Часть вторая ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ МИНЕРВА

Глава первая ПОКАЯНИЕ ГРЕШНИКА

«…ярославских купцов Федора Волкова с товарищи объявить при дворе е. и. в., а подпорутчика Дашкова в данных ему из Ярославской правинцыальной канцелярии на прогоны деньгах шесть Штатс-канторе».

Выписка из записи в журнале Сената. 29 января 1752 г.

Сержант сенатской роты Лодыженский уже сутки сидел в почтовом домике ямской станции Славянки, последней перед Петербургом, и «недреманным оком» следил в окно за Санкт-Петербургским трактом. Пустынен он был и безлюден. Вытянув трубочкой пухлые губы, дышал в расписанное зимними узорами стекло и, глядя в оттаявшее оконце, поеживался — лютые выдались в эту зиму морозы крещенские. Кого и привезет-то бедный Дашков — комедиантов живых или замерзшие кочерыжки? И что за нужда такая — людей по морозу гонять!

В кармане сержанта лежал приказ князя Трубецкого, чтоб ему, сержанту Лодыженскому, «ехать в Словянку и во оной объявленного подпорутчика Дашкова, как он тех комедиантов повезет, дабы сюда не проехали, смотреть недреманным оком, и когда он в Словянку приедет, то означенной посланный от меня ордер ему отдать и ехать с ним в Царское Село. И ежели е. и. в. в Царское Село прибыть еще не изволит, то ему, Дашкову, объявя сей приказ, чтоб он и с ними, комедиантами, в Царском Селе, не ездя из оного, дожидался приказу, ехать тебе в самой скорости и меня репортовать».

Вчера сержант уже «репортовал» князю, что сидит, мол, и бдит недреманным оком. Подумал было, не пора ль «репортовать» еще, чтоб не волновать его сиятельство неведением, да в это самое время и увидел на дальнем искрящемся снежной белизной склоне длинную темную ленту обоза.

«Слава те, господи! — облегченно вздохнул Лодыженский. — Непременно Дашков». — Он запахнул поплотнее шубу и вышел.

Почуяв жилье, лошади без понуканья прибавили шагу, и вскоре обоз втянулся в Славянку.

— Лодыженский! Ты что, брат, здесь делаешь? — К сержанту, путаясь в полах длинного тулупа с огромным поднятым воротником, подошел Дашков.

— Степан, ты ли? — не узнал подпоручика Лодыженский. — Тебя, дорогой, жду. Живы, что ли?

— Чуть живы, брат. Погреться надо, околеем совсем…

Пока возницы занимались обозом, Лодыженский устроил стонущих, кряхтящих и кашляющих комедиантов на просторном постоялом дворе. Здесь они и узнали, что в Петербург им пока дорога заказана, приказано сворачивать в Царское Село.

«Вот еще оказия!» — поморщился Дашков, однако, поразмыслив, успокоился: приказ его сиятельства он выполнил. И чтоб уж на последних верстах не дать промашки, объявил своим подопечным:

— Вот что, други мои, осталось чуть да немного. Отогреваться у государыни нашей милостивой будем. А сейчас отобедаем — и в путь.

Через два часа обоз вытянулся из Славянки и, свернув с тракта, направился к Царскому Селу.


Скромную финскую усадьбу на лобастом холме Сааримойс, что в двадцати пяти верстах южнее Петербурга, русские перекрестили в Сарскую мызу. Неизвестно, чем она прельстила светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова, только Петр Первый подарил ее своему сподвижнику, видимо, без особого сожаления. Тогда же по велению Меншикова здесь выстроили небольшой дворец и окружили его садом. Но — все на свете коловратно! Почил в бозе венценосный Петр, и дворец с садом и пристройками для челяди «отписали» вдове его Екатерине Алексеевне. И все это вкупе стало называться Сарским Селом. Ну а поскольку прежнее финское название вообще утеряло свой смысл, новое — Царское Село — не потребовало никаких усилий в изменении произношения, да я более соответствовало своему истинному назначению.

В ту пору, когда ярославцы прибыли в Царское Село, увидели они по всей вершине холма раскорчеванную землю, огромные штабеля досок, горы дикого камня и мраморных плит. Чуть поодаль, на площадке, мужики пилили на высоких козлах хлысты на доски, в огромных чанах мешали раствор, каменотесы били камень и мрамор.

Федора поразило великолепие дворца, у которого они остановились. Чуть ли не в треть версты длиною сказочный фасад украшали мраморные колонны, мускулистые фигуры атлантов, рельефы замысловатых гербов, человеческих лиц и голов животных, литые кружева балконных решеток.

К обозу бежал грузный господин в длинной лисьей шубе и в лисьем же малахае.

— Что привезли? — на ходу кричал он. — Скульптуры привезли?

Дашков спрыгнул с саней и, козырнув незнакомцу, доложил:

— Никак нет, господин Растрелли! Комедиантов из Ярославля привез.

Федор, услышав фамилию, соскочил с саней и оказался лицом к лицу с обер-архитектором двора. Растрелли поднял брови и отступил на шаг.

— Постой, постой… Ба! — Он сдвинул на затылок малахай и ткнул Федора пальцем в грудь. — Петито Федор? Оперный палаццо?

И Федор не мог сдержать удивления перед такой памятливостью строителя. Растрелли рассмеялся.

— Не удивляйся, Федор, у художника должна быть хорошая память: раз увидел — на всю жизнь запомнил! И потом, я же приглашал тебя к себе учеником. Надумал? Постой! Ты же был механиком, теперь стал актером?

— Колесо, господин Растрелли, как говорил мой учитель, везде нужно.

— Ну-ну!.. Помню, твой учитель был большим механиком. Что ж, желаю вам порадовать государыню. Кстати, обещала быть послезавтра.

К обозу вышел дворцовый служитель и велел разгружаться у четырехэтажного флигеля нового дворца. И Федор поспешил проститься с Растрелли.

— Федор Григорьевич, откуда ты с Растрелли-то знаком? — не сдержал любопытства Дашков.

Ярославцы окружили Федора плотным кольцом, удивленные и даже чуть оробевшие: вон какой у них Федор-то Григорьич, он и с матушкой государыней в одной ложе в опере сидел (Григорий Волков говорил), и с самым главным строителем дворца за товарища!

— Родственник он, — сказал просто Федор и, помолчав, добавил: — Только не знаю, чей!

Дашков прыснул в кулак, а ярославцы рты открыли.

Флигель, куда поместили комедиантов, хорошо протопили, и передрогшие путешественники быстро отогрелись и повеселели. Когда же вместе с гвардейцами караульной роты их знатно покормили, совсем почувствовали себя как дома.

Чтобы достойно встретить императрицу, Дашков приказал всем привести себя в порядок. А к вечеру их отвели в баню и, разомлевших, безмерно уставших, уложили спать.


Через день примчался гоф-фурьер и велел готовиться к встрече государыни императрицы со двором. Ярославцы упали духом. Господи, они своего губернатора-то видели только издалека, а иные и вообще не удостоились чести! А тут — сама государыня, с которой, не дай бог, еще может, и говорить придется! Видел Федор, как трясутся, будто в ознобе, его товарищи, и хоть сам нервничал, пытался, как мог, успокоить их.

Только Яша Шумский не унывал или не показывал виду.

— В баню идти — пару не бояться, — подмигивал он друзьям. — Не робей: ярославские — парни хватские, на печи не дрожат.

Ярославские парни кисло улыбались, а у Вани Дмитревского на глазах навертывались слезы. Видя такое жалкое состояние своих подопечных, Дашков решил сделать комедиантам внушение.

— Государыня императрица наша, — вразумлял он, — всем нам родная матушка, а мы — ее дети. Она за всех нас, детей своих, скорбит и печется. Своих-то матушек вы небось не трусите, а любите. Вот и перед взором августейшим не трепетать надобно, а стоять с сыновней преданностью и великим почтением. Меня ведь вы не трусите, а я, не в пример матушки государыни, ох как грозен!

Ярославцы слабо улыбались — за несколько дней они успели полюбить своего подпоручика, защитника и благодетеля, и грозность его видели только в магистрате, когда вышвырнул он распоясавшегося регистратора. Хоть и пытались комедианты заставить себя вообразить императрицу в образе матушки, это не удавалось.

Однако пришел час, и мимо окон флигеля промчались храпевшие кони, запряженные цугом в гербовые кареты. Рослые красавцы конногвардейцы на взмыленных конях плотным кольцом окружали длинную вереницу карет, кибиток, возков, саней.

Ярославцы отпрянули от окон и, совсем убитые предстоящей встречей, обреченно опустились на свои кровати. Дашков с досадой махнул рукой и побежал с докладом.


Большой зал Екатерининского дворца поражал великолепием. Ярославцы, напомаженные, начищенные, затянутые в сюртуки, чуйки, поддевки, стояли цепочкой в центре зала и боялись поднять глаза.

— Ее императорское величество!

Комедианты скорее почувствовали, нежели увидели государыню, — зал наполнился легким шуршанием юбок, неуловимым ароматом духов, пудры, — ноги их подкосились, и они грохнулись на колени.

Федор увидел перед глазами голубой бархат и опущенную белую полную руку, державшую раскрытым перламутровый веер.

— Встаньте, дети мои, встаньте, — низкий грудной голос будто исходил с небес, и Федор некстати вспомнил итальянскую оперу с невидимым хором ангельских голосов. Он незаметно подтолкнул локтем Ваню Дмитревского и стал подниматься. За ним поднялись остальные. От блеска алмазов и орденов, мерцания жемчуга, от неземного великолепия и пышности в глазах Федора все слилось в один блестящий, сверкающий круг.

— Это ты купец Федор Волков? — услышал Федор далекий голос и заставил себя поднять глаза.

Он увидел перед собой глаза императрицы, они смотрели на него с откровенным любопытством, губы улыбались. Казалось, еще мгновение, и императрица неведомо чему рассмеется. Это ободрило Федора, и он спокойно ответил:

— Федор Григорьев сын Волков, ваше величество. Федор Полушкин тож.

Елизавета округлила глаза и посмотрела на Ваню Дмитревского. И поскольку Ваня молчал и только заливался краской, Федор поспешил ответить за него:

— Иван Афанасьевич Дмитревский, ваше величество. Он же Иван Нарыков, Иван Дьяконов тож, ваше величество.

Императрица повернула голову в сторону великой княгини.

— Катрин, вы слышали? Да у них по три фамилии у каждого! Не хлопотно ли вам так-то, дети мои?

— У остальных по одной, ваше величество, — склонил голову Федор.

— Слава богу!.. Александр Петрович, вот вам и русская труппа, о коей вы столь мечтали.

Федор догадался, что в свите императрицы драматург Сумароков.

— Я довольна вами, дети мои. Александр Петрович, займитесь актерами и ввечеру доложите, что вы нам завтра представите. — Императрица повернулась и направилась к выходу. Свита последовала за ней.

Сумароков взял Федора за пуговицу сюртука и посмотрел ему в глаза.

— Вы что ж, и «Хорева» у себя ставили? Верно?

— Верно, Александр Петрович.

— А что вы раньше скрывали, что у вас театр есть? Утаили?

— Не утаил, Александр Петрович, тогда не было театра. Ваш «Хорев» и подвиг меня на дерзость.

Сумароков недоверчиво посмотрел на Федора, однако видно было, что слова его ему польстили.

— Поистине пути господни неисповедимы… Ну, пойдем к вам, будем знакомиться.

И вновь подивились ярославцы Федору своему — подумать только, его и сам Сумароков знает! А уж если так, и вовсе бояться нечего. Повеселели ярославцы.


Возгордился Александр Петрович, что трагедии его не только в Петербурге да в Москве, но и — кто бы мог подумать! — в далеком Ярославле ставят. Сразу предупредил, что для постановки трагедий дворец мало приспособлен, поэтому государыня императрица хотела бы посмотреть что-нибудь попроще, из духовного репертуара. Остановились на «Покаянии грешного человека».

На репетиции Сумароков сидел недолго, замечаний не делал и вскоре покинул актеров — пошел на доклад к императрице. А вечером подпоручик Дашков объявил ярославцам, что завтра в одиннадцать пополудни ее императорское величество соизволит смотреть «Покаяние грешника».


Спектакль шел в Голубой гостиной. В непривычной обстановке, в близости самой императрицы и ее блестящего двора ярославцы оробели, чувствовали себя так, словно им не хватало воздуха. Голоса их если и не срывались, то звучали неестественно, натужно. А Яков Шумский, играя Нечистого и не соразмерив свой голос с высокой гостиной, выдал такого «петуха», что императрица плотно сжала губы, и только глаза ее выдавали искренний смех да пышные плечи заколыхались. Зрители зашевелились в своих креслах.

Однако спектакль закончился благополучно.

— Мило, мило, — громко сказала императрица и похлопала в ладоши.

Ее поддержали.

Раскланявшись, актеры ушли за кулисы. Ваня Дмитревский, уткнувшись в ширму лицом, откровенно плакал. Он чувствовал, что на этот раз Ангел из него не получился. Яков Шумский не смел поднять глаза на товарищей своих, винил во всем одного себя.

— «Мило, мило…»! Смеются над нами, вот что! Да и то, не всем чернецам в игумнах быть…

Наконец Федор не выдержал и пресек вопли и жалобы своих актеров.

— Довольно!.. Не так уж и плохо. Да этот «Грешник» небось в печенках уже у всех сидит…

Федор хорошо понимал, что блестящий образованный двор ее императорского величества, избалованный итальянской оперой и французской драмой, трудно будет покорить сочинением святого Дмитрия Ростовского. Так ведь он и не собирался очищать души непорочные, на то есть царские духовники. А коль сама императрица непогрешима, какая утеха ей и какой пример в очищении Грешника? Примера никакого, а утешение — в возвеличивании собственной непогрешимости.

А когда Федор уразумел эту истину, он понял, что театр, ублажающий лишь честолюбие, теряет свой смысл. На то есть придворные поэты, которые в отличие от царских духовников не снимают несуществующие грехи, а возвеличивают мнимые добродетели. От такого исхода своих размышлений Федор даже растерялся: неужто их в такой скорости привезли сюда только для того, чтобы потешить чье-то самолюбие? А что же Сумароков хочет? А Сумароков передал ярославцам высочайшее к их игре снисхождение.

— Природная игра ваша, — неторопливо пояснял Александр Петрович мысли императрицы и, видно, свои собственные, — как бы это сказать, не могла понравиться государыне…

— Отчего же только природная? — спросил Федор. — Кажется, не нарушали правил сценической игры.

— А они вам ведомы? — удивился Сумароков. — Впрочем, я заметил, что столичные спектакли для вас, Федор Григорьич, не прошли даром.

— Благодарю вас, — сухо ответил Федор. — Только сценические правила мы изучали по Франциску Лангу. Разве это теперь уже не авторитет?

— Вот как! Тогда что ж вам мешает следовать его правилам?

Федор с таким укором посмотрел на поэта, что тот смешался, — он понял, что хотел сказать этот ярославский купец.

— Конечно, конечно… Благородство манер воспитанием дается, а не токмо изучением правил. — Сумароков помолчал и, видно, чтоб взбодрить ярославцев, утешил: — Однако ж не боги горшки обжигают!

Ярославцы не очень-то утешились поговоркой этой: для обжига тоже время нужно, а сколь его потребуется, того никому знать не дано.

— Что ж нам теперь приказать соизволили? — спросил только Федор. — Чаю, в Ярославль пора возвращаться. Загостились, поди…

— Какой Ярославль! — Сумароков сгреб с головы парик, обнажив рыжую плешивую голову, и сунул его в карман камзола. — «Синава» репетировать станем и моего ж «Гамлета». Через две недели в Петербурге представляем. Опять же пред очами государыни императрицы! Срок немалый, господа актеры, и я на вас уповаю!

Федор не мог скрыть улыбку: что ж остается русскому драматургу без русского театра делать!


3 февраля 1752 года генерал-прокурор Никита Юрьевич Трубецкой «всенижайше репортовал» государыне императрице, что «Волков з братьями и протчия, всего 12 человек, сюды привезены и при дворе е. и. в. объявлены».

В тот же день князь Никита Юрьевич выслушал от императрицы слова благодарности и был весьма польщен ее необычайно милостивым отношением к себе. Уже дома, вновь переживая благосклонность государыни, он взял со стола колокольчик и позвонил. Вошедшему адъютанту приказал коротко:

— Дашкова ко мне.


— Капитан Дашков…

— Подпоручик, осмелюсь доложить.

Трубецкой пожевал губами.

— Если вам так угодно… Мне угодно поздравить вас капитаном.

«Есть! Есть ангел-хранитель!» — вытянувшись, Дашков затаил дыхание.

— Благодарю, голубчик, за службу и впредь на нее уповаю.

— Рад услужить государыне императрице и вам, ваше сиятельство!


После двухнедельной репетиции «Синава» и «Гамлета» ярославцев наконец по высочайшему повелению привезли из Царского Села в Петербургский Смольный дворец. Играть же им было указано на Большой Морской в Немецком театре — труппа Петра Гильфердинга играла в этот сезон в Риге.

Здесь же, в Смольном дворце, ярославцам отвели комнаты. Столом они пользовались от двора ее императорского величества. Для отопления обширного театра приказано было отпускать дрова, а для освещения — «свечи сальные, так и плошки с салом же, а во время высочайшего е. и. в. присутствия восковые свечки и плошки с воском».

К шестому февраля плошки заправили воском.

Спектакль был назначен на восемь часов пополудни. Накануне еще и еще прогоняли отдельные явления «Синава», читали и перечитывали монологи. Декорации частью были перенесены из Шляхетного корпуса, частью сделаны заново придворными итальянскими художниками.

Перед спектаклем Сумароков дал актерам передышку, во время которой прочитал им свою комедию «Тресотиниус», направленную против академика Василия Кирилловича Тредиаковского. Люто ненавидели поэты друг друга и того даже скрывать не пытались.

— Сего мужа ученого, — распалял себя Сумароков, — колотить надлежит зело больно, как колотил его в свою пору Артемий Волынский!

В правление Анны Иоанновны Тредиаковский стал придворным пиитой и был принят на службу при Академии наук «под титлом секретаря». И хотя он пользовался сильной поддержкой стоявших у власти немцев, это не помешало кабинет-министру императрицы знатному вельможе Артемию Волынскому собственноручно поколотить образованнейшего российского просветителя и, кстати, своего земляка-астраханца только за то, что тот не написал к сроку заказанные вирши.

Жестокий век? Варварская страна? Однако могла ли такая мелочь шокировать просвещенную Европу той поры? Нисколько!

Через год после того, как Тредиаковский не без помощи Синода был произведен в академики, в ту же Петербургскую Академию наук был избран действительным иностранным почетным членом французский писатель и философ-просветитель Мари Франсуа Аруэ — великий Вольтер, острослов и вольнодумец. Так вот, небольшому недоразумению, случившемуся между Волынским и Тредиаковским в азиатской стране, предшествовало подобное же недоразумение в просвещенной европейской Франции, — видно, наши сановные соотечественники во всем подражали французской манере поведения. Однажды маршал Франции шевалье де Роан Шабо, пытаясь уязвить Вольтера, был тут же с блестящим остроумием высмеян великим просветителем. Кавалер не остался в долгу и приказал слугам избить поэта палками, что и было незамедлительно исполнено.

Подобные недоразумения возникали не только между просветителями и власть имущими, но и между самими просветителями, упрекавшими друг друга если уж не в полном невежестве, то в невежестве по преимуществу.

— Б-бить н-надо и з-зело б-больно! — повторил просветитель Сумароков в адрес просветителя Тредиаковского, сильно заикаясь — явная примета крайнего волнения.

И эту примету, вкупе с другими, Тредиаковский обыграл в едкой эпиграмме:

Кто рыж, плешив, мигун, заика и картав,

Не может быти в том никак хороший нрав.

Сумароков ответил «Тресотиниусом», которого в запале написал за сутки. Читал комедию Александр Петрович всем при всяком удобном случае. Не мог не прочитать он ее и ярославцам.

Текст начинался с жалобы девицы Кларисы, которую сватал педант Тресотиниус:

«— Нет, батюшка, воля ваша, лучше мне век быть в девках, нежели за Тресотиниусом. С чего вы взяли, что он учен? Никто этого об нем не говорит, кроме его самого, и хотя он и клянется, что он человек ученый, однако в этом ему никто не верит».

На это батюшка ее Оронт возражает:

«— Безумная, он знает по-арапски, по-сирски, по-халдейски, — да диво, не знает ли он еще и по-китайски, — и на всех этих языках стихи пишет, как на русском языке».

Клариса ж, простушка, уверяет батюшку, что «для любви и одного нашего языка довольно».

Были в комедии и стихи, сочиненные Тресотиниусом своей «прекрасной красоте, приятной приятности» Кларисе:

Красоту на вашу смотря, распалился я, ей-ей!

Изволь меня избавить ты от страсти тем моей!

Бровь твоя меня пронзила, голос кровь зажег,

Мучишь ты меня, Климена, и стрелою сшибла с ног.

Видеть мне тебя есть драго,

О богиня всей любви!

Только то мне есть не благо,

Что живешь в моей крови.

Александр Петрович вошел в раж и после чтения комедии не успокоился.

— Отдыхайте, братцы, отдыхайте, а я вам вот еще… — Сумароков потрогал голову и, не обнаружив там парика, вынул его из кармана и вытер им красное потное лицо. — Топят, черти… Так вот, у недоумка того, а-ка-демика, сочинения и переводы вышли… Сочи-ни-тель!.. Так я поздравил сию ученую дубину притчею, «Жуки и Пчелы» называется. Потрудитесь послушать. — Александр Петрович оглядел всех строгим взглядом, кашлянул в парик и стал читать на память:

Прибаску

Сложу

И сказку

Скажу.

Невежи Жýки

Вползли в науки

И стали патоку Пчел делать обучать.

Пчелáм не век молчать,

Что их дурачат;

Великий шум во улье начат.

Спустился к ним с Парнаса Аполлон

И Жýков он

Всех выгнал вон,

Сказал: «Друзья мои, в навоз отсель подите;

Они работают, а вы их труд ядите,

Да вы же скаредством и патоку вредите!»

Притча актерам понравилась, и поэт остался доволен. Он спрыгнул со сцены и упал в кресло.

— Ах, Федор Григорьевич, друзья мои! Гром гремит не всегда из небесной тучи, да иногда и из навозной кучи. Памятуйте об этом, чтоб верное суждение о ближних своих иметь… Сержант! — вдруг резко крикнул он и обернулся. — Что ж обед до сих пор не готов, каналья?

— Давно ждет, ваше превосходительство! — рявкнул от двери дежурный сержант так, что ярославцы вздрогнули.


— Ну, друзья мои, бог не выдаст — свинья не съест. — Александр Петрович перекрестил комедиантов и плюнул через плечо. — Не робей!

Занавес раздвинули, и актеры остались один на один с блестящим двором ее императорского величества. Спектакль начался.

Некоторое время Сумароков сидел неподвижно, глядя на сцену, потом осторожно отодвинул шпалеру и заглянул в узкую щелку. Наблюдал долго и остался доволен.

— Государыня изволит улыбаться, — прошептал он, обернувшись к Федору, загримированному Синавом.

Федор задумчиво кивнул головой — он входил в роль. Сумароков не стал отвлекать его и снова приник к шпалере. Елизавета Петровна улыбалась довольно милостиво. Сумароков успокоился и все же наказал Федору!

— Ты уж, Федор Григорьич, того, — он покрутил в воздухе пальцами, — особливо-то… в раж не входи. Утишься, голубчик!..

— Там видно будет, — усмехнулся Федор. — Текст-то ваш.

— Вот-вот! — обрадовался Александр Петрович. — И читай его на здоровье! Текст — это душа трагедии, сердце ее. Остальное — от лукавого!

— Пора мне, — перебил его Федор и вышел на сцену. «Пронеси и помилуй!» — перекрестился Сумароков и, нашарив рукой стул, сел и вперил свой взгляд в Федора.

Он только теперь заметил, какое живое лицо у актера. Оно ни на минуту не застывало, неуловимо и естественно отражая ту борьбу ума и сердца героя, о которой и хотел рассказать драматург, создавая своего Синава. Федор это показывал. В глазах его то вспыхивал, то гас какой-то неукротимый огонь, идущий изнутри. И огонь этот освещал то внутреннее противоборство долга с чувством, о котором сам драматург и не предполагал: Федор облек слово в действо, и слово и действо стали одним единым, разорвать которое было невозможно.

Сумароков узнавал и не узнавал своего Синава. Прежде он только слышал его, теперь — увидел; увидел Синава-человека, которого нужно было либо признать, либо не признать за родное детище.

…Закололась Ильмена, и унесли ее тело воины. Приближался тот монолог, которым, бывало, Никита Бекетов в Шляхетном корпусе доводил зрителей до умопомрачения, до спазм в горле.

На репетициях Федор переигрывал в страсти Никиту. Если Бекетов гремел, гудел колоколом, ломал в отчаянии руки свои, устремляя к небу округлившиеся глаза, то Федор приходил в бешенство и метался по сцене, как рыкающий тигр в клетке, ломающий ее железные прутья.

Сумароков закрыл глаза, чтобы не видеть этого ужаса, и вдруг услышал тихую исповедь грешника, жалкое, искреннее раскаяние сломленного духом тирана:

Я пролил кровь твою, не ты ее лила…

Не ты кинжалом грудь прекрасную пронзила —

Моя рука тебя, моя рука сразила!

И как жалкая запоздавшая просьба:

Ильмена, отпусти ты мне мою вину —

Кляну злодействие, — но поздно уж кляну!

На глазах Федора появились слезы, казалось, еще мгновение, и он разрыдается.

Увяла молодость, увяла красота.

Закрылись очи те, что кровь мою вспалили.

Вы, боги, взяв ее, всего меня лишили!

Сумароков оторопел: что ж, выходит, Федор сам не знал, как будет играть? Но ведь это немыслимо!

Сцену безумия Федор сыграл так спокойно, что у Сумарокова мурашки по спине побежали. Как же последний-то монолог станет читать?..

Глаза Федора блестели, голос нарастал с каждой фразой, чувствовалось, что он его сдерживал, как только мог, и наконец дал ему полную волю:

Карай мя, небо: я погибель в дар приемлю —

Рази, губи, греми, бросай огонь на землю!

Дали занавес. Федор быстро прошел за кулисы, тяжело дыша, опустился на лавку, вытянул ноги. Его молча окружили ярославцы. Яша Шумский махал перед его лицом какой-то картонкой, дергал, как паралитик, головой и только повторял:

— Ну, Федор Григорьич… Ну, Федор Григорьич…

Сумароков не знал, что сказать. Всякие слова здесь были бы неуместны, потому что то, что он увидел сейчас, было неожиданным. И Сумароков, не привыкший ни лицемерить, ни фальшивить, поднял Федора с лавки, крепко обнял и трижды по русскому обычаю поцеловал.

— Кланяться-то беги! Кланяться…


— Ну и что вы нам скажете, дорогой Александр Петрович? — Императрица стояла в окружении придворных.

— Мое мнение мало значит, ваше величество, — склонил голову Сумароков. — Однако смею заметить, что в игре ярославцев, а особливо в игре Федора Волкова, столько природного дара, что не обратить на это внимания никак нельзя.

Великая княгиня насмешливо посмотрела на драматурга.

— Вот именно, мы обратили на это внимание. Вы-то как полагаете: дар этот — благо или недостаток?

— Природный дар не может быть недостатком, ваше высочество, — сказал угрюмо Сумароков. — Его можно принимать или не принимать.

— Да, дорогой Александр Петрович, вы правы, — вздохнула императрица. — Или принимать, или не принимать… Что нам еще покажут ярославцы?

— Мы подготовили моего «Гамлета», ваше величество.

— Прекрасно. Достаточно ли вам будет двух дней?

— Вполне, ваше величество.

Сумароков считал своего «Гамлета» вполне самостоятельным произведением, и его доводили до бешенства злые упреки Ломоносова и Тредиаковского в литературном воровстве.

— Кроме монолога, — отвечал он «завистникам», — и окончания третьего действия и Клавдиева на колени падения, мой «Гамлет» на Шекспирову трагедию едва, едва походит!

Полагают также, и не без основания, что Сумароков использовал сюжет еще дошекспировского «Гамлета», которого играли в России немецкие актеры.

Гамлет, терзающийся в борьбе между чувством любви к Офелии и необходимостью отомстить за отца, находит выход. Превыше всего ставя свой гражданский долг перед обществом и народом, Гамлет остается жить, чтобы бороться против тирании Клавдия, под игом которого томится страна:

Умри!.. Но что потом в несчастной сей стране

Под тяжким бременем народ речет о мне?..

…Нельзя мне умереть, исполнить надлежит,

Что совести моей днесь истина гласит.

Сумароков создал монарха не «помазанником божьим», а человеком, которому «общество», то есть дворянство, вручило власть для защиты его интересов. В финале же трагедии драматург выражал мысль о праве этого «общества» свергать царя, который обманул общественное доверие, став тираном. Отсюда следовал вывод: борьба против тирана-монарха не только законна и справедлива, но и является прямым долгом настоящего сына отечества.

Не составляло большого труда убедиться в том, что трагедия эта оправдывала дворцовый переворот, возведший на престол Елизавету Петровну. Конечно же, именно ее имел в виду Сумароков, когда говорил, что принц Гамлет

…любим в народе,

Надежда всех граждан, остаток в царском роде.

На этот «остаток в царском роде» и уповали тогда все «граждане России» — привилегированное дворянство, теряющее на родной почве устойчивое положение под тиранией бироновщины.

Трагедию играли в Немецком же театре на третий день после «Синава».

— Заметь, — в который уж раз наставлял Сумароков Федора, — принц Гамлет — это не просто принц. Это человек! Вижу, ты любишь искать везде человека, — пожалуйста, вот он! И не забывай, в Гамлете сем нечто большее заложено, о том я тебе уже говорил… Что ж еще?.. — Сумароков в задумчивости взял Федора за пуговицу. Федор осторожно руку эту убрал. — Ах, извини, чаю, все пуговицы у тебя поотрывал. Дурная привычка… Ну, с богом. Не очень уж только украшай природу-то свою, — не выдержал все-таки Александр Петрович.

— Природа, которая хочет быть красивее себя, уже не природа, а нечто другое…

— Ладно уж… Филозóф!

Многое повидали ярославцы с тех пор, как попали ко двору, многому подивились, но такого дива еще не сподобились видеть.

Не успела императрица войти в зрительный зал со своею свитою, как ее обогнал долговязый и нескладный принц Петр Федорович. Подпрыгивая на негнущихся ногах (длинные, в обтяжку, сапоги не позволяли ему сгибать ноги в коленях), он подбежал к сцене, примерился к ней, подскочил и завалился на спину, встать уже не мог.

— Эй, вер дорт?.. Кто там? Поднимите же меня!

Ярославцы растерялись. Вытолкнули вперед Яшу Шумского — под рукой оказался. Яша подхватил наследника под мышки и поставил, как палку, на попа. Наследник посмотрел на Шумского, загримированного Оронтом, фыркнул и вприпрыжку скрылся за задником, где была собрана вся театральная механика. Через минуту что-то затрещало, засвистело, и на сцену грохнулось фанерное облако.

Принц выскочил из-за задника, приставил палец к губам и строго посмотрел на кусок фанеры. Потом поддел его носком сапога и фыркнул:

— Плёхо! — Неловко, «солдатиком» спрыгнул со сцены и чуть не клюнул носом в грудь супруги, сидевшей в кресле первого ряда. Екатерина Алексеевна отвернулась. Петр Федорович хмыкнул и плюхнулся в кресло рядом, выбросив к сцене длинные ноги.

На этот раз перед трагедией показывали Сумароковскую комедию «Нарцисс», где главного героя играл Ваня Дмитревский, а его друга Оронта Яша Шумский. История, которую показывали ярославцы, в общем-то довольно известна.

Некий прекрасный юноша Нарцисс, сын речного бога Кефиса, поступил слишком опрометчиво, отвергая любовь не менее прекрасной нимфы Эхо. Разгневанная богиня любви и красоты Афродита жестоко наказала юношу: он влюбился в собственное отражение в воде и ни на мгновение не мог оторвать от него взгляд свой. Страсть эта оказалась неразделенной. И когда от великой печали Нарцисс умер, боги превратили его в цветок.

Так повествует греческая мифология. Римский певец любви Овидий Назон поведал об этой истории в своих знаменитых «Метаморфозах». Российский же поэт страстей и гражданских доблестей Александр Сумароков, памятуя об этом печальном происшествии, решил показать не саму личность, а ее порочную страсть. Причем мыслью обратился не к Древней Греции, а ко временам нынешнего российского жития.

Нарцисс не щеголь, и героиня комедии Клариса убеждает в этом: «Недостойный богач величается богатством, высокопарный — великолепием, петиметр и петиметерка — щегольством, а Нарцисс — красотою: кто на чем сойдет с ума, тот тем и дурачится!»

Приятель его Оронт говорит о нем: «Человек честной, разумной и беспритворной и достойный избранного собеседования», однако «на статье своей красоты несколько повредился». «Не повреждение, да страсть моя ето!» — поясняет неразумным Нарцисс. «Так сильно заражен он собою, — добавляет соперник Нарцисса Октавий, — что и чтение книг, и обхождение с людьми, вместо поправки, ево портило, и страсть ета в нем так велика, что он, при многих добрых качествах, несносен».

Страсть-то страстью, но не ведал простодушный Ваня Дмитревский, что играет самого Никиту Афанасьевича Бекетова — фаворита Елизаветы Петровны, которого и изобразил в своем Нарциссе Сумароков. И страсть эту играл самозабвенно и пылко, чем и привел в полное восхищение матушку-императрицу. Когда ж узнала она, что Офелию в «Гамлете» тоже будет играть Дмитревский, выразила свое полное удовольствие.

— А что, Катрин, — обратилась она к великой княгине во время перерыва, — этот Дмитревский, он же Нарыков, он же… как, бишь, его еще?.. способный юноша. Вы не находите?

— Весьма способный, — согласилась Екатерина Алексеевна. — Но этот алмаз нужно еще гранить, ваше величество.

— Вы правы, Катрин. У нас еще будет время подумать над этим.

Императрица не торопилась с решением судьбы ярославцев. И сколь Сумароков ни донимал ее своими просьбами «скорейшее учинить решение», Елизавета Петровна либо переводила все в шутку, либо ссылалась на государственные дела, которые ныне более внимания требуют, нежели ее актеры. Лишь просила Александра Петровича быть им наставником и продолжать спектакли, ежели похотят, для охочих смотрельщиков в Немецком театре.

Между тем приближался великий пост, играть во время которого было строжайше запрещено. Ярославцы репетировали переводные пьесы, много читали, бродили по Петербургу. Александр Петрович принес в Смольный из своей домашней библиотеки переложенные на русский пьесы Расина, Корнеля, Вольтера, «Поэтику» Аристотеля и «Поэтическое искусство» Буало. Это были самые ценные для драматурга книги, его евангелия, в которых черпал он и мысли и вдохновение. И он непременно хотел, чтобы актеры прониклись бессмертными творениями великих мужей.

И вот наступил день, когда ярославцам принесли от двора постную пищу: пришел великий пост. Но не пришлось актерам особенно поститься, на второй же неделе поста государыня вдруг соизволила повелеть поставить в дворцовых покоях для малого круга смотрельщиков «Покаяние грешного человека».

— Занятное развлечение, — подумал вслух Федор. Однако Александр Петрович быстро укрепил его в вере.

— Русский человек, Федор Григорьич, — сказал он ему, — любит каяться, даже не согрешивши. Так думаю, что с языческих времен это идет — перед каждым пеньком русич виноватым себя считал. Тогда, мыслю, еще и понятия-то о грехе не было — совесть была. Но ты уж совесть не играй, играй грехи: они ни меры, ни веса не имеют. А ты, Яков, наддай: с Нечистого и спроса нет, а матушку-государыню все ж развеешь.

— Эх, Александр Петрович, — задумался Яша, — вам легко говорить. Как же я наддам-то, коли уж сейчас поджилки трясутся! Видано ль, Яшка Шумский, малоросс, саму императрицу потешает в ее покоях! Да еще и в великий пост…

Увидел Сумароков, что и другие, слушая Якова, духом падать стали, решил взбодрить.

— Да что ты, Яков? Иль государыню-то не видал, иль принца с супругою? А другие-то — твои земляки, — он хитро подмигнул ярославцам: — Граф Алексей Григорьевич Разумовский из Чернигова, и меньшой его брат Кирилла…

— …гетман малороссийский, — в тон Сумарокову продолжил Яша, — да Яшка-хохол, эка славная компания земляков собралась!

Развеселились комедианты, и Яков махнул рукой.

— Ладно, с Нечистого и спроса нет…


И Яков «наддал» на славу! Видно, такое отчаяние охватило его, что и забыл он вовсе, перед кем и выступает. Уж как он выворачивался, какие рожи строил! И Грешник-Федор не мешал ему ни своей совестью, ни своим покаянием, подыгрывал только Якову. Да и Ангел — Ваня Дмитревский не столь страшил Грешника карами небесными, сколь напоминал ему о них. И так получилось, что главной персоной в спектакле стал не кающийся Грешник, а забавник Нечистый со своими милыми искушениями.

Александр Петрович, видя, что актеры его будто уж слишком развеселились, подавал им из-за кулис знаки, чтоб утишили бесовство свое, но на него никто не обращал никакого внимания.

«Вот ведь что творят!» — В смятении чувств и мыслей смотрел Сумароков на игру ярославцев. — Из христолюбивой притчи фарс сделали… Ах, уж слишком! Что-то будет, господи, что-то будет…» И он с тревогой смотрел через дырку в шпалере в зал. Показалось ему, будто глаза императрицы, чуть прикрытые веером, смеялись, в уголках их лучиками разбегались морщинки. Братья Разумовские опустили головы, и видно было, что через силу сдерживают они себя, чтоб не рассмеяться. Наследник Петр Федорович откровенно гримасничал, пытаясь подражать Якову. Лишь Екатерина Алексеевна пыталась сурово хмурить брови, однако не настолько, чтобы это могло испортить хорошее настроение императрицы.

И только после вознесения очищенной раскаяниями души лица знатных зрителей сразу будто потускнели — приняли благопристойное выражение. Императрица перекрестила свою высокую грудь, вздохнула и кивком головы поблагодарила Сумарокова и актеров, собравшихся на сцене.

Александр Петрович мысленно возблагодарил господа и тоже, вздохнув, перекрестился. Обошлось…


На утро следующего дня из ярославцев поднялись только двое — Иван Иконников да Яков Попов. Они встали, как обычно, полусонные, лениво вышли умыться, а когда вернулись, товарищи их продолжали лежать, завернувшись с головой в одеяла.

Дежурный офицер, видя такой беспорядок, срочно вызвал Сумарокова. Когда прибежал испуганный Александр Петрович, глазам его представилась странная картина: на всех кроватях лежали горы кожухов, тулупов, поддевок, — Иконников с Поповым набросали на друзей своих все, что могли собрать.

Сумароков приказал дежурному офицеру срочно послать за медикусом. Вскоре по высочайшему повелению в Смольный прибыл лейб-медикус и главный директор над всем медицинским факультетом Герман Бургаве. Осмотрев больных, Бургаве быстро установил диагноз. Поскольку отравления продуктами, поставляемыми от двора ее императорского величества, быть не могло, також и не могли они простудиться все разом, остается одно — горячка, нервное потрясение.

Пуще всего боялась Елизавета Петровна всяких болезней, и «зараза» ярославцев привела ее в замешательство. И тут же срочно отдается строжайшее распоряжение «не отпускать ко двору ее величества огурцов и протчего, пока болезнующие горячкой ярославские комедианты совершенно от той болезни не освободятся».

Кроме Иконникова да Попова, к ярославцам были приставлены два дежурных медика, которые рьяно принялись за лечение: отпаивали отварами и настоями из трав, пускали кровь, ставили пиявки, растирали. Приказано было изрядно топить комнаты, а для того об отпуске дров «с расписками обретающейся при тех дровах ведомства Главной дворцовой канцелярии — стряпчему Гугену объявить».

И хотя все эти приказания и распоряжения выполнялись строжайше, ярославцы не вставали. Болезнь затянулась, не прошли для них даром коловращения последних недель.

Все, что с ними происходило с того дня, как в Ярославле появился подпоручик Дашков, и до вчерашнего спектакля, было сном наяву. Сумрачные, пропахшие мышами и пылью, каморы Ярославского магистрата, нудная переписка канцелярских бумаг, всемогущий злобный регистратор Григорьев и добрый покровитель воевода Бобрищев-Пушкин — все это, как в волшебной сказке, сменилось вдруг блеском и великолепием дворцовых покоев, лицезрением самой государыни императрицы, выше которой един бог. Подумать только: жалкий регистратишко Григорьев — и императрица всея Руси! От этого можно было сойти с ума…

В лихорадочной суете переездов, репетиций, спектаклей, когда не было даже времени подумать, что же происходит-то с ними, ярославцы жили, словно в бреду. Вчерашнее представление — только для царственных особ, да еще в великий пост! — окончательно потрясло и сломило и их неокрепшие души, и простодушный бесхитростный разум.

Яша Шумский, завернувшись с головой в одеяло, все еще переживал свою роль Нечистого — он постоянно вздрагивал, вскрикивал, скрипел зубами. Да переживал ли?.. Нет, он продолжал играть и никак не мог остановиться. И это было мучительно, это было страшно, когда нет сил уже играть и невозможно остановиться. В какой-то миг ему показалось, что играет не он, а кто-то другой помимо его воли. Ах, да — это же наследник Петр Федорович! Вот он корчит ему, Якову, рожи, бьет хвостом и страшно хохочет.

«Отдам я тебя, Яшка, в чернецы, и будешь ты в келье сырой молиться за грехи отца своего…» Да это же отец, сидит на корточках в уголке и горько плачет:

Ты проходишь, мой любезный, мимо кельи,

Где живет несчастна старица в мученьи…

Яков вскрикивал и пытался бежать. Иконников с Поповым крепко прижимали его к постели, и Яков затихал.

Федор не метался, не бредил, он лежал, не шевелясь, и молчал. И медиков это особенно пугало. Изредка они дотрагивались до него — живой ли. И тогда из-под одеяла доносился его слабый голос:

— Оставь…

Голова Федора разламывалась, мысли путались, теряли свое начало и конец, обрывались. Потом начались галлюцинации, и Федор закричал:

— Федор Григорьич, что с тобой?

Федор очнулся и сорвал с головы одеяло, перед ним, склонившись, стоял Александр Петрович Сумароков.

И Федор понял, что кричал в забытьи. Он посмотрел на Сумарокова мутными глазами и тихо попросил:

— Прикажите воды…

Принесли воды.

— Ничего, ваше высокородие, — успокоил медик. Он поднес к губам Федора кружку с бурым отваром и почти влил ему в глотку.


В конце мая императрица приказала лейб-медикусу еще раз освидетельствовать комедиантов. Тот нашел, что ярославцы вполне пошли на поправку, но очень уж ослабели. И разрешил им при хорошей погоде гулять во дворе.

В один из пригожих солнечных дней их и навестил старый знакомый и благодетель Степан Петрович Дашков. В новой, с иголочки, форме он весь сиял. Рядом с ним стояла черноглазая улыбающаяся красавица.

— Степан Петрович! Господин подпоручик! — Федор бросился к Дашкову.

Услышав крики Федора, гулявшие во дворе ярославцы оглянулись, и, узнав Дашкова, то ли их злого гения, то ли ангела-хранителя, кинулись к нему.

— Здравствуйте, братцы мои! Горемыки несчастные! — Дашков хлопал бывших подопечных своих по плечам, по спинам, ласкал глазами. — Мог бы и раньше, не дозволено было. Крепко вас охраняют. А ведь пока вы валяться изволили, я жениться успел! Знакомьтесь — супруга моя Полина Ивановна. Так сказать, свет глаз моих!

Ах, как приятно было видеть комедиантам петербуржца, который связывал их памятью с далеким Ярославлем! Да что там, для них Дашков был человеком, который перевернул всю их судьбу.

Дашков же видел в ярославцах людей, дважды изменивших его собственную судьбу: через чин ему было присвоено воинское звание, а это некоторым образом повлияло и на его женитьбу, Дашков ведь был суеверен и верил во множество только ему ведомых примет.

— Чижов, Касьянов, где вы, канальи?

Из-за спины Дашкова выскочили два солдата с огромными корзинами.

— Ну что, Федор Григорьич, приглашай в гости!

Сумарокова не было, а дежурному офицеру Дашков сунул бутылку мадеры, и тот махнул рукой: гуляйте!


Только в начале июля императрица наконец соизволила учинить о ярославцах свое решение. В письме князю Никите Юрьевичу Трубецкому обер-шталмейстер и орденов святого Александра и святой Анны кавалер Петр Спиридонович Сумароков (двоюродный брат драматурга) объявил, что «государыня соизволила указать взятых из Ерославля актиоров завотчика Федора Волкова, пищиков — Ивана Дмитревского, Алексея Попова аставить здесь, а канцеляристов Ивана Иконникова, Якова Попова, завотчиков — Гаврилу да Григорья Волковых, пищика Семена Куклина, малороссийцов Демьяна Галика, Якова Шумскова, ежели похотят, отправить обратно в Ерославль».

А уже на другой день появился именной указ императрицы Елизаветы Петровны, в котором она объявила, что «Ерославской провинциальной канцелярии канцеляристов Ивана Михайлова сына Иконникова и Якова Алексеева сына Попова… всемилостивейше жалует в регистраторы». И указала отправить их домой, дав им «надлежащее число подвод и прогонные деньги».

— Что ж, видать, козел не ко двору, — загрустил Яша Шумский. — А ведь наследник-то вон как за мной рожи строил, сам видал…

— Не грусти, Яков, — успокоил его Федор. — Чай, Александр Петрович сам разберется, каков ты актер.


Несколько лет спустя некий юноша попадет в волковский театр и впоследствии, вспоминая самые светлые картины своей юности, напишет:

«Ничто в Петербурге так меня не восхищало, как театр, который я увидел первый раз от роду. Играли русскую комедию (т. е. переведенную на русский язык) «Генрих и Пернилла». Тут увидел я Шуйского, который шутками своими так меня смешил, что я, потеряв всякую благопристойность, хохотал изо всей силы. Действия, произведенного во мне театром, почти описать невозможно; комедию, виденную мной, довольно глупую, считал я произведением величайшего разума, а актеров великими людьми, коих знакомство, думал я, составило бы мое благополучие. Я с ума сошел от радости, узнав, что сии комедианты вхожи в дом дядюшки моего, у которого я жил. И действительно, через некоторое время познакомился я тут с Федором Волковым, мужем глубокого разума, наполненного достоинствами, который имел большие познания и мог бы быть человеком государственным. Тут познакомился я с славным нашим актером Иваном Афанасьевичем Дмитревским, человеком честным, умным, знающим».

Этим восторженным юношей был будущий автор бессмертной комедии «Недоросль» Денис Иванович Фонвизин.


Яков, с одобрения Сумарокова, остался с Волковым, так же, как и младший Волков — Григорий. С остальными простились.

Государыня с двором, с итальянской и французской труппами готовилась к отъезду в Белокаменную, и, судя по всему, надолго. По совету Екатерины Алексеевны двух братьев Волковых решили взять с собой: «гранить алмаз». А пока придворной конторе было поручено срочно подыскать помещение для спектаклей ярославских актеров: из Риги возвращалась труппа Петра Гильфердинга.

Выбор конторы пал на Головкинский дом, принадлежавший ранее опальному графу, бывшему при Анне Иоанновне вице-канцлером по внутренним делам, Михаилу Гавриловичу Головкину. Тому самому Головкину, адъютантом при котором по выпуску из Шляхетного корпуса состоял Александр Петрович Сумароков. При Елизавете Петровне Головкин был сослан к берегам Ледяного моря, Сумароков же назначен адъютантом к другому графу — Алексею Разумовскому.

В доме жили придворные певчие и балетная труппа. Этот каменный дом с подсобными строениями находился на набережной Васильевского острова рядом со Шляхетным корпусом, бывшим Меншиковским дворцом. По велению императрицы Головкинский дом «немедленно» передали из-под ведения Канцелярии конфискации в ведомство Канцелярии от строений и переселили туда ярославцев. И дом стал именоваться «Российским комедиальным домом».

Но не удалось ярославцам сыграть на новой сцене. Не прошло и двух недель после переселения, как «всемилостивейшая государыня соизволила повелеть, дабы привезенных в прошлом годе из Ерославля камедиантов двух человек… а именно Ивана Дмитривского, Алексея Попова, определить в кадетской корпус жить, обучать и содержать… во всем против протчих кадетов и обучать их французскому и немецкому языкам, танцовать и рисовать, смотря из них кто к которой науке охоту и понятие оказывать будет, кроме экзерцицей воинских… а шпаг и протчей аммуниции не давать».

Так впервые были нарушены сословные привилегии дворянского корпуса.

Федору с Григорием приказано было готовиться к отъезду в Москву. Чтоб не возить с собой взад-вперед, заложили они книги да лишние вещи, опять же без денег никак нельзя.

В Петербурге оставался один, как перст, Яков Шумский, — Попов с Дмитревским теперь в счет не шли.

— Видно, каков промысел, такова и добыча, — вздохнул Яков. — Да у меня ныне хоть свой театр, как у Гильфердинга, а у вас что?

— Держись, Яша, — поддержал своего друга Гришатка. — В балетную труппу меньше ходи: говорят, танцовщицы рыжих любят — утащат!

— Ништо!..

Проводил Яков до подъезда своих друзей и вернулся один в пустоту Головкинского дома.

Глава вторая ГРАНЕНИЕ АЛМАЗА

«Понеже из определенных по именному е.и.в. указу в Кадетской корпус для обучения росиских комедиантов Федор и Григорей Волковы в канцелярии Кадетскаго корпуса явились: Григорей — минувшего февраля 26, Федор — сего марта 21 чисел, о которых х кому надлежало из канцелярии Кадетскаго корпуса сего же марта 2 дня ордерами предложено.

Того ради приказали об оных Волковых, что они в Кадетской корпус определены…

Выписка из определения канцелярии Кадетского корпуса. 21 марта 1754 г.

Длинный обоз императрицы растянулся на несколько верст: величественные кареты с раззолоченными царскими и княжескими гербами, скромные кибитки, трудяги-сани, блестящий конвой гвардейцев, адъютанты, гоф-фурьеры, нарочные, мчащиеся во весь опор вдоль обоза туда и обратно. И над всем этим — резкий скрип сухого снега, хриплые крики возниц, звонкий женский смех, ржание лошадей и густые клубы пара в каленом морозном воздухе.

Федор с Гришаткой выскочили из кибитки, чтобы размять затекшие ноги, но в беге быстро задохнулись на крепком морозе и сразу же отстали — при всей своей громоздкости обоз двигался довольно быстро. С трудом нагнали кибитку и больше уж не пытались выскакивать из нее. Федор вспомнил путешествие из Ярославля в Царское Село и подивился, — будто бы и быстро гнал Дашков лошадей, однако далеко им было до резвости императорских скакунов.

В первый день одолели чуть ли не двести верст. Еще не видя в вечерних сумерках древнего Новгорода, проскакали мимо нескольких монастырей, опоясанных, словно каменными поясами, могучими стенами. Говорили, будто при нужде все монастыри, во множестве окружавшие город, могли выпустить из своих стен до ста тысяч войска. И стоял вольный город, не покоренный ни шведами, ни рыцарями Ливонского ордена, до той поры, пока внутренние распри и могущественный южный сосед не стали причиною его падения.

В городе остановились при полной луне. Этим и воспользовались Федор с Григорием — пошли любоваться славным Софийским собором: быть в Новгороде да не увидеть этакого чуда! И собор привел братьев в восторг своей величаво-спокойной каменной мощью, в которой, казалось, заключена была некая вечная тайна. А потом и город обошли…

Дорогою Федор дремал, а когда проснулся, увидел, что короткий зимний день клонится уже к вечеру. В виду Валдаев проехали берегом замерзшего озера, посредине которого, на высоком острове, приметили темный силуэт Иверского монастыря — детища патриарха Никона. С нетерпением ждали третьего дня, чтоб насладиться зрелищем вышневолоцкого канала со шлюзами.

Наслаждались не все. Только на человека с сильно развитым воображением могли произвести впечатление на стоянке суда и суденышки. Нужно было представить себе канал с полною водою, несущий на себе барки, груженные лесом и хлебом, солью и рыбою, всеми плодами трудов земледельца, рыбака, охотника, мастерового, канал, связующий «все концы единыя области» — юг и север России, — чтобы понять грандиозность и дерзость замысла его творца. Дерзость же его Федор постиг вполне, когда понял, что природу можно не только украшать, не только следовать ей в подражании, — в желании наибольшего блага человек может в своих деяниях даже уподобиться ей. Но, как ни странно, эта мысль не только не возвеличила его в собственном мнении, но, напротив, привела в крайнее смущение. Впрочем успокоил себя Федор, к искусству это не имело ни малейшего отношения.

Дорога становилась утомительной. На четвертый день заночевали в Твери. А на пятый, спустившись по крутому взвозу, вышли на правый берег Волги, пустынный и дикий, и через сто с лишним верст въехали в захудалые нищие Пешки. Москва была рядом.

Пятьдесят верст до загородного Петровского дворца отмахали засветло. Здесь привели себя в порядок и только на седьмой день торжественно, при перезвоне и переливе колоколов и грохоте пушек, въехали в старую златоглавую столицу.

Федора с Григорием определили в итальянскую оперно-балетную труппу, избалованную и заласканную двором. Итальянские оперлеты часто, не выдерживая суровости северной природы, болели, а то и просто по изнеженности южного характера капризничали, и тогда спектакли переносились, что вызывало монаршье неудовольствие, а то и раздражение. Труппа ежегодно обходилась казне ни много ни мало в двадцать две с половиною тысячи рублей, и за такую сумму, считал двор, можно было бы и пожертвовать здоровьем, и поступиться капризами. Но поскольку итальянцы ничем ни жертвовать, ни поступаться не желали, то гофмаршалы императрицы вынуждены были обратиться к русским талантам, коих, как ни странно, оказалось предостаточно.

Еще в 1738 году танцмейстер Шляхетного корпуса Жан Батист Ланде открыл в Петербурге первую танцевальную школу для русских учеников. А десять лет спустя выпускники этой школы уже поражали воображение не только соотечественников, но и искушенных иностранцев.

Когда Ринальди отобразил в парадном и торжественном зрелище оперы «Сципион» блеск и величие Российской империи, воспел хвалу мудрости и добродетели государыни, наибольший успех в дивертисментах имели те русские танцовщицы, которые в истории, увы, оставили лишь свои имена: «девки» Аграфена и Аксинья, Елизавета и Авдотья, танцоры Андрей и Андрюшка… Фамилии же иных, сохранившиеся для потомков лишь в списках и происшедшие от имен — Иванова и Сергеева, Борисова и Лаврентьева, — напоминают только о том, что славу всемилостивейшей государыне воздавали и ее холопи…

О другой опере, «Селевк», «Санкт-Петербургские ведомости» писали: «Балеты весьма искусно и увеселительно отправлял господин Фузано с женою и с десятью другими танцовальщиками и танцовальщицами по балетной части из придворных российских… Чужестранные господа министры засвидетельствовали, что такой совершенной и изрядной оперы… нигде еще не видано».

Итальянская опера-сериа — порождение придворного искусства, — так же, как и классическая французская трагедия, состояла примерно из шести персонажей. В ней не было ни трио, ни хоровых ансамблей, — ничего, кроме речитатива и арий, в которых виртуозы певцы, диктовавшие свою волю композиторам, могли с блеском показать все свое искусство. И опять же, как во французской трагедии на долю народа, так и в итальянской опере на долю хора оставалось лишь одно — участвовать в сражениях, пышных процессиях и воспеть в финале мудрость венценосца.

В итальянской опере, созданной в России капельмейстером Франческо Арайи, русский хор не только вызывает восторг современников, он помогает наилучшим образом выразить основную мысль придворного оперного спектакля и начинает расширять саму его форму.

В ту же пору у Арайи безраздельно господствовал могучий бас Марка Федоровича Полторацкого. Не его ли имел в виду неизвестный корреспондент, когда писал издателю немецкого музыкального журнала: «В России басы поют возвышенно и нежно, тогда как в Германии они грубо кричат»?

Вместе с Полторацким в труппе пел тенор Григорий Марцинкевич и ученица итальянского актера Джорджи неподражаемое сопрано Шлаковская. Это были певцы, не уступавшие лучшим голосам труппы Арайи.

Федор быстро понял, сколь богато изукрашена сценическими совершенствами школа, которую ему предстояло пройти, и он брал от нее все, что мог. Арайи сам прослушал его с Григорием и определил у Федора приятный бархатный баритон, который при усердии может «виды иметь», у брата же младшего — тенор, пригодный для хора. Учениками же в хоре и оставил обоих.

Нужно было изучать итальянский. Поначалу Федор учил незнакомый текст на память, не ища в нем никакого смысла. Сам же больше старался быть среди итальянских оперлетов, познавал разговорную речь.

Ставили тогда на придворной сцене «Сципиона» и «Митридата», «Евдоксию венчанную» и «Беллерофонта». Особой пышностью отличалась опера Арайи «Беллерофонт», украшенная сказочными декорациями театрального архитектора и декоратора-перспективиста Валериани. Да и как ей было не отличаться, коли сочинитель ее Бонекки, как и о «Евдоксии венчанной», не преминул напомнить: «Мне рассудилось показать в «Беллерофонте» образ ее императорского величества, которая, преславно низвергнув в той же день все препятствия, которые неправда и зависть сооружали, вступила на престол отеческий».

Герой «Беллерофонта» — сын коринфского царя Главка. Победив с помощью крылатого коня чудовищную Химеру и амазонок, он стал царем Ликии. О «крылатом коне» императрицы «Санкт-Петербургские ведомости» умолчали, однако отметили другое. «Сочинитель оныя оперы, — писала газета, — имел то намерение, чтоб под образом сего Героя предоставить достохвальные свойства нашей всемилостивейшей государыни, что и учинил ко всеобщему удовольствию». Так греческий миф в итальянском переложении обрел «ко всеобщему удовольствию» чисто российский смысл.

В этой опере братья Волковы участвовали в составе прекрасного русского хора.


На масленой нежданно-негаданно появились вдруг на Москве еще два Волковых — Алешка и Гавриил.

— Всё братка! — огорошил сразу же Алешка. — Кончилось наше заводчество. Гляди теперь, как бы из придворных-то актеров в колодники не угодил!

— Что так? — удивился Федор.

— А то. Сестрица наша сводная донесла теперь уж в Берг-коллегию, будто мы людишек своих заводских и театр в Ярославле строить приневоливали и актеров из них делали, вместо того чтоб произвождением заниматься и казну государеву пополнять. А за это по закону-то знаешь, что бывает?

— Знаю, — отмахнулся Федор. — Да ведь разобрались же с этим!

— То в магистрате, — напомнил хорошо изучивший Матренину натуру Алешка, — а вот что решит Берг-коллегия! Сунет эта Матрена приказному в рукавичку, и только рот откроешь, а уже поздно!

— Да будет тебе! — поморщился Федор. — Ты лучше расскажи, мать как, Иван…

— Слава богу, велели целовать тебя, — Алешка ткнулся губами в щеку брата. — Теперь мать в Кострому к бабке отправили. А Иван… Пока не будет определения Берг-коллегии, сидеть ему велено при заводах, вроде сторожа. Отпишут заводы Матрене — к матери поедет.


Чуть позже получат братья и определение Берг-коллегии, в котором разрешатся кляузы Кирпичевой: «Людей-де заводских в свои услуги и в надлежащие должности они, Алексей и Гаврило, не употребляли, а бывают-де те люди при заводе и при доме их в надлежащих работах с переменою».

В том же определении решится наконец-то и участь братьев Волковых, отставших от заводского произвождения.

«…К тому же оные Волковы, — сурово указывала Берг-коллегия, — те серные и купоросные заводы нерадением своим, как о том по присланной от Ярославской провинциальной канцелярии описи значит, привели во истощение и ветхость. Того ради те серные и купоросные заводы для лутчаго оных содержания и распространения… отдать во владение оставшей после вышеписанного заводчика ярославского купца Полушкина законной по нем наследнице дочере ево родной Матрене Кирпичевой все без остатку… А объявленных Волковых из заводчиков исключить и впредь их заводчиками не считать, а быть им наряду с купечеством…»

Да и наряду с купечеством, как понимали братья, им теперь тоже быть не полагалось, однако купеческое звание освобождало их от рекрутской и иных натуральных повинностей. Но недолго придется Матрене Кирпичевой владеть заводами: ровно через два года она, «будучи бездетна, помре»…


В ту пору представляла в Москве приехавшая из Глухова труппа малороссийского гетмана графа Кириллы Разумовского. В нее-то с помощью Сумарокова и устроил старший Волков братьев своих Алешку и Гавриила. Очень уж удавались им роли стариков и старушек. Посмотрел их игру однажды сам гетман, посмеялся от души и махнул рукой.

— Нехай потешаются, бисовы дети! Забавно, однако.

Доволен гетман — довольны и братаны. Так и остались они в труппе графа.


Еще до отъезда императрицы в Москву «спал с голоса» певчий Власьев. Не успел капельмейстер Арайи доложить об этом прискорбном случае императрице, как приметил неладное и с голосами других своих хористов, которые вошли в ту пору своей молодости, когда природа вопреки стараниям регентов и капельмейстеров сама ставит голос детям своим. Вдруг оказалось, что Арайи потерял сразу семь хористов.

Императрица вовсе не желала примириться с потерей своих певчих, на обучение и воспитание которых было истрачено немало сил и средств. Она считала неразумным оставить попечением своих питомцев, иные из которых с детских лет пели на придворной сцене и умножали славу русского хора.

Певчих для придворной сцепы набирали обычно в Малороссии, для чего и посылали туда время от времени от двора знатоков и ценителей песенного искусства. Так, некий полковник Вишневский привез с собой еще в царствование Анны Иоанновны из Черниговской губернии Козелецкого уезда Олексу Розума, сына простого казака, которому было в ту пору чуть более двадцати годов. Вишневский услышал его на клиросе приходской церкви в захудалом селе Лемеши, затерянном в топких болотах. Во дворце, в капелле, и увидела его цесаревна Елизавета и упросила перевесть в свой маленький двор, чтобы сделать управляющим своих поместий.

Здесь неблагозвучный Розум превратился в Разумовского. А когда Елизавета Петровна стала императрицей, ее любимец сразу же стал действительным камергером, потом и обер-егермейстером. А не прошло и полугода, как императрица, в день своей коронации, пожаловала ему Андреевскую ленту. Звезда бывшего певчего засияла во всем своем блеске, когда он был возведен викарием Римской империи в графское Римской империи достоинство, а сразу же после того, уже волею императрицы Елизаветы, — в графы Российской империи. В первую годовщину переворота, как полагают мемуаристы, новоявленный граф и обвенчался с государыней-матушкой в Москве в церкви Знамения, что в Барашах.

Конечно же, не этот достопамятный случай был причиною особого пристрастия императрицы к певчим. Она прекрасно понимала, что ни французская драматическая, ни итальянская оперная труппы не могут придать российскому престолу того блеска, который виделся ей в придворном русском театре, где русские актеры могли б выражать национальные чувства русским языком. И по некотором размышлении она решила отправить спавших с голоса певчих на выучку в Шляхетный корпус. Сценический опыт хористов, считала она, не может не сгодиться при подготовке их к драматическому поприщу. Судьба бывших певчих была решена.

Весьма огорчен был Федор, когда спал с голоса его товарищ Антон Лосенко, сын разорившегося подрядчика Черниговской губернии — еще один земляк сиятельного графа. Он был привезен и определен в капеллу еще в самом начале царствования Елизаветы — семи лет от роду. Теперь, в шестнадцать, голос его «сломался».

Антон не то чтобы не любил театр, он был к нему равнодушен. И когда пел в хоре, его мало трогало то, что происходит на сцене, — он просто любил петь. Единственной страстью его всегда оставалось рисование. Это и сблизило его с Федором, который никогда не оставлял своего увлечения. Талант художника у Антона был врожденный. Он умел видеть то, что для других было либо недостойным, либо не заслуживающим внимания, но составляло ту часть вечной природы, без которой мир терял свою первозданную гармонию. Антон мечтал создать свой художественный мир, который мог бы отразить его собственную безграничную сущность. А поскольку сущность его натуры покоилась на безыскусной правде, то она и была для него основой добродетели в искусстве. Правдивость, естественность, считал он, есть первое непременное условие порядочного человека и порядочного художника. Способность же прочувствовать искренность своего собственного воображения зависит только от меры творческой способности.

Федор был старше Антона на девять лет, но никогда не чувствовал этой разницы в возрасте. Годы, проведенные при дворе, рано обострили ум и чувства Антона, окончательно укрепили его в тех убеждениях, которые поначалу не имели четких очертаний. Придворный этикет в быту и искусстве не только не сковал его воображение своими условными формами, но, напротив, внушил к ним неприязнь, как к чему-то противоестественному, чуждому природе человеческой.

То, что Антон к сцене равнодушен, было известно и Арайи. Поэтому бывший альт ждал лишь одного решения — отправки обратно в Малороссию. Когда ж решение было наконец учинено, Антон не сразу сообразил — не во сне ли он то слышит? Его не отсылали домой, не посылали даже вслед своим товарищам в Шляхетный корпус — ему надлежало быть учеником Ивана Петровича Аргунова. Молодой, но уже известный в светских кругах живописец, Аргунов прославился как неподражаемый мастер парадного портрета.

Не ожидавший такого поворота в своей судьбе, впечатлительный по натуре, Антон был поражен. Даже в мыслях не смел он мечтать о таком счастье: «Знать, на все волья божья!» Однако, как объяснил ему Арайи, не божий промысел был тому виною, а воля графа Алексея Григорьевича Разумовского, которому он делал на гербовых листах замысловатые золотые виньетки да заставочки, предназначенные, видно, для ясного взора самой государыни. Граф-то и попросил Ивана Ивановича Шувалова устроить судьбу юного талантливого художника.


Часто посещая спектакли придворной французской труппы, Федор познавал тайны сценического искусства классицизма, безраздельно господствующего в ту пору на театральных подмостках Европы. У оперлетов познать это он не мог, для них в игре существовали свои условности. Да и под самой игрой они разумели лишь блестящее исполнение своих коронных арий. Выйдя на край сцены, певец забывал и о своем партнере, и о хоре, и о самом действии, он самозабвенно пел, исполнял то, что было написано композитором только для него и ни для кого другого. Жестами и мимикой он лишь помогал своему голосу проявиться в полной мере, и с драматической игрой это никак не соотносилось. Так пели Джорджи со своей женой, Салетти, Роза Руванетти-Бон, искусство которых было «достойно удивления», так пел даже темпераментный Полторацкий. Оперлеты считали, что сама музыка — это уже высшее проявление игры, которая действует на чувство, разуму неподвластное.

Александр Петрович Сумароков хотел видеть в оперном спектакле единение поэзии и музыки, сценического действия и пения.

Я в драме пения не отделяю

От действа никогда;

Согласоваться им потребно навсегда, —

писал он, признавая все ж за первейшее — «действо», котором разум склонял чувство к повиновению гражданскому долгу. Творцам же итальянской оперы, созданной для русской придворной сцены, не было никакого дела до глубокомысленных поучений российского драматурга. В отличие от него они меньше всего хотели поучать императрицу. В их намерения входило представить ее «достохвальные свойства», в чем они с непременным фурором и «ко всеобщему удовольствию» и преуспевали. Федор и сам часто замечал за собой, что, когда поет в хоре, забывает о самом действии. Да и как можно было не забыть о нем, коли славил хор те добродетели, которые могли быть приложимы к любой опере Арайи. Доводилось ему петь и небольшие арии на итальянском языке, и пасторальки, где позволял он себе, как и другие певцы, либо слегка лукаво улыбаться, либо слегка мило грустить: это было в правилах игры и нравилось смотрельщикам.

Спектакль шел за спектаклем, а когда наступили святки, увеселениям, казалось, не будет конца. И в этой круговерти недосуг было и о себе подумать. Не знали еще о ту пору ни Федор, ни Григорий, что не оставлены они в забвении.

9 февраля 1754 года его сиятельство действительный камергер, Шляхетного кадетского корпуса и Ладожского главного канала директор князь Борис Григорьевич Юсупов указал в своем ордере инспектору корпуса подполковнику барону фон Зихгейму:

«…Ее императорское величество указала находящихся в Москве российских комедиантов Федора и Григорья Волковых определить для обучения в Кадетской корпус… жалованье на содержание их производить в год Федору Волкову по сто рублев, Григорью Волкову по пятидесят Рублев… Того ради извольте, ваше высокоблагородие, показанных комедиантов Волковых в Кадетской корпус принять и во всем как содержать, так и обучать против находящихся ныне при том корпусе певчих и комедиантов, а когда оныя в корпус вступят, меня репортовать.

Нашего высокоблагородия охотный слуга

Б. Г. Юсупов».

В тот день Федору исполнилось двадцать шесть лет. Хотя и скромно отпраздновал он свой день рождения среди певчих и итальянских актеров, однако и об этом, видно, было доложено великой княгине, ибо на следующее утро он приглашен был ею в свои апартаменты.


Дежурный преображенец щелкнул каблуками и отворил перед Федором дверь. Екатерина Алексеевна была одна. Она встала из-за небольшого рабочего столика, за которым что-то быстро писала, и, улыбаясь, легкой походкой подошла к Федору. И Федор невольно отметил, что великая княгиня чуть ниже его ростом без той пышной прически, с которой она всегда выходила в театр. Одета она была в светлое платье и оттого совсем не казалась такой надменной и величественной, какой он привык ее видеть. На лице великой княгини, лишенном пудры и красок, выделялись чуть воспаленные от частого нюханья табака крылья маленького носа. И вот эта отличность совсем не царственного носа дала возможность Федору почувствовать себя если уж не раскованно, то, во всяком случае, спокойно: и царственные особы не лишены слабостей человеческих. Он поклонился.

— Здравствуйте, Федор Григорьевич, — сказала Екатерина Алексеевна с легким немецким акцентом. — Что же это вы скрываете от нас свои маленькие домашние праздники? Нехорошо. Садитесь, пожалуйста. Мне давно хотелось поговорить с вами. — Великая княгиня опустилась в кресло и кивком головы еще раз предложила Федору сесть.

Федор сел в кресло напротив и уперся ладонями в подлокотники — все-таки стоя он чувствовал себя свободнее.

— Федор Григорьевич, расскажите мне, пожалуйста, о своем театре. О ярославском. Я давно хотела просить вас об этом.

— Право, не знаю, ваше высочество, стоит ли это вашего внимания…

— Стоит, Федор Григорьевич, стоит! Я ведь спрашиваю не из праздного любопытства: мне интересно знать причины, побудившие вас к устроению театра. Так я слушаю.

И Федор, не торопясь, стал рассказывать, как родилась у него мысль о театре, как играли они в купеческом амбаре и открывали новый театр в Полушкинской роще. Вспомнил добрым словом воеводу Бобрищева-Пушкина и помещика Майкова. Никогда доселе не вспоминал он прошлое. Будто и вспоминать-то нечего было, а поди ж ты, вон сколько всего накопилось, и не выскажешь за один раз.

— Ах, ваше высочество! — опомнился вдруг Федор. — Простите меня, что-то я заговорился, совсем утомил вас. Но мы так редко вспоминаем о своем прошлом…

— И напрасно! Наше прошлое — это страницы нашей истории, и их нужно беречь. Увы, мы часто бываем расточительны. А искусство мстит нам за это. С дурным знанием русского быта нельзя сочинять из русской истории… — Екатерина Алексеевна задумалась.

И Федор воспользовался паузой, чтобы поблагодарить великую княгиню за то, что она сделала для него и его товарищей по театру, но великая княгиня перебила его:

— Оставьте ваши благодарности, Федор Григорьевич: российский театр — наша общая забота. Он пока молод, но ведь у него большое будущее, ибо и творят его молодые. Кстати, вы знакомы с Михаилом Матвеевичем Херасковым?

— Пока еще тешу себя надеждой, ваше высочество.

— Михаил Матвеевич — пасынок князя Никиты Юрьевича Трубецкого, а князь был другом Кантемира. Общение со столь образованными молодыми людьми вам бы не повредило. Не упускайте такие возможности, друг мой. А кто ж ваши друзья?

— Мои товарищи по театру, ваше высочество. Меньше друзей — меньше потерь…

— Это так, — согласилась великая княгиня. — Друзей всегда тяжело терять, но и ненамного легче находить их. А находить надо — в них наша опора. — Екатерина Алексеевна задумалась, глядя поверх головы Федора, и вдруг спросила: — Скажите, Федор Григорьевич, вам нравится итальянская опера?

— Итальянскую оперу нельзя не любить, ваше высочество, ни слушателям, ни исполнителям. Она учит понимать высокую музыку и тем самым возвышает наши чувства.

— Я вижу, вы остались довольны этой школой?

— О да, ваше высочество! Я так вам благодарен. И думаю, для каждого актера обучение в этой школе было бы лестно. Однако… — Федор замялся.

— Говорите.

— Простите, ваше высочество… Я просто подумал… вообразил, какой могла бы быть опера русская.

Великая княгиня улыбнулась.

— Итальянец русской музыки не запишет, а у нас нет даже своих Арайи… Я искренне рада, дорогой Федор Григорьевич, что теперь близко познакомилась с вами. Благодарю вас за интересный рассказ и прошу вас в Петербурге навещать меня.

— Благодарю вас, ваше высочество.

— У вас есть какие просьбы перед отъездом?

— Если позволите, ваше высочество… У меня в Москве еще два брата, в труппе его сиятельства графа Разумовского. Позвольте мне на неделю-две остаться здесь. Я хочу побыть с ними и посмотреть их игру.

— Оставайтесь. Я объявлю о том барону Черкасову. — Великая княгиня подумала и добавила: — Да, итальянская опера возвышает наши чувства, но, дорогой Федор Григорьевич, о кичках нам никогда не след забывать.

В бумагах Екатерины II сохранились собственноручные заметки ее о театре на русском и французском языках. Сейчас трудно сказать, в какое время они были написаны, так как на этот счет нет никаких указаний. Да это и неважно. Интересно то, что они говорят о ее знакомстве со старым русским бытом.

«Ваша опера очень хороша, — пишет она неизвестному автору, — но в первом явлении няни и мамы одеты, как подлый народ; у нас в старине барыни не так дурно одевались; прикажите их одеть инако, у меня есть в Казенной кички, да и портреты есть, как их одеть; рукава должны быть наборные, да сверх телогрей на плечах ферези, а фаты на мам кисейныя, а не иныя подлыя, а то на Большом феатре не уйдете от критики».

Кроме того, сочинений самой Екатерины II — либретто опер, комедий, сказок, исторических пьес — дошло до нас более двух десятков, и названия некоторых из них не оставляют сомнения в ее тяготении к русской старине: «Историческое представление. Из жизни Рюрика. Подражание Шакеспиру, без сохранения феатральных обыкновенных правил», «Начальное управление Олега. Подражание Шакеспиру, без сохранения феатральных обыкновенных правил», «Новогородский богатырь Боеслаевич. Опера комическая, составлена из сказки, песней русских и иных сочинений», «Опера комическая. Храбрый и смелый витязь Ахридеич».

А когда сочинительнице недоставало русских слов для выражения чувств возвышенных и страстных, не считала зазорным обращаться за помощью к великому россиянину. И тогда писала в ремарках к Хору «Из Ломоносова» и уступала место гению:

Коликой славой днесь блистает

Сей град в прибытии твоем!

Он всех веселии не вмещает

В пространном здании своем;

Но воздух наполняет плеском

И нощи тьму отъемлет блеском.

Понимала, славу себе творить в истории уже нельзя было без тех, кто историю эту и создавал.


Федор возвратился в Петербург позже Григория почти на месяц — в канун Благовещения. По прибытии в корпус его поселили вместе с ярославцами: теперь их стало четверо.

Разглядывал Федор брата и товарищей своих и все удивлялся: камзолы и короткие штаны из сукна дикого цвета были на всех в обтяжку, вороты белых рубашек стягивали черные галстуки-банты, на ногах — гарусные чулки и тупоносые башмаки с томпаковыми пряжками. Приметил Федор, что на Григории весь «артикул» его был, будто только от портного. На Дмитревском же и Попове все изрядно потерлось.

— Годовой термин выходит, — пояснил Дмитревский. — Платье дается на два года. Только простыней, числом по три, выдают до полного износу.

— А сколь же наук вам выдают? — полюбопытствовал Федор. — Чаю, больше, чем простыней, видно, до вашего полного износу?

Наук в самом деле оказалось предостаточно: немецкое и латинское письмо, немецкий да французский языки, упражнения в немецком и французском штиле, география и история на немецком языке, геометрия и арифметика, рисование и танцы, музыка и фехтование. Правда, всему учиться было необязательно: «кто к какой науке охоту и понятие оказывать будет».

До июня прошлого года ни двух ярославцев, ни певчих от наук не отвлекали и на другие нужды не употребляли, пока не пришел указ самого князя Юсупова, исполнявшего «намерение ее императорского величества», чтобы «певчие семь человек, которые при том корпусе обучаютца наукам, сверх оного обучения обучалися для представления е. и. в. тражедий».

Императрицу не покидала мысль: придворный русский театр должен быть создан!

«Того ради извольте, ваше высокоблагородие, — писал далее князь подполковнику фон Зихгейму, — по получении сего господам капитанам-порутчикам Мелисине и Остервальду приказать, чтоб оная тражедия к прибытию е. и. в. в Санкт-Петербург была ими обучена и представлена».

И тогда капитан-поручики Петр Мелиссино и Остервальд с прапорщиком Петром Свистуновым начали готовить со спавшими с голоса певчими «Синава и Трувора». Учителя эти, выпускники Шляхетного корпуса, сами играли, будучи кадетами, в спектаклях Сумарокова. После производства в офицерское звание они были оставлены для дальнейшей службы при корпусе. И вот теперь, видно, вспомнив об их прошлом увлечении, императрица высочайше повелела заняться им образованием актеров для русской придворной сцены.

Исполнить повеление Елизаветы оказалось не так-то просто. Сколь ни бились упорные учителя с придворными певчими, однако все было напрасно. И тогда озабоченные господа офицеры, вспомнив о ярославцах, стали бить челом канцелярии корпуса: «…из певчих только два человека явилися способны… а протчие… к представлению тражедии способности не имеют.

А понеже о находящихся во оном корпусе ярославцах о Иване Дмитревском и Алексее Попове в ордерах не упомянуто, хотя и оные прежде обучаемы были и ныне обретаются и имеют склонность и способность, чего ради представляя ожидаем резолюции, повелено ли будет оных и впредь обучать?».

И когда было «повелено», дело сразу же пошло на лад. Иван Дмитревский с Алексеем Поповым да с певчими Евстафием Григорьевым и Петром Власьевым приготовили тражедию за неделю, и уже к святкам довольные исполненным долгом учителя доносили в канцелярию корпуса о том, что «тражедию, называемую «Синав и Трувор», совсем окончили и к представлению оной в состоянии находятся».

После этого успокоенный князь приказал ярославцев и двух бывших певчих, а ныне актеров «в классы ходить не принуждать, а когда оне свободу иметь будут и в классы для обучения наук ходить пожелают, то им в том не препятствовать».

Ждали возвращения двора ее императорского величества.


Первое жалованье было получено, однако его едва хватило, чтоб выкупить свои заложенные вещи. На выкуп книг ничего уж и не осталось — очень дороги книги, и за их заклад хорошие деньги получил тогда Федор. А выкупать надо. Теперь вот на комедии в Немецкий театр — три раза в неделю по двадцати пяти копеечек. Надо знать, что и как другие играют. Служителю платить. Снова деньги. Только и выкроил купить струны на скрипицу за четыре с полтиною. Еще братан — тоже столичный щеголь объявился! — пряжек, чулок, сорочек, галстуков, шляп не счесть.

Задумался бывший заводчик, да, видно, делать больше нечего, как нижайше просить. Федор взял лист бумаги и обмакнул перо в чернила.

«В канцелярию Шляхетнаго кадетскаго корпуса

Доношение

В бытность мою до определения во оный корпус здесь при Санкт-Петербурге близ года без жалованья заложил я на мое содержание некоторые вещи, которые мною уже и выкуплены, а осталось токмо еще в закладе зв девяти рублях несколько кних, которыя необходимо надлежит мне, нижайшему, выкупить же, да сверх того как мне, так и брату моему Григорью Волкову для научения тражедии надлежит ходить на немецкую комедию в каждой неделе по три раза с заплатою за каждый раз по двадцати по пяти копеек с человека.

Того ради канцелярию Кадетского корпуса просим выдать нам, Федору Волкову, на выкуп объявленных книг 9 рублей и для хождения на комедию на весь будущий май месяц три рубли, да на содержание служителей на оной же май месяц три рубли итого пятнадцат рублев. А Григорию Волкову на комедию три рубли…

О сем донесши, просят московскии комедианты

Федор Волков, Григорей Волков.

Подано апреля 30 дня 1754 г…».

Отложил перо, повернулся к Григорию, который чистил до солнечного блеска свои узорчатые томпаковые пряжки на башмаках.

— Что ж ты, брат Григорий, делом не занимаешься? — вздохнул Федор. — Все у тебя на уме чулки да пряжки. В классы бы сходил, чай, о тебе там уж соскучились.

— Вчера был, братка. Штосы колол и минавет танцевал. Устал. Еще позитуры с ландшафтами малевал, — не отрываясь от пряжки, доложил Григорий.

Федор подождал немного и не выдержал:

— Начистил?

— Начистил, братка! — Григорий надел башмаки и прошелся.

— Вот и хорошо: в самый раз к начальству прошение нести. Вот и иди. Распишись только. А я в классы пошел.


По-немецки Федор говорил хорошо. Сносно знал и латынь. Теперь упорно налегал на французский. И был к нему, как отмечали учителя, «понятен, прилежен и впредь небезнадежен». Итальянскому в корпусе не обучали, так что в этом языке совершенствоваться ему не довелось. Однако изъяснялся Федор по-итальянски весьма свободно. К тому же итальянская певческая школа не прошла для него даром, он любил петь итальянские оперные арии и песни и знал их во множестве. О том тоже сохранилось свидетельство его учителей: «На клавикортах играет разные оперные арии и пайот италиянские арии. Весьма прилежен и впредь надежда есть».

Федор не стал учить арифметику, как Григорий, или геометрию с ее «превращением плоских фигур», как Ваня Дмитревский. И о том, и о другом он уже имел представление. Его интересовало прежде всего то, что могло бы быть на пользу драматическому актеру.

Особое пристрастие, кроме музыки, Федор питал к рисованию и танцам. Он прекрасно рисовал ландшафты и фигуры, занимался резьбой по дереву и лепкой. Хорошо танцевал менуэты, польские танцы и ла-бретань. В танцклассе же учителя наводили на кадет и внешний лоск — учили умению держать себя, быть учтивым и сдержанным в позе и жесте, следить за пластикой своих движений. На уроках фехтования умение владеть своим телом доводилось до совершенства.

Федор покупает и выписывает театральные и «проспективические» книги, словари иностранных языков, грамматики, трагедии иностранных авторов. А каждая книжица стоимостью почти в рубль. Почти шесть рублей уходит «на покупку клавикордов и струн», десять рублей на зеркало «для обучения жестов».

Федор снова и снова просит канцелярию корпуса оплатить его нужные расходы. Денег не хватает, и он закладывает все, что можно заложить, вплоть до суконного плаща и лисьей епанчи. Вот когда Федор душой и телом, ощутил цену того библейского знания, которое умножает скорбь! К тому же жалованье в сто рублей годовых нужно было еще получить, выдавать его никогда не торопились.


Когда Канцелярия от строений приняла на работу бывших мастеровых опального светлейшего князя Александра Данилыча Меншикова, она расходовала на питание каждого мастерового три копейки в день. Монастырские власти отпускали на пищу мастерового не более пятнадцати рублей в год, так же, как и монастырским каторжникам. Жалованье же выдавали за уже отработанное время три раза в год — январскую, майскую и сентябрьскую «трети». А вот как выдавали, тому в канцеляриях остались свидетельства: «Бежали от недачи им жалованья, от голоду», «А денежного и хлебного жалованья им не давано, и в том они пришли в скудость и не имели дневной пищи, и для такой скудости с опщего совету промеж себя все вопче бежали»…

Голоду ни ярославцы, ни певчие не претерпевали. Претерпевали одно время «крайнюю обиду» певчие на дежурных офицеров, которые после девяти часов вечера гасили у них свечи и препятствовали им таким злым умыслом «науки продолжать». Избалованные придворной жизнью, певчие стали требовать привилегий у самого князя Юсупова. Князь не замедлил поставить их на место и предупредил, что «ежели оные впредь станут обращаться в неприличных и непорядочных поступках, то, несмотря ни на что, поступать так, как и сообщающимися в таковых же непослушных и неприличных поступках кадетами чинится без всякого упущения».

Певчие были усмирены. И поделом. Пройдет совсем немного времени, и надежды августейшей Елизаветы Петровны на вышколенных придворным и кадетским воспитанием певчих, которых она мечтала видеть в числе первых актеров своего будущего театра, рухнут окончательно: четверо из восьми окажутся ни к чему не способными, пятый же, самый талантливый из оставшихся, Петр Власьев, попадётся на презренном воровстве, чем и поколеблет честь придворного воспитания.

Федора строгий военный режим корпуса не тяготил. Напротив, суровый распорядок, малейшее нарушение которого грозило наказанием, помогал употреблять на пользу каждую минуту отпущенного ему времени.

Ложились рано, потому что без четверти пять уже играли подъем. Полчаса молились, быстро завтракали и до десяти занимались в классах вместе с остальными кадетами. А когда с десяти до двенадцати кадет отдельно обучали воинским экзерцициям, комедианты читали, переводили и упражнялись в сценическом искусстве. После обеда все снова шли в классы и занимались до половины восьмого, после чего ужинали и ложились спать. И так — изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год…

Три раза в неделю ярославцы ходили в Немецкий театр.

Не забывал Федор смотреть и спектакли, в которых участвовали его сотоварищи. Особенно любил он игру Якова Шумского.

Сколько уж раз смотрел Федор мольеровского «Жоржа Дандена», где Шумский играл роль слуги Любина, а все смеялся, когда выходил Яков на сцену, уморительно жевал тонкими губами, шмыгал носом, будто принюхивался, и глубокомысленно изрекал:

— Не глупа ли эта ночь-то, что так темна?

Или еще, когда Яков сжимал в ладони свой подбородок и, насупив брови, строго спрашивал:

— Желал бы я знать, сударь, от вас, как от ученова человека, для чего ночью-то не так светло, как днем?..

И уж так повелось, что, когда провожал Яков гостей своих из театра, Федор непременно озабоченно оглядывал небо и серьезно спрашивал:

— Не глупа ли эта ночь-то, что так темна?

И снова все смеялись, вспоминая ужимки Якова.

Ставила труппа в основном комедии Мольера: «Скапеновы обманы» и «Принужденную женитьбу», «Скупого» и «Тартюфа», «Школу мужей». И Федор, сам игравший и ценивший более всего роли трагические, сумел оценить мастерство актеров комедийных. Конечно, забава, однако ведь и в каждой забаве зерно премудрости всегда сыскать можно. Ежели в трагедии человек очищается от скверны деспотизма через страдание, то почему ж ему хотя бы не поумнеть через смех над самим собой и не очиститься от скверны глупости!

Александр Петрович Сумароков был на этот счет совсем другого мнения и посещений ярославцами мольеровских комедий не поощрял.

— Смешить без разума — дар подлыя души! — сказал он Федору строчкой из своего стихотворения.

Строчку эту Федор помнил и уже хотел было возразить драматургу.

— Знаю! — остановил его Сумароков. — Знаю, что хочешь сказать: экой, мол, ханжа этот Сумароков — лает на комедии, а сам исподтишка пописывает их да похихикивает. Это, что ли? А что ж ты мне прикажешь делать, чтоб я комедии к своим спектаклям Тредиаковскому заказывал, коий и двух слов связать не может? Так, что ли? Нет уж, пусть фарс, шутовство — да мое! Чужебесием тож не заражен, бог миловал, и у французишек да немчуры всякой попрошайничать не стану. А кто ж еще-то, кроме меня, на Руси трагедии да комедии сочиняет? Может, ты знаешь? Подскажи. Я что-то не слышал.

Сумароков сам прекрасно знал, что его комедии много теряют из-за своей обнаженной портретности, но ничего не мог поделать с собственной ядовитою натурой. В «Тресотиниусе» он так изобразил Тредиаковского, что ученому мужу ничего не оставалось делать, как только жаловаться великим мира сего. Ну а «Нарцисс» был вскоре запрещен к постановке повелением императрицы — поняла наконец, что позволить смеяться над своим бывшим фаворитом, стало быть, позволить смеяться и над собой!

И, зная все это, Сумароков болезненно относился не только к разговору о своих комедиях, но и к комедии как к жанру вообще. Впрочем, свои комедии он все равно почитал за образец, хотя на звание «российского Мольера» и не претендовал.

— Что ж двор-то? — спросил Федор, чтобы перевести неприятный разговор на другую тему. — Возвратится ль в Петербург?

— Возвратится… — буркнул Сумароков и вдруг опомнился. — Ну, Федор Григорьич, совсем задурил ты мне голову своими комедиями! Я ведь и пришел-то с новостью: через две недели двор будет здесь! Велено трагедию готовить.

— Так ведь до нас еще «Синава» приготовили.

— Не пойдет! — отрезал Александр Петрович. — Мелиссино с Остервальдом воду в ступе толкли, а из воды масла не соберешь. Ну, какой, скажи ты мне, из Власьева Синав? Ему пока и Вестника за глаза довольно. Ты будешь играть Синава! Да так сыграешь, дорогой мой Федор Григорьич, чтоб оторопь всех взяла, чтоб караульные гвардейцы у дверей рыдали! — Сумароков отступил от Федора, внимательно посмотрел ему в глаза, будто в душу залезть хотел, дернул головой. — Я знаю, ты сыграешь…

И Федор сыграл.


Оперный дом с превеликим рвением и тщанием выскоблили, вычистили, подштукатурили морщинистый, как лицо увядающего сановника, фасад, и дом словно помолодел, вспомнив свое былое могущество. Кошки, выпущенные в его подвалы и апартаменты, довершили большое дело: крысы были утишины, а Оперный дом готов к приему большого двора. А чтоб окончательно изничтожить едкие кошачьи и мышиные ароматы, три дня и три ночи курили служивые люди ладан и восточные благовония.

И настал день!

Пламя сотен восковых свечей искрилось разноцветьем в хрустальных подвесках, играло в алмазах и рубинах знатных смотрельщиков, переливалось трепетными волнами в муаровых лентах. От запаха ладана, воска, благовоний, от сверкания камней и хрусталя все казалось нереальным, сказочным.

«Господи, дай силы…» — прошептал про себя Федор. Сумароков молча перекрестил его и только пошевелил губами.

Выходя на сцену, Федор зацепился плащом за гвоздь и в недоумении остановился. Все решали мгновения. И Федор не растерялся: вперив свой горящий взор в зрителей, он незаметно потянул плащ на себя. В совершенной тишине раздался жуткий треск. Зрители онемели. И тогда Федор повернул бледное, словно мел, лицо к Гостомыслу.

Мой друг! известен ли о брате ты моём?..

Алеша Попов — Гостомысл посмотрел в глаза Федора — и растерялся. Ему нужно было собраться с духом, чтобы ответить наконец:

Известен, государь! известен я о всем.

И Федор перестал чувствовать, где он, — на земле или на небесах, его не существовало вообще, как не существовало и самого князя российского Синава: весь мир был объят одним огромным ужасом, порожденным «злейшей фурией, изверженной из ада». Глухой подземный рокот вулкана выбрасывал вдруг кипящую огненную лаву страстей и вновь глухо бурлил, затихая, и тогда сквозь него пробивался чистый голос журчащего родника. И эти перепады гордыни и отчаяния, величия и падения то вздымали на гребень кипящей волны, то низвергали в пропасть, и каждый миг грозил пловцу гибелью.

Разлей свои валы, о Волхов, на брега…

И шумным стоном вод вещай вину Синава…

Федор не знал, как закончит свой монолог, и не хотел знать этого — он жил, и жизнь эта принадлежала теперь не ему, но небесам.

Карай мя, небо: я погибель в дар приемлю —

Рази, губи, греми, бросай огонь на землю!

Сумароков плакал за кулисами и не вытирал слез. Когда Федор закончил, он, забыв все приличия и придворную этику, не выдержал, выбежал на сцену, обхватил его за плечи и уткнулся лицом в горячую, тяжело дышавшую грудь. Зал неистовствовал, словно забыв о присутствии императрицы, — сейчас было бы неприличным сдерживать свои чувства. И не один из сановных понял, видно, в ту пору, что театр не забава.


— Вы довольны игрой, Катрин?

Великая княгиня была довольна, и она видела, как блестели глаза у Ивана Ивановича Шувалова, когда он смотрел и слушал Волкова.

— Сверх ожиданий, ваше величество.

— Ну почему же — сверх? — вскинула брови Елизавета Петровна. — Ведь вы всегда так верили в добрый и смышленый народ наш, а господин Волков — от корней его.

Екатерина Алексеевна склонила голову, она не поняла, что хотела сказать императрица, и сочла за разумное промолчать.

В последнее время великой княгине стало казаться, что императрица изменила к ней свое отношение, — появились недвусмысленные унизительные намеки на ее происхождение, несдержанность. Может быть, виною тому шутовские проделки наследника, никак не сообразующиеся с достоинством будущего императора? Может быть… Но при чем же она, великая княгиня!

— Ваше величество, — нарушил неловкую паузу Шувалов, — этот корень народный пересажен вами на благодатную почву. И не поздравить ли нам себя нынче с рождением русского театра?

— В самом деле… А что, Алексис, наш дорогой Иван Иванович, как всегда, прав. Не зря он покровительствует искусствам.

Алексея Григорьевича Разумовского не смущало очередное, правда, несколько затянувшееся, увлечение августейшей супруги, и он принял приглашение к разговору как милостивый жест.

— Матушка-государыня, ежели вы хотите отобрать у меня генеральс-адъютанта бригадира Сумарокова, сделайте вашу милость. Я чаю, при театре, который в самом деле пригож стал, он больше пользы принесет, нежели при Лейб-компании.

— Граф правду говорит, ваше величество, — поддержал Шувалов. — Сумароков — поэт, и его место на театральном поприще, а не в лейб-компанских дрязгах.

И Разумовский, и Шувалов знали, о чем говорят.

После смерти в 1745 году принца Гессен-Гомбургского, который стоял во главе Лейб-компании, на его место был назначен граф Алексей Разумовский. Он же поручил заведовать всеми делами Канцелярии своему первому генеральс-адъютанту Сумарокову. Лейб-компания задолжала в ту пору казне восемнадцать тысяч рублей. Стараниями Сумарокова и его кума «из подьяческих детей» писаря Беляева долги не только погасили, но еще и собрали полтораста тысяч рублей. Но Беляева обвинили во взятках. Дело запуталось, и им со всем пристрастием заинтересовался сам Петр Иванович Шувалов. Сумароков помог куму оправдаться, но сам попал под сильный гнев Петра Ивановича.

Алексею Григорьевичу Разумовскому, как начальнику Сумарокова, которого он обязан был защищать, не с руки было ссориться с главой правительства. Иван же Иванович Шувалов своим мудрым советом убивал сразу трех зайцев: избавлял Разумовского от излишних хлопот, помогал брату-благодетелю утишить свой гнев и ставил во главе театра образованного и толкового человека.

Елизавета Петровна тоже прекрасно все понимала. И все были довольны.

— Ну, что ж, — улыбнулась императрица, — как сказал бы Мольер, все хорошо, что хорошо кончается.

Глава третья ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ

По имянному е.и.в. указу… велено к учрежденному Русскому театру актеров набрать из обучающихся в Кадетском корпусе певчих ярославцов, которыя будут надобны. И я во исполнение оного е.и.в. всевысочайшего указа сим представляю, чтоб благоволено было обучающихся в корпусе певчих и ярославцов… ко мне прислать для определения в комедиянты, ибо они все к тому надобны.

Из требования А. П. Сумарокова в канцелярию Кадетского корпуса. 24 октября 1756 г.

Сумароков, отставленный от генеральс-адъютантства при графе Разумовском, готовил для представления при дворе своего «Хорева». Спектакль был назначен на 9 февраля, на день, который случайно совпадал с днем рождения Федора. Федор репетировал роль Хорева, Ваня Дмитревский — Оснельды, Григорий Волков — Кия, Алеша Попов — Завлоха.

Хотя Александр Петрович писал трагедии исторические, к действительной истории государства Российского они не имели ни малейшего отношения, — русскими в них были лишь имена. Как и в драматургии Корнеля, Расина, Вольтера, главными действующими лицами трагедий Сумарокова являлись особы царской фамилии, от поступков которых и зависело благосостояние государства. Трагическая борьба чувства повелителя с его долгом по отношению к государству и составляла драматический конфликт произведения.

Став во главе русского придворного театра, Сумароков считал, что достиг того, о чем только можно было мечтать поэту: со сцены просвещать царей. «Взошед на трон, будь мать народа своего», — наказывал он в «Синаве и Труворе» Елизавете Петровне устами Гостомысла.

Федор же нисколько не сомневался, что государыня императрица лучше генеральс-адъютанта знает, как государством править, и поучения трагедий — «Любовь к отечеству есть перьва добродетель» — куда бы больше пользы могли принести тем подданным, которые о гражданском долге своем забыли. Разбудить обывателя от нравственной спячки, укрепить дух его и возвысить в нем человеческое — в этом Федор с самого начала видел предназначение свое. Здесь актер и поэт понять друг друга не могли, да и не хотели: слишком далеко они отстояли друг от друга на ступенях социальной лестницы. Федору, уже успевшему насмотреться со своей ступени на мир придворных отношений, устремления Сумарокова учить всемогущую самодержицу казались малоутешительными.

И актер и поэт были убеждены, что театр силою своего искусства превращает разноликую толпу в народ. О народе ж опять мыслили различно. Не мог же помещик Сумароков просвещать российских крепостных, чтоб превратить их в народ, борющийся за так обожаемую драматургом справедливость! Опора и надежда престола — дворяне, вот они-то и должны были законно требовать от государыни высшей справедливости. Волков понимал, что все его споры с Сумароковым тщетны и не могут быть употреблены на пользу искусству, и уповал лишь на то, что от русского придворного театра все же ближе путь к тому театру, зритель которого будет восторгаться не только пышностью декораций и красотой декламации, но и справедливостью слова, обращенного к нему. Эта надежда и питала сейчас все его творчество.

Перед спектаклем Александр Петрович просил всех актеров быть его гостями на дружеском ужине в честь новорожденного Федора Григорьевича Волкова.

Актеры играли беспримерно. Императрица осталась довольна.

— Вы правы, Катрин, Федор Григорьевич играет сверх ожиданий. Кто бы мог подумать…

— У Волкова сегодня день рождения, ваше величество: актеры возбуждены.

— Ах, вот как… — Императрица обратилась к Сумарокову: — Александр Петрович, поздравьте Федора Григорьевича от нашего имени и… Они все заслужили награду. Я вами довольна.

— Благодарю вас, ваше величество.

…За дружеским ужином Александр Петрович передал Федору высочайший подарок — сто рублей ассигнациями. Остальным участникам спектакля — по пятьдесят. И это было очень кстати. Как, впрочем, и всегда…

Михайло Васильевич Ломоносов мог быть доволен: заложенный его многими стараниями Московский университет был наконец-то открыт. Во главе его стояли бывшие питомцы Сухопутного шляхетного корпуса Иван Иванович Мелиссино, брат Петра Ивановича, обучавшего ярославцев и певчих актерскому искусству, и Михаил Матвеевич Херасков, пасынок князя Никиты Юрьевича Трубецкого. Мелиссино учился в корпусе вместе с Сумароковым, Херасков же закончил его за два года до поступления туда Федора Волкова. Оба были страстными поклонниками театра, и театральные традиции, зародившиеся еще в корпусе, они принесли с собой и в университет, в учебный план которого сразу же включили и обучение искусствам. Руководил театром, а также университетской типографией и библиотекой двадцатидвухлетний Херасков.

И хотя в первом Российском университете было всего три факультета — философский, юридический да медицинский, — лиха беда начало! Ломоносов прекрасно понимал значение университета для просвещения и был горд своими деяниями, как бывает горд пахарь, вспахавший и засеявший поле добрыми семенами.

Кроме того, в академической типографии наконец-то была напечатана его «Русская грамматика» — первое научное описание русского языка!

Михайло Васильевич принял из рук курьера пачку авторских экземпляров, глубоко вдохнул тревожащий запах свежей типографской краски. Решил сегодня же, сейчас отвезти экземпляр покровителю своему Ивану Ивановичу Шувалову, теперь уже и куратору Московского университета.

Ломоносов встал, массивный, грузный, постоял несколько и снова тяжело рухнул в кресло — ноги не держали: видно, опять где-то застудил. Он распахнул полу заляпанного красками халата, посмотрел на свои опухшие ноги.

— Аким!..

Вошел стройный красивый парень в кожаном переднике, черные длинные волосы его были стянуты на лбу черным кожаным ремешком. Он посмотрел на болезненную гримасу учителя и покачал головой.

— Опять, Михайло Васильич?..

— Опять… Оставь краски, Акимушко. Давай свои снадобья.

Аким пришел с обозом из Архангельска в Петербург прошлым зимником. Остановились, как всегда, у своего знаменитого земляка. А когда засобирались в обратный путь, оставил Михайло Васильевич сироту Акима у себя — приметил что-то в парне такое, что напомнило ему свою молодость. «Поживи, — сказал Акиму. — Не слюбится, дорога на Север не заказана».

И стал Аким у Ломоносова вроде домашнего лаборанта. Привез с собой Аким узелки да склянки с сухими корешками, травами, ягодками, лишайниками и даже с зольным куриным пометом. И ведь врачевал! Да как врачевал — без шарлатанства и наговоров: каждой травинки и ягодки свойства знал. Собирался все отдать его Михайло Васильевич провизору на выучку, да так уж получилось, что самому толковый и быстрый разумом помощник надобен был. Опять же — как врачевал!

Аким вздохнул и вышел, не закрывая дверь. Послышался звон посуды, стук пестика, хруст сухих корешков, журчание воды. Аким появился со скляницей, наполненной буро-зеленой жижей, и длинными полосами льняного полотна. Молча стал размазывать кащицу по ногам. По комнате разнесся терпкий запах хвои и осенних листьев. Приятный влажный холодок и осторожные прикосновения пальцев Акима успокоили и утишили нудную боль. Аким плотно забинтовал ноги и поднялся.

— Спасибо тебе, Акимушко, золотая голова. А теперь прикажи, дружок, мне кибитку.

— Посидеть бы надо, Михайло Васильич…

— Вот в кибитке и посижу. Прикажу не гнать.

Вскоре Ломоносов подъехал к новому, одному из красивейших в Петербурге двухэтажному дому Шувалова, что на Невском проспекте и углу Большой Садовой. Построенный по проекту молодого архитектора Александра Филипповича Кокоринова, будущего первого директора Академии художеств, дом этот уже не был украшен пышными приметами барокко и тяготел к строгим четким формам классицизма.

Всякий раз, подъезжая к этому дому, Михайло Васильевич не переставал восхищаться не столько мастерством зодчего, сколько его разумом, заглядывающим далеко вперед.

Узнав Ломоносова, лакей низко поклонился.

— Что барин — дома?

— Дома, ваше высокопревосходительство. Прикажете доложить?

— Не прикажу. — Ломоносов засопел, сбросил на руки лакея тяжелую шубу, достал из кармана камзола алтын и положил поверх шубы. — Это тебе, братец, на водку за «высокопревосходительство». Больше не льсти, денег все равно нету. — И он, с трудом сгибая ноги в коленях, стал подниматься по широкой лестнице на второй этаж.

Иван Иванович Шувалов, видно, сразу же услышал громкий голос академика и поспешил ему навстречу.

— Михайло Васильевич, друг мой! Что ж не приказал-то? Мигом бы наверх снесли. Эй, кто там?..

— Не шуми, Иван Иваныч. Мигом меня не снесешь, а я сегодня только и делаю, что приказываю. Вот только твоему лакею ничего не приказал. Будто и сам уж ни на что не способен. Здравствуй, благодетель.

— Здравствуй, Михайло Васильевич.

Они обнялись и троекратно облобызались.

— Ну, веди меня в свою избу-то, — улыбнулся Ломоносов.

— Милости прошу, — Шувалов подставил плечо под руку Ломоносова и медленно повел его через анфиладу комнат, стены которых были увешаны картинами русских и европейских мастеров.

Все это было знакомо Ломоносову. Он смотрел на парадные портреты вельмож, а видел за ними их творцов, молодых талантливых россиян — Петра Аргунова, Алексея Антропова, Дмитрия Левицкого. Остановился вдруг.

— Что ж это ты, батюшка Иван Иваныч, портрет Кокоринова-то никому не закажешь? Великого ума человек, к тому ж и твой домостроитель!

— Всему свое время, Михайло Васильевич. Бог даст, Дмитрий Григорьич Левицкий напишет. Обещал.

Вошли в обширный кабинет Шувалова, напоминающий огромную библиотеку. Ломоносов прошел вдоль стены, осторожно провел кончиками пальцев по корешкам книг.

— Ну что, Иван Иваныч, я чаю, тебе новых книг уж и ставить-то негде. А я было принес тебе еще одну, — он вынул из кармана «Грамматику».

Шувалову уже принесли из типографии экземпляр, но он не подал и виду. Оживился, протянул руку.

— Ну-ка, ну-ка… Что ж это, Михайло Васильевич, никак «Русская грамматика» ваша? — Он ласково погладил обложку, повертел книгу в руках. — Какое чудо… Ах, какое чудо, Михайло Васильевич! Ты сам-то хоть представляешь себе, что сотворил, а?

— Очень даже представляю, батюшка Иван Иваныч. Я сотворил нацию, которая без языка быть не может.

Шувалов открыл рот от удивления, будто что-то возразить хотел, но Ломоносов, рассмеявшись, замахал руками.

— Знаю, знаю, что сказать хочешь! Не спорь со мной. Я все-таки академик, а ты всего только почетный член академии. Грех на душу взял — прихвастнул маленько. Не мною нация русская создана. Мною только слава ее множится. И пока жив буду, славу эту приумножать не устану. Прими-ка, батюшка Иван Иваныч, сию книжицу в дар от меня, ибо ты ее крестный.

Шувалов порозовел от удовольствия, глаза его увлажнились, и он поцеловал Ломоносова в пухлую щеку. Шувалов был одним из немногих россиян, кто знал истинную цену гения Ломоносова, которого называл «северным Гомером» и пред которым благоговел. Он сразу понял, какие огромные возможности для развития русской литературы дает реформа Ломоносова, заложенная им в «Русской грамматике». Несколько веков литературным языком в России служил церковнославянский, и нужно было обладать огромным гражданским мужеством, помноженным на гениальность, чтобы в новом литературном языке узаконить живую разговорную речь, открыть в просторечии неиссякаемый источник его вечного обновления.

Пройдет чуть более трех десятков лет, и Александр Радищев напишет в своем «Слове о Ломоносове»: «Задолго до Ломоносова находим в России красноречивых пастырей церкви, которые, возвещая слово божие пастве своей, ее учили и сами словом своим славились. Правда, они были; но слог их не был слог российский. Они писали, как можно было писать до нашествия татар, до сообщения россиян с народами европейскими. Они писали языком славянским… В стезе российской словесности Ломоносов есть первый».

Ломоносов научил отечественную литературу говорить с русским народом на его родном языке.

— Нет, Михайло Васильевич, — вздохнул Шувалов, — все ж тебе самому непостижимо, что ты сотворил…

Ломоносов не выдержал и расхохотался.

— Пусть будет по-твоему, батюшка Иван Иваныч. Оставим это. А я ведь тебе еще одну новость не сказал. Михайла-то Херасков начал уж со своими студиозисами трагедию мою репетировать — «Тамиру и Селима»! Каково? Хоть слава мне от рифмоплетства и невелика, однако ж приятно. Приятно ведь, Иван Иваныч?

— Вестимо, приятно, — улыбнулся Шувалов. — Так ведь и я тебе новость не сказал. Пока я ездил университет открывать, Сумароков-то под свою дирекцию русский придворный театр взял. Так-то!

Ломоносов поднял на Шувалова глаза, задышал тяжело. Заговорил, будто с самим собой мыслями делился:

— Вот тебе и на!.. Любовные песенки да минаветы писал. Для пажей, кадет да гвардии капралов… А они ему уж так последовали, что сам стал на их ученика походить. И ведь то удивительно и уму непостижимо, что ни о чем, кроме как о бедном своем рифмачестве, больше не думает! Стало быть, теперь в директора выбился… А что, Иван Иваныч, не бить ли мне ему челом, чтоб какую ни на есть мою трагедию поставил? Иль он только своими двор услаждает?

— Вы ж его сочинения в академии не печатаете, — подзадорил Шувалов, — чего же ради он ваши трагедии ставить начнет?

— За типографией надзор держит адъюнкт Тауберт, — нахмурился Ломоносов. — А что не печатает, то верно делает: пусть этот рифмоплет сперва долги типографии уплатит. Я ж его театру ничего не должен… Ладно, пошутил я. В театре его невежества господина Сумарокова нужды не имею, на досуги нынче времени нет. Стихотворство — моя утеха, физика — мои упражнения. Однако, не осуди, батюшка Иван Иваныч, мое тщеславие, при театре народном много счастлив был бы показаться. И «Демофонта» моего, и «Тамиру» матушка-государыня изволила читать. А что ж для тех, кто читать не сподобился? Вот о ком помыслы мои… Пора бы уж, Иван Иваныч, ох, пора для просвещения народа нашего театр-то на площадь выносить по образу и подобию театра Шакеспирова. Ну а для утешения двора довольно станет и французов с итальянцами. Не обессудь меня, благодетель мой, а только я так мыслю.

— Не все сразу, Михайло Васильевич. Пока бога молю, что русских актеров-то заимели, а ведь и того не было.

— Это ты о ярославцах, о коих мне как-то поминал?

— О них, Михайло Васильевич. Уж поверь, многую фору иным иностранцам дадут! И так думаю, в старых девах не засидятся.

— Дай-то бог, дай-то бог… На россиян всегда уповаю.

— Будем уповать, Михайло Васильевич. — Шувалов поднял глаза к верхнему ряду книжных полок и, вздохнув, перекрестился.


«Язык российский не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе… — писал автор знаменитой «Грамматики». — Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи».

Язык, который сочетал в себе «великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италианского, сверх того, богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка», такой язык требовал своего полного выражения не только в философских рассуждениях, но и в искусстве.

Оценив мысль Федора Волкова о российской опере, великая княгиня Екатерина Алексеевна заботилась не столько о развитии русского национального просвещения, сколько о славе его покровителя. Мысль о русской опере императрица приняла с восторгом, смешанным с простодушным чувством любопытства: оперные спектакли на русском языке с русскими актерами? Возможно ль! А если возможно, то что еще желать для блеска двора ее величества!

Ах, каким запоздалым было высочайшее желание Елизаветы Петровны «поставить оперу на русском языке», как об этом писал историк Якоб Штелин! Если оно было вообще, ибо ничье желание здесь уже не имело ни малейшего значения. Так вешний поток, набрав силу и прорвав препоны, сам себе прокладывает русло и не нуждается ни в чьей помощи.

На придворной сцене блистало яркое созвездие талантливых русских певцов, танцоров и танцовщиц, обе столицы украшали своим мастерством русские зодчие, а на стенах покоев елизаветинских вельмож уже пленяли взоры картины русских живописцев. И не могла тогда не родиться первая опера на русском языке. Не мог русский драматург Александр Петрович Сумароков оставить своим вниманием оперу, если даже тот же немец Якоб Штелин не мог не согласиться, что русский язык «по своей нежности, красочности и благозвучию ближе всех других европейских языков подходит к италианскому и, следовательно, в пении имеет большие преимущества».

Так под пером Сумарокова родилось либретто оперы «Цефал и Прокрис», сюжетом которого послужил отрывок из книги «Метаморфозы» Овидия Назона о неверности супругов.

Овидиевы Кефал и Прокрида чуть было не нарушили обет супружеской верности, но волею случая грехопадение не свершилось. Устыженные открывшейся взаимной изменой, супруги милостиво простили друг друга и вновь зажили счастливо и безмятежно, пока Кефал на охоте случайно не поразил свою жену копьем.

Этот древний миф, превращенный западноевропейскими либреттистами в пикантный анекдот, Сумароков истолковал как трагедию верной любви, разрушенной вмешательством безжалостных богов. Его Цефал, отвергший любовь богини Авроры, обретает духовное превосходство над небожительницей, ибо безнравственно повиноваться воле развращенных богов. В финале богиня Аврора оплакивает погубленную ею Прокрис и тем самым сознает свою погрешимость.

Сумароков и здесь показал себя страстным защитником человека от неумолимых жестоких сил, от слепого рока. Такой зоркости взгляда в глубину Овидиевой мысли не было ни у одного из поэтов, писавших до него. Музыку оперы для малого состава оркестра сочинил Франческо Арайи.

Первое и второе действия спектакля связывал танцевальный дивертисмент — фантастическая феерия на фоне сказочных декораций Валериани и Перезинотти. Завершал же оперу балет «Баханты», близкий по сюжету к грустной истории Цефала и Прокрис, — история любви Орфея и Евридики.

«Орфей, лишившись супруги своей Евридисы… удалился от света и скрылся на горах фракийских, довольствуясь одним своим пением…» Как Цефал отверг любовь богини Авроры, так и Орфей остался верен памяти своей возлюбленной супруги. И тогда оскорбленные и разгневанные женщины фракийские напали на Орфея в день праздника Бахуса «и его умертвили».

Спектакль шел в театре Зимнего дворца в присутствии императрицы, наследника с супругою, первых вельмож государства, именитых иностранных гостей и дипломатов. Опера потрясла зрителей игрой русских исполнителей, волшебными декорациями, изумительными феерическими эффектами, божественными полетами богинь и героев. Но главное — стало очевидным, что русские исполнители отныне заставили разделить с собой славу лучших оперных певцов непревзойденных доселе в этом искусстве итальянцев.

Партию Прокрис пела юная Белоградская, дочь хормейстера и племянница лютниста, Цефала — Марцинкевич.

«Санкт-Петербургские ведомости» писали в ту пору, что «шестеро молодых людей русской нации» сделали «сие театральное представление… по образу наилучших в Европе опер. Несравненный хор из пятидесяти певчих состоящий, украшение театра и балеты между действиями сия оперы производили немалое в смотрителях удивление… Все как в ложах, так и в партере, равномерным многократным биением в ладони общую свою апробацию изъявили».

Яков Штелин не мог не отметить, что «слушатели и знатоки дивились прежде всего четкому произношению, хорошему исполнению длинных арий и искусным каденциям этих сколь юных, столь и новых оперистов; об их естественных, не преувеличенных и чрезвычайно пристойных жестах здесь нечего и упоминать».

О том, что постановка оперы на русском языке стала событием не только культурной жизни России, но и Европы, свидетельствует то, что еще до премьеры оперы о ней уже писал один из музыкальных французских журналов: «На театре в малых апартаментах Зимнего дворца в присутствии ее императорского величества состоялась репетиция русской оперы… Исполнителями этой пиесы явились малолетние певчие капеллы, за исключением одной юной девицы, которая выступила в партии Прокрис. Удивления достойно, как столь молодые люди, из которых старшему едва исполнилось четырнадцать лет, передают свои партии с такой силой, вкусом и точностью… В особенности выделяется певец, носящий имя Гаврилы, обладающий выгодной внешностью и высоким талантом…»

Нет сомнения, что «носящий имя Гаврилы» — это тенор Гаврила Марцинкевич, поражавший современников красочным тембром.

Повинуясь заклинаниям Тестора, как писали газеты, «театр переменяется и преобращает день в ночь, а прекрасную долину — в пустыню преужасную»; «Цефал вихрем подъемлется на воздух и уносится из глаз»; «Аврора нисходит с небес». Под треск фейерверков, в мерцающих переливах разноцветных огней исчезали холмы и горы и вдруг ярко зеленели райские кущи.

Полный триумф оперы завершился высочайшим награждением всех ее участников — императрица была довольна: наконец-то она почувствовала себя в «русском Версале».


После аудиенции у великой княгини год назад Федор скорее почувствовал, нежели понял, что за ее слишком уж бросающимся в глаза интересом к исконно русскому быту скрывается нечто большее, нежели вполне понятное искреннее желание иностранки лучше понять страну, в которой ей предстояло жить.

В ту пору ни великой княгине, ни, конечно уж, никому иному не были известны рождающиеся помыслы Ивана Ивановича Шувалова и Никиты Ивановича Панина, дипломата и будущего воспитателя великого князя Павла Петровича, о том, чтобы выслать Петра Федоровича из России в его Голштинию, и, может быть, — с его супругою Екатериной Алексеевной. Помыслы эти не имели еще четких очертаний, но сама идея объявить наследником Павла вместо его отца витала в умах государственных мужей, хорошо помнивших мрачные времена бироновщины.

Великая княгиня по молодости лет помнить об этом не могла, да ее и не было еще в те годы в России, но она об этом прекрасно знала. Именно оттого и не позволяла себе каким бы то ни было образом воскресить своим поведением в памяти людей, помнивших картины тех времен. Федор, часто наблюдавший ее последнее время, понял это и оценил.

При дворе ничего не остается тайным, да это и не составляло секрета, что самое живое участие в судьбе ярославских актеров приняла именно она — великая княгиня Екатерина Алексеевна. Считавшая себя драматической сочинительницей, она интересовалась театром не только как покровительница сценического искусства, но и как человек, умеющий ценить все тонкости профессионального мастерства. Екатерина Алексеевна любила бывать на репетициях спектаклей, умела дать дельный совет в выборе старинного русского платья и щедро снабжала актеров этими платьями из своей богатой коллекции, которую постоянно пополняла.

Как бы там ни было, Федор видел в великой княгине того человека, который наиболее всех из влиятельных особ понимал общественную роль театра, его просветительскую значимость, который искренне стремился к созданию национального театра. И это не могло не подкупить его. Поэтому, когда Федор в очередной раз вошел по приглашению великой княгини в ее кабинет, он не чувствовал уже себя таким скованным, как при первой аудиенции. Более того, он искрение считал, что может быть свободным в выражении своих мыслей, не боясь быть непонятым.

Впрочем, подобного заблуждения не избежит чуть позже и сам великий Вольтер, когда с восторгом откликнется на предложение только что вступившей на престол Екатерины Второй печатать в России запрещенную во Франции «Энциклопедию». И только трезвый ум непреклонного Дидро охладит его неумеренный пыл: «Нет, мой дорогой и очень знаменитый брат, мы ни в Берлине (у Фридриха II. — К. Е.), ни в Петербурге не будем кончать «Энциклопедию»… Наш девиз — никакой пощады суверенам, фанатикам, невеждам, сумасшедшим, тиранам, и я надеюсь, Вы к нему присоединитесь».

На этот раз Екатерина Алексеевна напомнила Федору о их старом разговоре.

— А что, Федор Григорьевич, помните вашу мечту о русской опере?

— Ваше высочество, вы сами подали мне эту мысль, а я только осмелился высказать ее вслух.

Великой княгине, видимо, понравился ответ — она улыбнулась.

— Не будем считаться славою. Как бы то ни было, наша мечта осуществилась гораздо раньше, чем мы могли даже предполагать. Я довольна. Теперь скажите, дорогой Федор Григорьевич, когда вы мне рассказывали о своем ярославском театре, то помянули тогда цели, ради которых оставили свои торговые дела. Так вот, любопытно, как вы считаете, добились вы теперь этих целей?

Федор вздохнул глубоко и развел руками.

— Увы, ваше высочество!.. Мне горько это говорить, но вы просили меня быть искренним. Ваше высочество, если вы изволите помнить, я мечтал начинанием своим подать со сцены согражданам пример чести и достоинства, показать им образцы высокой добродетели, чтоб вспомнили они о своем предначертании в этом мире суеты. Не может же человек сам себе добра не желать!..

— И что же?

— Ваше высочество, не обессудьте: не вижу заслуги своей в том, чтоб пример чести и достоинства показывать людям заведомо честным и достойным. К чему мои тщетные монологи о доблести, обращенные к людям, которые сами служат примером воинской и гражданской доблести? К чему разбрасывать зерна на засеянное поле, когда есть огромное поле, и невспаханное, и незасеянное?

Великая княгиня не перебивала, вспоминая вчерашний разговор. Иван Иванович Шувалов упомянул императрице о своей беседе с Ломоносовым о том, что-де великий просветитель скорбит о театре, подобном Шакеспирову, который послужил бы на пользу народному просвещению. Императрица слушала рассеянно, не стараясь даже понять, о чем говорил ей милейший Иван Иванович, а потом перебила его, вспомнив какой-то спектакль французской труппы. Великая княгиня вступать в разговор сочла неуместным.

— И что же, Федор Григорьевич, вы полагаете, что, засеяв это поле, мы получим добрые всходы?

— Ваше высочество, разве можно в этом сомневаться! Человек, лишенный добродетели, не может быть свободным гражданином своего Отечества, и на него нельзя положиться как на члена общества. Только примеры высоких гражданских образцов могут послужить ему тяжким укором и исправить его нрав…

Федор долго еще рисовал перед великой княгиней радужные картины театрального просветительства, очищающего человека от низменных страстей и возвышающего его в собственном сознании. Грандиозный успех первой оперы на русском языке взбудоражил его воображение, и то, к чему он стремился всю жизнь, казалось теперь ему не такой уж и недостижимой мечтой. Он чувствовал это всем своим существом. И это было не наитие — это было ощущение времени.

Федор споткнулся на полуслове и замолчал, тяжело дыша.

— Благодарю вас за искренность, Федор Григорьевич. Я в ней никогда не сомневалась. Россия — великая держава, и не след ей плестись в хвосте у Европы. Россия сама должна подавать пример гражданской чистоты и нравственности всем другим народам. Она заслужила это право веками страданий и унижений.

Федор поцеловал протянутую великой княгиней руку и вышел. И только тогда до его сознания дошел смысл слов Екатерины Алексеевны, которая никогда не употребляла их всуе.


В Европе назревала война.

Прусский король Фридрих II решил предупредить нападение двух союзниц — австрийской императрицы Марии Терезии и русской — Елизаветы Петровны. По сведениям его тайной агентуры, весной 1757 года они должны были выступить против Пруссии.

В августе 1756 года Фридрих II ввел шестидесятитысячную армию в беззащитную Саксонию и оккупировал ее. Европейские государства не могли позволить себе мириться с угрозой, которая исходила от новой мощной военной империи в центре Европы. Алчные замыслы воинственного короля должны были быть пресечены. Так образовалась могущественная противоборствующая коалиция в составе Франции, России, Австрии и, чуть позднее, Швеции.

В Европе назревала война, а Елизавета Петровна веселилась. Пышные спектакли итальянской оперы сменялись веселыми французскими комедиями, французские комедии — патриотическими трагедиями русского придворного театра, трагедии — шумными балами и маскарадами с фейерверками.

«Куртаги сменялись куртагами», — как пишут об этом веселом времени историки. И под беззаботный смех и бравурную музыку текли к прусскому королю оплаченные донесения о мощи России от английского и голландского посланников, от русского генерала Корфа и от его любовницы — фрейлины императрицы. Наследник Петр Федорович все, чем мог помочь обожаемому королю, делал совершенно бескорыстно. Даже перстень с изображением Фридриха II он заказал на собственные деньги!

Фридрих II, самоуверенный и тщеславный, не опасался русской армии. «Москвитяне суть дикие орды, — говорил он, — они никак не могут сопротивляться моим благоустроенным войскам». Но когда против его двухсоттысячного войска выступила трехсоттысячная армия трех великих держав, прусский король смутился. Однако не настолько, чтобы впасть в панику. Надеясь на несогласованность действий союзников, король был уверен, что сумеет разбить своих врагов поодиночке. Была у него еще и тайная надежда на дворцовый переворот в Петербурге в пользу его клеврета великого князя-голштинца Петра. Пока под знаменами стареющего и неповоротливого генерал-фельдмаршала Степана Федоровича Апраксина спешно собиралась русская армия, с той же поспешностью в дворцовых покоях плелись и интриги. Но здесь самоуверенный король сильно просчитался. Для того чтобы совершить переворот, нужно было подготовить для него почву. Пока же эта почва еще не плодоносила.

В суматохе военных приготовлений с ее рекрутчиной, поборами, стонами и проклятьями, среди безумных куртагов с их бессмысленной роскошью и ничтожными интригами не сразу был услышан вопль из срединной между двумя столицами губернии — Ярославской, где вспыхнула страшная заразная болезнь у животных — чума. Она стала быстро распространяться на соседние губернии. Москва и Петербург лишились мяса. Армия Апраксина стала спешно отходить к границам Польши.

Императрица встревожилась за здоровье наследника Павла. Под страхом жестокого наказания было запрещено подавать к столу двухлетнего сына Екатерины Алексеевны молоко, масло, сливки, даже яйца. Двор перешел на вегетарианский стол и на дары Студеного моря.

В Центральной России начался голод. Крестьяне жаловались на то, что принуждены питаться «всякими былием травою, а именно торицею и ужевником, не токмо то, но и сосновую кору в яровой хлеб в овес, которого малое число родитца, мешаем вкупе, и тем телесну нужду питаем».

Нужду духовную пыталась питать смирением православная церковь. Но при постоянных недородах и крайней нужде смирение это могло и истощиться.

Елизавета Петровна, памятуя о своем отце и даже подписывающаяся порой «Михайлова» (под этим именем царь путешествовал за границей), пыталась по-своему блюсти заветы Петра. Она хорошо помнила, когда жив был еще отец, бесконечную череду уличных карнавалов и маскарадов, которые устраивал он по политическим, военным и общественным поводам. Эти гулянья в Москве или Петербурге проходили в любое время года — и в летний зной, и в зимнюю стужу и продолжались от недели до полутора месяцев.

Впечатления детства остаются на всю жизнь. Может, с той поры и осталась у Елизаветы Петровны неистребимая любовь к «шуму жизни». Сравниться ж с деяниями Петра она не могла ни в чем, даже в шутовстве, которое, впрочем, у ее родителя никогда не было бессмысленным, и его ядовитый и убийственный смех никогда не облекался в благопристойные одежды — он разносился по улицам и площадям и предназначался не для изысканного слуха. Петровский «всешутейший и всепьянейший собор» разрушал чинный уклад и боярского терема, и дворцовой жизни.

При Елизавете Петровне нравственное и духовное уродство двора с его фаворитизмом, откупами, казнокрадством было прикрыто не совсем надежными атрибутами внешнего блеска и утонченным этикетом. Двор отгородился от внешнего мира, а забавы его превратились в милые развлечения, которые оплачивал, однако, все тот же внешний мир.

Война с Пруссией, как и голод в России, не могли служить поводом для всенародных торжеств, но поводом для укрепления духа россиянина стать могли. И Иван Иванович Шувалов, не без поддержки драматической сочинительницы Екатерины Алексеевны, не преминул этим воспользоваться. Он сумел убедить императрицу в том, что создание русского постоянного публичного театра именно теперь станет свидетельством ее гениальной прозорливости и огромным событием в русской культурной жизни. Во-первых, это поставит Россию в один ряд с просвещенными государствами Европы, во-вторых, укрепит в россиянах дух национальной гордости и, наконец, в-третьих, покажет врагам пренебрежение к их угрозам.


1 октября 1756 года вышло определение Сената о рассылке указа ее императорского величества:

«1756 года сентября 30 дня. Правительствующий Сенат во исполнение е.и.в. за подписанием собственныя е.и.в. руки августа 30 дня сего 1756 году указу повелено учредить руской для представления трагедии и комедии театр. И для того об отдаче Головкинского каменного дому, что на Васильевском острову, близ кадетского дому, и о набрании актеров и актрис, актеров из обучающихся певчих и ярославцев в Кадетском корпусе, которые к тому будут надобны, а в дополнение еще к ним актеров из других не служащих людей, так же на содержание оного театра определить, считая от сего времени, в год денежной суммы по пяти тысяч рублев… и о поручении того театра в дирекцию брегадиру Александру Суморокову…»

Наконец-то мечта Федора Григорьевича Волкова осуществилась! Ради этого стоило жить. И его вовсе не смущало то, что Головкинский дом стоял на острове, отделенном от центра Невой с единственным понтонным мостом, и что поэтому театр не мог собрать столько зрителей, сколько вмещал. Его не смущало и то, что не было еще актрис, да и актеров недоставало. Было главное — русский публичный театр, в котором будет своя труппа и свой репертуар, а остальное, — остальное образуется.

Сумароков ворчал — такой поворот событий его не устраивал.

Федор Григорьевич с ним не спорил, ни в чем не пытался уверить, достаточно уж было говорено об этом. Сейчас нужно было как можно скорее открывать театр для смотрельщиков разного сословия.

Однако только почти через месяц после подписания указа корпусное начальство соизволило отпустить ярославцев и бывших певчих к театру — одиннадцать человек, из которых и была составлена первая российская труппа: Федор и Григорий Волковы, Иван Дмитревский, Алексей Попов, Яков Шумский да Евстафий Сечкарев. К труппе были приписаны переписчики ролей — Дмитрий Ишутин и Александр Аблесимов — будущий известный драматург, автор русской комической оперы «Мельник, колдун, обманщик и сват».

Актрис по-прежнему не было, и Александр Петрович дал в «Санкт-Петербургские ведомости» объявление:

«Потребно ныне к русскому театру несколько комедианток… и ежели сыщутся желающие быть при оном театре комедиантками, то б явились у брегадира и русского театра директора Сумарокова».

Это был глас вопиющего в пустыне: девиц такое предложение вводило в крайнее смущение, женщины замужние о том и помышлять не смели.

Первый русский театр решили открыть трагедией. К сожалению, афиши первого спектакля не сохранились, но в более поздних смотрельщиков предупреждали, что вход будет «по билетам, в партер и нижния ложи билетам цена 2 рубля, а в верхния ложи рубль. Билеты будут выдаваны в доме, где Русский театр, на Васильевском острову в третьей линии на берегу большой Невы в Головкинском доме. Выдача билетов прежде представления кончится в четыре часа по полудни, а представление начнется в шесть часов, о чем желателям оное видеть объявляется. Господския и протчия гражданский служитили в ливреи ни без билетов ни с билетами впущены не будут».

Пора было начинать репетиции, а комедиантки на обращение директора театра не откликались. Сумароков бесновался.

— Дикость! Варварство! Что ж мне теперь прикажете, в Париже для русского театра актрис закупать? В России нет актрис? Позорище! Представляю: первая актриса первого российского театра — Иван Афанасьевич Дмитревский-Нарыков-Дьяконов! Смешно? А мне хочется ревмя реветь! Будет! Хватит тебе, Иван Афанасьевич, на двадцать первом году все в актрисах ходить. Так-то ты небось никогда и усов не отрастишь. Сыграешь-ка ты нам на сей раз Синава! Что, Федор Григорьевич, как ты?

— Почту за честь быть ему единокровным братом Трувором, Александр Петрович!

— Ну и спасибо. А вот Попов… Что, Алексей, сыграешь Ильмену?

— Попробую, Александр Петрович, — не стал ломаться Попов.

— Что ж пробовать? Играть надо! — И чтоб ободрить актера, подольстил неумело: — Господи, это ж моя Ильмена! Гляди, Иван Афанасьевич, этот тебя переиграет! Ей-богу, переиграет!

— Ах, как счастлив-то я был бы! — искренне вырвалось у Дмитревского. — Видно, друг мой Алеша, сарафан мой тебе на вырост шили.

— Роль успеешь заучить, да небось уж и знаешь ее. А игранию страсти я тебя учить не стану. Ведома ль тебе любовь? — вдруг смутил Сумароков Алешу. — Ну-ну, прости, братец… Никому не ведомо, что есть любовь. А сие, так мыслю, есть просто сумасбродство. Утеряешь на сцене разум — лучше и не надо!

Так, к общему удовольствию, и решено было творить старую трагедию на новый лад.

Федор волновался — наконец-то он выйдет к тем смотрельщикам, встречи с которыми так долго ждал. Он посмотрел из-за кулис на боковую ложу голубого бархата. В окружении фрейлин и гвардейских офицеров он увидел великую княгиню и Ивана Ивановича Шувалова, который был назначен куратором первого русского театра. Шувалов, чуть нагнувшись к великой княгине, рассказывал ей, видимо, что-то смешное. Екатерина Алексеевна часто прикрывала нижнюю половину лица веером, и глаза ее смеялись. Наконец занавес раздвинулся.

Федор перевел взгляд на сцену, и ему показалось, что Алеша Попов, прекрасная Ильмена, сейчас упадет, — он был бледен, как выщелоченное полотно, кисти рук, прижатые к груди, дрожали мелкой дрожью. Голос его, тихий и дрожащий, робко заполнил сцену, зал:

Еще довольно дней осталося судьбам,

Которы погубить хотят меня, несчастну.

И, бедную, ввести в супружество бесстрастну.

Смотри ты, отче мой, на мой печальный зрак

И, если я мила, отсрочь, отсрочь сей брак.

Боже, это как раз то, что и нужно! Ну кто ж может усомниться в несчастье этой дрожащей от неизбывного горя боярышни! Зрители притихли.

Сумароков нервно, подпрыгивающей походкой, ходил за кулисами и потирал руки.

— Ах, как хорошо! — бормотал он и постоянно обращался к Федору: — Хорошо ведь, а?

— Хорошо, хорошо, — улыбался Федор, глядя на счастливого поэта, только недавно метавшего громы и молнии.

— Ты уж их, Федор Григорьевич, поддержи. Поддержи их…

— Уж я поддержу… — обещал Федор таким трагически-загадочным тоном, что Сумарокова всего передернуло.

— Ну, что ты опять придумал! — застонал он и отошел, театрально ломая руки. — Жестокий ты человек… Всю жизнь ты меня на дыбе держишь!..

Но Федор недолго держал Сумарокова «на дыбе». Лишь только он вышел на сцену, Сумароков сразу понял, что все закончится в самом наилучшем виде.

Увидев Волкова, Попов, который питал к нему чуть ли не сыновнее чувство, воспрянул духом. А так тому и следовало быть при встрече с любимым!

Нет, не играли на сей раз русские актеры — они жили трагической жизнью своих героев. Но как поразил несчастною судьбою Синава Иван Дмитревский! Вырвавшись наконец-то из порядком надоевшего ему сарафана Ильмены, он всю страсть души своей излил в нечеловеческих страданиях Синава. Раскаяние его было столь велико и неподдельно, что при последнем отчаянном вопле: «Рази, губи, греми, бросай огонь на землю!» — смотрельщики в исступлении сорвались с мест и с криками бросились к сцене.

Много позже под впечатлением восхитительной игры Ивана Дмитревского Александр Петрович Сумароков исторгнет из груди страстные слова восхищения:

Дмитревский, что я зрел! Колико я смущался,

Когда в тебе Синав несчастный унывал!

Я все его беды своими называл,

Твоею страстию встревожен, восхищался,

И купно я с тобой любил и уповал.

Как был Ильменой ты смущен неизреченно,

Так было и мое тем чувством огорченно…

Искусство с естеством в тебе совокуплении

Производили в нас движения сердец.

Ах, как тобою мы остались исступленны!

Мы в мыслях все тебе готовили венец:

Ты тщился всех пленить, и все тобою пленны.

Успех первого спектакля в первом русском театре превзошел все ожидания.

Глава четвертая НА СЦЕНЕ И ЗА КУЛИСАМИ

С того момента, когда первый артист вступил на сцену, до того момента, когда последний артист ее покинул, необходимо, чтобы главныя действующия лица были постоянно в движении…

Из Театральных заметок Екатерины II

В четыре часа утра с Петропавловской крепости дали сто один пушечный выстрел: столица отмечала первую победу над прусскими войсками при деревне Гросс-Егерсдорф на берегах Прегеля. Русская армия под командованием фельдмаршала Апраксина в кровавом сражении, длившемся с восьми утра до трех часов пополудни, наголову разбила войска прусского фельдмаршала Левальда. Генерал-майор Петр Иванович Панин, привезший в столицу это известие прямо с поля боя, растрогал императрицу и был обласкан ею. Но несколько преждевременно: Апраксин после блестящей победы бежал! До него дошли слухи (придворные петербургские шпионы Фридриха не теряли дорогое время!), что императрица Елизавета чуть ли не дышит на ладан и следует ждать ее быстрой кончины; что со дня на день все круто изменится, когда на престол взойдет голштинец-наследник. А о любви голштинца к своему кумиру Фридриху Степан Федорович Апраксин знал не понаслышке — сам видел на безымянном пальце наследника перстень с изображением прусского короля. Избави бог от всяких побед, молил фельдмаршал, своя голова дороже. И он бежал.

Когда, находясь в полном здравии, императрица узнала об этом позорном отступлении, мелькнула вполне справедливая мысль: «Измена!» Апраксина срочно отозвали в Нарву, назначив вместо него главнокомандующим русской армии генерал-аншефа графа Виллима Фермора.

Фермору все пришлось начинать сначала. Он опять ввел русскую армию в Восточную Пруссию. Здесь, при деревне Цорндорф, в кровопролитнейшей битве, длившейся с утренней зари до вечерних сумерек, король потерял почти все свое близкое окружение, бежал с поля боя, оставив на пленение своего флигель-адъютанта Вильгельма Фридриха Карла графа фон Шверина.

Именитого пленника привезли в Кенигсберг в сопровождении особо отличившихся в кампании офицеров — Григория Орлова и его двоюродного брата Александра Зиновьева. При Цорндорфе кирасирский полк, в котором служил двадцатитрехлетний Орлов, первый принял удар вражеской конницы. Трижды раненный в руку и ногу, Григорий Орлов не оставил боевых порядков и крушил своим страшным палашом прусских наемников до полного своего изнеможения.

Плененный граф, который никуда и не думал бежать, вместе со своей охраной поселился в заброшенном доме, и началось бесконечное братание вчерашних врагов, которые по молодости лет не могли долго помнить зла. Сколько б это братание продолжалось, одному богу известно, только, ознакомившись с реляцией Фермора и прознав из нее о таком знатном пленнике, отец которого служил чуть ли не всем европейским государям (и русскому — тоже), императрице вдруг захотелось познакомиться с ним поближе. Так фон Шверин со своими новыми друзьями, приставленными к нему, оказался в Санкт-Петербурге.

Представленный императрице Елизавете, фон Шверин был не только удивлен, но даже поражен той учтивостью, с которой она приняла его, заверив в самых добрых чувствах. Когда же он был представлен малому двору, наследнику и великой княгине, удивлению его не было предела. Только остатками благоразумия можно объяснить то, что наследник не заключил в бурные объятия бывшего флигель-адъютанта своего кумира.

— Ваше сиятельство! Это — дар небес! — восклицал рублеными немецкими фразами раскрасневшийся от возбуждения наследник. — Надеюсь, здоровье великого Фридриха прекрасно? О, вы не будете у меня скучать! Я сделаю все, чтобы вы чувствовали себя здесь как дома!

Орлов с Зиновьевым стояли за спиной фон Шверина и не знали, куда девать глаза. Конечно, поразвлечься можно и с бывшим неприятелем, тем более если лично тебе он ничего плохого не сделал. Но вести себя так наследнику, при своих офицерах… Наследник же только потом обратил внимание на этих офицеров. Он вдруг посмотрел на них строго, словно с трудом соображая что-то, и, поняв наконец, в чем дело, высокомерно вздернул острый подбородок.

— Что?.. Теперь граф мой пленник! Я веду его в мою крепость! — И, неприлично расхохотавшись, он нежно, будто боясь помять, обнял фон Шверина за плечи и увлек во внутренние покои. С тех пор если братья и видели своего бывшего пленника, то только в проносящейся по Санкт-Петербургу карете наследника, который теперь ни на минуту не расставался со своим обожаемым графом.

Великая княгиня осталась одна с офицерами. Растерянные офицеры, переглянувшись, откланялись, но Екатерина Алексеевна остановила их.

— О, не покидайте меня! — Она не спускала глаз с Григория Орлова, левая рука которого покоилась на черной перевязи, переброшенной через шею. — Вы ранены? Присядьте, прошу вас.

Братья, снова переглянувшись, нехотя опустились на диван. Великая княгиня заметила это и печально улыбнулась.

— Что делать, господа! Я знаю, вам со мною скучно, вы привыкли к шуму сражений, к зову боевых труб. А здесь… здесь ничего этого нет. — Печаль сменила виноватая улыбка. — Так скрасьте мое одиночество.

Григорий Орлов подивился про себя: о каком это одиночестве она толкует здесь, во дворце? От своих друзей-гвардейцев, товарищей по Шляхетному корпусу, он был довольно наслышан о «затворницах» двора и его бурных увеселениях. Великая княгиня же в самом деле выглядела если не несчастной, то уж, во всяком случае, неприкаянной. Утешить Екатерину, скрасить ее одиночество бесшабашный Орлов был бы вовсе не прочь. Однако даже у него хватило ума понять, что перед ним не прусская маркитантка из обоза, а великая княгиня. И он, выпрямившись на диване, приготовился внимательно слушать, устремив на нее верноподданнические ярко-голубые немигающие глаза. Губы Екатерины Алексеевны дрогнули, и она, на мгновение смутившись, попросила:

— Давайте знакомиться. Поручик…

Орлов вскочил, щелкнул каблуками, гаркнул откуда-то с высоты:

— Поручик Григорий Орлов, ваше высочество!

Великая княгиня округлила глаза.

— Боже мой… Ну, зачем же так?.. Да вы сидите, сидите, пожалуйста… А по батюшке?

— Тож Григорий, ваше высочество, — вздохнув, уже спокойно ответил Орлов и только после этого сел, опять приготовившись внимательно слушать. В голубых глазах его, устремленных на Екатерину, светилось то ли плутовство, то ли беспредельная преданность.

Представился и Александр Зиновьев. Великая княгиня рассеянно улыбнулась ему и вряд ли запомнила его фамилию. Наконец, будто очнувшись и кивнув на черную повязку, тихо, с женским участием, спросила:

— Вам очень больно?..

— Не извольте беспокоиться, ваше высочество! Дрянь рана, совсем дерьмовая… — Зиновьев незаметно, однако ж довольно ощутимо наступил Орлову на ногу. Орлов опомнился и покраснел. — Не больно, ваше высочество…

Великая княгиня словно и не заметила оплошность голубоглазого красавца, она оживилась.

— Расскажите, пожалуйста, как это случилось. Это, должно быть, очень интересно. Вас, — она смерила взглядом блестящих глаз сидящего Орлова, — и могли ранить! Не представляю…

— Ваше высочество, в бою всякое бывает! Скажи, Зиновьев! А это, — он поднял раненую руку, с презрением посмотрел на нее, — это, ваше высочество, можно сказать, из-за угла, сбоку, сволочь, пырнул штыком. Ну, уж я ему кишки и выпустил. — Орлов обнажил в улыбке крепкие белые зубы, вспоминая, как он ловко выпустил кишки мордастому капралу. И, снова опомнившись от толчка Зиновьева, вздохнул. — Совсем это неинтересно, ваше высочество. — Орлов подумал, чем бы еще рассеять тоску великой княгини, и, вдруг вспомнив о чем-то, толкнул локтем в бок Зиновьева. — Вот, ваше высочество! Пусть Зиновьев расскажет, как он в прусском обозе…

— Это тем более неинтересно, поручик, — сурово осек его Зиновьев.

Екатерина Алексеевна встала, за ней поднялись офицеры.

— Что ж, скромность украшает героя. Тем более каждое свидетельство боевого офицера говорит гораздо больше, нежели сухая штабная реляция. Звуки боевых труб и пушечную пальбу мы слышим лишь на сцене нашего театра… Кстати, господа, советую: ваш заслуженный отдых может очень даже скрасить наш русский театр, особенно если вы соскучитесь по пушечной пальбе. — Екатерина Алексеевна улыбнулась и протянула офицерам руку. — Я прощаюсь с вами, господа, и благодарю, мне было очень интересно, поверьте.


Спустя некоторое время Григорий Орлов был назначен личным адъютантом могущественного графа Петра Ивановича Шувалова. Об этом он не смел и мечтать.

Отец Григория, Григорий Иванович Орлов, был тоже беспримерной храбрости офицер и отличался мужеством во всех Петровых войнах и походах. В последние годы жизни он получил Новгородское губернаторство, но состояния не нажил: после его смерти осталось пять сыновей да маленькое именьице в Бежецком сельце. Заслуги отца перед Отечеством были забыты, и когда второй его сын Григорий окончил Шляхетный корпус, он был выпущен подпоручиком не в столичный гвардейский, а в линейный полк. И вот теперь свое неожиданное назначение к графу Петру Шувалову он воспринял как милостивый дар судьбы.


По весне, «по неспособности реки, а потом за неимением моста», представления на Васильевском острове, отрезанном от центральной городской Адмиралтейской части, перестали приносить всякий доход. Да и та малая выручка, которая случалась от продажи билетов, собираема была подьячими и шла в казну.

Из пяти тысяч, пожалованных императрицей на содержание театра, тысяча рублей шла на жалованье директору, двести же пятьдесят — надзирателю. Того же, что оставалось, едва хватало на сальные свечи, да плошки, да на жалованье актерам, чтоб только с голоду не перемерли. А костюмы, бутафория, декорации, машины!..

Сумароков ходил мрачнее тучи и на чем свет стоит бранил придворную контору, подьячих и обе иностранные труппы, французскую и итальянскую, на которые казна тратила более сорока тысяч в год!

— О, земля Русская! — потрясал он кулаками. — Мало тебе было татарского нашествия, мало, стать, было и немецкого засилья, на тебе еще и саранчи заморской, набивай утробу Сериньям да Локателлям! Что это творится-то?

«А вместо моей труппы ныне интересуются подьячия, собирая за мои трагедии по два рубли и по рублю с человека, — гневно писал он Ивану Ивановичу Шувалову, — а я сижу, не имея платья актерам, будто бы театра не было. Сделайте милость, милостивый государь, окончайте ваше предстательство; ибо я без оного дирекцию иметь над театром почту себе в несчастие… Помилуйте меня и сделайте конец, милостивый государь, или постарайтесь меня от моего места освободить».

Стараниями Шувалова Сумарокову наконец было предоставлено право оставлять денежные сборы в пользу театра. Ненавистные ему подьячие были устранены от театральных денег. А когда понял Александр Петрович, что сие все значит, вконец остервенел.

«…а всего прибытка нет пятисот рублев, не считая, что от начала театра на платье больше двух тысяч истрачено, — снова пенял он своему благодетелю Ивану Иванычу. — Словом сказать, милостивый государь, мне сбирать деньги вместо дирекции над актерами и сочинения и неприбыльно, и непристойно; толь иначе, что я и актеры обретаемся в службе и в жалованьи ее величества, да и с чином моим, милостивый государь, быть сборщиком не гораздо сходно… сборы толь противны мне и несродственны, что я сам себя стыжусь: я не антрепренер — дворянин и офицер, и стихотворец сверх того.

И я, и все комедианты, припадая к стопам ее величества, всенижайше просим, чтобы русския комедии играть безденежно и умножить им жалованье. А сбора, чтобы содержать театр, быть не может, и все это унижение от имени вольного театра не только не приносит прибыли, но ниже пятой доли издержанных денег не возвращает, а очень часто и день не окупается; а мне — всегдашние хлопоты и теряние времени, вашему превосходительству — всегдашняя докука. Одно римское платье, а особливо женское, меня довольно мучило и мучит; то еще хорошо, что от великой княгини пожаловано».

Если великая княгиня еще помогала, чем могла, то императрица начала гневаться — письма Сумарокова шли бурным потоком: с угрозами уйти в отставку, бросить сочинительство, с просьбами о помощи, с попреками.

— Боже мой! — воскликнула она однажды. — Иван Иваныч, ради всех святых, избавьте меня от этого Сумарокова! От одного имени его меня мучит ужасная мигрень!

Ах, если б Шувалов упоминал императрице обо всех письмах Сумарокова! «Докукам от меня к вам и моим несносным беспокойствам числа нет, — признавался ему сам поэт и добавлял: — Я вашему превосходительству скучаю, это правда; да что мне делать? Ежели бы мое представление и весь прожект был апробован, ни малейшей бы от меня докуки не было никому».

— Что ж еще-то от меня хочет? — гневалась императрица. — Уж, кажется, ни в чем от меня ему отказу нет. Что ж еще-то?

— Ваше величество, — мягко успокоил ее Шувалов, — русский театр обязан своим происхождением вам. И у русских людей, как и у Сумарокова, нет слов, чтобы возблагодарить вас за вашу щедрость.

— Вы, Иван Иваныч, готовы приласкать каждого. Не слишком раскрывайте пред всеми свое сердце. — Она помолчала, успокаиваясь. — Итак, чтобы покончить с этим?..

— Матушка-государыня! Театр на Васильевском острову не слишком пригож для смотрельщиков. Соблаговолите указать, дабы русский театр мог представлять на сцене театра вашего величества.

— Как? А Сериньи? А Локателли? Куда ж я их, батюшка Иван Иваныч?

— Ах, ваше величество! Так они ж не каждый день играют, сцена ведь бывает и пуста.

— Ну, это другое дело, — согласилась императрица. — Велите заготовить указ. И покончим с этим.

Вскоре Сумарокову было высочайше указано, что на оперной ее величества сцене «могут русские комедии представлены быть во все те дни, в которые не будут представлены италианские и французские театральные действия».

Обыкновенно иностранные труппы представляли по вторникам и пятницам. Русской труппе был отведен четверг. Об этом и объявили в «Санкт-Петербургских ведомостях»: «По четвергам будут на большом театре, что у летнего дому, представляемы русские трагедии и комедии, и будут зачинаться всегда неотменно в шесть часов пополудни. Цена та ж, которая была прежде. Ливрея впускаема не будет».

Сбор денег поручили копиистам, честь дворянина и офицера Сумарокова была соблюдена. Честь театра заколебалась. Оказалось, что и четверги, отпущенные русской труппе, были не во власти ее директора.

«Милостивый государь! — снова писал он Шувалову. — Несколько праздников было по четверткам, и для того я в те дни играть не мог; а ныне, на котором театре мне играть, — я не ведаю, там Локателли, а здесь французы. А я, не имея особливаго театра, не могу назначить дня без сношения с ними, да и им иногда знать нельзя. Что мне в таком обстоятельстве делать?»

И тогда русской труппе было дозволено играть везде, где была сцена: в новом театре в Зимнем деревянном дворце, «на придворном театре за деньги», в Оперном доме подле Зимнего деревянного дворца, при дворе в комнатном театре… Играли для людей всякого звания и для знатных смотрельщиков; за деньги и бесплатно; в римских костюмах — киевских воинов и в запорожских — французских мещан. Играли Сумарокова и Мольера, Руссо и Гольберга, Данкура и Детуша, Корнеля и Леграна.

Иван Иванович Шувалов не успел вздохнуть с облегчением.

«Милостивый государь! Три представления не только не окупилися, но еще и убыток театру принесли, свеч сальных не позволяют иметь, ни плошек, а восковой иллюминации на малый збор содержать никак нельзя…

Подумайте, милост. государь, сколько теперь еще дела: нанимать музыкантов; покупать и разливать приказать воск; делать публикации по всем командам; делать репетиции и протч.; посылать к Рамбуру по статистов; посылать к машинисту; делать распорядок о пропуске; посылать по караул.

А людей только два копеиста — они копеисты, они разсыльщики, они портиеры.

…и к кому я не адресуюсь, все говорят, что-де русской театр партикулярной, ежели партикулярной, так лутче ничего не представлять. Мне в етом, милост. г., нужды нет никакой и лутче всего разрушить театр, а меня отпустить куда-нибудь на воеводство или посадить в какую коллегию…»

Сумароков все еще витал в заоблачных высях, вспоминая блаженной памяти времена Шляхетного корпуса, когда сцена его всегда была к услугам кадет; когда сама императрица, своими руками украшала богатейшие наряды кадет-актеров собственными бриллиантами; когда в ничем не омраченном поэтическом вдохновении он каждый год писал по трагедии, а то и по две; когда не приходило ему и в голову заниматься подлыми «зборами», сальными плошками и актерской рухлядью; когда остерегал он божественным словом поэта великих мира сего от пагубы низменных страстей.

Более же всего его страшило то, что он стал лишен «свободных мыслей» и не мог, не имел времени творить: театральный быт с его суетливой мелочностью окончательно потряс его душевное спокойствие: «…в таких обстоятельствах, в каких я теперь, получить хороших мыслей никак неудобно», — с отчаянием писал он Шувалову.

Беспомощный в житейских делах, Сумароков мечтал о полной свободе «вольного театра» от суетливых забот, о той свободе, которую, как он мыслил, театр обретет лишь тогда, когда войдет в число так опекаемых императрицей придворных театров. Сколь же еще доведется ему принять на себя ударов судьбы, чтоб хотя в малой мере избавиться от наивного донкишотства!

При всем уважении к драматургу и хорегу Сумарокову Федору чужды были его капризные претензии избалованного поэтической славой честолюбца. И, глядя на пытающегося быть изысканным российского просветителя, Федор невольно вспоминал незабвенные слова преподобного Франциска Ланга: «Просты и грубы те, кои не умеют ни гвоздь вбить в стенку, ни брус распилить». Самому ему некому и некогда было писать жалобы, да и не видел он в них большого проку.

Он сам рисовал эскизы костюмов и, когда нужда в том была, не ждал придворного портного Симонова, а кроил и шил их вместе с товарищами по разумению своему. Когда Сумароков добивал Шувалова воплями и стенаниями, Федор брал краски, холсты и писал такие декорации, которые наилучшим образом играли на спектакль и на его, первого актера, роль. Не дожидался он и машиниста, когда на сцене движение произвести нужно было. Не просил у Сумарокова и древние княжеские кубки из коллекции ее величества. Всю бутафорию — и кубки, и сулеи, и мечи, и шлемы — своего произвождения имел. Считал, — есть театр Российский, есть русская труппа, его составляющая, остальное ж — от лукавого; есть кому играть, есть что играть и, главное, есть для кого играть. А русского смотрельщика Федор никогда не мыслил прельщать пышностью рухляди или декорации, но только природной простотою и искренностью игры.

«Разрушить» русский театр по капризу — такого Федор не мог допустить даже в мыслях. А страстное желание Сумарокова превратить вседоступный Российский театр снова в придворный было столь явным и неприкрытым, что не видеть этого актеры не могли.

Когда Сумароков пугал Шувалова, что ему в партикулярном театре «нужды нет никакой и лутче всего разрушить театр», это было сказано не только в пылу запальчивости: такой театр он мог создать себе сам без позволения не только Шувалова, по и самой императрицы. Что, кстати, и было им сделано несколько позже в своем поместье в Тарусском уезде Калужской губернии: домашний театр Сумарокова был не из последних среди других крепостных театров.

Федор понимал Сумарокова и старался, насколько это было возможно, не связывать его мелочами театрального быта. Он много брал на себя, чтобы сохранить театр и его труппу, чтобы дать возможность драматургу творить в «свободных мыслях». Вместе с Дмитревским он занимался с актерами, но когда стал проводить репетиции спектаклей, Сумароков сразу же увидел в этом покушение на его власть — власть директора Российского театра.

Однажды он пришел в Головкинский дом, когда Федор репетировал с актерами Мольера. Сел незаметно в темном заднем ряду для зрителей и стал смотреть на сцену. Дома он поссорился с женой и чуть не пришиб камердинера. Шли дни, недели, а обещанной Шувалову комедии не было видно конца — текст не шел. И это раздражало и бесило поэта. Неужели старость, в сорок-то лет? Враки! Пока не будет душе покоя, не будет и гармонии с этим злокозненным миром. А козням Сумароков не видел конца.

Затянутый в парадный мундир, при шпаге, Сумароков мрачно смотрел на сцену. Что-то, он еще не понял, что именно, его начало раздражать. Он знал, что сегодня будет вести репетицию Волков, и молчаливо смирился с этим, ведь надо ж когда-то писать и самому! По ему не нравился сейчас сам Волков. Замотанного без нужды жалобами и угрозами, Сумарокова бесило его невозмутимое спокойствие, словно и не было никаких забот, выводил из себя его мягкий певучий голос, которым он всегда восторгался. «Спит, что ли?» — подумал Сумароков с раздражением. Сам-то он на репетициях умел и взвизгнуть, и выпустить крепкое словцо, и руки свои так заломить, что суставы хрустели…

Ах, да, опомнился он, — это ж Мольер! И тогда он понял, зачем пришел сюда: хотел услышать самого себя, слова своей трагедии, чтоб вдохновиться самим собой, вновь обрести в себе уверенность. И совершенно забыл, что репетируют-то нынче Мольера! И это его еще больше взвинтило. Он понимал, что все идет, как и следует, но ничего уже не мог поделать с собой. Как же, будто Сумарокова и вовсе нет! Вот уж и без его трагедий, и без него самого обходиться умеют. Умри он сейчас, и завтра ничего от этого ровным счетом не изменится, и небо не рухнет, и земля не вздрогнет. Так же будет мурлыкать на сцене Волков или друг его Дмитревский и учить, как надо играть и что надо играть. Вспомнят ли Сумарокова-то, что, мол, был таков, да уж и нет, — Мольером потешаться станут. Куда уж ему, нынче все сами горазды не только спектакли ставить, а и декорации малевать, и эскизы рисовать, и платья шить. Один Волков чего стоит: и швец, и жнец, и на дуде игрец! Ах, господи!

Сумароков резко встал, задел каблуком и шпагой скамью, выругался.

Федор вгляделся в полусумрак, увидел направляющегося к двери Сумарокова, окликнул. Сумароков постоял у двери, круто развернулся и быстро прошел между рядами к сцене. Поднялся по ступенькам к актерам, остановился против Федора. Глаза его побелели.

— Что случилось, Александр Петрович?

Сумароков молча сопел, выжидая момент, когда не станет от волнения заикаться, — не хотел выглядеть в глазах актеров смешным. Наконец вырвал из ножен шпагу и с поклоном подал ее Федору. Федор в изумлении отступил на шаг.

— Что это?

— Шпага… Прошу принять отставку…

— Но здесь же не Сенат, — пытался улыбнуться Федор.

Сумароков продолжал стоять со шпагою в вытянутых руках. Со стороны это напоминало сцену из спектакля. Но Сумароков не играл.

— Стар я стал, господин Волков, — сказал он дрожащим голосом, чуть заикаясь. — Чаю, теперь во мне и нужды нет… А со временем, бог даст, и трагедии сами стряпать научитесь. Нынче этому всяк обучен, не боги горшки обжигают…

Федор понял — на Сумарокова «нашло». В последнее время с ним это стало случаться часто. Федор спокойно сносил его выходки и не давал ему повода для раздражения — Сумароков находил их сам. Молчал Федор и сейчас, ожидая, когда он выговорится и уйдет. Швырнет парик, хлопнет дверью, но все же уйдет. Сумароков хмыкнул, воткнул шпагу в пол и оперся на нее, собираясь, видно, произнести монолог. Так и есть.

— Простите, что помешал, — начал он и поклонился. — Прошу выслушать стих, коий я уже читывал, да нам не угодно было понять его. А прибаска такова:

Невежи Жýки

Вползли в науки

И стали патоку Пчел делать обучать.

Пчелáм не век молчать,

Что их дурачат…

Мельпомена, милостивый государь, дева весьма капризная. Но, полагаясь на ваши юные лета, чаю, что вам не доставит труда обольстить ее.

— Я не собираюсь писать трагедий, — успокоил Федор Сумарокова. — Это слишком великая честь для меня.

— Отчего ж? — деланно удивился Сумароков. — А ежели я помру? Кому-то ведь достанет их писать! А кому?

— Что ж, ежели так… — Федор помолчал и спокойно, даже как-то обреченно согласился. — Уж коли придет нужда, верно — не боги горшки обжигают.

— Ну! — Сумароков так резко нажал на тяжелый бронзовый эфес шпаги, что она хрустнула, и короткий блестящий конец ее остался торчать в полу. Александр Петрович побледнел; сильно заикаясь и подмигивая то одним, то другим глазом, повторил, будто эхо: — Не боги?.. Вы, милостивый государь, не хотите ль сорвать лавры афинского мима?..

Федор знал эту историю: некий афинский мим как-то один сыграл трагедию Софокла «Антигона».

— А отчего ж не попытать, коли разбегутся с театра все невежи Жýки? — Федор почувствовал, что теряет над собой контроль. Глаза его потемнели.

Сумароков, тяжело дыша, поднял над головой обломок шпаги, швырнул его в угол сцены и бросился вон.


Стенания и мольбы Сумарокова не остались втуне. Наконец-то мечта его сбылась: именным указом от 6 января 1759 года императрица «изволила указать русского театра комедиантам и протчим, кто при оном находятся, которые до сего времени были в одном бригадира Александр Суморокова смотрении, отныне быть в ведомстве Придворной конторы и именоваться им придворными».

Вместо пяти тысяч рублей было положено на содержание русской труппы восемь тысяч и «впредь объявленную сумму отпускать в начале каждого года без задержания»; всем актерам повысили жалованье; заботы о платье «и протчем» переходили в ведомство конторы; дозволено было «партикулярных смотрителей впускать безденежно».

Сумароков ликовал. И как-то в радости своей совсем не обратил внимания на слова о комедиантах, «которые до сего времени были в одном бригадира Александр Суморокова смотрении». А они, комедианты эти, стали теперь вместе со своим бригадиром в смотрении гофмаршала двора барона Карла Ефимовича Сиверса.

Гофмаршал не преминул сразу же напомнить о своей власти.

Приметив на другой же день копииста Аблесимова со шпагой на боку, Сиверс с великим удивлением спросил Сумарокова:

— Господин бригадир, что это?..

— Это не что, а кто, ваше сиятельство. Копиист Аблесимов.

— Я спрашиваю, что у него болтается на боку?

— Шпага, ваше сиятельство. Чтобы отличить от подлых подьячих, кои не гнушаются табаком взятки брать.

— Полно, господин бригадир, — улыбнулся Сиверс… — Все-то вам мерещится. Копиисты ваши — суть подьячие нижайшей степени. Извольте приказать им снять эти побрякушки.

— Чем же тогда служитель Мельпомены будет отличен от подьяческого клопа?

Но его сиятельство не соизволило спорить попусту, того же вечера Сумароков получил приказ по сему случаю и, сжав зубы, принужден был подчиниться: при дворе командовал гофмаршал. И чтоб дать крепко почувствовать это, Сиверс тем же приказом изволил отменить репетицию «Синава» и, не мешкая, готовить Мольера. Этого Сумароков вынести уже не мог.

В павлиньих перьях Филин был

И подлости своей природы позабыл.

Во гордости жестокой

То низкий человек, имущий чин высокой, —

эту эпиграмму Сумароков пустил по двору. Сиверс ее понял и приостановил печатание сочинений ее автора.

По двору пошла гулять другая эпиграмма — о трусливом Зайце, которая заканчивалась строфой:

Кто подлым родился, пред низкими гордится,

А пред высокими он, ползая, не рдится.

Началась затяжная война.

— Полно вам браниться, — пытался урезонить Сумарокова Федор Григорьевич. — Известно: плетью обуха не перешибить.

И привел Александра Петровича в ярость.

— Одумайся, милостивец! — воскликнул он в сердцах. — Уж клоп Сиверс обухом стал! Так вот высеку ж я его плетью своей принародно!

И высек. Сумароков первый в России стал выпускать частный журнал «Трудолюбивая пчела», который печатался в типографии Академии наук по тысяче двести экземпляров ежемесячно. Но и здесь не мог не нажить он себе врага, куда более могущественного, нежели Сиверс, — свой журнал он посвятил не императрице, не покровителю своему Шувалову, а жене наследника престола великой княгине Екатерине Алексеевне. Поняв наконец, что его потуги научить императрицу, как государством править, тщетны, он обратил свой взор на Екатерину. Это при живой-то государыне и благоденствующем наследнике! Здесь уж Сумароков дал волю своему перу, расписывая великой кпягине государственное устройство некоей «Мечтательной страны», где все подданные и сам государь равны перед законом, а чины даются каждому по его достоинству.

Сиверс же сполна получил свое. Тут Сумароков макал перо в саму желчь. «Озлобленный мною род подьяческий, которым вся Россия озлоблена, изверг на меня самого безграмотного подьячего и самого скаредного крючкотворца, — писал он в статье «О копиистах». — Претворился скаред сей в клопа и вполз на Геликон, ввернулся под одежду Мельпомены и грызет прекрасное тело ея… Страдает богиня, а клоп забавляется и говорит: «Высокопревосходительная, высокоблагородная и высокопочтенная госпожа, госпожа богиня! Не имелось у меня с вашим благородием никакой каришпанденции до 1759 года, генваря до 6 дня, а от того числа отправляю я при Российском театре прокурорскую должность».

Видно, «клопа» Сумарокову показалось мало, и он «претворил» своего врага-лифляндца в «блоху Чухонскую»: «Автор беснуется от Чухонской блохи, как от нечистого духа. О чада любезного моего отечества, старайтесь освободить Российский Парнас от сея гадины! На что нам Чухонские блохи? У нас и своих довольно».

Федор Григорьевич понимал, что война эта, зашедшая слишком далеко, миром не кончится. Жаль было духовных и физических сил поэта, которые могли быть употреблены с бóльшей пользой.

Прошлой зимой приглашен был в Петербург на придворную сцену знаменитый венский балетмейстер Фридрих Гильфердинг. Он хотел открыть новый театральный сезон таким спектаклем, который стал бы пышным праздником всех муз, и в котором могли бы в полной мере проявиться таланты его и молодой русской труппы. И для того просил Сумарокова сочинить зрелище со всем великолепием и с премногой фантазией.

И Сумароков взялся за сочинение такой драмы, чтоб действием своим она могла объять всю планету, а мысль ее пронзила б самую суть человеческую. А поскольку всю пагубу в этом мире он видел в потере добродетели, ее и вывел он в своей новой драме «Прибежище добродетели».

Мечется в поисках прибежища неприкаянная Добродетель по Европе, по Африке и Америке и нигде не может найти себе достойного пристанища. В Европе царствуют деньги, за которые отец продает собственную дочь; подозрительность и жестокость обуяли Азию; в Африке процветает работорговля, и золото настолько затмило разум Африканца, что он продает в рабство свою жену; в Америке коренного Американца, вождя индейского племени, пришлые варвары европейцы изгоняют в пустыню, а его жену белый тиран пытается взять в наложницы. Кровь и слезы, слезы и кровь омывают непорочную Добродетель, и в безысходной тоске восклицает Гений:

Мучительница ты, Европа, всей природы,

Бесчеловечные в тебе живут народы.

Все главные роли в драме играли ярославцы: Европейца — Алексей Попов, Азиатца — Иван Дмитревский, Африканца — Григорий Волков, Американца — Федор Волков.

Ровесник Федора Григорьевича капельмейстер придворной оперы Герман Раупах написал музыку, искусный театральный декоратор Перезинотти создал декорации.

Репетиции шли каждую свободную минуту сразу на трех сценах — танцоры, певчие и драматические актеры занимались поначалу отдельно.


1 августа 1759 года в четырех верстах от Франкфурта при Кунерсдорфе русская армия под командованием графа Петра Семеновича Салтыкова, сменившего Фермора, дала войскам Фридриха бой. Это было самое крупное сражение за всю Семилетнюю войну. Оно началось в полдень и завершилось чуть ли не в полночь полным разгромом прусской армии. Самому королю лишь ценой жизней своих телохранителей гусаров удалось спастись бегством. В этом сражении отличился со своими чудо-богатырями молодой подполковник Александр Васильевич Суворов.

Весть о победе была встречена в Петербурге громом пушек, звоном колоколов и треском фейерверков. Тысячные толпы горожан заполнили улицы и площади северной столицы, уповая на щедрое царское угощение. И вот на площадях забили фонтаны красного и белого вина. Началось, гулянье.

Репетиции на время торжеств отменили. А когда стали готовить афиши «Прибежища добродетели», впервые на русском театре появились фамилии Аграфены Дмитревской и Марьи Волковой — жен Ивана Афанасьевича и Григория Григорьевича.

Федор Григорьевич ни с кем фамилией своей будто и не собирался делиться.

— Что же ты, братка, конфузишь-то меня? — спросил как-то Григорий.

— А что? — не понял Федор.

— А то! Уж я, последыш несчастный, женился, а старшой все еще в бобылях ходит.

— Есть, Гришатка, такая русская пословица: холостой лег — свернулся, встал — встряхнулся, — улыбнулся Федор. — И будет об этом. Ишь моду взяли — старших осуждать…

— И то, братка, — согласился Григорий, — яйца курицу не учат.

Тем и утешил свое любопытство Гришатка.


Открытие нового театрального сезона балетом «Прибежище добродетели» прошло великолепно. И лишь дали занавес, Сумароков схватил Федора за руку и, пробиваясь сквозь толпу актеров, потащил в гримерную. Здесь он достал из кармана своего потертого зеленого камзола стопу исписанных листков и ударил ею по туалетному столику — только пудра поднялась легким облачком.

— Вот! — сказал он торжественно и скрестил на груди руки.

— Что это? Неуж новая трагедия? — Федор взял листки.

— Читай, — Сумароков ткнул пальцем в рукопись. Федор придвинул ближе свечу, прочел вслух:

— «Пролог «Новые лавры». Сочинение А. П. Сумарокова». — Он быстро пробежал глазами текст. — Это что же, на победу при Кунерсдорфе? Когда же успели-то?..

— Для тебя писал, Федор Григорьич, только для тебя! Другому не сыграть, помяни мое слово! Даже Дмитревскому. Да ты только погляди, как написано-то: никакого александрийского ямба — только разностопный ритм, рваный, как шрапнель! Чтоб читать его, ты нужен, Федор Григорьич, без твоего умения и бешенства никак не обойтись!

— Бешенство-то к чему ж? — нахмурился Федор.

— Так ведь битва великая! Греми, рази!.. Вот, послушай:

Собрать и удержать их вождь полки старался…

Это Фридрих длинноносый, — пояснил он и продолжал:

Но в сей он суетно надежде простирался:

Бегут

И жизнь одну брегут,

Едва наделся, что россов удалятся.

Знамена их валятся

И победителям в удел

Ко украшению их дел

Знамена в руки предаются.

Огромны пушки остаются,

И брани следует конец.

Россия, приими лавровый ты венец!

— Каково?

Федор еще раз просмотрел листки.

— Это что ж, я весь спектакль играть буду? Это же почти один монолог.

— Что ж из того, что монолог? Гильфердинг балет сочинит, Раупах хоры поставит. Тебе ж роль бога войны Марса надлежит только читать!

— Вот я про то и говорю, — улыбнулся Федор. — Только со спектаклем-то поторопиться надо: не ровен час, Фридрих опомнится, да и сорвет затею нашу.

— Тьфу, типун тебе на язык! — Но, поразмыслив, Сумароков согласился. — Только не Фридрих, как бы фельдмаршал наш граф Петр Семенович не опомнился да не убоялся своей победы. На седьмом десятке лет каждому в своей постели умереть хочется. А матушка наша совсем слаба здоровьем стала… Продли ей, господи, года ее. — Сумароков задумчиво перекрестился и вздохнул. — Однако ты прав: дорого яичко ко Христову дню. Бери текст — и с богом.


«Новые лавры» поставили на сцене Большого оперного дома через две недели после балета «Прибежище добродетели».

На сцене кудрявились ярко-зеленые рощи, за которыми в туманной дымке угадывался Санкт-Петербург. Олимпийские боги, опустившись на серый утес, прославляли сладкозвучными голосами деяния ее императорского величества. И тогда появился у подножия утеса в золотом сверкающем шлеме и пурпурном плаще бог войны Марс с коротким мечом в руке. И смолкло пение богов.

Марс обвел зрителей большими, радостно сияющими глазами и сделал шаг вперед.

Россия, я тебе известие принес,

Что милостию ты небес

И храбрым воинством врагов своих расшибла,

И вся надежда их погибла.

Внимайте, жители, сие брегов Невы!

И вы,

О, боги,

Соделавшие здесь из облаков чертоги!

Марс поднял взгляд свой к богам-олимпийцам, и голоса хора сплелись с его рокочущим баритоном, и все будто въяве узрели великое Кунерсдорфское сражение, в котором «гремит ужасный гром и молнии блестят» и где российские воины

…в час толь нужный сей

Явили мужество России всей

И самодержице своей,

И показали то перед очами света,

Что робости ничто не может им нанесть,

Что только в мыслях их Елизавета,

Отечество и честь.

Медленно стал восходить к богам пурпурный Марс, завершая свой монолог, а у подножия утеса царил уже мир, и порхали в легком танце безмятежные пастушки и пастушки. Красавец офицер Преображенского полка, не отрывая от сцены взгляда, сжал локоть своему соседу.

Братья Григорий и Алексей Орловы понимали друг друга с полуслова. Поручик Григорий Орлов, новоиспеченный адъютант графа Петра Ивановича Шувалова, был назначен недавно в чине капитана главным казначеем артиллерийского ведомства. Настоящее ему казалось ослепительной улыбкой фортуны, а о будущем, уповая на благосклонность ее высочества великой княгини, он пока еще нимало не задумывался. Памятуя о совете великой княгини послушать на русском театре пушечную пальбу, Григорий счел это за высочайший приказ.

На сцене интересно и красочно рассказывал о битве Марс — Федор Волков. Так интересно, что, на минуту закрыв глаза, Григорий очень даже представил себе Цорндорфскую битву:

Простерлось огненное море

Из мелкого ружья,

Со всех сторон лия.

Россиян левое крыло в огне стояло,

Из грозных облаков их смертный дождь кропил,

И пламя на него от трех сторон зияло.

Бойницы взяты две, полк целый отступил…

«Ах, черт подери, как верно!» — думал Григорий, а вспомнив, что ведь и тогда, при Цорндорфе, Фридрих бросил конницу «косой атакой» на левое крыло, где стоял он с полком Еропкина. Однако туповат сей Фридрих, с удовольствием подумал еще Григорий, коли на большее ему выдумки не хватает. И это открытие вызвало в нем, боевом офицере, чувство благодарности к актеру, который хотя и не солдат, а все верно приметил, не соврал. Откуда было знать Григорию, что Федор читал текст Сумарокова, таких тонкостей он просто не понимал. И вообще в театре был впервые. Непонятно только, к чему это на поле боя прекрасные пастушки объявились. Кабы маркитантки — это еще куда ни шло, хотя от картечи-то и они прятались подальше. Но все равно хорошо!

Отплескав с удовольствием вместе со всеми в ладоши, Григорий приказал служивому отвести их с Алешкой туда, где обретаются актеры, что тот и исполнил.

Только успел Федор сбросить с головы золотой шлем свой, как в гримерную громко постучали и сразу же вошли два офицера, которые были бы удивительно похожи друг на друга, если б не шрам на щеке одного из них. Тот, который без шрама, шагнул вперед.

— Позвольте без чинов, по-солдатски, — мягкая ладонь Федора скрылась в железной ладони Орлова. — Первый раз увидел бой без единой жертвы. Лихо! Простите, как величать прикажете?

— Федор Григорьевич Волков… Да кто ж вы, господа?

— Капитан Григорий Орлов! — щелкнул каблуками Григорий. — А это брат мой Алексей. Великое удовольствие получили, уж вы мне поверьте, сам участвовал при Цорндорфе и могу судить.

Григорий Орлов… Федор вспомнил, что это, видно, о нем говорили в Петербурге, будто бы он пленил какого-то знатного прусского вельможу, чуть ли не брата короля.

— Прошу садиться, господа, — предложил он.

— Благодарим, — слегка склонил голову Григорий. — Хотели только изъявить свое удовольствие и надеяться на дружбу.

— Весьма польщен, господа.

— Так мы ваши поклонники, дорогой Федор Григорьевич, — еще раз откланялся Григорий Орлов.

Братья щелкнули каблуками, повернулась и, выходя, чуть не столкнулись в дверях с Сумароковым.

— Господи! Кто это?..

— Братья Орловы. Им очень поправился наш спектакль.

— Еще бы им не понравился!.. — Сумароков сел на стул, стащил с головы парик и задумался. — Орловы… Ты вот что, Федор Григорьич… Я тебе как сыну родному: оставь ты этих героев…

— Почему? — искренне удивился Федор. — Кстати, я не спросил младшего, Алексея, в какой битве он получил такое страшное ранение.

— В пьяной! — выкрикнул Сумароков. — А ты думал, при Кунерсдорфе? Шиш! По пьянке и рубанули дурака по пьяной роже! Не лезь ты в их темные дела, голову свою пожалей. Ты артист, великий артист, и тебе ль якшаться с проходимцами?..

Почувствовал Федор, недоговаривает что-то Александр Петрович, но допытываться не стал — придет время, авось сам доскажет.


В январе 1761 года русская труппа пополнилась актерами, вызванными высочайшим повелением из Москвы от университета. И среди них прибыло несколько актрис, что было, как всегда, весьма кстати.

Русские актеры продолжали жить в просторных комнатах Головкинского дома. Здесь же, в его обширных залах, и репетировали. Актеры обжились в этом доме и привыкли к нему. Неподалеку жил и Сумароков. И вдруг определением Придворной конторы за подписью Карла Сиверса Головкинский дом, «что на Васильевском острову», отдавался под Академию художеств. Сумароков слег — «клоп Сиверс» укусил довольно-таки чувствительно. Под жительство актерам предлагался дом генерал-лейтенанта графа Ефимовского в Адмиралтейской части. Для актеров это было удобнее — ближе к театрам и оперным домам. Для Сумарокова это было бедствием, директор оставался один по ту сторону Невы: снять жилье в центральной части города было накладно, а проще сказать — несоразмерно с его бригадирским жалованьем.

В очередном письме Ивану Ивановичу Шувалову Сумароков, сетуя, что он «всякую минуту от гофмаршала мучим», писал: «Ежели актеры, как может быть учреждено, переедут, мне на Васильевском острову жить нельзя, и вместо малой цены должно мне платить большую. А денег негде взять; на той стороне дома меньше пятисот рублев нанять не можно. Ежели мне не будет места, где актеры жить будут, так надобно мне в воду броситься… Ежели я достоин милости вашей при этом найме двора, так, кажется, и мне тут жить надобно; а когда недостанет комнат, так ради некоторых актеров можно нанять еще небольшой домик. А от театра я отброшен быть не заслужил, и в угодность подьячим, вымаравшим меня у г. маршала, который меня марает далее, я Мельпомену покинуть не хочу…»

Наконец выход был найден: актеры переехали в дом полковницы Макаровой, стоявший здесь же неподалеку на 1-й линии. И если актеры перенесли свой переезд безболезненно, то отношения Сумарокова с Сиверсом перешли в открытую войну.

При дворе серьезно задумались. Стали чаще упоминать имя Федора Волкова как возможного преемника Сумарокова на посту директора театра. Слухи дошли до Александра Петровича, и он в мрачном оцепенении ждал очередной обиды.

В ту пору Федор часто заменял постоянно болевшего Сумарокова — проводил репетиции, готовил реквизит, заказывал платье. Для сумароковских трагедий он приказал пошить национальные костюмы и сделать для воинов старинные русские шишаки — металлические шлемы с острием, заканчивающимся шишкой. Это была последняя капля, которая привела Сумарокова в неистовство.

«Милостивый государь!.. — с гневом писал он Шувалову. — Я прошу только о том, что ежели я заслужил быть отброшен от теятра, так по крайней мере, чтобы без продолжения ето зделано было, а при теятре стихотворцем остаться я не желаю и работать, когда я лишуся моей должности, истинно я по теятру не буду, поверьте мне, я клянуся в етом честию моею, хотя с моею фамилиею по миру пойду, за мои по теятру труды, которые, кажется мне, больше, нежели то, что Волков шишаки зделал, и у Волкова в команде быти мне нельзя, а просити, чтобы я отрешен был от теятра, я не буду прежде, покамест не сойду с ума… я определен именным указом в директоры теятра, а не в подлое звание теятрального стихотворца, каков был Бонеки… и определен я не Бонекием к теятру, но директором и от Волкова и Ильи Афанасьевича зависеть не могу».

Обиды так взволновали Сумарокова, что в сумбурном письме своем он даже назвал Ивана Афанасьевича Дмитревского Ильей Афанасьевичем. Напрасно Федор Григорьевич пытался успокоить Александра Петровича, рассеять его болезненную мнительность, — Сумароков застегнулся на все пуговицы. Ему казалось, что весь мир восстал против него. Ни на какие примирения ни с кем Сумароков не шел. Он был уверен, что отставку его не примут, и стал грозить ею все чаще. Письма Шувалову напоминали уже ультиматумы: «Помилуйте меня и избавьте от Сиверса, избавьте меня и зделайте мне отставку… Моя отставка не безполезная отставка будет, но полезная служба весьма отечеству моему».

Это тоже была последняя капля в чаше терпения императрицы. 13 июня 1761 года ее императорское величество «изволила указать: господина бригадира Суморокова, имеющего дирекцию над российским театром, по его желанию от сей должности уволить. Жить ему, где пожелает… Господин Сумороков, пользуясь высочайшей е. и. в. милостию, будет стараться, имея свободу от должностей, усугубить свое прилежание в сочинениях, которые сколь ему чести, столь всем любящим чтение удовольствия приносить будут».

Сумароков оставил театр и, как и обещал, перестал писать. Новый театральный сезон открывал Федор Волков.


Императрица бредила. Когда к ней ненадолго возвращалось сознание, она сквозь смертную пелену видела заплаканное лицо сердечного друга Ванечки, Ивана Ивановича Шувалова, стоявшего на коленях у ног ее, одутловатое серое лицо нелицеприятного друга Алексиса рядом с собою; смутно слышала монотонное невнятное бормотанье и вдыхала тяжелый сладкий запах ладана. Кто-то тихо плакал, кажется, великая княгиня…

Сознание ее вновь угасало, и тогда мир окружающий сменял мир видений. «Во селе, селе Покровском…» Ах, как она мчится на санях с крутой ледяной горки! Свистит в ушах ветер, захватывает дух, нечем дышать, она задыхается, вскрикивает и… Слава богу — она в Версале. Отец, великий Петр, соединяет ее руку с холодными пальцами жениха — Людовика XV, и они идут к алтарю… Но что это? Вместо священника перед нею вдруг появляется юноша в грязном рубище, с бледным изможденным лицом. Она видела однажды это лицо, возникшее из небытия. Кто же это?.. Боже! Государь император Иоанн Антонович! Но ведь он в Петропавловской крепости… Вот оно — возмездие…

Императрица заметалась в постели, пытаясь закричать, позвать на помощь, но голоса не было, из груди вырвался лишь предсмертный хрип. Императрица дернулась и затихла.

Это случилось 25 декабря 1761 года в три часа пополудни, в светлый праздник Рождества Христова. И не знал православный русский народ, радоваться ему или печалиться.

В империи был объявлен траур. На другой день после смерти императрицы митрополит новгородский Дмитрий Сеченов совершил панихиду, в дворцовой церкви состоялась торжественная церемония принесения присяги, а уже к вечеру тут же, недалеко от гроба усопшей, в покоях нового императора Петра III Федоровича, имел быть ужин на полтораста персон. Среди гостей был и канцлер Михаил Илларионович Воронцов. Глядя на свою племянницу Елизавету Романовну, гордо сидевшую рядом с новым императором и принимавшую царские знаки внимания, он не преминул во всеуслышание отметить в Петре Федоровиче большие задатки великого стратега и государственного деятеля.

Новой императрице Екатерине Алексеевне стало страшно. Она вспомнила текст манифеста о восшествии на престол Петра III, в котором ни словом не были упомянуты ни она, ни наследник Павел Петрович, и почувствовала себя обреченной. Был растерян и воспитатель малолетнего наследника сенатор граф Никита Иванович Папин, усмотрев в действиях канцлера стремление видеть на престоле свою племянницу. Этого он уже допустить не мог.


Неожиданно Федор Волков был вызван во дворец императрицей. Войдя в ее покои, он заметил, что Екатерина Алексеевна выглядела бледной и печальной.

— Здравствуйте, Федор Григорьевич. Садитесь, пожалуйста, — сказала она грустно. — Вот мы и вновь встретились с вами… в тяжелое для всех нас время. — Она помолчала, комкая в руке платок. Вздохнула прерывисто. — Будем уповать на милость божью. Я хотела просить вас, дорогой Федор Григорьевич… — Она опять замолчала, будто не решаясь доверить какую-то тайну.

Федору стало ее жаль по-человечески, и он воскликнул с жаром:

— Ваше величество, вы можете рассчитывать на меня полностью!

Екатерина Алексеевна внимательно посмотрела на Федора, и он заметил в ее взгляде то ли промелькнувшую тревогу, то ли мольбу.

— Ах, Федор Григорьевич, матушка-государыня оставила меня совсем одну… Я даже не знаю, к кому обратиться за утешением, к кому обратиться за помощью. — На глаза Екатерины Алексеевны навернулись слезы, и она поднесла платок к виску. — Я совсем одинока… Простите меня, но эта мысль невыносима…

Федор был довольно наслышан при дворе об отношении Петра Федоровича к своей супруге, это давно ни для кого не составляло тайны. Но он слышал еще и о том, о чем не договорил тогда при встрече с Орловыми Сумароков. Липкий ползучий слушок об отношениях Екатерины с Григорием Орловым достиг и ушей Федора. Но ему всегда претили дворцовые сплетни. Однако имеющий уши да слышит. Он видел несколько раз в театре великую княгиню в обществе совсем юной княгини Екатерины Романовны Воронцовой-Дашковой, которую приблизил к себе с мужем, офицером Преображенского полка, перед смертью императрицы Петр Федорович.

Федор объяснял себе это тем, что Дашкова была крестницей будущего императора. И не знал тогда, что Екатерина Романовна глубоко презирала как Петра Федоровича, своего крестного, так и сестру свою — за легкомысленную позорную связь. Чужеземцу же Петру Федоровичу нужно было прежде всего заручиться поддержкой старинных русских родов и гвардейских офицеров. А род Воронцовых принадлежал к одному из тех немногих русских родов, которые управляли в ту пору Россией, как им того хотелось. Род Дашковых не уступал им в знатности.

— Дорогой Федор Григорьевич, — вздохнула Екатерина Алексеевна, будто сбросила с себя непосильный груз, и улыбнулась, — мы ведь друзья, не правда ли?

Федор покраснел и смутился. Быть другом великой княгини, любительницы театра, еще куда ни шло, но быть другом императрицы…

— Ваше величество, вы всегда можете рассчитывать на меня! — повторил он со всей искренностью.

— Я надеюсь на вас. У вас сейчас будет достаточно свободного времени…

— Да, ваше величество. После траура наступит великий пост.

— Боюсь, что и после поста вам не придется заниматься вашим любимым делом. Если только размышлениями…

Федор посмотрел на Екатерину, выражение ее лица было совершенно бесстрастным.

— Вы же знаете, — продолжала императрица после длинной паузы, — император не любит наш театр. У императора более достойные его увлечения.

— Но театр не увлечение! — вспыхнул Федор и сразу же осекся. — Простите, ваше величество…

— Император в этом не уверен. — Екатерина чуть склонила голову.

Федор поклонился и, ничего не понимая, вышел. Он и не мог подозревать тогда, что с этой минуты будет втянут в смертельный спектакль и начнет играть роль, одна репетиция которой может стоить головы.


С начала своего правления Петр III Федорович как будто нарочно стремился к тому, чтобы только уничтожить самого себя. Первым же своим указом он восстановил против себя гвардию, созданную Петром Великим. Испытывая перед нею страх и люто ненавидя, он решил бросить ее на войну с Данией, а остатки потом разогнать. Сразу на такой подвиг он не решился и поначалу приказал именовать отныне полки именами их командиров, чтобы стереть саму память об их названиях и все, что связано с ними. Преображенский, Семеновский и Конногвардейский полки, полковником которых по старой традиции считался сам царствующий монарх, стали именоваться Трубецким, Разумовским и Голштинским — по имени дяди Петра III принца Жоржа Голштинского, вызванного из Голштинии и сразу же произведенного в фельдмаршалы с годовым жалованьем в сорок восемь тысяч рублей. Такого гвардейцы простить ему не могли. Традиционная гвардейская форма полков заменялась формой прусских солдат и офицеров. Это вызвало ропот.

Наконец, указом Петр III приказал возвратить из ссылки тех, которые обагрили свои руки кровью тысяч и тысяч русских людей, — Миниха, Бирона, Менгдена, семьи Лилиенфельдов…

Над Россией нависла зловещая тень новой бироновщины.

Гроб с телом императрицы Елизаветы все еще стоял в тронной зале…


А Федор продолжал размышлять над словами Екатерины. Собственно, не нужно было быть провидцем, чтобы предугадать дальнейшую судьбу Российского театра, да и вообще судьбу русского просветительства. Возведенное с таким трудом здание русской культуры грозило рухнуть и превратиться в прах. Да что культура! Не грозит ли самой России превращение в некое подобие Голштинского герцогства?

Федор вошел в тронную залу. Стены ее были задрапированы черным шелком, балдахин над покойной тускло золотился тяжелой парчой, из-под которой легкими волнами ниспадал горностай. Перед ним проходили бесконечным потоком люди разных званий и чинов. Рядом с ним остановился конногвардейский офицер. Склонив голову перед гробом, он постоял несколько молча, вздохнул и тихо сказал:

— Вам привет от Василия Майкова…

— Где он? — удивился Федор. — Когда вы его видели?

— Здесь неудобно. — Гвардеец медленно направился к выходу.

Федор пошел вслед.

После спертого воздуха, пропитанного благовониями, и дурманящего запаха ладана Федор вздохнул полной грудью морозный воздух и закашлялся. Слепило яркое солнце. Гвардеец подождал его и представился:

— Поручик Ржевский, Алексей Андреевич. Если угодно — поэт. Из Москвы.

— Давно ль? Что там, как?

— Из Москвы сразу ж, как только пришло известие о кончине государыни. А что ж в Москве?.. То же, что и в Петербурге. Мелиссино ждет только команды.

— Какой команды? — не понял Федор.

— Сдать университет под казарму.

Федор внимательно посмотрел на Ржевского — раскрасневшееся на морозе лицо его с короткими черными усиками было совсем юным, и Федор не удержался, чтобы не спросить:

— Простите, сколько вам лет?

— Двадцать три года. А что?

— Да нет. Ничего. Вы так спокойно пошутили об университете…

— Пошутил? — остановился Ржевский. — Пошутил? А вы что, надеетесь еще сыграть роль Марса, прославляющего победу русского оружия над Фридрихом?

Федор как-то об этом не подумал, и Ржевский заметил его замешательство.

— Молите бога, чтобы император не вспомнил об этом. И если он не превратит ваши оперные дома и театры в конюшни, то заставит вас в наказание играть роль победоносного Фридриха, которую напишет какой-нибудь Штелин.

Федор удивленно посмотрел на Ржевского.

— И вы не боитесь говорить это мне, незнакомому человеку?

— Почему же незнакомому? — удивился, в свою очередь, Ржевский. — Очень даже знакомому. Мне много рассказывал о вас Василий Майков. А он честный малый и к тому ж офицер Семеновского полка, хотя и в отставке. И почему это князья Смоленские должны бояться голштинских выродков?

Федор почувствовал, что разговор принимает опасный оборот и его следует прекратить, тем более что сам он князем Смоленским не был и потому высоких покровителей не имел. Но он понимал, что и уподобляться страусу, который в минуту опасности прячет голову под крыло, было бы сейчас подло. Слишком много узнал в последние дни Федор, чтобы это могло оставить его равнодушным. Надвигалось нечто неизбежное, что грозило подмять под себя, уничтожить, и от чего не было спасения, как от неумолимого рока в греческой трагедии. Воля монарха — воля божья. И Федор не видел выхода из тех обстоятельств, которым быть суждено.

— Мы вам вполне доверяем, Федор Григорьевич, потому что верим в вашу порядочность.

— Кто это — вы?

— Мы — это те, кто нуждается в Вашей помощи, кто не хочет превращения театров в конюшни.

— В моей помощи? — Федор тихо рассмеялся. — А что я могу? Российский театр всегда чувствовал покровительство великой княгини, но, простите меня, став императрицей, она, мне думается, сама теперь нуждается в покровительстве. Она так одинока…

— Ей надо помочь избавиться от этого одиночества.

— Боюсь, что это трудно будет сделать. Вы лучше меня знаете, что император приказал следить за ней в оба. Я один из немногих, кто еще пользуется правом посещать ее в любое время.

— Так это же прекрасно! — воскликнул Ржевский. — Вот и скрасьте ее одиночество! Заинтересуйте ее репертуаром следующего театрального сезона. Вы ведь сами знаете, как государыня обожает театр.

— О каком театральном сезоне вы говорите, если предсказываете ужасное будущее оперным театрам?

— Ну, Федор Григорьевич! — засмеялся Ржевский. — Пути господни неисповедимы! А я очень рад, что познакомился с вами.

— Я тоже, — искренне ответил Федор. — Так чем все-таки я могу помочь вам?

— Простите, Федор Григорьевич, сейчас я тороплюсь в свой Голштинский полк. — Он резко, с каким-то присвистом выделил слово «Голштинский». — У нас еще будет время поговорить. — И, уже прощаясь, спросил как бы между прочим: — Вы когда думаете быть у государыни?

— Днями. Скоро похороны, и я непременно должен быть у нее. Может быть, понадобится моя помощь в организации шествия.

— И прекрасно! Я думаю, вам не нужно напоминать, чтобы наш разговор остался между нами?

— Не нужно, Алексей Андреевич, — улыбнулся Федор. И вдруг его осенила простая догадка: а ведь гвардеец ищет связь с императрицей. Петр Федорович так окружил свою супругу верными ему голштинцами, как волка не оцепляют красными флажками. Более же всего он опасался гвардейцев, которым к ней хода не было совершенно. И чтобы проверить свою догадку, Федор спросил тоже как бы между прочим: — Но, думаю, государыне-то при случае и можно упомянуть о нашей встрече? Может быть, это ее несколько развеет?

Ржевский напрягся, глаза его сузились, но уже в следующее мгновение он вдруг весело рассмеялся, понял — в прятки с Волковым играть не стоит, да и сам в дипломаты не годился.

— Спасибо, Федор Григорьевич. И еще — с вами очень хотел бы познакомиться Михаил Матвеевич Херасков.

— Он здесь, в Петербурге?

— Да. Если вы свободны сегодня вечером, он вас станет ждать. Я тоже буду, мне кое-что нужно передать ему для журнала. Так мы вас ждем?

— Непременно.

— Значит, до вечера, — Ржевский крепко пожал Федору руку, круто повернулся и быстро свернул за угол дома.

Михаил Матвеевич Херасков был выпущен из Шляхетного корпуса за три года до поступления туда Федора и вскоре стал руководить в должности асессора деятельностью типографии, библиотеки и театра при Московском университете. А два года назад стал издавать при нем же журнал «Полезное увеселение». И тогда Федор вспомнил, что встречал фамилию Ржевского и в сумароковской «Трудолюбивой пчеле», и в академических «Ежемесячных сочинениях», и уж не попадалось ни одного номера «Полезных увеселений» без его басен, элегий, од, сонетов, идиллий, мадригалов и, бог знает, чего еще. Так, значит, сочинитель «А. Ржевский» и есть этот самый гвардейский поручик!


Херасков остановился в доме своего отчима Никиты Юрьевича Трубецкого. Федор велел доложить о себе, но слуга сказал, что его уже ждут, и проводил гостя.

Херасков был не один. Увидев Федора, он быстро вышел из-за стола.

— Федор Григорьевич, наконец-то! Ходим рядом, делаем одно дело, а встретиться все недосуг. Ах, суета сует! — Он обернулся к поднявшимся с кресел молодым людям. — Федор Григорьевич, вас нужды нет представлять, вы знаменитость. Позвольте вас познакомить с моими друзьями. Поэт Яков Борисович Княжнин. Очень хороший поэт, однако стихи свои предпочитает пока печатать без имени. Скромен. Кстати, Федор Григорьевич, он сочиняет сейчас мелодраму, и как знать, может, и для вас там роль уготована. Ну а это Ипполитушко Богданович. Молод еще, а уже в нашем журнале стихи печатает.

Богданович похвалою не смутился, он с неприкрытым любопытством глядел на Федора блестящими от восторга глазами.

— Федор Григорьевич, когда я бываю в Петербурге, на все ваши спектакли хожу.

Федор поклонился.

— Благодарю вас. И то приятно слышать, что, кажется, Михаил Матвеевич, под вашим покровительством рождаются молодые драматурги.

— Пока под моим покровительством небольшой кружок любителей поэзии: Сереженька Домашнев, Алеша Ржевский, ваш поклонник и приятель Василий Майков, еще кое-кто. Как там у тебя, Яков?

Иль только в свете есть один лишь Тредьяковский?

Фон Визин есть, Лукин, Елчанипов, Козловский.

Правда, все они только начинают, как и Яков — свою поэму. Но ведь лиха беда начало! Будут вам, дорогой Федор Григорьевич, и драматурги, дайте срок.

Федор читал трагедию Хераскова «Венецианская монахиня», которую играли на университетском театре. Его поразило тогда то, что Херасков не выдумал сюжет, а взял для трагедии подлинную романтическую историю, случившуюся когда-то в Венеции, и то, что в ней не было привычной борьбы чувства и долга, — Херасков показал, как «страсть с верой борется, а вера с нежной страстью». Автор воспевал честь, сохраненную ценою жизни. В русской драматургии это было нечто новое. И главный герой трагедии Коранс не мог не прельстить Федора.

— Я хотел бы сыграть Коранса, — задумчиво проговорил он, вспоминая горячие монологи благородного юноши.

— Спасибо, Федор Григорьевич. Но я написал еще одну трагедию и хочу показать ее вам, она еще не напечатана.

— Боже мой! — воскликнул Федор. — Да у вас здесь свой репертуар, а вы молчите!

— Сейчас все молчат, — глухо сказал Княжнин. — Траур.

Наступила тишина. И в этот момент дверь распахнулась, и вошел хмурый Ржевский.

— Добрый вечер, господа. Простите, что прервал вашу беседу. Конечно, о поэзии?

— Нет, Алеша, о трагедии, — улыбнулся Херасков.

Ржевский вскинул брови, быстрым шагом подошел к окну и постучал согнутым пальцем по стеклу.

— Вот! Там, господа, там сейчас творят трагедию. — Он резко повернулся к Княжнину. — А-а! Не ты ли, Яшенька, упрекал меня в злобствовании, когда слушал мою притчу:

Как истину изгнали

Из града люди вон,

Пороку власть отдали,

Ему восставя трон, —

Насильство и обманы

Власть стали разделять.

Когда сии тираны

Всех начали терзать…

И кто ж теперь прав?

Княжнин спокойно выдержал взгляд Ржевского.

— Угомонись, Алексей, со своими тиранами. А кто ж тогда разогнал презренную Тайную канцелярию? Небось на память помнишь слова императорского указа: «Ненавистное выражение «слово и дело» не долженствует отныне значить ничего…»

— Меня, Яшенька, как и всех православных, с малолетства учили запоминать другие слова: «Не бойся убивающих тело, души не могущих убить, а бойтесь более того, кто может и душу и тело погубить в геенне». А кто же души наши погубил? Кто нашу веру истинную с другими смешал, чтоб и отличия не было? За какую ж мне тогда веру и за какого царя сражаться? Не знаешь? Вот и мы с Гришенькой не знаем. А между тем уже готовимся к походу на Данию, никому не ведомый Шлезвиг воевать станем.

— Вот ты ругаешься, Алеша, — укорил его шутливо Херасков, — а государь тебе Манифест о вольности дворянства дал — езжай в свое поместье, да и живи в полное удовольствие!

— Ну что ты говоришь! Я русский офицер, защитник своего Отечества, а меня заставляют с кистенем на большую дорогу выходить!

Страсти накалялись. Перебирали все указы и манифесты нового императора, которые сыпались, как из рога изобилия; вспоминали все неправды и стеснения, чинимые Петром Федоровичем гвардейцам лично и всему православному роду вообще.

Федор без нужды в разговор не ввязывался, старался больше слушать и понять, чего же хотят все эти такие разные люди, которых связывает не только общее увлечение поэзией, а нечто большее — любовь к Отечеству. И понял пока твердо, чего они не хотят. Этого не хотел и он — жестокости, насилия, несправедливости, всего того, против чего восставал в проповедях-монологах вместе со своими героями, жаждущими справедливости и милосердия. Но не хотеть еще не значит восставать. А ни о каких крайних мерах даже в пылу горячего спора не было обронено ни одного слова. Памятуя о скромности, Федор даже намеком не упомянул Ржевскому об их разговоре. Ждал, не вспомнит ли об этом сейчас сам конногвардеец. Но Ржевский вел себя так, словно разговора этого и вовсе не было.

Впрочем, закончился вечер вполне благопристойно. Ржевский читал свои новые мадригалы, Княжнин — строфы из неоконченной поэмы, Херасков же попросил Федора почитать из его новой трагедии «Пламена».

Расставались все добрыми друзьями. Херасков взял с Федора слово непременно бывать у него, и вместо ответа Федор в знак признательности ласково обнял своего нового товарища.

С этого дня на все время траура Федор стал у гостеприимного Хераскова постоянным гостем. После похорон Михаил Матвеевич возвратился в Москву.


Хоронили Елизавету Петровну через шесть недель после смерти. Петр Федорович чувствовал себя полновластным хозяином империи. И первое, что он поспешил сделать, это заключить с Пруссией мир.

Фридрих II, разгромленный и униженный, отсиживался с жалкими остатками своей армии в Бреслау, боясь показаться на глаза собственным солдатам и своему народу, и ни на что уже не рассчитывал. Даже союзница Англия отвернулась от него. В этот момент к нему и прискакал адъютант Петра III генерал Гудович с письмом, в котором новый русский царь изъявлял врагу России самые добрые чувства и пожелания мира. Так Фридрих был спасен от полного разгрома и в благодарность за эту милость наградил русского царя прусским орденом.

По договору с Фридрихом Пруссии возвращались все завоеванные Россией земли, а шестнадцатитысячная русская армия, готовая к новым победам, соединялась с охвостьем прусской для нанесения удара по вчерашней союзнице России Австрии.

Это уже была пощечина всем русским людям и в первую очередь — армии, полившей своей кровью прусские поля. Вознамерившись отвоевать у крошечной Дании совершенно неведомый и ненужный России Шлезвиг, Петр стал готовиться к походу, назначив главнокомандующим русской армии своего дядю Георга-Лудвига Голштинского. Ради этого похода он отложил даже собственную коронацию, вознамерившись принять корону в роли гениального полководца-победителя. Но это уже была далеко не та игра с крахмальными солдатиками, в которую он часто любил играть в своих апартаментах.

Согнав в Петербург пятнадцать тысяч войска, переодетого в кургузую прусскую форму, Петр стал денно и нощно обучать солдат, офицеров и генералов прусской экзерциции. Даже традиционные русские наказания за провинность кнутами, батогами и кошками были заменены на прусские: теперь били палками и фухтелем — саблей плашмя.

Возомнив себя великим полководцем, достойным учеником Фридриха II, и прозорливым государственным деятелем, он видел свое назначение в том, чтобы повелевать. Он искренне был убежден, что подданные существуют для того, чтобы исполнять его малейшие желания. И сам того не замечал, или не хотел замечать, что становится послушным орудием хитрого и коварного Фридриха, который начал строить русскую политику через своего посланника Гольца.

Если сам Петр Федорович просто не обращал внимания на жену, то Гольц помнил о ее словах, в которых она якобы выразила желание «быть не супругой императора, а его матерью». И не преминул Петру Федоровичу об этом напомнить. И первейшим желанием императора становится: «Раздавить змею!»

Воспитатель наследника Павла осторожный дипломат граф Никита Панин строил перед Екатериной прожекты, в коих ей отводилось место регентши при малолетнем сыне-императоре, и при том регентстве был бы совет государственных мужей по европейскому образцу: граф слишком хорошо помнил регентство Анны Леопольдовны. Выслушивая такие прожекты, Екатерина только грустно улыбалась и загадочно молчала: она не хотела быть ни матерью императора, ни его женой. Она сама хотела быть императрицей. А этого-то Фридрих и боялся пуще всего. Но что мог сделать посланник Гольц с неуправляемым и взбалмошным Петром!

Ранней весной двор переселился в почти достроенный Растрелли Зимний дворец. Распределяя его комнаты, Петр отвел Екатерине Алексеевне самую дальнюю часть дворца. Ее же это как раз вполне устраивало: там ей было удобно встречаться с верными друзьями, а кроме того, ей предстояло родить.

Здесь же, в парадной зале Зимнего дворца, состоялся по случаю подписания и ратификации договора о мире с Пруссией торжественный обед, на котором присутствовало четыреста знатных гостей — высшие сановники империи и иностранные дипломаты. Это было в воскресенье 9 июня. Вот тогда-то и прозвучало, словно пощечина, громогласное «дура!» Петра III в адрес Екатерины, отказавшейся причислить к императорской фамилии голштинских дядьев супруга. С этого момента Екатерина перестала существовать для Петра.

Итак, к походу на Данию все было готово. На пути следования армии подготовлены склады с продовольствием и фуражом, расставлены пикеты, создан совет по управлению государством в отсутствие императора, куда вошел и гетман Кирилла Разумовский. И чтобы набраться сил перед походом после многодневных бесшабашных кутежей, Петр отправляется с двором в свой любимый Ораниенбаум. Екатерина с сыном, великим князем Павлом, остается в Петербурге, в Летнем дворце: Петр продемонстрировал перед всеми полное пренебрежение к жене и сыну. Однако за императрицей был установлен строжайший надзор. Екатерина замкнулась и никого не принимала. Все ее общество состояло из воспитателя наследника Никиты Ивановича Панина, его племянницы Екатерины Дашковой да президента Академии и гетмана Малороссии Кириллы Григорьевича Разумовского, который изредка навещал покинутую императрицу.

И почти каждый день Летний дворец посещал Федор Григорьевич Волков. Он приносил Екатерине новые переводные пьесы, читал ей роли. Они подолгу могли рассуждать о сценическом искусстве, о будущем репертуаре театра, о декорациях, костюмах, даже о гриме. О чем только они не говорили! Петру докладывали об этом, и это его успокаивало.

— Пусть лучше занимается этим дамским занятием, чем сует свой нос в мужские дела, — утешался он, полагая, что поставил наконец-то вздорную «мадам» на свое место. — Она такая же комедиантка, как и этот Волков. Пусть утешается призрачным миром искусства.

А между тем Федор Григорьевич докладывал императрице, что преданные ей сорок гвардейских офицеров и десять тысяч гвардейских штыков готовы, стараниями Орловых и Пассека, к подвигу во имя спасения Отечества. И что две тысячи голштинцев не представляют никакой угрозы.

Екатерина колебалась.

— Следует заручиться поддержкой Панина и командира Измайловского полка Кириллы Разумовского…

— Измайловцы уже с вами, ваше величество.

— Кирилла Разумовский — это не только измайловцы, — размышляла вслух Екатерина, — это вся гвардия… Он — любимец гвардии.

— Ваше величество, десять тысяч штыков — это вся гвардия! Так чего же ждать? Пока император уведет гвардейские полки в Данию?

— Если император пойдет на это, то лишь ускорит свой конец.

— Зачем же ожидать бунт, если можно обойтись без крови?

— Ради бога, никакой крови!

Заговорщики не понимали, чего она ждет. Екатерина понимала: она ждала, когда за нее будут действовать другие, на свой страх и риск. Меньше всего она хотела возглавлять заговор: пусть этим занимаются ее друзья, она уступит лишь воле народа.

Осторожный Никита Панин, настаивавший на избрании императором Павла, кажется, начал сдавать свои позиции. Гетман Кирилла Разумовский сумел убедить его, что гвардия стоит за Екатерину, а с гвардией, как известно, шутки плохи. И следует вначале убить медведя, а потом уж делить его шкуру. Панин согласился с этим, не видя других возможностей избавиться от ненавистного ему Петра. Об этом разговоре императрице поведал сам гетман. И Екатерина просила Федора Григорьевича передать это Орловым и Пассеку. Здесь откровенность была полная — слишком многое ставилось на карту, чтобы утаивать даже малейшие сомнения в чем-то или упускать из виду мельчайшие детали заговора.

— Еще передайте нашим друзьям, Федор Григорьевич. — Екатерина подумала, перелистывая рукопись какой-то пьесы. — В понедельник, семнадцатого, я выезжаю по требованию императора в Петергоф. Остановлюсь не во дворце, в Моиплезире. Это самый отдаленный от дворца павильон. Великий князь с Никитой Ивановичем остаются здесь. Кажется, всё… Да, как ваш брат Григорий — надежен?

— Можно доверять, как и мне, ваше величество.

— Это хорошо, он может отвлечь от нас лишние глаза и уши. Да хранит вас бог!


План был прост. Перед походом гетман Кирилла Разумовский вызовет императора под благовидным предлогом в Петербург. Вот здесь-то Григорий Орлов со своими гвардейцами и сыграет первый и последний акт спектакля.

Но вызывать императора в Петербург не пришлось. Все ускорил случай.

Утром 27 июня император получил из столицы донесение, в котором говорилось о злоумышленных слухах в армии и гвардии: о свержении его, законного императора, и о возведении на престол Екатерины. Был арестован Пассек. Об этом сразу же донесли Григорию Орлову. За что был арестован Пассек, никто не знал. Заговорщики всполошились. Дали знать гетману. Кирилла Разумовский понял — медлить нельзя. А к вечеру из Петергофа прискакал Федор Волков.

— Императрица полагается на волю божью и на вас, ваше сиятельство, — доложил он гетману.

— То дюже гарно. — Гетман велел призвать до очей своих Григория Теплова и адъюнкта академии Тауберта, начальствующего над типографией.

Образованнейший человек своего времени, лично преданный братьям Разумовским, асессор канцелярии академии Григорий Николаевич Теплов не замедлил явиться, и гетман усадил его с Федором Волковым в своем кабинете за сочинение манифеста. Две светлых головы, пользуясь огромной библиотекой графа, рьяно взялись за составление г важного государственного документа.

Манифест был готов, и прибывшему Тауберту было приказано срочно отпечатать его в академической типографии.

События развивались молниеносно. В пять утра в петергофском Монплезире появился Алексей Орлов.

— Ваше величество! Все готово — пора.

Екатерину посадили в карету, и кони понесли. Неподалеку от столицы их встретили Григорий Орлов и Федор Барятинский. Екатерину пересадили в коляску, запряженную свежими лошадьми, и помчали дальше.

В Измайловском полку их уже ждали. Григорий Орлов выскочил на ходу из коляски и побежал навстречу солдатам.

— Измайловцы! — заорал он во всю силу своих легких. — Государыне самодержице нашей Екатерине Алексеевне — ура!

Ударили барабаны, грянуло разноголосое «ура!». Орлов помог Екатерине сойти с коляски, и перед нею сразу же опустился на колени и поцеловал руку Кирилл Разумовский. За ним — братья Рославлевы, Ласунский… Заслышав шум, стали подходить семеновцы, преображенцы.

Откуда-то принесли походный полковой алтарь, поставили на возвышение и подвели к нему растерянную и бледную в сером рассвете Екатерину.

— Манифест! Где манифест? — Кирилл Разумовский посмотрел на Федора Волкова, на Григория Теплова и сразу же вспомнил: единственный экземпляр остался в типографии у Тауберта!

— Ваше сиятельство, бумагу… Дайте мне лист бумаги!

Теплов сразу все понял и протянул Федору какую-то рукопись. Федор неторопливо расправил помятые страницы, встал рядом с Екатериной и поднял руку. Шум начал стихать.

— Слушайте манифест! — Голос его, чистый и красивый, разнесся над головами, и стало так тихо, что Федор позволил себе маленькую театральную паузу. «Опять монолог!» — пронеслось в мозгу. Он оглядел толпу и, глядя мимо чужих строк рукописи, провозгласил торжественно: — «Божией милостью мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская и прочая, и прочая…»

Голос Федора, а еще более красивые слова и витиеватые обороты зачаровали слушателей:

— «Всем прямым сынам Отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству началась самым делом. А имянно, закон наш православной греческой перво всего возчувствовал свое потрясение и истребление своих преданий церковных, так что церковь наша греческая крайне подвержена оставалась последней своей опасности переменою древняго в России православия и принятием иноверного закона. Второе, слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие заключением нового мира с самым ея злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение; а между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего Отечества, совсем испровержены. Того ради убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностью, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных ясное и нелицемерное, вступили на престол наш всероссийской самодержавной, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учининили. Екатерина».

Раздалось громовое «ура!», полетели вверх треуголки, шапки, картузы. Полки начали присягать. Граф Кирилла Разумовский проводил Екатерину к своей карете с золотыми гербами, запряженной шестеркой цугом. В окружении конных гвардейцев, сопровождаемая полками и обывателями, карета медленно двинулась к Зимнему Дворцу.

Благополучно завершив первый акт спектакля, его участники стали переодеваться ко второму — финальному: захватив трон, нужно было удержать его, освободить от соперника. Каптенармусы подкатили к Зимнему несколько фур с петровской формой, и гвардейцы начали сбрасывать с себя ненавистные прусские мундиры, облачаясь в привычную им форму. А к вечеру переоделась в лейб-гвардейский преображенский мундир капитана Талызина и сама новоявленная императрица. С перекинутой через плечо Андреевской лентой, с распущенными по плечам волосами и с обнаженной шпагой в руке, она проехала верхом на гнедом жеребце перед восторженно ревущими полками и осталась довольна собой.

В светлую белую ночь были посланы на Петергоф, куда должен был прибыть на празднование своего тезоименитства Петр Федорович, гусары и казаки под командованием Алексея Орлова. За ними пошла артиллерия с полевыми частями. Наконец в поход на обреченного императора, которого окружало несколько сот голштинцев, выступила вся двенадцатитысячная армия гвардейских и линейных полков.

Глава пятая ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ МИНЕРВА

Кому мы всем этим обязаны? Кто, где, когда впервые привил к нашей жизни новое искусство? Он, незабвенный наш Федор Григорьевич Волков…

М. С. Щепкин. 1850 г.

Петра Федоровича принудили подписать отречение. А еще через несколько дней появился новый манифест:

«В седьмой день после принятия Нашего престола Всероссийского, получили Мы известие, что бывший император Петр Третий, обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидическим, впал в прежестокую колику. Чего ради не презирая долгу Нашего христианского и заповеди святой, которою Мы одолжены и к соблюдению жизни ближняго своего, тотчас повелели отправить к нему все, что потребно было к предусмотрению средств, из того приключения опасных в здравии его, и скорому вспоможению врачеванием. Но к крайнему Нашему прискорбию и смущению сердца, вчерашнего вечера получили Мы другое, что он волею Всевышнего скончался…»

Что же «другое» получила императрица «вчерашнего вечера»? Это «другое» долго хранилось в ее кабинетной шкатулке и представляло собой мятый, в пятнах, листок бумаги, на котором пьяным Алексеем Орловым было выведено: «Матушка милосердная государыня. Как мне изъяснить, описать, что случилось, не поверишь верному своему рабу; но, как перед богом, скажу истину… Матушка — его нет на свете… Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на государя… Он заспорил за столом с князем Федоровым; не успели мы разнять, а его уже и не стало. Сами не помним, что делали; но все до единого виноваты, достойны казни. Помилуй меня хоть для брата…»

«Князь Федоров» — это Федор Барятинский. Кто заспорил и кто кого разнимал, не столь уж и важно, главное — «его уже и не стало».

Не успев снять траур по императрице Елизавете Петровне, Екатерина Алексеевна вновь предалась горю — теперь уже по мужу. Она проливала слезы, искала у всех утешения, просила поддержки в трудные для Отечества дни, казалась сломленной под свалившимся на нее тяжелым бременем невзгод. Наблюдавший за ней в эти дни французский посол Бретейль с содроганием скажет: «Эта комедия внушает мне такой же страх, как и факт, вызвавший ее». Не случайно Иван Иванович Шувалов, успевший хорошо узнать Екатерину, постарается не искушать судьбу. В день переворота Екатерина заметила его, когда он среди первых явился присягать ей, и выразила по этому поводу громкое одобрение:

— Иван Иванович! Как я рада, что вы с нами!

Но Екатерина Алексеевна преждевременно выразила свою радость: Иван Иванович оказался осторожнее. Незаметно он отдалился от двора, а вскоре «отъехал на некоторое время в чужие края», где и обретался четырнадцать лет, не показываясь в России — мало ли что!..

Во всяком случае, князь Федор Барятинский получит через два месяца за свою «своевременную» ссору с императором двадцать четыре тысячи рублей, не останутся внакладе и остальные «спорщики»: за место на троне следует щедро платить. Вместе с престолом Екатерина заодно прихватила и родословную покойного мужа: теперь она стала величать себя внучкой великого Петра и племянницей Елизаветы Петровны.

Однако, став самодержицей, Екатерина недолго предавалась тоске по убиенному мужу, ее ждали государственные дела, множество государственных дел, заждавшихся ее, и только ее, решения. И чтобы вершить этими делами, она установила для себя раз и навсегда заведенный распорядок, который старалась никогда не нарушать.

Она вставала в шесть утра, зажигала свечи и разводила камин приготовленными для нее выструганными чурочками. После этого переходила в уборную, где камчадалка Алексеева подавала ей теплую воду для полоскания горла и кусок льда для обтирания лица. Знаменитый кофе с густыми сливками и гренками ей приносили уже в кабинет. Кофе был знаменит тем, что его варили из одного фунта на пять чашек. После императрицы, долив воды в остаток, этот кофе пили камер-лакеи, а за ними переваривали еще и истопники.

Взбодрив себя, Екатерина ставила на рабочий стол рядом с деловыми бумагами табакерку с изображением Петра Великого. И когда после девяти к ней приходил с докладом обер-полицмейстер, она, выслушав, каковы в столице цены на припасы и что о ней говорят в народе, обращала задумчивый взгляд на изображение «своего» деда и вздыхала:

— Я мысленно спрашиваю, что бы он запретил или что бы он стал делать на моем месте?

Дед молчал, и приходилось все решать самой.

В первые же дни после восшествия на престол императрице поступили сотни и сотни писем от крестьян с жалобами на жестокость помещиков, с просьбами не оставить их, сирот, своим высочайшим покровительством. Крестьяне верили в «матушку-заступницу», спасшую Российское государство от «явной опасности». Екатерина решила задачу с жалобами крестьян поистине с царской мудростью.

12 июля, через две недели после восшествия на престол, ею был подписан указ, запрещающий крестьянам, под страхом наказания, подавать императрице жалобы на помещиков. Так, одним росчерком пера она отдала назойливых крестьян в полную власть помещиков, в которых видела свою единственную опору и в настоящем, и в обозримом будущем.

Дел было много, но она никогда не забывала тех, кто побудил ее «к скорейшему принятию престола российского и к спасению таким образом нашего Отечества от угрожавших ему бедствий».

Когда Федор Волков явился к императрице на прием, он был принят незамедлительно.

— Я всегда рада моим друзьям, — сказала императрица, — и приказала впускать вас без доклада в любое время.

— Благодарю вас, ваше величество, — поклонился Федор. — Я не стану понапрасну досаждать вам и отнимать у вас драгоценные часы.

С тех пор как Федор проводил Екатерину Алексеевну в Преображенском мундире в поход на Петергоф, он не встречался с ней. И теперь, вглядываясь в ее лицо с тяжелым подбородком и надменно сжатыми тонкими губами, он узнавал и не узнавал Екатерину. В этой полнеющей женщине появилось нечто такое, что приходит, видимо, вместе с вкушением всей самодержавной власти. Она по-прежнему пыталась быть искренной и могла еще вызвать на искренность, но появившаяся в осанке величественность, отбор в разговоре каждого своего слова, готового лечь на скрижали истории, неуловимое чувство превосходства — все это уже делало ее недосягаемой. Перед Федором стояла императрица.

— Это хорошо, что вы пришли, — Екатерина жестом пригласила Федора сесть. — Я хотела посылать за вами. Но сначала — о ваших делах. Что вас привело ко мне?

— Самая малость, ваше величество, — судьба Российского театра.

Екатерина улыбнулась.

— Я всегда ценила в вас, Федор Григорьевич, прекрасную черту, которую, увы, многие наши подданные растеряли: постоянство — ту же верность. И я об этом всегда помню. — Она устремила немигающий взор куда-то поверх головы Федора и медленно произнесла фразу, ставшую потом знаменитой: — Театр — школа народная, она должна быть непременно под моим надзором, я старший учитель в этой школе, и за нравы народа мой первый ответ богу!

Наступило молчание. Видимо, Екатерина переживала значение этой исторической фразы. Наконец, решив, что здесь ничего не убавить, не прибавить, она позволила себе улыбнуться.

— Что касается выступлений, я укажу графу Сиверсу Карлу Ефимовичу отвести для спектаклей Российского театра среду каждой недели. Мой русский… — Она сделала небольшую паузу и повторила: — Мой русский театр ни в чем не будет испытывать нужды.

— Благодарю вас, ваше величество. Не будет испытывать нужды русский театр, не буду испытывать нужды и я. И, стало быть, не стану более досаждать вам.

— А теперь у меня к вам просьба. — Екатерина прошлась по кабинету. — Через месяц вы отправитесь с русской труппой в Москву на коронационные торжества. Прошу к нашему приезду подготовить театр и спектакли, которые вы сочтете нужными и достойными. Думаю, вы не заставите нас скучать в Москве.

Коронация! Стало быть, Екатерина, не в пример своему покойному супругу, не стала медлить с миропомазанием. Петр Федорович не сумел придать коронации того значения, которое она имела на Руси, и в немалой мере поплатился за легкомыслие.

— Но не это главное. — Императрица задумалась. — Что вы скажете, Федор Григорьевич, о маскараде? По образцу маскарадов деда моего Петра Великого.

Федор в первое мгновение не мог даже охватить мысленным взором то, что задумала императрица. Яркие картины шумных народных гуляний и празднеств, запомнившиеся с детства, померкли, когда он вспомнил то, что слышал о грандиозных маскарадах и карнавалах Петра. О таком спектакле он мог только мечтать. Федор поднялся.

— Ваше величество! Я понял вашу мысль и обещаю вам незабываемое зрелище!

— Я была уверена, что вы поймете меня, — императрица кивком головы поблагодарила Федора. — При устроении же маскарада помните лишь об одном: за нравы народа мой первый ответ богу…

— Ваше величество, маскарад следовало бы провести в дни масленичных гуляний, сблизить его с народными празднествами.

Императрица оценила мысль Федора и спросила только:

— Но достанет ли вам времени для устроения маскарада?

— Вполне, ваше величество. Прикажите только ни в чем не чинить мне препятствий.

— Вы ни в чем не будете нуждаться, Федор Григорьевич.

— Благодарю, ваше величество. Позвольте еще просить вас… — Федор замялся.

— О чем же?

— Следовало бы пригласить к этому господина Сумарокова, ваше величество. Для маскарада нужны будут стихи.

Екатерина поморщилась — у нее на столе лежало «Слово», написанное Сумароковым на восшествие ее на престол, в котором этот неисправимый цареучитель наставлял теперь уж ее, Екатерину, как государством править. Но она была так озабочена будущим маскарадом, что упоминание имени неугомонного поэта не могло испортить ее настроения.

— Ах, Федор Григорьевич, делайте что хотите! — Возбужденная Екатерина прошлась по кабинету, остановилась против Федора. — И еще — последнее, из коего вы увидите, что я умею быть благодарной… Что вы скажете, дорогой Федор Григорьевич, если я предложу вам быть моим кабинет-министром и возложу на вас орден святого Андрея Первозванного?

Федор побледнел. Он даже забыл поблагодарить императрицу за такую высокую честь. Пауза затягивалась. Наконец Федор выдавил из себя:

— Ваше величество, вы хотите отлучить меня от театра?..

Екатерина насупила брови.

— А вы хотите оставить меня, императрицу, вашей должницей?

— Помилуйте, ваше величество! Вы столько сделали для русского театра, а стало быть, и для меня, что мне остается только вечно за вас бога молить! Что ж мне еще-то нужно?

Императрица молчала. Она, как никогда, нуждалась сейчас в верных и нелицеприятных людях, которых в ее новом окружении, увы, было очень и очень мало. Волков был одним из тех, кому она могла полностью довериться. С Орловыми она была связана кровью. Еще были прапорщики, поручики, ротмистры… Кто может поручиться, что при случае они не затеют ссору с ней так, как затеяли с Петром Федоровичем? Жаль, очень жаль. Но она слишком хорошо знала Федора Григорьевича, поэтому отказ его не задел ее самолюбия, а лишь напомнил ей о ее одиночестве.

— Благодарю за искренность, Федор Григорьевич. Бог с вами. Вы, как всегда, не изменяете себе. А я утешусь тем, что буду чувствовать вашу поддержку.

Федор поклонился.


В тот же день императрица повелела нанять для Волкова дом, снабдить его бельем и платьем; кушанья, вина «и все протчие к тому принадлежности» отпускать со двора, когда и сколько прикажет; экипаж подавать, какой ему угодно будет, деньги на собственные нужды выдавать беспрепятственно.

Это освобождало Федора от всего того, что мешало ему заниматься любимым театром. От этого он уже отказаться не мог, даже если б и захотел. Всему есть мера, и он об этом всегда помнил.


Федор вновь и вновь перечитывал запись указа, полученную им из Придворной конторы:

«Е. и. в. изволила указать именным своего и. в. указом придворного российского театра комедиантам к представлению на придворном театре в Москве во время высочайшего присутствия е. и. в. изготовить лучшие комеди и тражеди и ко оным принадлежащие речи твердить заблаговременно, ибо оные комедианты для того взяты быть имеют в Москву и о том соизволила указать российского театра первому актеру Федору Волкову объявить, чтоб он в том приложил свое старание… а не потребно ль будет для тех новых пиес к наличному при театре платью вновь сделать какое платье и что на то чего принадлежит, о том в придворную контору велеть со обстоятельством отрепортовать. Июля 10 дня 1762 года.

Граф К. Сиверс».

Строгие строки записи указа не волновали Федора, он уже знал, что будет готовить и с чем поедет в Москву. Его возбуждали непривычные доселе слова, подписанные «клопом Сиверсом»: «а не потребно ль будет…» Ах, господин Сумароков! Думал ли ты когда, что лютый враг твой, сам Сиверс, предложит Российскому театру свои услуги и, поясно поклонившись, спросит с превеликим участием: «А не угодно ль вам сделать какое платье?» Да-а, поклонилась бы эта пиявица, кабы не матушка-государыня…

В последнее время, размышляя о тех крутых переменах, которые произошли не без его участия, он невольно обращался мыслью к несчастной судьбе покойного императора. Глухим слухам о его насильственной смерти, которые поползли по Петербургу, он отказывался верить как чудовищным и нелепым. Человек, готовый держать первый ответ перед богом за нравы народа, не может быть безнравственным. Но, вспоминая Петра Федоровича, которого часто видел в последнее время, и обстоятельства, сложившиеся после переворота, он не мог не поддаться сомнениям. И, как мог, глушил в себе эти сомнения. Он всегда верил в высокую справедливость и в то, что под покровительством просвещенной государыни она восторжествует. Он был убежден, что встретил человека, который смог проникнуть в душу его. И этим человеком была Екатерина! Ведь и его первый ответ — за нравы народа! А вразумил ли он сограждан своих, чтоб обратили они взор на себя, как мечтал когда-то еще в Ярославле? Внушил ли им мысль о братской любви и человеческой добродетели?

«Театр — школа народная» — как верно сказано! И первый урок в этой школе он должен преподать в Москве!

Теперь он жил одним грандиозным народным спектаклем, где все будут и актерами и смотрельщиками, а сценой — вся Москва! Это будет спектакль, персоны которого, чтобы показать сущность свою, наденут маски и сбросят их лишь тогда, когда очистятся душою и телом от скверны пороков.

Федор так далеко ушел в мыслях своих, что не услышал, как вошел Яков Шумский. Яков постоял за спиною Федора, наблюдая, как у того нервно дергаются руки и шея, спросил с любопытством:

— Кого играешь?

Федор вздрогнул.

— Фу, как напугал!.. Давно тебя жду.

Яков увидел на столе знакомую бумагу.

— Никак не начитаешься?

— Не начитаюсь, Яков Данилыч. — Федор сложил бумагу, сунул в карман камзола и поднялся. — Александру Петровичу покажем.

— Ты что звал меня — к нему идти?

— К нему, Яков. А почему я все один должен?.. К тому ж один идти опасаюсь, — признался Федор, — как бы не надерзили друг другу. Пойдем?

Яков притворно засопел.

— Пойдем, коли уж без Якова пальцем о палец стукнуть не можете. Только уговор, ежели Александр Петрович драться станет, я вам не судья.

— Что уж ты, право, глупости-то болтаешь? — одернул товарища Федор. — Чай, он не извозчик или крючник какой…

— Это мы очень хорошо понимаем, — растянул губы Яков.

День был солнечный, радостный. По обоим берегам Невы сотни каменотесов долбили серые каменные плиты: набережную одевали в гранит. Огромный красавец детина со смолистой курчавой бородкой и кудрями кольцами, видно, купец-подрядчик, сидел на массивном жеребце и наблюдал за каменотесами, картинно подперевшись кулаком в бок. Федор с Яковом невольно залюбовались им.

— Хорош молодец, — сказал Яков.

— Не дурен и жеребец, — улыбнулся Федор. — Хочешь стих?

— Давай!

Федор запрокинул голову и закрыл глаза.

Всадника хвалят: хорош молодец!

Хвалят другие: хорош жеребец!

Полно, не спорьте: и конь и детина,

Оба красивы, да оба скотина.

Яков присел и хлопнул себя по коленам.

— Сейчас сочинил?

— А долго ли?

Видно было, Якову не очень-то хотелось идти к Сумарокову, и он то разглядывал гранитные плиты, то глазел на стаи грачей, кружившихся над соборными крестами. Да и Федор особо не торопился. С тех пор как Александр Петрович ушел из театра, он ни разу не появился ни на одном спектакле, ни разу не пришел и к актерам, которые, кажется, уж ничем его не обидели. Горд был Александр Петрович, да и упрям. Хоть Федор и не чувствовал вины своей за то, что сменил его в театре, — в отставку-то сам напросился! — а все ж горький осадок на душе остался.

Как ни медлили, а все ж подошли к дому бригадира Сумарокова. И ничего не случилось. Хотел, видно, Александр Петрович при встрече изобразить на лице то ли неудовольствие, то ли удивление, но, увидев искреннюю радость в глазах своих молодых друзей, не стал притворяться, засмеялся от души и обнял по-товарищески. Проворчал все ж для виду:

— Забросили старика… Совсем забыли…

А когда узнал, что едет русская труппа в Москву с его репертуаром, не удержался, возгордился:

— А-а, без меня-то ни тпру ни ну! То-то!..

Запись же указа императрицы за подписью Сиверса привела его в младенческий восторг.

— Ах ты, клопик, бедный кофешенок! — забегал он по комнате. — Вот ты нутро-то свое поганое и показал! Конюх вонючий! А вот погоди, не то еще будет… Слышь-ка, Федор Григорьевич, сказывают, будто ты нынче к самой государыне вхож. Так ли?

— Я не досаждаю ей, Александр Петрович…

— Упаси бог! Я вот досадил — и повержен еси… Да я не о том. Не слышал ли случаем, как там с моим «Словом», что государыне преподнес?

— Не слышал, Александр Петрович. Должно, читают…

— Сколь же читать можно? — нервно дернул плечом Сумароков. — А и то — до «Слова» ль ей сейчас… Чаю, про Сумарокова и вовсе при дворе забыли?

— Ан, не забыли, коль вспомнили!

И когда услышал Сумароков, какие торжества в Москве готовятся, какой маскарад затевает Федор Григорьевич, а главное, что сама императрица просит его быть при сем маскараде сочинителем, не выдержал и заплакал.

— Удостоился… Милостивица ты наша, матушка-государыня, вспомнила о рабе своем, не погнушалась… — И не скрывал слез своих счастливых стареющий Александр Петрович.

Принесли чаю, закусить. У Федора тоскливо сжималось сердце, глядя на суетливость, которая никак не шла этому гордому и самолюбивому человеку. Федору было больно это видеть, и, ссылаясь на множество дел, он поторопился раскланяться, заручившись поддержкой сочинителя.

— В самом деле торопиться пора: хорошо на печи пахать, да заворачивать круто, Александр Петрович, — вставил и Шумский. — Это ведь нищему собираться — ночи не хватает, а мы теперь рухлядью обросли, как собака блохами.

— Ну-ну, — не стал задерживать Александр Петрович. Он проводил гостей своих за порог и, стоя на улице в распахнутом камзоле, без парика, долго глядел им вслед, пока спускались они к набережной.


Вспомнил Федор о сенатском экзекуторе Гавриле Романовиче Игнатьеве, который удивлял их, ярославских комедиантов, рассказами о «всешутейшем соборе» Петра Великого и его грандиозных маскарадах. Хорошо было бы сейчас поговорить с экзекутором, да жив ли… И, совсем не надеясь на удачу, решил все ж поискать его. И ведь нашел! Доживал длинный век Игнатьев на Васильевском острове в небольшом собственном домике.

Встретились, будто родственники после долгой разлуки, хотя и знакомства-то был лишь один вечер. Но какой вечер! В этот день Федор открывал свой новый театр, который и решил всю его судьбу. Он ничего не знал о письме Игнатьева князю Трубецкому, но остался благодарен Гавриле Романовичу за добрые слова, за поддержку его начинания, которая нужна была тогда как нельзя кстати.

Гаврила Романович словно и не изменился с той поры. Такой же острый взгляд серых глаз, те же, правда, заметно поредевшие и посветлевшие космы волос. Только когда-то грузное тело его стало еще тяжелее, да резкие черты темного лица разгладились, и оттого приобрело оно доброе выражение покойной старости.

— Как же рад видеть вас, Гаврила Романович, в добром здравии! — искренне обрадовался Федор.

— Слава богу, — перекрестился Игнатьев, — семь императоров и императриц пережил. — Он нежно обнял Федора. — Нашли все ж старика, не забыли… — И не преминул напомнить: — А слова-то мои сбылись, а? Хожу иной раз, смотрю… Не-ет, не уходят петровские-то деяния в забвение!

— Не уходят, Гаврила Романович, — согласился Федор. — И так думаю, пока мы живы, не раз еще возвратимся к ним и памятью и делами.

— Хорошо сказано, — одобрил Игнатьев и, усадив Федора, пошел распорядиться чаем. Возвратился он тотчас же и, сев против Федора, сразу же спросил: — А ведь у вас ко мне нужда, Федор Григорьевич? Только стар я стал и не у дел, какая ж от меня помощь?

— А как раз и нужда моя в памяти вашей. — И Федор, рассказав Игнатьеву о готовящемся маскараде, попросил его вспомнить о маскарадах петровских, которые довелось тому видеть: какие люди ходили в них и во что одеты были, что пели, на чем играли и водили ль с собой зверей, на чем ездили и что возили, чем гордились и что прославляли… — Господи! — перебил себя Федор. — Гаврила Романович, да чем больше вы вспомните, тем больше и нужду мою утолите.

— Давайте, Федор Григорьевич, чай пить. Может, что и вспомним…

Так, за чаем, ушел Гаврила Романович памятью в те далекие петровские годы, и перед Федором вставали красочные картины шумных празднеств…

Вспомнил Игнатьев, как в 1723 году столица праздновала памятную дату рождения русского флота, когда из Москвы в Кронштадт был доставлен ботик Петра Великого, которому салютовали корабли Балтийского флота залпом всех орудий: ведь гребцами на ботике были сам Петр и его адмиралы. А после этого целую неделю потешал горожан маскарад, на котором было до трехсот человек.

Вспомнил, как на следующий год переносили в Петербург мощи Александра Невского. Великолепное празднество должно было напомнить всем о славной победе над шведами в знаменитой Невской битве и о том, что Северная война позволила вернуть России исконно русские земли на побережье Балтики, захваченные шведами. Тогда на праздник к Александро-Невскому монастырю пришло около шести тысяч человек, которых здесь же, на огромном лугу, обносили угощением петровские гренадеры. День и ночь продолжался праздник — палили монастырские пушки, трепетали на ветру цветные бумажные фонарики, ходили по улицам толпы ряженых людей.

Но те маскарады, осенью 1721 года и зимой следующего года, превзошли грандиозностью и великолепием все виденное до того и после.

Петр с нетерпением ждал утверждения Швецией Ништадтского мирного договора и, чтобы не откладывать праздник, объявил о маскараде.

И вот 10 сентября 1721 года ровно в восемь часов утра около тысячи масок собралось по выстрелу из пушки на площади у Троицкой церкви. Петр, одетый в костюм голландского барабанщика, ударил барабанную дробь, маски разом сбросили плащи и оказались в самых причудливых нарядах: арабских, турецких, испанских, шутовских, старых русских, греческих, римских. Около двух часов ходили они кругами по площади на потеху горожанам.

Были здесь и Бахус в тигровой шкуре, увитый виноградными лозами, и два великана, одетые как маленькие дети, которых водили на помочах два крошечных карла, наряженные стариками, и «коллегия» «величайших и развратнейших пьяниц».

Несколько дней подряд на улицах, площадях и на Неве потешал маскарад жителей Петербурга. Между тем пришло наконец известие об утверждении мирного договора, и празднество возобновилось с новой силой. Тысячи ряженых заполнили улицы столицы, а потом и Кронштадта, где флот и береговые батареи салютовали в честь победы. Не прекращалось веселье и с наступлением темноты: вдоль улиц на высоких шестах горели факелы, перед многими домами в бочках жгли смолу.

А когда 22 октября Сенат преподнес Петру I титул императора, толпы людей снова выплеснули на улицы, ударили пушки, грандиозные фейерверки расцветили небо.

Но настоящую затею, поразившую своей грандиозностью и обывателей и иностранцев, Петр показал чуть позже — в конце января 1722 года в Москве. Свыше шестидесяти кораблей, настоящий сухопутный флот, были поставлены на полозья, Петр придал празднику сходство с народным обычаем возить на масленой неделе на санях лодки. Поражал своим видом корабль императора — точная копия недавно спущенного на воду линейного корабля «Фредермакер» с десятью настоящими пушками и множеством деревянных. Сам Петр командовал им в качестве корабельщика. И когда пятнадцать лошадей, которые тянули корабль, шли по ветру, Петр приказывал распустить паруса — и это было незабываемое зрелище.

Гремела музыка, палили пушки, медленно проплывали по Тверской мимо изумленных горожан корабли, направлявшиеся к Триумфальной арке. И вот за шлюпкой с морскими офицерами, лоцманами, прокладывающими путь, прошел и сам великолепный «Фредермакер» с Петром на борту.

…Игнатьев замолчал и прикрыл ладонью глаза, словно боясь вспугнуть возникшее перед ним видение. Он словно въяве видел, как за кораблем государя проехала в вызолоченной барке царица с придворными дамами, одетыми в голландские платья, как провезли в санях, запряженных шестью медведями, шута, зашитого в медвежью шкуру…

— Однако ж забава поучительная, — нарушил молчание Федор.

— У великого государя даже забавы бесплодностью не страдали. Флот же был его гордостью! — Игнатьев вытянул горбоносое лицо к Федору. — А позвольте спросить, дорогой Федор Григорьевич, чем вы намерены гордиться в своем маскараде?

Федор улыбнулся.

— О том и мысли нет, дорогой Гаврила Романович. Нечем пока гордиться. Нам еще самих себя показать надо, чтоб уразуметь лучше.

— И то дело, — одобрил Игнатьев. — Однако в образец все ж петровские маскарады берете?

— В образец возьмем, — подтвердил Федор. — А что ж вы, Гаврила Романович, о песнях-то умолчали, — были песни-то, были глашатаи со словом?

Игнатьев удивленно поднял брови — об этом он как-то не задумывался.

— А ведь и верно, Федор Григорьевич, не было слова, и песен не было — действо было.

— Так вот я так думаю, дорогой Гаврила Романович, что пришло время слову, без которого ни пороки хулить, ни хвалу добродетели воздавать немыслимо.

Теперь Федор ясно представил весь план маскарада: это будет грандиозный спектакль в двух действиях — с осмеянием пороков и с восхвалением добродетелей, спектакль, где слово будет звучать, как с театральной сцены. И украшать этот спектакль будут старинные русские забавы: катальные горы, карусели, качели, лодки на санях… Ему уже виделись лица и маски, он слышал скрип повозок, звуки музыки, неясные еще слова песен и стихов. Все это будоражило и требовало выхода.

Федор стал торопливо прощаться, и Игнатьев не обиделся, улыбнулся только грустно и перекрестил на прощанье.

Федор торопился, в Москве нужно быть хотя бы за месяц до приезда двора, чтобы успеть подготовить театр и сразу же заняться маскарадом. Он уже знал, кто будет помогать ему в оформлении зрелища: живописцы Михаил Соколов и Сергей Горяинов, «портной мастер» Рафаил Гилярди и «машинистный мастер» Бригонций, «архитектор» Жеребцов и театральный архитектор Градици, литейного дела мастер Маро и плотничный мастер Эрих. Там, на месте, следовало еще подыскать переписчиков текстов… Тут, в Петербурге, трудно было представить себе, кто еще потребуется там, в Москве.

Вместе со всеми Федор помогал готовить обоз. Брали с собой все — громоздкие декорации и тяжелые сценические механизмы, платья и бутафорию, музыкальные инструменты и краски, доски и веревки.

И в этой круговерти, в суетливой сутолоке сборов не сразу дошел до Федора смысл той новости, которая взбудоражила всю русскую труппу, и ошеломленные актеры будто только теперь увидели перед собой своего Первого комедианта. Это случилось за неделю до отъезда.

С утра Федор побывал в Придворной конторе и уже там приметил какое-то странное отношение к себе — приказные перед ним заискивали, кланялись без нужды, и улыбки их были многозначительны и непонятны. «Видно, государыня хвоста накрутила Чухонской блохе, вот она и запрыгала», — решил Федор, и от этого ему стало приятно — хорошо, когда ни в чем препону нет!

В театре ж не только суеты не приметил — людей не видно было. Он вбежал на сцену и остолбенел: в зале и на сцене пылали свечи, а вся русская труппа с прислугою и служивыми сидела в партере. Лишь только Федор показался на сцене, все поднялись и стали аплодировать, как после удачного спектакля. Федор ничего не мог понять и напрасно поднимал руки, пытаясь утишить этот непонятный восторг. Но вот на сцену поднялся, пропуская вперед Григория Волкова, Иван Афанасьевич Дмитревский с газетою в руке. Он усадил братьев в кресла, стоявшие уже на середине сцены, отошел чуть в сторону и развернул газету.

— Дорогой Федор Григорьевич! Дорогой Григорий Григорьевич! — Торжественно и как-то чопорно поклонился Иван Афанасьевич в сторону братьев. — Видим мы, что неведомо еще тебе, Федор Григорьевич, кто ты есть, и потому нам вдвойне приятно разъяснить тебе это первыми, — он улыбнулся и развернул газету. — Указ ее императорского величества! — Братья встали. Дмитревский поднял руку с газетою и стал читать, будто мополог из трагедии: «Ее императорское величество нимало не сомневаясь об истинном верных своих подданных при всех бывших прежде обстоятельствах сокровенном к себе усердии, однако ж к тем особливо, которые по ревности для поспешения благополучия народного побудили самым делом ее величества сердце милосердное к скорейшему принятию престола российского к спасению таким образом нашего отечества от угрожавших оному бедствий, на сих днях оказать соизволила особливые знаки своего благоволения и милости… — Дмитревский повернулся к братьям, и голос его нарастал: — Федору и Григорию Волковым в дворяне и обоим семьсот душ». Ура новым российским дворянам!

Братья Волковы поклонились. «Однако ж государыня все-таки не пожелала остаться должницей», — подумал Федор и, дождавшись, когда в партере утихнут, сказал, подыгрывая Дмитревскому:

— Мы с братом не находим слов, чтобы отблагодарить ее императорское величество за столь высокую и незаслуженную нами милость. — Он пробежал взглядом по знакомым ему лицам и увидел в глазах столько нетерпеливого любопытства, что ему стоило большого труда сдержать себя, не улыбнуться. И чтобы хоть в малой мере утолить эту жажду любопытства, он доверительно, как на репетиции, сказал: — Друзья мои! Всем вам ведомо, что театр не только очищает человека от скверны пороков, но и подвигает его на достойные свершения — примером лучших героев трагедийных, исполненных благородства и жаждущих справедливости. Эта милость ее императорского величества свидетельство тому, что театр Российский не плевелами засевает поля свои, но чистым зерном добродетели. И пышные всходы ее теперь очевидны для всех.

Братья еще раз поклонились и в ответ услышали редкие хлопки — не витиеватой речи ждали русские комедианты от Первого актера, хотя и понимали, ничего не мог он сказать больше, чем сказала императрица в указе своем. Все засевали в меру сил своих, да, видно, поле у Волковых удобрено было, не в пример другим, много щедрее.


В конце августа длинный и несуразный обоз Российского театра, сопровождаемый прыгающими и орущими мальчишками, втянулся в Первопрестольную, пересек ее из конца в конец, переехал на левый берег Яузы и остановился у стен Оперного дома близ нового Головинского дворца. Десять лет назад старый дворец, построенный с участием Растрелли, сгорел дотла, и вновь отстраивал его уже архитектор Ухтомский. В этом дворце было сто семьдесят пять комнат.

Федор обошел с Дмитревским комнаты, отведенные актерам, и остался доволен.

— Уповаю на тебя, Иван Афанасьич, — сказал он Дмитревскому. — Сам смотри за порядком, примечай, в чем нужда будет, а я тебе не помощник: у меня, сам знаешь, с маскарадом дел невпроворот. С богом, Ваня, — с тем и оставил товарища своего.


Федор потребовал план Москвы, составленный в 1739 году архитектором Иваном Мичуриным, сел в коляску и велел ехать по будущему маршруту маскарада.

День был ослепительно солнечный, на небе — ни облачка. Но солнце не палило уже своими лучами, а лишь бархатно ласкало мягким убывающим теплом.

За Головинским дворцом раскинулось огромное поле, которое отметил Федор как место репетиций маскарада и начала шествия. От него он и отправился в путь.

Сразу же за Яузой раскинулась Ново-Немецкая слобода. Здесь со времен царя Алексея Михайловича жили иноземцы: англичане, французы, пруссаки, шведы, голландцы, датчане, испанцы — все, кого русский народ называл «немцами», «немыми», не понимающими русского языка. Слева и справа от чистой и ровной дороги стояли, будто игрушечные, деревянные дома в окружении аккуратных садиков. Тут любил бывать у своих друзей-иностранцев юный царевич Петр, живший неподалеку — в Преображенском, на Яузе.

Елоховская, или, как ее называли путешествующие, «Ехаловская» улица закончилась небольшой, но известной всей Москве площадью Разгуляй, где стоял знаменитый кабак, который, по-видимому, и дал название площади. И Федор отметил для себя, что у всех кабаков на пути следования маскарада надобно будет ставить пикеты. За каменным зданием медицинской конторы с аптекой расходились лучами две Басманные улицы — Старая и Новая. Федор велел сворачивать направо, на Новую Басманную, которую при Петре I называли Капитанской слободой: здесь жили офицеры созданных молодым царем солдатских полков. По этой же дороге он ездил от Яузы к Кремлю и обратно.

Вдоль Новой Басманной, по обеим ее сторонам, как и в Немецкой слободе, стояли ладные новые дома с дворами-садами, построенные после недавнего опустошительного пожара. Осталась по правой стороне знаменитая церковь Петра и Павла с шатровой колокольней, построенная на личные средства Петра I и «по данному собственной его величества руки рисунку» для Лефортовского солдатского полка. А чуть дальше, на другой стороне улицы, начались владения тайного советника Александра Борисовича Куракина, прозванного за свое богатство и за наряды «бриллиантовым князем». Здесь князь устроил богадельню на двести человек.

Дорога пошла круто вверх, и Федор подумал, что не худо бы запастись при шествии маскарада песком на случай гололеда. Поднявшись к обширной площади, пересекли ее и въехали на Мясницкую, застроенную каменными и деревянными домами, за которыми виднелись сады и огороды. По соседству стояли дома барона Строганова и князя Куракина, занявшего бывший дом Александра Даниловича Меншикова.

У Лубянской площади, на месте бывшей при Петре I Тайной канцелярии, раскинулся богатый двор переехавшего в Россию грузинского царя Вахтанга Левановича.

Доехав до стен Китай-города, Федор велел сворачивать налево и, минуя Никольские ворота, повернул назад уже по Покровке. И сразу же у Покровских ворот его озадачил небольшой, но своенравный ручей Рачка, через который был перекинут деревянный мостик. Федор пометил в плане это коварное место и, поднимаясь по Покровке, стал с интересом рассматривать дворы вельмож, архитекторов, врачей, аптекарей, мастеров — с садами и видневшимися в глубине домами. Улица понравилась ому своей несуетливой жизнью и бытовой основательностью.

Однако солнце уже начало опускаться, и Федор поторопил возницу по улице, замыкающей шествие, — Старой Басманной. Чистая, широкая, с ровными рядами домов по обеим сторонам, она не задержала его внимания. Выделялся на ней лишь недавно построенный архитектором Ухтомским на средства местных дворян грандиозный храм Николы Мученика.

Кольцо замкнулось, Федор вновь въехал на Разгуляй. Наскоро перекусив, он решил до наступления сумерек успеть еще на Тверскую. Там, у Земляного вала, по проекту Карла Ивановича Бланка, оторванного от только что начатого строительства усадьбы Кусково, сооружалась великолепная декоративная триумфальная арка, поражающая воображение своей объемной пышностью и могучей лепниной. Через центральный пролет ее, как в окошке, видна была вся церковь Василия Кесарийского на Тверской, и оттого сама арка, казалось, уходила с венчающей ее золотой короной в самую высь неба.


Хотя Сумароков и был приглашен сочинителем маскарада, Федор очень опасался, как бы строптивый поэт не подвел его. А здесь нельзя было рисковать. Поэтому он решил заручиться еще и поддержкой Хераскова. С этой мыслью и направился к его дому прямо с Тверской. Велел доложить о себе. Вскоре, опережая своего слугу, на верхней площадке каменной лестницы показался сам хозяин.

— Федор Григорьевич! — Михаил Матвеевич, радушно улыбаясь и широко раскинув руки, спускался навстречу Федору. — Как кстати-то: гости к гостям!

Они обнялись, как старые приятели.

— Так, может, я в другой раз? — остановился Федор в нерешительности. — У меня ведь и дело к вам.

— И о деле потолкуем. Ведь вы не торопитесь? А что до гостей, так они у меня всегда: все-таки я издатель! И потом здесь много ваших друзей.

Херасков распахнул дубовые резные двери, и Федор оказался в просторной гостиной.

— Лизонька, принимай гостя! Федор Григорьевич Волков!

Елизавета Васильевна, жена Хераскова, сама поэтесса и непременный помощник супруга во всех его многотрудных делах, протянула Федору руку и улыбнулась.

— Имя Волкова столь известно, что не нуждается в представлении.

Федор поцеловал руку Елизаветы Васильевны, поблагодарил и не мог не ответить искренней любезностью:

— Дорогая Елизавета Васильевна, мое мнение о вашей поэзии мало что значит, но когда его с восторгом разделил со мной сам Александр Петрович Сумароков, поверьте, я был счастлив.

Здесь и в самом деле оказалось немало старых знакомцев Федора: литераторы Николай Николаевич Матонис и Григорий Васильевич Козицкий, с которыми его познакомил в Петербурге Сумароков, Василий Майков и Антон Лосенко, встретить которого он никак не ожидал.

— Помилуй, Антон, — удивился Федор, — ты же должен быть во Франции!

— Так я оттуда и есть, Федор Григорьевич! — улыбнулся Лосенко. — Вот я и рассказываю товарищам своим о заграничных приключениях. Только мы с Васильем Баженовым да Федором Каржавиным подписали в Парижской миссии присяжный лист императору Петру Федоровичу, как новый-то присяжный лист позвали подписывать в Петербург! А уж оттуда я сюда прибыл. Вот имеете с Федором Степановичем Рокотовым. Знакомься, тоже художник. Приехал писать коронационный портрет ее величества!

Федор приметил, что был Рокотов много моложе его. Приметил и то, что хотя и улыбался молодой человек, но в глазах его стояла какая-то неизбывная грусть.

— И Евграф Петрович Чемесов художник, — представил Лосенко еще одного гостя. — Нас, художников, сегодня здесь много!

— Евграф Петрович великолепный гравер, — добавил Херасков. — Спешите с ним подружиться, Федор Григорьевич, его гравюры нас переживут. А это наш славный поэт и переводчик Иван Семенович Барков. При академии состоит. Его сам Ломоносов уважает. Перевел на русский все Горациевы сатиры, Федровы басни. И Кантемира в России первый собрал и издал он! Иван Семенович, может, не поскупишься, подаришь нашему гостю свой сборничек-то, а?

— С большим удовольствием! Вот, прошу, — он взял с подоконника экземпляр книжицы и подал Федору: это были только что изданные сатиры Кантемира. — Да уж позвольте я вам подпишу. — Барков красиво расписался на титульном листе и вручил книгу Федору.

— Славный подарок! — погладил Федор обложку. — Спасибо.

— Только ты, Федор Григорьич, Сумарокову сей ценный подарок не показывай, — предупредил Майков.

— А что так? — удивился Федор и посмотрел на Баркова.

— Пустое, — отмахнулся Барков. — Обидчив слишком ваш друг Александр Петрович. Спросил он как-то меня, кто, мол, лучший поэт в России. Конечно, думал, я на него укажу. А какой же он лучший, коли я на его трагедии пародии пишу? На лучшее пародий не напишешь — на святое не замахиваются.

— Позвольте, Иван Семенович! — попробовал Федор остановить шутника, но Барков перебил его.

— Нет, уж вы дослушайте! Я сказал ему: «Первый, говорю, поэт в России — Ломоносов, второй — я! Так что Сумароков-то получается — третий!» Фыркнул Александр Петрович, как кот, и с той поры даже кланяться перестал. Обиделся. — Барков пожал плечами, — Кантемира еще десять лет назад и французы и немцы перевели и издали, а у нас в России, видно, все ждали, когда ж появится Иван Барков, чтобы написать Кантемирову биографию да собрать и издать стихи его!

— Успокойся, Иван Семенович. — Херасков усадил Баркова за стол и нежно погладил по плечу. — Охолони, родимый. Всем ведомо, что тебя за то сам Михайло Васильевич Ломоносов поцеловал. — Михаил Матвеевич посмотрел на Федора. — Ну что, Федор Григорьевич, выкладывайте ваше дело, коли не секрет. Думаю, что догадываюсь, о чем речь.

— Догадаться нетрудно, Михаил Матвеевич. — Федор помолчал и посмотрел в сторону Рокотова. — Вот Федор Степанович меня задуматься заставил. Я не знаток живописи и не ведаю, каков он замыслил коронационный портрет. Я же своим маскарадом портрет государыни писать не рискую. Огромен он, и все величие его обозреть мне не дано. Загадочны еще формы его. Будущее их очертит и просветлит. Я же маскарад свой мыслю как зеркало, чтоб всяк мог наглядеться в него вдоволь и устрашиться лика своего — откупщики и казнокрады, злонравные помещики и крючки приказные, мздоимцы и пьяницы, невежды и спесивцы. Это будет торжество Минервы — богини мудрости и покровительницы искусств. Маскарад мыслю как провозвестник царства справедливости.

— Опять наших актеров просить будете, Федор Григорьевич? — усмехнулся Херасков.

— Нет, Михаил Матвеевич, просить не буду — вы мне их сами дадите: мне ведь актеров-то понадобится до тысячи.

— Где ж набрать-то столько?

— Наберем, Михаил Матвеевич. Соберу студентов университетских, гимназистов, школьников, фабричных, канцеляристов, солдат, оркестры полковые… Маскарад-то к масленым гуляньям приурочен, так что охочих комедиантов найдется довольно. Это будет общенародное зрелище: здесь все будут актерами и все смотрельщиками, а сценой вся Москва!

— Ну и спектакль ты задумал, Федор Григорьевич, — покачал головой Майков. — Это сколько же денег понадобится?

— Тысяч пятьдесят.

Херасков задумался.

— Это что же, Федор Григорьевич, петровские маскарады вспомнили? По образу и подобию решили?

— Вспомнил, Михаил Матвеевич. Только Петр с двором победы свои праздновал, в нашем же маскараде сам народ над собой победу праздновать будет — над своими пороками и заблуждениями. Петр искоренял отжившие обычаи старой Руси, чтоб утверждать новую Россию, мы же хотим очистить эту новую Россию от скверны пороков и заглянуть дальше — в будущее царство справедливости. Петровы маскарады бессловесны были, у нас же слово обретет силу действа. Только словом пронять можно… — Федор замолчал вдруг и тихо добавил: — Это мечта моей жизни. Для того, что я замыслил, в стенах театра тесно, душно, сколь бы велик он ни был. Низменные страсти не утишить посулами добродетели, как Волгу не вычерпать ведрами. Хочу, чтоб всяк обернулся глазами внутрь себя и осудил пороки свои чрез горький смех и горькие слезы и тем очистился от скверны. Чтоб каждый явил миру свое истинное человеческое лицо. Только о том мечтаю…

Рокотов внимательно посмотрел на Федора, будто размыслил вслух:

— Вы наметили себе цель, о которой мечтает каждый художник. И даже более того, о чем и мечтать не смеет.

И только теперь все поняли грандиозный замысел Волкова.

— В чем же вам от меня-то помощь? — спросил Херасков.

— Стихи к маскараду нужны, Михаил Матвеевич.

— А что Сумароков? Он в самом деле поклялся, как мы слышали, ничего уж не писать?

— Сумароков хоры напишет, — Федор достал из кармана листки, протянул Хераскову. — Вот мое либретто. Здесь все, о чем я говорил вам сейчас.

Херасков взял листки, пробежал их глазами.

— Что ж, Федор Григорьевич, почту за честь… Однако ведь, чаю, времени-то вы мне с гулькин нос дадите?

— И того меньше, Михаил Матвеевич. Через неделю приезжает государыня, спросить уже с нас может. Да и забот прибавится, спектакли-то никто не отменял.

— Это так, — согласился Херасков. — Деваться нам некуда… Будут стихи, Федор Григорьевич, непременно будут!

— Тогда — с богом!


Тринадцатого сентября при грохоте пушек и колокольном звоне состоялся парадный въезд императрицы в Москву. По настоянию Екатерины в Москву был привезен и сильно приболевший наследник престола Павел Петрович. Как ни возражал против этого воспитатель его Никита Иванович Панин, императрица-мать осталась непреклонной: она не хотела оставлять наследника в Петербурге без своего присмотра и имела на то веские причины.

Из тайно вскрытых писем иностранных дипломатов и из докладов своих соглядатаев она знала, что в столице существуют некие группы лиц, которые скорее хотели бы видеть на российском престоле томящегося в Петропавловском каземате узника Иоанна Антоновича или правнука Петра Великого Павла Петровича, нежели ее. И оттого Екатерина не чувствовала себя спокойной и торопила с коронацией.

Помазание на царствие состоялось двадцать второго сентября. Вспомнил Федор, как «короновали» они с Прокопом Ильичом Елизавету Петровну и как чуть не помяли их тогда на Красной площади. Ныне все было по-иному. Федор сам прошествовал за духовенством в свите вельмож и к Успенскому и к Архангельскому соборам. Только не покоились в Архангельском соборе гробы предков Софьи-Фредерики-Августы Анхальт-Цербстской. Даже бывший муж ее, российский император Петр III, и тот нашел покой в Благовещенской церкви Невского монастыря по соседству с бывшей правительницей Анной Леопольдовной. Так что поклонилась новая российская императрица мощам совершенно чужих ей людей.


Народные празднества с фейерверками и шутихами, с фонтанами красного и белого вина, с дробью барабанов и свистом флейт Федор не видел. Лишь только отгремели залпы пушек при возложении на главу императрицы короны, он поспешил в Оперный дом: должны были состояться представления торжественной оперы и балета. Екатерина словно пыталась заглушить шумом всеобщих игрищ и парадных увеселений тревогу первых месяцев царствования. И тревога эта была далеко не кажущейся.

Хотя два месяца назад и был издан указ, запрещающий крестьянам подавать жалобы императрице на своих помещиков, крестьянам от того стало не легче. Вконец отчаявшись, они видели свое спасение лишь в заступничестве всемилостивейшей матушки-государыни. И в дни коронации на ее имя посыпались новые сотни крестьянских жалоб со слезными просьбами не оставить их монаршей милостью и защитить от изуверов-крепостников. Екатерина молчала. И вот в последний день коронации, словно удар колокола Ивана Великого, раздалось грозное предупреждение. В Петербурге был раскрыт заговор гвардейских офицеров Петра Хрущева и трех братьев Гурьевых, которые, будучи во хмелю, грозились сбросить «чужеродную иностранку» и поставить царем Иоанна Антоновича. И будто бы один из братьев Гурьевых в диком раже кричал:

— При Ярославе Мудром русские снабжали Европу королевами, а ныне сами собирают по задворкам Европы ангальт-цербстских шлюх!

Екатерина приказала привезти смутьянов в Москву и допросить с пристрастием. А пока суд да дело, императрица создавала пышную видимость всеобщего веселья и благоденствия, иллюзию долгожданного царства Астреи — царства справедливости.

Вечером, после коронации, Федор поражал своею игрой знатных московских смотрельщиков. Блеск и пышность декораций, костюмов, огней, мелодичная музыка Арайи, изумительное пение знаменитых русских певцов и придворного хора, но наиболее всего — страстные монологи Федора, обнажавшего душу свою в призыве к справедливости и милосердию, потрясали умы и сердца.

Ищи, народ, бессмертной славы!

Чти истину и добры нравы

Вседневно в вечны времена! —

гремел голос Федора.

А по площадям и стогнам с утробным рыком и пьяными взвизгами под треск барабанов, звон бубнов и свист свирелей серыми, толпами, освещенными черно-красными прыгающими огнями костров и факелов, шатались из стороны в сторону зипуны и поддевки, тулупы и армяки, ермолки и платки — гуляли! Гуляли день и ночь, ночь и день, — и всё погрузилось в пьяные серые сумерки, пока однажды не забили дробь армейские барабаны и не хлынули толпы к Лобному месту.

Как ни пытали дружков Петра Хрущева и его самого, добиться ничего не смогли: мало ль чего, мол, по пьянке наговоришь! Может, и говорили, а может, и нет, поди-ка сейчас вспомни, докажи. И отпустить бы их тут с миром, крепко-накрепко наказав впредь держать язык за зубами, да Екатерина рассудила иначе: в дни всеобщего ликования ей нужно было проявить милосердие, а для того нужен был повод. И тогда, уразумев это, догадливая следственная комиссия приговорила Петра Хрущева и крикуна Семена Гурьева к отсечению головы, двух же братьев Гурьевых — к каторжным работам. Таким решением Екатерина была довольна вполне: теперь можно было показать пример милосердия, и она показала его. Кровь не пролилась: все четверо были высочайше помилованы — сосланы на каторгу.

И ничуть не омрачил случай этот всеобщего веселья.


Для Федора наступили горячие дни. Он попросил Михаила Матвеевича Хераскова, не мешкая, приказать резать доски для печатания в университетской типографии афиш и либретто маскарада под титулом: «Торжествующая Минерва, общенародное зрелище, представленное большим маскарадом в Москве 1763 года, генваря дня». Херасков же подыскал из своих студентов и доброго переписчика стихов, чтоб размножать их и раздавать для запоминания участникам шествия.

Федор не стал искать для стихов композиторов, полагая, что для сочинения новых мелодий и их разучивания не достанет ни времени, ни усилий: он воспользовался мотивами тех песен, которые хорошо были известны городским жителям — и фабричным людям, и студентам, и солдатам. Нужно было заучить только новые слова.

Против Головинского дворца решено было устроить катальные горы, карусели, качели. Федор попросил у Гоф-интендантской конторы для устроения всего этого знающего человека. И прежде всего при катальных горах начали строительство деревянного театра, в котором, как обещала афиша, «представят народу всякие игралища, пляски, комедии кукольные, гокус-покус и разные телодвижения, станут доставать деньги своим проворством; охотники бегаться на лошадях и прочее».

Отбирать будущих актеров для маскарада в университете, гимназиях, Заиконоспасской академии, казармах, на фабриках Федор разослал товарищей своих — Ивана Дмитревского, Якова Шумского, Алексея Попова, братьев Григория и Гавриила.

— Ежели каждый две сотни охотников наберет, то будет и довольно, — напутствовал их Федор.

В Малороссию был срочно послан нарочный с приказом сотнику Полтавского полка Петру Троницкому закупить волов, лошадей, козлов, баранов и немедля доставить вместе с повозками и фуражом в Первопрестольную.

Недалеко от Головинского дворца в специально построенном обширном сарае устроили «верфь». Здесь под командою живописного мастера и театрального архитектора Градици десятки плотников строили гондолы и огромную баржу на полозьях. Баржа была уже почти готова, и живописец Московского арсенала Михаил Соколов с тремя учениками начал наносить на ее крутые бока замысловатые рисунки по трафаретам. Для команд этого «флота» Федор приказал портному мастеру Рафаилу Гилярди пошить шкиперское платье, а для лошадей, которые будут везти гондолы, — цветные попоны.

Сорок пять швей под командою Гилярди день и ночь шили знамена, епанчи, камзолы, штаны, платки, балахоны, платья, чепцы — все, что рождалось в эскизах под искусною рукой Федора Горяинова, сразу понявшего и оценившего фантастический замысел Федора Григорьевича.

В Немецкой слободе в огромных амбарах, снятых у местных жителей, работали башмачники, чулочники, перчаточники; изготовляли зеленые венки, ветви и венецианские перья; стучали жестянщики, выклепывая на правúлах тысячи плошек для ночного освещения улиц и площадей. Тут же артели плотников и столяров мастерили причудливые кареты и коляски, тачки и рыдваны, арки и щиты, а вслед за ними художники расцвечивали все это яркими красками.

Федор успевал всюду, помогал мастерам, набрасывал эскизы, следил, чтоб не было в маскараде разнобою ни в цвете, ни в платьях, ни в механизмах, — при всей безудержной фантазии всё должно быть едино по замыслу, ничто не должно резать глаз заплатою.

Особо следил за масками, которые готовили под командою итальянца Бельмонти. Сам изготовил не один десяток эскизов: он-то лучше всех знал, чего хотел. Каких рож тут только не было: чванливых и спесивых, пьяных и развратных, колдунов и колдуний, ябедников и крючкотворов; морд — свиных и ослиных, козлиных и бычьих, кошачьих и лисьих…

Работа шла полным ходом. Не забывал Федор еще и еще раз пройти или проехать и по Басманным, и по Покровке.

На всем пути шествия маскарада ровнялись улицы и площади — срывались холмы и засыпались ямы, бутились лужи, и все это тщательно утрамбовывалось, чтоб не было шествию в пути никакой задержки.

Не забыл Федор в суете этой и о собственном доме, где зимовать придется, — об Оперном театре: приказал утеплить сам театр, расширить гримерные для оперистов и танцовщиков.

День и ночь для Федора слились воедино.


Херасков каждый день приносил новые стихи к маскараду. Начало, которым должно было открываться шествие, Федору очень понравилось:

Светило истинны и честь кому любезна,

Для тех сердец хула порокам преполезна.

Ничто не судит так всеобщия дела,

Как смех дурным страстям, а честности хвала.

Пора бы уж начать разучивать и хоры, но хоров не было: Сумароков как в воду канул, молчит и знать о себе не дает. Посетит его вместо поэтического вдохновения житейская обида, и уповай тогда только на случай. Но на случай уповать Федор не мог и тогда решил сам попробовать написать стихи для хора на мотив известной в ту пору бывальщины: «Станем, братцы, петь старую песню…» Не боги горшки обжигают!

Вспомнил Федор Жегалу — что ж он пел тогда у храма Василия Блаженного?.. Ну, конечно, свою любимую:

На стругах сидят гребцы, удалые молодцы,

Удалые молодцы, все донские казаки…

Попробовал Федор на голос и донскую песню и бывальщину — схож оказался мотив. Тут уж и слова ждать не заставили, будто сами на бумагу ложились, как только придумал он припев о «златом веке»:

О златые золотые веки!

В вас щастливо жили человеки.

Вот оно — царство справедливости, вечная мечта человечества: о мире без распрей, о равенстве всех людей, рожденных свободными и гордыми, когда их сердцами станет править лишь любовь к ближнему своему:

Станем, братцы, петь старую песню,

Как живали в первом веке люди.

Землю в части тогда не делили,

Ни раздоров, ни войны не знали.

Так, как ныне солнцем все довольны,

Так довольны были все землею…

Все свободны, все были богаты,

Все служили, все повелевали.

Их языком сердце говорило,

И в устах их правда обитала.

На сердцах их был закон написан:

Сам что хочешь, то желай другому.

Страх, почтенье неизвестны были,

Лишь любовь их правила сердцами.

Так прямые жили человеки…

Те минули золотые веки!

О златые золотые веки!

В вас щастливо жили человеки.

Наконец-то появился Сумароков! В день коронации ему был пожалован чин действительного статского советника, что приравнивалось к воинскому званию генерал-лейтенанта. Однако новоиспеченный генерал не только не возгордился, не только не остался благодарен государыне за высочайшую милость, но словно пощечину получил. Раздражение свое и скрывать не пытался.

— «Слово»-то мое тю-тю, Федор Григорьич! — с порога объявил он, забыв даже поздороваться. — Высочайше приказано даже не печатать: недовольна государыня штилем моим. Неуж я и писать разучился, а?

— А может, не в штиле дело-то, Александр Петрович?

— Тело и душа в поэзии едины, друг мой! Не понравилось, вишь, государыне, что правду я в своем «Слове» молвил. А кто ж, кроме поэта, самодержцу и правду-то скажет? Гришка, что ль, Орлов, дружок твой?

— Александр Петрович!..

— Ну-ну… Однако в одном указе уместились… — Сумароков посмотрел в потемневшие глаза Федора и поспешил обнять и облобызать его троекратно. — Ну, здравствуй. Прости меня, старика, совсем злой стал и болтаю лишнего. Вот и матушке, видно, в «Слове» своем наболтал. Однако я все же отыграюсь! — Он достал из кармана камзола листки. — Садись, слушай. Я ведь все равно кого надо проберу — не мытьем, так катаньем. Какой хор я тебе привез! — И он стал читать:

Прилетела на берег синица,

Из заполночнова моря,

Из захолодна океана:

Спрашивали гостейку приезжу,

За морем какия обряды.

— Это за морем, Федор Григорьич, — пояснил Сумароков. — Мы-то не ведаем, что там, за морем, вот синица нам и рассказывает:

Воеводы за морем правдивы;

Дьяк там цуками не ездит…

За морям в подрядах не крадут;

Откупы за морем не в моде…

Завтрем там истца не питают…

В землю денег за морем не прячут.

С крестьян там кожи не сдирают,

Деревень на карты там не ставят,

За морем людьми не торгуют…

За морем ума не пропивают.

Сильныя бессильных там не давят…

Лутче работящий там крестьянин,

Нежель господин тунеядец…

«Вот тебе и хор», — только и подумал Федор. У Сумарокова же глаза заблестели, когда он кончил читать.

— Лихо?

— Это за морем так, Александр Петрович?

— За морем, Федор Григорьич, за морем.

Федор от души рассмеялся. Александр Петрович нахмурил брови, хотел, видно, обидеться, но махнул рукой и тоже рассмеялся.

— Ах, Федор Григорьич, неужли думаешь, я сам не ведаю, что творю. Ведаю. А поди ж ты, знаю, что не то болтаю, а остановиться не могу. Так и ведет меня, так и ведет… — Сумароков посмотрел на листки свои и решительно положил их на стол. — А все ж ты дай государыне почитать.

— Александр Петрович! — взмолился Федор, жалея старого поэта. — И охота вам снова на рожон нарываться? Будет вам, пожалуй, и «Слова».

— Нет уж, друг мой, сделай это, прошу тебя, для меня. От того, как решит государыня, я пойму: наступит ли царство справедливости, о котором мы печемся с тобой, иль погрязать нам вечно в невежестве и дикости.

— Что ж, извольте. — Федору вдруг самому стало любопытно: выметет государыня мусор из избы иль сделает вид, что и мусор-то с ее воцарением сам собою прахом развеялся. — Непременно покажу, — пообещал он и вспомнил к месту: — А я ведь тоже песню написал.

И когда подал Сумарокову листок со своими стихами, неожиданно понял, что и его песня, и сумароковский хор к превратному свету — суть одно и то же: тоска по справедливости, по той справедливости, которую один не уставал прославлять в своих трагедиях, другой же — утверждать на сцене. Понял это и Сумароков, когда прочитал песню, и понимание этого больно сжало его сердце, на глазах выступили слезы. Забывшись, он протянул дрожащую руку и мягко потрепал каштановые кудри Федора.

— Эх, ты… правдолюбец. — И, чтобы не растрогаться вконец, выбежал из комнаты.


Хор Сумарокова был отвергнут как неуместный: не следует лаяться там, где надлежит славить. Сумароков ждал этого, и на другой же день принес слова нового хора, в котором синицу заменил собакой.

— Так будет сообразнее, — сказал он и стал читать:

Приплыла к нам на берег собака,

Из заполночнова моря,

Из захолодна Океяна:

Прилетел оттоль и соловейка,

Спрашивати гостью приезжу,

За морем какия обряды.

Гостья приезжа отвечала:

Многое хулы там достойно.

Я бы рассказати то умела,

Естьли бы Сатиры петь я смела;

А теперь я пети не желаю,

Только на пороки я полаю:

Соловей давай и ты оброки,

Просвищи заморские пороки.

Сумароков резко свистнул и качал быстро лаять:

За морем хам хам хам хам хам хам.

Хам хам хам хам, за морем хам хам.

За морем хам хам хам хам хам хам…

— Лихо?

Федор махнул рукой и, отсмеявшись, вздохнул.

— Куда как лихо. Беру на свою голову. Авось проскочит.

— Да, вот еще что. Будешь либретто маскарада печатать, фамилию мою нигде не указывай. Так будет лучше, хватит гусей дразнить именем моим. Да и не след государыне характер портить.

На том и порешили.

Репетиции маскарада шли своим отлаженным ходом, на спектакли актеров не отвлекали. Так, незаметно, подошло Рождество. К Христову дню крестьяне получили высочайший рождественский подарок: 2 декабря раздосадованная императрица издала именной указ, вновь подтверждающий прежний, о запрещении крестьянам подавать на ее имя жалобы на своих помещиков. Круг замкнулся, подавляющая часть населения России, лишенная высочайшего покровительства, оказалась вне закона в собственной стране. Миф о царстве справедливости, не успевший родиться, лопнул, как мыльный пузырь.

До появления Пугачева оставалось ровно десять лет…

Между тем наступили святки. И до того не прекращавшиеся народные гуляния охватили теперь старую столицу бесшабашно-безумным весельем. На улицах и площадях бесновались толпы ряженых — скакали козлы, ревели медведи, брехали собаки, пели петухи под барабаны, бубны, сурны, флейты, сопелки. С крутых ледяных гор неслись к Яузе на ледянках и досках, в решетах и корытах с выпученными глазами раскрасневшиеся на морозе бабы, мужики и ребятишки; взмывали под самые небеса качели; всполошно взвизгивали бабы, пьяно рычали мужики, улюлюкала детвора, — миру конец!

И вот в эти-то дни появились расклеенные на домах и заборах отпечатанные афишки:

«Сего месяца 30 февраля 1 и 2, то есть в четверок, субботу и воскресение по улицам Большой Немецкой, по обоим Басманным, по Мясницкой и Покровке от 10 часов утра за полдни, будет ездить большой маскарад названный «Торжествующая Минерва», в котором изъявится Гнусность пороков и Слава добродетели. По возвращении оного к горам, начнут кататься и на сделанном на то театре представят народу разные игралища, пляски, комедии кукольные, гокус покус и разные телодвижения, станут доставать деньги своим проворством; охотники бегаться на лошадях и прочее. Кто оное видеть желает, могут туда собираться и кататься с гор во всю неделю масленицы, с утра и до ночи, в маске или без маски, кто как похочет, всякого звания люди».

Кто такая Минерва, знать было дано не каждому, однако сведущие люди толковали, будто это сама государыня императрица. И оттого жадные до зрелищ обыватели вытряхивали из сундуков рухлядь свою, чтоб показаться государыне и на Басманной и на Покровке в лучшем виде.

В то же время состоялось определение Московской полицмейстерской канцелярии о маршруте маскарада и о наблюдении за порядком. По улицам и пресекающим их переулкам благоволено было снарядить пикеты солдат и полиции, чтобы «проезжающия люди не могли учинить остановки и препятствия» шествию; «також близ кабаков поставить пекеты, дабы не впускали в кабаки находящихся в карновале служителей, наряженных в маскарадных платьях».

Пресекающие переулки были завалены рогатками и перегорожены бревнами; все выбоины и пригорки «по дистанции» сровняли еще раз; обледеневшие места засыпали песком. Все было готово к торжеству.

Девятнадцатого января в присутствии императрицы в Оперном доме русская труппа Федора Волкова играла «Хорева». А через неделю Федор успешно провел на Головинском поле генеральную репетицию маскарада. До торжества оставались считанные дни.

Антон Лосенко решил писать портрет Волкова. И как ни ссылался Федор на занятость свою, все ж Антон уговорил его позировать. Решили друг другу не мешать: пусть Федор занимается чем угодно, Антону все равно. Он выбрал себе место в уголке и поставил холст.

Приносили обед от двора, они обедали, и каждый занимался своим делом: Антон писал портрет, Федор рисовал эскизы масок.

Однажды Федор спросил:

— Антон, а почему ты мне никогда не рассказываешь о Париже? Наверное, ходил там все-таки в театр?

— Не рассказываю потому, что мы с тобой почти и не видимся. А в театре бывал. Редко, правда, но бывал: изучал декорации в «Комеди Франсез».

— И что ж, хорошие декорации?

Антон пожал плечами.

— Так это все от декоратора зависит, Федор. У нас ведь тоже есть хорошие декораторы.

— Ну а актеры? Хороши ли актеры?

Антон на минуту задумался.

— Ты ведь знаешь, Федя, я в этом не разбираюсь… Во всяком случае, в восторг меня никто не привел. Была, говорят, у них великая актриса — Адриенна Лекуврёр. Лет за тридцать тому как умерла… А подражатели остались! Рассказывают, что она не декламировала стихи, не пела, а говорила их, как и следует нормальному человеку. Теперь многие пытаются подражать ей, только не у каждого хватает смелости играть натуру.

— Смелости? Или таланта?

— Ну, робкого таланта я еще не видал. Стало быть, не хватает и того и другого. Когда Лекуврёр пробегала по сцене или подымала руки выше головы, что вам, актерам, делать воспрещается, у одних это вызывало восторг, а других приводило в бешенство.

Федор долго сидел неподвижно, потом, будто очнувшись, сказал:

— Я могу понять и восторженных и бешеных. Одни льстят таланту актера, а другие — его смелости.

— Может быть, и так, — легко согласился Антон. — Только подумай вот о чем. Когда Адриенна умерла, ее тело завернули в саван и ночью, тайком, вывезли к берегу Сены. А там уж и яма была готова. Положили тело в яму, засыпали негашеной известью и с землей сровняли…

Федор побледнел.

— Кого она играла?..

— Страдающих женщин, среди которых были и королевы. Так вот я и думаю, Федя, бешеные почитают лишь то искусство, которое не нарушает правил. А иначе… Иначе просто сровняют с землей. Ах, Федор, сколько уж мы с тобой говорили об этой натуре. Вспомни-ка!

— Помню, Антоша, — грустно улыбнулся Федор, вспомнив беседы десятилетней давности. — Видно, опережать время так же опасно, как и отставать от него.

Антон усмехнулся.

— О том, что отставать опасно, напомнил еще Петр. И крепко напомнил. Всем… — Антон внимательно посмотрел Федору в глаза. — Федя, а ты в своем маскараде не боишься ль опередить время?

Федор нахмурился, резко нажал на грифель и сломал его.

— Эк тебя понесло!.. Не то ведь говоришь, не то!

Оба надолго замолчали, каждый думая о своем. Больше о Париже не говорили. Федор вспоминал о ярославском житье, сожалел, что так и не удосужился до сей поры навестить благодетеля Петра Лукича с Аннушкой, учителей своих. Живы ли?.. Тешил себя надеждою, что вот уж по весне, чуть потеплеет, и отправятся они вместе с Антоном на Рогожскую…

Отдавался Федор мыслям своим, и на губах его блуждала легкая загадочная улыбка. Антон ловил такие моменты и, боясь вспугнуть настроение, затихал, неуловимыми движениями нанося на холст легкие мазки.

Как-то Антон засопел вдруг недовольно, бросил на палитру кисти и, раздраженный, сел рядом с Федором, внимательно всматриваясь в его лицо.

— Знаешь, Федя, как бы я из тебя Петра Великого не сделал…

— Что так? — притворно удивился Федор; уж он-то прекрасно знал, что многие находили в нем сходство, и немалое, с Петром Первым.

— Сам знаешь, — вздохнул Антон. — А ведь ты для меня просто Федя Волков. Для других-то ты, конечно, велик, а вот для меня…

Федор рассмеялся.

— А что, Антон, — спросил он вдруг, — ты небось в геральдике-то силен? Все ж художник.

— Тебе дворянский герб нарисовать? Можно. А то какой же ты и дворянин без герба? Вроде меня, смертного.

Федор задумался.

— Я и без герба жил и дальше проживу. А вот ты мне объясни, как же это получается: живут пять родных братьев, два из них дворянина, а три брата — так, вроде тебя. Стало быть, ни к чему не пригодные! Разве так бывает?

Антон растерялся.

— В самом деле, как же это — половина семьи дворяне, а половина — вроде меня?.. Стало быть, дети твои будут дворянами, а братья так и останутся актерами?

— Вроде меня? — спросил Федор.

— Ну да!

— А я куда же?..

— А ты в дворяне!

— А кто ж в актеры?

— Тьфу тебя! — понял наконец Антон, что Федор его разыгрывает. — Вот так всегда: мы, пчелки, работаем, а вы, трутни, наш труд ядите. Правильно написал Александр Петрович, как в воду глядел.

Работал Антон быстро, и уже через несколько сеансов смотрел Федор на холст, как в зеркало, правда, еще несколько запотевшее.


В самый канун шествия, двадцать девятого января, Екатерине вдруг страстно захотелось самой посмотреть и гостям показать «Семиру» с лучшими своими актерами — Федором Волковым и Иваном Дмитревским. На роль Семиры была приглашена молодая трагическая актриса, жемчужина университетского театра Татьяна Михайловна Троепольская.

Декорации к спектаклю были выполнены лучшими русскими архитекторами и живописцами того времени: Горяиновым, Соколовым, теми же, кто участвовал и в оформлении маскарада.

В трагической борьбе между чувством и долгом, показанной на сцене теперь, после смерти Петра Федоровича и воцарения Екатерины, многие искали намеки на события недавние, хотя трагедия и была написана Сумароковым более десяти лет назад; старались не пропустить ни одной фразы, ни одного слова искали в трагедии политес! А поскольку в театре присутствовала сама императрица, все понимали, что спектакль должен оправдать ход исторических событий, утвердить то, что случилось, именно так, а не иначе. Самим своим присутствием Екатерина давала нужное направление умам.

Хотя возлюбленный мне больше жизни мил,

Но помню то, что им отец мой свержен с трона

И наша отдана им Игорю корона, —

страдала на сцене Семира-Троепольская.

И сановные смотрельщики ядовито улыбались про себя: им-то ведомо было, как «возлюбленный» супруг императрицы Петр Федорович был ей «больше жизни мил»… Дальше же шла сплошная аллегория, смысл которой понять было совершенно невозможно, а понять хотелось. Но незаметно, завороженные игрой актеров, проникаясь их болью и страданиями, совсем забыли смотрельщики и об аллегории, и о политесе и видели перед собой лишь такое близкое и такое понятное: крушение великих надежд и посрамление низменной гордости. Что готовит грядущее? А грядущее виделось без аллегорий и иносказаний — страшное в своей простоте и обнаженности.

Побежденный Ростиславом и предвидя снова унизительный плен, Оскольд смертельно ранит себя, но еще находит силы проститься с Семирой и своим победителем.

И не мог знать тогда Волков-Оскольд, что произнесет слова, ставшие пророческими в его собственной судьбе:

Тебе дала, Олег, победу часть твоя,

А мне моя судьба отверзла двери гроба…[1]

Не мог знать и Дмитревский-Ростислав, что прощается с другом своим не только на сцене, когда рыдал над умирающим Оскольдом:

Когда ты смертию отъемлешься у нас,

Я радости своей не чувствую в сей час

Коликим горестям подвластны человеки!

Прости, любезный друг, прости, мой друг, навеки.

Федор выскочил на крыльцо и задохнулся от морозного воздуха. В предрассветной мгле плавали редкие снежинки. Солдат подвел крупного, в серых яблоках, оседланного жеребца. Федор поднес своему скакуну кусок сахара. Жеребец осторожно взял теплыми бархатистыми губами сахар с ладони, хрупнул его и довольно фыркнул. Федор потрепал жеребца по шее и с помощью солдата взобрался в седло. Кое-как просунул носки валенок в специально сделанные для такого случая веревочные стремена: удобно и тепло.

Федор свистнул, ударил жеребца мягкими валенками в бока и помчался на Головинское поле. Еще издали услышал глухой гул, песни, звуки барабанов и волынок. Огромная фантастическая процессия длинной змеей извивалась по полю, нетерпеливо ожидая сигнала к шествию. Федор проскакал вдоль нее и остался доволен. Вся эта процессия была разделена на отдельные группы, которыми командовали его товарищи-актеры. Вот Иван Дмитревский, Яша Шумский, Алеша Попов, братья Григорий да Гавриил. Все готовы и только ждут его сигнала. Федор отъехал к середине поля и, привстав на стременах, поднял руку. Гул утих.

— Все ли готовы, братцы? — крикнул он во всю силу своих легких.

В ответ раздался глухой гул.

Федор махнул рожечникам рукой — знак к выступлению.

— По-шел!

Полсотни рожечников разорвали резкими звуками каленый воздух, и процессия двинулась.

Толпы народа заполонили улицы и площади, по которым должен был двигаться маскарад, вездесущие мальчишки облепили деревья, заборы и крыши домов.

Екатерина наблюдала за маскарадом из углового застекленного балкона дома Ивана Ивановича Бецкого, ее доверенного человека. Когда спустя две недели после убийства Петра Федоровича Сенат вынес решение о сооружении памятника новой императрице, разработать его план было поручено не кому иному, как Бецкому. Впрочем, благодаря за оказанную ему честь, Иван Иванович счел необходимым привлечь к этой почетной и ответственной работе также других «искусных и знающих людей». Через год Бецкой на тридцать лет станет бессменным президентом реорганизованной им Императорской Академии художеств. К маскараду же Иван Иванович имел самое непосредственное отношение: он не только просматривал и утверждал все его тексты, но и, что самое главное, был его финансовым распорядителем. Правда, повелением императрицы Федор как организатор маскарада не был стеснен ни в чем, однако деньги счет любят. А расходы на маскарад составили сумму изрядную — без малого пятьдесят две тысячи рублей, ровно столько, сколько хватило бы, чтобы прокормить всех его участников в течение пяти лет.

Императрица сидела в обществе, люди которого меньше всего нуждались в близости друг к другу. По ее желанию рядом с ней были сейчас сам Бецкой на правах хозяина дома, Никита Панин, оставивший больного наследника на попечение докторов, чтобы самому быть под присмотром императрицы, сиятельный граф Григорий Орлов, Михаил Матвеевич Херасков, который должен был давать Екатерине пояснения по маскараду. По правую руку императрицы стоял ее паж, тринадцатилетний мальчик Александр Радищев. Екатерина скосила в его сторону глаза, сказала громко, чтобы слышали все:

— Я завидую вам, Александр. Увы, даже помазанники божий не вечны, вам же доведется встретить новое столетие. Кто знает, может быть, вы останетесь единственным очевидцем из нас, кто принесет живую память об этом историческом событии людям нового века… Ликование народа — лучшее свидетельство его любви к Отечеству и своей императрице. Вздох облегчения, который ныне исторгнется из его благодарной души, лучшая мне награда за все муки и страдания, которые я претерпела, и верный признак того, что все усилия мои ко благу народа были не напрасны. Вы должны, Александр, сохранить это в своей памяти.

Паж молча поклонился. Панин сузил глаза, и лицо его словно окаменело. Орлов вызывающе откровенно улыбался. И в наступившей тишине все ясно услышали далекие звуки рожков.

Потом все стихло, только неясный гул толпы доносился, и вдруг ударили барабаны, литавры и грянул оркестр. Шествие началось.

Провозвестник маскарада, стоя в раскрашенной боевой колеснице, запряженной парой белых жеребцов в золоченых попонах, поднял руку и в наступившей тишине начал читать пролог:

Светило истинны и честь кому любезна,

Для тех сердец хула порокам преполезна.

Густой бас Провозвестника рокотал. Провозвестника окружала толпа кукольников, обвешанных колокольчиками, а рядом гарцевали на деревянных конях с погремушками дурачащиеся глупцы. Следом ехал на тощей кляче храбрый дурак и размахивал сломанной шпагой. За ним четыре человека в размалеванных масках несли в плетеном портшезе пустохвата Панталона, который, полулежа на рогожных мешках, пыжился и выкрикивал что-то совсем нечленораздельное. Следом в разукрашенных черных масках и рваной одежде бесновались дикари, смешавшиеся с арлекинами в домино.

Взвизгнула ярко раскрашенная старуха с огромной соской в толстых губах. А за нею несли уже рогатую козлиную голову, обвитую виноградным плющом, и хор пьяниц, приплясывая и размахивая руками, горланил свою песню:

Двоеныя водки, водки сткляница!

О Бахус, о Бахус горький пьяница!

Просим, молим вас,

Утешайте нас;

Отечеству служим мы более всех.

И более всех

Достойны утех.

Проехали на свиньях сатиры с обезьянами; протарахтела Бахусова колесница, запряженная тиграми; протащили пьяницы откупщика, сидящего на бочке, к коей толстыми цепями были прикованы корчмари; а вот и сама корчма с целовальниками и чумаками, чумаки со свиными рылами буйствуют и веселят себя балалайками и волынками.

Пронесли фанерный щит с надписью: «Действие злых сердец», который окружали прыгающие и скачущие музыканты со звериными рылами: свиными, козлиными, верблюжьими, лисьми, бычьими, волчьими… Шествовало Несогласие — забияки, борцы, кулачные бойцы тузили друг друга, боролись, носились промеж себя с цепами, кистенями, дубинами. И визжа и кривляясь, подзадоривали их мечущиеся фурии в отвратительных масках.

И вот уже понесли Невежество — ослиную голову, за которой хор слепцов, положив друг другу на плечи руки, шел гуськом и гнусавил:

То же все в ученой роже,

То же в мудрой коже:

Мы полезнова желаем,

А на пред ученья лаем;

Прочь и аз и буки,

Прочь и все литеры с ряда;

Грамота, науки

Вышли в мир из ада.

Лутше жити без заботы,

Убегать работы;

Лутше есть, и пить, и спати,

Нежели в уме копати.

Крючкотворы пронесли свое черное знамя, на коем белыми буквами было начертано одно слово: «ЗАВТРЕ!» Проковыляла хромая Правда на костылях с переломленными весами; протащили, зацепив крючками, крюкописателей и ябедников; а тут сами крючки приказные ловят сетями людей, и сталкивают их между собой, и идут обобранные с пустыми мешками…

Приплыла к нам на берег собака,

Из заполночнова моря, —

запел хор ко превратному свету. А вот и сам превратный свет: идут, спотыкаясь, задом люди; тащат лакеи огромную открытую карету, в которой сидит лошадь; а вот спеленали древнего морщинистого старика в люльке, и кормит его с ложечки мальчик; а следом старуху несут тоже в люльке, а она смеется беззубым ртом, играет в куклы и сосет рожок; за свиньей, украшенной розами, идет оркестр — дерет горло осел, а ему пиликает на скрипке козел бородатый.

Распустив павлиний хвост, проехала в карете Спесь, окруженная лакеями, пажами, гайдуками; промелькнуло знамя, сшитое из множества игральных карт, — это появилось Мотовство, рядом с которым плетется и Бедность; проходят картежники — бубновые и червонные короли и крали:

Подайте картежникам милостинку;

Черви, бубны, вины, жлуди всех нас разорили,

И лишив нас пропитанья гладом поморили.

Екатерина задумчиво смотрела на бесконечную вереницу пороков, охвативших род человеческий. «За нравы народа мой первый ответ богу, — вспомнила она свои же слова и гордо вскинула голову. — Маскарад сей — прощание с пороками. Отныне они будут вам сниться лишь в дурном сне», — и она приподняла руку, приглашая к молчанию.

Перед окнами появилась серебряная колесница Юпитера в окружении белоснежных пастухов с флейтами и пастушек. За ними следовали отроки с оливковыми ветвями, трубачи и литаврщики, герои на жеребцах, покрытых голубыми бархатными попонами, законодавцы, философы, стихотворцы с лирами, колесница с богиней справедливости Астреей. Звонкие голоса отроков донеслись до слуха императрицы:

Блаженны времена настали,

И Истины лучом Россию облистали.

Подсолнечна внемли!

Астрея на земли…

И, наконец, показалась золоченая с царскими гербами колесница, запряженная шестеркой белых арабских скакунов, везущая великолепную Минерву в красном плаще и золотой короне, овеянной боевыми знаменами. Хор отроков, пастухов, стихотворцев вознес с оркестром ликующую песнь божественной Минерве:

Ликовствуйте днесь,

Ликовствуйте здесь,

Воздух, и земля, и воды:

Веселитеся, народы…

Екатерина встала, и глаза ее наполнились слезами: вот он, долгожданный триумф! Вот она, благодарность народная! Ради этого мига стоило претерпеть и обиды, и унижение, и страх.

Сквозь слезы она заметила на противоположной стороне улицы всадника в овчинном тулупчике нараспашку и сбитой набок шапке. Он размахивал руками и, видно, подпевал хору. Императрица узнала его и благодарно кивнула. Федор, конечно же, этого заметить не мог.

Пять часов без малого продолжалось шествие, растянувшееся по Москве на несколько верст. И весь день носился Федор вдоль него взад и вперед на своем неутомимом жеребце, отдавал команды, приводил колонны в стройность, подбадривал замерзших людей примером своим: снимал шапку с мокрых слипшихся кудрей, распахивал овчинный тулупчик. Ему и в самом деле было жарко.

Пропустив последний хор, вместе с которым воспел славу веку справедливости, Федор посмотрел на балкон дома Бецкого, ничего не приметил в нем, повернул коня и только сейчас почувствовал, как все тело его охватил озноб. Резкий холодный ветерок гнал вдоль улицы с поземкой обрывки цветной бумаги, куски картона, разноцветные тряпки.

Федор нахлобучил шапку на уши, запахнулся плотнее в тулупчик, поднял воротник и тронул коня. Перед глазами мелькали звериные рыла, в ушах стоял шум от барабанов, литавр, разноголосицы.

Как в тумане, доехал до дома, передал жеребца выскочившему на крыльцо солдату. Двери ему распахнул Сумароков.

— Ах, Федор Григорьич, ах, Федор Григорьич! — захлопотал он, помогая Федору раздеться. — А ведь я только вошел. Ну, и спектакль ты устроил, кормилец! Ах, как знатно! — И вдруг увидел, что Федор медленно опускается на колени. — Что это ты, братец?.. Эй, кто там?

Вбежавший солдат помог Александру Петровичу уложить Федора на кровать. И только сейчас Сумароков заметил, что Федор весь горит, лицо его покрылось багровыми пятнами, сухие губы потрескались, глаза лихорадочно блестели. Сумароков послал солдата во дворец за лекарем, а сам стал укутывать Федора в одеяла и тулупы, которые были под рукой. Но Федора так трясло, что Александру Петровичу пришлось сесть рядом на кровать и обхватить его руками.

Привезли лекаря, и тот сразу определил: сильная простуда, горячка. Теперь это было видно и без него.

К вечеру в дом ввалилась вся русская труппа, но Сумароков не допустил даже до комнаты, где лежал Федор, — поворотил назад, чтобы не было больному лишнего беспокойства. Только братья Григорий да Гавриил остались.

— Нечего больного баламутить, — объяснил Сумароков. — Ему покой сейчас нужен. Утро вечера мудренее.

Но утро не принесло утешения. Всю ночь Федор бредил, часто терял сознание. Доложили императрице, и она приказала, не мешкая, отвезти Федора в приготовленные для него больничные кельи Златоустовского монастыря. Прислали крытую карету. Братья укутали Федора в тулуп и отвезли в монастырь.


Очнулся Федор на третьи сутки и не понял, где он. Оглядел низкий сводчатый потолок, увидел в углу красный огонек лампадки, слабо освещавший темный лик иконы, и, услышав чье-то дыхание, скосил глаза. Увидел серое лицо Гришатки с покрасневшими веками. В ушах стоял легкий звон. Федор слабо улыбнулся и попытался пошутить:

— Отпевают, что ли? — И не узнал своего голоса. Григорий широко улыбнулся и облегченно вздохнул.

— Слава тебе, господи. Совсем перепугал. Ты молчи, — и он выскочил из кельи.

Вскоре возвратился вместе с лейб-медикусом. Тот пощупал у Федора лоб, поправил одеяло, осторожно похлопал по плечу.

— Все хорошо, Федор Григорьевич, все хорошо. Самое страшное позади. Организм ваш богатырский все преодолеет. Теперь надо больше есть, восстанавливать свои силы.

Федор попытался пошевелить рукой и, к своему удивлению обнаружил, что это не так просто, — рука была словно не своя.

— Что ж, будем… — договорить у Федора уже не стало сил.

— Вот и прекрасно, — понял его лекарь и позвал Григория с собой.

Федор остался один. Он пытался вспомнить, что же произошло, и не мог. Помнил лишь величественную фигуру Минервы, да звенели в ушах слова хора:

Ликовствуйте днесь,

Ликовствуйте здесь…

Потом — провал! Еще, помнится, ездили они с Антоном Лосенко на Рогожскую к Петру Лукичу и Аннушке, и что поила их там Прасковья-кормилица кислыми штями. Это он хорошо помнил. А потом… Потом все смешалось, поплыло и мягко полетело в далекую темную бесконечность. Федор снова потерял сознание.

Так прошел месяц. Как сквозь сон, помнил Федор, что приходил какой-то старец келейник в черной сутане, поил его насильно каким-то горьким густым отваром, пахнувшим стылой баней. Горечь и сейчас стоит во рту. Запить бы ее.

— Пи-ить… — слабо попросил он, не открывая глаз. И когда к его губам снова поднесли этот противный настой, он сжал зубы и, откуда силы взялись, мотнул головой. Потом открыл глаза и снова увидел перед собой лицо Гришатки.

— Воды… Гриша, — попросил он, чуть не плача.

— Так это и есть вода, Федюшенька, — как маленькому пояснил Григорий.

И Федор увидел, что в бокале была действительно чистая вода, и стал пить жадными глотками, захлебываясь, стараясь быстрее прогнать во рту застоявшуюся горечь. И стало будто бы лучше. Разум стал проясняться. Он напряг память, стараясь вспомнить что-то, и наконец вспомнил.

— Что ж это ты… со вчерашнею сидишь? — спросил он Григория. — Шел бы спать… мне лучше.

Не сказал Григорий, что сидит он уже тут без малого месяц, сжал только зубы, чтобы слезы сдержать от радости, что жив его Федюшка и, бог даст, все обойдется.

— Сколь спать-то можно? — наигранно взбодрился Григорий. — Гаврюшка тут приходил, сидел вместо меня, а я спал.

— Когда ж… приходил-то? — подозрительно спросил Федор.

И Григорий, уловив промашку свою, поторопился успокоить брата:

— Только ушел. Да ты не бери себе в голову. Сам-то спи больше, лекарь велел сил набираться.

И тогда Федор почувствовал вдруг, как сильно проголодался, будто и жевать разучился.

— Поесть бы мне чего… А, Гришатк?..

— Господи! — обрадовался Григорий. — Давно пора!

Он выбежал из кельи и вскоре принес миску ароматного куриного бульона. Федор заглянул в миску и робко спросил:

— А курица где?..

— Так… — Григорий не знал, можно ли сейчас Федюшке курицу-то, а лекаря, как на грех, не было.

— Ты уж давай мне, братка, и курицу.

Ах, как рад был Гришатка! Засуетился, принес и курицу, и хлеба побольше, да и каши, какой ни на есть, Федору вдруг захотелось. Словно заново на свет народился Федор, ел так, что любой крючник мог позавидовать.

Пронеслась злая лихоманка стороной. Однако на волю выходить лекарь запретил строго-настрого. Ну, и бог с ней, с волей, зато разрешил наконец лейб-медикус пускать к нему друзей его. Только теперь и рассказали ему, как славно прошел маскарад; как еще два дня после него ходили по матушке-Москве, веселили народ честной. Довольна осталась государыня. Еще говорили, будто бы было раскидано ее повелением серебра в толпы гуляющих и веселящихся из пяти тысяч бочонков.

Сам сиятельный граф Григорий Григорьевич Орлов приезжал справиться о здоровье от имени императрицы и от своего имени. Вальяжный стал Орлов, будто и родился сиятельным… У больного часы длинны. В эти дни еще крепче сдружился Федор с гравером Евграфом Петровичем Чемесовым и с литераторами Николаем Николаевичем Матонисом и Григорием Васильевичем Козицким, будущим статс-секретарем Екатерины. Они приходили чуть ли не каждый день и по просьбе Федора делили с ним его далеко не монастырскую трапезу: Федор приказал подавать ему от двора обед на пять персон, что и исполнялось неукоснительно.

— А что Рокотов — написал коронационный портрет императрицы? — спросил однажды Федор у своих друзей, вспомнив о встрече в доме Хераскова.

— Написал, — ответил Чемесов и тут же сообразил, о чем хотел спросить Федор Григорьевич. — После вашего маскарада он понял, что лучшего коронационного портрета создать невозможно: в живописном портрете нельзя показать настоящее через прошлое и будущее.

— Тайна искусства велика есть, — уклончиво сказал Федор и улыбнулся. — Изображение превратного мира порою помогает постичь истину.

Доработал наконец Антон Лосенко портрет Федора и, не дожидаясь его выздоровления, принес показать в келью. Засветили множество свечей, и портрет «заиграл» свежестью красок. Долго смотрел Федор на свое изображение и ничего не сказал, только обнял Антона крепко.

— Спасибо тебе… А рад я не столько за портрет, сколько за талант твой. — Федор помолчал и, вздохнув, добавил: — Кто знает, что стало б, ежели б не спал ты с голоса. Может, так и пел бы в хоре, а?

— Как знать, как знать, ежели б не экзекутор Игнатьев, может, так и варил бы ты серу, а?

И друзья рассмеялись.

— Однако портрет очень хорош, — заметил Козицкий, — и я бы не прочь иметь такой.

— Я бы тоже не отказался, — залюбовался портретом Матонис.

— Пока я жив, он вам без надобности, — Федор нежно погладил резную раму, — я вам и на сцене надоем. А вот когда помру…

— Типун тебе на язык! — осерчал Антон.

— Когда помру, — продолжал Федор, — тогда вам Евграф Петрович гравюр наделает. Только ждать вам долго придется.

Увы, ждать пришлось недолго. Через полгода Евграф Петрович выгравирует этот портрет и, памятуя слова Федора Григорьевича, напишет на нем: «Желая сохранить память сего мужа, вырезал я сие лицо, его изображение со вручением оного Николаю Николаевичу Матонису и Григорию Васильевичу Козицкому, по завещанию его самого, любезного моего и их друга».

Эту гравюру Григорий Васильевич Козицкий, став статс-секретарем Екатерины Второй, повесит в своем рабочем кабинете. И всякий раз, когда Екатерина будет входить в него, портрет будет чем-то смущать ее.


— Федя, к тебе мадам, — доложил однажды Григорий и с любопытством посмотрел на брата.

— Приглашай, — спокойно отозвался Федор. В эти дни к нему приходили многие — и актрисы, и просительницы по всякому поводу, и поклонницы его таланта.

Но когда Федор увидел, кто пришел к нему, голова у него закружилась, и, чтобы не упасть, ему пришлось опуститься на стул.

— Аннушка?..

— Не узнали, Федор Григорьевич?

— Боже мой! — Федор с трудом пришел в себя и бросился помогать ей раздеться, усадил на скамью, сел напротив. — Аннушка… Вот ты какая…

— Постарела, Федор Григорьевич?

— Бог с тобой! — Федор даже отшатнулся. — Экая красавица! Дай-ка я посмотрю на тебя. Сколько же лет прошло, а?

— Что это вы захворали-то, Федор Григорьевич? — вместо ответа спросила Аннушка. — Нельзя ж по морозу-то нараспашку скакать. Беречься надо.

— Ты была на маскараде?

— Я на всех ваших спектаклях была, — тихо сказала Аннушка и тихо добавила: — И на всех, почитай, слезы лила…

— Тебе нравится моя игра?

— Не знаю, — вздохнула Аннушка, — я на вас смотрела…

Федор закусил губу, помолчал.

— Дома что? Я ведь по теплу к вам собирался. В бреду даже видение было.

— Что ж дома?.. Батюшка давно уж умер, за ним и Прасковьюшка-кормилица ушла… Учителя ваши тож приказали долго жить…

Каждое слово било Федора по сердцу. Он застонал, и Аннушка опомнилась.

— Что ж это я!.. Больному-то человеку… Давно ж все это было-то!

— А для меня-то внове! — Федор опустился на колени, уткнулся лицом Аннушке в ноги и заплакал.

Аннушка гладила его мягкие каштановые кудри, и по щекам ее текли слезы. Так и молчали они, ни о чем не думая, и обоим было хорошо. Потом Федор успокоился и поднял мокрое лицо к Аннушке.

— У тебя все ли ладно?

— Слава богу — детей ращу… Ты-то все один?

Федор пожал плечами.

— Стало быть, друзей много…

— Нет, сестрица, меньше друзей, меньше потерь… А уж как я рад видеть тебя. Вот выздоровлю и по теплу с приятелем к тебе нагряну. Примешь ли?

— Отчего ж не принять? Ты ж братец мой. Сиротинушка…

— Ах ты, Аннушка моя дорогая! Уж и не поверишь, как я рад тебе, — не скрывал радости своей Федор. — Вот как почки на березках набухнут, так и жди гостей! Надоело мне в келье этой, словно в склепе. Ах, скорей бы почки набухли!


Не успели набухнуть почки на березках. Только прошла у Федора «воспалительная горячка», как обрушилась новая беда: гнойный аппендицит. Это и сломило великого актера.

«На конец, — записал первый биограф Федора Волкова русский просветитель Николай Иванович Новиков, — сделался у него в животе антонов огонь, от чего и скончался 1763 года Апреля 4 дня на 35 году от рождения, к великому и общему всех сожалению».


После смерти Федора на его столе в келье средь бумаг нашли листок, исписанный красивым почерком:

Ты проходишь мимо кельи, дарагая!

Мимо кельи, где бедняк чернец горюет,

Где пострижен добрый молодец на сильно:

Ты скажи мне, красна девица, всю правду,

Или люди-то совсем уже ослепли:

Для чего меня все старцем называют?

Ты сними с меня, драгая, камилавку,

Ты сними с меня, мой свет, и черну рясу,

Положи ко мне на грудь ты белу руку

И послушай, как мое трепещет сердце,

Обливаяся все кровью с тяжких вздохов;

Ты отри с лица румяна горьки слезы;

Разгляди ж теперь ты ясными очами,

Разглядев, скажи, похож ли я на старца?

Как чернец перед тобою я вздыхаю,

Обливаяся весь горькими слезами;

Не грехам моим прощенья умоляю,

Но чтоб ты меня любила, мое сердце!

Иван Афанасьевич Дмитревский, прочитав эту переработку старой песни «Ты проходишь, мой любезный, мимо кельи», вспомнил, как еще в Ярославле пугал ею Яшу Шумского хмельной отец. Видно, больной Федор вспомнил юность свою и решил утешить Якова новой песнью. Дмитревский передал песню Якову. Тот прочитал ее и заплакал над листком: сколь уж времени прошло с той ярославской, блаженной памяти поры, а Федор Григорьевич и этого не забыл…

Попытались найти и похвальную оду Петру Великому, которую писал Федор Григорьевич, да, видно, так и не закончил. Но среди бумаг ее не нашли. Как не нашли и ни одной из пьес, которые сочинял он для сцены и, по скромности своей, мало кому показывал. Сам строгий судья своему труду, может быть, считал он несовершенными, а потому и недостойными строгого внимания. Вспомнили лишь товарищи его, что были средь комедий «Суд Шемякин», «Всяк Еремей про себя разумей», «Увеселение московских жителей о масленице», еще более десяти названий. Судьба ж самих рукописей так и осталась неизвестна…

Скорбели русские актеры, скорбели все, кому дорог был русский театр, рожденный трудами и заботами его Первого актера.

Огорчена была и императрица: она собиралась пышно отпраздновать свое возвращение в Петербург и очень рассчитывала на помощь Волкова. Но, с другой стороны, Волков знал слишком много такого, о чем она хотела бы забыть сама. Так и не решив, огорчаться ей или принять эту весть как перст судьбы, она все ж сделала величественный монарший жест: велела отпустить «к погребению тела дворянина Федора Волкова и на поминовение… 1350 р.» — сумму немалую. Тогда же братья Григорий и Гавриил Волковы внесли в Златоустовский монастырь вклад в сто рублей, о чем и сделана была запись.

Отпевали тут же, в монастырской церкви. В глубоком трауре у гроба стояли самые близкие товарищи Федора, с которыми начинал он свой нелегкий путь через сомнения и препоны, с которыми создавал то, чего нельзя уже было упразднить никакими императорскими указами: Иван Дмитревский, Яков Шумский, Алексей Попов, братья Григорий и Гавриил Волковы. Не отходил от гроба первый русский драматург, чья творческая судьба стала творческой судьбой первого Российского театра — Александр Петрович Сумароков. Осунувшийся, потемневший лицом, он еще не мог понять свершившегося…

Восьмого апреля высшее духовенство, сановные люди и люди всех чинов и званий проводили его до места вечного успокоения в тихом монастырском уголке.

Поминали Федора Волкова в Оперном театре, где сыграл он последний раз Оскольда. Много добрых слов было сказано.

Александр Петрович Сумароков воспоминаниям предаваться не стал, он прочел на смерть Федора Григорьевича Волкова элегию, посвятив ее старому другу и сподвижнику Первого актера Ивану Афанасьевичу Дмитревскому:

Пролей со мной поток, о Мельпомена, слезный:

Восплачь и возрыдай и растрепли власы!

Преставился мой друг; прости, мой друг любезный!

На веки Волкова пресеклися часы!

Мой весь мятется дух, тоска меня терзает,

Пегасов предо мной источник замерзает.

Расинов я теятр явил, о Россы, вам.

Богиня! а тебе поставил пышный храм:

В небытие теперь сей храм перенесется,

И основание его уже трясется.

Се смысла моего и тщания плоды;

Се века целаго прилежность и труды!

Что, Дмитревский, зачнем мы с сей теперь судьбою?

Расстался Волков наш со мною и с тобою,

И с музами на век; возри на гроб его:

Оплачь, оплачь со мной ты друга своего,

Которого как нас потомство не забудет.

Переломи кинжал; Котурна уж не будет:

Простись с отторженным от драмы и от нас:

Простися с Волковым уже в последний раз,

В последнем, как ты с ним игрании прощался,

И молви, как тогда Оскольду извещался,

Пустив днесь горькия струи из смутных глаз:

Коликим горестям подвластны человеки;

Прости, любезный друг, прости, мой друг, на веки.[2]

Скорбели русские актеры…

Русский театр уже прошел к середине XVIII века начальный путь своего развития, когда Федор Волков основал первый русский профессиональный общедоступный постоянно действующий государственный театр. Волков жил и творил в ту пору, когда вынесшая на себе всю тяжесть мрачных времен иноземного гнета, русская национальная культура испытывала необычайно мощный подъем. И тогда со сценических подмостков национального театра раздался страстный голос, протестующий против тирании и деспотизма, призывающий к борьбе с несправедливостью и жестокосердием. Силою своего таланта Волков оживлял тираноборческие фигуры героев трагедий Сумарокова, обнажал перед зрителями их политический смысл и гражданское величие, призывал к подчинению личных интересов законам общества и государства.

Оттачивая и совершенствуя свою игру, как того требовала эстетика классицизма. Волков вместе с тем сумел сохранить на сцене ту естественность в слове и жесте, ту чистоту и непосредственность чувств, которые поражали современников жизненной правдой. И русский театр в дальнейшем опирался на традиции, утвержденные на сцене его Первым актером.

Волков мало прожил, но он успел осуществить мечту своей жизни: высится храм сокровищницы «народного духа» — русского национального театра, и величие его грандиозно и нерушимо, ибо прочно укрепился он на основании, заложенном его великим создателем.

Загрузка...