Глава 2 Император Юлиан, античный декадент

Клавдий Флавий Юлиан (331–363) прожил недолгую жизнь, правил чуть больше полутора лет и практически ничем не запомнился современникам, кроме религиозной реформы, или контрреформы. В противовес своему дяде Константину Великому, сделавшему христианство религией Империи, он был убежденным противником христианства как слишком демократического учения, религии рабов и бедняков. Ему нравились жреческие ритуалы, объединявшие аристократов; его пленяла старая поэзия, из которой он вычитывал мудрость государственного управления.

Христиане раздражали его действительной или мнимой сварливостью, простоватыми обычаями, неумением находить согласие и постоянными богословскими спорами. То ли дело жрецы, которые всякий раз обращаются к поэзии и ритуалам – и дальше уже древние мудрые тексты подсказывают им, что делать и как думать. Так что Юлиан, завершающий собой античность, тоже не допускал свободы воли в чистом виде, как и Горгий, – только на место всемогущего слова он ставил мудрые языческие традиции, обряды, романтически понятый аристократизм, который должен был вернуть в мироздание удачу.


Эдвард Армитидж. Юлиан Отступник председательствует на соборе еретиков. 1875


Хорошим политиком император Юлиан не стал, но писателем он был выдающимся и вдохновляющим последующих авторов[9]. «Ненавистник бороды» – парадоксальное произведение, потому что, вероятно, это первая литературная карикатура. Мы привыкли, что в газетах публикуют карикатуры на вышестоящих. Юлиан поступил противоположным образом – создал карикатуру на своих подданных.

Государь был рассержен тем, как его приняли в Антиохии, одном из крупнейших городов Империи. Он прибыл туда, чтобы восстановить культ былых богов, укрепить почтение к ритуалам, призвав граждан отойти от легкомысленности и уделить внимание серьезным духовным потребностям. Но граждане Антиохии не пылали рвением: Антиохия была торговым городом, и заставить граждан отказаться от наслаждений и развлечений ради романтически возрождаемой языческой религии не было никакой возможности.

Поэтому император Юлиан решил просто нарисовать словами карикатуру на любителей наслаждений, противопоставив им себя как строгого аскета, философа, который думает только о деловых вопросах и исторической миссии. Юлиан изобретал образ аскетичного правителя, делового, без эмоций, но амбициозного кабинетного управляющего, эксперта по праву, ученого, который среди книг управляет огромным государством. Потом этому кабинетному образу следовал отчасти Наполеон Бонапарт и другие правители Нового времени.

Но поневоле война властителя против гедонизма создала, как мы увидим, и канон гедонизма как частной жизни, утвердила идею частной жизни, обыденности. Так было и в Новое время: чем более книжный и кабинетный образ жизни ведет Наполеон, тем больше ищут тонких наслаждений его противники, и романтических порывов, стихийных страстей – его поклонники. Из делового кабинета вырывался сквозняк романтизма.

Начинает Юлиан с утверждения: наслаждение искусством вышло из моды, поэтому он не может построить свою речь как пленительную, наподобие прежних софистов. Он должен говорить серьезно, ответственно, ибо народ разлюбил прежнее искусство Муз и полюбил деловую мрачность. Это явный выпад против христиан, которых он считал необразованным простонародьем – ведь христианином мог стать и раб, и «варвар».

Но император иронизирует над собой: чтобы не сказать прямо, что он будет пропагандировать античную высокую культуру в противовес христианству, он заявляет, что любовь к изяществу – это якобы его частное дело. Это он, в личном порядке, любит всё изысканное и утонченное и ничего не может с собой поделать. Тем самым Юлиан выступает как дальний предшественник декадентов: если Горгий считал, что красоте и любви покорны все люди, то Юлиан и декаденты пропагандируют утонченные наслаждения, доступные немногим избранным.

К таким избранным Юлиан относит себя – и потому говорит о своем праве произносить речи по законам Муз, даже если эти законы не угодны общественным вкусам. Начинает он с противопоставления Анакреонта как самого известного поэта-гедониста и Алкея как поэта-воина, строгого и сурового.

Анакреонт был создателем многих сладостных песен, ибо нежную жизнь получил он от Мойр. Но Алкею и Архилоху Паросскому Бог не дал обратить музу к удовольствию и веселью. Ибо обоим пришлось тяжело трудиться, одному так, другому иначе, и их искусство служило их нуждам, браня тех, кто обходился с ними несправедливо, – так они делили возложенную на них демоном [духом] ношу. Мне же закон запрещает поименно обвинять и обличать вражду ко мне тех, кому я не сделал ничего плохого; кроме того, состояние культуры ныне среди свободных людей исключает использование мной музыки в поэзии. Ибо изучать сейчас музыку кажется более постыдным, чем раньше казалось несправедливо богатеть. Из-за этого тем не менее я не откажусь от помощи, которую могу получить от Муз. В самом деле, я сам видел, что даже варвары, что живут за Рейном, поют свои песни на языке, похожем на резкое карканье птиц, и что они наслаждаются ими. Я думаю, так всегда случается с дурными поэтами и музыкантами: хотя они весьма раздражают зрителей, однако доставляют огромное удовольствие себе. Держа это в уме, я часто обращался к себе, как Исмений, хотя мои дарования отнюдь не равны тому, что имеет он, при том что я убедил себя, что обладаю подобным ему великодушием, позволяющим «петь для Муз и для себя»[10].

Но дальше он развивает мысль по контрасту: если Музы сейчас не в чести, если приходится наслаждаться искусством наедине с собой, тогда ты и сам будешь не в чести у грубой и некультурной христианской публики. Вы, антиохийцы, не оказали мне должного уважения – а я сейчас покажу, как по-настоящему себя не уважать. Я изображу себя неприглядным, презирающим всех людей, чтобы потом упрекнуть всех вас в дурной изнеженности.


Антонио Зукки. Анакреон приносит жертву Трем Грациям. 1770


Антиохийцы, согласно красноречивому императору, не умеют наслаждаться искусством Муз – разве что комфортом, который портит, делает людей болезненными, хилыми, неспособными ни к какому систематическому труду. Вот как император Юлиан говорит о своем лице:

Природа не обременила его ни чрезмерной красотой, ни юношеской прелестью, и сам я в силу своей брюзгливости и своенравия добавил и длинную бороду, наказывая его, по видимости, за то, что оно некрасиво по естеству. По той же причине примирился я и со вшами, носящимися в ней, как зверье в подлеске. Жрать так, чтоб за ушами трещало, пить полным ртом не могу, ибо постоянно должен прилагать усилия, чтобы вместе с пищей не обожраться мне бороды. Когда же целую я или меня целуют, страдание медлит, хотя и в этом случае тягостна, тягостна борода, ибо не дает «чистые к гладким губам губы еще слаще приклеить», как сказано поэтом. <…> Скажите же: я должен вить из своей бороды веревки! Что ж, пусть они будут у вас, если нежным, ненатруженным, холеным вашим рукам не причинит ее грубость страшных бед. Пусть не полагает никто, что я оскорблен вашей насмешкой. Я сам дал вам повод для обвинения, имея подобный козлам подбородок, в то время как, полагаю, мог бы его и выбрить, как у красивых юношей и всех женщин, которые по природе вызывают любовь. Но вы, даже в старости соперничающие со своими сыновьями и дочерьми в роскошности своего образа жизни и в предельном женоподобии и изнеженности, старательно делаете свои подбородки гладкими, являя свою мужественность на темени, а не на щеках, как это делаем мы[11].

Юлиан вдоволь карикатурит своих современников, указывая, что они несдержанны, прожорливы, кокетливы, страстны на поцелуи. Одним словом, изнеженны и недисциплинированны. Борода оказывается лучшим средством воспитания своего нрава – здесь император продолжает понимать бороду как часть облика и репутации философа, мудрого, почтенного и победившего страсти.

Император дает волю иронии: якобы самоуничижаясь, он себя восхваляет, гордясь, что он благороден и решителен, как лев с густой гривой. С бородой он смирил страсти, он настолько суров, что на его лице не найдешь и следа порока. Тем самым он, как декадент, позволяет себе из случайных сравнений «волосатый как лев/благородный как лев» делать далеко идущие выводы о нравственности и задачах философа:

Поскольку же мне было недостаточно длины моей бороды, то завел я и грязную голову, стал редко стричь ее, а равно с головой и ногти; пальцы же мои из-за писчей трости почти что черны. Если ты желаешь узнать то, что обычно скрывают, то моя грудь космата, заросла волосами так же, как грудь льва, царствующего, подобно мне, среди зверей; я никогда не делал ни ее, ни какую иную часть своего тела гладкой и мягкой из-за низости и тяжести моего нрава. Если бы, как Цицерон, я имел бы где-нибудь бородавку, то рассказал бы уж вам, но чего нет, того нет. Не довольствуясь грубостью своего тела, я прибавляю к нему суровый во всем образ жизни. Я не допускаю себя в театры в силу своего невежества и не допускаю в мой двор театральный жертвенник, разве что в первый день года, ибо чересчур туп, чтобы воспринимать его; да и в этом случае я действую подобно мужику, вынужденному из своих скудных средств платить подать суровому господину. Даже когда я вхожу в театр, то делаю это как тот, кто искупает свою вину. Опять же, хоть я и величаюсь великим царем, но не имею никого, кто управлял бы мимами и возницами так же, как мои полководцы и воеводы всей вселенной. <…> Возможно, есть и другие изъяны и тяготы, с ясностью доказывающие невыносимость моего нрава (а я постоянно прилагаю к этому всё большие и большие дикости) – ненавижу скачки, как должники ненавидят рынок[12].

Юлиан обличает любовь народа к простым зрелищам вроде скачек и комических представлений. Памятуя, что театр когда-то был ритуальным и священным, государь сугубо притворно говорит, что слишком глуп, чтобы смотреть пьесы. На самом деле ему не нравилось, что театр выводит на сцену простые характеры, вместо того чтобы выводить мудрецов и жрецов.

Но зато император полюбил представлять себя в этой речи как человека аскетичного и «бесчеловечного» к себе, рассказывая совершенно анекдотические и фельетонные подробности о своей жизни полководца, – мол, я тоже могу развлекать, но только со строгой моралью. Например, он рассказывает о зиме, проведенной в Париже – тогда небольшом городе на окраинах Империи:

Случилось мне как-то зимовать в любимой Лютеции – так кельты называют городишко Паризиев. Это маленький остров, лежащий в реке, он полностью окружен стеной, деревянные мосты ведут к нему с обоих берегов. Река редко разливается и редко мелеет, но обычно имеет одну и ту же глубину и зимой, и летом; вода в реке чистейшая для смотрящего на нее и сладкая для жаждущего. Поскольку жители Лютеции обитают на острове[13], то берут воду главным образом из реки. Зимы там мягче, возможно, из-за тепла океана, который находится не далее девятисот стадиев от города, и, вероятно, легкое дыхание воды доходит до этих мест: морская вода ведь кажется теплей пресной. По этой ли или по какой другой скрытой от меня причине зимы теплее у обитателей этого места; лоза там растет хорошая, некоторые возделывают даже фиговые деревья, укутывая их на зиму в подобие плащей из пшеничной соломы; мы используем их для защиты деревьев от жара, а они – от вреда, наносимого холодными ветрами. Итак, как я и говорил, зима тогда была суровее, чем обычно, река несла нечто подобное мраморным плитам; вы знаете, думаю, фригийский белый камень, весьма подобны ему были эти огромные ледяные глыбы, несомые одна за другой. Было весьма вероятно, что, сгрудившись, они образуют непрерывную линию и запрудят реку. Зима тогда была свирепей обычной, мой же дом не обогревался, как большинство тамошних домов, подземными печами – хорошими приспособлениями для поддержания тепла. А случилось это потому, я полагаю, что тогда я был столько же неуклюж, сколь сейчас, и, как это мне свойственно, в первую очередь был даже не неуклюж, а бесчеловечен: ведь я желал приучить себя сносить холод воздуха без поддержки. И хотя зима усиливалась и непрерывно крепчала, я не позволял своим слугам нагревать дом, ибо боялся таким образом извлечь сырость из стен, однако я приказал им внести в дом уже погасший огонь и расположить в комнате умеренное количество жаровен с раскаленными углями. Но угли, хотя их и не было много, выделили из стен некоторые испарения, от которых я впал в сон, и, поскольку моя голова наполнилась ими, я почти задохнулся. Меня все-таки вынесли наружу, и доктора рекомендовали мне извергнуть поглощенную пищу – клянусь Зевсом, ее было немного. Итак, я сблевал, и мне сразу же полегчало, ночью же стало еще легче, и на следующий день я мог делать всё что хочу[14].

Физиологическая подробность как знак достоверности рассказа была противопоставлена вымыслам развлекательного театра. О себе император Юлиан говорит как о суровом, диковатом, привычном к испытаниям человеке, у которого только один недостаток – что он не понял сразу неблагодарности антиохийцев, которым нужны только роскошь и зрелища, но которые не умеют дисциплинировать себя. Он говорит о себе как о грубом человеке, вдоволь провоцирующем любителей роскоши:

Ибо пришел я в свободный город, который не мог выносить запущенных волос, а я начал ходить небритым, с длинной бородой, как те люди, что лишены парикмахеров. <…> в то время как, украсив себя, я мог бы выглядеть цветущим мальчиком или превратиться в юношу, если не по возрасту, то по поведению и изнеженности[15]

Загрузка...