Владимир ВИННИКОВ ПРИВАЛ ДОН КИХОТА



400 лет назад, в декабре 1604 года, в испанском городе Вальядолид вышло первое издание романа “'Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский”.



Среди великих снов человечества, подаренных нам искусством, видится и этот: Дон Кихот рассказывает козопасам о Золотом Веке. На гравюре Гюстава Доре — освещенная пламенем костра нескладная фигура Рыцаря Печального Образа; скрытые полутьмой силуэты его слушателей, и — ночь, объемлющая всех и вся...


Мечты и явь нашей жизни: козопасы слушают Дон Кихота. Слышат ли? Но если — слышат, разве не тревожит их эта странная, нелепая возможность: кем бы они были в Золотом Веке? Или, вернее, кем бы могли быть? Неужто опять — козопасами? И откуда тогда — сам Дон Кихот?


Он — говорит. Горящие глаза, взлохмаченные волосы, нелепые жесты... Рядом Санчо потягивает винцо прямо из бурдюка. Но что же — дальше: там, за краем гравюры, за обрезом страницы, за пределами романа,— там, куда не достигают отблески костра?



Когда однорукий идальго Мигель Сервантес де Сааведра создавал свою удивительную книгу, испанское общество неумолимо погружалось в пучину безвременья — подобно "Непобедимой Армаде", чью гибель писатель еще успел оплакать.


Саламин, Акций, Лепанто, Цусима — судьбы великих империй не раз решались на море. Да что империи — вся современная цивилизация, по сути, родилась и мужала на борту корабля. Атлантические и вообще океанские просторы стали колыбелью общества Нового Времени — точно так же, как два с лишним тысячелетия назад волны Средиземного моря выносили на себе античную цивилизацию.


Прописные истины — что золотые монеты: истираются от частого употребления. Мы говорим: Древний Мир, Средние Века, Новое Время,— даже не вдумываясь в начальный смысл этих привычных понятий, подспудно обозначающих отношения пространства и времени. Между тем Средние Века вращались на территории Древнего Мира, и только с открытием новых земель наступило Новое Время.


Мало того — время и пространство обменялись качествами: плоская до того земля стала шарообразной, зато циклический круговорот Средних Веков разорвался, преобразуясь в бесконечное и линейное — воистину новое, небывалое до того — время. Колумб и Магеллан должны были настолько раздвинуть пределы мира, чтобы Коперник и Галилей смогли перевернуть его.


Сегодня у нас, пожалуй, даже не достанет воображения представить себе, каково жилось современникам этого переворота — разве что узнать (и несомненно!), будто Земля многомерна, кое-где водятся драконы с василисками, а практически за углом расположено место исполнения всех желаний.


Сходной силы потрясение испытал "христианский", он же католический, т.е. "вселенский" мир на рубеже XV-XVI веков от Рождества Христова. Всё как будто оставалось прежним: люди, выпасы, городские башни, пейзажи на знакомом горизонте. Но это была иная земля, иное небо, иные звёзды над головой. К 1600 году ожидали конца света, ибо всё — даже казавшееся доселе незыблемым, заведенным раз и навсегда, — обнаружило свою текучесть; любые ценности: от золота до церковных догматов, — обрели вдруг иное количество и качество.


Вместе с торговыми путями изменялась и глубинная структура мира. Недавние окраины становились новыми центрами, а старинные центры — глухой окраиной. Обитателям процветающих торговых и ремесленных городов Италии XV века, ведущих родословную от древнеримской традиции с ее Mare Nostrum ("наше море"), легко было чувствовать себя если не вершиной мироздания, то уж, наверное, кем-то вроде мифологических титанов: огромными и сильными.


На палубе каравеллы, брига, фрегата, затерянных в бескрайнем неведомом океане, человек ощущал себя иначе: ничтожной пылинкой во враждебном пространстве, но — пылинкой, предназначенной к мировой гармонии, а потому — бесстрашно идущей навстречу собственной судьбе, уповая разве что на себя, на своих товарищей по команде, да еще — на Божью милость (она же — удача).


Именно такой героический пессимизм ознаменовал собой смену средиземноморского Возрождения Возрождением атлантическим и сформировал особую человеческую личность этого "новоатлантического" Времени,— личность, для которой корабль снова (и надолго!) стал символом самовыражения и надежды, символом движения, преодоления и освоения непредвиденных обстоятельств.


Не прошло и полугода после возвращения первой экспедиции Колумба, как немецкий бюргер Себастиан Брандт отправил вдогонку свой "Корабль дураков", на котором выслал за моря всех, кто, по его высокоученому мнению, мешал жить хорошо и еще лучше. Правда, исполнить это разумное предписание в реальной жизни "дураки" не торопились, цепко держась за насиженные места. Зато каторжников, иноверцев и просто искателей приключений,— всех, кому сразу ставший ветхим и Старым свет был не очень-то по душе,— сплавляли вдаль весьма охотно.


Не обходились без Корабля (с большой буквы) и авторы разноречивых проектов о лучшем (или худшем) устройстве общества: Утопии, Новой Атлантиды, Города Солнца и тому подобных, — для чего подбиралось местечко где-то за пределами доступного мира или, в крайнем случае, малоизвестный остров (вроде того, на котором пришлось погубернаторствовать Санчо Пансе). А добирались туда, само собой, на Корабле.


И эта простая вроде бы схема, тем не менее, дожила до времен капитана Немо с инженером Гариным (преобразуясь далее в якобы научную фантастику с ее космическими Кораблями). А давний проект Брандта был на деле (но зеркально!) осуществлен правительством Советской России, которое отправило в 1922 году несколько "кораблей мудрецов" обратно в Старый, буржуазный Свет, а затем устроило в местах не столь отдаленных,— что там остров! — целый, по мнению А.И.Солженицына, "Архипелаг ГУЛАГ".


Между этими двумя как будто случайными событиями, разнесенными на четыре с лишним столетия (1494–1922), полностью совершился цикл развития личности Нового времени. Той самой личности, чье атомарно-индивидуальное (а "индивидуум" по-латыни означает то же самое, что и "атом" по-гречески — "неделимый") мироощущение до сих пор определяет "западную", "западноевропейскую" или, вернее будет сказать, "новоатлантическую" цивилизацию. "Самостояние" такой личности против мирового Хаоса, будучи двумерным по природе своей, обретает объём только в блестящих парадоксах, которыми столь богаты биографии героев этой цивилизации, вполне заслужившей имя "цивилизации но".


Не слишком давние примеры: знаменитое высказывание Уинстона Черчилля ("Демократия — отвратительная форма правления. Но все остальные еще хуже") или Франклина Делано Рузвельта ("Конечно, Сомоса — сукин сын. Но это наш сукин сын!"). Покопавшись в историческом наследии с первых фаз цикла, с начала XVI века, ряд подобных цитат можно сделать почти бесконечным. Впрочем, дело, конечно, не в афоризмах самих по себе — дело в людях, которые мыслят (и действуют) именно так, а не иначе.


Текучесть, непрерывность исторического процесса всё же не означает его равномерности. Гребни волн истории, на которых качаются корабли наших судеб, существуют и вполне ощутимы. В поисках начальной точки отсчета новоатлантического Времени (и Пространства по Гринвичу) стоит обратить внимание на скромную дату 7 июня всё того же 1494 года, когда под патронажем папы Александра VI (Борджиа) в городе Тордесильясе был заключен договор между Испанией и Португалией о приоритетах мореплавания. Его косвенным следствием стал фактический запрет для других христианских государств на колонизацию вновь открываемых земель — запрет, освященный авторитетом ключей Святого Петра.


Реакция на отлучение от Нового Света оказалась исторически почти мгновенной. Лютер, Цвингли, Кальвин, Генрих VIII и те, кто поддерживал их — все, ставшие так или иначе протестантами (а в северных землях будущей Европы им сопутствовал наибольший успех), осознанно или нет, восприняли этот первый в истории официальный раздел мира как последнюю каплю в переполненной чаше терпения. Тордесильяс стоил Святому Престолу Реформации — как Париж мессы Генриху VIII.


Ожесточенность так называемых "религиозных" войн последующего столетия иллюстрирует меру переворота, вполне осознанного лишь к середине XVI века (Аугсбургский религиозный мир 1555 года со знаменитым и невероятным ранее принципом "Чья власть — того и вера"), а закрепленного еще веком позже (Вестфальский мир 1648 года и казнь английского короля-католика Карла I в 1649 году). Именно к XVII веку относят окончательное формирование пресловутой "протестантской этики". Практически в то же время Московское государство с присоединением украинских земель (1654) и с выходом на Дальний Восток (1650-60-е гг.) становится Россией. Показательно, что это движение русских на восток, "встречь солнцу", вполне соответствует ходу православной литургии, символически "останавливающей время", — и полностью противоположно "атлантическому" движению европейских народов. Но этот, видимо разнонаправленный в пространстве процесс происходил, вдобавок, и не в общей системе ценностных, смысловых координат, что стало очевидно позднее. Впрочем, так или иначе, к концу XVII столетия понятие "христианский мир" окончательно исчезло из официальных документов эпохи, заменяясь понятием "Европы", к которому применялись уже иные: территориально-политические, а не вероисповедные,— критерии. Россия в Европу не входила изначально. Россия — не Европа и не часть Европы, это два разных понятия одного уровня.


Принципы классической механики и общественного прогресса — самое яркое выражение характерного для Нового времени двумерно-плоскостного мироощущения. Его кульминацией стал 1789 год, открывший собой невероятно долгий "век девятнадцатый, железный", век торжества этих принципов,— торжества, которое завершилось разделом мира и грандиозным жертвоприношением первой мировой войны. Лет через десять, оглядываясь на эту, небывалую до того бойню, русский философ Н.А.Бердяев окрестил запоздавшее XX столетие "новым средневековьем". А впереди была еще большая война, вторая мировая, были "лагеря смерти", были атомные взрывы над Хиросимой и Нагасаки.


Линейные построения самых авторитетных прогрессистов, указующие путь к царству разума, добра и свободы,— на глазах свернулись в сверхгосударственные образования, ощетинившиеся колючей проволокой, всесильной тайной полицией и лживой пропагандой. Страх и ненависть по отношению к подобным системам, попирающим дорогие разуму принципы, заставил даже просветителей-рационалистов, еще недавно ироничных и невозмутимых, примерить на себя заржавленные доспехи паладинов.


Но разве само открытие "крестового похода во имя прогресса" не знаменовало собой глубинную капитуляцию его сторонников перед "новым средневековьем"? Новое Время словно пресеклось и отправилось вспять, в средние века и далее — но куда? На этот вопрос подсознательно попытался ответить названием своей программной работы Ф.А. фон Хайек: "Дорога к рабству", — то есть дорога к Древнему Миру, к отсутствию времени в присутствии пространства. И его просветительский по происхождению энтузиазм оказался сродни энтузиазму Дон Кихота, одержав на этой вымышленной "дороге" столь же вымышленные победы.


"Всюду, где рушились барьеры, ставившие пределы человеческой изобретательности, люди получали возможность удовлетворить свои потребности, диапазон которых всё время расширялся (почти дословная цитата из Программы КПСС. — В.В.). И тогда принципы, составлявшие фундамент этого прогресса, вдруг стали казаться скорее тормозом, препятствием, требующим немедленного устранения, чем залогом сохранения и развития того, что уже было достигнуто".


Фрэнсис Фукуяма, с таким резонансом заявивший в 1992 году о "конце истории", по сути, только повторил путь Хайека. Склонность новоявленных "рыцарей прогресса" к фантастическим приключениям без отрыва от реальной земли, их удивительная двойственность были как будто предвидены Сервантесом. "Великаны принимают вид мельниц" — этот символизм, если не иллюзорность, восприятия мира оказался абсолютно очевиден именно в эпоху Дон Кихота и Гамлета, появившегося чуть раньше ("Не правда ли, то облако похоже на верблюда?"). Разрыв между реальностью и привычными формами ее осознания был настолько глубок и всеобъемлющ, что его можно охарактеризовать как своеобразный "идейный вакуум", не заполняемый в должной мере ни католической традицией, ни "гуманизмом" средиземноморского Ренессанса, ни первыми попытками религиозных преобразований в духе "дешевой и светской церкви", ни — тем более — уходящей "рыцар- ской" субкультурой. "Распалась связь времен..." (всё тот же Шекспир, "Гамлет").



Именно в эти годы на пыльных дорогах Новой Кастилии появились два нелепых всадника. Один, высокий и худой, облачённый в доспехи, верхом на изнурённом, нескладном, с выпирающим хребтом и впавшими боками, коне, считал себя странствующим рыцарем Дон Кихотом Ламанчским. Второй, с коротким туловищем и толстым животом, восседающий, как некий патриарх, на сером осле, был оруженосцем рыцаря и прозывался Санчо Панса.


Мы застали их на привале, в окружении добрых козопасов, которым Дон Кихот рассказывает о минувшем Золотом Веке. Перед прыжком в будущее носители нового мироощущения неизбежно отступают подальше в прошлое, выбирая траекторию для разбега, так что ветхозаветные параллели английской, а также древнеримские — американской и французской революции были, конечно, не случайными.


Мысленное бегство во времени, в прошлое или будущее — отголосок представлений о мире куда более сложных, истинных и древних, чем те, которые привели к бегу в пространстве и Великим Географическим открытиям. Золотой Век прошлых времен — зеркальный, по отношению к настоящему, двойник предстоящего тысячелетнего царства Христова на земле, хилиазма как первой формулы исторического прогрес- сизма — формулы, впрочем, никогда церковью не признанной, но постоянно повторявшейся в рамках западной культуры (можно назвать хотя бы "тысячелетний Рейх" Гитлера). И общим центром симметрии, "нулевой точкой отсчёта" выступает настоящее, "здесь и сейчас" — тот самый огонь костра, который отбрасывает неверные тени в прошлое и будущее.


Приближаемся мы к Истине или удаляемся от нее? — вот важнейший вопрос для человека, который не сомневается в существовании Истины. За неё он может принимать Жизнь Вечную или "тепловую смерть Вселенной" — здесь уже иная ось координат, иные пространства бытия, многим недоступные, но оттого не менее реальные. И момент перехода через такую невидимую ось, или грань — есть момент "идеологического вакуума", растянутого иногда на десятилетия или даже века.


Трагедия пространства развертывается во времени. Причудливые очертания континентов, по современным представлениям, есть видимый результат их миллионолетнего медленного дрейфа поверх океана расплавленной магмы, — движения, подобного движению льдин. Самые ревностные приверженцы научной мистики считают нашу планету своеобразным компьютером чуть ли не вселенского масштаба. Информация, которая воспринимается, преобразуется и хранится в недрах Земли, по их мнению, абсолютна, а движения континентов отражают этот процесс. Так или нет, но места соприкосновения материков издавна служили и местом встречи, контакта различных культур, различных систем ценностей, формируемых в более "спокойных" внутренних регионах.


Между Европой и Азией — Азией в широком этногеографическом и политическом смысле (близком к недавно выдвинутой американскими геополитиками концепции Great MiddleEast), включающей в себя и Африку севернее Сахары, — таких зон соприкосновения три: причерноморские степи—Поволжье, Балканы—Ближний Восток и Магриб—Пиренеи. Уже более тысячи лет они, если отвлечься от весомого иудейского фактора, являются зоной христианско-мусульманского контакта.


И принадлежность к этой зоне удивительным образом объединяет Испанию с Россией. Параллели в истории, параллели в народном характере, параллели в культуре настолько тонки и многообразны, что мысль о наличии в "компьютере Земля" параллельных процессоров, решающих разные варианты одной и той же глобальной задачи, выглядит до безумия естественной.


Открытие и освоение Сибири и Дальнего Востока русскими не менее значимо для мировой цивилизации, чем открытие и освоение Америки испанцами. Распад испанской державы, длившийся практически весь XIX век, был столь же трагичен и богат событиями и смыслами, как и распад державы российской, совершающийся у нас на глазах.


Сотня-другая лет видимого "запаздывания" в историческом махе двух этих "крыльев" — по сути, ничтожная величина для "глобального компьютера Земли", да и действительные причины разницы во времени вряд ли объясняются "отставанием" одной культурно-политической общности от другой. Но если "процессор Испания" решает задачу, параллельную задаче "процессора Россия", то в чем эти задачи могут заключаться?


"И если бы кончилась земля, и если бы спросили там, где-нибудь людей: "Что вы, поняли ли вы вашу жизнь на земле и что об ней заключили?" — то человек мог бы молча подать Дон Кихота: "Вот мое заключение о жизни и — можете ли вы за него осудить меня?" (Ф.Достоевский). Великий русский писатель и мыслитель, через творчество которого многие обитатели новоатлантического пространства-времени получают первичное представление о "загадочной русской душе", тем самым свидетельствует о непреходящем значении обозначенной романом Сервантеса "модели бытия", о высочайшей степени образного обобщения, достигнутой автором "Дон Кихота".


Что же помогли осознать или почувствовать человечеству двое обычных испанцев (идальго и крестьянин) XVII столетия? Отвечая на этот вопрос, деятели мировой культуры за четыреста прошедших лет создали удивительно многослойное и многомерное понимание романа, которое более всего говорит о некоей суперпозиции смыслов, относительно которой все частные мнения выступают в качестве объемных или плоскостных проекций этого сверхреального и даже сверхъестественного объекта.


На подчёркнуто "детском" рисунке Пабло Пикассо Дон Кихот и Санчо Панса возвышаются не только над мельницами — копьё Рыцаря Печального Образа почти достигает солнца. Это весьма значимый символ, заставляющий вспомнить о мистическом "копье Лонгина".


Есть ли в русской культуре произведение, столь же обусловленное ситуацией "идейного вакуума" и столь же превозмогающее эту ситуацию? Есть ли в русской культуре образ героя, типологически сходный с Дон Кихотом? Если рассуждения о параллельности испанской и русской культуры верны, то подобного героя не может не быть.


Где же искать "русского Дон Кихота"? Разумеется, там, где распадается "связь времён", то есть ближе к грани, отделяющей XVIII век от XIX. Рассматривая это время, рискнем предположить, что искомый герой — Чацкий. Казалось бы, "Горе от ума" не имеет ничего сходного с "Дон Кихотом": ни по жанру, ни по стилю, ни по времени создания, ни по образной системе. Да, "Горе от ума" — драма, едва ли не единственно в русской литературе отвечающая канону классицизма о триединстве места, времени и действия, а "Дон Кихот" — первый "метароман" новой европейской литературы. Но при выходе за литературные рамки, в пространство культурных смыслов, ситуация видится совершенно по-иному.


Речь не может идти о характерологическом сравнении, реализованном, например, в известной статье Тургенева "Гамлет и Дон Кихот". Чацкий выступает аналогом (и отчасти антагонистом) Дон Кихота как образный вариант внутри единой парадигмы "поиска смысла жизни" — парадигмы, отрицающей любые готовые формулы его. Но отрицающей вовсе не с позиций априорного нигилизма — напротив, на основе личного опыта последовательного и предельного приложения этих формул к действительности.


Именно поэтому Чацкого, как и Дон Кихота, подозревают в безумии. Правда, его возлюбленная София ("мудрость" по-гречески), в отличие от "сладчайшей" Дульсинеи Дон Кихота,— особа, в реальности существования которой внутри текста нет никакого сомнения. И стремление к ней Чацкого столь же безусловно, как преданность Дон Кихота своей "даме сердца", долженствующей быть у любого странствующего рыцаря.


Пребывание Грибоедова посланником в Персии, очевидно, дало ему не меньше, чем Сервантесу — пребывание в алжирском плену. Личный опыт сопоставления христианских и мусульманских (а возможно, и зороастрийских, и даже более древних) традиций был совершенно необходим писателям для проникновения за грань привычной системы представлений, давая возможность почувствовать не столько разницу между ними, сколько их общность и те архетипы, которые данную общность определяют.


В византийско-православной традиции уже с V века и вплоть до XVI главными государственными храмами не случайно были храмы Святой Софии. "Софийность" как единение государственно-политических и духовно-религиозных импульсов, как непременное качество империи и императора, — являлась идеалом православных христиан. И этот идеал находил свое выражение практически во всех сферах общественной жизни, не исключая даже архитектуру "софийских" храмов: словно нисходящую к земле, истекающую на нее с Неба, что символизировало характер религиозной связи между небом и землей, резко контрастируя с возносящейся вверх "католической", а на деле — тамплиерской, готикой.


Но Чацкому, мятущемуся и неспокойному, который ради ложноименного знания изменил любви ("Ах, если любит кто кого, зачем ума искать и ездить так далёко?"), София, тоже начитавшаяся французских книг (а впереди были еще немецкие и "американские") предпочла — на то время — Молчалина. Но не всё то золото, что молчит. Точно так же Дон Кихота — с третьей, правда, попытки — вышиб из седла бакалавр Самсон Карраско, принявший имя Рыцаря Белой Луны. Победить Дон Кихота можно было, только войдя в мир его иллюзий — и не иначе. Однако Самсон Карраско — "рыцарь на час", внутри него не горит звезда странствующего рыцарства, это — чиновник, облачившийся в доспехи ради сохранения своих представлений о мире, непосредственный предшественник тех же фон Хайека и Фукуямы.


Характерно, что первому "паладину прогресса", идейному предку фон Хайека и Вебера, Самсону Карраско, в конце концов, стало катастрофически не хватать уничтоженной им легенды: "Как, сеньор Дон Кихот? Именно теперь, когда у нас есть сведения, что сеньора Дульсинея расколдована, ваша милость — на попятный? Теперь, когда мы уже совсем собрались стать пастухами и жить с песней на устах, ваша милость записалась в отшельники? Перестаньте, ради Бога, опомнитесь и бросьте эти бредни!" — говорит недавний Рыцарь Белой Луны, Рыцарь Зеркал (всё это весьма прозрачная символика) умирающему Дон Кихоту.


Но Дон Кихот умирает, ни словом не упомянув в завещании о Владычице своего сердца — Дульсинее Тобосской. Тем самым он окончательно передает ее судьбу в руки Санчо, самобичеванием которого и должна быть впоследствии расколдована тайная испанская красавица. "На порку эту добрый Санчо должен пойти добровольно, а не по принуждению и притом, когда он сам пожелает, ибо никакого определенного срока не установлено (курсив мой. — В.В.). Кроме того, бичевание будет сокращено вдвое, если только он согласится, чтобы другую половину ударов нанесла ему чужая рука, хотя бы и увесистая".


Последующая история Испании трагически подтверждает это предсказание Сервантеса. Подобно тому, как история России подтверждает высказанное желание Чацкого "искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок..." Три волны русской эмиграции XX века — следствие именно оскорбленного чувства, страстей души, чаяний "пассионариев"-чацких, родившихся на шестой части Земли "с названьем кратким Русь". Правда, никакой новой цивилизации, подобной Латинской Америке, оторвавшись от собственной почвы, они не создали, да и не стремились. Эмигранты — не конкистадоры, а Россия жива лишь в триединстве своего места, своей крови и своего духа. Утеряв или отказавшись хотя бы от одного элемента из этого триединства, мы теряем всё остальное. Русский человек не может быть русским только по месту своего рождения, как большинство представителей нынешних западноевропейских, новоатлантических наций; или только по крови, или только по вере — здесь необходимо именно их триединство. А обеспечить условия для сохранения такого триединства русских может только государство. Судьба русской мудрости-Софии столь же таинственным и трагическим образом остаётся в руках "государствен- ного человека" Фамусова, внешне до чрезвычайности напоминающего Санчо Пансу-губернатора: "В деревню! К тётке! В глушь, в Саратов!"


Возможно, столь пристальное внимание к фигурам вроде бы "второго плана", а вовсе не к главным героям покажется кому-то не слишком оправданным преувеличением, личной прихотью автора, но ведь здесь мы попытались заглянуть за пределы и "Дон Кихота", и "Горя от ума", мысленно продлить их действие во времени — на том пространстве и в той образной системе, где оно разворачивалось внутри текста. Дон Кихот умирает, Чацкий бежит, "поле боя" остается всё же за Санчо Пансами и Фамусовыми.


От того, что за это время одни стали долларовыми (евровыми?) миллионерами и миллиардерами, а другие — министрами и даже президентами, их внутренняя сущность ничуть не изменилась. И реакции на столкновение с искателями Истины, абсолютного смысла жизни пусть даже ценой жизни собственной, — тоже.


Разумеется, отношение Фамусова к Софии, отношение родственное, отца к дочери, совершенно иного качества, нежели у Санчо — к Дульсинее, которая в своем некрестьянском качестве полностью измышлена Дон Кихотом, ибо рыцарь, согласно всем романам, обязан служить "даме сердца". Кто такая Дульсинея для Санчо — без Дон Кихота? Простая деревенская девица, каких сотни, насчет которой ныне покойный господин возомнил было невесть что. Но для Фамусова важно, "что станет говорить княгиня Марья Алексевна", то есть он на деле сильно зависит от мнения "света" и не является в этом смысле самодостаточной фигурой. Подобная "двойственность" наших "государевых людей", вечная оглядка на "свет", включая весь остальной, иностранный свет — уже без кавычек, куда страшнее всех "французиков из Бордо" и даже из Корсики, и даже не "французиков", которые суть лишь следствие, но не причина болезни.


Русскому дворянину Фамусову страшны "злые языки", слово, испанскому крестьянину Санчо Пансе — порка. Даже в ответ на злое многословие Чацкого, которого никоим образом не боится и которого, в общем-то, даже не воспринимает всерьёз, Фамусов закрывает уши — его нежелание слышать плохое о себе вполне сродни нежеланию Санчо подвергаться самобичеванию, а тем более — бичеванию чужой рукой. Здесь налицо совершенно разные "группы страха" — как бывают разные группы крови. Отсюда и преодоление этих страхов: физического порядка у Санчо Пансы и информационного порядка у Фамусова, — оказывается важнейшим и непременным условием "расколдования" внутренней, душевной сути их народов, заключенной соответственно в образах Дульсинеи и Софии: испанской сладости и русской мудрости.


Поскольку человек, согласно евангельской традиции, изначально был создан для райского наслаждения, а от древа мудрости, древа познания добра и зла вкусил по дьявольскому наущению, Сервантес через Дон Кихота увидел в Дульсинее гораздо более величественную и всечеловеческую сущность, чем Грибоедов через Чацкого — в Софии. И пусть у каждого народа в мире есть своя задача, своя историческая судьба, — осознать и выполнить ее можно только в связи с задачами и судьбами других народов. "Несть бо во Христе ни еллина, ни иудея". Но до Христа еще надо дойти.

Загрузка...