Глава III. Жизнь в Берлине. Докторский диплом

Берлин. – «Берлинские письма». – В гостиных Рахили и баронессы Гогенгаузен. – Влияние Берлинского университета на духовный мир Гейне. – Среди оргий. – Первый сборник стихов. – «Лирическое интермеццо». Лавры и тернии. – Денежные затруднения и внутренний душевный разлад. – Свидание с родителями. – Путешествие на Гарц и встреча с Гёте в Веймаре. – Гейне получает диплом доктора юридических наук и принимает христианство.

Берлинские дни были во многих отношениях светлыми и благотворными днями в существовании Гейне; политическая реакция, лежавшая в эту пору на всей Германии вообще, резко и нисколько не стесняясь проявляла себя и в Берлине, постепенно разрушая надежды на более свободное формирование государственного организма. С негодованием говорил (несколько позже) наш поэт о том, что на разных конгрессах, конференциях и т. п. судьбами этого народа распоряжались совершенно самовольно, что государства продавали одно другому своих подданных, или менялись ими, как товаром, что в то время, когда негодующие немцы «укутывались пурпурным плащом германского героизма» и пытались величественно выступать в нем вперед, выскакивал на сцену «какой-нибудь политический фигляр» и на голову этих патриотов-героев «надвигал дурацкую шапку с погремушками…» Естественно, что такой порядок вещей очень неблаготворно отражался на печати: как на нее, так и на находящуюся с ней в близкой связи книжную торговлю обрушивались самые строгие политические меры, вследствие чего литература ограничивалась областью «изящной словесности» в самом тесном значении этого слова, а именно областью романа – дюжинного, «бульварного», за немногими только исключениями; журналистика поневоле воздерживалась от обсуждения каких бы то ни было политических вопросов и посвящала чуть не все свои столбцы водянистым эстетическим рассуждениям, литературным сплетням, театральным рецензиям, маленьким скандальчикам, «так что, – как жаловался позже Гейне, – кому попадались в руки наши газеты, мог бы подумать, что немецкий народ состоит исключительно из болтающих всякий вздор нянюшек и театральных рецензентов». Зато, как это почти всегда бывает, развилась в широких размерах общественная жизнь в ином направлении.

В Берлине делалось все возможное для процветания «искусства» и «веселости». «Опера, театр, концерты, ассамблеи, балы, частные вечера, маленькие маскарады, спектакли любителей и так далее – вот наши главнейшие развлечения во время зимы», – писал Гейне. Сам он на первых порах тоже кинулся в этот водоворот с живым увлечением, кинулся как по своей страсти к шумной, кипучей жизни, которая постоянно чередовалась у него с настроением совершенно противоположным, так и по весьма естественному любопытству провинциала, попавшего из скромных городков, где до сих пор протекала его жизнь, в великолепную и оживленную столицу. Правда, его веселье, его увлечение этой жизнью имеет свой особенный, специфический гейневский характер: из многих мест его «Берлинских писем» видно, что среди увлечения шумною жизнью Берлина поэта не оставляло сатирическое отношение к действительности. На первых порах оно было еще довольно слабо, подавляясь в значительной степени чисто внешними впечатлениями; но чем более охладевала первая горячка, чем более стушевывался наивный и увлекающийся провинциал и выплывал наружу Генрих Гейне, тем сильнее пробуждался в нем насмешливо-критический дух, находивший в окружающей действительности обильную пищу. Эту пищу дает ему и сам город с внешней стороны, – город, «хотя выстроенный в новом вкусе, очень красиво и правильно, но все-таки производящий какое-то скучное впечатление», – город с его «длинными однообразными домами, длинными и широкими улицами, вытянутыми и построенными по шнурку и большею частью по безусловной воле одного человека, вследствие чего нельзя из них вывести никакого заключения об образе мыслей массы», – город такой, что «если вы захотите увидеть в нем хоть что-нибудь, кроме мертвых домов и берлинцев, то вам придется запастись для этого несколькими бутылками поэзии».

Чтобы получить полное понятие о тех чувствах, которые вызывались в молодом поэте-студенте тем, что встречал он в Берлине подле себя, стоит прочесть следующие строки из письма, где идет речь о «квасном» патриотизме берлинцев:

«Я замечаю, что вы довольно кисло смотрите на меня вследствие горького, насмешливого тона, с каким я иногда говорю о предметах, которые для других дороги, и должны быть дороги. Но я не могу говорить иначе. Моя душа слишком сильно горит стремлением к истинной свободе, чтобы я не ощущал досады при виде наших крошечных, широкоболтливых героев свободы в их пепельно-серой мизерности; в моей душе живет слишком много любви к Германии и почтения к немецкому величию, чтобы я мог вторить бессмысленному хору этих грошовых людей, кокетничающих своим „немечничеством“; иногда почти судорожно шевелится во мне желание сорвать смелой рукой с головы старой лжи личину набожности и разодрать кожу самого льва, потому что я вижу, что под ней скрывается осел…»

И тем не менее, несмотря на все это, пребывание Гейне в Берлине имело для него несомненно благотворное значение. «Из кладовой мертвой учености, – замечает Штродтман, – вступил он в средоточие мировых философских идей, из замкнутых студенческих кружков и комнатки мечтающего поэта попал в общественную жизнь столицы и вступил в контакты с лучшими представителями интеллигенции; из фантастических туманных грез романтики очутился в ярко освещенном мире действительности». Важную роль в этом отношении сыграли как кружки, представлявшие собой точно оазисы в общей умственной и нравственной пустыне, потому что в них на первом плане стояли интересы литературы, науки, культуры, прогресса, – так и то, что нашел Гейне в аудиториях Берлинского университета.

Что касается кружков, то во главе их – как это было и с салонами XVIII века – стояли большею частью женщины, между которыми выделялись Рахиль Варнхаген фон Энзе и Элиза Гогенгаузен, особенно первая. Рахиль Левин, дочь богатого еврейского купца, впоследствии вышедшая за известного писателя и критика Варнхагена фон Энзе, была в высшей степени даровитая, можно даже сказать гениальная натура, в которой притом умственные превосходства соединились с высокими нравственными достоинствами.



Рахиль Варнхаген фон Энзе, урожденная Левин.



Карл Август Варнхагена фон Энзе.


В ее гостиной сходились и первоклассные деятели, и начинающие таланты, – и вот между ними в первые же месяцы своего пребывания в Берлине появился Генрих Гейне с рекомендательным письмом от одного из друзей хозяина. Никто почти не обратил вначале особенного внимания на нового посетителя, бледного и болезненного молодого человека, с виду совсем невзрачного, с очень приятным, но тихим и однообразным голосом, довольно робкого и неповоротливого, в далеко не щегольском костюме провинциала. Но немногим месяцам надо было пройти для того, чтобы автор стихотворений, скоро долженствовавших впервые появиться в печати и покамест только декламировавшихся в этой гостиной, занял здесь одно из самых выдающихся мест и снискал особое покровительство хозяйки – в то время уже почти сорокапятилетней женщины. Рахиль и Гейне были две во многих отношениях родственные натуры, которые сближало между собой еще одно частное обстоятельство – общность происхождения и одинаковое воззрение на «еврейский вопрос»: она, как и он, видя, с одной стороны, позорное в политическом и общественном отношении положение евреев, с другой – их узкий фанатизм, племенную ненависть к христианам, торгашеские наклонности и действия, считала великим для себя несчастием, что родилась еврейкой, и свое еврейское происхождение называла кинжалом, который какое-то сверхъестественное существо вонзило ей в грудь в первую же минуту ее появления на свет. Но независимо от этих обстоятельств дарование Гейне само по себе было причиною того, что и Рахиль, и ее муж скоро стали высоко ценить и пропагандировать во мнении других произведения молодого поэта, особенно подкупавшие их тем, что в них – собственно тех, которые были написаны в народном духе – обнаруживалось родство с манерою Гёте в формальном отношении. А культ Гёте стоял на первом плане в варнхагеновской гостиной, которая, как и несколько других подобных кружков, составляла противовес тем нападениям на великого писателя, которые шли из партии противоположной. Под влиянием Рахили и ее кружка – во всяком случае, в значительной степени – установился и в Гейне правильный взгляд на автора «Фауста». История литературного отношения Гейне к Гёте – история в высшей степени интересная и характерная – не входит в рамки настоящего биографического очерка, да она и заняла бы слишком много места. Заметим только, что если автор «Путевых картин» не вполне симпатизировал великому «олимпийцу», никогда не был безусловным приверженцем его, если иногда обнаруживал он относительно Гёте чувства даже совершенно противоположные (например, когда называл его «холопом аристократов» или «слабым, отжившим богом», который боится «подрастающих титанов»), то главною причиною отсутствия симпатии была та разнородность натур этих двух поэтов, на которую указывает сам Гейне в одном из своих писем, а чувство неприязненное, даже враждебное, проявившееся одно время, имело источником, во-первых, политические условия этого времени, во-вторых – тут играло роль чисто личное чувство нашего поэта, который завидовал Гёте и, будучи всегда весьма чувствителен к малейшим уколам своего самолюбия, возмущался его позицией, когда он с покровительственною снисходительностью отнесся к первым произведениям молодого поэта. В сущности же, при существовании этих «теней» в отношениях Гейне к Гёте, все остальное здесь было ярким «светом»: что Гейне глубоко понимал и чтил в Гёте колоссального художника, доказывается множеством мест в его письмах и произведениях. Важность влияния в этом случае Рахили и ее мужа не подлежит сомнению, как несомненно также, что эти две личности вообще подействовали очень благотворно на поэтическое развитие своего молодого друга, на установление в нем правильного эстетического критерия, еще более строгого отношения к себе и т. п. И не только умственно совершенствовался Гейне в этой обстановке; он отдыхал здесь и сердцем, находил успокоение своему внутреннему разладу, непрестанному напряжению своих нервов.

Правда, дружеские отношения поэта к Варнхагенам несколько раз нарушались, сменяясь холодностью и даже одно время почти разрывом – каждый раз по его вине; но тут источником служили те непривлекательные стороны в натуре Гейне – например, злопамятность, часто мелочное самолюбие, мелочная раздражительность и тому подобное, – которые заставляли его поступать таким же образом, и нередко в гораздо более резкой степени, со многими из своих друзей.

В гостиной баронессы Гогенгаузен господствовал культ другого знаменитого поэта – Байрона, и хозяйка, познакомившись с произведениями Гейне и своеобразием его натуры, не замедлила провозгласить его прямым преемником автора «Чайльд Гарольда» в Германии и вместе с Рахилью Варнхаген быстро распространяла его покамест еще не состоявшуюся известность. Кружок баронессы, которая была и сама писательница, также состоял из выдающихся деятелей литературы, науки, искусства, так что благотворное влияние, оказанное на Гейне варнхагеновским кружком, находило себе дополнение и здесь. Ко всему этому присоединились умственные веяния другого рода, исходившие, как уже упомянуто выше, из Берлинского университета. Каково было положение этого последнего в ту пору, когда Гейне сидел на скамьях его, видно из того, что несколько кафедр были заняты такими светилами науки, как философ Гегель, юрист Ганс, санскритолог Бопп, эстет Вольф. Во главе всего, образовав особенную школу, стоял Гегель, бывший для поколения тридцатых и непосредственно предшествовавших им годов тем, чем был Шеллинг для романтической школы, пустивший своим учением о разуме, о государстве и обществе, своею разъедающей диалектикой глубокие корни не только в Германии, но и во всей Европе (и в России, где чуть не все лучшие люди сороковых воспитались на Гегеле): во многих немецких университетах скоро заняли первые места по различным кафедрам именно гегельянцы. Гейне тотчас же сделался горячим приверженцем освободительного учения знаменитого философа. Правда, впоследствии он посмеивался над этой философией, над ее отвлеченностью и туманностью, над тем, что она превращала живых людей в идеи и т. п.; гораздо позже он говорил Лассалю, что «в пору своего берлинского студенчества мало понимал из философии Гегеля, но принимал ее только вследствие своего убеждения, что учение это составляет истинно кульминационный пункт века в умственном отношении». Правда, за два года до своей смерти он в «Признаниях» делал такое полусерьезное-полушутливое заявление: «Вообще, философия эта никогда сильно не увлекала меня, а об убеждении в этом отношении не может быть и речи; я никогда не был отвлеченным мыслителем и принял без оценки синтез Гегелевой философии, выводы которой льстили моему самолюбию: я был молод и горд, и высокомерие мое было польщено, когда Гегель сообщил мне, что я на земле – бог…» Но в этом полу отречении от Гегеля, независимо от проявления здесь одной из основных склонностей Гейне – смеяться над всем на свете, даже самым дорогим для него, играли роль и специфические обстоятельства, например, желание оправдаться в возводившемся на него как раз в это время обвинении, что он от атеизма вернулся к прежнему деизму. На самом же деле гегелевская философия глубоко внедрилась в ум поэта. К лекциям Гегеля и беседам его (Гейне находился и в личных контактах со знаменитым философом) присоединим лекции Боппа, открывавшие Гейне с совершенно новых сторон мир восточной поэзии, и Ганса, который, по позднейшему отзыву Гейне, «способствовал развитию германского либерализма – освободил от нелегких уз даже наиболее скованные мысли, сорвал маску с лица лжи» и, стоя в юридической науке на философской почве в духе и направлении Гегеля, «самым сокрушительным образом ратоборствовал против тех холопов римского права, которые, нимало не разумея духа, оживлявшего древнее законодательство, занимаются по отношению к нему только тем, что очищают внешнюю одежду его от пыли и моли»; вспомним и лекции Вольфа, объяснявшего внутренний смысл и внешнюю художественную красоту в поэтических произведениях древних греков, и мы увидим, что пребывание Гейне в Берлинском университете оказывалось для него, несомненно, очень благотворным. Расширению его умственного кругозора, направлению и упрочению его политических и социальных воззрений в том духе, в каком они являлись в его последующих произведениях, соответствуя, так сказать, и его органическим, врожденным воззрениям, способствовало также в значительной степени общение его с несколькими родственными ему по духу и стремлению молодыми людьми, занявшими потом видное место в литературной и культурной жизни Германии (например, поэт Иммерман), которые если подчинялись сами влиянию будущего автора «Путевых картин», сознавая присутствие в нем высшей, «отмеченной божьим перстом» натуры, то оказывали и на него значительное действие в интеллектуальном отношении. С несколькими из этих людей связывали нашего поэта, кроме интересов общих, и интересы более частные: речь идет о членах образовавшегося в то время в Берлине «Общества культуры и науки еврейства», которое, действуя в духе знаменитого реформатора немецких евреев и философа Мендельсона (друга Лессинга), поставило себе, как объяснял Гейне, целью посредничество между историческим иудейством и новейшею наукой, о которой предполагали, что она с течением времени должна будет стать во главе управления всем миром.

Гейне примкнул к этому кружку настолько же горячо, насколько презрительно и с негодованием избегал всяких сношений с тем берлинским еврейством, которое или фанатически держалось своих традиционных предрассудков, или ставило на первый план торгашеские интересы; он не пропускал почти ни одного заседания, одно время исполнял даже обязанности секретаря, и так как вопрос собственно еврейский обсуждался здесь в неразрывной связи с вопросами общими и нравственными, политическими и социальными – то понятно, что общение с этими людьми надо причислить к благотворным сторонам пребывания нашего поэта в Берлине.

Но не в такой только обстановке проходила здесь его жизнь. Чувственные наклонности, жажда шумной, часто беспутной, циничной жизни, постоянно чередовавшаяся у Гейне с мизантропическим затворничеством, уходом в высшие интересы, в свой внутренний мир, увлекали его в другие кружки: людей умных, даровитых, но совершенно безалаберных, лишенных нравственного устоя, погибавших или в сумасшествии, или от других подобных причин, жертв собственной несчастной натуры и несчастных житейских обстоятельств. В такой компании, этом прототипе нашей современной литературной «богемы», интересы литературы занимали видное место, но занятие ею шло среди беспрерывных кутежей и оргий, и Гейне принимал в этом немалое участие, причем у него, никогда ничего не пившего, главную роль играли женщины. Судя по тому, что в одном из стихотворений он очень энергично заявляет, что никогда в жизни не соблазнил ни девушки («плюньте мне в глаза, если я сделал это»), ни чужой жены; судя и по некоторым другим указаниям его же, надо заключить, что женщины, составлявшие реальный предмет увлечений нашего поэта, как и Байрона, принадлежали к разряду «вольных». А что в большинстве как теперешних, так и последующих увлечений женским полом сердце не играло никакой роли, а чувственность, напротив того, очень большую – это доказывают опять же некоторые его собственные стихотворные признания, делаемые им в цинично-шутливом тоне.

Этот образ жизни, продолжавший весьма пагубно действовать на здоровье поэта, усиливавший то, что мы видели уже значительно развившимся при подобной же обстановке в Гамбурге, принял в Берлине еще более широкий размах, когда пришло известие о выходе замуж Амалии; по крайней мере, так объясняют это обстоятельство иные биографы, так объясняет это и сам Гейне. Мы уже высказали наш взгляд на такой способ лечения грусти и отчаяния, хотя в настоящем случае очень может быть, что на самых первых порах усиленная отдача себя такого рода наслаждениям и была следствием оскорбленного самолюбия, досады и тому подобных чувств. Но зато не может быть сомнения, что при той, можно сказать, беспредельной субъективности, которою отличалось поэтическое творчество Гейне, превращение девицы Амалии в почтенную мадам Фридлендер вызвало у нашего поэта целый ряд стихотворении, где глубокое чувство, разъедающая ирония, звон бубенчиков дурацкого колпака рядом с восхитительнейшими звуками лучшего инструмента – все то, одним словом, чем отличаются песни любви Гейне от песен всех других поэтов, появилось уже во всем своем блеске. Укажем для примера хотя бы на известное каждому стихотворение «Ein Jüngling liebt ein Mädchen» [1] с его знаменитым окончанием:

Das ist eine alte Geschichte,

Doch bleibt sie imrner neu… [2]

Часть этих стихотворений, вместе с другими, написанными прежде, появилась в печати в начале 1821 года, а в конце этого года, с несколькими дополнениями, они вышли в свет отдельной книжкой, доставив автору от издателя, книгопродавца Маурера, сорок даровых экземпляров в виде гонорара. Но могло ли огорчать молодого поэта это комически-скудное вознаграждение после того, как другой издатель, знаменитый Брокгауз, совсем отказался взять на свой риск печатание сердечных излияний неведомого писателя, какого-то юноши Гейне, и, в особенности, когда грандиозным дополнением к этому гонорару явился блистательный успех? На публику эти стихотворения, в которых покамест еще не было никакого сатирического, политического и социального элемента и где автор выступал только романтиком, певцом любви и поэтом в народном духе, – на публику они произвели громадное действие потому, что она впервые увидела в такой удивительной форме то, «чего именно недоставало этому вялому, апатичному, унылому времени», – силу порывистой, живой, даже иногда дикой страсти. Критика в лице лучших представителей своих радостно приветствовала этот могучий талант, это «новое слово» в поэзии: Варнхаген указывает на полную самостоятельность этих созданий, на необычайное уменье проникать в тайны народного творчества; Иммерман обращал внимание на «мировую скорбь» в стихотворениях молодого поэта и объяснял ее возмущением сухостью, бесцветностью, пошлостью и гнусностью того, что окружало автора; анонимный критик одного из лучших журналов проводил параллель между Гейне и Байроном, показывал несомненную оригинальность немецкого поэта при видимой подражательности английскому и весьма справедливо и метко усмотрел в произведениях Гейне, при их внешнем романтизме, отсутствие всего того, что составляло основной элемент этого последнего, и, напротив, присутствие элемента противоположного – чисто человеческого и гражданского.

Поощренный таким успехом (конечно, не было недостатка и в нападениях узкой ограниченности), поэт с этих пор безостановочно пошел по новому пути: в апреле 1823 года появились в печати его трагедии «Альманзор» и «Ратклиф» и, в приложении к ним, сборник стихотворений под заглавием «Lyrisches Intermezzo». Первая из этих трагедий была начата, как мы видели, уже в Геттингене, вторая написана в Берлине и, по свидетельству автора, окончена в три дня. Как произведения драматические, да и во многих других отношениях, обе эти пьесы плохи; но они изобилуют лирическими красотами; главное же достоинство, главный интерес их заключается в совершенной субъективности той и другой, в тесной связи их с внутреннею и внешнею жизнью Гейне. В «Альманзоре» наш поэт, по его собственным словам, «вложил свое собственное я, со своими парадоксами, своею мудростью, своею любовью, своею ненавистью и всем своим безумием»; трагедию «Ратклиф» он причислил к «процессуальным актам своей поэтической жизни» и, едва вступая на житейскую дорогу, уже заявлял, что тут он произносит «последнее (!) слово» своего миросозерцания. Такой же, отчасти напускной, или, вернее, не пережитой, не сердечный, а умственный характер имеет посвящение трагедии «Ратклиф» одному из приятелей автора, где чудесными стихами он говорит: «Я искал сладкую любовь – и нашел глубокую ненависть; я стонал, я проклинал, из тысячи ран сочилась кровь моя; день и ночь также вращался я среди всякой сволочи; и вот, когда были пройдены мною все эти стадии, тогда я спокойно написал своего „Ратклифа“.»

Но, сердечное или умственное, купленное действительным опытом или сочиненное, настроение это имеет для нас большую важность как дающее ценный материал для характеристики тогдашнего Гейне с его внутренней стороны, – важность значительнее той, которую эти трагедии имеют в наших глазах по связи их с внешнею жизнью поэта, и именно – с его несчастною любовью к кузине Амалии. В «Альманзоре» к этому автобиографическому основанию присоединился еще другой мотив – все тот же еврейский; по всей трагедии проходит красною нитью «великая еврейская скорбь», и опять с тех же двух сторон, с каких смотрел Гейне на это дело: тут, под видом мусульман, мы встречаем и сатиру на евреев, особенно на тех, которые – как это видел Гейне в Берлине – из-за личных выгод переходили в христианство, и сочувствие к еврейскому племени как угнетенному, а следовательно и ненависть к притеснителям, изображенным здесь, конечно ради цензуры, в лице Фердинанда и Изабеллы…

Несравненно выше по поэтическому достоинству напечатанное вместе с трагедиями «Lyrisches Intermezzo» – сборник песен, полных удивительной гармонии, всевозможных оттенков, обаятельной прелести, – песен, в которых чистый лирик явился уже во всей зрелости, несмотря на столь молодые годы его, и которые, составив его громкую славу, теперь закрепили ее на все будущее время: имя Генриха Гейне, еще несколько месяцев назад почти никому неведомое, отныне вписалось неизгладимыми буквами на страницы истории немецкой поэзии, и этот юноша мог услышать, как вдруг вся Германия запела его песни и как множество поэтов и поэтиков пустились наперебой подражать этим совершенно новым, неслыханным дотоле в немецкой лирике звукам. В то же самое время он заявил себя с хорошей стороны – конечно, в гораздо меньшей степени, чем в области чистой поэзии – и как писатель вообще: критическими статьями, где уже теперь обнаруживались отличительные свойства его деятельности на этом поприще, и картинами общественной жизни («Письма из Берлина»), в которых, при всей их слабости, нельзя не видеть особенностей чисто гейневского стиля, покамест еще как бы пробующего себя в этом новом роде и долженствовавшего вскоре явиться в своей неподражаемой, можно сказать, гениальной оригинальности и прелести в «Путевых картинах».

Но среди этих литературных успехов, окончательно определивших будущую профессию нашего поэта, хотя он и продолжал готовиться к юридической карьере, среди такой обстановки в этом отношении, которая должна была влиять на его настроение, на его отношение к жизни самым благоприятным образом, – эта же самая, столь блистательно начатая карьера не замедлила обнаружить и свои тернии, действовавшие очень раздражающе на человека, у которого, уже по складу его натуры, разливалась вся желчь в тех случаях, когда другой оставался бы если не равнодушным, то более или менее спокойным. Тернии эти состояли в резких порицаниях известной части печати и публики оппозиционного, необычайно смелого, даже дерзкого отношения Гейне ко многим традиционным вопросам религии, морали и нравов. Раздражение и негодование того, на кого обрушивались эти нападения, вероятно, не приняли бы особенно больших размеров, если бы этим дело и ограничилось. Но к ним присоединились клевета, инсинуации и другие подобные приемы, от которых Гейне пришлось потом страдать почти до самой смерти. В настоящем случае они исходили, с одной стороны, от евреев старой партии, которые не могли простить поэту его эпиграмм и насмешек и обвиняли его в антиеврейском настроении и направлении; с другой стороны, ханжествующая и лицемерно-пуританская часть немецкой печати, усматривая в «Альманзоре» антихристианские тенденции, делала против автора этой трагедии самые неприличные, часто даже гнусные выпады. «Меня здесь раздражают и оскорбляют, – писал он одному из своих друзей, – я крепко зол на пошлую сволочь, эксплуатирующую в свою пользу дело, которому я уже до сих пор принес столько великих жертв и за которое до конца моей жизни не перестану проливать кровь моего мозга…»

Эти клевета и сплетни тем сильнее влияли на поэта, что они тяжело отзывались и на его житейских обстоятельствах: как нам уже известно, в материальном отношении судьба его зависела исключительно от богатого дяди Соломона, а недоброжелатели и враги поэта в староеврейской партии, куда присоединялись и некоторые из родственников его, старались выставить Гейне в неблагоприятном свете именно перед этим миллионером – выставить как человека легкомысленного, распутного, от которого нельзя ждать ничего лучшего. Дядя и без того смотрел в это время на Генриха довольно недоброжелательно, начиная убеждаться, что из пребывания молодого человека в университете не выйдет ровно ничего относительно его юридической карьеры и что, следовательно, даваемые солидным банкиром деньги на приготовление к этой карьере бросаются на ветер. Инсинуации добрых родственников и знакомых вливались только лишними каплями в чашу неудовольствий старика Соломона, и было время, когда поддержка с его стороны могла прекратиться, тем более что и наш поэт далеко не всегда оказывался почтительным племянником: в минуты раздражения он говорил ему весьма резкие и нелестные вещи, например: «Знаешь, дядя, в тебе самое лучшее то, что ты носишь мое имя», – с тем, однако, чтобы потом снова возвращаться к почтительному и ласковому тону, часто даже к заискиванью прямыми и окольными путями. Это происходило оттого, что денежный вопрос был всегда «проклятым вопросом» для Гейне, и следящий за историею его жизни может, кажется, безошибочно утверждать, что не было в ней почти ни одного дня, когда поэт не терпел бы материальной нужды и не изыскивал поневоле тех или иных способов, чтобы выйти из затруднений. Причина такого положения заключалась, однако, не только в скудости средств, которыми всегда пользовался Гейне, но и в крайнем, чисто поэтическом неуменье распоряжаться деньгами, сорить ими направо и налево без всякой мысли о завтрашнем дне, употреблять проходившие сквозь его руки талеры то совершенно безалаберно, то для помощи другим нуждающимся. В ту берлинскую пору, о которой мы рассказываем, денежные ресурсы поэта, еще ничего не получавшего за свой литературный труд, состояли в 400 талерах, ежегодно выплачивавшихся ему дядею, с добавлением время от времени других небольших субсидий и были, следовательно, таковы, что экономный и рассудительный студент мог бы без нужды жить на них; но для Гейне, при только что упомянутой и вполне естественной непрактичности его, к которой присоединилась и ненасытная жажда житейских наслаждений, – для Гейне эти субсидии оказывались далеко не достаточными, вследствие чего ему приходилось то и дело обращаться за помощью к своим друзьям.

«Но, – замечает профессор Гюфер, – как ни велика была легкость, с которою Гейне делал набеги на приятельские кошельки, эти долги он платил, если не всегда аккуратно в срок, то всегда добросовестно и постоянно доказывал на деле свою готовность помогать, в ущерб самому себе, нуждающимся знакомым и даже первым встречным». К денежным затруднениям присоединилось как причина мизантропического состояния, часто овладевавшего поэтом, усиление нервной болезни, которая выражалась в острых головных болях и общей раздражительности и началась, как мы видели, уже раньше, а теперь, благодаря в значительной степени образу жизни, развивалась все больше и больше. При той цене, которую Гейне уже теперь придавал собственному я, при той крайне, часто даже мелочно щепетильной внимательности, с которою он относился ко всему, касавшемуся его личности, неудивительно, что все частные, лично его и никого больше не касавшиеся неприятности он не отделял от тех явлений в общественной и политической жизни, которые в это же время действовали на него также раздражительно, не отделял и от тех тяжелых ощущений, которые вызывал в нем, независимо от всяких реальных причин, его внутренний разлад, – тот разлад, которым он страдал всю жизнь как один из самых видных представителей «болезни века». То же самое в значительной степени видим мы у Байрона. Как английский поэт, уезжая двадцатилетним юношей из Англии и еще далеко не имея житейского опыта, проклинал уже всю свою страну и весь свой народ под впечатлением чисто личных неприятностей, нескольких наблюдений над окружавшею его английскою жизнью и того же внутреннего разлада, так и Гейне, мучимый преимущественно тем, что касалось его лично, обобщал, так сказать, свои ощущения и тем сильнее чувствовал раздражение от окружавших его явлений общих. Такое объяснение даем мы тем взглядам и чувствам, которые в это время выражались в нескольких письмах его, например в следующем, очень характерном в этом отношении, особенно по сравнению начала его с окончанием:

«Я не хочу быть больше твоим другом, – писал он одному из лучших приятелей своих. – Я живу теперь в совершенно особом настроении, и это обстоятельство есть, может быть, главная причина многого. Все, что называется немецким, мне противно, а ты, к сожалению, немец. Все немецкое действует на меня, как рвотный порошок. Немецкий язык терзает мой слух. Временами меня тошнит от моих собственных стихотворений, когда я вижу, что они написаны по-немецки. Даже писание этого письма коробит меня, потому что немецкие литеры болезненно действуют на мои нервы… Я никогда бы не думал, что эти животные, которых называют немцами, составляют такую скучную и в то же время такую злобно-хитрую породу. Как только мое здоровье поправится, я покину Германию, переселюсь в Аравию, стану там вести пастушескую жизнь, сделаюсь человеком во всем значении этого слова, буду жить между верблюдами, которые не студенты, буду писать арабские стихи, наконец – буду сидеть на священном утесе, где Меджнун вздыхал по Лейле… О Христиан, если бы ты знал, как моя душа жаждет спокойствия и как ее с каждым днем терзают все больше и больше! Я провожу в бессоннице почти все ночи. В грезах я вижу моих так называемых друзей, слышу, как они шипят друг другу на ухо различные историйки и заметочки, стекающие в мой мозг, точно капли свинца. Днем преследует меня вечная подозрительность, повсюду я слышу мое имя, сопровождаемое язвительным смехом…»

Одно время поэт действительно думал уехать не только из Берлина, но и вообще из Германии, и переселиться не в пустынную Аравию, к верблюдам, а в шумный, давно уже притягивавший его к себе Париж, где, «по крайней мере, – говорил он, – мне не будут колоть глаза тем, что я еврей», и где, как он надеялся, еврейство не будет мешать его «карьере»; стало быть, и это обстоятельство входило в число причин его мрачного настроения. Но широкие планы разрешились покамест только кратковременною поездкой в приморское местечко Куксгавен с целью поправления здоровья, – поездкой, важной в том отношении, что здесь поэт впервые увидел море, то море, которое он, по его словам, «любил, как свою душу», и в котором, как в теперешнее свое первое знакомство с ним, так и в последующие, он нашел материал для стольких удивительных стихотворений. Некоторые из них были написаны им уже в Куксгавене, и с этим запасом, равно как и с несколькими другими литературными планами, он отправился в Гамбург, побывав в это же время в Люнебурге, куда переселилась его семья. В Люнебурге он имел удовольствие увидеть, что мать отнеслась к первой книжке его стихотворений совсем неодобрительно, а отец и вовсе не читал ее; в Гамбурге, куда он ездил повидаться с дядей Соломоном, чтобы прозондировать эту важную для него почву и, быть может, умягчить ее, ему пришлось убедиться, что поэтическая деятельность его оценена еще меньше, чем в Люнебурге, и что, если хочет он и теперь, и в будущем пользоваться поддержкою миллионера, то надо ему прежде всего думать о практической, «хлебной» профессии. Неудивительно поэтому, что в Гамбурге мы видим его еще мрачнее настроенным; и если, говоря в одном из писем отсюда о «каком-то жестоком безумии, которое овладевает его существом», о том, что мрачный гнев лежит, как раскаленный ледяной покров на его душе, о том, что он «жаждет вечной ночи», если такие ощущения он приписывает тому, что вид Гамбурга воскресил в нем воспоминание о недавней несчастной любви к Амалии, то причина эта далеко не единственная, даже второстепенная, пристегнутая только к другим, более существенным; делаем такой вывод потому, что в это же время, в самом разгаре мизантропии, поэт нашел возможным увлечься какою-то новой «таинственной незнакомкой»… Делать, однако, было нечего. Пока не наступило время, когда поэту можно было бы в материальном отношении стоять на собственных ногах только с помощью своей литературной деятельности, надо было подчиняться той воле, от которой получались средства к существованию; и вот почему по возвращении из Гамбурга Гейне довольно деятельно стал готовиться к выпускному экзамену, поневоле решившись, как он выражался, оставить стихи на лучшее время. Но само собою разумеется, что оставаться без поэтического творчества он не мог и если не печатал, то продолжал писать. По неизвестным причинам, для окончательного приготовления к выпускному экзамену и сдачи его Гейне отправился из Берлина в ненавистный ему Геттинген; думаем, что источник этого странного поступка следует искать в прихотливости многих поступков нашего поэта вообще, в трудности для него долго оставаться на одном и том же месте и постоянной жажде перемен как следствий постоянного внутреннего томления и тревожного беспокойства. В Геттинген он приехал в январе 1824 года, и жизнь его по-прежнему разделилась между умственными занятиями – вольными и невольными – и житейскими наслаждениями. Но наряду с этим он пребывает в угаре мизантропии, скорби, уныния, и, чтобы освежиться, дать успокоение своим нервам, поэт в сентябре 1824 года, воспользовавшись каникулами, отправился в путешествие на Гарц и по Тюрингии. «В горы от вас ухожу я», – говорил он, перенося впоследствии на бумагу впечатления этого путешествия и обращаясь к тем людям, которые окружали его, с их «приторно-сладкими речами, ласками, лобзаньями, объятиями, звуками ложных страданий, отсутствием теплой любви в душе», —

В горы от вас ухожу я,

В горы, где набожны люди,

В горы, где воздух свежее,

Легче где дышится груди;

В горы, где шепчутся ели,

Воды прозрачны, гремучи,

Весело птицы щебечут,

Гордо проносятся тучи…

Мир вам, блестящие залы,

Гладкие дамы, мужчины!..

В горы!.. Оттуда взгляну я

Весело в ваши долины!..

Почти пешком прошел он чудесные места и на возвратном пути посетил разные города – Йену, Веймар, Эрфурт, Готу и другие. Очень любопытным эпизодом этого путешествия представляется посещение нашим поэтом старика Гёте в Веймаре. Приехав в этот город, он отправил автору «Фауста» следующую записку, в которой, сквозь большую долю искренности, мы, зная Гейне, не можем однако не усматривать некоторой иронии в связи с сознанием собственного достоинства:

«Прошу Ваше Превосходительство доставить мне счастье постоять несколько минут перед Вами. Не хочу обременять Вас своим присутствием, желаю только поцеловать Вашу руку и затем уйти. Меня зовут Генрих Гейне, я рейнский уроженец, недавно поселился в Геттингене, а до того жил несколько лет в Берлине, где был знаком со многими из Ваших старых знакомых и почитателей и научался с каждым днем все больше любить Вас. Я тоже поэт и имел смелость три года назад послать Вам мои „Gedichte“, а полтора года назад – трагедии с добавлением „Lyrisches Intermezzo“. Кроме того, я болен, для поправления здоровья совершил путешествие на Гарц, и там, на Брокене, охватило меня желание – сходить в Веймар на поклонение Гёте. Я явился сюда как пилигрим в полном смысле этого слова – именно пешком и в изношенной одежде – и ожидаю исполнения моей просьбы. Остаюсь с пламенным сочувствием и преданностью, Генрих Гейне».

Гёте принял молодого писателя – что он делал весьма редко; но судя по тому, что непосредственно после этого посещения Гейне в своих письмах или ничего не говорил о нем, или упоминал в двух-трех словах, или, говоря о Гёте вообще по поводу этого визита, отзывался о нем как о поэте не особенно благосклонно, – судя по этому, надо думать, что «олимпиец» принял геттингенского студента со свойственною ему и естественною в нем величественностью, хотя, признаться, такой прием удивляет нас, когда мы примем в соображение, что у Гёте в это время уже давно были в руках такие стихотворения нашего поэта, как «Lyrisches Intermezzo». Он, по словам Гейне в одном письме, «сказал ему много приветливого и снисходительного», но, во-первых, полагаем, это-то «снисходительное» отношение и сердило автора «Intermezzo», a во-вторых – если бы было сказано действительно «много приветливого», то Гейне, при его самолюбии, при его гордости собой, конечно, передал бы весь разговор с мельчайшими подробностями. Он же из этого разговора передает – и с видимою горечью – только одно: что он собирался сказать Гёте много «возвышенного и глубокомысленного» и нашелся сказать только одно, что «на дороге между Йеною и Веймаром сливы очень вкусны». Очевидно, что это в рассказе Гейне выдумка ради остроты, но очевидно также, что тут скрывается и неприятная для нашего поэта действительность. Правда, в записках брата Гейне, Максимилиана, находим такой рассказ о свидании двух поэтов, который, если верить ему – а поверить нетрудно – объясняет причину не особенно лестного приема со стороны Гёте. «Чем вы занимаетесь в настоящее время?» – спросил будто бы Гёте. «Фаустом», – отвечал Гейне, у которого действительно в это время был в голове план трагедии о Фаусте. Понятно, что такой смелый ответ мог показаться автору настоящего, бессмертного «Фауста» даже дерзким. «Гёте, – рассказывает брат нашего поэта, – был поражен и острым тоном спросил: „Других дел у вас в Веймаре нет, господин Гейне?“ Гейне же ответил: „Переступив порог Вашего Превосходительства, я покончил в Веймаре все свои дела“, – и удалился». Мы имеем однако и другого рода свидетельство о впечатлении, произведенном Гёте на его молодого гостя, – свидетельство это исходит от того же самого Генриха Гейне, которого мы только что видели таким ироническим. Восемь лет спустя, вспоминая об этом веймарском свидании, он писал:

«Его наружность была так же значительна, как слово, живущее в его произведениях, и фигура его была так же гармонична, светла, радостна, благородна, пропорциональна, и на нем, как на античной статуе, можно было изучать греческое искусство. Глаза его были спокойны, как глаза божества… Время покрыло, правда, и его голову снегом, но не могло склонить ее. Он продолжал носить ее гордо и высоко, и когда он говорил, то казалось, что ему дана возможность пальцем указывать звездам на небе путь, которым они должны следовать. На его губах иные находят холодные черты эгоизма; но и этот эгоизм свойствен вечным богам и даже отцу богов – великому Юпитеру. Право, когда я посетил его в Веймаре и стоял перед ним, то невольно смотрел вбок – не увижу ли подле него орла с молниями в клюве. Я был готов даже заговорить с ним по-гречески…» [3]

Путешествие это, которому мы обязаны лучшими страницами в «Путевых картинах», то есть лучшим, что вышло из-под пера Гейне в прозе, – сам поэт называл очень спасительным для себя, сильно укрепившим его, хотя тут же замечал, что испытывавшиеся им наслаждения отравлялись следовавшею за ним в виде призрака юриспруденциею и все теми же денежными заботами и затруднениями. Но в том же письме к другу, где говорит он об этих впечатлениях, находим и такие слова: «Кроме того (то есть кроме материальных забот), в настоящую минуту я не возбуждаю особенного энтузиазма; я не настолько глуп, чтобы скрывать это от себя, и очень хорошо понимаю причину разных пожатий плеч, покачиваний головы. Словом, меня считают обанкротившимся, и я не обвиняю ни одного разумного купца, который не делает мне кредита…»

Мы не знаем, на каком основании говорилось все это, ибо в ту пору литературное положение Гейне в лучшей части критики и публики было блистательное; вероятно, тут играло роль общее раздражение, при котором молодому поэту казалось, что его недостаточно ценят, тем более что он сам признавал себя далеко не «обанкротившимся» в умственном и поэтическом отношениях. «Не знаю, – писал он Мозеру, – имеют ли право наши эстеты видеть во мне уже угасшую свечу… Более чем когда-либо ощущаю я в себе присутствие божества…» И он имел фактическое право говорить это, потому что, кроме значительного числа прекраснейших стихотворений, лежавших еще в его портфеле и написанных после «Intermezzo», создавались им и другие, более крупные вещи: так, к этому именно времени относится начало его романа «Бахарахский раввин», которое, к сожалению, так и осталось только началом.

Но все это делалось в те часы, когда поэт мог отрывать себя от обязательных юридических занятий. Время экзамена приближалось. Весною 1825 года это важное событие совершилось, экзамен был с грехом пополам выдержан, и 20 июля, после защиты диссертации, автор «Альманзора» и «Ратклифа» был возведен Геттингенским университетским советом в степень доктора юридических наук (третьего разряда). Но ровно за месяц до этого произошло другое событие – гораздо более важное, одно из тех в жизни Гейне, перед которым с глубоким изумлением, и притом изумлением не особенно приятного характера, останавливается биограф, – одно из тех, где противоречивость в натуре и характере Гейне, странная шаткость многих мнений его и взглядов является в полном блеске, если уместно здесь это слово. Мы говорим о переходе его в христианство, и именно в лютеранское исповедание, совершившемся 28 июня 1825 года. Тот самый человек, который еще недавно и письменно, и словесно, и в печатных произведениях («Альманзор») громил евреев, менявших из-за личных выгод религию, который за год до того писал своему другу Мозеру: «Я считал бы ниже своего достоинства и пятном для своей чести, если бы позволил себе выкреститься только для того, чтобы получить должность в Пруссии», – этот самый человек крестился исключительно с этою практическою целью, потому что видел невозможность добиться чего-нибудь «служебного», то есть более или менее прочно обеспечивающего существование, без перехода в христианство. Слабыми, не выдерживающими строгой моральной и логической критики представляются нам ссылки поэта в этом случае на то, что «метрическое свидетельство о крещении представляет собою билет для входа в европейскую культуру», то есть, другими словами, что крестится он для того, чтобы вступить в эту, закрытую для его единоверцев, культурную область; несостоятельным находим мы и объяснение, что нет у него достаточно сил для того, чтобы слушать, как его называют и будут называть жидом; натянутым кажется нам и замечание одного из его биографов, что «независимо от личной выгоды, которую надеялся приобрести Гейне переходом в христианство, он сделал этот шаг еще потому, что познал, будто культура и литература его времени – христианские, и притом протестантски-христианские, и чувствовал себя сыном и апостолом их». Такая личность, как Гейне, не нуждалась ни в каком «билете для входа» в ту культуру, где ему самому суждено было сделаться не простым участником общего движения, а мощным руководителем его, – сознание чего притом было сильно в нем уже в эти ранние годы; такой личности, как Гейне, который, сверх того, постоянно заявлял о своем презрении к «черни», к массе, нечего было бояться и вздорных насмешек над его «жидовством», которые, к тому же, исходили бы только от невежественного, обскурантного меньшинства и уж нисколько не мешали бы ему быть «сыном и апостолом» христианской культуры, как выразился о нем – и совершенно справедливо – только что упомянутый биограф. Гораздо проще и искреннее, к сожалению, то объяснение, которое давал выкрестившийся Гейне, когда писал своему другу Мозеру:

«Я очень хорошо понимаю слова псалмопевца: „Господи! Дай мне насущный хлеб, дабы я не позорил Твое святое Имя!“ Весьма фатально, что во мне весь человек управляется бюджетом! На мои принципы отсутствие или изобилие денег не имеет ни малейшего влияния, но на мои поступки оно влияет тем сильнее. Да, великий Мозер, Генрих Гейне очень мал… Это не шутка, это мое серьезнейшее, исполненное самого сильного негодования убеждение. Не могу достаточно часто повторять тебе это, чтобы ты не мерил меня масштабом твоей собственной великой души. Моя душа – гумиластиковая, она часто растягивается до бесконечности и часто стягивается до крошечных размеров…»

Столько же искреннего и горького самобичевания в юмористических словах другого письма тому же Мозеру: «Мне было бы очень прискорбно, если бы мое свидетельство о крещении могло представиться тебе в благоприятном свете. Уверяю тебя, что, будь законами дозволено красть серебряные ложки, я бы не выкрестился…» Правда, у нас есть несомненные доказательства – и со стороны самого поэта, и со стороны других, – что этот шаг был сделан им после долговременной и тяжелой внутренней борьбы; но тем не менее он был сделан – и это без малейшего внутреннего убеждения или духовного побуждения (при существовании которых мы, конечно, не стали бы обвинять его), а исключительно в соображениях практического свойства. Но и тут возникает вопрос: да для чего же было Гейне, с теми литературными сокровищами, которые он носил в себе, задумываться о приобретении себе прочного служебного положения! Как мог он, едва только вступивший на литературную дорогу, и вступивший на нее так блистательно, уже теперь предвидеть, что она не даст ему достаточных средств к существованию, и предусмотрительно стараться заменить их другими?

Так или иначе, а первое вступление нашего поэта на житейский путь уже самостоятельным человеком сопровождалось так называемым фальшивым шагом, в котором ему, впрочем, как и следовало ожидать, пришлось вскоре раскаяться, – раскаяться и по тяжелым внутренним ощущениям, вызванным в нем этим поступком, и ввиду непрактичности его. Что касается первых, то он, конечно, был вполне искренен, когда писал, что в душе его «вновь возгорелась междоусобная война, все чувства возмущены – за меня, против меня, против всего света…» А в непрактичности своего поступка – по крайней мере покамест – начинал он убеждаться уже теперь, судя по таким, например, словам в одном из его писем: «Не глупо ли? Едва я выкрестился – меня ругают как еврея… Я ненавидим теперь одинаково евреями и христианами. Очень раскаиваюсь, что выкрестился: мне от этого не только не стало лучше жить, но напротив того – с тех пор нет у меня ничего, кроме неприятности и несчастия». И это убеждение в том, что и с практической стороны он ошибся, еще более раздражало его.

Загрузка...