Илья Кириллов РОССИЯ, КОТОРУЮ МЫ ПОТЕРЯЛИ глазами А.П. Чехова


Президент России Владимир Путин подписал Указ


"О праздновании 150-летия со дня рождения А. П. Чехова.


В документе говорится, что правительству поручено


образовать организационный комитет по подготовке и проведению


в 2010 году 150-летия со дня рождения писателя.


(Вместо эпиграфа)



В адрес Чехова до сих пор раздаются упреки в бытописательстве, фотографировании действительности. В известной степени эта черта действительно присуща ему. Наивно полагать только, чтобы Чехов, с его проницательностью и мастерством, не осознавал художественной опасности бытописательства и не в состоянии был с ним справиться. Он не был летописцем, но от роли свидетеля не отрешался, "Остров Сахалин" убеждает в этом, а также медленное перечитывание поздней прозы.


"Дом с мезонином", "Мужики", "Моя жизнь", "Крыжовник", "Новая дача", "Печенег", "Ионыч", "Человек в футляре", "Душечка", "В родном углу"… По прочтении открываются обстоятельства удивительные. Поразительно, прежде всего, исключительное художественное красноречие при невиданном многообразии тем, форм и методов! Поразительно, насколько он опережает, предвосхищает опыт западной литературы двадцатого века. Только один пример. Гениальный Кафка: как настойчиво, совершенно не таясь (а в подлиннике это гораздо отчетливее видно, нежели в переводах), прибегает в своей прозе к деталям и приемам Чехова.


В огромном чеховском влиянии на мировую литературу видится порой нечто символическое. Передавая в двадцатом веке "пальму первенства" западной литературе, прерываясь в своем величии именно на Чехове, русская литература словно бы передает ей вместе с чеховским творчеством образцы мастерства и художественной чуткости.


В том же, что сразу после Чехова (не считаем Толстого, он принадлежит, разумеется, веку девятнадцатому) мы впали в литературный и гуманитарный провинциализм, сомнений нет. Теперь, при трезвой оценке Серебряного века, соцреализма, литературы постсоветского периода, отрицать свершившийся факт было бы непростительным самообманом, той духовной слабостью, которая вообще лишала бы нас права наследования величайшей в мире литературы. Зоркое, честное (прежде всего, конечно, честное, ибо здесь мы наиболее уязвимы) прочтение отечественной классики, Чехова в том числе, было бы достойным ее памяти общенациональным усилием. Сегодня для нас всех и для каждого настало время "ревизовать" наше понимание классики, ее духа и смысла, избавиться от навязанных и навязываемых заблуждений, от всевозможных подлогов.


Я не любил Чехова с детства, с ранней юности, не умея объяснить себе причину этого. Позднее в письмах Иннокентия Анненского не без злорадства прочитал гневные замечания в его адрес. "Любите ли вы Чехова?.. О, конечно, любите… Но что сказать о времени, которое готово назвать Чехова чуть что не великим? Я перечитал опять Чехова… И неужто же, точно, надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника… Выморочная, бедная душа, ощипанная маргаритка вместо души".


Теперь мне слышится здесь перехлест.


Обвинения справедливые, но приговор слишком суровый. От искушеннейшего Анненского ускользнуло обстоятельство, что Чехов — художник оскудения жизни, русской жизни вообще и русской литературы в частности. Он воплощает явление, которое по сути своей исключает героику, прометеевский пламень.


"Вот умрет Толстой, и все пойдет к черту.


— Литература?


— И литература…" (Из разговора с Буниным).


Какая пронзительная тоска в этих словах, какая горькая честность! Тонко чувствующий духовный вектор эпохи и самый состав атмосферы ее, Чехов едва ли мог свидетельствовать о вырождении с оптимизмом.


Возражение Иннокентия Анненского можно было бы признать безоговорочным в том случае, если общее оскудение жизни обернулось бы у Чехова художественными обольщениями либо моральной неразборчивостью. (История русской литературы знает трагический пример этому: Гоголь.)


Менее всего хотелось бы противопоставлять Чехова прочей русской литературе, где с художественной точки зрения, конечно же, у него найдутся соперники неизмеримо более мощные. Эта мощь, сама по себе уже многое оправдывает и объясняет: гениальность так часто есть проявление своеволия! Но если наблюдательными людьми давно отмечена парадоксальная, на первый взгляд, близость Чехова к Пушкину, то оправдано такое сближение тем, что сущность явления "Чехов" — это чувство меры и честность, беспрецедентные в русской литературе после Пушкина. Под честностью подразумеваю отсутствие (или сведение к минимуму) духовной экзальтации, преувеличения, чрезмерности. Знаменитое его высказывание "в человеке все должно быть прекрасно" и об этом тоже. Он с полным правом мог бы сказать: в человеке все должно быть честно, в художнике особенно.


Не может не вызывать сочувствия, что жизнь и творчество его проходили под неусыпным, и, может быть, ревнивым "контролем" Толстого.


Порою кажется, что в словесном мастерстве, в пластике языка Чехов даже превосходит Толстого. Едва ли это ощущение ошибочное. Другое дело, что Толстой работал с человеческим материалом куда более сложным, нежели Чехов. Гуров и Анна Сергеевна, дама с собачкой рядом с Алексеем Вронским и Анной неизмеримо проще, площе, что, конечно же, облегчает задачу автора, позволяет ему вернее и отчетливее в художественном отношении свести концы с концами. Несоизмеримы и личностные и художественные масштабы: различный уровень внутренних противоречий.


Чехов не мог не отдавать себе отчета в том, сколь невыгодно подобное соседство, под какой исполинской тенью находится все пространство русской литературы. Но и в этом он обнаруживает несравненную деликатность, выдержку и, я бы сказал, мужество, позволившее сохранить верность собственному взгляду на положение вещей. А взгляд этот нередко шел вразрез с толстовским.


Принято считать, что наиболее зримо полемика проявилась в чеховской повести "Моя жизнь". Главный герой повести Полознев, отпрыск дворянского рода, увлекается толстовским учением о непротивлении злу, об опрощении, пытается добыть себе пропитание физическим трудом и уходит из дому. Отец Полознева, ставший после отмены крепостного права коррумпированным чиновником, преследует сына, всячески отравляя ему и без того тяжкое существование. Среди подобного существования все в жизни Полознева превращается постепенно в какой-то горестный фарс, включая следование толстовской теории.


Толстой, тем не менее, отозвался о повести снисходительно, даже радушно. На первый взгляд, такая оценка объясняется благородством Толстого, готовностью следовать собственной теории и простить довольно-таки язвительную полемику в свой адрес. Гипотеза могла бы быть правдоподобной, но ведь повесть "Моя жизнь", внешне блестящая, в основе своей ущербна. Червоточина присутствует в самой сердцевине ее: Чехову не удался главный герой, в качестве которого он опрометчиво избрал потомственного аристократа, во многом похожего, кстати сказать, на князя Нехлюдова. Но сущность натуры, подобной нехлюдовской, недоступна Чехову.


"Я скакал в город и привозил Маше книги, газеты, конфеты, цветы, — рассказывает в одной из глав Полознев, — по целым часам бродил по шею в холодной воде под дождем, чтобы поймать налима и разнообразить наш стол: я униженно просил мужиков не шуметь, поил их водкой, подкупал, давал им разные обещания".


Жалобы эти выдают Полознева с головой: в нем отсутствует одна из главных черт аристократической натуры — умение повелевать и умение повиноваться. От разночинца Чехова и в целом ускользает тот факт, что само по себе толстовское учение о непротивлении злу силой и опрощении есть порождение аристократического сознания… Снисходительная оценка Толстого — притом, что он бывал крайне строг в оценках произведений куда более совершенных, — могла быть вызвана удовлетворением от проигранного Чеховым сражения на территории заведомо ему малознамой.


В рассказах "Новая дача" и "Мужики", напротив, невозможно отыскать и тени художественной ущербности. По поводу "Мужиков" литературоведы приводят высказывание У.С. Моэма, где он приравнивает повесть по безукоризненной композиции к "Мадам Бовари" Флобера, и эта оценка не кажется преувеличенной.


Сюжет прост.


Когда-то выходец из семьи крепостных, Николай Чигильдеев, уехал в Москву, устроился коридорным в дорогой гостинице, потом дослужился до старшего официанта, словом, "вышел в люди". В сорок лет у Николая пошатнулось здоровье, из гостиницы его мгновенно уволили. С женой и ребенком, болезненной девочкой лет десяти, он вернулся в родительский дом, где помимо родителей живут еще братья Николая со своими семьями. Возможно, сам Флобер не справился бы столь безукоризненно с изображением такого множества человеческих типов, если учесть, какую тесную жизненную и текстовую дистанцию отмерил себе автор жанром маленькой повести. А ведь Чехов еще блестяще воссоздает и тяжкий быт, и гнетущую моральную атмосферу, которая царит в доме. Новую невестку воспринимают как "барыню", Николаю не могут простить "блестящего прошлого", завидуют и упрекают в холуйстве, придираются даже к маленькой девочке за любые провинности, реальные и надуманные. А уж о том, что попрекают куском хлеба, и говорить нечего.


Больше всех страдает Ольга, жена Николая, вышедшая из каких-то владимирских сел, но привыкшая за долгие годы в Москве к относительно вежливому обращению.


"То, что происходило в деревне, казалось ей отвратительным, и мучило ее. На Илью пили, на Успенье пили, на Воздвижение пили. На Покров в Жукове был приходской праздник, и мужики по этому случаю пили три дня; пропили 50 рублей общественных денег и потом еще со всех дворов собирали на водку. В первый день у Чигильдеевых зарезали барана и ели по утрам, в обед и вечером, ели помногу, и потом еще ночью дети вставали, чтобы поесть. Кирьян (один из братьев Николая ) все три дня был страшно пьян, пропил все, даже шапку и сапоги, и так бил Марью, что ее отливали водой. А потом всем было стыдно и тошно".


"Смерти боялись только богатые мужики, которые чем больше богатели, тем меньше верили в Бога и в спасение души, и лишь из страха перед концом земным, на всякий случай, ставили свечи и слушали молебны. Мужики же победнее не боялись смерти. Старику и бабке говорили прямо в глаза, что они зажились, что им умирать пора, и они ничего. Не стеснялись говорить в присутствии Николая Фекле, что когда Николай умрет, то ее мужу Денису, выйдет льгота — вернут со службы домой. А Марья не только не боялась смерти, но даже плакала, что она так долго не приходит, и бывала рада, когда у нее умирали дети".


Рассказ "Новая дача" изображает уже не отдельную семью, а целую общину того села, где высокопоставленный чиновник построил дачу, и его просвещенная супруга взялась строить с благотворительными целями школу для крестьянских детей. Деревенские стали напрочь отказываться от строительства школы, побоялись, что в итоге их самих заставят раскошеливаться. Доверительного отношения не возникало, напротив, росло взаимное отчуждение. Мало-помалу крестьяне, чувствуя вежливость новых "господ" и принимая ее за слабость, стали вредить им: травить их угодья, рубить лес и пр.


Может быть, у Чехова искаженное восприятие деревенской жизни? Едва ли. Если вернуться к повести "Моя жизнь", то вот свидетельство о городских нравах.


"Во всем городе я не знал ни одного честного человека, — рассказывает Полознев. — Мой отец брал взятки и воображал, что это дают ему из уважения к его душевным качествам, гимназисты, чтобы переходить из класса в класс, поступали на хлеба к своим учителям, и эти брали с них большие деньги; жена воинского начальника во время набора брала с рекрутов и даже позволяла угощать себя и раз в церкви никак не могла подняться с колен, так как была пьяна, во время набора брали врачи, и городовой врач и ветеринар обложил и налогом мясные лавки и трактиры…" Впрочем, довольно, это только малая часть перечислений.


О "Мужиках" и о "Новой даче" Лев Толстой отозвался крайне негативно, не принимая во внимание их безукоризненное художественное исполнение. Не думаю, чтобы Толстым двигала зависть. Тональность высказываний позволяет заключить, что не понравилось ему прежде всего содержание. И, опять же, едва ли в силу того, что идея "опрощения" и сближения с народом изображена здесь несостоятельной. Скорее всего, Толстой был уязвлен в чеховских произведениях изображением народа, того "простого народа", который он так обожествлял и приписывал ему исключительные благодетели.


Чехов благодетелей не отрицает. Но не скрывает и пороков, объективный и — что уж греха таить — пугающий их размах. Не исключено, в Толстом заговорило оскорбленное чувство принадлежности к сословию, веками державшему этот самый народ в рабстве и после освобождения бросившему его на полпути без всякой ответственности.


Толстой писал в эту пору о кающемся князе Нехлюдове и самим фактом покаяния как бы создавал алиби русской аристократии. При этом, в силу происхождения, моральной и художественной гениальности, как никто другой остро чувствовал все ужасающее преступление рабства, заложенного русскими аристократами в основание гигантского здания Империи. И ненавидя все это здание, наполнил "Воскресение" невиданной разрушительной мощью. По взрывной энергии "Воскресения" место Толстого — в ближайшем соседстве с Лениным. Все помнят этот ленинский образ о "зеркале русской революции", он адресован не совсем точно.


Нет, исполненный ужаса мятущийся гений Толстого — двигатель, один из вдохновителей взрыва, в то время как скромный, несколько отстраненный свидетель Чехов и есть, кажется, это "зеркало революции", во всяком случае, отражение трагической и очищающей неизбежности ее.

Загрузка...