Я иду в операторскую, напоминающую телефонную будку. Элиот начинает отдавать распоряжения:

— Так, хорошо. Готовы, сэр? Уоттс, ты готов? Дайте звонок! Дверь! Красный свет! — И тут же: — Тихо. Начинается съемка, — потому что все начали ходить.

Роджер берет наушники и подсоединяет их к пульту.

— Джек, готов? — В ответ раздаются два гудка, что означает «да».

— Все на месте? — задает Элиот риторический вопрос. Потом через миг: — Включай.

— Включаю, — рапортует паренек, стоящий возле силового щита.

Джордж делает шаг вперед, держа перед камерой доску.

Роджер дважды сигналит звуковикам. Два звонка в ответ. Роджер двойным звонком предупреждает Бергманна, что звук готов.

Кларк, мальчик-«хлопушка», громко произносит:

— Кадр 104, дубль один. — Хлопок. Начали.

Грузно плюхнувшись на стул, Бергманн цедит сквозь зубы:

— Камера.

Во время съемки я не свожу с него глаз. Мне совершенно незачем смотреть на съемочную площадку — все происходящее отражается на его лице. Он ни на секунду не отрывает взгляда от актеров. От него не ускользает ни одна интонация, ни один жест; кажется, его взгляд обладает магической силой. Губы шевелятся, лицо то расслабляется, то становится жестким; он то подается корпусом вперед, то с облегчением откидывается на спинку стула; руки, как у дирижера, то взлетают вверх, то камнем падают, ставя точку в конце фразы или действия. Вот он у Тони под окном, вот делает знак не частить, вот успокаивает ее отца, теперь просит прибавить выразительности, требует сохранить паузу, доволен, хороший ритм, занервничал, ерзает от волнения, уф, отлегло, успокоился, умиляется, осторожничает, опять задергался, кажется, доволен. Такая способность концентрироваться не может не вызывать восхищения. Это акт творчества.

Когда все заканчивается, он издает легкий вздох, как человек, который только что проснулся.

Произносит с придыханием:

— Снято.

Оборачивается к оператору:

— Ну как?

— Неплохо, сэр, но хорошо бы повторить.

Роджер дает два звонка.

— Звук готов, сэр, — сообщает Тедди.

Помощница режиссера, Джойс, ведущая запись съемки, проверяет с оператором метраж. Роджер высовывает голову из будки:

— Тедди, будь добр, побудь рядом с мисс Хейден… А то мало ли, что эта чертова камера выкинет.

Камера зверски трещит. Чтобы хоть как-то заглушить помехи, ее заворачивают в стеганое ватное одеяло, отчего она становится похожей на карликового пуделя, выглядывающего из зимней муфточки. От треска избавиться не удается. Бергманн никогда не упустит случая попенять на это. Иногда он чертыхается, иногда обиженно негодует. Сегодня утром у него дурашливое настроение. Он подходит к камере и обнимает ее:

— Совсем мы тебя, старушка, загоняли. Какие мы варвары. Ну ничего, Чатсворт положит тебе пожизненное содержание и отправит пастись на травке в компании таких же старых кляч.

Все хохочут. Бергманна на студии любят.

— Про таких говорят, что боженька, пролетая, в темечко поцеловал, — шепчет мне вахтер. — Если фильм будет хоть вполовину такой смешной, как Бергманн, успех, считай, у вас в кармане.

Уоттс с оператором пытаются справиться с тенью, которую отбрасывает микрофон. Бергманн называет ее «бичом звукового кино». Случается, что микрофон оказывается в кадре и это остается незамеченным. В нем есть что-то от «Ворона» Эдгара По, такое же зловещее. Словно кто-то незримо присутствует и слушает.

Раздается длинный, требовательный звонок из операторской. Роджер надевает наушники и сообщает:

— Камера перезаряжается, сэр.

Бергманн фыркает и удаляется в угол диктовать Дороти очередное стихотворение. Невзирая на гвалт и суматоху, он умудряется чуть ли не каждый день сочинять новый опус. Фред Мюррей, надсаживая горло, распоряжается перестановкой ламповых приборов на осветительских рельсах и подвесных лесах: всяких там бебиков, снуков и твитов.[45] Дороти печатает отчет о съемке: здесь и подробный, выверенный текст каждого эпизода, и метраж, и экранное время, и фактически затраченное время, и много чего еще.

— Ну где вы там? — рычит Элиот. — Сколько можно ждать?

Роджер звонит в операторскую.

— Джек, давай еще раз!

Тедди замечает, что Элиот нечаянно встал прямо перед объективом камеры, загородив Роджеру съемочную площадку. Он недобро хмыкает и говорит, явно передразнивая официальную манеру Элиота: «Попрошу очистить площадку». Элиот вспыхивает и отодвигается, бормоча извинения. Роджер мне подмигивает. Довольный Тедди залихватски перебрасывает журавль[46] с криком «Спасайся, кто может!».

Иногда Роджер великодушно разрешает мне позвонить в звонок. В каждой работе есть свои прелести и привилегии. Но сегодня я все прозевал. Бергманн рассказывает что-то смешное Фреду Мюррею, а я пытаюсь на расстоянии угадать, что именно. Роджеру приходится давать отмашку самому.

— Ну какой от тебя толк, Крис? — насмешливо говорит он. И добавляет, уже глядя на Тедди: — Думал дать Крису вольную на вечерок, да, видно, придется отложить.

Морские словечки остались у Роджера с тех пор, как он служил радистом на торговом судне. В нем до сих пор многое выдает моряка — выправка, скупые жесты, дотошность, настороженность на загорелом, обветренном лице. В перерыве между съемками он в своем закутке изучал журналы по морскому делу.

— Тихо. Все по местам. Готовы? Заводи!

— Начали!

— Кадр 104, дубль 2.

— Камера.

— Снимаем.

— Слушаюсь, сэр.

— Звук готов, мистер Бергманн.

— Хорошо. Это в печать.

— Хотите прогнать ее раз?

— Мы отснимем это еще раз, по-быстрому.

— Хорошо, начали. А это в коробку.

Третий дубль запорот. Анита забывает слова. В середине четвертого заклинивает камеру. Пятый дубль снят нормально и отправлен в работу. Долгое, будто резиновое, утро наконец-то заканчивается, и можно пойти перекусить.


Поесть можно в трех местах. В «Империал Балдог» своя столовая, но там всегда толпа народу: сотрудники студии, секретари, статисты — в общем, приткнуться некуда. Неплохо кормили в кафе через дорогу. Его облюбовали студийные интеллектуалы: писатели, монтажеры, музыканты и сотрудники отдела искусств. Поскольку исторически сложилось, что мы с Бергманном обедали вместе, я всегда норовил затащить его в это кафе. Но он предпочитал третий вариант — большой отель в Южном Кенсингтоне, где столовались начальство и режиссеры. Бергманн ходил туда из чистого принципа.

— Студия должна знать своих героев. Лицо должно примелькаться, — говорил он. — Звери заждались своего дрессировщика.

Он в полушутливой форме изложил мне свои соображения о том, что руководство «Балдога» что-то замышляет против него, и если он не будет появляться в людных местах, то от него найдут способ вообще избавиться.

Отель славился навязчивым сервисом и якобы европейской кухней. Когда появлялся Бергманн, казалось, что в отель торжественно вплывала грозовая туча; из-под сурово насупленных бровей поблескивали острые, внимательные глазки.

Встречаясь взглядом с коллегами, он отвешивал короткий поклон, но первым заговаривал редко. У нас был свой столик, иногда, правда, нас приглашали подсесть к одной из бульдожьих компаний.

Против кормежки в отеле я возражал не столько из-за царившей там скуки, сколько из-за дороговизны. Доходило до смешного: стоило мне начать зарабатывать приличные деньги, как я превратился в ужасного скрягу, мне было жалко тратить на еду лишний пенни. Я почти ничего не заказывал под предлогом, что не голоден. Обходясь тарелкой супа или десертом, я ухитрился довести счет до двух шиллингов в день.

Ни Бергманн, ни остальные не придавали этому значения. Большинство присутствующих маялись желудком — сказывался малоподвижный, сидячий образ жизни, и многие сидели на диете. Но был там один официант, которому я чем-то приглянулся. Когда я приходил, мы непременно перебрасывались парой фраз. Однажды, когда я сидел в большой компании и, как всегда, попросил принести самое дешевое блюдо, он подошел ко мне вплотную и заговорщически шепнул на ухо:

— Не изволите отведать омара по-ньюбургски,[47] сэр? Его тут заказал один джентльмен. Там хватит еще на одну порцию. Я с вас ничего не возьму…


Суматошное утро сменяет ленивый, благодушный полдень. Мы перебираемся в другой павильон. Там достраивают спальню Тони. Первым делом предстоит снять эпизод, предшествующий моменту, когда Тони получила письмо от Рудольфа. Тони спит, на губах играет улыбка. Ей снится возлюбленный, вчерашнее свидание. За окном плещется дивное весеннее утро. Тони ворочается, просыпается, потягивается, соскакивает с постели, бежит через комнату, открывает окно, вдыхает аромат цветов и начинает тихонько напевать. Звучит главная музыкальная тема фильма.

Как раз сейчас за декорациями Анита распевается, а Пфефер подыгрывает ей на пианино.

Весна просыпается,

Тает зима,

Ломается лед,

Отступают морозы,

Лазурное небо — любимой глаза,

С небес льется песня…

Анита резко умолкает.

— Черт, опять сбилась… Извини, дружок. Давай еще раз.

Весна просыпается,

Тает зима,

Ломается лед,

Отступают морозы…

Работяги декораторы, с величавым презрением игнорируя Искусство, довольно громко переговариваются и лупят молотком по подоконнику в спаленке девушки. Романтик Джордж мурлычет себе под нос и мечтательно улыбается, царапая что-то на грифельной доске. Красивый смуглый малый, родом из Ирландии, он по-мальчишески задирист и исполнен невинного тщеславия. Он поочередно строит глазки Дороти и Джойс — впрочем, его любвеобильности хватает и на любую хорошенькую мордашку из массовки. Готов поспорить, в мечтах он воображает, что покорил и Аниту. Джойс относится к его заигрываниям благосклонно, Дороти они оставляют равнодушной.

— От этих юнцов, — доверительно сообщает она мне, — забот куда больше, чем они того заслуживают. Я предпочитаю мужчин постарше, более искушенных, вы же понимаете…

Ушедшего лета

Прекрасны цветы,

Но кто о них вспомнит

Сегодня?..

Джордж семенит к нашей троице — Роджеру, Тедди и ко мне, — улыбаясь во весь рот и продолжая напевать. Когда Анита доходит до припева, он вторит ей, получается что-то, отдаленно напоминающее дуэт:

Цветы облетят,

Но Фиалка Пратера

Будет цвести

в моем сердце.

Роджер и Тедди насмешливо хлопают в ладоши. Джордж раскланивается, принимая аплодисменты как само собой разумеющееся.

— А знаете, — простодушно улыбаясь, признается он, — мне нравится эта старомодная штучка. Впечатляет.

— А как дела у нашего Казановы? — спрашивает Тедди. — И кстати, что это за очаровательная крошка была с тобой в столовой?

Джордж ухмыляется:

— Так, одна знакомая.

— Да она ж только из пеленок недавно вылезла, греховодник!

— Чует мое сердце, он скоро возьмется за детские садики, — вставляет Роджер. — Пора доставать отцовское ружьишко… Кстати, Тедди, мальчик мой, а когда мы услышим перезвон свадебных колоколов?

Тедди заливается краской и мигом серьезнеет. Вся студия давно подтрунивает над его затянувшимся сватовством к сотруднице отдела искусств.

— Да мы тут с Мери посоветовались, — сообщает он замогильным тоном, — и решили немного подождать. Пока я не подыщу работу получше. Лет через пять…

— Пять лет? — Я не верю своим ушам. — Но, дружище, за пять лет всякое может случиться… А вдруг война?

— Все равно, — упрямо набычивается парень. — Мужчина должен обеспечить своей жене достойную жизнь.

В этом весь Тедди. И он готов ждать сколько потребуется, если, конечно, Мери согласится. На редкость целеустремленное создание. Я представляю его в сорок лет, пятьдесят, шестьдесят, он останется все таким же. Он копит деньги и по воскресеньям играет в регби. Раз в неделю они с Мюрреем ходят в здешние бани, где проводятся соревнования по рестлингу. Оба заядлые болельщики и могут часами обсуждать достоинства своих фаворитов, Нормана-Мясника и Золотого Ястреба.

Цветы облетят,

Но Фиалка Пратера

Будет цвести

в моем сердце.

Рабочие все еще возятся с окном, Бергманн безвылазно торчит в проекционной, досматривая вчерашний материал. Похоже, в ближайший час не начнем. Значит, можно сходить поглядеть, что творится в других павильонах.

На первой площадке строят декорации большого ресторана. Здесь будет разыгрываться финальная сцена фильма. Именно здесь, по задумке Чатсворта, Тони под видом любовницы барона Гольдшранка разыграет Рудольфа в отместку за то, что он ее бросил. Барон, ее старый поклонник, с неохотой соглашается на этот маскарад — он ни в чем не может отказать девушке. На верхней ступеньке лестницы, горделиво сверкая чужими бриллиантами, появляется Тони, держа барона под руку. Рудольф вскакивает и наотмашь бьет барона по физиономии. Дуэль неминуема, хотя барон отчаянно трусит, а Тони делает жалкие попытки оправдаться. Барону как потерпевшей стороне принадлежит право первого выстрела. Но стоит Рудольфу принять героическую позу, как граф Розанофф бросается между соперниками и восклицает:

— Можете убить меня, но на Его королевское Высочество руку поднять не позволю!

Коварный дядя разоблачен, король узнал всю правду и теперь ждет не дождется возвращения Рудольфа на родину вместе с невестой. С Тони.

Неплохо… Музыка очень даже ничего.

На третьей площадке громогласный Эдди Кеннеди ставит «Медовый месяц Тена». Эдди энергичный, краснолицый, глаза немного навыкате, голос с хрипотцой. Он специализируется на фарсах в американском стиле, сплошь состоящих из бойких, порой даже слишком, диалогов. Провел год в Голливуде и с тех пор возомнил себя асом кино. И одевается соответственно. Ходит без пиджака, в шляпе, в уголке внушительного рта — замусоленная сигара. Актеров называет малышами, актрис — детками или пупсиками. Напористый, стремительный, он костерит всех и вся на чем свет стоит, изрыгает проклятья и угрозы, но несмотря на это, у всех на площадке хорошее настроение. Я долго стою и глазею, как какой-то шутник пытается вытащить из импровизированной турецкой бани необъятных размеров толстуху. Помощник режиссера хвастается, что они сдадут картину в конце недели, на пять дней раньше срока.

Когда я возвращаюсь, Бергманн уже в павильоне. Юпитеры нацелены на Аниту, разметавшуюся на постели. Готовятся снимать крупный план. Роджер вполголоса переговаривается с гримером и Кларком.

— Привет, Крис, — кивнул он мне. — Тебя Анита искала.

— Меня?

— Говорит, что хочет, чтобы ты пришел и согрел ее. Ей одиноко.

— А кроме меня, добровольцев не нашлось?

— Я бы рад, — вздыхая, разводит руками Кларк. Он высокий, тощий, с бегающими, колючими глазками и неприятным маленьким ртом.

— Она замужем или как? — интересуется Роджер.

— Была, — отвечает Тимми, — за Оливером Гилкристом. Они разошлись.

— Я его понимаю. Это ж дьявол в юбке. Знаю я таких. — Роджер скривился. — «Ах, не сейчас, милый, у меня раскалывается голова, к тому же ты помнешь мне прическу, я и так вся растрепалась». А потом жалуется подружкам: мол, все мужики сволочи, мол, всем надо только одного…

Тимми закатывает глаза и начинает тихонько напевать:

Всё как всегда, держу пари,

Ты легкая добыча,

Фиалка Пратера…

— Ну, готовы наконец? — гаркает Элиот, подарив нам укоризненный взгляд. — Начинаем!

Мы снова расходимся по местам.

Крупный план снимаем чуть ли не два часа. Уоттс никак не угомонится со своим светом. Камеру заклинивает. Анита дуется. Артур Кромвель весь как на иголках. Он опаздывает на встречу. Неужели нельзя было поставить его эпизод первым? (Справедливости ради надо отметить, что сцена, когда отец Тони за полночь возвращается домой и обнаруживает, что девушка еще не вернулась, стоит последней.)

— Неужели я не заслуживаю никакой поблажки? — жалуется он. — Все-таки я уже пятнадцать лет не схожу с экрана.

В самый разгар съемок появляются Эшмид и Харрис. Они прослышали, что в Эссексе есть место, прекрасно подходящее для натурных съемок. Может, Бергманн в следующие выходные съездит с Харрисом его посмотреть?

Бергманн стоит как скала. Он сладко улыбается и заявляет:

— Мой принцип — выходные без Харриса.

Харрис оскорблен в лучших чувствах. За принужденным смешком прячется обида. Бергманн недолюбливает Харриса и не скрывает этого. (Бергманн за глаза зовет Харриса арт-констриктором.) Непрошеные гости убираются ни с чем.

В пять часов проносится слух, что работать предстоит допоздна. Членам профсоюза платят сверхурочные, но и они возмущенно ропщут, не говоря уж о нас. Больше всех сокрушается Кларк; у него уже в третий раз срывается свидание.

— Кеннет, между прочим, никогда своих не задерживает, — ноет он. — Хреново у нас с организованностью.

Тедди, который всегда выступает на стороне Бергманна, чувствует, что пора вмешаться.

— Не путай дешевку с настоящей вещью, — назидательно говорит он. — Настоящая вещь должна вылежаться.

Я иду звонить домой.

— Привет.

— Кристофер… Насколько я понимаю, твой звонок означает, что ты опять не придешь к ужину.

— Ты на редкость проницательна.

— А у нас сегодня пирожки с рыбой.

После крупного плана начинаются панорамные съемки, для которых требуется специальная подготовка. Тележка, на которой камера должна отъезжать перед проходом Тони к окну спальни, стонуще скрипит. Скрип многократно усиливается микрофоном. Ее надо смазать и проверить. Мы с Роджером идем курить на лестницу. Стемнело, но воздух все еще теплый. На торце здания пламенеют неоновые огни «Балдога».

Роджер выглядит озабоченным.

— И какого черта я цепляюсь за эту работу? С одной стороны, такие деньги на дороге не валяются. Но дальше-то что? В следующем месяце мне стукнет тридцать четыре. Угадай, Крис, чем я занимаюсь по вечерам? Лодку задумал сделать. Уже и чертежи готовы, все — вплоть до светильников в каюте. И обойдется это удовольствие, по моим прикидкам, не очень дорого. Я кое-что отложил…

— И что ты будешь с ней делать?

— Уплыву куда-нибудь.

— Хорошая мысль.

— Да как тебе сказать… Везде одно и то же. Я много где побывал.

— А жениться не пробовал?

— Обижаешь… Пробовал, когда еще зеленым был… Она умерла.

— Извини.

— Ничего в этом такого уж необыкновенного не было. Хотя она была славной. Знаешь, иногда я думаю, зачем все это? Почему с этим миром нельзя расставаться по-хорошему?

— Не ты один об этом думаешь. Просто мало кому это удается…

— Надеюсь, ты не из тех придурков, которые верят в сказки о загробной жизни.

— Да вроде не из тех. Точно, не из тех. Хотя вряд ли это имеет какое-то значение.

Разговор заходит в тупик. Тут у Роджера вдруг проясняется лицо.

— Хочешь, расскажу про свое самое замечательное и неожиданное приключение?

И рассказывает мне о замужней женщине, с которой однажды его свела судьба в отеле в Бертоне-на-Тренте.[48]

В полвосьмого мальчик-буфетчик приносит чай и бутерброды. Импровизированный фуршет слегка поднимает наше упавшее настроение. Анита заканчивает одну сцену, успевает сняться еще в одном крупном плане и уходит домой. Когда надо, она умеет быть очень собранной. У Кромвеля сегодня коротенький эпизод. Часам к девяти должны отстреляться.

Из монтажной появляется Лоуренс.

Он, по обыкновению, хмурится, но я вижу, что он доволен. Он сегодня хорошо поработал.

— Приветствую гения склейки. Как там наши образчики?

— Образчики, как ты изволил выразиться, куда лучше, чем вы того заслуживаете, — учитывая, с какой галиматьей пришлось работать. Так всегда: я делаю из дерьма конфетку, а вы срываете аплодисменты.

— С ума сойти, какой ты благородный!

Как обычно перед съемкой, Бергманн нервно расхаживает по павильону. Вот он подходит к нам, стоит, невидяще уставившись в наши лица темными беспокойными глазами. Потом разворачивается, как сомнамбула, и удаляется…

— Соберитесь, соберитесь, — вопит Элиот. — Давайте работать! Не торчать же тут до утра!

— Какой талант пропадает! — роняет Лоуренс. — Из него бы получился отличный надсмотрщик!

— Внимание, тишина!

В десять минут девятого все заканчивается. Отработано две тысячи футов пленки. Чистое время отснятого материала — четыре минуты тридцать секунд.

— Ты что делаешь вечером? — поинтересовался Лоуренс.

— Да ничего вроде… А что?

— Может, в кино сходим?


— Бедняга Бергманн, — этими словами меня встретила матушка, когда февральским утром я вышел к завтраку. — Извелся весь, наверно, от беспокойства.

— Ты о чем?

— Но ведь у него в Вене семья? А там сейчас такое творится…

Я схватил газету. Казалось, все заголовки кричали об Австрии. Буквы запрыгали у меня перед глазами, от волнения я не мог прочесть ни слова. Глаз выхватил обрывки фраз, чьи-то имена, названия городов. «В Линце после тяжелых уличных боев… Штаремберг…[49] Военное положение… сотни арестованных… Забастовка потерпела поражение… Венские рабочие в осаде… Дольфус[50] объявил охоту на гиен социализма…»

Я отбросил газету, выбежал в коридор и набрал номер Бергманна. Трубку сняли мгновенно.

— Слушаю…

— Фридрих?

— A-а, Крис, это вы… — в голосе послышались безысходность и разочарование. Похоже, он ждал совсем другого звонка.

— Фридрих, я только что прочитал последние новости…

— Да, — безжизненно отозвался он.

— Я могу как-то помочь?

— Никто не может помочь, мой мальчик.

— Хотите, я сейчас приеду?

Бергманн вздохнул.

— Я был бы очень рад. Конечно. Если вам это удобно.

Я дал отбой и тут же вызвал такси. Пока ждали машину, я торопливо глотал завтрак. Матушка с Ричардом проводили меня гробовым молчанием. Бергманн успел стать частью их жизни, хотя они видели его лишь однажды, мельком, когда он заезжал к нам домой. Они ужасно за него переживают.

Когда я вошел, Бергманн сидел в гостиной у телефона, уронив голову на руки. Я был потрясен его видом. Бодрый и энергичный, он как-то враз превратился в дряхлого старца.

Servus, — произнес он, не поднимая глаз. По его лицу текли слезы.

Я сел рядом и обнял его за плечо.

— Фридрих… не надо так убиваться. С ними все будет хорошо.

— Я столько раз пытался до них дозвониться… — еле слышно проговорил Бергманн. — Все без толку. Связи нет. Я только что отправил телеграмму. Пока она дойдет, пройдет несколько часов… А то и дней…

— Я уверен, что у них все в порядке. Вена ведь большой город. В газетах пишут, что бои локализованы. Наверняка все скоро закончится.

Бергманн покачал головой.

— Это только начало. Теперь можно ожидать чего угодно. Гитлер торжествует победу. Война может разразиться в любой момент.

— Он не рискнет. Муссолини ему не даст. Вы не читали, что пишет корреспондент «Таймс» в Риме о…

Он меня не слушал. Его грузное тело затряслось в рыданиях. Он закрыл лицо руками. Потом с усилием произнес:

— Мне так страшно…

— Фридрих, не надо… Ну пожалуйста, не надо.

Через некоторое время он немного успокоился. Обвел глазами комнату. Встал и начал ходить из угла в угол. Повисла тягостная тишина.

— Если до вечера я с ними не свяжусь, — вдруг сказал он, — придется ехать.

— Но, Фридрих…

— А что делать? У меня нет другого выхода.

— Этим вы им не поможете.

Бергманн вздохнул.

— Вы не понимаете. Как я могу оставить их в такое время? Им столько пришлось пережить… У вас доброе сердце, Кристофер. Кроме вас, в этой стране у меня никого нет. Но вам не понять. Вам незнакомо чувство страха. Вашему дому никогда ничто не угрожало. Вы не знаете, что это такое — быть изгнанником, вечным странником… Мне безумно стыдно, что я здесь, в безопасности.

— Но они бы сами никогда не захотели, чтобы вы вернулись. Поймите, они только рады, что вы здесь. К тому же ваш приезд может только все испортить. Ведь ваши политические взгляды ни для кого не секрет. Вас могут арестовать.

Бергманн пожал плечами.

— Это не имеет значения. Вам этого не понять.

— К тому же, — продолжал настаивать я, — вас не поймут, если вы бросите картину.

Тут долго сдерживаемое напряжение выплеснулось наружу.

— Какая к черту картина? Да пропади она пропадом! Сплошное вранье! Гнусность и мерзость! Делать такую картину в такой момент — подло! Преступно! Это только на руку всем этим Дольфусам, Штарембергам и прочей нечисти. Это все равно что прятать вонючий сифилис, умащивая себя розовым маслом и для пущей вящести кокетливо воткнуть в смердящие язвы цветок этой видите-ли-фиалки, пропахшей ложью. Ложь, повсюду ложь! Только и слышишь «голубой Дунай, голубой Дунай» — а его воды красны от крови… Господь покарает меня за то, что я участвовал в этой лжи! Нас всех ждет возмездие…

Зазвонил телефон. Бергманн схватил трубку.

— Слушаю вас… — По его лицу пробежала тень. — Это из студии… Поговорите с ними.

— Приветствую вас, господин Ишервуд, — услышал я жизнерадостный голос секретаря Чатсворта. — Что-то вы сегодня рановато поднялись. Впрочем, так даже лучше, а то Харрис уже весь извелся. Его кое-что смущает в одном из эпизодов. Подъезжайте сегодня пораньше, чтобы мы могли обсудить все до начала съемок.

Я прикрыл трубку рукой.

— Может, сказать, что вы плохо себя чувствуете?

— Погодите, погодите… Не надо… — Он тяжело вздохнул. — Надо ехать.

Я до сих пор с содроганием вспоминаю тот день. Бергманн пребывал в каком-то ступоре, я с тревогой поглядывал на него, опасаясь, что он не выдержит и сорвется. Всю съемку он просидел безучастно, как кукла, с остановившимся взглядом. Если к нему кто-то обращался, отвечал односложно, иногда невпопад. По сути, съемками руководили оператор и Роджер. Закончив одну сцену, мы вяло принимались за следующую.

Состояние Бергманна заметили все, но каждый отреагировал по-своему. Анита демонстрировала характер. Кромвель переигрывал. Элиот бестолково суетился, электрики ползали как сонные мухи, у Уоттса никак не ладилось со светом. Только Роджер и Тедди сохраняли невозмутимость и работали так, словно ничего не происходило. Я как мог объяснил им ситуацию. Тедди был лаконичен, но искренен:

— Дело дрянь.

Под вечер из Вены пришла телеграмма:

Фридрих, дорогой, не сходи с ума. Газеты все преувеличивают. Инге с друзьями уехала на каникулы в горы. Я только что испекла пирог. Мама говорит, очень вкусный, и шлет тебе привет. Целую, обнимаю.

Бергманн показал мне телеграмму, губы кривились в улыбке, в глазах блестели слезы.

— Она потрясающая женщина, поистине потрясающая.

Но накопившееся напряжение требовало выхода, и выход был найден. Беспокойство Бергманна свернуло в русло политических событий. Во вторник и среду беспорядки продолжались. Предоставленные самим себе, рабочие разбились на отдельные группки и продолжали бастовать. А что им оставалось? Их дома, гигантские многоквартирные муравейники, которыми восхищалась вся Европа, говоря, что это новая архитектура нового, прекрасного мира, теперь назывались не иначе как «рассадники большевизма»; правительственные войска изрешетили их пулями и снарядами. Социалистические лидеры, предвидя такой исход, оборудовали склады с боеприпасами. Но те, кому удалось избежать ареста, были вынуждены скрываться. Никто не знал, где находится оружие. Рабочие с ожесточением перекапывали дворы и вскрывали фундаменты домов, но — тщетно. Дольфус пил чай с папским нунцием. Штаремберг, глядя на сорок два трупа, выставленные на всеобщее обозрение в осажденном Гетехофе, изрек:

— Это только начало.

В Берлине довольно потирали руки. Еще один противник уничтожен, а Гитлер остался чистеньким.

Бергманн жадно ловил каждое слово, не пропускал ни одного выпуска новостей, покупал все газеты. Те два дня, пока рабочие продолжали держаться, он еще надеялся — несмотря ни на что. Может, думал, что уличные стычки выльются в революцию. Может, уповал на международную рабочую солидарность. Но шансов было слишком мало, один на миллион. А потом и его не стало.

Бергманн не находил себе места. Возмущенный равнодушным невмешательством консервативной прессы, он все порывался писать протест. Написать-то он написал, но мне удалось его убедить не отправлять. Что толку? Газетчики честно старались соблюсти видимость объективности. Разумеется, в дозволенных пределах. Трудно было ожидать от них чего-то другого.

В начале недели все было кончено. Проведя повальные аресты, власти жестоко отыгрались на узниках. Рабочих вынудили выбросить белый флаг… Энгельсхоф переименовали в Дольфусхоф. В Шлингерхофе за решетку попали все, кто достиг восемнадцати лет, не щадили ни больных, ни калек. Терроризм вступил в экономическую фазу. Новое правительство лишило арестованных права на получение пособия по безработице. Фрау Дольфус визитировала семьи рабочих, раздавая пирожные. Сам Дольфус выступил с проникновенным заявлением: «Хочется верить, что кровь, пролитая на нашей земле, отрезвит народ».

Очаги сопротивления в Граце, Штойере и Линце были разгромлены. Бауэр, Дейч с соратниками укрылись в Чехословакии. Уоллиша поймали возле границы и повесили в Лёбене, в залитом солнцем дворе Дворца правосудия, на глазах соратников-социалистов.

— Да здравствует свобода, — выкрикнул он. Палач и его помощники вышибли у него из-под ног опору и держали за ноги, пока он не перестал хрипеть.


Бергманн в гробовом молчании с ненавистью смотрел декорации. Как-то утром Элиот набрался храбрости и спросил режиссера, что он думает о съемках.

— Что я думаю? — набросился на него Бергманн. — Я в восторге! Это чудовищно. Это насквозь фальшиво. В жизни не видел большей дряни.

— Вы хотите сказать, сэр, что придется переснимать?

— А вы как думали? Конечно, переснимать. Глядишь, удастся превзойти этот кошмар. Хотя куда уж хуже. Однако придется попробовать.

Элиот нервно улыбнулся, надеясь, что Бергманн шутит.

— Нуте-с? — резко обернулся тот. — А вам это нравится? Вы мне не верите? Прекрасно, посмотрим, как эту сцену поставите вы.

Элиот побелел как полотно.

— Я… я не умею, сэр…

— То есть вы отказываетесь… Вы хорошо подумали? Я не ослышался?

— Нет, сэр, конечно, нет. Но…

— Может, попросим Дороти…

— Нет… — Бедняга Элиот был не рад, что вообще открыл рот.

— Тогда вам придется слушать, что скажу я, — рявкнул Бергманн. — И повиноваться.

Бергманн как с цепи сорвался. За неделю он умудрился испортить отношения со всеми, даже с преданными ему Тедди и Роджером. Мы переместились в соседний павильон — комнатку во дворце Бородании. Бергманн осматривал ее в присутствии Харриса. При всей своей неприязни я не завидовал последнему.

Бергманну не нравилось решительно все.

— На какой помойке, — допытывался он, — вы откопали эти занавески?

Тут неожиданно выяснилось, что не открывается одна из бутафорских дверок.

— Но, сэр, — изумился плотник, — кто ж знал, что оно должно было работать.

Бергманн негодующе фыркнул. Подошел к двери — и как пнет ее. Все, затаив дыхание, ждали, что последует дальше. Вернулся.

— Ну что вы выстроились? — проревел он. — Стоите тут, хихикаете, как злобные, тупые мартышки!

Он бушевал. Мы не знали, куда деть глаза. Со стороны это, наверно, смотрелось нелепо. Но Бергманн был настолько искренен и трогателен в своем неистовстве, что смеяться никому не хотелось.

Мгновением позже из бутафорского окна высунулась его взъерошенная, как у рассерженного Панча, голова.

— Нет, не мартышки! Ослы!

Наверно, чисто по-человечески было бы гуманнее ответить на резкость резкостью, чтобы дать ему возможность разрядиться и выпустить пар. Но никто не хотел вызывать огонь на себя. Кто-то ему сопереживал, кто-то считал себя оскорбленным, кто-то растерялся, кто-то был испуган. Я и сам, признаться, оробел. Многие считали, что я могу как-то влиять на Бергманна, но это было заблуждением.

— Крис, может, тебе стоит поговорить с ним? — сказал Тедди. И, осененный какой-то мыслью, добавил: — Поговори с ним по-немецки. Вдруг это поможет ему хоть немного расслабиться.

Но что я мог сказать? Сделай я вид, что ничего не произошло, это только подлило бы масла в огонь. Я знал, что потом ему будет нестерпимо стыдно, что через пять минут он раскается. Его ярость не коснулась меня лишь потому, что я был его тенью. Он часто будто бы не замечал меня, но я был ему необходим, как собака одинокому человеку. Единственное, что мне оставалось, — это оберегать наши причудливые отношения.

Я старался не оставлять его одного и допоздна засиживался у него на чердаке, пока у Бергманна не начинали слипаться глаза и он не уходил к себе. Не думаю, что его сон был безмятежен. Можно было бы предложить ему, чтобы я у него остался на ночь на кушетке в гостиной, но я знал, что Бергманн откажется. Да и мне было неловко обращаться с ним как с инвалидом.

Как-то вечером в ресторане к нам за столик подсел Паттерсон. Я немного знал его. Ушлый журналюга, он вел колонку киносплетен в одной из газет и большую часть времени рыскал по студиям, вынюхивая что-нибудь эдакое. Он и к нам забегал пару раз — посплетничать с Анитой. Недалекий, бесцеремонный, настырный и совершенно непотопляемый, он как нельзя лучше подходил своей работе.

— Господин Бергманн, — безошибочное чутье хама придало его голосу вкрадчивость: мол, наступить на больную мозоль всегда успеется, — что вы думаете об Австрии?

Я похолодел. Надо было срочно придумать более безопасную тему для разговора. Но я опоздал. Бергманн закаменел. Его глаза сверкнули. Он рывком подался вперед.

— А что вы думаете об Австрии, господин Паттерсон?

Журналист растерялся, как часто бывает, когда на вопрос отвечают вопросом.

— Ну, как вам сказать… Дело в том, что я… Это, конечно, ужасно…

Бергманн весь подобрался, как змея перед прыжком.

Я скажу вам, что вы думаете. Вы ничего не думаете. Ничего и никогда!

Паттерсон растерянно заморгал. Увы, ему не хватило ума, чтобы перевести разговор в более мирное русло.

— Вообще-то я не слишком хорошо разбираюсь в политике, но…

— При чем тут политика? Речь идет об обыкновенных людях, самых обыкновенных мужчинах и женщинах. Не об актрисах, не о шлюхах. Не о кусочке целлулоида. Не о самолюбовании. А о человеческой плоти и крови. И вы о ней не думаете. Вам, видите ли, наплевать!

Паттерсон оказался на редкость дубинноголовым.

— В конце концов, мистер Бергманн, — глупо ухмыльнувшись, он взял агрессивный тон, — не забывайте, что это не наша страна. Странно было бы ожидать, что англичанам есть дело до…

Бергманн грохнул кулаком по столу с такой силой, что ножи и вилки жалобно звякнули. Побагровев, он воскликнул:

— Это именно то, чего я ожидаю! Каждому должно быть дело! Каждому, если он не трус, не дебил и не кусок дерьма! Именно этого я и ожидаю! Что всем на этом проклятом острове должно быть дело! Сейчас я вам кое-что поясню: если об этом не думать самим, то думать заставят другие. Всех заставят. Вас разбомбят, вырежут, поставят на колени. А знаете, что я тогда сделаю? Я буду курить сигару и смеяться. И говорить: «Да, это ужасно…», и мне не будет до вас никакого дела, мне будет наплевать! Наплевать!

Тут наконец до Паттерсона что-то дошло и он слегка стушевался.

— Не поймите меня неправильно, мистер Бергманн, — скороговоркой зачастил он. — Я с вами полностью согласен. Я целиком на вашей стороне. Да, да… Мы действительно мало думаем о других, и это правда… Мне пора бежать, — заторопился он. — Рад был побеседовать. Нам непременно надо как-нибудь побеседовать… Всего доброго.

Мы остались одни. Бергманн устало отдувался и исподтишка наблюдал за моей реакцией. Ждал, что я выскажусь.

Я не мог. В тот вечер я почувствовал себя окончательно опустошенным. Постоянная, неусыпная требовательность Бергманна высушила все мои жизненные соки, до последней капли. У меня не осталось своих чувств. Я чувствовал только то, чего от меня ожидали, что я должен чувствовать. Как всегда в такие моменты, меня охватила злость на весь мир: на Бергманна, Паттерсона, себя самого. Ну почему, почему они не оставят меня в покое, хотелось воскликнуть мне. Но тот «я», которому хотелось это воскликнуть, был одновременно Паттерсоном и Бергманном, англичанином и австрийцем, островитянином и европейцем. Я разрывался между ними и ненавидел себя за это раздвоение.

Наверно, я слишком много путешествовал и в каждом месте оставил кусочек своего сердца. Я знал, что должен чувствовать, что для моих сверстников было чувствовать модно. Нас касалось буквально все: фашизм в Германии и Италии, захват Маньчжурии, национализм в Индии, мы горячо обсуждали ирландский вопрос, проблемы рабочих, негров, евреев. Мы хотели объять весь мир, но лично я знал, что бессилен объять необъятное, и моя озабоченность, простираясь так далеко, неизбежно размазывалась слишком уж тонким слоем. Меня волновала — а как же иначе! — конечно, волновала ситуация с австрийскими социалистами. Может быть, я лукавил перед самим собой? Нет, совсем нет. Я злился на Паттерсона, но он, по крайней мере, был честен. Что дергаться без толку, если не можешь ничего изменить, если не готов посвятить Делу всю свою жизнь, умереть за него? Может, в этом и есть какая-то польза… Маловероятно.

Похоже, Бергманн догадывался о моих мыслях. После долгого молчания он мягко произнес:

— Идите, мой мальчик, вы устали. Вам надо хорошенько выспаться.

Мы расстались возле ресторана. Я смотрел, как он идет по улице, ссутулившись, погруженный в свои невеселые мысли. Я смотрел ему вслед, пока он не смешался с толпой.

Я не оправдал его доверия. Я чувствовал это. Но я не мог ничего поделать. У меня не было сил.

Нынешней ночью, подумалось мне, ему предстоит сполна испить горькую чашу одиночества.


Наутро на студии появился Эшмид. С чего бы это, мельком подумал я. У него был такой вид, будто он случайно проходил мимо и решил заглянуть. Он кивнул Бергманну, но не заговорил с ним. Так и стоял с еле заметной, загадочной улыбкой на лице.

Бергманн потянул Дороти в угол и что-то зашептал. Должно быть, выяснял, какая нелегкая принесла Эшмида. Непрошеный гость поманил меня:

— Кристофер, не уделишь мне минутку?

Мы прошли на другой конец съемочной площадки.

— Хочу сказать, — издалека начал Эшмид, — что Чатсворт выражает тебе огромную признательность. Собственно, как и все мы.

— В самом деле? — Такое вступление заставило меня насторожиться.

— Мы понимаем, — Эшмид тщательно подбирал слова, смакуя каждое на вкус, перед тем как произнести, — что вы все оказались в очень трудном положении. Лично я преклоняюсь перед твоим долготерпением и выдержкой. Мы это очень ценим.

— Боюсь, я не вполне понимаю… — начал я. Хотя прекрасно понимал, куда он клонит. И он знал, что я знаю. У каждого своя игра и свои игрушки.

— Буду с тобой откровенен. Надеюсь, это останется между нами…. Чатсворт очень беспокоится. Он не понимает, что происходит с Бергманном.

— Сочувствую, — неприязненно откликнулся я. Эшмид невозмутимо посмотрел на меня.

— На него все жалуются, — в том же елейном тоне прожурчал он. — Анита вчера жаловалась. Грозилась уйти с картины. Мы ее, конечно, отговорили. Но ее трудно осуждать. В конце концов, она звезда. А Бергманн обращается с ней как со статисткой… И дело не только в Аните. Харрис тоже чувствует себя оскорбленным. И Уоттс. Никто не спорит, режиссеру многое позволено. Но всему есть предел.

Я промолчал. Мне страшно не хотелось соглашаться с Эшмидом.

— Вы ведь с ним друзья, правда? — Это прозвучало шутливым упреком.

— Не разлей вода, — с вызовом ответил я.

— Тогда, может, объяснишь мне, что с ним происходит. Какая муха его укусила?

— Никто его не кусал… Это трудно объяснить. Он очень беспокоится за семью…

— Да, я слышал об этой заварушке в Австрии… Но ведь там уже все закончилось, нет?

— Наоборот. Похоже, что все только начинается.

— Но позволь, ведь бои прекращены… Его семье ничего не грозит. Что ему неймется?

— Знаешь, это бессмысленный разговор. Тебе трудно понять… Я ведь понимаю, что, кроме сдачи картины, тебя ничего больше не интересует. Дайте человеку прийти в себя. Он соберется.

— Будем надеяться, — Эшмид криво ухмыльнулся. — Его настроение стоит студии огромных денег.

— Он соберется, — чуть тверже повторил я. — Увидишь. Все будет в порядке.

Но я не был уверен. У меня была очень слабая надежда. И Эшмид знал это.


Я так и не понял, с чего все началось. Пару дней спустя я краем уха услышал, как Джойс что-то говорила Кларку об Эдди Кеннеди. Я бы и внимания не обратил, но при моем появлении они умолкли с видом ехидным и смущенным одновременно.

В то утро до меня еще не раз доносилось имя Кеннеди. Его упомянул Фред Мюррей. Потом оно мелькнуло в разговоре Роджера с Тимми. В ожидании репетиции его произнес актер, загримированный под принца Рудольфа, беседуя с «графом Розанофф». При этом оба искоса поглядывали в сторону Бергманна, и на их лицах читалось плохо скрываемое удовлетворение.

Когда я заглянул в будку звукооператора, Роджер спросил меня:

— Слыхал? Сегодня утром Эдди Кеннеди смотрел отснятые куски.

Сначала я не понял, о чем он.

— Странно, я тоже был в зале, но его не видел.

Роджер ухмыльнулся.

— Само собой. Он смотрел их уже после. После того как вы с Бергманном ушли.

— С какой стати?

Роджер с подозрением посмотрел на меня, словно соображая, прикидываюсь я дурачком или нет.

— Крис, все ясно как божий день. Раскинь мозгами.

— Неужели картину решили отдать ему?

— Ужели-ужели.

— Ч-черт!..

— Как думаешь, Бергманн в курсе?

Я покачал головой.

— Он бы мне сказал.

— Ради бога, Крис, не говори, что узнал это от меня.

— Я бы предпочел вообще оставаться в неведении.

— Жаль человека, — задумчиво произнес Роджер. — Не заладилось у него тут. Срывается он частенько, правда, ну так я как-то привык не обращать внимания на его выплески. Подумаешь, великое дело. А так — достойный мужик… Ужасно жаль. Опять же из этого Эдди режиссер как из тебя папа римский.

Меня же грызла трусливая мыслишка: только бы Бергманн услышал эту новость, когда меня не будет поблизости. Я попытался улизнуть с обеда, но он меня подкараулил:

— Пошли, поедим в отеле.

Вот оно, чего я так боялся!

Разумеется, Кеннеди с Эшмидом были уже здесь. Они о чем-то увлеченно беседовали. Кеннеди что-то объяснял. Он разложил нож, вилку и ложку в квадрат и тыкал в них перечницей. Оба сделали вид, что не заметили нас, но когда мы проходили мимо, Эшмид вскинул глаза на своего собеседника и негромко угодливо засмеялся. Режиссеры и актеры взирали на нас с любопытством. Я буквально лопатками чувствовал на себе их взгляды.

За едой Бергманн был погружен в мрачную задумчивость. Мы едва перекинулись парой слов. Кусок не лез в горло. Меня мутило. Сказать? Нет, не могу. Я ждал, что вот-вот грянет гром.

Мы уже собрались вставать из-за стола, как в зал вошел этот несносный Паттерсон.

Он останавливался возле каждого столика, здоровался, отпускал какие-то шуточки. Чутье подсказывало мне, что до нас он дойдет непременно. Его глупая физиономия светилась злорадством, словно он вытянул счастливый билет.

— Здравствуйте, господин Бергманн, здравствуйте. — Не дожидаясь приглашения, он подсел к нам. — Что я слышал? Это правда?

— Что — правда? — неприязненно буркнул Бергманн.

— Про ваш фильм. Вы и впрямь решили бросить съемки?

— Бросить?

— Ну да, уйти. Отказаться…

Бергманн, казалось, не понимал, о чем идет речь. Потом вдруг резко дернулся вперед.

— С чего вы это взяли?

— Гм, ну вы же знаете, — гаденько улыбаясь, Паттерсон уклонился от ответа, — как быстро распространяются подобные слухи. — Его цепкие глазки шарили по лицу Бергманна. Потом обернулся ко мне, всем своим видом выражая участливость, впрочем весьма неубедительно. — Надеюсь, я не ляпнул ничего такого?

— Вообще-то я не любитель студийных сплетен, — как можно небрежнее проронил я, мечтая провалиться сквозь землю.

Бергманн тут же вперился в меня яростным взглядом:

— Так вы тоже слышали об этом?

— Наверно, меня ввели в заблуждение, — почти в открытую издевался Паттерсон, — коль скоро вы впервые слышите об этом… Хотя все это очень странно, очень. Я получил эту информацию из весьма авторитетных источников и не предполагал, что она нуждается в проверке. Говорили, что Эдди Кеннеди…

— Ах, так вы об этом… — Я отчаянно пытался дать Бергманну понять, что он должен сделать вид, будто находится в курсе событий. — Ну, это ведь проще простого. Случается, посмотрит человек отснятый материал, а вокруг этого навертят невесть что.

Но Бергманн отнюдь не был настроен на дипломатический лад.

— Кеннеди смотрел материал? А я об этом впервые слышу? Мне даже не потрудились сообщить! — Он неожиданно повернулся ко мне. — Вы знали все это время? Вы с ними заодно, вы сговорились?

— Я… я не думал, что это имеет какое-то значение…

— Конечно, не имеет! Разумеется! Меня предали, обвели вокруг пальца, мне врут на каждом шагу, какие пустяки! Мой единственный друг оказался в одном стане с моими врагами, это тоже пустяки. — Он цепко взглянул на Паттерсона. — Кто вам это сказал?

— Хм, видите ли, мистер Бергманн, я не вправе назвать…

— Ну конечно, как же иначе, вы не вправе! Эти люди вам заплатили! Прекрасно! Я сам вам скажу, кто это. Эшмид!

Паттерсон пытался сохранить невозмутимое лицо. Но тщетно!

— Эшмид! — торжествующе воскликнул Бергманн. — Я так и знал! — Он говорил так громко, что за соседними столиками стали оглядываться на нас. — Я вобью эту наглую ложь ему в глотку.

Он вскочил на ноги.

— Фридрих! — Я едва успел схватить его за руку. — Погодите! Не сейчас.

Видимо, в моем голосе появились непривычные повелительные нотки; Бергманн как будто заколебался.

— Мы поговорим с ним на студии, — торопливо продолжал я. — Поверьте, так будет лучше. Не надо пороть горячку.

Бергманн кивнул и сел на место.

— Отлично, разберемся с ним позже, — согласился он, тяжело дыша. — Сначала надо увидеть его хозяина. Прямо сейчас. После обеда.

— Вот и хорошо. — Я хотел одного: хоть как-то утихомирить его. — После обеда.

— Похоже, мне выпало принести дурные вести, — глупо ухмыльнулся Паттерсон. В этот момент я по-настоящему возненавидел его.

— Послушайте, — осторожно начал я, — надеюсь, вы не собираетесь давать ход этой сплетне?

— Ммм, — уклончиво промычал он, — конечно, сначала надо все уточнить… Если господин Бергманн соизволит сделать заявление…

— Никаких заявлений, — отрезал я.

— Еще как соизволит, — вмешался Бергманн. — Безусловно, я сделаю заявление. Тут все шито белыми нитками. Пусть весь мир узнает об этом предательстве. Я напишу во все газеты. Я сделаю всеобщим достоянием, как в вашей стране обращаются с иностранным режиссером, гостем вашей страны, наконец. Это самый настоящий удар в спину. Это чистой воды дискриминация. Травля. Я подам на вас в суд.

— Я уверен, — вмешался я, — сегодня же мы уладим это недоразумение. Сегодня же вечером вас обо всем известят.

Бергманн лишь негодующе фыркнул.

— Очень на это надеюсь, очень… — Иезуитски оскалившись, Паттерсон начал подниматься из-за стола. — Всего хорошего, господин Бергманн, желаю вам удачи. — Откланявшись, он бодренько потрусил к столику, где сидел Эшмид.

— Вонючая ищейка, — прошипел ему вслед Бергманн. — Не терпится доложиться.

Когда мы выходили из зала, Паттерсон, Эшмид и Кеннеди по-прежнему были вместе. Я взял Бергманна под руку, приготовившись вмешаться в случае, если ему вздумается наброситься на своих недругов с кулаками. Но он ограничился парой фраз, правда высказанных вполне отчетливо:

— Какая идиллия! Иуда и первосвященники.

Ни Эшмид, ни Паттерсон даже глаз не подняли, зато Кеннеди приветливо оскалился:

— Привет, Бергманн! Как жизнь?

Ответа не последовало.

Я надеялся, что на обратном пути он немного остынет. Как бы не так! Не успели мы перешагнуть порог студии, как он вызвал Дороти:

— Позвоните Чатсворту и скажите, что мне нужно немедленно с ним встретиться.

Дороти кинулась к телефону. Ей ответили, что Чатсворт еще обедает. Бергманн издал угрожающий рык.

Вошел Элиот:

— Сэр, для репетиции сцены в ресторане все готово.

Бергманн уставился на него:

— Съемок не будет.

— Не будет? — тупо переспросил Элиот.

— Я что, неясно выразился?

— Но, мистер Бергманн, мы и так отстаем от графика, к тому же…

— Съемок не будет! — взревел Бергманн. — Вам ясно?

Элиот буквально съежился на глазах.

— На какое время мне собрать актеров завтра? — наконец выдавил он.

— Не знаю и знать не желаю!

Я жестом показал Элиоту, чтобы он убирался. Тяжело вздохнув, тот вышел.

— Звоните Чатсворту, — потребовал Бергманн.

Тот по-прежнему отсутствовал. Через полчаса он вернулся и тут же удалился на совещание. Прошел час. Спустя час он был еще занят.

— Ну что ж, — кивнул Бергманн. — Мы тоже умеем играть в кошки-мышки. Поехали домой. Сюда я не вернусь. А если Чатсворту придет в голову наведаться, буду занят. Так и передайте.

Пока он, чертыхаясь, пытался попасть в рукава пальто, зазвонил телефон.

— Господин Чатсворт примет вас немедленно, — сообщила Дороти.

Я облегченно выдохнул. Бергманн недовольно скривился. Он был явно разочарован.

— Едем, — бросил он мне.

По закону подлости в конторе Чатсворта нас поджидала еще одна проволочка. Бергманн снова начал закипать. Минут пять он что-то бурчал себе под нос, потом заявил:

— Все, фарс окончен. Уходим.

— Простите, — я умоляюще посмотрел на секретаршу, — не могли бы вы передать, что у нас неотложное дело?

Девушка растерялась:

— Господин Чатсворт строго-настрого запретил его беспокоить. Он сейчас разговаривает с Парижем.

— Хватит! — взревел Бергманн. — Пошли отсюда!

— Фридрих! Давайте подождем еще минут пять.

— Вы меня бросаете? Прекрасно! Я ухожу один.

— Хм, ну ладно. — Я неохотно поднялся.

В этот момент дверь кабинета отворилась. Ухмыляясь во весь рот, вышел Эшмид.

— Заходите, прошу вас.

Бергманн даже не взглянул в его сторону. Грозно пригнув голову, как бык, увидевший красную тряпку, он вошел в кабинет. Чатсворт сидел, развалившись за столом, в пальцах дымилась неизменная сигара. Приветственным жестом он махнул рукой в сторону стульев:

— Присаживайтесь, господа!

Бергманн не стал садиться.

— Для начала, — он едва удерживался, чтоб не сорваться на крик, — я требую, чтобы этот Фуше,[51] этот подлый шпион, убрался отсюда.

Эшмид продолжал улыбаться, но видно было, что он уязвлен. Чатсворт в упор уставился на Бергманна из-под толстых стекол очков.

— Не валяйте дурака, — примирительным тоном начал он. — Никто отсюда не уберется. Если вы хотите что-то сказать, говорите. Эшмида это касается так же, как и меня.

— Вы его защищаете? — возмутился Бергманн.

— Разумеется, — бесстрастно отпарировал Чатсворт. — Я всегда защищаю своих подчиненных. Пока они не уволены. А кого увольнять — решаю тоже я.

— Меня вам не уволить, — выпалил Бергманн. — Я не доставлю вам такого удовольствия. Я уйду сам!

— В самом деле? Надо же, вечно режиссеры меня бросают. Как назло. Все, кроме полных идиотов.

— Это вы о Кеннеди?

— Эдди? Этот прохвост еще ни одной картины не сумел довести до конца! Для этого тоже талант нужен!

— Вы издеваетесь надо мной!

— Простите, старина. Но вы сами выставляете себя в дурацком свете.

Бергманн пришел в такую ярость, что даже не нашелся с ответом. Круто развернувшись, он двинулся к двери. Я нерешительно топтался на месте, наблюдая за ним.

— Послушайте, — произнес Чатсворт таким повелительным тоном, что Бергманн остановился.

— Мне нечего слушать. Я не намерен выслушивать ваши оскорбления.

— Да никто и не собирается вас оскорблять. Сядьте же наконец.

К моему изумлению, Бергманн повиновался. Мое отношение к Чатсворту улучшалось с каждой минутой.

— А теперь выслушайте меня, — каждое слово Чатсворт отделял клубочком дыма, — вы решили бросить съемки. Вы разрываете контракт. Прекрасно. Надеюсь, вы понимаете, что делаете. Это ваша проблема и юристов. Но должен же кто-то закончить эти чертовы съемки….

— Мне наплевать, — прервал его Бергманн. — Этот фильм для меня больше ничего не значит. А ваша попытка прикрыться абстрактной справедливостью…

— Кто-то должен закончить эти съемки, — невозмутимо продолжил Чатсворт. — И мое дело проследить, чтобы они…

— За мной шпионили. За моей спиной отснятый материал давали смотреть этому безмозглому кретину…

— Давайте начистоту, — вновь заговорил Чатсворт. — Эдди смотрел материал неофициально, потому что Сэнди тревожило, что съемки слишком уж затянулись. Он хотел с кем-нибудь посоветоваться. Я ничего не знал. Сэнди действовал на свой страх и риск. Он нарушил правило студии. При иных обстоятельствах ему бы сильно не поздоровилось. Но, учитывая сложившуюся ситуацию, я считаю, что он поступил абсолютно правильно. Я знаю, в последнее время вам пришлось нелегко. Знаю, что ваши жена и дочь были в Вене во время этой заварушки. Всем сердцем сочувствую. Именно поэтому я терпел до последнего. Но я не могу швырять студийные деньги на ветер из-за чьих-то личных проблем, будь они ваши, мои или кого бы то еще ни было…

— Поэтому вы пригласили этого болвана на мое место?

— У меня в мыслях не было никого приглашать на ваше место. Я даже не знал, что вы уходите.

— И теперь вы отдадите картину этому недоумку Кеннеди, который пустит псу под хвост все, что мы с Ишервудом с таким трудом и любовью создавали все эти долгие месяцы.

— И во многих отношениях, не могу не признать, чертовски хорошо поработали, но что делать? Вы не оставляете мне другого выхода.

(Бог ты мой, да он просто душка, восхитился я.)

— Все погибло. Все пропало! Все псу под хвост! Кошмар! Все кончено!

— А вам-то что? Вас же больше не интересует эта картина.

Глаза Бергманна вспыхнули:

— Кто это сказал?

— Вы сами и сказали.

— Я не говорил ничего подобного. Я сказал, что меня не интересует картина, к которой приложит свою лапу этот ваш Кеннеди.

— Вы сказали, что вас не интересует… Правда, Сэнди?

— Ложь! — Бергманн бросил испепеляющий взгляд на Эшмида. — В жизни не говорил ничего подобного. Как она может меня не интересовать? Я вложил в этот фильм все мое время, силы, душу. Кто посмеет сказать, что она меня не интересует?

— Молодец! — искренне расхохотался Чатсворт. Он поднялся из-за стола, подошел к Бергманну и хлопнул его по плечу. — Вот это характер! Разумеется, она вас интересует! Я всегда это знал. Я первый помогу вам вытрясти душу из того, кто осмелится сказать обратное. — Он умолк, словно вдруг осененный какой-то идеей. — Знаете что? Давайте втроем пойдем посмотрим ваш материал, вы, Ишервуд и я. А Сэнди с собой не возьмем. Надо же проучить этого свинтуса.

На этот раз Чатсворт сам повел Бергманна к двери. Тот казался настолько ошарашенным, что и не думал сопротивляться. Чатсворт придержал дверь открытой. Выходя, я заметил, как он, обернувшись через плечо, подмигнул Эшмиду.

В зале нас уже ждали. Мы просмотрели сегодняшнюю пленку. Под конец Чатсворт как бы невзначай обронил:

— Это все, что вы сделали за последние две недели?

Во мне опять зашевелились задремавшие было подозрения. Я шепотом спросил у Лоренса Дуайта:

— Когда он сказал, что будут это смотреть?

— Утром. А что?

— Да так, ничего, — я улыбнулся в темноте. Вот, значит, где собака зарыта.

Когда зажегся свет, Чатсворт спросил:

— Ну, что скажете?

— Отвратительно, — последовал мрачный ответ. — Решительно гадостно.

— Ну-ну, зачем же так преувеличивать? — доставая очередную сигару, возразил Чатсворт. — Сцена с Анитой просто чудесна.

— Ошибаетесь, любезный, — оживился Бергманн. — Она чудовищна.

— Опять же хорошо снято.

— Побойтесь бога! Тоска и убожество. Души нет, души! Это похоже на дешевую хронику.

— Хм, даже не знаю, можно ли это как-то вытянуть.

— Вы — нет, — Бергманн уже улыбался. — Зато я представляю. Вижу совершенно ясно. Сам подход оказался неверным. Теперь у меня раскрылись глаза. А я-то, старый дурак, все блуждал в потемках.

— Думаете, это можно исправить?

— Завтра же и начнем. — Бергманн был сама решимость. — Я пересниму все. Я буду работать день и ночь. Мне все стало совершенно ясно. Мы нагоним график. Мы сделаем вам великий фильм.

— В этом никто и не сомневается! — Чатсворт обнял Бергманна за плечи. — Только сначала вам придется убедить меня, что он того стоит… Знаете что? Давайте пообедаем сегодня втроем? Там и поговорим, идет?


Полагая, что раньше мы работали как проклятые, я сильно ошибался. Последующие дни были ни на что не похожи. Я потерял им счет: настолько вымотался. Да что там, все падали с ног от усталости, но работали как одержимые. Даже актеры не роптали.

Бергманн заразил нас своей энергией. Из него ключом била такая уверенная сила, что всех завертело в этом потоке. Мы снимали почти без дублей. Необходимые изменения в сценарии, как по волшебству, возникали сами собой. Бергманн четко видел цель. Работа шла как по маслу.

Последний день съемок приближался с головокружительной быстротой. Как-то вечером (не помню уже, может, это и был последний вечер) мы заработались допоздна, делая первый эпизод на Пратере. Бергманн был в ударе. Осунувшийся, с исступленным блеском в запавших глазах, он творил чудеса: лепил, плавил, превращал съемочную группу в единый организм, в котором каждый, однако, был незаменим. Мы буквально валились с ног, но всеми владело какое-то бесшабашное веселье. Это напоминало магическое Действо, на котором бал правил Бергманн.

Когда был отснят последний дубль, он торжественно подошел к Аните и поцеловал ей руку.

— Благодарю вас, дорогая. Вы были прекрасны.

Анита была тронута до глубины души. Ее глаза наполнились слезами.

— Фридрих, простите, я знаю, что временами бываю совершенно несносной. Вы так много мне дали… Вы самый замечательный человек в мире.

— Ну вот, — пробормотал Лоуренс Дуайт, обращаясь к своей культе. — Вот мы все и посмотрели. Правда, обрубочек?


Артур Кромвель жил в Челси. Не хотим ли мы заскочить к нему на рюмочку-другую? Анита радостно согласилась. Нам с Бергманном не осталось ничего другого, как принять приглашение. Элиот, Лоуренс и Харрис тоже присоединились. Бергманн настоял, чтобы позвали Дороти, Тедди и Роджера. Мы и шагу не сделали, как возник Эшмид.

Я вздрогнул. Ну вот, сейчас начнется. Однако ничего не произошло. Бергманн слегка напрягся. Но Эшмид отвел его в сторонку и что-то сказал, улыбаясь своей порочной улыбочкой.

— Поезжай с остальными, — заявил Бергманн, вернувшись. — Меня довезет Эшмид. Он хочет поговорить.

Не знаю уж, о чем они говорили, но когда мы добрались до жилища Кромвеля, стало ясно, что примирение состоялось. Бергманн весь сиял, а улыбка Эшмида стала еще более умильной. Он уже звал маэстро просто по имени, Фридрихом. Но и это еще не все. Тот называл его Зонтик.

На вечеринке Бергманн блистал. Он дурачился, рассказывал всякие байки, пел, пародировал немецких актеров, показывал Аните, как надо танцевать Schuhplattler.[52] В его глазах светились искорки того восторга, что наступает под воздействием алкоголя на пороге полного изнеможения. А я — искренне радовался его успеху. Так сын радуется добрым отношениям родного отца со своими приятелями.

Было около четырех утра, когда все наконец разошлись. Элиот предложил подвезти нас. Бергманн сказал, что хочет пройтись пешком.

— Возьмите меня с собой, — предложил я. Я понимал, что все равно не усну. Я был как взведенная пружина. А в Найтсбридже, может, удастся поймать такси.


Был тот предрассветный час, когда фонари светятся призрачным, нездешним светом далеких планет. Влажный, иссиня-черный асфальт Кингз-роуд был безлюден, как блюдце луны. Названная в честь давно усопшего монарха, сейчас эта дорога не имела отношения ни к королю, ни к иному живому существу. Крохотные домишки захлопнули свои двери от чужаков и тихо дожидались рассвета, дурных вестей и телеги молочника. Вокруг ни души. Ни полисмена. Ни даже бродячего кота.

В этот час наше второе «я» словно перестает существовать. Ощущение причастности, принадлежности, реальности, заполненной собственным именем, адресом, номером телефона, становится почти неразличимым. Человек зябко ежится, поплотней запахивает воротник и думает про себя: «Я бродяга. Я странник. Мне некуда идти».

Странник, скиталец. Всем своим существом я чувствовал рядом безмолвное присутствие Бергманна, моего случайного спутника; его закрытую от меня душу, запертую внутри самой себя и непостижимую, как Бетельгейзе,[53] несмотря на то что судьбе угодно было — пусть ненадолго — свести нас в наших скитаниях. Он шел, чуть набычившись, нелепая шляпа чудом держалась на густой шевелюре, вокруг горла, заросшего седой щетиной, обмотан шарф, руки сцеплены за спиной. У каждого из нас был свой путь.

О чем он думал? О «Фиалке Пратера», о жене, дочери, обо мне, о Гитлере, о еще не написанных стихах, о детстве или завтрашнем дне? Каково ему ощущать себя заключенным в это приземистое, коренастое тело, смотреть на мир этими темными, древними глазами? Каково это: чувствовать, что ты — Фридрих Бергманн?

Существовала тема, которую мы по молчаливому уговору старательно обходили, — она была слишком горькой. Но в то же время единственной, достойной обсуждения между двумя, идущими одной дорогой. Как можно так жить? Не проще ли разом оборвать такую жизнь? Как можно все это терпеть? Что удерживает тебя?

Знал ли я сам ответы на эти вопросы? Нет. Да. Не знаю… Я смутно полагал, что существует некое хрупкое — тронь натянутую струну — и она порвется! — равновесие. Живешь себе по заведенному распорядку. Есть еда, которую надо есть. Глава одиннадцатая, ждущая своего завершения. Телефонные звонки. Поездки на такси. Работа. Развлечения. Люди. Книги. Вещи на прилавках магазинов. Всегда есть что-то новое. Должно быть. Иначе равновесие нарушится, струны ослабнут и провиснут.

Мне казалось, что всю жизнь я жил по чьей-то указке. Рождение — оно сродни походу в ресторан. Официант подходит с кучей предложений. Спрашиваешь у него совета. И ешь то, что он принес, думая, что тебе это нравится, потому что это дорого, или редкость для этого времени года, или это блюдо обожал Эдуард VII. Тебе предлагают плюшевого мишку, футбол, сигареты, мотоцикл, виски, Баха, покер, культуру Эллады. А напоследок еще одно весьма необычное блюдо — Любовь.

Любовь. От самого слова, его вкуса, запаха внутри меня начинает что-то трепетать. Ах, Любовь… В то время она представлялась мне в облике Дж.

Весь последний месяц я был влюблен в Дж. Я влюбился с первого взгляда, на какой-то вечеринке. На следующий день я получил первое письмо, открывшее врата к внезапному, немыслимому, хотя, как оказалось тогда, вполне реальному и, как кажется теперь, безнадежно-неизбежному успеху, вызывающему легкую зависть у моих друзей. На следующей неделе или чуть позже, когда мое сотрудничество с «Империал Балдог» завершится, мы уедем. Наверно, на юг Франции. Все будет восхитительно. Мы будем плескаться в воде. Валяться на солнце. Улыбаться случайному фотографу. Сидеть в café. Взявшись за руки, стоять на балконе и любоваться морем. Немея, замирая от счастья, я укрою его от чужих глаз. Я буду алчен. Ревнив. Как фокусник, я буду одно за другим доставать из своей шляпы чудеса и показывать их. А потом («потом», о котором никто не думает и которого никогда не ждет) наступит пресыщение, все эти чудеса и фокусы надоедят или мне, или Дж. И мы очень вежливо, нежно, с щемящей тоской опуская глаза, расстанемся. Расстанемся, пообещав друг другу сохранить нашу дружбу. Расстанемся, вкусив горечь противоядия от той судорожно-мучительной ревности, которой уже не суждено будет вспыхнуть, доведись однажды одному из нас встретить другого под руку с кем-то еще.

Счастлив мой бог, что я ни словом не обмолвился Бергманну о Дж. Он бы присвоил себе и это, как он поступал со всем, что попадалось на его пути. Это — мое и останется моим навсегда. Даже когда от нас обоих, и от Дж., и от меня, останется лишь надпись на табличке, уцелевшей от храма нашей тщеславной суетности.

После Дж. будет K., Л., М. и так далее по алфавиту. Здесь нет ничего от сентиментального цинизма или циничных сантиментов. Ведь на самом деле я жажду вовсе не Дж. Прелесть Дж. мимолетна. Она пройдет, а жажда останется. Жажда возвращаться в темноту, в постель, ощущать руками теплую наготу другого тела, где все едины — Дж., К., Л. или М. Где нет ничего, кроме близости и мучительной безнадежности объятий. Кроме алчущей плоти, которая поглощает все остальное. И когда все позади, проваливаешься в сон без сновидений, сон, похожий на смерть.

Смерть, желанная, отталкивающая. Спасительный сон. Приходу которого ужасаешься. Смерть. Война. Безмятежно спящий город, обреченный рухнуть под бомбами. Нарастающий гул моторов. Залпы орудий. Крики. Складывающиеся, как карточные домики, дома. Смерть всего и вся. Моя смерть. Смерть мира, такого яркого, знакомого, вкусного, настоящего. Смерть с ее армией страхов. Не явных, не будничных. А куда более страшных, потаенных, детских. Страхов прыгнуть с вышки в воду, быть укушенным соседской собакой, приоткрыть дверцу бабушкиного буфета, пройтись по темному переулку, пропороть гвоздем руку. И над всем этим витает Страх Первобытный, перед которым немеют слова: страх испытать страх.

От него не уйти. Можно убежать на край земли (тем временем мы свернули на Слоун-стрит), можно охрипнуть, взывая о помощи к мамочке, можно до хруста стискивать зубы, от него не спасают ни алкоголь, ни наркотики. Этот страх занозой сидит в сердце. Я обречен вечно таскать его с собой.

Но если он мой, если он и впрямь внутри меня… Тогда… может… И тут в непроглядной дали передо мной возникает, подобно еле заметной вязи козьих тропок, вьющихся по горам и на миг выхваченных отблеском луны, пробившейся сквозь облака… путь. Путь, ведущий к спасению. Туда, где нет ни страха, ни одиночества, где нет нужды ни в Дж., ни в К., ни в Л., ни в М. Вот он мелькнул перед глазами. Какую-то долю секунды я видел его совершенно отчетливо. Но вот облака сомкнулись, и моей щеки коснулся потусторонний, нечеловеческий холод, долетевший с безмолвных горных пиков. Нет, мне никогда не пройти по нему. Уж лучше страх и одиночество… А ступив на этот блеснувший во тьме путь, я исчезну. Перестану быть собой. Быть Кристофером Ишервудом. Нет, никогда. Это страшней бомбежек. Страшней невстреченной любви. Любви, которую уже не повстречать.

Я хотел повернуться к Бергманну и спросить его: «Кто вы? Кто я? Зачем мы здесь?» Но актерам не положено задавать подобные вопросы во время игры. Мы сами написали роли друг другу, Кристофер — Фридриху, Фридрих — Кристоферу, и пока мы рядом, мы обречены доиграть их. Сырые диалоги, дурацкие костюмы, аляповатый грим, гротескные персонажи: маменькин сынок, чудаковатый иностранец с потешным выговором. Куда там «Фиалке»! Впрочем, суть не в этом. (Мы уже дошли до дверей бергманновского дома.) А в том, что если отбросить маскарадные отрепья, разгрести высказанный и не высказанный друг другу сор хулы и лести, мы знали. Знали, что, скрытые шелухой внешней благопристойности, сошлись две души, безликие, безымянные. Встретились, узнали и обняли друг друга. Он был моим отцом. Я — его сыном. И я очень любил его.

Бергманн протянул руку:

— Спокойной ночи, дитя мое.

И вошел в дом.


Мне так и не довелось увидеть «Фиалку Пратера».

Ее показали в Лондоне, она произвела фурор, получила восхищенные отзывы.

(Увидев на экране твое имя, — писала матушка, — мы так загордились, так хлопали в ладоши. Ричард все повторял: «Узнаю братца Кристофера!» Хотя должна признаться, мне кажется, Анита Хейден не слишком подходит на роль невинной девушки. У нее, конечно, ангельский голосок…) Потом фильм повезли в Нью-Йорк, американцы были в восторге, позабыв свою предвзятость к английскому кино. «Фиалка» прошла даже в Вене.

Несколько месяцев спустя я получил письмо от Лоуренса Дуайта, отдыхавшего в Париже.

«На днях заходила моя здешняя знакомая, страшно возмущалась. Она ярая коммунистка, не устает восхищаться политической сознательностью французских рабочих; но ей — увы! — кажется, что окрестные пролетарии словно с цепи сорвались, очертя голову кинувшись смотреть эту чертову „Фиалку Пратера“, бездарную английскую поделку, от которой скривится даже младенец и от которой за версту разит контрреволюционным душком, а посему ее необходимо запретить. И все это тогда, когда за углом при пустом зале идет потрясающий русский фильм.

Видел я этот шедевр. Банальный любовный треугольник: толстомясая девица, парень, а посередине трактор. Правда, по техническому уровню они обогнали „Балдог“ лет на сто. И ведь понятия, бедняги, об этом не имеют…»


Что до Бергманна, то после выхода на экраны «Фиалки Пратера» он получил приглашение в Голливуд. Куда и перебрался вместе с семьей в 1935 году.

Загрузка...