне с тобой соревноваться? — усмехнулся бригадир и пошел на свое место, на левый борт.

Скоскин разозлил его, и Смирнов ворчал про себя, что незачем было проявлять нелепое донкихотство: согласился включить в бригаду этого гастролера, когда вполне можно было набрать ребят хотя и неумелых, но желающих работать. И еще думал о том, что когда сам пришел сюда, на стапеля, со своим восьмиклассным образованием, его в шутку именовали профессором. Восемь классов! А теперь? Приходят с десятилеткой, работы не нюхали, кнопки бы таким нажимать, а не на стапеля!..

Но не знал Смирнов, что разозлился не он один. Скоскин тоже разозлился на бригадирскую ухмылку. Интересная это штука, оскорбленное самолюбие!

Смирнов старался не спешить. Нарочно медлил, хотя такая медлительность была непривычна ему. И даже не глядел в сторону правого борта, где работал Скоскин. Тот сам подошел к нему — этак вразвалочку, со своей неизменной скептической улыбочкой: дескать, что долго возишься, бригадир? Может, затерло? Подсобить?

— Неужели кончил?

— Точно.

— Как в аптеке?

— Вот именно.

Смирнов пошел поглядеть работу Скоскина — вот разбойник, ведь умеет же, черт возьми, сделать и хорошо и быстро! Теперь Смирнова не обманывала улыбочка Скоскина, он-то знал, что в душе парня победные трубы гремят, ему в самую пору сплясать сейчас. Еще бы! Самого Смирнова обошел!

Пришлось сделать постное лицо и признать: да, обошел. Опытные сборщики поначалу не очень-то поверили.

— Это тебя — Юрка?.. Чудеса в решете…

Вот именно — чудеса! Впрочем, кое-кто догадался: что-то темнит Василий Александрович, чудес на свете, а тем более на стапелях, не бывает.

Много лет спустя Смирнов признается Скоскину в своей хитрости. Они станут друзьями. Потом Скоскин будет много учиться. Окончит институт. А все хорошее в его жизни берет начало в работе, ставшей его призванием в тот самый день, когда он с бригадиром в паре, стиснув зубы, встал на правый борт головного танкера, думая непочтительно на «ты»: «Ну погоди, я тебе покажу…»


Вторым был Володька Шатурин. Из ремесленного училища. Выдающийся экземпляр. Ручки в брючки, на все плевать с кудрявой березы.

— От работы лошади дохнут, и пусть трактор работает, он железный, к тому же, если работа мешает отдыхать, ну ее к ляду, работу. И вообще, еще не известно, может, мне ваша суета не по душе, найдем что получше. Это чего будет?.. Скажи на милость, кораб! А я думал, такая большая консервная банка…

Смирнов поглядел на него долгим, пристальным взглядом, и парень перестал хорохориться: видимо, струхнул, а может, прежде был наслышан, что бригадир — мужик с характером и лучше с ним не связываться. Как бы там ни было, работать пошел.

Ну и возни было с Шатуриным. Из школы сообщают: «Перестал ходить на занятия, в чем дело?» Смирнов — к Шатурину, тот популярно растолковывает бригадиру, что учиться ему осатанело, ну его к лешему, этот шестой класс, и без него прожить можно. Живет же он, бригадир то есть, со своим не ахти каким образованием?..

Трижды Смирнов отводил Шатурина в школу и водворял в класс. Тут Смирнову пришла на помощь и жена, Екатерина Федоровна. Пожалуй, женское сердце скорее почувствует, что нужно парню, живущему в общежитии, — домашнего тепла, уюта, вечера, проведенного в кругу семьи. Короче, Шатурина пригласили в гости.

Сидели, пили чай с домашним вареньем, и Шатурину стало не по себе оттого, что брякнул давеча бригадиру насчет его образования: в комнате было много книг, которые Шатурин, конечно же, не читал, а Смирнов говорил ему об этих книгах… Потом бригадир начал вспоминать людей, с которыми ему приходилось работать: один уже инженер, другой — начальник цеха, а тот начальник цеха, который принимал Смирнова на работу, теперь — держи выше! — директор института. Разговор был «со значением», и Шатурин это понял.

С того дня он не раз заходил к бригадиру вроде бы на чай, просто так, а на самом деле посидеть, поговорить — Смирновы радовались этому, парень вроде бы начал соображать, что к чему, и побеги из школы кончились.

Но тут настало для бригады Смирнова трудное время.

Как ни старался бригадир наладить ритмичность на сборке танкера, случались срывы, и вовсе не по вине бригады: запаздывали поставщики. Работа замирала. Кое-кто быстренько сообразил, что дни можно проводить с пользой, и забрасывал в Неву закидушки: на червя или моченый горох брали хороших лещей…

Смирнова бесило это вынужденное безделье. Надо собирать надстройки, а как собирать, когда не настлана палуба? Он ходил к начальству, звонил в партком. Вернулся однажды из цеха и увидел: ребята столпились и о чем-то толкуют, размахивая руками. У него екнуло сердце: уж если даже самые заядлые рыбаки здесь, а не возле своих закидушек, стало быть, что-то стряслось…

Больше всех горячился Володя Шатурин, показывая то на краны, то на корму танкера. Увидев бригадира, бросился к нему:

— Дядя Вася, порядок!

Смирнов не понял: какой порядок? Только что ему сказали, что до завтрашнего дня бригаде придется стоять.

— Я придумал!

— Что ты придумал?

— Попробуем собрать надстройку прямо здесь, на земле. Крану ее поднять — раз плюнуть, верно? А когда палуба будет готова, поставим на место.

По справке цеховой администрации это предложение Шатурина дало экономию в десять тысяч рублей.

Сейчас они — два бригадира, Смирнов и Шатурин, — встречаются редко.

— Давно не виделись, дядя Вася. Уезжал или болел?

— Нет, и не уезжал и не болел. Здесь на корме работаю.

— На корме? А я — на носу…

Вот это корабль!

В Японии на верфях в Ниигата Смирнов, пристально наблюдая за японскими рабочими, поражался, насколько однообразен их труд. Каждый делал только одну определенную операцию — казалось, разбуди такого человека среди ночи, и он выполнит эту операцию спросонья так же чисто, заученно, как и днем. Хорошо это или плохо? Доведенное до предела разделение труда ведь тоже нравственно принижает человека.

И внезапно пришел на память случай со снимком, который давным-давно был опубликован одной из ленинградских газет. Корреспондент сфотографировал Смирнова на стапеле, со щитком, который прикрывал лицо от яркого огня электродной сварки. Подпись была короткой: «На нашем снимке бригадир судосборщиков В. Смирнов за работой».

После этого редакция получила несколько сердитых писем от своих читателей. «Какой же это сборщик, когда на снимке ясно изображен сварщик?» «Товарищи корреспонденты, лучше изучайте производство, тогда не будет таких грубых ляпов!» А между тем никакой ошибки в газете не было.

Произошло то, чего не мог предвидеть Смирнов, — налаженная, ритмичная работа обернулась теневой своей стороной. Бригада перекрывала нормы, а электросварщики не поспевали за ней — приходилось замедлять темп, а то и вовсе останавливаться. Останавливаться, когда так точно, так тщательно составлены все графики!

Не только сварщики — отставали и газорезчики. Дело-то, по сути, плевое: подрезать кромку. А газорезчик занят на другом объекте, вот сиди и жди его.

Бригада ждать не могла. Ребята сами проложили линию, достали резак и шланги, и вечером, к концу смены, Смирнов присел в стороне с листком бумаги и карандашом и подсчитал, что совмещать профессии на сборке куда экономичнее, чем создавать комплексные бригады.

Правда, дело это было пока не совсем законное, и «техника безопасности» подняла шум: Смирнов кустарничает, развел партизанщину, его бригада неправильно использует аппаратуру — запретить!

Ох уж эти хождения по начальству! Пришлось Василию Александровичу дойти до главного сварщика завода, показать ему ту самую бумажку с подсчетами.

— А вы сдайте все полагающиеся экзамены, — предложил главный, — и вопроса нет. Вернем аппаратуру и еще подкинем!

Так и сделали: Смирнов первым сдал экзамен на газорезчика, потом и ребята освоили сварку, и появился в газете снимок, вызвавший нарекания читателей.

Так что же такое мастерство? Только ли опыт, накопленный с годами?

«Мистер Смирнов фантазирует»

Жить в одном городе, в нескольких автобусных остановках от дома, а встречаться разве только на активах или праздничных вечерах!

А встречи редки потому, что Василий Александрович много и часто ездит с рабочими делегациями. Япония, Италия, ГДР, Финляндия, США, Польша, Куба… В Гаване кубинские друзья предложили ему поехать по городу, и по их лицам Смирнов догадался, что готовится какой-то сюрприз. Машина вышла к открытому океану, и он увидел «Братиславу» — танкер, который когда-то собирал со своей бригадой. «Братислава» стояла на внешнем рейде, далеко от берега, и он мог только любоваться ею — такие встречи всегда радостны.

Со своими танкерами он встречался и в море, когда плыл в Японию, а совсем недавно видел на Балтике свои лесовозы.

Из Ленинграда в Росток он вез Вечный огонь. Факел был зажжен от огня на Площади жертв революции, перенесен на военный корабль, и от этого факела должно было вспыхнуть пламя у памятника революционным немецким матросам в Ростоке. На рассвете командир корабля протянул Смирнову бинокль и спросил:

— Не ваши ли?

— Мои.

Лесовозы салютовали гудками и флагами, а Смирнов невольно думал: сколько же их, больших и малых судов, ходят под всеми широтами, неся в себе частицу его труда?.. Быть может, такие мысли приходят только с годами, когда чаще начинаешь оглядываться на сделанное?

Но все-таки не это было главным в его поездках.

Его поразила Америка — он приехал туда в тот день, когда был убит президент Кеннеди. Смирнов увидел растерянных и, наоборот, очень оживленных людей, которым пришлась по сердцу сенсация. Одни проклинали свою собственную страну, где могло случиться такое, другие жадно набрасывались на газеты, чтобы посмаковать еще одну телеграмму из Далласа или Вашингтона. Одни плакали, другие прикидывали, что принесет им возможное перемещение в связи с новым хозяином, вступающим в Белый дом, третьи вопили о «коммунистическом заговоре», четвертые пожимали плечами — они привыкли ничему не удивляться в этой Америке, — пятые предвещали еще и не такое…

Среди потока телеграмм-молний, сногсшибательных репортажей, интервью с тюремщиками и полицейскими затерялась в американских газетах корреспонденция из Сан-Франциско, названная автором «Мистер Смирнов фантазирует». Утром в номере гостиницы ему перевели текст этой корреспонденции, и «мистер» Смирнов улыбнулся.

Накануне он встретился с группой рабочих. Как всегда в таких случаях, разговор начался с вопросов: кто как живет? И Василий Александрович почувствовал, что между ним и этими американскими парнями стала расти стена недоверия.

— Как, бесплатное медицинское обслуживание?.. Для всех?!.

— Да. Для любого. Врач приходит домой, и ты ничего не платишь ему.

— Ну, а если надо лечь в больницу, сделать операцию, в с п о р о т ь ж и в о т?

(Переводчик растолковал, что «вспороть живот» означает удалить аппендикс-.)

— Больничное лечение тоже бесплатно. Больше того, все время болезни рабочего или служащего оплачивается. И отпуск тоже.

Он говорил и видел: не верят! Хоть тресни — не верят. Даже улыбаются, переглядываясь: мол, сказки какие-то.

— У нас вспороть живот в больнице и неделя лечения после операции стоят полторы тысячи долларов.

Смирнов рассказывал о черноморских здравницах, о санаториях, о льготных, а то и вовсе бесплатных путевках, и видел: не верят!

— Ну, предположим, все так, как вы говорите. А сколько вы платите за жилье?

Он сказал: несколько рублей…

— Какой процент от заработка?

Смирнов вырвал листок из блокнота, начал подсчитывать — не верят!

— А образование?

— Бесплатное. Тем, кто хорошо учится, платят стипендию.

— Погодите, погодите, — перебивали американцы и возвращались к делам квартирным. — Лично вы как живете?

Смирнов только-только получил отдельную квартиру, до этого семья жила в одной комнате.

— Кто вам дал квартиру? Надолго?

— Дало государство, и навсегда.

— То есть как это навсегда? А если вас захотят почему-либо выселить?

— Нет, такое желание ни у кого не может возникнуть. У нас не выселяют, даже если не успел вовремя заплатить. Но обычно все платят вовремя: как видите, плата за жилье совсем необременительная…

Этот разговор не удивлял его. Незадолго до поездки в США к нему домой пришла группа иностранцев, и все наперебой допытывались, за что именно Смирнову дана такая квартира. Быть может, за какие-то особые заслуги? Он пожимал плечами: единственная заслуга — жил, как живет его поколение. Работал, воевал, опять работал. Ну, может быть, чуть лучше некоторых других. Соседи у него — рабочие, за стеной живет офицер Советской Армии, не герой и не в высоких чинах. Другой сосед — доцент. Обычный ленинградский дом, в любом вам встретятся точно такие же, самые обыкновенные семьи.

Но там, в Ленинграде, к нему приходили вроде бы образованные, много ездившие по свету и по нашей стране люди и все равно не верили, а эти парни, возможно, впервые в жизни слышат подобное. Как же мало они знают о нас, если привычное нам, не вызывающее никакого удивления, для них звучит фантазией. Надо же: «Мистер Смирнов фантазирует»!

Смирнов встречался в США не только с рабочими — интересно было встретиться и с капиталистами. Такая встреча для Смирнова означала прямое столкновение с т е м миром. Столкновение, хотя на лицах застыли вежливые улыбки и хозяину завода в Кливленде было «приятно, очень приятно познакомиться с мистером Смирновым». Он же, дипломатии не обученный, напрямик спросил капиталиста: как работает на заводе профсоюз, как отстаивает права рабочих? Хозяин вздернул брови. Профсоюз? У н е г о на предприятии профсоюз не действует, он не допустит никакого вмешательства в свои дела. Право рабочих — только работать. Вот и все.

Где-то Смирнов читал, да и слышал, что у многих американских рабочих есть свои машины — ну, не сверкающие свеженьким лаком «форды» последних выпусков, не «паккарды» или «линкольны», но все-таки есть. В том же Кливленде, возле того же завода, он увидел на стоянке множество машин и — человек дотошный, желающий знать все, — начал допытываться у сопровождающего, сколько стоит такая старенькая или подержанная машина, не обременительно ли рабочему ее содержание и так далее. Он услышал то, что и рассчитывал услышать, — подтверждение собственной догадки.

— Машина — необходимость. Городской транспорт работает очень плохо. Многие рабочие живут далеко, ведь работу поблизости от дома, как правило, не найти. Опоздать на работу нельзя — останешься без куска хлеба, вот и приходится приобретать автомобиль. Поглядите, все эти машины — старички и старушки, но еще пыхтят. Не стопроцентная, а все же гарантия, что не опоздаешь. А на наших автобусах можно возить только покойников, которым уже некуда спешить…

Смирнов мысленно усмехнулся — вот он, американский образ жизни: машина как спасение от страха потерять работу, дисциплина — на страхе, страх сверху донизу — перед пулей бандита, перед хозяином, перед будущим…

— Вы тоже строите корабли? — удивлялись японцы.

Эти вопросы начинали его злить, приходилось сдерживаться — ведь те, кто спрашивал, ни в чем не виноваты. Виновата пропаганда, которая может посвятить газетную страницу жевательной резинке и словом не обмолвиться о советском луноходе. Впрочем, те, кому надо, отлично знают, что именно в Ленинграде и именно на Балтийском заводе строят великолепные корабли, — не случайно многие иностранные фирмы все чаще и чаще обращаются именно к «балтийцам». И бригаде Смирнова довелось делать корабли по таким заказам.

«Риголетто», «Мадам Баттерфляй», «Фигаро»… Ребята фыркали: работаем под капиталистическим надзором. В самом деле, представитель иностранной фирмы-заказчика все время торчит на стапеле. Смирнов, повидавший куда больше, чем его подопечные, только посмеивался — чудаки хлопцы! Недоверие, между прочим, тоже характерная, не раз виденная им т а м примета т о г о мира. Конечно же, рабочим Балтийского странно чувствовать на себе недоверчивый взгляд: у них в крови работать на совесть, а тут ответственность особая — не уронить честь заводской марки. По нашим изделиям за рубежом судят и о нас самих — об уровне советской техники, о культуре производства, о том, каков сегодня советский инженер. Пусть себе наблюдают! Правда, сам Василий Александрович иной раз не выдерживал, останавливался возле наблюдателя и спрашивал:

— Ну как?

— О’кей!

То-то же, что «о’кей!». Еще какой «о’кей!»-то! Вон сколько отзывов в дирекции завода от иностранных фирм — хвалят, очень хвалят корабли советского производства. Причем любопытно: во всех этих отзывах содержится просьба поблагодарить «русских мастеров» — не рабочих, а именно мастеров. Это для нас слово рабочий исполнено высокого значения и смысла, а вот им — как-то неловко назвать тех, кто строит корабли, просто рабочими…

* * *

«Что работаешь, корабел?»

Идут годы. Василий Александрович уже поседел, уже внук бегает в школу, а в жизни корабела все по-прежнему: по утрам — заводская проходная, стапель, металлическая гора, которая должна стать ж и в ы м судном и унести с собой еще одну частицу его души.

«Что работаешь, корабел?» За последние годы — двадцать три рудовоза на экспорт и два атомных ледокола — «Арктика» и «Сибирь»…

Я позвонил Василию Александровичу 19 февраля 1981 года — и запомнил это число.

— Может, встретимся завтра?

— Завтра не могу. Завтра закладываем на стапеле новый атомный — «Россию».

РАЗОРВАННАЯ СЕТЬ

Говорят, рыбак рыбака видит издалека. Что ж, и по этому принципу тоже сходятся люди. Но он был плохим рыбаком, и все-таки мы всегда ездили вместе. Мы долго добирались до этого мыса на заливе, и каждый раз Виктор изумленно оглядывался, хотя кто-кто, а он-то повидал всяческих красот чуть ли не во всех странах мира. Он стеснялся говорить о своем особом пристрастии именно к этим местам, где в мае косяками летят утки, надвигается и с победным кличем проносится белое облако лебедей, а на широком болоте, изрезанном протоками, селятся наши старые знакомые — две пары привыкших к людям журавлей.

Мы ездили сюда год за годом, урывая свободные дни, такие редкие и для него, спортивного комментатора, и для меня, и для Аксакала. Так мы называли нашего друга — генерала, героя Сталинграда и Курской дуги и яростного рыбака.

Нет, мы трое сошлись по другому принципу… Виктор был уже немолод — пятьдесят пять, — а я помнил его молодым и тогда, в далекие годы, восторгался им, как всегда восторгаются мальчишки знаменитыми вратарями. Тогда я был школьником, а Виктор — вратарем ленинградского «Динамо». После матчей, вместе с другими мальчишками, я долго стоял у выхода из раздевалки, чтобы взглянуть на Пеку Дементьева, Михаила Сазонова, Евгения Архангельского и, конечно, в первую очередь на него, Виктора Набутова.

Если наша команда проигрывала, мы не толпились у раздевалки. Мы были мстительными. Герои свергались со своих пьедесталов. Мы кривили губы и обзывали вратаря «балериной». Проходили дни, и со своей Вороньей горы на старом стадионе «Динамо» мы неистово приветствовали не «балерину», а все того же, прощенного за все прошлые неудачи вратаря любимой и хорошей в ту пору команды.

Мы были дотошны и знали о каждом «кто есть кто», и знали, что Набутов играл в т о м с а м о м знаменитом блокадном матче. За одно это можно было простить пять мячей, пропущенных в очередной встрече с тбилисцами.

Познакомил нас Александр Казимирович Толуш. Я был начинающим литератором, а Виктор — уже известным спортивным обозревателем. Я не без робости пожал его руку, зная, что она исковеркана. Во время одного матча ему прыгнули на руки — вот тогда и пришлось ему уйти из футбола…

Нас разделяли ровно одиннадцать лет разницы в годах. Но я с удивлением замечал, что Виктор был двадцатилетним с двадцатилетним и пятидесятилетним со своими ровесниками. Это было не панибратство. Это было его обычное отношение ко всем, кто тянулся к нему, как всегда тянутся люди к большому таланту.

Он очень уставал, и вот тогда мы вырывались на мыс, на протоки, к чертям на кулички, где летели белобрюхие крохали, а к самой нашей лодке подходила напиться добродушная лосиха Машка. Он ловил рыбу — не для того, чтобы поймать, а чтобы просто так, устало и бездумно посидеть в лодке, даже вздремнуть, если плохо клевало. А когда начинался клев, я орал ему: «Балерина, раззява, на мыло! Да тяни ты!» Он подсекал неспешно (или неумело) и добродушно усмехался: «Сошла. А ведь здоровая была, честное слово». Зато когда я бросал блесну и щука хватала ее, он говорил свое обычное изумленное: «Есть? Иди ты!» Он радовался не своей добыче — он радовался за нас!

Мы не высыпались на рыбалке. Мы спали урывками и, возвращаясь, засыпали в электричке. Казалось, мы уставали еще больше, чем до поездки. Зачем же тогда вообще было ехать? Но через какое-то время раздавался телефонный звонок и Виктор спрашивал:

— Жека, может, смотаемся, а? Как там наш Аксакал?

И снова были знакомые протоки, поросшие камышом берега, и то лихорадочное, нетерпеливое ощущение непременной, обязательной удачи, которое знакомо каждому рыбаку — каждому, кроме Набутова, потому что он все-таки ехал не рыбачить, а отдыхать от нервотрепок Саппоро, Мехико, Инсбрука, Стокгольма и бог весть еще каких заграниц.

Иногда удача посещала нас. Иногда поплавки неподвижно торчали из воды и колыхались лишь тогда, когда на них садились отдохнуть разомлевшие от жары стрекозы. И, конечно, настроение у нас с Аксакалом падало, не выручали даже непередаваемые, смешные до колик байки Виктора. Тогда он начинал глядеть на нас грустно и осуждающе.

— Вы унылые материалисты, — говорил Набутов. — Пижоны в болотных сапогах. Вам лишь бы набить ершами или плотвой свои рюкзаки.

Но в тот раз удача была! Была, черт возьми! И пришла она только ко мне. Блесну схватил лещ. Я поднял его — и лещ, глотнув воздуха, покорно зашлепал к лодке, в подсачок.

— Лещ-самоубийца, — сказал Виктор. — От неразделенной любви, не иначе — потому несъедобен. А ведь если мы с Аксакалом договоримся, тебе никто никогда не поверит, что лещ схватил блесну.

Мы долго не замечали, что Аксакал оглядывается с каким-то странным выражением лица — будто он что-то ищет и никак не может найти. Первым это заметил Виктор.

— Что с тобой, Аксакал? Мелькнула тень голубой акулы?

— Придем сюда завтра, — ответил он.

— Будет клевать? — с деланным равнодушием поинтересовался Виктор.

Он все держал в руках м о е г о леща, чуть не чесал у него под жабрами, как котенка за ушком. И я понял, что Виктор не откажется еще от парочки таких же. Нет, не откажется! Хотя в их семье принято чистить рыбу мужчинам — ему и сыну Кирюшке.

Аксакал не ответил. Теперь у него было непроницаемое лицо восточного божка. Он знал что-то такое, чего не знали мы, и не хотел говорить. Он любил удивлять.

Утром мы подходили к протоке и еще издали услышали плеск. Казалось, по воде шлепают десятки весел. Играла рыба. Я уже предчувствовал щучью тяжесть. Но из воды выпрыгивали и били хвостами не щуки…

Коричневые хвосты, величиной в ладонь с растопыренными пальцами, хлестали по воде так, что брызги летели в лодку, на нас. Рядом с лодкой, бок о бок, тускло отражая чешуей солнце, метались огромные, невиданные лещи. Протока кипела. Лещи выпрыгивали и вновь уходили на глубину. Казалось, можно было услышать стон — любви, страсти, томительного ожидания подруги. Рыба безумствовала. Извечный круг продолжения рода совершал на наших глазах еще одну спираль.

Лещи не замечали нас. Они лишились всего — осторожности, страха, зрения. Можно было протянуть руку и дотронуться до ускользающей рыбьей спины. А брызги летели и летели, и мы были мокрыми, будто попали под славный июньский дождь.

Мы были мокрыми, и лещ не брал ни на червя, ни на горох, но мы сидели и смеялись всякий раз, когда под самым нашим носом высовывала из воды и била коричневым хвостом туша черт знает на сколько килограммов, а потом мелькала своим бронзовым боком. Мы не просто смеялись — мы хохотали, и у Набутова были глаза ребенка, впервые попавшего в цирк. Ни он, ни я — мы никогда не видали ничего подобного, и хитрый Аксакал привез нас сюда на представление, о котором знал уже вчера…

Нам нечего было делать здесь. Вся рыба — даже щука — сбежала из протоки, освободив ее для лещовой любви. Мы тоже должны были уйти. Я сидел на веслах и медленно греб, а по бокам все шлепали коричневые хвосты…

Вдруг лодка встала.

Я не мог сдвинуть ее ни вперед, ни назад. Вряд ли мы сели на мель или камень. Виктор поглядел за борт и сказал:

— Сеть.

Значит, мы просто зацепились за сеть. Видимо, железо на киле разошлось, и мы зацепились прочно. Надо было как-то освобождаться.

Аксакал и Набутов приподняли сеть. Она шла тяжело, и мы сразу увидели золотые бока лещей и головы, застрявшие в ячеях. Кто-то успел перегородить вход в протоку…

— Будем резать, — сказал Набутов. Он был злой, таким я никогда не видел его за все годы нашей дружбы. У него даже губы побелели от злости. Я протянул ему свой нож. Виктор резал сеть с ожесточением, с яростью, а я налегал на весла, чтобы ему легче было резать эту проклятую, набитую рыбой браконьерскую сеть. Наверно, я не должен говорить, что никому из нас не пришло в голову взять из этой сети хотя бы одну рыбину…

Праздник кончился.

Мне было жалко не эти десятки, может даже сотни, килограммов, которые все равно попадут в недобрые руки и будут обменены на водку. Мне было жалко испорченного праздника и еще — Виктора. Он сидел на корме мрачный, уставившийся в какую-то дальнюю точку. Уже на берегу к нам подошло несколько человек, местных жителей — каждому было интересно и лестно поговорить с Набутовым, но он, всегда охотно вступающий в разговор, всегда радующийся людям, вдруг сказал отчужденно-холодным голосом:

— Если будут спрашивать, кто разрезал сеть, скажите, что я.

И устало зашагал прочь.

* * *

На следующий день мне позвонили из редакции последних известий ленинградского радио:

— Виктор ходит по редакции и рассказывает, какое он видел чудо.

— А про разрезанную сеть? — спросил я.

— Какую сеть?

И я понял, что тот праздник все-таки вернулся к нему и остался в нем. Это было главным. Потому что вечно праздничным будет круговорот природы и не вечной браконьерская сеть. Нужно было забыть ее, как бы снова разрезать — уже в своей душе, и оставить лишь место одному празднику — Жизни, Любви, Природе.

Потом мы ездили на рыбалку вдвоем… Словно по немому уговору, мы с Аксакалом не вспоминали ту разрезанную, разорванную на куски сеть, как бы оберегая образ ушедшего друга от незнакомой нам и несвойственной ему ярости. Но мы делали это зря. Ведь так-то подумать: в этой вспышке была и нежность его души, и ненависть ко всему подлому, с чем он не хотел и не мог мириться. Нет, человек не может быть просто добрым — тогда он становится добреньким. Я не хочу забывать своего друга с ножом в руке и с побелевшими от злости губами. Я всегда знал, к а к он добр, но именно тогда впервые по-настоящему понял его доброту.

ВАШ ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬ

Осенью 1965 года я приехал в Одессу. Там еще стояла жара, на Привозе лениво переругивались женщины, в городе пахло бычками и пылью, парикмахерша в гостинице кричала: «Ко мне не занимать, я актуальна только до пяти!» Я ходил по Одессе, слушал ее веселые голоса, будто попал в какую-то совсем другую страну, и думал, что все-таки одессит — это такая национальность.

Здесь у меня не было ни родственников, ни друзей, ни даже шапочных знакомых — никого! — но я ловил себя на странном ощущении давнего и прочного знакомства со всеми. В кафе к моему столику подсели две женщины, и одна из них, всплескивая руками, повторяла: «Кошмар всей жизни! Кошмар всей жизни!», а потом повернулась ко мне и спросила: «Нет, вы слышали, что произошло у Гребневых?» Я не знал Гребневых. «Он не знает Гребневых!» — возмущенно сказала она. Я был в Одессе впервые. «Он в Одессе впервые!» — так же возмущенно сказала вторая, и я тут же узнал, что случилось у Гребневых (а может, фамилия была другая, я уже не помню).

— Так вот, — рассказывали мне эти женщины вдвоем и сразу, — этот Гребнев вытащил из моря какую-то тонущую девицу («Чтоб ей никогда не купаться! Учатся в институтах, а надо учиться плавать!»). Их сфотографировали, а затем неведомо как снимок попал к его, Гребнева, жене. Ту девчонку и свидетелей никак не найти, и, вместо того чтобы человеку получить медаль на голубой ленточке и чтоб про него написали в газете, — дело пахнет разводом.

Да, воистину великий город — Одесса, и щедрый на чудеса!

Впрочем, в тот же день чудо произошло и со мной. Как говорится, с разбега, нос к носу я столкнулся на улице с Василием Павловичем Соловьевым-Седым. Я еще не успел отсмеяться после той истории и рассказал о ней Василию Павловичу. Он махнул рукой.

— Это все для оперетты. Я кое-что понимаю в спасителях молоденьких девушек. Пойдемте обедать, Женя.

После этой неожиданной встречи прошло несколько лет. Однажды зимним вечером в Комарове я вышел прогуляться и увидел одиноко вышагивающего по улице Василия Павловича. На свою дачу он приезжал редко, и не виделись мы давно, — тем радостнее мне было встретить его, и разговор был неутомительным, с шутками, без которых Василий Павлович не мог обходиться даже в серьезных беседах.

— А я, между прочим, занялся литературой, — сказал он.

— Музыка уже не кормит? — поинтересовался я.

— Будете слушать? — спросил он. — «Рыбаки колхоза «Рассвет» поймали десять осетров. Три оказались на Доске почета, остальные уплыли налево». «Трудовая династия: сын пошел по стопкам отца».

Потом эти его маленькие шутки были опубликованы на 16-й странице «Литературной газеты», и Василий Павлович очень гордился ими.

— Да, кстати, — вдруг сказал Василий Павлович, — как вы думаете, чем могла закончиться та ваша одесская история?

— Миром и пиром, — сказал я.

— Как и положено в оперетте! — кивнул он. — Понимаете, Женя, по-моему, из этого можно сделать оперетту. У вас есть время? Не замерзли? Давайте походим и пофантазируем.

Разве мог я хотя бы предполагать тогда, что эта прогулка по вечерней комаровской улице обернется полутора годами работы, которая кончится… Впрочем, я забегаю вперед.

* * *

Мне всегда казалось, что все люди — его закадычные друзья. Мне доводилось бывать с ним в самых разных местах, и каждый раз оказывалось, что среди многих незнакомых всегда находились его близкие знакомые. Но и с незнакомыми он был всегда так же добр и мягок, как со знакомыми. Это шло от одного: от его удивительной простоты, той духовной щедрости, которая всегда сродни огромному таланту.

Он великолепно знал, какой популярностью пользуется, и относился к своей, поистине мировой славе с той снисходительностью, которая, пожалуй, иным честолюбцам могла бы показаться наигранной. Но опять-таки шло это от его простоты, русской, напевной, как его песня, — простоты таланта.

Как-то я зашел к нему на дачу, позвонил — никто не отозвался. Тогда я пошел дальше, к гаражу. Окно в комнате шофера было открыто, и я услышал два перебивающих друг друга голоса — Василия Павловича и Виктора:

— …Надо коричневые туфли взять…

— …А если махнуть к седым мхам, на линию? — это спросил Василий Павлович.

— Татьяна Давыдовна велела не забыть новые рубашки.

— Может, за озером все-таки лучше, а?

— Василий Павлович, вам же послезавтра в Италию!

— Ну, что ты заладил: Италия, Италия! Знать бы, где сейчас больше грибов — на линии или за озером?

Я рассмеялся: в этом был весь Василий Павлович!

На следующий день после этого нечаянно подслушанного разговора об Италии, туфлях и рубашках, мы и впрямь махнули за грибами. «Гаишник» в Ушково, строго остановивший машину, увидел Василия Павловича, заулыбался и, нагнувшись к окошку, сказал заговорщицким голосом, будто открывая великую тайну, чтоб мы ехали по Приморскому шоссе до такого-то километра и в таком-то месте свернули направо…

— Знакомый? — спросил я Василия Павловича, когда мы поехали.

— Конечно, — улыбнулся он.

И вот, когда уже больше не во что было складывать грибы, когда багажник был забит корзинами, когда мы решили удрать, уехать от этого наваждения, этой жадной дрожи, о которой я читал разве что в клондайкских рассказах Джека Лондона, от этого грибного Эльдорадо, — вот тогда на лесной дороге показалась еще одна машина. Вышедший из нее мужчина в кожаной куртке сказал спокойно и как-то буднично:

— Здравствуй, Вася.

— Привет, Осип.

Я мог только поражаться. В лесу, за добрую сотню километров от дома, встретить старого доброго знакомого, да еще разговаривать с ним так, будто они виделись вчера! Я смотрел на этого, в кожанке, пытаясь догадаться — кто он? Музыкант? Директор филармонии? Мастер сцены?

— Много набрали?

Василий Павлович торжественно открыл багажник.

— Маловато, — вздохнул знакомый в кожанке. — Вы же, братцы-ленинградцы, не знаете даже, как надо грибы собирать. Делается это так…

Палочкой он шевельнул вересковый куст у самого колеса машины Василия Павловича и показал на три боровика. Я не выдержал:

— Скажите, пожалуйста, кто вы по профессии?

— Милиционер.

— Тогда удивляться нечему.

Это был давнишний друг Василия Павловича, заместитель начальника ленинградского уголовного розыска Осип Александрович Заплатин.

Вот почему мне казалось, что у него друзья действительно повсюду!

Чуть ли не на следующий же день Василий Павлович с женой уехал в Италию. Вернулись, — я зашел на дачу, — Василия Павловича не было. Татьяна Давыдовна рассказывала мне о поездке и о том, как перед началом большого концерта Василий Павлович исчез. Все волновались, бегали, искали его, и лишь Татьяна Давыдовна была спокойна. «Поищите в ближайшей траттории», — посоветовала она и не ошиблась. Василий Павлович сидел за столиком, окруженный восторженными итальянцами, и концерт побоку, и обо всем на свете забыл. Итальянцы пели его песни, и, ей-же-ей, Василию Павловичу было куда милее и интереснее здесь, чем в чопорном раззолоченном зале с роскошными люстрами. Там были с л у ш а т е л и, здесь, в самой обыкновенной траттории, — д р у з ь я, быть может, даже те, кто в партизанских отрядах пел свою песню на мотив «Прощай, любимый город». Это была песня о девушке-итальянке, участнице Сопротивления, и у слов не было автора, так же как итальянские партизаны не знали, кто автор музыки. Это была их н а р о д н а я песня!

И Василий Павлович, который никогда и ничем не хвастал, рассказал мне об этом однажды с заметным волнением, которое, право же, легко было понять…

В Италии его узнавали всюду, останавливали на улицах, аплодировали. В Венеции гондольер, славный парень, запел для своего пассажира «Подмосковные вечера», ему откликнулись с других гондол, из окон домов, и, казалось, пел весь город!..

* * *

С Василием Павловичем Соловьевым-Седым я познакомился уже много после войны, до этого же и в школьные, и в студенческие годы просто, как все, пел его песни. Но по странной случайности первая моя литературная работа была связана именно с песнями Василия Павловича.

В редакции газеты «На страже Родины», где я начинал свой путь в журналистику, мне поручили написать очерк о женском хоре МПВО. Война уже кончилась, но хор не распался. Те славные, самоотверженные девушки, которые после долгих и напряженных дежурств возле зенитных орудий, пулеметов и звукоулавливателей собирались на свои спевки в тяжелые блокадные времена, уже оставили военную службу, но не могли расстаться ни друг с другом, ни с песней.

Сейчас, три с половиной десятилетия спустя, конечно, уже невозможно вспомнить в подробностях весь разговор с этими удивительными людьми. Меня тогда поразило одно: я спросил, п о ч е м у они не могли не петь, хотя было неимоверно тяжко ходить на репетиции, недосыпать из-за них, проводить часы в холодных, полутемных помещениях пустующего Дворца культуры (если не изменяет память — имени А. М. Горького). И вот ответ:

— Знаете, сохранить тогда песню было, наверно, тем же самым, что сохранить Ленинград, его душу, и свою, и тысячи других тоже.

Повезло мне тогда вот в чем. В тот день хор начал, разучивать еще никому не известную песню. Я сидел в зале один и слушал:

Над Россиею небо синее,

Небо синее над Невой.

В целом мире нет,

Нет красивее

Ленинграда моего.

Слушал — и музыка, и слова песни казались мне тем чудом, тем волшебством — или колдовством? — которые заставляют тебя замереть, задержать дыхание, чтобы не упустить самой малой малости, ни одной ноты, чтобы запомнить все и сразу, как внезапно открывшееся видение.

В нас, опаленных войной, война еще жила тогда, она снилась даже детям, она была еще незатянувшейся раной и живой болью. И вдруг — песня, удивительная по своей прозрачности, как белая ночь над мирно разведенными мостами, и все, все в ней: и легкий плеск невской волны у гранитных парапетов, и незатухающая, в полнеба, заря, и влюбленная парочка, замершая на сходнях к реке, и запах старых лип, и пленительное, насквозь пронизывающее тебя ощущение мира, добытого такой дорогой ценой. Все в ней: грусть и радость, воспоминание и уверенность в будущем, нежность и твердость — все таинственным образом проникло друг в друга, переплелось, сплавилось, вошло в душу и осталось в ней навсегда.

Помнится, свой очерк я начал с этой репетиции и этой песни. Один ответственный товарищ в редакции читал, морщился, потом вычеркнул все начало.

— Это же Соловьев-Седой! — сказал я.

— Песня еще не известна, и неизвестно, как она будет принята, — ответил этот товарищ тоном, не терпящим возражений.

Что ж, песня живет до сих пор, и, слыша ее, я каждый раз вспоминаю открывшееся мне чудо пронзительного ощущения мира. И, конечно, давно не сержусь на того очень ответственного товарища. Кто его знает, может, он ни черта не понимал в песнях, или недоспал в тот день, или у него болел зуб?..

Потом я много ездил — и по нашей стране, и по другим странам, — и всегда, возвращаясь домой, часами бродил по городу, вглядываясь в него, здороваясь с ним, любуясь им, и невольно замедлял шаг в распевный такт песни: «В целом мире нет, нет красивее Ленинграда моего…»

* * *

Его песни пела вся страна, потом весь мир.

Во время Великой Отечественной войны песню «Споемте, друзья», изменяя слова, переиначивая их на свой лад, но бережно сохраняя мелодию, пели десантники, партизаны, летчики… Не любивший много рассказывать о себе, Василий Павлович нет-нет да показывал гостям свою фотографию, где он — с орденом Красной Звезды, орденом, которым награждались лишь за боевые дела.

Никакого секрета в такой поистине народной любви к его музыке — а через нее и к личности композитора — нет. Василий Павлович, обладавший нежной душой, щедро отдавал эту нежность другим — своей работой. Музыка была продолжением душевных качеств, продолжением личности, — а это всегда откликается взаимностью. Я не говорю уже о его огромном таланте, — не о том, который «от бога», нет, любой талант это прежде всего труд, — а Василий Павлович мог работать помногу, и то мастерство, которым он обладал, пришло к нему с годами труда, а не по «вдохновению свыше».

…Там, за далью лет, видится мальчик, сын петербургского дворника, жилец подвала, лишенный многих детских радостей, и балалайка, выплаканная у отца, была первым прикосновением ребенка к особому миру з в у к а, к тому непонятному еще, неосознанному явлению, в котором таились и пленительная красота, и трепетность творчества. Он не был вундеркиндом, из тех, кого мамы и бабушки выпускают в бархатных штанишках к гостям. Первая, извлеченная на свет, изумительная как откровение, как открытие, мелодия была его первой р а б о т о й, и надо было обладать сердцем однолюба, чтобы сразу и безоглядно отдать его музыке.

Таперское пианино в кинематографе «Слон», на котором во время сеансов «великого немого» дама в буклях привычно наяривала «Молитву девы» или «Оборванные струны», тянуло его к себе, как матроса земля обетованная, и ради того, чтобы дотронуться до клавиш, мальчик соглашался на все: подметать в зале пол, выносить мусор, помогать киномеханику. Я часто думал о мальчике Соловьеве, бывая дома у Василия Павловича и разглядывая большую фотографию, на которой двое: он и Ван Клиберн играют в четыре руки… Какие разные судьбы! Как бы я ни понимал, что Клиберн тоже прошел через огромный труд, прежде чем стать Клиберном, но все-таки он жил и рос в ином мире и не только духовного достатка: ему было незнакомо подвижничество.

Возможно, люди старшего поколения еще помнят, как из черных «тарелок» — репродукторов по утрам раздавалась бодрая музыка первых уроков гимнастики. Но мало кто знает, что за роялем, к которому был подвинут микрофон, сидел юноша, а то, что он играл, рождалось тут же, во время урока! Никакой записи на пленку тогда не было, и не было нот перед музыкантом — чистая импровизация! Да, к слову сказать, в ту пору Василий Павлович… просто не знал нот! Все со слуха, все откуда-то изнутри, из себя, из своей наполненной рвущимися наружу звуками души. Никто из тех, кто не испытал этого чувства, не может сказать — что же это такое?! Я думаю, скорее всего это восторг перед самой жизнью, а уж потом потребность выразить этот восторг в мелодии.

Но это еще и труд, та самая «сладкая каторга», без которой не было бы многих и многих десятков его песен, похожих на волны, выплеснувшиеся из глубин доброго к людям сердца…

* * *

Василий Павлович жаловался, что его всегда подводили драматурги, поэтому судьба его сценических произведений оказывалась менее удачливой. Да, так оно и было — рядом с ним не оказывалось литераторов, которые могли бы равняться с ним талантом.

Не стал исключением и я.

После той прогулки по комаровской улице я засел за либретто оперетты, скорей из острого желания поработать с Василием Павловичем, желания, не лишенного тщеславия, и еще из непонятного мне теперь ухарства, потому что автор нескольких прозаических книг вовсе не обязательно должен уметь написать хоть более или менее сносную пьесу!

У меня не получилось ничего. Совсем ничего! Из той истории, услышанной много лет назад в Одессе, я не мог выжать хотя бы подобие пьесы. Образы выходили ходульными, сюжет расплывался, как кусок масла на горячей сковородке, как медуза, выброшенная на берег, диалоги получались скучнейшими, несмотря на все потуги автора острить как можно больше. Василий Павлович отважно кидался на помощь — заходил сам или звонил по телефону, — потом в работу включился прекрасный поэт-песенник С. Б. Фогельсон, оказавшийся, впрочем, таким же хилым драматургом, как и я.

Правда, оперетта имела хорошее название — «Ваш доброжелатель». Строилась она на анонимке, присланной жене молодого человека, спасшего девушку. Каноны оперетты были соблюдены железно: безмятежное, лирическое начало, полная идиллия, любовь, потом ссора, разрыв, казалось бы, навсегда, и — «хэппи энд», счастливый конец с песнями и плясками. А оперетты, несмотря на каноны, — не было! Н. П. Акимов, которому кто-то из моих друзей рассказал ее сюжет, грустно произнес:

— Анонимщик? По-моему, это не для комедии. При слове «анонимщик» мне, например, хочется снять телефонную трубку и позвонить прокурору.

Чувствуя, что у меня ничего не выходит, Василий Павлович начал переписывать целые сцены сам. У меня сохранились черновики, на которые сегодня я гляжу со стыдом и тоской.

Как-то Василий Павлович, захворав, лег в больницу, его поместили в свободную процедурную, чтобы никто не мешал работать. Я навещал его чуть ли не каждый день. Однажды сестра Василия Павловича — Надежда Павловна застала нас как раз в тот момент, когда Василий Павлович безжалостно кромсал мою рукопись.

— Вот когда ты сам нарисуешь декорации к оперетте, — сказала она брату, — твоя работа будет закончена.

Это была не просто шутка, а шутка-упрек. Должно быть, у меня в это время была такая физиономия, что Надежда Павловна просто пожалела меня, хотя в глубине души я и сам понимал — нет, все «глухо», ничего не получится, только зря тратим силы…

А музыка уже была написана — и какая музыка!

В Москву, на читку в Министерстве культуры С. Фогельсон и я (Василий Павлович уехал раньше) отправились, конечно, с робкой надеждой: если нас что-то и «вытянет», то только музыка Василия Павловича. Впрочем, берусь утверждать, что песни, написанные Фогельсоном, были написаны талантливо!

…В небольшой комнате стоял рояль, на нем — огромный портрет Василия Павловича. Я забился за рояль, в угол, и выглядывал оттуда, как мышка из норы. Читал Фогельсон — так решил Василий Павлович, очень мягко сказав мне:

— Женя, простите, но у вас нелады с дикцией.

Я глядел на слушателей — работников министерства. Они не улыбались… Они сидели, как на лекции о применении гербицидов в сельском хозяйстве. О смехе вообще не могло быть и речи! Только тогда, когда начиналась музыка, они оживали, будто пробуждаясь от дремоты. Это было все: конец, всемирный потоп, последний день Помпеи, а не просто «творческая неудача», как деликатно было сказано в бумаге, присланной мне позже из министерства. Я мог утешаться лишь тем, что полтора года провел рядом с Василием Павловичем, этим удивительным, огромным человеком, а теперь, много лет спустя после той неудачи, даже благодарю судьбу за то, что она подарила мне те полтора года — как бы это ни было несправедливо, быть может, по отношению к Василию Павловичу!..

Да, у него было право утверждать, что его всегда подводили драматурги.

* * *

Сейчас я живу в Комарово почти безвыездно. Зима. Через прозрачность зимнего леска мне виден из окна дом Василия Павловича. Иногда там загорается свет; одинокое желтое пятно в вечерней темноте притягивает мою намять, и я невольно кошусь на молчащий телефон… Невольно — потому что сколько раз потом, после той неудачи вдруг раздавался звонок, и я слышал веселый знакомый голос:

— Говорит ваш доброжелатель. Вы не очень заняты? Прогуляемся?

СНАЧАЛА БЫЛО СЛОВО

Маше и Андрею Торопыгиным

Ленинград 1944 года помнится мне малолюдным и каким-то бесконечно усталым, совсем как человек, сумевший выдержать нечеловеческое. Развалины в центре города были закрыты фанерными листами; кое-где на фанерных фасадах были даже нарисованы окна, а ночами оттуда, из-за щитов, доносились странные вскрики — в развалинах гнездились каменные совы…

Еще действовал комендантский час и не отменялось затемнение; вечерами в трамваях зажигались синие лампочки. Еще не были убраны из города зенитные орудия. Еще пустыми были пьедесталы клодтовских коней на Аничковом мосту, а Медный всадник был прочно закрыт мешками с песком и обшит досками.

На Невском «с рук» продавали папиросы «Богатырь» (две папиросы — рубль), и по пути в школу я покупал четыре штуки: себе и для «стрелков». Многие из нас начали курить рано: накуришься — и не очень хочется есть… Быть может, поэтому нас не преследовали за курение, не устраивали выволочек. Понимающие педагоги просто закрывали на это глаза, а наш военрук-фронтовик иной раз сам угощал табачком, особенно после работы: когда кончались уроки, мы расчищали развалины школьного крыла, в которое угодил тяжелый снаряд… На стене, над грудой битого кирпича, косо висела чудом уцелевшая черная доска, и через рыжую кирпичную пыль на ней виднелась надпись мелом: «10-а ушел на фронт».

Школа была на Фонтанке, неподалеку от Чернышева моста. Первого сентября нас, старшеклассников, выстроили в длинном коридоре, и перед строем прошел, холодно поблескивая стеклышками пенсне, маленький седой человек в морском кителе и с усиками, как у Ворошилова, — директор школы Иван Александрович Стадницкий. Все мы давали клички своим учителям, была она и у Ивана Александровича — Боцман.

Остановившись, Боцман произнес короткую речь, из которой явствовало, что двоечников и нарушителей дисциплины он не потерпит, а среди нас, как ему известно, немало разгильдяев. Ко мне это пока не относилось. Я был новеньким.

Потом грозный директор снова прошел перед строем, время от времени делая замечания, и наконец остановился возле меня.

— Фамилия? Почему не был в парикмахерской? Остричь лохмы! Завтра проверю лично.

Справа от меня, через несколько человек, стоял парень в синей гимнастерке, таких же синих военных брюках и явно великоватых сапогах. Боцман остановился и около него:

— Торопыгин? Зайдешь ко мне.

Кому-то еще влетело за внешний вид, кому-то за прежние грехи (память у Боцмана была отменная!) — и мы разошлись по классам.

На большой перемене тот самый Торопыгин стрельнул у меня папиросу.

— Тебя зачем Боцман таскал? — спросил я. — Успел отличиться?

— Успел, — ответил Торопыгин. — Редактором стенгазеты назначили.

— С повышением, — сказал я и похвастал: — Между прочим, пишу, так что можешь рассчитывать…

Вот как просто завязывались в ту пору деловые отношения автора и редактора. Только было жаль зря потраченную папиросу: Торопыгин курил неумело, скорее для форса, и, недокурив, отдал «сорок» какому-то недомерку…

Лет в шестнадцать юнец ученый,

ты не любишь табачный дым…

Сдружились мы быстро. Основа, так сказать, была одна: любовь к литературе. Оба ходили во Дворец пионеров на занятия литературного кружка или собирались дома — у Володи на Лиговке или у меня, — и читали, читали, читали бесконечное множество стихов (хотя сам я стихи не писал), открывали для себя мир Блока, восторгались Симоновым, и я чувствовал, что Володя воспринимает поэзию куда острее и глубже, чем я. Сейчас, уже многие десятилетия спустя, я понимаю, что для него это была пора необходимого накопления — чувств, умения, знания того, к а к э т о д е л а е т с я, короче говоря — пора трепетного постижения той необыкновенной области человеческого духа, которая называется — Поэзия.

Поэзия была в нем и вокруг него.

Как-то мы пошли в Дом ученых на блоковский вечер. Сидели, слушали, — нет, не слушали, а в н и м а л и! — и все для нас было словно бы внове, — и вдруг оба замерли: на трибуну поднялась старая женщина в шляпе с траурными перьями. Невольно я покосился на Володю: он весь подался вперед, бледный, напряженный, и слушал эту женщину так, будто от ее слов зависело что-то очень значительное в его собственной жизни.

Это была актриса Дельмас — любовь и муза поэта.

Потом мы молча шли по совершенно пустынной Дворцовой площади. Только что выпал первый снег, и площадь была похожа на лесное поле — без единого следа, только ровный снег и черное небо… Я спросил Володю, что с ним было там, на вечере, неужели его так поразило выступление Дельмас? Он очень долго молчал, прежде чем ответить:

— Нет. Я сидел и думал, что не будь этой женщины, скольких бы блоковских стихов мы не знали! Он их просто не написал бы…

Зато его муза была иной. Звали ее — Время.

Наступила последняя военная зима. По-прежнему после уроков мы одевались и шли разбирать развалины школьного крыла. В эти дни газеты сообщали о новом наступлении Советской Армии. Печатали снимки. Были и снимки разрушенной до основания Варшавы — жуткие даже для нас, ленинградцев. И вот однажды, когда руководивший работой военрук объявил перекур, Володя поднялся на груду битого кирпича и сказал, что прочитает новые стихи. Может быть, это чтение запомнилось мне особенно остро потому, что здесь, в руинах, было холодно, ветер наносил снег, и все вокруг было вроде бы не для стихов, и голос Володи казался хриплым, простуженным…

В тот день, когда Варшаву немцы взяли,

Поляки поняли, что им не петь.

С одним крылом разбитые рояли

Куда-то вдаль хотели улететь.

Рождая ненависть к позору плена

В тех, кто поет мотив родных баллад,

Стоял в Варшаве памятник Шопену —

Поэту первых в юности досад.

Его сломали синей, сизой ранью.

И всем казалось, что, упав на лед,

Замолкла песнь, лежавшая в гортани,

Замолкли руки, бравшие аккорд.

Когда же враг назад бежал отсюда,

То все часы своих последних дней

Он слышал гром шопеновских этюдов

Сквозь перекаты наших батарей.

Перечитайте еще раз и вдумайтесь: эти стихи сделали бы честь иному поэту-профессионалу, а написаны они шестнадцатилетним школьником!

Они никогда не были опубликованы.

Несколько лет назад большую группу ленинградских писателей пригласили в генеральное консульство Польской Народной Республики на просмотр французского фильма о Варшаве. Володя не мог прийти — он был уже тяжело болен.

Фильм мы смотрели со стесненным сердцем. Французские кинематографисты создали ленту, исполненную болью и гневом, состраданием и верой в созидательный талант народа. И когда фильм кончился, мы долго молчали — каждый по-своему переживал увиденное… Я не выдержал. Я прочитал эти юношеские стихи Владимира Торопыгина по праву друга, — и снова было долгое молчание: стихи оказались откровением даже для всех моих товарищей, писателей и поэтов, собравшихся здесь в польском консульстве…

Но это будет много лет спустя.

А тогда каждое наше утро в школе начиналось с того, что Володя вел несколько человек в какой-нибудь угол потише и читал стихи, написанные накануне, — одно стихотворение, два, три… Среди постоянных слушателей был и наш одноклассник, Игорь Западалов, ныне журналист, тоже писавший в ту пору неплохие стихи. Он был старше нас, и доучиться ему в нашей школе не пришлось — ушел служить в армию. И вот недавно И. Западалов опубликовал в журнале «Аврора» несколько писем Володи тех лет.

Каюсь, мне казалось, что кто-кто, а я-то уж досконально знаю все о тех годах Володи — мы действительно жили, как говорится, бок о бок! Но эти письма открыли мне совсем другого человека, и не потому, что он что-то утаивал от меня, нет, — а потому, что я сам по молодости лет и неумению вглядываться даже в близких людей, проглядел то г л а в н о е, чем жил тогда Володя.


«Вновь просматривал все написанное мною и вновь увидел, что все — плохо. Поэтому хочется писать и писать. А время проходит так неуклюже».

«Не могу выбрать себе более полезного образа жизни. Хотелось бы… уехать куда-нибудь, чтобы, попасть в кипучесть, где все окружающее — образы, а жизнь — тема… Ну, что ж, будем смирно учить урочки и только лишь с 12 до часу ночи заниматься стихами».

«Когда-нибудь мы войдем в литературу. Мы будем плодовиты — мы много видели».

«…можно задохнуться от слов и выговаривать лучшее, можно превратиться в прорвавшуюся плотину — лить и лить… Нужен отбор. Долгий, тщательный. И слов, и фраз, и образов, и даже целиком вещей».

И — наконец:

«Теперь мне нужна лишь своя тропа. И все мысли заняты сейчас этим: свое мировоззрение, свои образы, свои слова, свои герои… Нужно найти то, что позволяет говорить во весь голос. Только об этом — мысли!»


Вот что было главным там, далеко, в самом начале.

Были, конечно, и неудачи, и совсем непонятные срывы, однако срывов было немного.

Литературным кружком Дворца пионеров руководил Глеб Сергеевич Семенов, человек, которому многие профессиональные писатели, в том числе и Володя Торопыгин, обязаны своим становлением. Как-то я зашел к нему домой (мы жили по соседству), и Глеб Сергеевич сразу протянул мне лист бумаги — Володины стихи, с такими строчками:

…она была одета

В как из музея Арктики пальто.

Посмеялись, конечно: «В как…» Вдруг пришел Володя, сел, начал читать, — и я слушал его оторопело и оглушенно. Потом мы оба потребовали: «Читай еще раз».

Это была его поэма о Петре I, о Петербурге.

А вскоре состоялось и наше общее «крещение»: журнал «Костер» опубликовал и Володину поэму, и мой рассказ. Мог ли тогда Владимир Торопыгин даже предполагать, что через годы станет главным редактором этого журнала? И мог ли предполагать я, что в своей жизни опубликую в «Костре»… всего лишь еще один рассказ?!

(У этого нашего праздника «первопечатанья» оказалось очень смешное продолжение. На адрес школы — уже другой, куда мы перешли вместе, — вдруг пришло письмо, кажется, из Сибири. Володе писала ровесница, колхозница. Это письмо, сколько я знаю, у Володи не сохранилось, или затеряно где-то в его архивах, но суть его была, примерно, такой: прочитала твою поэму, понравилось. Знаю, что в Ленинграде сейчас неважно с продуктами, а у меня своя корова, огород, так что приезжай, может, и приглянемся друг другу… Изводили мы тогда Володю этим предложением «руки, сердца, огорода и коровы» долго, — а ведь если вдуматься, очень добрым и человечным было то письмо!)


Но все-таки впервые я опубликовался не в «Костре», и первым моим редактором был Владимир Торопыгин…

В школьном коридоре меня остановил Боцман, и я начал лихорадочно соображать, к чему быть готовым. Две двойки по математике? Прогулял день? Иван Александрович грозно сказал:

— Передай Торопыгину, что я велел тебе написать об Иване Маторенке. Пойдешь в пятый класс, найдешь его и напишешь — ясно? И чтоб как следует было написано!

Проверять буду сам.

И я поплелся в этот пятый класс, проклиная свою судьбу, потому что писать о каком-то там недомерке мне, старшекласснику, никак не хотелось! Спросил, где здесь Маторенок, — и обомлел! Ивану было столько же, сколько мне, но на лацкане его ношеного-переношеного пиджачка была медаль «Партизан Великой Отечественной войны».

Конечно, сейчас уже никакими силами не вспомнить, что же я написал тогда о пареньке, который и в разведку ходил, и на связь. Первый в моей жизни очерк получился большим, не для школьной стенгазеты, и Володя подозрительно долго держал мою тетрадку у себя — что-то сокращал, что-то поправлял, — а потом, чтобы негодующий автор, не дай-то бог, не полез в бутылку, отдал какой-то знакомой девочке из соседней «подшефной» школы. Мать этой девочки работала машинисткой, и как приятно было мне увидеть с в о й очерк, аккуратно перепечатанный на машинке, с фамилией автора внизу, да еще с рисунком неизвестного школьного художника: мальчик в папахе и с автоматом смотрит вдаль из-под руки… Володя все рассчитал точно: автор в бутылку не полез…

В одном из своих писем И. Западалову Володя сообщал: «В школе начинаем издавать рукописный журнал «Дружба». Вчера кончил составлять первый номер. Содержание такое: Авраменко (Сергей) — одно стихотворение, Западалов — одно стихотворение… несколько моих стихотворений… Из прозы — рассказ Воеводина «Рост». Составил программу журнала».

Так что — без всяких шуток — действительно первым моим редактором был Торопыгин (хотя ни этого школьного журнала, ни своего рассказа я сейчас не помню). Но дело не в этом. Дело в том, что тогда рядом с поэтом рождался в нем и редактор, — и он был им почти до самого, такого раннего, страшного и несправедливого, конца…


Лет десять назад я приехал по своим литературным делам на завод «Большевик», и мой добрый товарищ, секретарь цехового партбюро, кузнец Алексей Митрофанов посоветовал: «Тебе бы с Иваном Маторенком поговорить надо…»

Маторенок, Маторенок… Что-то очень далекое мелькнуло и тут же ушло, ничем не откликнувшись в памяти. Промолчала память и тогда, когда меня познакомили с этим высоким, спокойным, красивым человеком начальником сварочного участка.

Разговор о заводских делах был долгим, потом случайно, как это бывает, по каким-то дальним ассоциациям свернул на личные. Я спросил своего собеседника, как он пришел сюда, на «Большевик», — и он сказал:

— Директор школы помог, Иван Александрович Стадницкий.

— Боцман?!

— Да.

— Двести шестая школа? Пятиклассник с медалью «Партизан Великой Отечественной войны»?

Как странно было увидеть героя своего самого первого в жизни очерка вот таким, уже взрослым и много сделавшим для людей, — и сча́стливо было, что он жив-здоров, м о й п е р в ы й, и что идет хорошей дорогой, в изначалье которой был славный, очень добрый, а грозный лишь для видимости (это я узнал позже), директор Иван Александрович.

Конечно же, я написал большой очерк о мастере участка Иване Маторенке! А начал с того, как много лет назад Боцман велел мне написать о пятикласснике Иване Маторенке и как очерк печатал в школьной стенгазете ее редактор — Владимир Торопыгин.

Ранним утром меня разбудил телефонный звонок, и я услышал знакомый, чуть растягивающий слова, голос:

— Женя? Сегодня твой очерк в «Ленинградской правде»… Неужели это тот самый Маторенок?

— Тот самый.

— Слушай, это же здорово!

Я понял, чему он радовался.

Торопыгин говорил еще какие-то слова, я почти не слушал их. Я слушал только ту радость, которая плескалась в его голосе, — радость возвращения к прошлому, к воспоминанию, к своей ранней юности, и мн было легко от того, что я смог принести ему эту радость…


Обстоятельства сложились так, что из школы мне пришлось уйти, поступить на нештатную работу в редакцию окружной газеты «На страже Родины», подрабатывать в других редакциях. Мне повезло — у меня оказались хорошие учителя, в том числе начальник отдела информации, к которому я был «придан», майор Дмитрий Терентьевич Хренков. Работы оказалось много: газеты всегда ненасытны… Наши встречи с Володей становились реже. В 1946 году, окончив школу с медалью (помните: «учить урочки…»?), Володя поступил в Университет, на отделение журналистики, хотя до этого мечтал уехать в Москву, в Институт имени Горького. Но сработала неуверенность — примут ли? Немного было еще написано, слишком мало опубликовано, а в горьковский институт Союза писателей в ту пору шли уже взрослые, заявившие о себе в литературе люди — военное поколение, фронтовики. Будучи по делам в Москве, я зашел в институт, — об этом меня просил Володя, — побывал дома у Платона Воронько, который «ведал» молодыми, и, вернувшись, объяснил Володе ситуацию. Видимо, его мнение совпало с моим, и он отнес документы в Университет.

Встречались мы теперь в основном на занятиях литературного объединения, которым руководил Всеволод Александрович Рождественский. Здесь нам тоже повезло необыкновенно! Надо ли говорить, что, большой поэт, Всеволод Александрович был еще и настоящим педагогом? Мягкий, добрый, всегда внимательный, расположенный к людям, он сумел сделать так, что мы, самые молодые (В. Торопыгин, О. Шестинский и я), не чувствовали разницы ни в годах, ни в жизненном и литературном опыте между нами и старшими товарищами — членами объединения. Между тем среди них были такие «зубры», как Сергей Антонов и Сергей Воронин! Позже нашу «молодежную фракцию» пополнил Валентин Пикуль, который в то время уже вовсю работал над романом «Океанский патруль».

Обычно на занятиях обсуждалась работа одного прозаика или двух поэтов. Прозаиков было немного, поэтов куда больше, и «очередь» выстраивалась на несколько месяцев вперед. Вдруг Всеволод Александрович сказал, что на следующем занятии будет, во-первых, обсуждаться работа лишь одного поэта, во-вторых — внеочередника, Владимира Торопыгина. Кто-то недоуменно переглянулся, но все слишком любили Всеволода Александровича, чтобы пускаться в споры или объяснения. Раз Всеволод Александрович так решил — значит, так надо.

Обычно после занятий я шел домой пешком со Всеволодом Александровичем: мы жили в соседних домах, и для меня каждое занятие как бы продлевалось еще на полчаса. В тот раз я, не выдержав, спросил — почему он так решил с Торопыгиным? — и Рождественский, по обыкновению подумав и пожевав губами, мягко ответил:

— Конечно, я поступил против наших правил… Но, знаете, я как-то сильно устаю, если подряд идут не очень интересные поэты. А Торопыгин, по-моему, очень интересный. Дело не в том, что он еще мало печатался, все это у него еще будет… Но я читал его папку, и сразу почувствовал, что это настоящий поэт. Так что мне просто захотелось праздника…

Потом было обсуждение — и впрямь праздник! — с добрыми словами и пожеланиями. Неожиданно один член объединения (он так и не стал поэтом) сказал:

— А теперь почитай, что пишешь не для всех, а для себя.

Я быстро поглядел на Торопыгина: он как-то передернулся и ответил с несвойственной ему резкостью:

— То, что я пишу для всех, это и есть для себя.


Когда я поступил на первый курс филологического факультета, Володя уже перешел на третий. Снова мы были вместе, и все повторялось: по утрам, до лекций, он разыскивал меня и, как тогда, в школе, тащил куда-нибудь в тихий уголок — читать новые стихи. И я чувствовал, понимал, что раз от раза он пишет ярче, прочнее, что ли, с той уверенностью и точностью, которые присущи уже мастеру.

Когда мы выросли,

когда стало ясно, что кончилось детство,

наши отцы

горизонт обвели рукой.

— Обратите вниманье, — сказали, —

какое мы вам вручаем наследство:

лучшие фабрики,

лучшую технику,

лучший государственный строи!

…там, где огни новостроек горят,

уже началось наступленье

двадцатилетних сынов Октября —

четвертого поколенья!

Его лирика становилась все более тонкой, трепетной, нежной. А однажды он прочитал —

И если

нужен

с партийным билетом

крепкий работник в тайгу,

каждый из нас ответит на это

решительное: —

Могу!

И он поехал — еще не с партийным, пока с комсомольским билетом, — на строительство межколхозной гидроэлектростанции, на реку Лидь, простым рабочим.

Здесь мы держим экзамен

на силу,

выносливость,

стойкость;

верность,

выдержку,

дружбу

и твердую волю к труду…

Когда-нибудь я вспомню этот вечер:

на котловане частый треск копра,

и сказочно — сквозь парусину — свечи

в штабной палатке светят до утра.

Не скрою: ломит спину с непривычки,

еще не ясно: петь нам или спать, —

мы только что закрыли перемычки,

заставив реку повернуться вспять.

Наутро снова — топоры на плечи,

походным строем к котловану, вниз…

Когда-нибудь я вспомню этот вечер —

я вспомню,

как я строил

Коммунизм!

Это уже и было с в о и м, н а й д е н н ы м, е г о с о б с т в е н н ы м голосом…

Чтения «по углам» бесконечных филфаковских коридоров, на лестничных площадках, продолжались все годы, что мы учились вместе.

Как-то Володя спросил меня:

— У тебя на курсе есть пишущие? — Я не знал. — Наверняка есть на каждом. И на других факультетах тоже. Надо собрать всех вместе. Давай-ка сядем где-нибудь и сочиним по этому поводу…

Мы нашли пустую аудиторию, сели рядом, и, не задумываясь, Володя написал на листе бумаги своим крупным почерком: «Нужно литобъединение». Письмо мы подписали вдвоем, отнесли в редакцию университетской многотиражки, а недели через две, на истфаке, уже собралось человек пятнадцать. Это и было первое заседание университетского объединения, созданного Торопыгиным и существующего до сих пор.


…Тридцать лет спустя я шел на улицу Воинова, в наш Дом писателя, на вечер Володи — ему исполнилось пятьдесят, — и думал: что скажу о своем друге такой уже далекой юности? Что я знаю о нем? Много — и ничего, потому что познать поэта невозможно. Я так и сказал тогда на вечере.

Могли ли все мы, собравшиеся на его юбилей, хотя бы даже предположить, что очень скоро этого жизнерадостного, влюбленного в людей, доброго, сильного человека не станет, что проклятая болезнь уже начала убивать его? Он читал тогда свои стихи, исполненные верой в счастье, в любовь, в жизнь, — и годы отходили, и снова я видел не пятидесятилетнего, а того, юного Володю Торопыгина, потому что главное чудо Поэзии — делать людей молодыми.

…Если бы вы знали, как он молод и сейчас!

ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО Я НЕ ЗНАЛ

1

Кто мы? Откуда мы? Всегда ли, стремясь познать самих себя, мы обращаемся к прошлому, к людям, от которых стали? В русском народе всегда не любили не помнящих родства: «Иван-непомнящий» — здесь и зло, и презрение, а то и намек на измену…

Может быть, мне просто повезло: просматривая комплекты «Ежегодника императорских театров», в выпуске, посвященном 300-летию дома Романовых (роскошный переплет, позолота, бумага толщиной с палец!), я наткнулся на свою родословную. Оказалось, что в 1812 году Парамон Воеводин был выкуплен у графа Орлова из Воронежской губернии за 2000 рублей серебром «за хороший голос» — и от него пошла династия хористов, «певцов хора», так говорили в старину: Тихон Парамонович, Василий Тихонович и, наконец, Петр Васильевич Воеводин — мой дед.

Он не дождался меня. Он умер, не дожив до пятидесяти, от простого воспаления легких, с которыми врачи справились бы сегодня спокойно и скоро. В кабинете отца всегда висел его большой портрет — теперь он висит у меня, и вот уже сколько лет, вглядываясь в мягкие, добрые черты незнакомого мне человека, я задаюсь вопросом: наверно, если б он был жив, не сложилась бы в чем-то иначе и моя судьба?

Но эта мысль пришла потом, позже. В детстве же, кем-то или чем-то обиженный, и когда некому было поплакаться (отец был суров, а мать не всегда оказывалась рядом), я подходил к портрету деда, глядел на него и давал полную волю слезам. Странно: теперь, когда мне уже за пятьдесят и когда в жизни случаются трудные времена, я ловлю себя на том, что подолгу смотрю на портрет деда, с тем же самым, прежним, не забытым, не утраченным чувством наступающего облегчения…

Все, кто знал его, говорили, что он был бесконечно добр. Может быть, больше всего в жизни мне не хватало как раз его доброты. К сожалению, она не передается по наследству. Но зато я знаю, кто стоял у истоков доброты моего деда, и этот рассказ — вовсе не о Петре Васильевиче Воеводине…


Итак — семейная традиция: уже три поколения певцов хора были на сцене прославленного русского театра, быть и четвертому! Петра отдали в придворную певческую капеллу. Там не забалуешь: «дядьки», строгие порядки. Это и понятно: капелла-то п р и д в о р н а я, и даже находится не где-нибудь, а рядом с самим Зимним дворцом, стоит только перейти мост через Мойку… Учиться и петь, петь и учиться! Домой только по праздникам, и то после службы, которую воспитанники должны отпеть во дворцовой церкви своими ангельскими голосами в присутствии всей императорской фамилии. Хор славит создателя и его помазанника на земле — бородатого, тучного алкоголика, апоплексически краснорожего «всея Руси». Детские голоса трогают душу: может, и впрямь ангелы движут их голосовыми связками? И вот уже растроганные фрейлины прикладывают к глазам раздушенные платочки, и «всея Руси», вынося из церкви свое огромное, затянутое в мундир тулово, благосклонно и благодарственно кивает управляющему капеллой Балакиреву. Царь в добром расположении духа. По ту сторону церковных врат царю поднесут рюмку с водкой и солененький огурчик, и настроение станет еще лучше. О праздничных сладостях для ребятишек распорядятся без него…

А Петру все это надоедает до смерти! В Гатчине, куда на лето выезжает капелла (там двор, надо петь и в летнюю пору, никаких каникул ангелочкам не положено!), Петр частенько удирает с уроков в парк. Удочка и банка с червями припрятаны в надежном месте, леска — из крученого конского волоса, щуку выдержит! Но щук в здешних прудах нет. Зато в изобилии водятся карасики величиной с ладонь. И как замирает сердце, когда сделанный из пробки поплавок вдруг начинает прыгать, а потом исчезает под водой.

— Тащи! — слышится шепот за спиной.

— Погоди ты!

— Тащи, говорят!..

— Да тихо!

— Упустишь!

— А пошел ты…

Кто-то больно берет Петра за ухо. Поднимает на ноги. Рука сильная и жесткая, из нее не вырвешься. Ухо вот-вот оторвется. Все-таки он оборачивается, и боли нет как нет: сам «всея Руси», миротворец, Александр III глядит на мальчишку сверху вниз своими пустыми, как у всех Романовых, похожими на оловянные солдатские пуговицы, глазами.

Потом, все так же держа мальчишку за ухо, царь самолично ведет его через весь парк — к Балакиреву.

— Что же это, любезный Милий Алексеевич, твои питомцы императора на… посылают? Это в твоей капелле их так учат, что ли?

Добрый к своим ученикам, славный Милий Алексеевич бледнеет, кличет «дядьку», и все улаживается: царю — заверения во всеобщей любви, Петру — розги и трое суток карцера на воде и на хлебе. Много лет спустя Петр Васильевич будет грустно шутить, что на этом его революционная деятельность и закончилась… Впрочем, 9 января 1905 года он пойдет на площадь, и его огреет по лицу казацкая нагайка. И в тот же день бабка моя, увидев окровавленного мужа, упадет на пол и родит мертвого ребенка…

Но это будет потом.

А при выпуске Милий Алексеевич все-таки подарил деду свою фотографию с автографом. Теперь она стоит у меня на столе…

С М. А. Балакиревым связаны не только молодые годы моего деда, но и бабушки, тоже хористки, А. В. Корниловой.

…Вконец разорившись на бегах и карточной игре, умирает в Санкт-Петербурге купец первой гильдии Василий Корнилов. Балакирев хорошо знал его. Еще тогда, когда Милий Алексеевич руководил Бесплатной музыкальной школой, купцы, чьи дети обучались там пению и музыке, делали щедрые взносы в школьную казну. Поскольку Шурочка Корнилова занималась в этой школе, Василий Корнилов не отставал от других, не жался и не скаредничал — между купцами это было не принято… И вдруг — полное разорение, а затем и скорая смерть. Девочку-сироту Балакирев взял к себе. Она по-прежнему ходила в Бесплатную школу, а в доме Балакирева, в меру своих сил, помогала по хозяйству: прибирала в комнатах, ходила на рынок, относила в починку стоптанные башмаки, — и все это не только из благодарности за кров, стол и подарки к Христову дню.

Там же, в доме Балакирева, эти двое детей — Шура Корнилова и Петр Воеводин — и познакомились, чтобы годы спустя обвенчаться в Пантелеймоновской церкви. Добавлю, что бабка моя проработала на сцене театра оперы и балета им. С. М. Кирова без малого полвека, и все в хоре…

Надо ли говорить, что именно по всему этому в нашей семье был культ Балакирева, особо хранимый бабкой? Сразу же после Нового года она обламывала с моей елки несколько веточек, мы шли на Невский и садились в трамвай, доезжали до Лавры… Проходили на маленькое, занесенное снегом кладбище, и там, в дальнем правом углу я клал на снег еловые веточки. Было холодно, но бабка все-таки снимала с меня шапку.

— Поклонись.

Я кланялся темно-серому камню, на котором было высечено бородатое лицо, и на обратном пути все допытывался — кто это? Боженька? (Бабка была верующей.) Дедушка?

Недавно память детства снова привела меня туда, и я долго стоял у могилы Балакирева, пытаясь представить его таким, каким знал по рассказам бабки… Пытался — и не мог: горы времени непроницаемы даже для воображения.

В бабушкином шкафу, в нижнем, всегда запертом ящике, хранились ноты произведений Балакирева, черновики, написанные его рукой, и в особо торжественные дни бабушка, которая не умела играть, просила мою маму сесть за пианино. Доставались, но не раскрывались балакиревские черновики — мне можно было только посмотреть на них. Мама играла романсы по памяти — «Обойми, поцелуй», «Я любила его», «Ты пленительной неги полна». Каюсь, я любил такие дни только потому, что с утра в доме пекли пироги, доставалось заветное клубничное варенье, приглашались гости…

К сожалению, все рукописи Балакирева пропали из нашей квартиры во время блокады. Но бабушка до конца дней была верна «балакиревским дням» — с музыкой, воспоминаниями, пирогами.

2

О нем мало известно, мало написано, словно по чьему-то недосмотру он оказался в тени от того света, который излучали его великие сподвижники — Бородин, Мусоргский, Римский-Корсаков… А ведь без Балакирева не было бы «музыкального взрыва» в русской культуре, который и сейчас, сто с лишним лет спустя, вызывает в каждом из нас множество чувств — от удивления и восторга до национальной гордости.

…Все-таки там, за далью лет, видится пятилетний мальчик, на диво умеющий подобрать услышанную мелодию. Семья нижегородского служащего была небогата, тем не менее мать повезла Милия в Москву, к самому Дюбюку! Средств хватило всего на десять уроков. Ничего не поделать, пришлось воротиться в Нижний, уповая на талант сына да добрых людей, понимающих в музыке… Многие годы спустя Ференц Лист, узнав, что Балакирев никогда не учился в консерватории, скажет ему: «Это ваше счастье».

Одержимость искусством — такая ли уж это редкость? Но мальчик, а потом и юноша, был не просто одержим музыкой: она была его плотью, его с у щ е с т в о м, и как бы ни толковали ему люди, наделенные практическим умом, что рояль и ноты не прокормят, не оденут и дровишек не доставят, — все побоку! Побоку Казанский университет, физико-математический факультет, — он рвется в Петербург, и со стороны может показаться — еще один честолюбец, жаждущий славы, аплодисментов, триумфа и не догадывающийся даже о том, что в чопорной северной столице таких, как он, пруд пруди, полуголодных и мерзнущих в дешевых мансардах василеостровских линий.

Но что ему до житейских благ, когда можно пережить самый счастливый в жизни день — знакомство с кумиром, с божеством — Глинкой! И Глинка будет долго слушать его, а потом, растроганный и восторженный, подарит нежданному гостю свою запись испанской народной темы…

Так черт с ней, с нуждой, когда в жизни все прекрасно, все необыкновенно, все так, как даже не мечталось! Он вхож в дом самого Глинки, он уже играет в концертах, критик Серов даже написал о нем статью, не поскупившись на похвалы. Его принимают в салонах столичных меломанов, и он играет, играет, играет свое и чужое, не замечая того, что творится вокруг, в этой темной, забитой, страшной, душной, как тюремная камера, России.

Это ему неважно. Важно одно — музыка, новые люди, новые мысли… Одно необычное знакомство состоится в доме известного петербургского мецената фон Экштеда. Новый знакомый — тоже совсем юноша в офицерском мундире. У него нерусская фамилия — Кюи, он ученик Монюшки.

Да, все хорошо, все необыкновенно, и вот он — успех, вот оно — признание, и в самую пору крепче ухватить за хвост прилетевшую жар-птицу, стать модным в салонах, с д е л а т ь к а р ь е р у. Но Балакирев и Кюи решают: надо учиться. Учиться самим, потому что в консерватории по-прежнему стоит затхлый дух классической рутины. И сколько их было — дней и ночей за роялем, в спорах, а то и ссорах. Балакирев мог быть и резким, и, нетерпимым, если что-то было ему не по душе. Тут уж обижайся — не обижайся, а он говорил, что думал…

Кюи, который кроме музыки увлекался литературой, не мог, разумеется, не написать и о своем друге.

«Это было в 1855 г. Я только что был произведен, и увлекался музыкой. Мы разговорились с Балакиревым. Он с одушевлением рассказывал про Глинку, которого я вовсе не знал, а я ему говорил о Монюшко. Скоро мы близко сошлись, совместно занимаясь музыкой. Тут к нам примкнули Мусоргский, Римский-Корсаков и Бородин. Под руководством Балакирева началось наше самообразование. Мы переиграли в четыре руки все, что было написано до нас. Все подвергалось строгой критике, а Балакирев разбирал техническую сторону произведений. Все мы были юны, увлекались, говорили резко… Вот какую консерваторию мы все проходили, вот где вырабатывалась новая русская школа, исходящая от Глинки и Даргомыжского. Балакирев во всем был головою выше нас. Как наседка с цыплятами, возился он с нами. Все наши первые произведения прошли его строгую цензуру. Ни одного такта не позволял он напечатать, пока не просмотрит и не одобрит».

Да, и критиковали друг друга так, что только пух-перья летели, и по молодости лет непочтительно отзывались о Моцарте и Мендельсоне, зато какая была отрада, ежели кто-нибудь притаскивал разукрашенные затейливыми виньетками ноты тогдашних купеческих кумиров, вроде Кажинского: «Галопъ «Паровозъ», или «Радости супружеской жизни», а то и польку «Гостиный дворъ — Перинная линия». Тут уж и играли этого самого Кажинского, и плясали под «Радости» до упаду, и хохотали до колик в животе! Ну, капельмейстер, спасибо, друг, потешил на славу!

(…А в это время усталый, измученный Глинка покидал неблагодарную свою родину. «Для меня не может быть счастья в России…» Балакирев поймет его позже, уже в старости. На прощание Глинка подарит своему юному другу еще одну запись испанской мелодии.)

Да, прекрасная пора! Они полны музыкой, планами, а главное — ослепительно молоды. Балакирев самый старший, ему уже двадцать пять. Самому младшему — морскому офицеру Римскому-Корсакову — всего семнадцать. И все они под крылышком строгого, доброго, заботливого и требовательного, верящего в них, влюбленного в них Милия Балакирева…

3

Я думаю: понимали ли они тогда, что это была не только их собственная прекрасная пора? Наверно, все-таки не понимали, верней, не знали, что открывают удивительную страницу, прекрасную пору не только в нашей русской, а в мировой культуре.

4

Потом их назовут «могучей кучкой». За ними пристально и радостно наблюдает Стасов. Главу этого сообщества гениев — Балакирева — Даргомыжский называет орлом. Впрочем, наверно, Кюи был точнее — помните? «Как наседка с цыплятами возился он с нами…» Он требует от Римского-Корсакова писать оперу по «Псковитянке» Мея. Не советует, а требует! — и Римский-Корсаков пишет «Псковитянку». (А потом и «Царскую невесту», хотя Балакирев ждал — и тоже требовал! — эту оперу от Бородина.) Он отбирает у Кюи увертюру к «Кавказскому пленнику» и работает над ней сам. Помогает Римскому-Корсакову в оркестровке 1-й симфонии. В партитуры друзей вписывает свои страницы, пренебрегая возможными обидами и не требуя благодарности. Он одержим. Ему нужно одно — утвердить русскую музыкальную школу! — поэтому он не всегда добр со своими друзьями. А ему еще надо бороться с «немцами», среди которых — Рубинштейн и которым покровительствует сама великая княгиня Елена Павловна. Тут уж не до собственных сочинений, разумеется — на них просто не находится времени…

«Когда я или, впоследствии, другие… играли ему… он мгновенно схватывал все недостатки… и тотчас, садясь за фортепиано, импровизировал, показывал, как следует исправить или переделать сочинение. При своем деспотическом характере он требовал, чтобы данное сочинение переделывалось точь-в-точь как он указывал, и часто целые куски в чужих сочинениях принадлежали ему, а не настоящим авторам. Его слушались беспрекословно, ибо обаяние его личности было страшно велико. Молодой, с чудесными подвижными огненными глазами… он должен был производить это обаяние, как никто другой».

Это — Римский-Корсаков.

В одном из писем Мусоргский ворчит: «Пора перестать глядеть на меня, как на ребенка…» — и тут же находит для Балакирева самые нежные слова.

А это письмо уже от Чайковского:

«Я так боялся вашего строгого суда, что с ужасом думал о смелости, с которой взялся писать музыку на Шекспира…» В другом письме Чайковский сообщает Балакиреву: «…немалая доля того, что вы мне советовали сделать, исполнено согласно вашим указаниям… лелею себя надеждой хоть немножко вам угодить».

Только из одних писем — Балакирева и к Балакиреву — можно составить увлекательнейшую книгу, со страниц которой встал бы образ человека, для которого в целом мире не было никаких других ценностей, кроме музыки, особенно русской. При этом он мог бросить тому же Чайковскому по поводу одной его симфонической поэмы: «…не высижена, писана как бы на скорую руку. Везде видны швы и белые нитки». А одно такое письмо, с необыкновенно резкими словами, Балакирев даже не осмелился послать Петру Ильичу — так оно и пролежало в архиве до самой смерти автора…

И опять со стороны может показаться: что за нетерпимость, что за д е с п о т и ч е с к и й характер, как писал Римский-Корсаков. Только бы критиковать да требовать, требовать да критиковать! А многие ли знают, что именно Балакирев наиподробнейшим образом разработал и послал Чайковскому план симфонии? — и вот письмо: «Дорогой друг, Милий Алексеевич. Желание ваше я исполнил, «Манфред» закончен, и на днях начнут гравировку партитуры».

Наверно, вот это и было в нем истинным и главным, или, выражаясь словами В. В. Стасова, «неутолимой жаждой… настоящего во всем человеческом».

5

Хотя и редко, но все-таки прорываются жалобы: «Я бедствую… Найти заработок музыканту и в Петербурге… нелегко». «Я даже не думаю совсем о музыке, голова так набита разными мелочными гадостями…» «Мне нужна совершенная свобода и отсутствие всяких забот, чтобы писать путно». «Заниматься музыкальным авторством самое лучшее средство умереть с голоду…»

Идут годы. Вот уже тяжелым, неизлечимым недугом поражен Мусоргский. Уже давно написано Балакиревым то, что само по себе должно было принести ему пожизненную славу — музыка к «Королю Лиру», увертюра «Русь», пленительные романсы, которые по-прежнему поют в России и которые не стареют с их автором. Собраны и обработаны русские народные песни…

А Балакирев уже не молод, хотя и не утратил прежнюю энергию, измучен, болезненно реагирует на любую неудачу, тем более на травлю со стороны «Русского музыкального общества» («немцы» и великая княгиня Елена Павловна!), на бранные статьи в печати. Едет на родину, в Нижний, — надо поправить финансовые дела, заработать концертами, — но там его уже прочно забыли, и сбор от первого концерта — всего-навсего одиннадцать рублей! «Кроме удара по самолюбию, — писал Бородин, — это был ужасный удар по карману. Нынешний год поэтому будет Милию крайне тяжел: чтобы выпутаться из финансовых тенет, которыми он опутан по ногам и по рукам, остается одно средство: уроки, уроки, уроки без отдыха и без конца». А он еще должен, — пишет Бородин, — «поддерживать связи различные, необходимые для борьбы с Еленой и компанией». Еще один удар — отменяются концерты Балакирева в Москве. Еще один — смерть отца, и на руках Балакирева две сестры. Еще один — разлад в «могучей кучке»… Этот был последним в цепи невзгод, выпавших на долю Балакирева, и кто знает, что же двинуло им тогда, чтобы порвать с прошлым, с музыкой и поступить мелким чиновникам, конторским служащим, на Варшавскую железную дорогу?!

Когда-то он восставал против мистических настроений Мусоргского, — теперь он становится религиозным до фанатизма и ханжества, дом его полон икон… Когда-то он ратовал за музыку как средство социального переустройства народной души — теперь он спрятал ее в себе, для собственного любования. Это уже совсем, совсем другой человек, — и разрыв со Стасовым оказался неизбежным… Бородин пишет о нем, своем бывшем друге и наставнике, с холодной иронией: «Кстати, о Балакиреве. Он все так же бегает по церквам…» Читаешь — и становится страшновато.


…И все-таки он не мог убить в себе артиста. Музыка, продолжая жить в нем, побеждала усталость и неверие, разочарования и болезнь. Она имела слишком большую власть над ним, и он был вынужден подчиниться этой власти.

Мало-помалу он освобождался от новоявленных друзей — спившихся дьячков и калик перехожих, в его доме вновь начал появляться по-прежнему любящий его Римский-Корсаков, он обрадовался юному Глазунову и принялся опекать его, как до этого опекал многих.

Балакирев возвращается в Бесплатную музыкальную школу — это еще один шаг к прежней, пусть трудной, но такой яркой жизни! Когда-то он сам создал эту школу, она была его любимым детищем, и Балакирева приветствуют бурно, стараясь не замечать, что это уже не тот Балакирев. Он изменился не только внешне, — об этом даже мы можем судить по снимкам, — увы, пожилой человек всегда отличается от себя же молодого! На том снимке, который Балакирев подарил моему деду, у него потухший взгляд и во всем облике — бесконечная усталость, пожалуй, даже обреченность.

Он уже немногословен, благостен, терпим. Дирижирует он теперь только по партитуре — слабеет память…

Наконец-то у него более или менее твердый заработок, он даже может взять напрокат рояль для одного из неимущих учеников. Другие неимущие частенько заглядывают к нему домой, приглашенные как бы по делу, но приглашает он их обычно к обеду… Ученики стесняются, мнутся, потом смелеют и тянутся к роялю, на котором разложены ноты: что там? А там — его новая работа, симфоническая поэма «Тамара», пожалуй, самое яркое произведение Балакирева — как взрыв, как приход новой любви, как исповедь после стольких лет добровольного отступничества.

Друзья продолжают хлопотать за него, и хлопоты не пропадают даром. Министр двора граф Шереметьев дает свое позволение назначить музыканта Балакирева управляющим придворной певческой капеллой, предварительно поинтересовавшись, разумеется, добрый ли он христианин, Балакирев, и верноподдан ли? Его заверяют, что по всем этим статьям кандидат вполне, вполне достоин занять пост на службе при дворе, — и в этом нет обмана…

У Балакирева опять нет времени на творчество: весь остаток сил — ей, капелле. Она должна растить профессиональных, талантливых музыкантов из народа! Это его давняя мечта — дать России много талантливых музыкантов, в каждом из которых будет часть его, балакиревской, души, — как продолжение самого себя, как вечный зов «учитель — повторись в учениках своих!»

Он переустраивает капеллу на свой лад, открывает научный класс, оркестровый и регентский, — там преподает Римский-Корсаков: все-таки они единомышленники… На него сваливается куча незнакомых и непривычных хозяйственных дел: нужны новые спальные помещения для учеников, надо переоборудовать учебные классы, необходим концертный зал… Это значит — надо хлопотать перед министром двора, выражаясь современным языком — «выбивать средства», и он «выбивает» их, и все появляется: спальни, оборудованные классы, поныне существующий концертный зал… Через десять лет все это обернется против Балакирева. Ему, уходящему в отставку, будет вменено в вину, что в бытность управляющим он допустил большие хозяйственные перерасходы, а посему его пенсия в шесть тысяч рублей годовых уменьшается ровно наполовину!

Все! Больше ничего не мешает ему творить. Но ему уже под шестьдесят, и у него больное сердце. Бабка моя, Александра Васильевна, рассказывала, что Балакирев вставал поздно, пил молоко и, какая бы ни стояла на дворе погода, уходил гулять — так советовали врачи… Возвращался, садился к роялю и долго просиживал за ним, не притрагиваясь к клавишам. В доме все замирало, хотя он и не требовал тишины. Потом раздавалось несколько аккордов, как бы робких поначалу, будто человек, сидевший за роялем, не верил ни ему, ни самому себе… И только потом н а ч и н а л а с ь м у з ы к а…

Вот когда он начал много работать, словно спеша наверстать упущенное. Две симфонии, симфоническая поэма, романсы… Откуда-то, будто из другой жизни возвратилась и легла перед ним запись, сделанная любимой рукой, — та самая, которая была подарена ему, совсем юному, великим Глинкой. И вот она, уже его, балакиревская «Испанская мелодия», написанная по глинковской записи — отзвук далекого прошлого, выплеснувшийся из глубины памяти на нотную бумагу…

Друзья радуются, но и спрашивают, почему он не садится за оперу, о которой давно мечтал, — «Жар-птицу». Возможно, такой вопрос не очень-то приятен композитору — в душе он, наверно, уже смирился с мыслью, что оперу ему не написать… Приходится улыбаться в сильно поседевшую бороду и отделываться уклончивой шуткой:

— Не люблю я закулисных интриг.

Это уже его закат. Он еще может сесть в поезд и уехать в Польшу, где в Желязовой Воле открывают памятник его любимому Шопену. И в Берлин, где устанавливают мемориальную доску на доме, в котором скончался Глинка. Он еще может ходить по своим знакомым сановникам и доказывать, что памятник Глинке, который предполагается установить возле Консерватории, нужно ставить беклемишевский, а не баховский — скульптура Баха вообще никуда не годится. Он не знает, а сановники знают, что Николай II уже послушался совета жены и дал высочайшее соизволение именно на памятник Баха. Чудак этот старик Балакирев! Неужели он думает, что в таком случае можно что-то изменить? Или, как всем старикам, ему нечего делать, вот и ходит?

А умер он за роялем…

6

В морозный январский день я стою перед плитой серого гранита, на которой высечен с детства знакомый мне профиль, и снимаю шапку перед памятью о человеке, которого не знал («Дедушка? Боженька?»). Но думаю я не о нем, а о том, что все мы — сколько нас ни есть на свете живых — должны чаще, чем мы это делаем, оглядываться с благодарностью перед памятью о людях, бывших до нас, потому что одни больше, другие меньше, но все-таки вложили в нас то богатство, которым мы живы: музыку, стихи, радость красок, волнение танца, величие научного открытия — все, все, что коротко называется — ч е л о в е ч е с к а я к у л ь т у р а.

Загрузка...