5

…Первое, что я увидел, был потолок со старинной люстрой причудливой формы. Потом – Мария Магдалина, барельеф на стене. Немного повернул голову, и в глазах зарябило – столько веснушек было у девушки в белом халате; она тихонько сидела на стуле и, когда заметила, что я открыл глаза, вздрогнула, как от неожиданности.

– Вы кто? – спросил я.

– Ich verstehe nicht,[1] – ответила девушка.

– А что же вы здесь тогда делаете?

– Ein moment.[2] – Она приложила палец к губам, чтобы я молчал, и заторопилась из комнаты.

Вскоре на пороге появилось еще одно существо, тоже в белом халате, – худенькая, бледная, большеглазая девушка с крепко сжатым ртом. Она как будто была чем-то напугана. Подойдя поближе, она уставилась на меня с любопытством.

И – странное дело – глаза ее изучали меня, будто пытаясь отгадать во мне кого-то другого. Я почти физически ощущал ее взгляд, скользивший по моему лицу, спускавшийся к моей ране – на груди, справа.

Она тоже что-то была не похожа на русскую. И меня вдруг осенило – я в немецком госпитале! Значит, в плен попал! Но тогда почему я в отдельной комнате, да еще в такой роскошной, а не в бараке? Ага, это оттого, что меня взяли как разведчика, хотят подлечить поскорее – и на допрос: «Из какой вы части? Сколько у вас пушек, какого калибра? Каково расположение полков?»

Это какой этаж может быть? Если выпрыгнуть в окно?… Кто-нибудь из наших знает, интересно, где я? Что это за город? Какое сегодня число? Эти девчонки не скажут, они мне сделали знак молчать, значит, не имеют права со мной говорить!

Тут я снова потерял сознание, а когда пришел в себя, увидел возле кровати старика с бородкой и нашего врача, майора Рудякова.

– Wie fühlen sie sich? – мягко спросил старик.

– Как себя чувствуешь? – перевел майор.

И напрасно. Немецкий я штудировал в школе добросовестно.

Прежде чем улыбнуться, как полагается больному, приветствующему врачей, я ответил, что хорошо себя чувствую. Потом повернул голову – посмотреть, что со мной хочет сделать этот старик, – и опятъ увидел девушку с большими глазами – она стояла рядом с ним. Я спросил у майора Рудякова, кто эти люди.

– Успокойся, – ответил тот, – это хозяин дома, профессор Штирер, хирург, знаменит на всю Австрию. А это его внучка, Габриэла.

Профессор что-то сказал внучке. Она вышла.

– Операция будет совсем легкая, – объяснил мне майор. – Да даже не операция, а так – пустяковая процедура. Пуля застряла между ребрами, ты везучий.

– А кто та, другая? – спросил я, потому что вторая девушка тоже была в комнате.

– Сиделка. Работает у профессора.

Тут Габриэла вкатила столик на колесиках, на нем – хирургические инструменты. Наверное, на лице у меня появился протест, потому что профессор, чтобы меня успокоить, стал рассказывать, как во время первой мировой войны он был на фронте и его ранило, а операцию ему делал русский врач. Поэтому сейчас он пустит в ход все свое умение, и мне будет не больно – как молочный зуб вырвать.

Профессор начал снимать повязку с раны. Габриэла хотела было помочь, но тут же отпрянула назад. Я смотрел на ее руки. От кого-то я слышал, что по пальцам можно определить профессию. Ее пальцы показались мне сильными, развитыми: печатает на машинке или играет на пианино? Ответить мне было в той ситуации не под силу. Тогда я принялся разглядывать указательный палец ее правой руки, маленький ноготок с прозрачным круглым кончиком. Она перехватила мой взгляд и, насупясь, спрятала руку за спину.

– Nein, ich werde es nicht aushalten kцnnen![3] – вырвалось у нее.

– Nu, nu, Model, was ist denn läs?[4] – удивился профессор.

Она на миг закрыла глаза, как будто у нее закружилась голова, потом послушалась его приказания: взяла тазик и поднесла его к ране. Острая, как удар ножа, боль пронзила меня, потом – «цок!» – что-то стукнуло о дно тазика.

…На другой день я проснулся на рассвете. В комнате, посреди которой я лежал на кровати, было совсем светло. Дверь стояла раскрытой. Где-то по соседству тикали часы, по звуку – большие, из тех, что отмеряют время, чинно покачивая маятником. Я с удивлением заметил Габриэлу: она сидела, положив руки на подоконник, уткнувшись в них головой, как будто ждала кого-то много-много лет и наконец заснула от усталости. По ее позе видно было, что она спит глубоким сном, и я подумал, что, будь я художником, я нарисовал бы ее вот так и подписал бы под картиной: «Ожидание».

Тихо, насколько позволяла рана, я позвал ее по имени. Потом стал скандировать: «Га-би», приноровив его к «тик-так». Мерно тикали часы, и я не мог остановиться, а все повторял и повторял эти два слога. Вдруг часы появились в дверях, огромные, до потолка, и на маятнике у них, как на качелях, качалась Габриэла.

– Га-би! – крикнул я изо всех сил и услышал, как она вскочила со стула, и тут же теплая рука коснулась моего лба и раздался испуганный голос:

– Что случилось?

– Остановите эти качели! – попросил я.

Габриэла догадалась, что мне мешают часы, вышла соседнюю комнату, остановила маятник и вернулась к моей кровати.

– Садитесь сюда. – Я глазами показал на стул, радуясь, что все понимаю и могу кое-как объясняться.

– Чем вам не понравились часы? – спросила она.

– Галлюцинации от них… Я боялся, чтобы вы не свалились…

– Откуда?

– С маятника…

Она слабо улыбнулась – первой улыбкой больного после долгой болезни. Потом поставила мне градусник, подозревая, что у меня жар, и замолчала, сплетая пальцы, как будто впервые вышла на сцену и не знала, куда девать руки.

– Как нехорошо… – начал я.

– Что нехорошо?

– Разлегся здесь, как калека какой-нибудь немощный, и столько хлопот от меня сестре милосердия.

– А я вовсе не сестра милосердия, – сказала она.

– Это чей дом?

– Моего деда.

– Профессора Штирера?

– Да.

– И вы здесь живете?

– Тсс! – она приложила палец к губам. – Вам нельзя разговаривать. Профессор запретил. У вас чуть-чуть задето легкое.

Я спросил, где майор Рудяков. Габриэла вышла его позвать.

– Почему я в частном доме, а не в госпитале? – поинтересовался я у майора.

– Наш санбат все время стоял в этом городишке, только на днях снялся с места. Здесь я и прослышал про хирурга Штирера. Скоро видно будет, что с тобой дальше делать, – объяснил он.

Городок, как сообщил мне майор Рудяков, назывался Гавайншталь. Я эти края знал прекрасно, здесь располагались склады и мастерские нашей бригады. Через несколько дней, наладив для меня радио, майор уехал, оставив меня на попечении интендантской службы и обещая скоро вернуться.

Когда я в первый раз услышал музыку, я почувствовал такую боль, как будто мне разбередили рану, и попросил профессора выключить радио.

– Почему? – спросил он в недоумении. – Вы не любите музыку?

Я ответил, что с недавних пор ненавижу ее.

В карих глазах Габриэлы вспыхнула искорка, и, закусив губу, она вышла из комнаты.

…Через два дня майор Рудяков вернулся и привел с собой еще трех раненых, солдат-телефонистов. Штирер принял и их тоже и поселил в одной из комнат на первом этаже. Они подорвались на минах, но отделались легко и не хотели ложиться в санбат. Майор привел их сюда, чтоб продержать в постели хотя бы недельку.

Кроме того, он рассказал новости: наша бригада продвинулась вперед километров на тридцать и догнала наконец немцев. За февральские бои многие из нашей группы, в том числе и я, были представлены к награде. Полковник Покровский прислал мне через майора записку с поздравлением. Только флакончика с духами на этот раз я от него не получил.

Уладив все вопросы со Штирером и с нашими офицерами-снабженцами, майор снова уехал, оставив при нас санинструктора, и обещал, что дней через десять либо приедет сам, либо пришлет за нами помощника.

Так я остался один, хотя русских было нас в доме пятеро. Санинструктор взял на себя троих новичков. Девушка с веснушками только приносила еду и прибиралась. У профессора и без нас хватало пациентов, его очень часто вызывали в город. Некому было отвлечь меня от мысли, что я валяюсь, как инвалид, по собственной дурости. Пусть бы хоть десять ребер перебили, да только в бою, а не вот так по-идиотски. Сейчас все, что я мог, – это приподниматься на локте и смотреть на весну из окна второго этажа. Да и то – не тут-то было: на пороге вырастала Габриэла, серьезная, почти хмурая, на лбу – три озорные прядки волос, совсем не идущие к лицу, на котором улыбка была таким редким гостем.

– Вам нельзя подниматься с постели, – одергивала она меня.

– Почему?

– Врач не велел.

– Какой врач?

– Ваш.

Я злился: зачем говорить такие вещи? И кто ей дал право заходить ко мне в комнату и делать замечания?

По вечерам она иногда сидела у окна в соседней комнате, как будто на дежурстве. Заходила, спрашивала, не надо ли мне чего. Постепенно у меня сложилось впечатление, что у нее в жизни была какая-то утрата и теперь она пытается заглушить печаль в обществе раненого.

По утрам меня обихаживала девушка с веснушками, потом навещал профессор.

– Гут-гут, – говорил профессор. – День ото дня все лучше. У вас крепкий организм. Да и еще бы – в вашем-то возрасте!

Вечером профессор тоже справлялся о моем состоянии, а иногда просто приходил в гости и рассказывал про свою жизнь. Я узнал, что он родился в этом самом доме, здесь же провел и детство. Учился и работал он в Вене, наезжал в Гавайншталь только летом, да и то не всякий год. Теперь, из-за войны, он переехал в свое родовое гнездо на окраине города, у леса, оборудовал тут хирургический кабинет. Переехал вместе с внучкой, студенткой Венской академии художеств. Она тоже родилась здесь, в дедовском доме, и у нее никого не было, кроме него и еще кузена, который тоже в Гавайнштале. О внучке профессор говорил с нежностью – но только не при ней – и один раз даже назвал ее талантливой. Спросить, где родители Габриэлы, как-то не было случая, да это меня, по правде говоря, и не слишком занимало. Заинтриговало меня совсем другое: то, что она художница. До сих пор я считал, что она изучает медицину и ассистирует деду по профессиональным соображениям. В противном случае какой смысл ей имело торчать подле меня? И я как-то даже спросил ее, почему она сейчас не рисует. Она только сморщила лоб и не ответила. А показать свои работы отказалась.

Однажды, от нечего делать, я взялся чистить пистолет. Вошла Габриэла. Увидев у меня в руках оружие, она испуганно спросила, что я еще надумал.

– Хочу пальнуть по Марии Магдалине, – сострил я.

– Нет! – крикнула она, раскидывая руки и закрывая собой барельеф. – Это память о маме. Вы не смеете!

– Пожалуйста, сядьте, Габриэла, – сказал я.

Она послушалась и села, как всегда, на стуле в двух шагах от меня.

– Почему вы каждый день приходите ко мне в комнату, садитесь вот так на стул и смотрите на меня, как будто вы на лекции по анатомии? – стал допытываться я.

Она смахнула рукой три прядки волос со лба и посмотрела на меня, как бы решая, говорить со мной откровенно или нет, но это длилось всего минуту. Она опустила глаза и сказала:

– Я слышала как-то раз, как вы с моим дедушкой говорили о Гете. Неужели вы его читали?

– Читал кое-что. А чему тут удивляться?

Она не ответила, только пожала плечами и взглянула на меня с любопытством. Тогда я сказал, что читал и Байрона, и Шиллера. А потом спросил, читала ли она Лермонтова?

– Нет, – призналась она. – Это кто, русский писатель?

– Это величайший в мире поэт. Если бы он был на моем месте, он не позволил бы вам входить к себе в комнату, потому что вы дурнушка, злюка и вообще из вас слова не вытянешь.

Она встала и молча вышла. Я пожалел о своих словах. Но когда я подумал, что она больше не придет, мне стало совсем не по себе. Тем не менее в тот же день вечером кто-то постучал в дверь. Ее я никак не ждал. Но это была она – с кипой газет и журналов.

– Лермонтов не хочет почитать чего-нибудь?

– Где вы их столько набрали, Габриэла?

– Приходил какой-то русский солдат, спрашивал тех, что на первом этаже, и оставил для них вот это. А они еще не вернулись.

Наши ребята уже несколько дней как встали на ноги и разнюхали дорогу в винные погреба. До них было километра три. Для меня они тоже прихватывали белое австрийское вино, но профессор Штирер запретил мне пить.

– О чем пишут в ваших газетах? – спросила она.

– О мире, – ответил я.

Она отвернулась к окну и вдруг спросила:

– Что же такое война?

– Бойня, и все дела, – ответил я.

– А мир?

– Передышка между бойнями… Чтоб зализывать раны.

У нее расширились глаза, она задумалась на секунду – и рассмеялась. В первый раз я видел, как она смеется. Она подошла к кровати и дружески коснулась меня рукой. Потом вернулась к окну, стала снова вглядываться в даль.

– Лес уже зеленый? – спросил я.

– Только начинает…

– Птицы прилетели?

Она обернулась, взглянула на меня в приливе веселого любопытства:

– А вы что будете делать после войны?

– Я или мы все?

– Ты, – уточнила она.

– Я стану артистом кино. Путешествовать – напутешествовался, водить машину – умею, стрелять из ружья – тоже. Осталось научиться целовать девушек.

Она отвела глаза, улыбаясь, потом спросила:

– Хочешь завтра выйти погулять?

– Если разрешат, с превеликим удовольствием… Но…

– Я попрошу дедушку. Между прочим, он мне сообщил по секрету, что его верхний пациент, если б был посмелее, уже давно спустился бы вниз.

– Передай дедушке, что вот уже три дня, как именно это и делается, когда все спят!

– О господи! – ужаснулась она и посмотрела на меня с укоризной. – И куда же вы ходите?

– До опушки леса, но только я один!

– Ты, ты! Я про тебя и говорю, – подчеркнула она. – А у меня в лесу есть своя поляна.

– Со старым дубом!..

– Нет, вы подумайте! – воскликнула она и потянулась было схватить меня за ухо, но вдруг замерла, может быть, вспомнив, что перед ней чужой солдат – русский, советский, большевик – чужой, как марсианин, семипалый, о трех руках, с другими воззрениями, с другой логикой. И вообще…

– У тебя есть мама? – спросила она.

– Есть. И сестра есть. И дом, где я жил, и школа, где я учил немецкий язык с четвертого класса.

– Да-а?!

– И девушка у меня была любимая, и увел ее один майор-артиллерист: куда мне за майором угнаться!

– Александр… тебя зовут?

– Да, Габриэла.

– Александр… Великий, Александр Храбрый, Александр Хитрый…

– А который из них я?

– Мне самой интересно…

– Дай-ка я посмотрю твою руку, Габриэла. Я умею гадать по руке.

Она шагнула ко мне.

– Иди ближе, Габриэла! Она сделала еще шаг».

– Ну, еще чуть-чуть! Она подошла:

– Какую?

– Обе, – сказал я, взяв ее за руки.

Загрузка...