Кристофер Ишервуд Фиалка Пратера

Посвящается Рене Блан-Роос

— Господин Ишервуд?

— Слушаю вас.

— Это господин Кристофер Ишервуд?

— Да, слушаю вас.

— Мы со вчерашнего дня пытаемся связаться с вами, — в голосе говорившего прозвучала нотка упрека.

— Меня не было дома.

— В самом деле? — (Похоже, мне не поверили.)

— В самом деле.

— Хм-м-м… — (Мой собеседник, видимо, переваривал услышанное. Вдруг он насторожился.) — Однако это странно… Ваш номер был занят. Постоянно.

— А с кем я, собственно, говорю? — я слегка повысил голос.

— «Империал Балдог».

— Простите, не понял…

— Киностудия «Империал Балдог». Я звоню по поручению господина Чатсворта… Кстати, вы не были в Блэкпуле в 1930 году?

— Тут какая-то ошибка… — Я уже собрался повесить трубку. — Я в жизни не был ни в каком Блэкпуле.

— Вот это номер! — Незнакомец издал короткий озадаченный смешок. — Может, вы и «Фиалку Пратера» никогда не видели?

— Не видел. А при чем тут, собственно?..

— Ее сняли после третьего представления. Но господину Чатсворту понравилась музыка, и он хочет взять оттуда как можно больше куплетов… Ваш агент сказал, что вы знаете Вену как свои пять пальцев.

— Вена? Я был там один раз в жизни. Всего неделю.

— Неделю? — вопрос прозвучал раздраженно. — Этого не может быть! Нам сказали, что вы жили там.

— Может, речь шла о Берлине?

— Что? О Берлине? В конце концов, это почти одно и то же, не правда ли? Мистеру Чатсворту нужен человек, хорошо знающий Европу. Надеюсь, вы говорите по-немецки? Это было бы очень кстати. Нам удалось договориться с самим Фридрихом Бергманном из Вены.

— Рад за вас.

— Вы, конечно, слышали, кто такой Бергманн?

— Первый раз слышу.

— Вот это да! Он много работал в Берлине. Вам доводилось работать в кино?

— Никогда.

— Нет?! — Мой ответ явно обескуражил собеседника. Но в следующую секунду его голос потеплел. — Хотя… думаю, господину Чатсворту все равно. Он часто приглашает молодых авторов. На вашем месте я бы не волновался…

— Послушайте, — перебил я его, — а с чего вы вообще взяли, что меня заинтересует ваше предложение?

— Э-э… Видите ли, мистер Ишервуд, боюсь, это вопрос не ко мне, — затихающей скороговоркой выпалил голос. — Разумеется, господин Катц все обсудит с вашим агентом. Уверен, что мы придем к соглашению. Я еще свяжусь с вами. Всего доброго…

— Позвольте, одну минуточку…

В трубке раздались короткие гудки. Совершенно сбитый с толку, я возмущенно потряс ее, потом взял справочник, нашел номер «Империал Балдог», начал было набирать, но передумал. Пошел в гостиную, где завтракали мать и Ричард, мой младший брат. Я прислонился к дверному косяку и небрежно закурил сигарету, стараясь не встречаться с ними глазами…

— Кто звонил? Стивен? — у моей матушки были свои ненавязчивые методы меня разговорить.

— Нет. — Я выдохнул струю дыма, насупленно глядя на каминные часы. — Какие-то киношники.

— Киношники? — Ричард чуть не опрокинул свою чашку. — Кристофер! Вот здорово!

Я насупился еще сильнее.

Выждав паузу, матушка вкрадчиво поинтересовалась:

— Они хотели, чтобы ты что-то написал для них?

— Наверно, — промямлил я. Разговор начал меня утомлять.

— Кристофер, как интересно! А о чем фильм? Или это секрет?

— Я не спросил.

— Да-да, конечно… Когда думаешь начать?

— Я не думаю. Я отказался.

— То есть как — отказался? Надо же, как жалко!

— Видишь ли, дело в том…

— В чем? Они мало платят?

— Мы не обсуждали денежный вопрос. — Я укоризненно посмотрел на брата.

— Конечно, прости, я понимаю… Пусть этим занимается твой агент, правильно? Уж он-то сумеет выжать из них побольше. А сколько ты собираешься запросить?

— Я же сказал, что отказался.

Повисла очередная пауза. Тщательно подбирая слова, матушка осторожно произнесла:

— Может быть, ты и прав. Нынешние фильмы один глупее другого. Неудивительно, что приличные люди ни за какие деньги не соглашаются с ними работать.

Я промолчал. Но хмуриться перестал.

— Они наверняка перезвонят, — с надеждой произнес Ричард.

— С какой стати?

— Видать, их сильно припекло тебя заполучить, коль они позвонили в такую рань. И вообще, киношники — они такие, так просто не отстанут.

— Брось, я почти уверен, что они уже звонят кому-нибудь еще, по списку. — Я деланно зевнул. — Ладно, пойду-ка я добивать свою одиннадцатую главу.

— Меня потрясает твоя непрошибаемость, — заметил Ричард. Отсутствие даже намека на сарказм порой придавало его словам сходство со строками Софокла. — У меня бы уже все слова из головы вылетели, так бы я извелся, а ты…

— Пока-пока. — Я опять зевнул, потянулся и честно направился к двери, но явное нежелание работать привело меня к серванту. Я стал вертеть ключом в замочной скважине ящика, где лежали столовые приборы. Туда-сюда, туда-сюда. Зачем-то шмыгнул носом.

— Еще чайку выпьешь? — Матушка наблюдала за этим представлением с едва заметной улыбкой.

— Правда, Кристофер, садись. Он даже остыть не успел.

Я молча уселся за стол. Утренняя газета валялась там, где я ее бросил полчаса назад, мятый комок, из которого выжали все жизненно важные новости. Темой дня по-прежнему оставался выход Германии из Лиги Наций.[1] Знатоки уверяли, что в будущем году, как только укрепят линию Мажино,[2] начнется превентивная война против Гитлера. Геббельс твердил, что 12 ноября[3] немцы могут отдать свои голоса «за» и только «за». Губернатор Кентукки Руби Лаффун присвоил Мэй Уэст[4] звание полковника.

— Дантист кузины Эдит, — начала матушка, подавая мне чашку, — считает, что Гитлер вот-вот оккупирует Австрию.

— В самом деле? — Я отпил чаю, откинулся на спинку стула и вдруг понял, что ко мне вернулось хорошее настроение. — Как же, как же, специфика профессии открывает доступ к информации, недоступной простым смертным. Хотя, к своему стыду, должен сказать, я совершенно не понимаю, как…

И тут меня понесло. Матушка налила чаю себе и Ричарду. Устроившись поудобней и обменявшись выразительными взглядами, они передавали друг другу молоко и сахар, напоминая посетителей ресторана, услышавших, что оркестр заиграл знакомую мелодию.

Минут десять я приводил — и тут же разбивал в пух и прах — все доводы, которые мог бы привести этот дантист, в том числе и те, которые ему бы и в голову никогда не пришли… Я сыпал своими излюбленными словечками: гауляйтер, солидарность, демарш, диалектика, гляйхшалтунг,[5] инфильтрация, аншлюс,[6] реализм, транш, кадровый состав. Закурив очередную сигарету и переведя дух, я стал пространно излагать историю национал-социализма со времен мюнхенского путча.

И тут зазвонил телефон.

— Вот всегда так, — вздохнул Ричард. — Эта дурацкая штуковина вечно трезвонит на самом интересном месте. Не подходи. Надоест звонить, сами отвяжутся.

Я вскочил, едва не опрокинув стул, и помчался в коридор, хватая на ходу трубку.

— Алло, — выдохнул я.

Молчание. Но я отчетливо слышал чье-то присутствие на том конце провода — отдаленные голоса, судя по всему, яростно о чем-то спорящие, звуки музыки, доносившейся из радиоприемника.

— Алло?

Голоса стали чуть тише.

— Алло? — нетерпеливо завопил я.

Похоже, меня услышали. Разговоры прекратились, музыка смолкла, будто кто-то прикрыл трубку ладонью.

— Черт бы вас побрал!

Неожиданно невидимый некто убрал руку с трубки, и я услышал недовольный мужской голос с сильным акцентом:

— Слов нет, какой бред! Полный бред!

— Алло, — безнадежно взывал я в пустоту. — Алло! Слушаю вас! Говорите же! Алло!

— Подождите, — отрывисто ответил голос с акцентом, словно увещевал капризного ребенка.

— Я не собираюсь ничего ждать! — я заорал и сам расхохотался от того, насколько по-детски это прозвучало.

Рука снова отодвинулась от микрофона, и мне в ухо ворвались уже знакомые голоса и музыка. Казалось, кто-то невидимый прибавил звук.

— Алло! Алло! Алло! — нетерпеливой скороговоркой произнес таинственный иностранец.

— Слушаю вас.

— Алло? Говорит доктор Бергманн.

— Доброе утро, господин Бергманн.

— Что? Доброе утро. Алло? Алло! Я бы хотел переговорить с господином Ишервудом, прямо сейчас, если можно.

— Я слушаю вас.

— Мистер Кристофер Ишервуд… — Бергманн старательно, по слогам выговорил мое имя — судя по всему, прочитав его по бумажке.

— Да, это я.

— Ja, ja… — Бергманн явно терял терпение. — Я хочу говорить с господином Ишервудом лично. Будьте любезны, пригласите его к аппарату.

— Кристофер Ишервуд — это я, — сообщил я по-немецки. — И именно со мной вы говорите все это время.

— Так это вы Ишервуд! Прекрасно! Что же вы сразу не сказали? И вы говорите по-немецки? Великолепно! Endlich ein vernünftiger Mensch![7] Вы не представляете, как я рад вас слышать! Скажите, друг мой, вы можете сейчас ко мне приехать?

Я насторожился.

— Вы имеете в виду сегодня?

— Я имею в виду прямо сейчас, не откладывая, как можно более немедленно.

— У меня все утро расписано буквально по минутам, — неуверенно начал я. Но Бергманн прервал меня вздохом, больше напоминающим долгий, протяжный стон:

— Бред! Кошмар! Я так не могу.

— Может быть, мне удастся выкроить время днем…

Мои слова не возымели никакого действия.

— Все пропало, — забормотал Бергманн. — Один, совершенно один в этом чертовом городе. Никто не понимает ни слова. Кошмар! Все пропало!

— Может быть, вы приедете ко мне?

— Нет, нет. Все пропало. Не берите в голову. Это слишком сложно. Scheußlich![8]

Повисла напряженная пауза. Прикусив губу, я с тоской подумал про одиннадцатую главу. Понял, что еще секунда — и я сдамся. Черт бы побрал этого господина!

Кончилось тем, что я недовольно буркнул:

— Где вы сейчас находитесь?

Он к кому-то обратился, потом яростно прорычал:

— Где я нахожусь? — Ответа я не расслышал. Бергманн бушевал. — Ни слова не понимаю. Скажите ему сами.

В трубке зазвучал новый голос на милом уху кокни:

— Здравствуйте. Мы в отеле «Коуэн», на Бишопгейт. Прямо напротив вокзала. Вы нас сразу увидите.

— Спасибо, я сейчас выхожу. До сви… — но тут поспешно прозвучало:

— Минутку, минутку… — Послышалась непродолжительная, но яростная возня, наконец Бергманну удалось завладеть трубкой, в которую он тут же тяжело задышал:

— Скажите, друг мой, когда вас ждать?

— Где-то через час.

Час? Это слишком долго. Как вы поедете?

— На метро.

— А не лучше ли взять такси?

— Не лучше, — сурово отрезал я, мысленно прикинув, во сколько может обойтись поездка от Кенсингтона до Ливерпуль-стрит. — Совсем не лучше.

— Почему же?

— Это займет столько же времени, сколько и на метро. Ужасные пробки, знаете ли.

— Ах, пробки… Какой ужас! — Горестное пыхтение было похоже на стон умирающего кита.

— Да не переживайте вы так, — чувствуя себя гораздо увереннее после того, как настоял на поездке на метро, попытался я подбодрить его. — Я мигом.

Бергманн еле слышно что-то пробурчал. Он мне явно не верил.

— До скорого свидания, друг мой.

— Auf Wiedersehen… Нет, так не говорят. Или говорят? Мы же с вами незнакомы.

Но он уже отключился.

— Опять киношники? — выпалил Ричард, стоило мне появиться на пороге гостиной.

— Нет. То есть, в некотором смысле… да. Потом расскажу. Мне надо бежать. Да, мамочка, может быть, я чуть-чуть опоздаю к обеду.


Отель «Коуэн» располагался вовсе не напротив вокзала. Возле вокзала вообще не было ничего похожего на отель.

Добрался я в отвратительном настроении, пару раз меня посылали в противоположную сторону, потом я чуть не попал под автобус. Под конец я совершенно сбился с ног. Забыв о решимости вести себя степенно, весь путь от метро я проделал бегом.

Отель располагался в крохотном здании. Тяжело дыша, я приближался к входу. В дверях стоял портье, явно по мою душу.

— Господин Ишервуд? Профессор будет просто счастлив. У нас тут такая неразбериха! Мало того что он приехал на день раньше, чем мы ожидали. Кто-то что-то перепутал… В результате его никто не встретил. Потом недоразумения с паспортом. С таможней. Они потеряли его багаж. Сплошная путаница. Так бывает.

— Где он сейчас? Наверху?

— Нет, сэр. Он пошел за сигаретами. Наши ему не понравились. Европейцы курят более легкие — если к ним привыкнуть, то они очень даже ничего. Гораздо мягче.

— Ладно, я здесь подожду.

— Боюсь показаться назойливым, но вам лучше пойти за ним. Эти иностранцы такие чудные становятся, когда попадают в незнакомый город. Могут заблудиться даже на Трафальгарской площади. Хотя, окажись мы на их месте, может, и сами были бы не лучше. Но сказать, куда он направился, я не берусь. Он ушел минут двадцать назад.

— В какую сторону?

— Направо за углом, третий дом вниз по улице. Наверняка вы его догоните.

— Как он выглядит?

Мой вопрос развеселил портье.

— Ха, да вы его сразу узнаете. Такого ни с кем не спутаешь.

Молоденькая продавщица в табачной лавке оказалась весьма словоохотливой. Мне даже не пришлось ничего говорить о Бергманне. Его визит весьма впечатлил девушку.

— Тот еще деятель, — хихикнула она. — Выспрашивал, о чем я думаю целый день, пока сижу здесь. Я сказала, что мне некогда забивать себе голову всякими глупостями… Потом мы говорили о снах.

Бергманн рассказал ей о каком-то заморском лекаре,[9] утверждающем, что наши сны означают совсем не то, что мы предполагаем. Говорил о перевороте в науке. Явно не вполне понимая, о чем идет речь, девушка почувствовала свое превосходство над странным посетителем: уж кому, как не ей, знать, что означают сны. У ее тетушки была книжка под названием «Сонник царицы Савской», написанная задолго до того, как этот чужеземный мудрец появился на свет.

— Там все так интересно. Предположим, вам приснилась колбаса, — это к ссоре. Ну а если вы едите ее, тогда сон означает любовь или крепкое здоровье, то же самое с чиханием и грибами. Однажды мне приснилось, что я снимаю чулки, а наутро получаю от брата почтовый перевод на пять фунтов и шесть шиллингов. Конечно, сбывается не все. Или не сразу…

Когда мне удалось вставить слово, я спросил, не заметила ли она, в какую сторону пошел Бергманн.

Выяснилось, что ему захотелось прошвырнуться по магазинчикам. Девушка посоветовала заглянуть к Митчеллу. Это через дорогу и до конца квартала. Пропустить невозможно.

— Да, возьмите его сигареты, — ойкнула она. — Он забыл их на прилавке.

У Митчелла тоже запомнили заезжего иностранца, но в отличие от болтушки табачницы здесь он не вызвал такого воодушевления. Здесь вышло небольшое недоразумение. Бергманн попросил журнал «The New World-Stage» и пришел в ярость, когда ему, по ошибке решив, что речь идет о театральных событиях, принесли то ли «The Stage», то ли «The Era». Я тут же представил его восклицающим свое «Безнадежно! Все пропало! Бред!». Кончилось тем, что он снизошел до объяснения, что «The New World-Stage» — это политический журнал, издающийся в Германии. Мальчишка-продавец предложил несговорчивому клиенту заглянуть в книжную лавку в здании вокзала.

У меня голова пошла кругом. Деловая встреча превращалась в охоту, в которой мне была отведена роль гончей, с высунутым языком мечущейся за то и дело ускользающей приманкой. Задыхаясь, я подлетел к вокзальному киоску и только тут понял, какой я болван. Местные продавцы слишком заняты, чтобы обращать внимание на каждого встречного, говорящего с акцентом: тут таких полно, а уж за полчаса сколько их может пройти! Я затравленно озирался по сторонам, заглядывая в лица прохожих, которые подозрительно шарахались от меня. Поневоле пришлось вернуться в гостиницу.

Портье меня уже караулил.

— Плохой день, сэр. — Всем своим видом он выражал сочувствие, словно я незадачливый бегун, опоздавший к финишу в гонке с препятствиями.

— То есть? Он так и не вернулся?

— Вернулся и опять исчез. Вы разминулись буквально на минуту. Первым делом он спросил, где вы. Потом зазвонил телефон. Звонили со студии. А мы все утро не могли туда дозвониться. Профессора просили приехать немедленно. Я говорил, что вы вот-вот появитесь, но он не стал ждать. Сэр, у него будто шило в одном месте. Мне пришлось посадить его в такси.

— Он не оставил записки?

— Да, сэр. Вы должны приехать на ленч в кафе «Ройал». Ровно в час.

— Вот как? Пусть катится ко всем чертям со своим ленчем.

Я вошел в гостиницу, плюхнулся на стул и отер лоб. С меня хватит. Что они, черт побери, о себе воображают? Ну и ладно, поделом мне, сам виноват. Одно я знал точно: никаких дел с ними я иметь не собираюсь. Даже если они придут ко мне домой и просидят весь день под дверью.


Они сидели в гриль-зале.

Я пришел на десять минут позже, чтобы хоть немного потешить свое самолюбие. Метрдотель указал мне столик, где сидел Чатсворт. Прежде чем подойти, я решил сначала изучить обстановку.

Спиной ко мне сидел человек с гривой седых волос, напротив него возвышался розовощекий мужчина с луноподобным лицом, редкими прилизанными волосами, очки в массивной черепаховой оправе. Седовласый сидел, напряженно подавшись вперед. Розовощекий вальяжно откинулся на спинку кресла и с интересом глазел по сторонам. Его лицо, казалось, говорило: «Между нами, одного им не хватает. У них нет savoir vivre».[10]

Бледные круглые глаза, огромные из-за толстых линз, наткнулись на меня, не выразив при этом никакого удивления.

— Мистер Ишервуд? Очень рад, что вы пришли. Вы незнакомы?

Он не потрудился даже привстать. Зато Бергманн с неожиданной прытью вскочил из-за стола. Совсем как Панч из-за кулис. «Горестный какой-то Панч», — почему-то мелькнуло у меня. Когда мы обменивались рукопожатием, я невольно улыбнулся: нас не надо было представлять друг другу. Бывают встречи-узнавания. Наша была из таких. Мы, без сомнения, знали друг друга. Имя, голос, черты лица не имели значения. Мне было знакомо это лицо. Лицо нашего времени, лицо эпохи. Лицо Европы.

Уверен, Бергманн думал о том же.

— Рад познакомиться, сэр, — последнее слово он произнес с еле уловимой иронией. Мы постояли пару секунд, изучая друг друга.

— Садитесь, — приветливо пригласил Чатсворт.

Возвысив голос, он подозвал официанта:

Garçon, la carte pour monsieur![11]

На нас начали оглядываться.

— Очень рекомендую Tournedos Chasseur,[12] — тоном знатока добавил он.

Я выбрал первое, что попалось на глаза, а именно — нелюбимую мною Sole Bonne Femme,[13] исключительно чтобы продемонстрировать, что не хуже его разбираюсь в меню. Чатсворт заказал себе шампанское.

— Никогда не пью ничего иного до заката.

Он доверительно сообщил, что знает в Сохо местечко, где подают какой-то особенный кларет.

— На прошлой неделе взял по случаю шесть дюжин бутылок на аукционе. Я поспорил со своим дворецким, что разыщу нечто получше, чем то, что хранится в моем погребе. И представьте, этот пройдоха признал, что я прав. Не забыть бы заставить его раскошелиться.

Бергманн тихо фыркнул. Вперив пронзительный взгляд в Чатсворта, он изучал его с таким пытливым вниманием, что любой другой уже потерял бы дар речи. Поглощая еду с какой-то лихорадочной поспешностью, Бергманн ухитрялся при этом курить. Чатсворт же ел не спеша и очень сосредоточенно, изрекая после каждого проглоченного куска очередную сентенцию. Рука Бергманна, сильная, поросшая волосами, без обручального кольца, покоилась на столе. Он держал сигарету, как указующий перст, нацелив ее Чатсворту прямо в грудь. Великолепной формы голова, казалось, была высечена из гранита умелым скульптором. Голова римского цезаря с темными глазами азиата. Ему совершенно не шел тесный, неопределенного цвета костюм. Воротник рубашки душил его. Узел нелепого галстука сбился набок. Я исподтишка любовался его мощным, решительным подбородком, глубокими морщинами, спускающимися из-под внушительного носа, из которого торчали черные волоски, к мрачной полоске рта. Лицо цезаря с темными, насмешливыми глазами раба — раба, который повинуется потешаясь, который оценивает своего господина, подтрунивает над ним и — судит его. Судит господина, которому не дано понять своего раба. Господина, который, сам того не зная, всецело зависит от него, вечно ищет его одобрения, восхищения, советов, а в конечном счете — разрешения пользоваться своей властью. Разрешения раба, сочиняющего басни о тварях божьих.

От обсуждения вин Чатсворт плавно перешел на прелести Ривьеры. Бывал ли Бергманн в Монте-Карло? Тот отрицательно мотнул головой и что-то невнятно пробурчал в ответ.

— В Монте мое духовное прибежище. Вот к Каннам я совершенно равнодушен. А в Монте есть je ne sais quoi.[14] Каждую зиму срываюсь туда дней на десять. Что бы ни случилось. Просто срываюсь с места и еду. Смотрю на это как на вложение денег. Без Монте я бы попросту не выдержал этого убийственного лондонского тумана с его вечной моросью. Свалился бы с гриппом или еще какой-нибудь гадостью. Провалялся бы месяц в постели. А так вот он я, говорю я им, и пусть скажут спасибо. Garçon!

Никого не спросив, он заказал на всех Crêpes Suzette[15] и стал убеждать нас, что он напрочь лишен азартности.

— С меня хватает игрищ в кино. Рулетка — развлечение для дураков. Годится только для детей и старух. А вот в чемми[16] сыграть не прочь. В прошлом году просадил пару тысяч. Моя супруга предпочитает бридж. Я смеюсь, что в ней говорит островитянка до мозга костей.

Бергманну с его английским, наверное, непросто было улавливать нить разговора. Выражение его лица становилось все более загадочным. Даже Чатсворт почуял что-то не то. Он сообразил, что внимание слушателей вот-вот ослабеет, и сделал следующий ход. Позвал метрдотеля, чтобы отдать должное Crêpes Suzette.

— Передайте Альфонсу мое восхищение, сегодня он превзошел сам себя.

Метрдотель знал, как вести себя с этим завсегдатаем, и склонился в глубоком поклоне.

— Для вас, мсье, всегда пожалуйста. Для такого ценителя, как вы, не грех и расстараться… Кто-кто, а вы знаете толк…

Чатсворт расцвел на глазах.

— Жена говорит, что я красный. А что делать? С души воротит, когда посмотришь, как некоторые обращаются с прислугой. Никакого уважения. Особенно к шоферам. Словно они не люди! Эти хваленые снобы могут загонять человека до смерти. Будят в любое время суток. Никакой личной жизни. Я держу трех слуг, хотя это и обходится мне в копеечку: двое днем, один — ночью. Жена донимает, чтоб я одного уволил. «Либо все останется как есть, либо тебе придется самой садиться за руль», — говорю я ей. А на это она не пойдет никогда. Женщины — никудышные водители. Моя, по крайней мере, хоть признает это.

Принесли кофе, и Чатсворт выложил на стол роскошный сафьяновый, ручной работы ящичек для сигар размером с карманную Библию. Не преминул сообщить, что каждая сигара обошлась ему в пять фунтов и шесть пенсов. Я отказался, а Бергманн, скорчив мрачнейшую гримасу, прикурил одну.

— Попробовав их однажды, вы уже никогда не сможете курить ничего другого, — шутливо предостерег его Чатсворт и любезно добавил: — Завтра я пришлю вам такую же коробку.

Сигара каким-то непостижимым образом довершила облик Чатсворта. Попыхивая ею, он будто становился больше ростом. Тусклые глаза горели мистическим пламенем.

— Я уже много лет мечтаю воплотить один замысел. Вы будете смеяться. Все смеются. Говорят, что я спятил. Но мне все равно. — Он выдержал паузу. И лишь потом торжественно закончил фразу: — Снять «Тоску». С Гретой Гарбо.

Бергманн обернулся и бросил на меня быстрый, загадочный взгляд. Потом резко выдохнул. Так, что дым от сигары окутал голову Чатсворта. Тот выглядел довольным. Именно такой реакции он и ждал.

— И само собой, никакой музыки. Меня интересует сама идея. — Он немного помолчал, явно ожидая возражений. Их не последовало.

— Это потрясающая вещь. Никто этого не понимает. Бог ты мой, как это прекрасно!

Опять пауза.

— Знаете, кому я хочу заказать сценарий? — По тону Чатсворта было ясно, что главный сюрприз он приберег про запас.

Молчание.

— Сомерсету Моэму.

Наступила гробовая тишина, прерываемая только дыханием Бергманна.

Чатсворт сидел с видом человека, бросившего вызов всему свету.

— А если с ним не удастся договориться, я не стану ее делать.

Меня так и подмывало спросить, в курсе ли этих планов сам Моэм, но я понимал, что подобное любопытство в данный момент неуместно. Наши с Чатсвортом взгляды пересеклись, и я неловко улыбнулся.

Как ни странно, Чатсворт остался доволен. Он истолковал мою реакцию по-своему, и неожиданно его лицо тоже расплылось в ответной улыбке.

— Спорим, я знаю, о чем думает Ишервуд, — обратился он к Бергманну. — Он прав, черт побери! Сознаюсь! Да, я сноб, но очен-н-о неглупый сноб.

Бергманн вдруг стрельнул в меня глазами. Ну наконец-то, подумал я, он раскроет рот. Черные зрачки сверкнули, губы шевельнулись в непроизнесенном слове, руки дернулись в излучине жеста.

— Привет, Сэнди, — донеслось из-за спины Чатсворта.

Я обернулся и обомлел: возле столика стоял Эшмид. Ничуть не изменившийся за десять лет, не утративший ни привлекательности, ни стати. Шевелюра цвета жженого янтаря. До боли знакомый небрежный шик: спортивная куртка, шелковый пуловер, фланелевые брюки.

— Сэнди — редактор нашего сценарного отдела, — сообщил Чатсворт. — Упрям как мул. Шекспира перепишет, если что не по нему написано.

Эшмид тонко, по-кошачьи улыбнулся.

— Привет, Ишервуд, — поздоровался он как ни в чем не бывало, хотя явно не ожидал меня здесь встретить. Ему никогда нельзя было отказать в выдержке.

Мы в упор посмотрели друг на друга.

Какого черта ты тут делаешь, чуть не ляпнул я. Сказать, что я удивился, значило не сказать ничего. Эшмид — поэт. Эшмид — гордость Общества друзей Марло. В его лице я уловил, что мое смятение не прошло незамеченным. Но насмешливые золотистые глаза оставались непроницаемыми.

— Вы знакомы? — удивился Чатсворт.

— Учились вместе в Кембридже, — бросил я взгляд на Эшмида.

— Кембридж? — Ответ произвел на Чатсворта должное впечатление. Я явно вырос в его глазах. — Полагаю, у вас есть о чем поговорить.

Я ждал, что Эшмид возразит. Но он лишь улыбнулся. Чуть натянуто.

— Пора отправляться на студию, — заявил Чатсворт, поднимаясь из-за стола. — Сэнди, профессор поедет с нами. И позаботься, чтоб ему показали этот фильм с Розмари Ли. Черт, забыл, как он называется!

— «Луна над Монако», — как само собой разумеющееся, подсказал Эшмид. Буднично, как мы привыкли произносить «Гамлет».

Бергманн привстал, издав страдальческий вздох, похожий на стон.

— Паршивенький фильм, — жизнерадостно доложил Чатсворт, — но я хочу, чтоб вы поглядели на актрису.

Наша маленькая процессия направилась к двери. Крепкий и приземистый Бергманн шел между вальяжным гигантом Чатсвортом и гибким, словно ивовый прутик, Эшмидом. Чувствуя себя лишним, я угрюмо тащился следом.

Чатсворт барственным жестом отстранил портье и сам подал Бергманну пальто. С тем же успехом он мог попробовать одеть римскую статую. Назвать шляпу Бергманна шляпой можно было с большой натяжкой. Уж больно нелепо она смотрелась на непослушной седой шевелюре, из-под которой мрачно смотрели глаза цезаря, попавшего в лапы озверевшего плебса. Эшмид, разумеется, пришел без пальто и шляпы. При нем был только аккуратный зонтик-тросточка. На улице нас поджидал роскошный «роллс-ройс» (разумеется, с шофером) Чатсворта — жемчужно-серый, словно подобранный специально в тон одежде, сидевшей на владельце, как влитая.

— Ишервуд, желаю вам сегодня хорошенько выспаться, — отечески напутствовал он меня. — Вас ждет столько работы, что мало не покажется.

Эшмид промолчал. Улыбнувшись на прощанье, он сел в машину вслед за Чатсвортом.

Бергманн помедлил, потом тронул меня за руку. Лицо озарилось неожиданно обаятельной улыбкой. Мы стояли почти вплотную друг к другу.

— Всего хорошего, господин Ишервуд, — по-немецки произнес он. — Я позвоню вам завтра утром. — Его голос понизился до шепота; он участливо посмотрел мне в глаза. — Уверен, мы поладим. Знаете, рядом с вами я не чувствую ни капли неловкости. Мы словно два примерных семьянина, случайно сунувшихся в бордель.


Когда я добрался до дома, оказалось, что матушка и Ричард поджидают меня в гостиной.

— Ну как?

— Получилось?

— Как все прошло?

— Ты нашел их?

Я устало рухнул на стул.

— Нашел.

— И?

— Как ты думаешь, все сложится?

— Ты будешь с ними работать?

— Не знаю… Может быть… Да, скорей всего, да.


Чатсворт распорядился, чтобы Бергманна поселили на квартире, арендованной студией, в районе Найтсбриджа, возле Гайд-парка. Там я и нашел его на следующее утро — правда, для этого мне пришлось карабкаться чуть не под самую крышу. Заслышав шаги, он, еще не видя меня, приветственно закричал:

— Поднимайтесь! Выше! Еще выше! Смелее! Нет, еще не дошли! Да где же вы? Бодритесь! Ага! Ну наконец-то! Servus, дружище!

Мы пожали друг другу руки.

— Как вам ваше жилище?

— Отвратительно! — Из-под черных зарослей бровей блеснули уморительные чертики. — Просто ад какой-то. Вы только что совершили восхождение в Ад.

В пестром шелковом халате, взъерошенный, он был похож не на цезаря, а на клоуна, смеющегося и плачущего одновременно, состарившегося, стоило опуститься занавесу, и укрывшегося в гримерке от посторонних глаз.

Он накрыл мою руку своей.

— Скажите мне вот что. Неужели весь город такой же ужасный?

— Ужасный? Бог с вами, это же лучший район. Вы еще не видели здешних трущоб и окраин!

Бергманн осклабился:

— Вы меня успокоили.

Он провел меня внутрь. В крошечной гостиной стояла тропическая жара и было так накурено — хоть топор вешай. Пахло свежей краской. Казалось, здесь прошелся смерч, разметав в живописном беспорядке газеты, книги, одежду.

— Мадемуазель! — зычно позвал Бергманн.

Из дальней комнаты выглянуло юное создание. Гладкие волосы аккуратно зачесаны назад, нежный овал лица, симпатичная мордашка, которую немного портил остренький, лисий подбородок. Очки без оправы, безвкусная помада. Строгий жакет, юбка — одним словом, секретарша.

— Дороти, позвольте представить мистера Ишервуда. Дороти — мой секретарь, она прелестнейший из даров, которыми удостоил меня наш милейший Чатсворт. Дитя мое, вглядитесь, этому юноше выпало быть нашим Вергилием[17] в этой Брита…жественной комедии.

Улыбка Дороти выдавала в ней секретаршу нового поколения — чуть недоуменная, но выражающая решимость ко всему, что уготовят ей чокнутые работодатели.

— И, пожалуйста, убавьте огонь, — взмолился Бергманн. — Тут совершенно нечем дышать.

Дороти послушно опустилась на колени и разворошила дрова в камине.

— Я вам сейчас нужна? — деловито поинтересовалась она. — А то я хотела разобрать письма.

— Вы мне всегда нужны, детка. Без вас мы как без воздуха. Вы наша Беатриче.[18] Но сначала мы должны получше узнать господина Вергилия. Вернее, это ему необходимо узнать меня получше. Потому как, вы же понимаете, — продолжил Бергманн, когда Дороти вышла из комнаты, — я-то уж знаю о вас все.

— В самом деле?

— Конечно. Все, что действительно важно. Погодите. Я вам сейчас кое-что покажу.

Он поднял палец, призывая меня к терпению, и начал рыться в ворохе одежды и смятых газет. Поиск становился все лихорадочней, я буквально сгорал от любопытства. Он то и дело выуживал очередное нечто, при этом явно не то, которое искал, с мгновенье разглядывал, будто дохлую вонючую крысу, и швырял обратно, презрительно фыркая или восклицая: «Гадость какая! Scheußlich!»[19] или: «Слов нет, какой бред! Полный бред!» При раскопках обнаружилась толстая черная тетрадь, зеркальце для бритья, флакон тоника для волос и пояс для подтяжки живота. Наконец под кучей рубашек нашелся том «Mein Kampf», к которому он демонстративно приложился губами перед тем, как бросить в мусорную корзину.

— Обожаю, — Бергманн состроил зверскую гримасу.

Поиски перешли в спальню. Оттуда донесся топот, глухое ворчание и пыхтение. Я стоял возле камина, разглядывая над камином фотографии статной смеющейся блондинки и худенькой темноволосой девочки с немного испуганным лицом. Бергманн добрался до ванной комнаты. В коридор вылетели два влажных полотенца. Наконец раздался торжествующий вопль.

— Есть! — Хозяин квартиры ворвался в гостиную, размахивая над головой какой-то книжкой. Ею оказался мой роман «Мемориал».

— Вот она! Нашел! Видите? Я читал ее ночью. А потом утром в ванной.

Я был тронут и польщен до глубины души.

— И что? — пробормотал я, стараясь сохранить невозмутимый вид. — Вам понравилось?

— Это грандиозно!

— Она должна была быть лучше. К сожалению, я…

— Вы ничего не понимаете, — свирепо перебил меня Бергманн. Он зашелестел страницами. — Вот эта сцена, где он пытается покончить с собой… Это же гениально. — Он значительно сдвинул брови, давая понять, что возражать бесполезно. — Это просто гениально.

Я залился краской и неловко рассмеялся. Бергманн наблюдал за мной с улыбкой, он был похож на папашу, чье чадо похвалила строгая учительница. Потом покровительственно похлопал меня по плечу.

— Извольте убедиться, раз мне не верите. Я вам сейчас кое-что покажу. Вот это я написал сегодня утром, после того как прочитал книжку. — Он начал рыться в карманах. Их было всего семь, поэтому поиск не занял много времени. Бергманн извлек на свет какую-то скомканную бумажку.

— Это первое стихотворение, которое я написал по-английски. «Английскому поэту».

Я начал читать:

Ребенку рассказывал мам

Про чудное утром вставанье

Под звонкую трель жаворонка.

Ребенок тот — я, и я вырос давно.

Поутру за окнами — хмарь.

Пичуга щебечет чужим языком,

но радуюсь ей все равно.

Кто серого города сей бесшабашный певец?

Утопят, как бедного Шелли, его?

Иль охромеет его Байрона-лорда палач?

Не допусти, о Всевышний, того,

ведь радостны песни его для меня.

— Вот это да! — восхитился я. — Здорово!

— Вам правда понравилось? — Бергманн расцвел от удовольствия. — Но тут надо исправить ошибки.

— Ни в коем случае. Мне нравится это в том виде, в котором есть сейчас.

— Да, у меня есть чувство языка, — с кротким удовлетворением сообщил Бергманн. — Я еще много стихов напишу на вашем языке.

— Можно я возьму его себе?

— Вы серьезно? — просиял он. — Сейчас я его надпишу.

Он взял авторучку и размашисто вывел: «Кристоферу от его со-узника Фридриха».

Я бережно положил листок на камин. Он показался мне наиболее сохранным местом во всей квартире.

— Это ваша жена? — Я перевел взгляд на фотографии.

— Да. А это Инге, дочка. Правда хорошенькая?

— У нее прекрасные глаза.

— Она пианистка. Очень талантливая.

— Они живут в Вене?

— К несчастью, да. Я ужасно беспокоюсь за них. В Австрии сейчас так тревожно. Чума расползается. Хотел взять их с собой, но у жены старенькая мама, она не может ее оставить. Все так сложно. — Бергманн тяжело вздохнул, потом зорко взглянул на меня:

— Вы не женаты. — В словах звучало обвинение.

— Откуда вы знаете?

— Это видно… С родителями живете?

— С матерью и братом. Отец умер.

Бергманн что-то невнятно буркнул и кивнул. Как врач, чьи худшие подозрения относительно диагноза пациента подтвердились.

— Вы типичный маменькин сынок. Чисто английская трагедия.

Я расхохотался.

— Должен вам заметить, что в большинстве своем англичане все-таки женятся.

— Они женятся на своих мамочках. Это какой-то рок. Так можно развалить всю Европу.

— Честно говоря, я не вполне улавливаю…

— Это ведет к краху Европы. Первые главы моего романа как раз об этом. Я уже и название придумал. «Дневник Эдипа Итонского». — Лицо Бергманна вдруг озарилось обаятельной улыбкой. — Не переживайте, это еще не конец. Еще все можно исправить.

— Вот и славно, — хмыкнул я. — Вы меня успокоили.

Бергманн закурил и в тот же миг скрылся в облаке дыма, окутавшем его с головы до ног.

— А теперь, — возвестил он, — наступает душераздирающий, но — увы! — неизбежный момент: надо наконец подробненько обсудить ту ересь, то недоразумение господне, ту безбожно преступную тягомотину, в которую мы с вами ввязываемся… Вы прочитали сценарий?

— Вообще-то да, посыльный принес его вчера вечером…

— И? — Бергманн вперился в меня взглядом, явно ожидая продолжения.

— Это еще хуже, чем я мог ожидать.

— Чудно! Превосходно! Меня, старого грешника, уже никакой гадостью не удивишь! А вот вас проняло! Вы потрясены. Все дело в вашей невинности. Невинности, которая мне необходима, как воздух: невинность Алеши Карамазова. Я стану вашим искусителем. Научу всему, с самого начала… Знаете ли вы, что такое кино? — Бергманн сложил ладошки в ласкающем жесте, словно держал редкий цветок, который боялся сломать. — Это адская машина. Единожды раз придя в движение, она начинает стремительно вращаться, как раскрученный маховик. Ее нельзя остановить. Она не умеет прощать. Ее нельзя повернуть вспять. Она не может ждать, пока до вас что-то дойдет. Она не снисходит до объяснений. Она непостижима. Она зреет, как нарыв, пока не лопается изнутри. А лопается благодаря анархистам вроде нас. Наше оружие — дьявольская изобретательность и коварство… Вы в Германии не ходили на «Frau Nussbaum's letzter Tag»?[20]

— А как же! И не один раз.

Бергманн просиял:

— Моя работа.

— Да что вы? В самом деле?

— А вы не знали?

— Грешен, никогда не читаю титры… Но позвольте, это ведь одна из лучших немецких картин!

Мои слова явно пришлись Бергманну по вкусу, хотя он и постарался это скрыть.

— Вы бы сказали об этом нашему Зонтику.

— Зонтику?

— Ну да, этому галантерейному красавчику, который давеча с нами обедал.

— Вы об Эшмиде?

Бергманн вдруг насторожился.

— Вы друзья?

— Нет, — усмехнулся я. — Не совсем.

— Поверьте мне на слово, этот Зонтик чертовски символичен. Он олицетворяет собой британскую буржуазную респектабельность. Им вы отгораживаетесь от всего мира: мол, «моя сила — в моих традициях. На моей лужайке не может случиться ничего непристойного, ничего неджентльменского». Англичане думают, что их драгоценный зонтик — это волшебная палочка, взмахнул — и нету Гитлера. Ну а коли Гитлер, вопреки всему, не исчезнет, то можно раскрыть зонтик и произнести заветное заклинание: «а-мне-то-что-за-дело-до-вашего-дождика?» Но это не просто дождик, это смертоносный, кровавый ливень. И зонтик от него не спасет.

— Вы явно недооцениваете достоинства зонтика, — ошарашенно возразил я. — Порой он просто незаменим, взять хоть гувернанток, они так лихо отгоняют им собак на прогулке с детьми… Укол зонтика — весьма чувствительная штука.

— Вы заблуждаетесь… От зонтика мало проку. Вы читали Гете?

— Чуть-чуть.

— Тогда подождите… Я вам кое-что прочитаю. Одну минуту.


— Кино, — витийствовал я дома за завтраком, — это хорошо темперированный клавир. Все, что происходит на экране, расписано вплоть до доли секунды. Представьте себе картину — на нее можно взглянуть мельком, а можно уставиться в левый верхний угол и полчаса так простоять. То же с книгами. Автор бессилен помешать вам пролистать книгу по диагонали, заглянуть на последнюю страницу или начать с середины. Вы вольны поступать, как вам заблагорассудится. В кинозале все с точностью до наоборот. Фильм вы смотрите так, как заблагорассудилось режиссеру вам его показать. Он расставляет точки над бесконечными i, и вам отпущены мгновенья, чтобы переварить каждую из них. Если вы что-то упустили, никто не станет ничего повторять, не остановится, чтобы объяснить. Это невозможно. Сделав шаг, режиссер не может остановиться, пока не пройдет весь путь до конца… В общем, кино — это адская машина…

Я вдруг осекся… Руки вскинуты вверх… Я только что повторил один из самых характерных жестов Бергманна.


До встречи с Бергманном я был о себе довольно высокого мнения как о писателе. Но буквально с первых дней нашей совместной работы моей профессиональной гордости был нанесен чувствительный удар. Я тешил себя мыслью, что обладаю поэтическим воображением, что могу легко выстроить диалог и вложить его в уста своего персонажа… Я был уверен, что могу описать все, что угодно, как, например, всякий уважающий себя художник может нарисовать лицо старика, стол, дерево.

Похоже, я себя сильно переоценил.

Начало двадцатого века, незадолго до войны 14-го года. На Пратере теплый весенний вечер. Танцплощадки залиты светом. В кофейнях заняты все столики. Вовсю стараются уличные оркестры. Над деревьями рассыпаются огни фейерверков. Взмывают качели. Кружатся карусели. Дурачатся лилипуты, развлекая прохожих, цыганки предсказывают судьбу, чумазые мальчишки терзают концертину. Публика жует, пьет пиво, гуляет по берегу. Горланят пьяные. В тени вязов и серебристых тополей шепчутся влюбленные.

Молоденькая цветочница продает фиалки. Ее зовут Тони. Ее здесь все знают, и у нее для каждого находится доброе слово. В придачу к букетикам она раздает свою улыбку. Она звонко, заливисто смеется. Какой-то вояка пытается поцеловать ее, она лукаво выскальзывает из его объятий. Пожилая дама мечется, разыскивая свою собаку; Тони сочувствует. Деспотичного вида джентльмен разыскивает свою дочь. Тони известно, где та и с кем, но она хранит молчание.

Сердце девушки открыто для любви. Беззаботно напевая, она идет по аллее и встречает прекрасного юношу в студенческом платье. Они знакомятся. Его зовут Рудольф. Но он не тот, за кого себя выдает. Он — наследный принц Бородании.

Вот, собственно, и все. «Не увлекайтесь мелочами, — наставлял меня Бергманн. — Ваша задача — диалоги. Создайте атмосферу. Чтобы камере было где развернуться».

Я не мог. Не мог. Хоть плачь. Но ведь это же так просто! Взять, к примеру, отца Тони. Добродушный толстяк, продает в своей лавке Wiener Würstchen.[21] Вот он приветствует покупателей. Говорит с Тони. Тони разговаривает с покупателями. С отцом. Завязывается беседа. Легко, весело, беспечно. Но, черт подери, о чем же они говорят?

Я даже представить себе этого не мог. А тем более написать. Поневоле пришлось признать, что стол-то я рисовать и не умею. Я призвал на помощь весь свой снобизм. Мол, кино — это несерьезно, это поденщина для ремесленников от литературы. Дешевка, вульгарщина, пошлость. Мол, я не привык размениваться на такие мелочи. Я уже жалел, что вообще ввязался в эту авантюру, не устояв перед хищным обаянием Бергманна и двадцатью фунтами в неделю, которые мне, не раздумывая, посулил «Империал Балдог» и которые казались мне баснословной суммой. Я предавал свое Искусство. Что ж удивляться, что это так нелегко давалось!

Чушь! Я сам не верил в эти жалкие отговорки. Нет ничего вульгарного в том, чтобы заставить заговорить своих героев. Старик колбасник вовсе не вульгарен, разве что в буквальном смысле слова, означающем его социальную принадлежность, а именно — простолюдин. Шекспир — тот бы нашел слова. И Толстой тоже… А я не мог, потому что, как бы я ни бил себя в грудь, распинаясь в сочувствии социалистам, я оставался жутким снобом. Я и понятия не имел, кто, что и каким языком говорит, за исключением, пожалуй, школьников да богемных невротиков.

В отчаянии я бросился перебирать в памяти виденные мною фильмы. Я тщился быть остроумным и непринужденным. Но на бумагу ложились неуклюжие, косноязычные, плоские шуточки. Я выдавил из себя страничку диалога, из которого явствовало лишь то, что некто завел интрижку с чужой женой. Моими стараниями таинственный принц Рудольф превратился в водевильного прощелыгу. Свернув в трубочку это убожество, я как на заклание отправился к Бергманну.

Насупившись и время от времени издавая утробное рычание, он бегло пролистал их; как ни странно, на его лице не отразилось ни разочарования, ни недоумения.

— Позвольте вам сказать, маэстро, — начал он, небрежно отправив мой шедевр в корзину, — фильм — это симфония. В нем все подчинено строгому ритму. Каждая нота должна прозвучать в нужный момент. На этом построен весь фильм. Зрителю нельзя давать расслабляться ни на минуту.

Подсев поближе и делая паузы лишь на очередную затяжку, он начал с самого начала. Это было ошеломляюще. Все сразу ожило. Затрепетали на ветру листья, заиграла музыка. Полилась речь. Бергманн на ходу придумывал диалоги, переходя с немецкого на ломаный английский. Его персонажи получались живыми, взаправдашними. Его глаза сверкали, он возбужденно жестикулировал, корчил рожи — словом, на моих глазах разыгрывался целый спектакль. Я не мог удержаться от смеха. Бергманн довольно усмехнулся. Это было так просто, так здорово, так очевидно. И как это я сам до такого не додумался?

Он похлопал меня по плечу.

— Нравится?

— Не то слово! Это потрясающе! Надо все это поскорей записать, пока не забыл.

Мой собеседник враз посерьезнел.

— Нет-нет. Ни в коем случае. Так нельзя. Неправильно. Я всего лишь подбросил идею… Так не делается… Подождите… Надо учесть, что…

Солнце скрылось за тучами. Мы пошли по второму кругу. Бергманн привел мне десять веских причин, по которым сценарий в том виде, в каком он есть, использовать нельзя. Звучало донельзя убедительно. Почему мне сразу не пришло это в голову? Бергманн вздохнул.

— Все не так-то просто.

Снова задымил.

— Не так-то просто, — пробормотал он. — Погодите, погодите. Давайте подумаем…

Он поднялся и с сопением стал вышагивать по ковру. Руки сцеплены за спиной, лицо неприступное, как тюремный засов. Вдруг ему что-то вспомнилось. Он остановился. Изумленно прислушался. Улыбнулся.

— Знаете, что говорит моя жена, когда у меня творческий кризис? «Фридрих, — говорит она, — отправляйся к себе и пиши свои стихи. Когда я управлюсь с обедом, то придумаю тебе эту дурацкую историю. И вообще, не царское это дело — торговать собой. Оставь женщинам их исконное занятие».


Таким Бергманн был в свои лучшие дни; дни, когда я был для него Алешей Карамазовым или, как он говорил Дороти, валаамовой ослицей, которой единожды раз выпало заговорить и возвестить волю Божью. Моя дремучесть лишь распаляла его искрометное воображение. Он блистал эпиграммами, он светился каким-то внутренним светом, порой изумлявшим его самого. Наш творческий тандем был идеален. По правде говоря, Бергманн мог прекрасно обойтись без помощников. Но ему были необходимы вдохновение и понимание. Собеседник, с которым можно поговорить на родном языке. Он нуждался в слушателях.

Жена писала ему каждый день, Инге — два-три раза в неделю. Он зачитывал мне кусочки из их писем, милые домашние пустяки, театральные и политические сплетни. Вспоминал всякие забавные истории, первый концерт Инге, свою тещу, немецких и австрийских актеров, поставленные им спектакли и фильмы. Мог часами рассказывать, как ставил в Дрездене «Макбета» с масками, в стиле греческой трагедии. Часы пролетали совершенно незаметно. Он декламировал свои стихи, рассказывал, как весной, перед его отъездом, берлинские штурмовики вовсю бесчинствовали на улицах города и лишь благодаря находчивости и изобретательности жены ему порой удавалось избегать опасных ситуаций. Невзирая на австрийское подданство, ему пришлось бросить работу и срочно покинуть Германию. Они лишились почти всех своих сбережений.

— И когда Чатсворт пригласил меня, у меня не хватило духу отказаться. У меня не было выхода. Хотя эта растительная затея с самого начала вызывала у меня большие сомнения. Уж больно скверно она благоухает, эта фиалка, — на всю Европу душок слышен. Не бери в голову, сказал я себе. Считай, что тебе задали простенькую задачку. А любая задачка имеет свое решение. Сделаем, что в наших силах. Главное — не отчаиваться. Чем черт не шутит! Может, и впрямь удастся собрать для Чатсворта прелестный букетик, пусть это будет для него сюрпризом.

Бергманн хотел, чтобы я принадлежал ему с потрохами: ему требовалось мое время, мое общество, мое внимание. В первые же недели наш рабочий день так растянулся, что я взмолился о передышке и выторговал разрешение уходить домой обедать. Казалось, он задался целью полностью подчинить себе мою личность. Он изводил меня вопросами о друзьях, увлечениях, привычках, личной жизни. С ревнивым интересом он выпытывал, как я провожу выходные. Что делаю? С кем встречаюсь? Встречаюсь ли с кем-нибудь? Кто меня больше привлекает — таинственный мистер W. H. или Смуглая леди сонетов?[22] Я упорно отмалчивался. Я третировал его, прячась за загадочными улыбками и туманными намеками.

Потерпев неудачу со мной, Бергманн взялся за Дороти. Молоденькая и наивная, она оказалась легкой добычей для этого любопытствующего иезуита. Как-то утром я застал ее в слезах. Завидев меня, она вскочила и с плачем выбежала из комнаты.

— Каждый несчастен по-своему, — с мрачным удовлетворением констатировал Бергманн, — все не так-то просто. — Оказалось, у Дороти есть кавалер, он старше ее, женат и никак не может решить, которую из двух женщин любит сильнее. Как раз сейчас он вернулся к жене. Его зовут Клем. Он торгует машинами. В выходные они с Дороти ездили в Брайтон. Еще у нее есть ухажер-ровесник. Радиоинженер, симпатичный, надежный, хочет на ней жениться. Но радиоинженеру не хватает шика, с ним так скучно. Куда ему до демонического красавца Клема с его аккуратными черными усиками!

Любопытство Бергманна переходило всякие границы. Мало ему было влезть в душу к своей секретарше, ему понадобились подробности жизни ее семьи: он уже знал и об отце, причинившем Дороти немало горя, и о тетке, служившей в похоронном бюро и крутившей любовь с мужем своей сестры. Поначалу мне не верилось, что скромница и тихоня Дороти сама посвятила его в такие деликатные подробности, и я решил, что Бергманн все выдумал. Но однажды я присутствовал при их разговоре. Речь шла о Клеме. Когда Дороти опять расплакалась, Бергманн по-отечески похлопал ее по плечу и пробормотал: «Все уладится, дитя мое. Забудь об этом. Все пройдет».

Он обожал читать мне лекции о Любви. «Когда в женщине пробуждается Женщина, когда она встречает своего Единственного человека, происходит чудо, настоящее чудо. Вы не представляете… Чувственная любовь — это целый мир. То, что лежит на поверхности, что видно глазу, — это все суета! Любовь — это неисчерпаемые, бездонные копи. Ты проникаешь все глубже, все дальше. Переходы, пещеры, напластования. Тебе открываются геологические эпохи. По крупицам ты воссоздаешь ее жизнь, жизнь ее прежних любовников, узнаешь о ней то, что неведомо ей самой, обретаешь знание, которое упаси тебя бог перед ней обнаружить…»

— Испокон веку повелось, — продолжал вещать Бергманн, — что мужчина не может существовать без женщины. Особенно если он творец, одержимый какой-то идеей, живущий своим внутренним миром, миром образов и настроений. Женщина необходима ему как воздух. Я говорю не о плотской любви, в моем возрасте она не имеет слишком уж принципиального значения. Мужчина живет в вымышленном мире. Но ему необходима женская аура, ее присутствие, ее аромат. Женщины такие вещи угадывают издалека. Они чуют это сразу и идут на древний зов, как послушные лошади. — Мой собеседник, помолчав, усмехнулся. — Забавно, старый еврей Сократ поучает молодую кровь. Не отвертеться мне от чаши с цикутой, это как пить дать.


В странной оторванности протекала наша жизнь в этой душной комнатенке. Втроем мы образовали замкнутый мирок, существующий как бы отдельно от Лондона, Европы, от тридцать третьего года. Дороти, ангел во плоти, сбивалась с ног, силясь как-то упорядочить наше существование, но все ее хлопоты сводились на нет. Попытки разобрать груды бумаг приводили к еще большему хаосу. Бергманн никогда не мог членораздельно объяснить, что он ищет, и поэтому не было никакой возможности ему объяснить, где лежит это что-то. Он каждый раз взрывался. «Кошмар! Кошмар! Вы сговорились меня уморить. Слов не хватает! Бред! Полный бред!» После этой содержательной тирады он погружался в сердитое молчание.

С едой тоже все было не так просто. Теоретически можно было заказать ее из ресторана при отеле. Вам могли предложить горький кофе, чересчур крепкий чай, яйца, с виду похожие на окаменелости, резиновые, непропеченные тосты. И еще — склизкое мясо с подозрительным гарниром, своей желтизной напоминавшим пудинг. К тому же доставка занимала бездну времени. Бергманн иронизировал, что завтрак лучше выбирать из обеденного меню, потому как раньше чем часа через четыре все равно ничего не принесут. В итоге мы жили в основном на сигаретах.

Пару раз в неделю Бергманна охватывали приступы черной меланхолии. Я узнавал об этом еще с порога. Промаявшись всю ночь бессонницей, режиссер рвал на себе волосы. Сценарий не вытанцовывается. Дороти рыдает. Разрядить обстановку можно было, лишь вытащив Бергманна на ленч. Ближайший ресторан, довольно мрачного вида, располагался в соседнем с отелем универмаге. В этот ранний час там было малолюдно, редкие посетители сидели в самом дальнем углу, где зловеще тикали здоровенные напольные часы, будто перенесенные сюда из рассказа Эдгара По.[23]

— Они отсчитывают каждое мгновение, — говорил Бергманн. — Смерть подкрадывается все ближе и ближе. Сифилис. Нищета. Чахотка. Раковая опухоль разрастется неизлечимыми метастазами. Мое искусство — дрянь, профанация. Это конец, полное фиаско. Война. Отравляющий газ. Нам всем уготована смерть в душегубке.

И начинал живописать грядущую войну. Нападение на Вену, Прагу, Лондон, Париж; небо, черное от самолетов, роняющих смертоносный груз; стремительное порабощение Европы; покорение Азии, Африки, обеих Америк. Истребление евреев, уничтожение ученых, гигантские бордели, куда сгоняют неарийских женщин; сожженные картины и книги, разбитые статуи, повсеместное уничтожение обреченных стариков; массовая стерилизация расово-неполноценных, тотальное оболванивание молодежи; Франция и Балканы отброшены в дикость, там разбиты спортивные площадки для гитлерюгенда; повсюду коричневое искусство, коричневая литература, коричневая музыка, коричневая философия, коричневая наука и — новая религия — гитлерианство, со своим Ватиканом в Мюнхене и Лурдом на Берхтесгадене[24] — мешанина из Бытия Фюрера, перлов из «Mein Kampf» и большевистской ереси, причастия Крови и Почвы, приправленная изощренными ритуалами наивысшего единения с Отечеством — с человеческим жертвоприношением и крещением сталью.

— Все, — пророчествовал Бергманн, — умрут. Все. Хотя нет… один останется. — Он показал на безобидного толстяка, одиноко сидящего в дальнем углу. — Этот уцелеет. Такие пойдут на все, лишь бы сохранить себе жизнь. Двери его дома распахнутся перед захватчиками, он заставит жену готовить им стряпню, а сам, ползая на коленях, станет прислуживать им. Отречется от матери. Отдаст свою сестру солдатам. В тюрьме станет стучать на сокамерников. Осквернит Писание. Будет держать родную дочь, пока ее будут насиловать. А в награду получит место чистильщика сапог в общественном сортире и будет вылизывать эти сапоги языком… — Бергманн сокрушенно покачал головой. — Страшноватенькая картинка вырисовывается. Зависть не гложет.

После таких разговоров у меня на душе оставался странный осадок. Я, как и мои знакомые, понимал, что войны в Европе не избежать, но понимал как-то умозрительно. Так человек знает, что он смертен, но все-таки не верит, что это может случиться с ним. Война была так же непостижима для моего сознания, как и смерть. Я не мог ее представить, потому что за ней ничего не было видно. Разум отказывался ее принимать; так зрителю не дано увидеть, что происходит за кулисами театра. Война, как и смерть, перечеркивала мое представление о будущем. Стена, за которой — неизвестность. Стена означала мгновенный и безоговорочный крах моего мира. Когда я думал о ней, меня охватывал тоскливый ужас и начинало противно сосать под ложечкой. И я либо отмахивался от неприятных мыслей, либо память милосердно подсовывала мне свои лазейки. И, как каждый человек при мысли о собственной смерти, я втайне шептал себе: «А вдруг? Вдруг пронесет? Вдруг обойдется?»

На фоне апокалиптических пророчеств Бергманна война казалась совсем уж нереальной, я даже находил их забавными. Подозреваю, и сам рассказчик не до конца верил в них, порой в его словах мне даже чудился благодушный юмор… Пока он потчевал меня этими страшилками, его взгляд блуждал по залу, задерживаясь на хорошеньких мордашках, которые направляли его воображение в более приятное русло.

Более всех он отличал управительницу ресторана, миловидную блондинку лет тридцати с приветливой, материнской улыбкой. Бергманн относился к ней с необыкновенной теплотой. «Довольно одного взгляда, чтобы понять, что эта женщина счастлива. По-настоящему счастлива. И это счастье подарил ей мужчина. Ее поиски закончены. Она обрела то, что мы ищем всю жизнь. Она видит нас насквозь. Она может легко обойтись без книг, без всякой философской зауми, ей не нужен ни поп, ни духовник. Ей понятен язык Микеланджело и Бетховена, ей понятен Христос, Ленин, даже Гитлер. Она ничего не боится, ничегошеньки… О такой женщине можно только мечтать!»

Бергманна женщина всегда встречала с неизменным радушием; она могла подойти к нашему столу справиться, все ли ладно. «Божьими, а больше твоими, душенька, молитвами, все ладно, душенька, — отвечал Бергманн. — Ты одним своим присутствием вселяешь в нас уверенность в себе».

Не знаю, какие мысли проносились у женщины в этот момент, но в ответ она светло и чуть смущенно улыбалась. Она и впрямь была очень мила.

— Убедились? — спрашивал Бергманн, когда она отходила. — Нам не нужны слова.

Повеселев и обретя душевное равновесие, чему немало способствовала и das ewige Weibliche,[25] мы возвращались, чтобы снова и снова окучивать невзрачный росток фиалки, чахнущей в спертом воздухе нашего жилища.


В Берлине полным ходом шел процесс о поджоге Рейхстага. Он растянулся на весь октябрь, ноябрь и зацепил начало декабря.[26] Бергманн не пропускал ни одного сообщения. Каждое утро он встречал меня вопросом: «Слышали, что он вчера сказал?» «Он» — это, разумеется, Димитров. Я, конечно, слышал, поскольку следил за событиями с не меньшим интересом, чем Бергманн, но я бы скорей язык проглотил, чем согласился лишить себя представления, следовавшего за этими словами.

И тут начинался театр одного актера. Бергманн был и желчным председателем суда доктором Бунгером, окончательно запутавшимся и оттого раздражительным. И одурманенным, безразличным ко всему, сломленным Ван дер Люббе. И честным, взъерошенным Торглером. Он подражал размашистому шагу солдафона Геринга. Он был Геббельсом, изолгавшимся сморчком со змеиной головкой. Он был пламенным Поповым и невозмутимым Таневым. И, конечно же, Димитровым.

Бергманн преображался буквально на глазах: буйная, всклокоченная шевелюра, иронично-угрюмая прорезь губ, широкие жесты, горящие глаза.

— А известно ли господину рейхсминистру, — гремел его голос, — что в руках народа, который вы обвиняете в якобы преступном менталитете, сегодня судьба шестой части суши, территория великого, лучшего на свете государства под названием «Советский Союз»?

И тут же начинал бушевать, копируя бульдога Геринга:

— Я скажу вам, что мне известно! Мне известно, что вы красный шпион, явившийся в Германию, чтобы поджечь Рейхстаг. По мне, так вы всего лишь грязный мошенник, по которому плачет виселица.

По лицу Бергманна мелькает едва уловимая, леденящая улыбка. Словно тореадор, не спускающий глаз с разъяренного животного, он вкрадчиво спрашивает:

— Признайтесь, господин министр, вы ведь очень боитесь моих вопросов?

Тут лицо Бергманна наливалось кровью; казалось, его вот-вот хватит апоплексический удар. Он потрясает в воздухе кулаком. Визжит как помешанный: «Вон отсюда, негодяй!»

Бергманн-Димитров насмешливо отвешивал исполненный достоинства, легкий поклон. Поворачивался, словно собираясь уходить. Медлил. Его взгляд падал на воображаемую фигуру Ван дер Люббе. И вот он, этот незабываемый исторический жест! Он обращался к Европе:

— Здесь только этот жалкий Фауст… Но где Мефистофель?

И гордо удалялся.

— К-у-у-да? — летел вслед грозный рык Бергманна-Геринга. — Вы не имеете права покидать зал суда без моего разрешения.

Еще мы с Дороти часто просили повторить сцену допроса Ван дер Люббе. Он, ссутулившись, стоял перед своими обвинителями: безвольно повисшие, как плети, руки, опущенная голова. В нем не осталось почти ничего человеческого — перед нами жалкое, сломленное, затравленное существо. Председатель требует, чтобы он поднял глаза. Ван дер Люббе не реагирует. К председателю присоединяется переводчик. Потом доктор Зайферт. Тщетно. Вдруг, словно удар хлыста, раздается властный окрик опытного дрессировщика. Это Хелдорф:[27]«В глаза смотреть! Живо!»

Голова обвиняемого резко дергается, будто повинуясь какому-то древнему зову, погребенному в руинах памяти. Затуманенный взгляд скользит по залу. Ищет кого-то? На миг в глазах мелькает слабый проблеск узнавания. И тут Ван дер Люббе начинает смеяться. Жутким, пугающим, страшным смехом. Обмякшее тело сотрясается в беззвучных конвульсиях. Ван дер Люббе смеется и смеется, молча, слепо; рот открыт, губы мелко подрагивают, на них пузырится пена, как у помешанного. Припадок проходит так же внезапно, как и начался. Голова снова падает на грудь. Мы вновь видим застывшую жалкую пародию на человека, которая безучастно, как сама смерть, оберегает свою тайну.

— Бог мой! — восклицает Дороти, зябко передергивая плечами. — Не приведи Господь там оказаться! Мороз продирает при одной мысли обо всем этом. Эти нацисты, они же нелюди!

— Вот тут ты не права, детка, — серьезно возразил Бергманн. — Они хотят казаться непобедимыми чудовищами. На самом деле они люди, очень даже люди, с обычными человеческими слабостями. Их нельзя бояться. Их нужно понять. Их необходимо понять, иначе нам всем конец.

В образе Димитрова Бергманну приходилось обуздывать присущий ему цинизм. Но надолго его не хватало. Димитрову было за что бороться, к чему призывать. У нас же была только «Фиалка Пратера».

Мы как раз работали над эпизодом, когда дворцовый переворот лишает Рудольфа права на престол Бородании… Коварный дядюшка свергает законного правителя и узурпирует трон. Рудольф бежит в Вену без гроша в кармане. Теперь он действительно бедный студент. Но Тони ему больше не верит. Один раз ее уже обманули. Она полюбила Рудольфа, доверилась ему, а он сбежал. (Что ей до того, что он сделал это не нарочно, а лишь потому, что его преданный канцлер граф Розанофф слезно умолял его вернуться, взывая к чувству долга перед народом Бородании.) Тщетно молил Рудольф Тони о снисхождении. Оскорбленная девушка указала самозванцу на дверь.

Все шло как обычно. Я вяло, с ленцой кропал очередную страничку. Знаменитое бергманновское хмыканье сопровождало их полет в мусорную корзину. И он блистательно, как всегда, прогонял сюжет по второму заходу.

Не помогало. Я был вдрызг простужен и потому сильно не в духе. К тому же меня разбирала досада на то, что никто не оценил должным образом мой трудовой порыв. Вместо того чтоб тащиться к Бергманну, я мог преспокойно болеть дома. Моя жертва оказалась напрасной. Я почему-то был уверен, что все вокруг начнут бегать вокруг меня, суетиться и быстренько отпустят домой. Ан нет.

— Никуда не годится, — изрек я.

— Это почему это? — взвился Бергманн.

— Потому что мне это неинтересно.

Бергманн издал угрожающее рычание. Я редко осмеливался прекословить ему. Но в меня словно бес вселился. Не нравится — обойдусь без него. О последствиях в тот момент я не задумывался.

— Редкая тухлятина, — безапелляционно отрубил я. — Так не бывает. Сюжет высосан из пальца. Я не верю ни единому слову.

Он молчал чуть ли не минуту. Фыркая, вышагивал по ковру. Дороти испуганно выглядывала из-за пишущей машинки. Ну вот, подумал я, сейчас грянет гром.

Бергманн подошел ко мне вплотную.

— Вы не правы.

Я выдержал его взгляд и принужденно улыбнулся. Но ничего не сказал. Пусть говорит, а я послушаю.

— Категорически, в корне не правы. Это не тухлятина. Так бывает. Это очень даже интересно. Это более чем современно. И в этом заключен огромный психологический и политический смысл.

От удивления я даже забыл о своей хвори.

— Политический? — расхохотался я. — Фридрих, вы в своем уме? С чего вы это взяли?

— Именно политический, — пошел в наступление Бергманн. — А причина, по которой вы отказываетесь это признавать, причина, по которой вам это якобы неинтересно, — в вас самих.

— Вообще-то я…

— Слушайте, — властно перебил меня Бергманн. — Рудольф оказывается перед выбором, который встает перед каждой творческой личностью, будь то писатель или художник, играющий в революционность. Прошу не путать этого субчика с истинно пролетарскими писателями, коими полна Россия. Он — выходец из обеспеченной буржуазной семьи. Привыкший к комфорту, уюту, опеке маменьки — преданной рабыни и тюремщицы в одном лице. Устав от домашних радостей, он хочет развеяться, он может позволить себе поиграть в любовь к простому народу. Под благовидным предлогом он втирается в доверие к рабочим. Увлекается Золушкой-Тони. На самом деле это не что иное, как игра, недостойная, бесчеловечная игра…

— Погодите, но ведь если подходить с этой точки зрения… Но как же тогда?..

— Нет, вы дослушайте! В дом Рудольфа приходит беда, он больше не чувствует себя в безопасности. Инфляция превратила средства, позволявшие ему беспечно прожигать жизнь, — в цветные фантики. Его мать вынуждена мыть лестницы. Сквозь разбившиеся розовые очки рафинированный престолонаследник разглядел изнанку жизни. И тут пьеса начинает звучать по-новому. В ней появляется привкус горечи, ибо плод познания горек. Отношение к пролетариату утратило романтический флёр. Принц оказывается перед выбором. Лишившись прежнего окружения, он вынужден выбирать новое. Любит ли он Тони? Что стоит, и стоит ли что-либо, за его словесными вензелями? Если да, это придется доказывать. В противном случае…

— Все это замечательно, но…

— Эта сказка-притча, — продолжал Бергманн с неизъяснимым садистским удовлетворением, — отпугивает вас потому, что вытаскивает на свет ваши сокровенные страхи, кошмары вашего класса. Англии пока не коснулся экономический кризис. Фунт дрогнул, но еще держится. Буржуазии предстоит пережить инфляцию, и в глубине души вы понимаете, что она не минует вас так же, как не миновала Германию. И когда это случится, вам придется выбирать…

— Между чем и чем?

— Для деклассированного интеллигента есть два пути. Если он искренне любит Тони, если ему близки возвышенные идеалы либерально-революционного девятнадцатого века, он найдет себя. Поймет, с кем он. Поймет, где друзья, а где враги.

(Я покосился на Дороти. Она в беспомощной растерянности переводила взгляд с меня на Бергманна: волнуясь, он всегда переходил на немецкий.)

— Но — увы! — выбор делается не всегда. Правильнее сказать, очень редко. Это выше его сил — разом порвать с буржуазной мечтой, впитанной с молоком матери, убаюкивающей, гибельной мечтой. Он хочет назад, в топкое болотце экономического равновесия. Ему ненавистны революционные устремления предков, напоминающие о его сыновнем долге. Мнимая любовь к народу — разговоры в пользу бедных. Он примыкает к новоявленным нигилистам, околобогемным изгоям, отрицающим все и вся, кроме самих себя, существующих лишь ради того, чтобы убивать, мучить, разрушать, превращать других в таких же жалких ничтожеств, как и они сами…

— Проведя некоторые параллели, мы можем договориться до того, что наци — это мы, а пламенный предок — вы…

Мы расхохотались.

— Я лишь пытаюсь обрисовать очевидное, ту пропасть, в которую все мы катимся. Знаете, — добавил он, — иногда мне становится очень тревожно за вас.

Бергманн переживал не только за меня, но и за всю Англию. Куда бы мы ни шли, он всюду выискивал и находил то, что, по его словам, являлось «исключительным феноменом». Довольно скоро я уразумел, что феноменом могло стать все, что угодно. Даже туман. Как и большинство европейцев, он был убежден, что англичане круглый год утопают в его дымке. Ужасно жаль было его разочаровывать; но, к счастью, эта зима оказалась щедрой на густые туманы. Бергманн, похоже, решил, что накрыло не только Лондон, но и весь остров; попутно он въедливо отмечал нелестную неприглядность наших национальных особенностей: обособленность, стремление держаться особняком, лицемерие, ханжество, политическую близорукость, пресловутую английскую чопорную сдержанность, нежелание признавать очевидное…

— Англичане сами создали этот туман. Вы варитесь в его горьком вареве, как в собственном соку, черпаете из него свои призрачные иллюзии. Это ваша национальная одежда, под которой кроется вопиющая нагота трущоб и скандалезность награбленной роскоши. Это джунгли, по которым под видом завсегдатая биржи в дорогом пальто бродит Джек-потрошитель, вынюхивая очередную жертву.

А чего стоили наши прогулки по Лондону! Бергманн показывал мне город, созданный его воображением: сумрачная, извилистая, зловещая обитель Диккенса, словно ожившая декорация к старым немецким немым фильмам, пьесам Ведекинда[28] и Брехта. Он брал на себя роль проводника, мне же доставалась роль благодарного зеваки. Если я спрашивал, куда мы направляемся, он таинственно отвечал: «Терпение. Скоро увидите». Сдается, он и сам зачастую не имел представления об этом, пока наконец мы где-нибудь не оказывались.

В Тауэре Бергманн устроил мне краткий обзор английской истории, сравнивая правление Тюдоров с гитлеровским режимом. Он был твердо уверен, что пьесы Шекспира — не что иное, как хитрый политический ход Бэкона, и что королева Елизавета на самом деле была мужчиной. У него даже была занятная и по-своему складная теория о том, что Эссекса обезглавили за то, что он имел неосторожность пригрозить монарху разоблачением гомосексуальных похождений последнего. Я с некоторым трудом вытащил его из Кровавой башни, где он вдохновенно в лицах изображал сцену убийства малолетних принцев,[29] эпатируя посетителей, ошалело взиравших на немолодого, плотного, всклокоченного мужчину, театральным фальцетом, по-немецки, умолявшего невидимого убийцу пощадить его.

В зоопарке он узрел в бабуине, жирафе и верблюде трех видных политиков — и давай обвинять их за все грехи на глазах у изумленной публики. В Национальной галерее на примере портретов Рембрандта в красках хорошо поставленным голосом, который — к вящему неудовольствию тамошних экскурсоводов — немедленно привлек к нему толпу любопытных, Бергманн представил на их суд свой взгляд на точку съемки и светопостановку на крупных планах.

Иногда ему удавалось вытащить меня на вечерний моцион. После работы это было делом крайне утомительным, учитывая, что я буквально валился с ног. А он, как зачарованный странник, готов был бродить по извилистым улочкам ночь напролет, не выказывая ни малейшего признака усталости. Я не переставал ему поражаться. Бергманн с детской непосредственностью вступал в разговор с первым приглянувшимся встречным или, не снижая голоса, начинал обсуждать со мной прохожих. Не услышать его было невозможно при всем желании. Как-то в автобусе рядом с нами оказалась влюбленная парочка. Девушка села напротив, молодой человек встал рядом, держась за поручень. Бергманн восторженно на них уставился.

— Вы только посмотрите. Они даже не смотрят друг на друга. Будто чужие. И при этом словно невзначай прикасаются друг к другу. И губы вон шевелятся. Им кажется, они одни на всем белом свете. Так двое любовников шепчутся в темноте. Мысленно они уже лежат, обнявшись, в постели. Доброй ночи вам, дети. Мы не станем подслушивать ваши тайны.

Бергманн заговаривал с таксистами, студентами-медиками в баре, с убеленными сединой полковниками, возвращающимися из своих клубов, клерками, ночными бабочками на Пикадилли, стайкой мальчишек на набережной, облепивших барельеф У. Ш. Гилберта.[30] Его непосредственность никого не удивляла, все относились к ней как к должному. Я завидовал его раскрепощенности, его внутренней свободе — свободе ино-странника. Может, я и сам вел бы себя так же, окажись где-нибудь в Вене или Берлине. Благодаря удаче или интуиции, но Бергманну везло: он умел находить в толпе на редкость ярких и колоритных персонажей; однажды мы повстречали констебля с этюдником, писавшего акварели, в другой раз нам попался нищий бродяга, свободно изъяснявшийся на классическом греческом языке. Как и все иностранцы, Бергманн впадал в занятные обобщения. Мол, в Лондоне все полицейские рисуют, а грамотеи голодают.


Заканчивался год. Газеты излучали оптимизм, уверяя в том, что жизнь стремительно налаживается. Близящееся Рождество вселяло радужные надежды на будущее. Гитлер разглагольствовал о мире. Конференция по разоружению в очередной раз закончилась ничем.[31] Английскому правительству, с одной стороны, не хотелось упускать кусок пирога, а именно — оставаться в стороне от происходящих событий и провозглашать нейтралитет, с другой — оно отнюдь не торопилось связывать себя обещанием военной поддержки Франции. Те, кто намеревался отдохнуть летом в Европе, суеверно приговаривали: «если старушка к тому времени уцелеет». Словно по дереву стучали, чтоб не сглазить.

Накануне Рождества мы с Бергманном выбрались на денек в Брайтон. Это был единственный раз, когда мы вдвоем покидали пределы Лондона. Поездка оставила у меня самые тягостные воспоминания. Из-за наплывающих клочьев молочно-белого тумана проглядывало зимнее солнце, покрывая бледной позолотой небо, раскинувшееся над сизо-свинцовой гладью Ла-Манша. Когда мы прогуливались вдоль причала, наше внимание привлек молодой человек, усердно лупивший по мячу. На нем были брюки гольф и противные, словно плохо приклеенные, усики.

— Этот никогда не зазвонит в колокол, — сказал я.

— Никто из них не может звонить в него, — мрачно ответствовал Бергманн. — Этому колоколу больше не суждено зазвонить. Отзвонились. Финита.

Обратно в Лондон мы возвращались в пульмановском вагоне. Обоих сморил морской бриз. И мне отчетливо, как наяву, привиделся кошмар о гитлеровской Германии.

Началось с того, что я увидел себя в зале суда. Я точно знал, что слушалось политическое дело. Нескольких коммунистов приговорили к смертной казни. В роли государственного обвинителя выступала средних лет дама со злым лицом и белесыми, стянутыми на затылке в пучок, волосами. Вскочив с места, она схватила одного из осужденных за шиворот и потащила к судейскому столу. Выхватив на ходу револьвер, выстрелила партийцу в спину. Его колени подкосились, голова упала на грудь; но эта мегера продолжала волочить его за собой, пока они не уперлись в судью, и выкрикнула: «Полюбуйтесь! Вот предатель!»

Рядом со мной сидела девушка. Я откуда-то знал, что она работает в госпитале сестрой милосердия. Когда прокурорша выставила умирающего напоказ зрителям, моя соседка в слезах выбежала из зала. Я рванулся за ней — по каким-то коридорам, лестницам и петлял, пока не очутился в подвале с отопительными трубами. Вокруг стояли койки — как в бараке. На одной из них, упав ничком, горько рыдала беглянка. Вдруг вошла стайка юнцов. Я знаю, что они из гитлерюгенда; только вместо формы на них наброшены медвежьи шкуры, перепоясанные ремнями, на которых болтаются явно бутафорские шпаги — с такими выходят на сцену статисты в каком-нибудь «Кольце».[32] Полуобнаженные тела покрыты прыщами и сыпью, пришельцы явно устали и чем-то подавлены. Они разбрелись по койкам, не обратив никакого внимания ни на девушку, ни на меня.

Потом я оказываюсь на какой-то незнакомой узенькой улочке. Мне навстречу бежит некто семитской внешности, его руки спрятаны в карманах пальто. Я знаю: он прячет их потому, что у него отстрелены кисти. Он вынужден скрывать свои раны. Если их обнаружат, его тут же казнят.

В конце улицы появляется старуха в синем камуфляже. Она плаксиво гундосит себе под нос какие-то проклятия. Это она изувечила руки еврею. И не остановилась бы на этом, если бы не выронила свое оружие (я с удивлением понимаю, что это не что-нибудь, а карабин двадцать второго калибра). Она не может поднять его, потому что слепа.

Я подхожу к английскому посольству, где меня приветливо встречает немного заторможенный молодой человек, отдаленно напоминающий Берти Вустера Вудхауза.[33] Он горделиво демонстрирует мне стены, расписанные работами кубистов и постимпрессионистов.

— Послу нравится, — чуть виновато поясняет он. — А по-моему, немного вызывающе, правда?

Я не стал делиться своими видениями с Бергманном. Мне не хотелось выслушивать его витиеватую и наверняка предвзятую трактовку. К тому же меня не покидало чувство, что именно он внушил мне этот странный сон.


Все эти месяцы Чатсворт ни разу не удосужился напомнить о себе.

Его молчание носило двусмысленный оттенок. То ли мы удостоились высочайшей степени доверия. То ли в суматохе дел про нас попросту забыли.

По прошествии времени я стал склоняться к мысли, что он наметил себе вплотную заняться «Фиалкой» сразу после Нового, 1934 года. Ибо не успел начаться январь, как один за другим посыпались звонки со студии. Мол, как, продвигается работа над сценарием?

Бергманн съездил в «Империал Балдог» и вернулся в отличном расположении духа. Горделиво сообщил, что встреча прошла на высшем дипломатическом уровне. Его мнение о Чатсворте резко скакнуло вверх. Он больше не называл его выскочкой, а напротив, отзывался как о человеке большой культуры и проницательности. Ему не надо объяснять, заявил Бергманн, что режиссера нельзя подгонять, что ему, режиссеру, необходимо время, чтобы без суеты и спешки любовно вынашивать свой замысел. Бергманн обрисовал наш сценарий (представляю себе этот бенефис мимики и жеста!). Чатсворт, как ему показалось, остался доволен.

Увы! Факт оставался фактом: наш сценарий по-прежнему напоминал сломанную механическую игрушку или, в крайнем случае, полуживого калеку. Финальная сцена, в которой Тони из чувства мести устраивает Рудольфу розыгрыш, а потом все, как водится, завершается счастливой концовкой, — никак не вырисовывалась. И Бергманна и меня раздражала затея с маскарадом, когда Тони наряжается в белый парик, подражая известной оперной диве. Ни мастерство режиссера, ни Фрейд, ни Маркс не могли поправить наше бедственное положение.

Чатсворт, судя по всему, тоже был не в восторге. К нам зачастил Эшмид. С точки зрения тактики его поведение было безупречным. Началось с того, что он позвонил. «Я тут оказался в ваших краях, — сообщил он, — вот и решил заглянуть. Ну как, поладили с Ишервудом?» Такой вот светский визит.

Однако Бергманн был стреляный воробей.

— Тайная полиция не дремлет, — мрачно изрек он. — Что ж… Теперь они за нас возьмутся…

Через пару дней Эшмид появился снова. На этот раз он уже совершенно беззастенчиво интересовался всем, что касается сценария. В центре внимания, само собой, оказалась финальная сцена. Бергманн покладисто изобразил все в лицах и, надо сказать, блистательно провел свою партию. Эшмид вежливо кивал, но было видно, что его одолевают сомнения.

Утром он опять позвонил.

— Я тут подумал… Мне пришла в голову мысль. А что, если Тони все это время знала, что Рудольф — принц. То есть с самого начала?

— Нет, нет и нет! Ни в коем случае! — отчаянно воспротивился Бергманн.

Повесив трубку, он впал в неистовство.

— Подсунули мне этого надушенного кретина, этого слащавого оборотня! Думают, у нас без него забот мало. Помяните мое слово, не сносить нам головы за это так называемое правое дело.

Как всегда, гнев уступил место философским раздумьям. Бергманн обладал одной удивительной чертой: он вникал в любую, самую, казалось бы, абсурдную идею, дотошно разбирал ее, будто принюхивался. Вот и сейчас он издал глубокомысленный звук.

— Ну-с, и все-таки интересно, что мы с этого будем иметь? Минутку… погодите. В этом что-то есть… Предположим, Тони…

Следующий день прошел в раздумьях.

Эшмид квохтал над нами, как заботливая несушка. Каждый день он либо звонил, либо приходил. Его ничуть не обижало наше откровенное презрительно-насмешливое отношение к его очередному озарению. Бергманн с мрачным удовлетворением констатировал, что его наихудшие подозрения сбываются.

— Все ясно. У них целый заговор. Саботаж чистейшей воды. Миляга Зонтик действует по инструкции. Чатсворт играет с нами. Он раздумал выпускать картину.

При всем желании мне было нечего ему возразить, но, если честно, я понимал Чатсворта. Стиль работы Бергманна носил эдакий безалаберно-созерцательный характер. Бергманн был художником, а не производственником. Сказывалась привычка старой школы, когда режиссер приходил на студию и снимал, снимал, снимал все, что попадалось на глаза. Главное таинство вершилось в монтажной комнате — путем резки, перетасовки и склейки. Я всерьез опасался, как бы Бергманн не впал в состояние философического оцепенения, когда чаша весов замирает и любое решение кажется одинаково привлекательным или — наоборот, отвратительным; тогда мы увязнем окончательно, покуда студия не прекратит оплачивать наши счета.

Как-то утром раздался звонок. Звонил личный секретарь Чатсворта. (Я узнал его по голосу — именно от него я впервые услышал о «Фиалке Пратера» — в день, когда — теперь я это понимаю — моя жизнь раскололась на «до Бергманна» и «после».) Не затруднит ли нас подъехать на студию, чтобы обсудить сценарий.

Бергманн помрачнел.

— Ну вот и дождались. Чатсворт натянул-таки черную шапочку.[34] Преступников ведут в суд, чтобы объявить смертный приговор. Вашу руку, друг мой, эшафот ждет нас!


В те дни «Империал Балдог» находилась в Фулхэме. (Здесь, на этой окраине, студия оставалась вплоть до лета тридцать пятого года.) Путь был не близкий. Чем ближе мы подъезжали, тем в большее возбуждение приходил Бергманн.

— Вы бывали когда-нибудь на киностудии?

— Один раз. Сто лет назад.

— Вам непременно понравится. Это что-то уникальное. Сегодняшняя киностудия — это чертог Возрождения. Кажется, будто попал в шекспировскую эпоху: абсолютная власть, тиран, льстецы, подхалимы, шуты, хитрецы, интриганы… Роскошные женщины, продажные фавориты. Лучшие, как всегда, в опале. Кипят страсти, махрово цветет произвол, ослепительная роскошь соседствует с запредельной жадностью и скупостью. Ослепительный блеск — блеф! За кулисами царят нищета и разорение. Гениальные замыслы, едва родившись, предаются анафеме. Все — секрет, ничто не тайна. Здесь водятся свои мудрецы, на их шутовских колпаках мелодично переливаются бубенчики. В их иносказаниях сокрыта мудрость и простота Истины, но их никто не принимает всерьез. При свете дня они развлекают почтеннейшую публику, а под покровом ночи проливают невидимые миру слезы и рвут на себе волосы.

— Вы великолепный рассказчик.

— Это невозможно описать словами, — мечтательно выдохнул Бергманн. — Впрочем, к нам это больше не имеет никакого отношения. Мы славно поработали. И теперь, как Сократ, будем отдуваться за правдолюбцев, бывших и грядущих. Нас швырнут на растерзание ненасытному «Бульдогу», и Зонтик будет лить крокодиловы слезы над нашими могилами.

Снаружи студия ничем не отличалась от теперешних безликих деловых сооружений: то же стекло, тот же бетон. Бергманн с такой прытью взлетел по ступенькам к вращающейся двери, что я еле успел прошмыгнуть вслед за ним. Пока портье вносил наши имена в гостевую книгу, а клерк накручивал телефонный диск, чтобы уведомить о нашем приходе, Бергманн переводил дух и мрачно озирался вокруг. Я ободряюще улыбнулся ему, но он не ответил. Он мысленно прокручивал в голове предстоящую речь. Я предвкушал шедевр.

Чатсворт сидел, водрузив ноги на огромный стол. Первое, что бросалось в глаза, — подметки ботинок, окутанные пеленой дыма. Ботинки были благородного коричневого цвета, до блеска начищенные, они естественным образом дополняли пару бронзовых скакунов, чешущих спины о чернильницу. Чуть поодаль расположились Эшмид и какой-то неизвестный мне толстяк. Стулья, приготовленные для нас, сиротливо торчали посреди комнаты. Все сильно смахивало на трибунал. Я придвинулся поближе к Бергманну.

— Кого я вижу! — радушно пробасил Чатсворт, не прекращая телефонного разговора. Голова чуть наклонена вбок, трубка, как скрипка, примостилась между плечом и подбородком. — Один момент, я сейчас закончу. — И тут же в трубку: — Извини, Дейв. Ничего не попишешь. Нет, не пойдет. Я передумал… Он еще на прошлой неделе должен был тебе сказать. Я ее еще не видел… Это ни в какие ворота не лезет… Дружище, ничем не могу помочь, я ж не знал, что они все так испохабят… Это никуда не годится… Ну не знаю, скажи что хочешь… Да какое мне дело до их обид. Давно пора было их поставить на место… Нет… Пока.

Эшмид загадочно улыбался. Толстяк скучал. Чатсворт наконец-то убрал ноги со стола. У нас появилась возможность лицезреть его физиономию.

— У нас плохие новости, — без обиняков заявил он.

Я покосился на Бергманна, но он не сводил немигающего взгляда с нашего работодателя.

— Изменились сроки. Через две недели вы должны приступить к съемкам.

— Это невозможно! — выстрелом прозвучал ответ.

— Разумеется, невозможно, — ухмыльнулся Чатсворт. — Все мы немножко невозможные… Вы еще не знакомы с Харрисом? Он тут всю прошлую ночь мудрил над декорациями для фильма. Надеюсь, вы согласитесь со мной, что они оставляют желать много лучшего. Да, вот еще что… Нам не удалось заполучить Розмари Ли. Она завтра улетает в Нью-Йорк. Зато я договорился с Анитой Хейден, она в принципе согласна. Она, конечно, сука, зато какой голос! Я вас сейчас сведу с Пфефером, у него есть кое-какие задумки насчет музыкального оформления. Шум адский. Мне не то чтобы не нравится… впрочем, сами все увидите… Светом займется Уоттс. Он в этом деле дока. Умеет уловить настроение.

Бергманн недоверчиво фыркнул. Я не сдержал улыбки. В то утро Чатсворт мне положительно нравился.

— А что со сценарием?

— Не берите в голову, дружище. Что нам сценарий! Сценарий не догма. Правда, Сэнди? Концовочку причешем — и дело с концом. Я уже думал над ней, когда брился утром. Мне пришла в голову блестящая идея.

Чатсворт снова закурил.

— А на вас у меня большие виды. Я очень рассчитываю на ваше сотрудничество, — повернулся он ко мне. — Тут главное — держать ухо востро. Подмечайте мелочи. Вслушивайтесь в интонации. Вы для нас просто находка. Бергманн не знает языка. Возможно, кое-что придется переписать… С сегодняшнего дня вы перебираетесь сюда, будете у меня под боком, мне так спокойней. Если что понадобится — звоните. Вам предоставят все необходимое… Так, что еще… вроде ничего не забыл… Пойдемте, маэстро. Сэнди, покажите Ишервуду его келью.


Этот десятиминутный разговор круто перевернул всю нашу жизнь. Бергманна удивить было трудно. Я же был в шоке. Нас, как двух муравьев, пересадили с насиженного муравейника на вокзальную площадь. Ни на минуту нельзя было остаться одному. Если раньше время текло по-восточному неторопливо, за философскими беседами, то теперь оно содрогалось в темных конвульсиях.

«Келья» располагалась на четвертом этаже и была настолько мала, что непонятно, как в этой клетушке умещались стол с телефоном и три стула, собственно и составлявшие всю меблировку. Телефон звонил так, что мог разбудить мертвого. Каждый звонок буквально подбрасывал нас с места. Из окна виднелись лишь закопченные крыши да кусочек серого зимнего неба. По коридору вечно сновал туда-сюда народ, создавая невероятный шум, от которого голова шла кругом. Некоторые на ходу врезались в нашу дверь, иногда в комнату просовывалась голова. «А где Джой?» — обвиняюще вопрошала она. Изредка добавляя: «Ох, извините». И дверь со стуком захлопывалась. От этих набегов Бергманн чуть не плакал. «Это переходит всякие границы, — бушевал он. — Над нами издеваются. Но ведь мы не сделали ничего плохого».

Вдвоем поработать удавалось редко. Телефонный звонок или запыхавшийся посыльный то и дело срывали Бергманна на очередное совещание то к Чатсворту, то к заведующему актерским отделом, то к Харрису, и я оставался тет-а-тет с недописанной сценой и невнятным напутствием «попытаться что-нибудь придумать». По правде говоря, я даже не пытался сделать вид, что пытаюсь. Я глазел в окно или болтал с Дороти. Между нами существовал молчаливый уговор, что если кто заглянет, мы тут же начинаем изображать бурную деятельность. Иногда я оставался в полном одиночестве. У Дороти было полно знакомых на студии, и если позволяла обстановка, секретарша ненадолго убегала с кем-нибудь поболтать.

Несмотря на то что на нас давили со всех сторон, дело продвигалось. Бергманн ударился в новую крайность. Он готов был ухватиться за любое, даже самое никчемное мое предложение, в худшем случае сопровождая его кротким вздохом. Я же, надо признаться, несколько обнаглел. Совесть больше не тревожила меня. К тому же я вполне освоился с работой. Случались дни, когда строчки буквально вылетали из-под пера. Весело щебетала Тони. Балагурил ее папаша. Зубоскалил барон. У меня внутри словно рухнул невидимый барьер. Теперь это была просто работа. И я, как умел, старался ее выполнять.

Когда выдавалась свободная минутка, я отправлялся изучать обстановку. «Империал Балдог» была, пожалуй, одной из старейших киностудий Лондона. Ее построили еще во времена немого кино, когда режиссерам приходилось надрываться в мегафон, чтобы докричаться до актеров сквозь непрекращающийся стук молотка, непременного спутника студийных рабочих; галдела массовка — ошалевшая, голодная, с заплетающимися от усталости ногами и языком, которую нахальные и безусые ассистенты дергали туда-сюда, словно псы, сгоняющие в стадо отбившихся овец. Когда в кино пришел Звук, среди актерской братии поднялся страшный переполох: каждый мог в любой момент оказаться без работы. Именно тогда «Балдог» провернул стремительную и рискованную аферу. Старое здание было сметено с лица земли и на его месте с ураганной скоростью возвели новое, причем старались обойтись «ценою подешевле». Никто не знал, что принесет следующий день: Вкус, Запах, Стерео или еще какое чудо, которое сорвется с экрана и пойдет куролесить по зрительному залу. Казалось, нет ничего невозможного. Все так стремительно менялось, что казалось бессмысленным тратиться на оборудование, которое через год устареет.

Вскоре перестроечный запал угас, оставив после себя лабиринты шатких диковинных конструкций, головокружительные переходы, заканчивающиеся тупиками, обрывистые пандусы, двери, словно чудом попавшие сюда из Зазеркалья. В душных, непроветриваемых закутках, разделенных фанерными перегородками, было битком народу. Сиротливо покачиваясь на проводах, свешивались с потолков голые лампочки. Все было ненадежным, зыбким и в любой момент могло рухнуть вам на голову, шарахнуть током или просто рассыпаться в руках. «Если нам суждено принять смерть, — говорил Лоуренс Дуайт, — то только от клыков „Бульдога“».

Лоуренс был главным монтажером: примерно моего возраста невысокий крепыш, вечно смотрящий исподлобья, с лица не сходит выражение брезгливости. Мы подружились благодаря тому, что он в каком-то журнале прочитал мой рассказ и своим обычным желчным тоном выразил одобрение. Он слегка прихрамывал, настолько незаметно, что я бы и не обратил внимание, но уже в первой беседе он ошарашил меня сообщением о своем протезе. Он называл его «моя култышка». Ногу пришлось ампутировать после того, как он разбился на мотоцикле. В той аварии погибла его жена, с которой они прожили всего месяц.

— Этого времени хватило, чтобы понять, что мы друг друга терпеть не можем, — он требовательно вглядывается в мое лицо, проверяя, какое впечатление произвели его слова. — За рулем был я. Наверно, я и в самом деле хотел ее смерти.

— А тебя какая нелегкая сюда принесла, а? — как-то спросил он. — Решил продать душу дьяволу? Все вы, писаки, одним миром мазаны, смотрите на жизнь сквозь розовые очки! Считаете кино недостойным себя. Ошибаетесь! Наоборот, это кино слишком хорошо для вас. Здесь не место романтикам, этой продажной слякоти прошлого века. Нам нужны специалисты, технари. Слава богу, я монтажер. Я в своем деле дока. Я на этой работе собаку съел. И кто придумал, что фильм надо рожать в творческих муках? Его не рожать надо, его надо делать. Это все Чатсворт воду мутит. Большой выдумщик. И работничков себе под стать выискивает. Тоже мне, Лоренцо Великолепный…[35] Спорим, для тебя математика — темный лес? Вот то-то и оно. Кино — это не драма, не литература, это чистая математика. Хотя что я… Тебе этого не понять.

Лоуренс с упоением демонстрировал мне несовершенства, которых на студии было в избытке. Например, не было предусмотрено место для хранения декораций. Их попросту ломали, как только в них отпадала необходимость, — неслыханное, чудовищное расточительство. Опять же штат раздут — дальше некуда.

— Разогнать бы треть народу — работалось бы куда лучше. А то от всех этих помощников и ассистентов только в глазах рябит. Путаются друг у друга под ногами… Вообрази, у них даже есть эти, как их, режиссеры диалогов. И смех, и грех! И теперь какой-то олух просиживает задницу на стуле и каждому поддакивает.

Я рассмеялся.

— Вот-вот, меня сюда приставили именно за этим.

Но Лоуренса было нелегко сбить с толку.

— Не о тебе речь, — раздраженно цедит он. — Ты-то как раз нормальный. Такой весь из себя дипломат.

Больше всего доставалось от Лоуренса отделу рецензий, официально именуемому цоколем Джи. Натурная съемочная площадка, оборудованная на задворках студии, спускалась к реке. Когда-то в цоколе Джи располагался склад. Это место было словно списано с адвокатских контор из романов Диккенса. Затянутые паутиной полки, упиравшиеся в потолок ряды стеллажей, так тесно прилепившихся друг к дружке, что между ними муха и та не пролетит. Нижние полки занимали сценарии; по два, а то и по три экземпляра; рецензии, черновики — словом, любой огрызок бумаги, попавший под перо авторов «Балдога». Лоуренс говорил, что крысы прогрызли в этом скопище бумаг длинный туннель — насквозь, от стены до стены.

— Утопить бы эту прорву в Темзе, — мечтательно добавил он, — но речная полиция повесит нас за отравление вод.

Книг действительно была прорва. Романы, пьесы, некогда приобретенные студией и ждущие своего часа. Ждущие ли? Вряд ли «Балдог» когда-либо собирался экранизировать «Железнодорожное расписание 1911» Брэдшоу.[36] Скорей всего, этот шедевр затесался здесь случайно, благодаря рассеянности кого-нибудь из сотрудников отдела. «Ну растолкуй ты мне, — наседал на меня Лоуренс, — на кой черт нам сдались двадцать семь экземпляров „Полжизни с микроскопом“,[37] а один так и вовсе сперли из рабочей публички?»[38]

Как ни странно, к Бергманну Лоуренс относился с каким-то восхищенным почтением. Он видел несколько картин, которые тот поставил в Германии. Бергманну это, безусловно, льстило, хотя он ни за что бы не признался в этом. Он в свою очередь платил Лоуренсу тем же, называл его «ein anständiger Junge»[39] и уважительно величал «маэстро». Монтажер быстро перенял это обращение. Бергманну пришлось срочно выдумывать новое. Он возвел Лоуренса в ранг гроссмейстера. Меня Лоуренс окрестил «трёп-директором». Я звал его «гением склейки».

В разговорах с Бергманном я предпочитал не касаться политических воззрений Лоуренса. «Фашисты… Коммунисты… Вся эта мышиная возня стара, как мир, — говорил монтажер. — Что вы все носитесь с этими рабочими, словно с ума посходили? С души воротит, ей-богу. Рабочие — это стадо. Так было всегда. И так будет всегда. Они сами стали тем, кем стали, так ветер им в спину! Это их жизнь. Пусть сами расхлебывают. Оглянись вокруг. Никто ничем не интересуется, всех волнует только, когда и сколько им заплатят на этот раз. А если случается что-то выходящее за рамки их прямых обязанностей, они усаживаются и ждут, пока придет добрый дядя и все само собой образуется. И пребывают в уверенности, что именно так и должно быть. Страной должно править меньшинство. Надо только избавиться от политических болтунов. Политики — дилетанты. Это все равно как если бы студией руководил рекламный отдел. Другое дело — технари. Они знают, чего хотят».

— И чего же они хотят?

— Они хотят дело делать.

— То есть?

— То и есть. Делать дело ради самого дела.

— Но зачем его делать? Ради чего?

— Чтобы искоренить анархию. Ради этого человек и живет. Чтобы очищать жизнь от всякой грязи. Создавать примеры для подражания.

— Зачем?

— Чтоб было. Чтобы был смысл. Ради чего же еще?

— А как быть, если что-то не вписывается в эту картинку?

— На свалку.

— Еще скажи, что надо уничтожить евреев.

— Иди к черту со своими дурацкими аналогиями. Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Если люди не желают подчиняться установленным правилам — им же хуже. Я-то тут при чем? Гитлер правил не устанавливает. Он оппортунист. Создавая правила, ты никому не мешаешь. Правила — это тебе не люди.

— Ну и кто из нас ретроград? Это же точь-в-точь основа «Искусства ради искусства».

— Не морочь мне голову… Настоящие художники — это технари.

— Когда в руках ножницы, как у тебя, можно и правила создавать. А мне куда прикажешь деваться с той же «Фиалкой Пратера»?

— Это пусть у вас с Чатсвортом и Бергманном голова болит. Если бы вы, господа творцы, брали пример с технарей, держались вместе и прекратили наконец играть в демократию, то народ бы, как миленький, ходил на те фильмы, которые бы вы делали. А то устроили ярмарку — то кино, это кино… Хотите всем угодить, а так не бывает. Договорились бы между собой не выпускать ничего, кроме, скажем, абстрактных фильмов, — и зритель бы никуда не делся, пошел бы на то, что дают, а глядишь, и понравилось бы… Ладно, что толку воздух сотрясать… Стержня в вас нет, вот что. Хаете проституцию, а сами по-тихому клепаете свою «Фиалку». За это вас и презирают, тоже по-тихому. Публика прекрасно знает, что все решает большинство… Да, вот еще что. Ко мне со своими творческими муками лезть не советую. Тут я тебе не советчик.


Съемки начались в конце января. Точнее сказать не могу, потому как это последнее, что я запомнил более или менее определенно. Все, что последовало за этим, настолько слилось и перемешалось в моей голове, что наружу всплывают только какие-то бессвязные обрывки воспоминаний. Стройно и последовательно изложить их я не в силах. Так, что вспомнится…

Съемочный павильон с обитыми войлоком стенами напоминает огромный ангар, в котором запросто можно упрятать дирижабль; о смене дня и ночи можно лишь догадываться по тому, как все внезапно приходит в движение и так же неожиданно затихает. Под балочным сводом, усеянным закопченными софитами, чей далекий отблеск напоминает холод неведомых планет, громоздятся какие-то немыслимые, полуразобранные останки бутафорских конструкций: арки, стены домов, деревья, холщовые полотнища холмов, гигантские фотозадники, фрагменты улиц, напоминающих Помпеи, только еще более заброшенные, более жуткие, потому как знаешь, что все это ненастоящее, это в буквальном смысле — полумир, узилище зеркальных отражений, город, лишенный третьего измерения. Только змеиный клубок проводов принадлежит этому миру, он абсолютно реален и постоянно норовит захлестнуться вокруг ног, стоит лишь неосторожно попасть в его орбиту. Эхо шагов отзывается неожиданно гулко, ловишь себя на том, что крадешься на цыпочках.

Посреди этих руин теплится жизнь. Пронзительный свет падает на одинокую декорацию. Издали кажется, что попал к алтарю, вокруг которого застыла стайка адептов. Но это всего лишь комната Тони, обставленная в духе времени: веселенькие занавески, клетка с канарейкой, часы с кукушкой. Те, чьими руками создавался этот прелестный кукольный домик, деловито, с равнодушной бесстрастностью оглядывают плоды своего труда — словно это какой-то захудалый гараж.

Безмолвными разряженными статуями стоят актеры, которым предстоит озвучивать Артура Кромвеля и Аниту Хейден. Уоттс, тощий лысый человек в очках с золотой оправой, суетливо бегает взад-вперед, выбирая точку съемки. На шейном шнурке болтается монокль с голубоватыми стеклами. Уоттс то и дело подносит его к глазам, проверяя, так ли выставлен свет. Этот жест совершенно не вяжется с его видом, придавая ему сходство с щеголем эпохи Регентства.[40] Рядом с ним крутится огненно-рыжий Фред Мюррей, любой обуви предпочитающий кеды. На студийном жаргоне он «гаффер».[41] Правила здешнего этикета не позволяют Уоттсу давать указания лично. Он передает их Фреду, а тот, как толмач, надрывно выкрикивает их тем, кто работает на подвесных лесах на самой верхотуре.

— Накиньте на пушку затенитель. Пару проходов на четвертый. Погасите бебик.

— Готово, — удовлетворенно сообщает Уоттс.

— Годится, — гаркает Мюррей ассистентам. — Так и оставьте.

Дуги[42] меркнут, загорается свет. Кукольный домик теряет свое зыбкое очарование. Расходятся дублеры. Возникает ложное ощущение завершенности, хотя все еще только предстоит.

— Все приготовились! — Это Элиот, помощник режиссера, человек с заостренным длинным носом и старательно-ученической манерой выговаривать слова. Он держит сценарий, как святыню студии. Он хочет казаться значительным, но у него это плохо получается. Мне жаль его. У него собачья работа. Его задача — следить, чтобы все кипело и бурлило, но добиться этого, не срываясь на крик, практически невозможно. Он не знает, как себя вести со старшими по возрасту, с рабочими павильона… Он стесняется своего тонкого, хотя и хорошо поставленного голоса. Воротничок его рубашки так накрахмален, что стоит колом и трет шею.

— Почему опять стоим? — безнадежно вопрошает Элиот в пространство, ни к кому в отдельности не обращаясь. — Что там у вас, Роджер?

Звукооператор вполголоса чертыхается. Он ненавидит, когда его подгоняют.

— Микрофон барахлит, — объясняет он с ядовитым терпением. — Слишком крикливые декорации… Тедди, бум[43] чуть левее. Нам понадобится этот цветочный горшок.

Кран отъезжает, таща за собой микрофон, как удочку. Тедди ныряет в декорации и прячет второй микрофон позади китайской статуэтки, украшающей стол.

Откуда-то из-за задника слышится голос Артура Кромвеля:

— Где наш дражайший Ишервуд?

Артур играет отца Тони. Этот пышущий здоровьем красавец с породистым лицом и благородной осанкой обожает играть на публику и пользуется огромным успехом у женщин. Он хочет, чтобы я прослушал его роль. Забывая слова, он, нисколько не смущаясь, прищелкивает пальцами и начинает импровизировать.

— В чем дело, Тони? Разве тебе еще не пора быть на Пратере?

— Разве ты не собираешься сегодня на Пратер? — поправляю его я.

— Разве ты не собираешься сегодня на Пратер? — В сценарном варианте фраза явно режет чуткое артуровское ухо. — Будто каша во рту… Я себя не слышу… Может, лучше: «Как, разве ты еще не на Пратере?»

— Годится.

— Ишервуд! — зовет Бергманн. (Перебравшись на студию, где всегда полно народу, он стал обращаться ко мне по фамилии.) Заложив руки за спину, он размашистым шагом направляется к выходу, не удосужившись обернуться, чтобы удостовериться, иду ли я следом. Мы проходим двойные двери и оказываемся на лестнице, ведущей к пожарному выходу. Сюда приходят поговорить или покурить, потому как в самом помещении курить запрещалось. Я киваю сторожу, лорнирующему газету «Дейли геральд». Он у нас страстный почитатель Советской России.

Мы стоим на узкой железной платформе; вдалеке за крышами домов холодно серебрится серая река. После спертой духоты студии влажный воздух кажется восхитительным. Легкий ветерок, пробегая мимо, запутался в густой шевелюре Бергманна.

— Как вам эта сцена? Годится?

— Да вроде все нормально, — я пытаюсь придать голосу убедительность. На меня еще с утра накатил приступ лени, и забивать себе чем-то голову совершенно не хочется. Мы утыкаемся каждый в свой экземпляр сценария — я старательно изображаю на лице задумчивость. После бесконечных читок слова утратили для меня свой первоначальный смысл.

Бергманн сосредоточенно сопит.

— Мне кажется, тут надо что-то придумать… Слишком уж примитивно, слишком убого… А если Тони скажет: «Я не могу торговать фиалками вчерашнего дня. Они несвежие»?

— Я не могу торговать вчерашними фиалками. Они слишком быстро вянут.

— Вот-вот… Так и запишите.

Я пишу. В дверях появляется Элиот.

— Мы готовы репетировать, сэр.

— Пошли. — Бергманн разворачивается и идет в павильон, мы с Элиотом пристраиваемся сзади — ну чисто генеральская свита. Все головы поворачиваются в нашу сторону: актерам интересно, о чем мы говорили с Бергманном. При мысли о том, что ты держишь в напряжении столько людей, меня охватывает ребяческое чувство собственной значительности.

Элиот подходит к ширме, за которой гримируется Анита.

— Мисс Хейден, — осторожно начинает он. — Вы не могли бы выйти? Все готово.

В коротком платьице в цветочек, фартучке и нижней юбке с оборками Анита похожа на избалованную девочку. Она выходит и идет к павильону. Она кажется более хрупкой, чем ее изображают на фотографиях, — впрочем, то же самое можно сказать почти обо всех знаменитостях.

Я с опаской подхожу, приготовившись к худшему. Криво улыбаюсь.

— Прошу прощения… Мы опять изменили строчку.

Анита сегодня на удивление покладиста.

— Изверг! — игриво восклицает она. — Ладно уж, показывайте, что там у вас получилось.

Элиот подносит к губам свисток.

— Тишина! Полная тишина! Генеральная репетиция! Зеленый свет! — Последняя фраза адресована вахтеру, который включает надпись на двери студии: «Тихо. Идет репетиция».

Наконец-то. Началось.

Тони с тоской смотрит в окно. Еще вчера они встречались с Рудольфом. А сейчас от него принесли письмо, полное намеков и прощальных уверений в любви: Рудольф не мог открыться и сказать, что он принц и что срочно необходимо отбыть в Бороданию. Тони поражена в самое сердце. Ее глаза полны слез. (Сцена дается крупным планом.)

Открывается дверь. Входит отец девушки.

Отец: Что случилось, Тони? Разве ты еще не на Пратере?

Тони (лихорадочно подыскивает слова): Я… Я… У меня нет цветов.

Отец: Неужели ты вчера все продала?

Тони (с нарочитым безразличием, придающим ответу двусмысленность): Я не могу продавать вчерашние цветы. Они так быстро вянут.

Горестно всхлипнув, Тони выбегает из комнаты, хлопая за собой дверью. Отец смотрит ей вслед в немом удивлении. Затем пожимает плечами, как бы говоря, что все эти женские капризы выше его понимания.

— Стоп! — Бергманн резко поднимается с места и подходит к Аните.

— Позвольте мне вам кое-что сказать, мадам. Вы блистательно освоили науку хлопать дверью. Даже чересчур. Вы придаете этому действию столь глубокий смысл, что по сравнению с ним убийство Распутина — детский лепет на лужайке.

Анита снисходительно улыбается:

— Простите, Фридрих. Я и сама чувствую, что перестаралась. — Удивительно, Анита сегодня — сама кротость.

— Позвольте, я вам покажу… — Бергманн встает у стола. У него дрожат губы, влажно блестят глаза, это уже не он, а прелестная юная девушка, которая вот-вот расплачется. — Я не могу продавать вчерашние цветы… Они… вянут…

Он выбегает из комнаты, закрыв лицо руками. Из-за кулис раздается глухой стук и приглушенное «Verflucht!».[44] Наверняка налетел на провода. Мгновение спустя мы имеем счастье лицезреть его улыбающуюся физиономию. Бергманн слегка запыхался.

— Теперь понимаете, о чем я? Это должно быть легко. Поменьше патетики.

— Да, — Анита понимающе кивает, подыгрывая ему. — Кажется, я понимаю.

— Вот и превосходно, милочка. — Бергманн похлопал ее по руке. — Сейчас снимем.

— Где Тимми? — В мелодичном голоске Аниты слышится скука. К ней спешит гример. — Тимми, дружок, у меня все в порядке?

Она приближает к нему лицо с таким безразличием, словно подставляет туфельку чистильщику обуви; эта волнующе-прекрасная маска — часть ее работы, источник дохода, орудие производства. Пальцы Тимми порхают по ее лицу. Анита равнодушно смотрится в маленькое зеркальце. Помощник оператора рулеткой замеряет расстояние от объектива до кончика ее носа.

Молоденький парнишка спрашивает у девушки, ответственной за запись съемки, номер эпизода. До того как раздастся слово «мотор», этот номер надо написать мелом на грифельной доске, которую он держит перед камерой.

Из аппаратной звонит Роджер.

— Крис, загляни ко мне. Мне необходимо алиби.

Он часто так говорит, вроде в шутку, но видно, что он обижен на Элиота. Роджер не выносит никакой критики. Во всем, что касается работы, он невероятно педантичен и добросовестен.

Загрузка...