Францишек Фениковский КОРАБЛЬ ЧАЕК

— Признаюсь вам, други, — начал Размус Гротус, угрюмого вида старик, с мрачным взглядом глубоко запавших глаз, — что прежде я потешался над теми, кто рассказывал, будто бы после смерти души моряков превращаются в чаек…

Ветер с Балтики с такой силой обрушился на стены Приюта Святого Иакова, что затрепетало пламя свечей в массивной бронзовой люстре, подвешенной к балкам перекрытия.

— А теперь больше не смеешься? — усмехнулся старейшина Йонаш Гданец.

— И в мыслях не имею. Только это долгая история…

— Ну же, мы тебя охотно послушаем! — воскликнули хором старые моряки. — Наш корабль нынче не выходит из порта.

— Да, времени у нас предостаточно, — промолвил Мартин Шев, глядя на стоящие в углу часы, — хотя стрелки не повернешь назад и маятник не остановишь.

— Ну, коли желаете… — Гротус отхлебнул остывшего пунша и начал свой рассказ. — Помню все так, словно было это вчера. Мы тогда подходили к Неаполю. Это особенный город. Издали он похож на упавший с неба мусульманский полумесяц. Домишки лепятся один к другому, карабкаясь вверх по склону к обители Святого Мартина и крепости Святого Эльма, покровителя всех мореходов. Монастырь и замок упираются в облака, будто салинги на мачтах гигантского корабля, так что с тебя семь потов сойдет, прежде чем, наплутавшись в лабиринте извилистых улочек, взберешься по вантам крутых каменных ступеней.

— Это на его башнях впервые появились огни, приносящие удачу морякам? — полюбопытствовал штурман Элия Хильбрант.

— Сдается, это было на шпиле церкви Святого Эразма, мученика из Кампаньи, — отвечал Размус. — Но вот где — не сумею тебе сказать, братец. Думаю, на этот вопрос даже сам пан Вольский бы не ответил, хоть и был он знаменитый путешественник. Я повстречался с ним в 1738 году как раз там, в Неаполе. Помню, сидел за бутылкой «Лакрима Кристи» — «Слез Христовых» в остерии под названием «Соколиный Клюв», торчащей на скале среди моря, как расположенный по соседству Кастель дэль Ово — Замок Яйца, когда вошел человек, полагавший, будто можно обуздать неудержимый бег времени…

— Колдун? — недоверчиво усмехнулся Иероним Бораш.

— Неаполитанцы, Ярошек, живут между Богом и Дьяволом, — промолвил задумчиво Гротус. — Занимались волшбой еще со времен чародея Вергилия. Однако мой знакомец не увлекался колдовством. Одет он был в жупан из черного бархата; с левой стороны — пурпурный крест, обведенный серебряной каймой. У красного пояса болтались четки, к плащу на цепочке подвешена морская раковина. В руке у него был паломничий посох, а на ногах — сапожки с нашитыми крестами.

— Вот так штука! — не сдержался Миколай Дрыва. — И что ж это был за чудак?

— Я тоже удивился, — признался Размус. — «Громы небесные! Откуда такой взялся?» А, он, услыхавши польскую речь, подошел ко мне и так отрекомендовался: «Томаш Станислав Вольский. Адмирал флота Его Святейшества Папы, кавалер Золотого Креста».

Обрадованный, я пригласил земляка к себе за стол, и между нами завязалась оживленная беседа. Пан Вольский был человеком еще нестарым, до сорока лет ему не хватало двух годов. Родом из Унейова под Сераджим. Обретя покровителя в особе каштеляна Яна Чаплиньского, он обучался наукам у иезуитов и пиаров, потом объездил Германию, Италию и наконец отплыл в Иерусалим. Когда в Средиземном море на их корабль напали корсары, он, во главе полутораста моряков, отразил атаку и завладел пиратской галерой. Во время паломничества ко Гробу Господню, будучи захвачен арабскими разбойниками, пан Вольский устроил в их лагере поджог и вызволил из басурманского плена всех содержавшихся там христианских невольников. Долго путешествовал по египетской земле, побывал в порту Александрии. Оттуда двенадцать лет назад воротился он в Вечный Город, где был пожалован в мальтийские рыцари, однако, несмотря на все оказанные ему почести, снова отправился путешествовать по Франции, Британии и Германии, пока Бенедикт XII не призвал его возглавить папский флот, одержавший под его командованием несколько славных побед над войсками султана.

— Вот это моряк, прошел огонь и воду! — Йонаш ударил кружкой о стол.

— В 1733 году, — продолжал между тем Гротус, — он торжественно въехал в Рим, где Святейший Отец наградил его саблей, украшенной драгоценными камнями. После этого судьба забросила его в Болгарию, откуда он, пользуясь случаем, завернул в милую отчизну и был встречен земляками с большим почетом. Пан Вольский был наслышан о том, что творится в стране. Он рассказал мне о чудесах, совершившихся вскоре после смерти королевича, а также о Бурбонах, правящих Неаполем, который три года назад сделался столицей Королевства Обеих Сицилий. Сам он гостил в этом городе с целью возродить дух былого рыцарства, основать новый орден «Pro fide, rege et christiana grege — за Веру, Короля и Люд Христианский» и поднять мир на борьбу с басурманами за освобождение Иерусалима, о чем вел жаркие споры с папой и молодым наследником неаполитанского престола Карлом VII, которому под конец аудиенции вручил портрет королевны Марии-Антуанетты…

— Дочери светлой памяти Августа III, — подхватил корабельный хирург Иоахим Крестоф Вентцлафф. — Так из адмирала он превратился в свата! Однако здесь удача сопутствовала ему меньше, нежели в борьбе с турецким флотом.

— Ну, тогда он был полон надежд на заключение успешного союза меж двумя королевскими домами, — не смутился корабельный писарь. — Настоящий преобразователь мира! Мир ему, правда, изменить не удалось да и время обратить вспять не получилось. Но как он умел говорить — заслушаешься! Часы летели за беседой, словно корабль под всеми парусами. Услыхав, что я родом из Гданьска, он спросил, видал ли я в костеле Святой Троицы надгробие Бонифация д'Ории.

— Его можно видеть еще сегодня, — кивнул головой Йонаш Гданец. — По левую сторону от алтаря. На плите изображен слепой бородач, а латинская надпись гласит, что это был человек, владевший множеством наречий, известный обширными познаниями в области истории и литературы, а также прославленный путешественник.

— И, как мне рассказывали, еретик, — докончил Размус. — После сиесты пан Вольский повел меня на прогулку за город, к скалистому побережью Позилиппо, чтобы показать развалины его неаполитанского дворца. Погонщики ослов, рыбачки с корзинами, загоревшие дочерна парни, собиравшие на берегу обломки дерева, обходили его стороной, бормоча: «Проклятое место!» Покинутый людьми, он действительно казался жутким и мрачным. Одни лишь чайки жалобно кричали на зубчатых навершиях его изъеденных временем стен. Особый ужас эти высящиеся посреди залива руины внушали под вечер, когда солнце, опускаясь за фиолетовые скалы острова Капри, заливало их кровавым светом. Много веков назад, рассказывал мне пан Вольский, эту крепость воздвигла Джованна, королева Прованса, прозванная «Гордостью Италии», та самая, что повелела тайно умертвить своего супруга, короля Андрея, внука Локетка и брата Людовика Венгерского, дабы он не мешал ее распутным похождениям. Оставшись вдовой, прелюбодейка, чтобы потворствовать своим нечестивым желаниям, завлекала во дворец простых рыбаков и матросов после чего, пресытившись, приказывала сбирам убивать несчастных, а их окровавленные тела сбрасывать в море. По преданию, чайки, гнездящиеся в развалинах, это их неприкаянные души.

Скажу вам, братцы, смех меня брал, что ученый муж, да еще боевой адмирал верит небылицам, каких, должно быть, немало наслушался от своих суеверных матросов. И пан Томаш, заметив мое недоверие, сердито проворчал, что лишь глупец отрицает то, чего не в силах постигнуть своим жалким, приземленным умишком.

«Здравый смысл — это разум, лишенный крыльев, — говорил он, усевшись на придорожный камень. — Несколько десятилетий назад Анна ди Медина лас Торрес облюбовала эту землю, приобретенную ее сродственником, Лодовико Караффой, герцогом Стильяно. Прежде здесь была резиденция д'Ории, о котором я вам уже рассказывал. Однако дворянина этого преследовали неудачи: дважды власти за потворство еретическим новшествам лишали его гражданских прав, а на владения накладывали секвестр. Когда это случилось во второй раз, его светлость Бонифаций без промедления отправился во Фландрию, дабы остеречь императора, что дворец этот уже двоим хозяевам приносил несчастье. Император выслушал его со вниманием и, внявши искренности предостережения, велел казне за двадцать пять тысяч дукатов отдать роковую виллу вместе с остальным имуществом опальному маркизу. Однако проклятие продолжало действовать. Трое сыновей д'Ории скончались при загадочных обстоятельствах, а сам он четыре десятилетия изгнанником скитался по свету, пока однажды августовским днем его корабль с собранием бесценных книг не разбился у гданьского побережья. Донна Анна, повелевшая придворному архитектору Козимо Фонсеке, обслуживавшему самые знатные неаполитанские семейства, выстроить здесь великолепный палаццо, над убранством которого трудились четыреста резчиков и скульпторов, в последствии оказалась не лучше мужеубийцы Джованны, так что нам стоит покинуть это место до наступления сумерек…»

Мы поторопились уйти, но еще в тот же день я на собственной шкуре убедился, что «Проклятый Дворец» приносит несчастье не только своим владельцам, но и случайным прохожим. Моего судна не было в порту! От рыбаков, посасывавших на молу трубки, я узнал, что наш капитан получил какое-то письмо и, не дождавшись моего возвращения, спешно вышел в море. Что теперь предпринять? Матросу за побег грозит две недели тюрьмы, однако на шкипера нет управы. У неаполитанцев о наших краях сложилась такая поговорка: «Sempre neve, case di legno, gran ignoranza, ma danari assai — вечно снег, домишки деревянные, повсюду убожество, зато денег до черта!» Только, хоть и был я родом с севера, монет у меня в кармане водилось не так уж много. И не знал бы я, где голову приклонить, когда б не мой почтенный земляк. Пан Томаш утешил меня, сказав, что в Неаполе еще никто с голоду не умер. Тут у него были друзья, и к одному из них, свояку моряка, который служил под командованием Вольского и погиб в бою с турецкой эскадрой, мы отправились тем же вечером. Идти надо было по замусоренным переулкам, где копошились среди отбросов куры, облезшие коты, собаки и всякий сброд. Пан Томаш проводил меня до самых дверей, ибо портовый район пользовался недоброй славой, и уже немало беспечных гуляк получили здесь удар ножом в спину.

Синьор Джузеппе Песка владел пекарней и лавкой, расположенной на улочке Меццоканоне, в старом доме с облупившейся штукатуркой и каменной фигурой над дверью, изображавшей волосатого человека с кинжалом в правой руке. Изваянию этому должно было быть порядком лет, поскольку местами оно выкрошилось и покрылось мхом, а чайки испятнали его белым пометом, хорошо различимым на сером фоне в лучах раскачивающегося над статуей масляного фонаря.

«Никколо Песка, — пояснил пан Томаш. — По-нашему: рыба. Предок нынешнего хозяина. Занятный был человек! О нем даже писал ученый иезуит Афанасий Кирхер в своем прославленном труде „Mundus subterraneus — подземный мир“, дважды изданном в Амстердаме. Распутницу Джованну прозвали „Гордостью Италии“, он же был знаменитостью Неаполя. Жил во времена императора Фридриха Барбароссы, без малого пять столетий назад, однако по сей день не умер в памяти потомков. Все мы — как говаривал мудрый Бернар из Шартра — карлики, стоящие на плечах гигантов, и если видим дальше и больше, чем видели они, то вовсе не потому, что глаз наш более зорок, но оттого, что глядим на мир с высоты их роста…»

Потомок знаменитого Никколо действительно напоминал карлика. Приземистый, темноглазый, лоснящийся, как если бы жил в краю изобилия — а земля там и в самом деле по пять раз за год урожай дает — он бродил по дому, будто в полусне, переложив всю работу на четырех подмастерьев, и любимой его присказкой было: итальянец родится усталым.

Воды он сторонился, за исключением суббот, когда жена терла ему спину в деревянной бадье посреди пекарни, а жажду предпочитал утолять чаркой «Слез Христовых». Все, что связывало его с морем — это хлеб да сухари, которые он заготавливал для матросов, однако синьор Джузеппе не упускал случая похвалиться своим морским предком, снискавшим славу непревзойденного ныряльщика.

«С малых лет, — рассказывал он нам уже в первый вечер за бутылкой вина, — Никколо больше времени проводил в море, нежели на суше, пока мать однажды не прокляла в сердцах непослушного сына: „Чтоб тебе вовек из воды не вылазить!“ С того дня между пальцами у него выросли перепонки, а легкие сделались такими большими, что он мог набрать в них воздуха на целый день. Рассказывают, будто Никколо доставлял письма, плавая между Калабрией, Сицилией и Липарскими островами, а уж равного ему ныряльщика не было и не будет на свете. Частенько он подбирался к стоящим на рейде судам и расписывал морякам, какие дива повидал в морских глубинах. В конце концов слухи о его необычайных способностях достигли ушей самого императора. Барбаросса повелел доставить к нему ныряльщика, вышел вместе с ним в море и бросил за борт серебряный кубок. Никколо прыгнул и исчез в пучине. Три четверти часа спустя он вынырнул, держа в руке кубок. (Синьор Песка показал нам этот старинный сосуд из почерневшего серебра.) Тяжело переводя дыхание, он рассказал, что сильное течение отнесло императорский кубок к подводным скалам, где из пещер, навстречу смельчаку, протягивали хищные щупальца огромные полипы. Никколо ударил кулаком себя в грудь: „И за половину вашего царства не согласился бы я отправиться туда снова!“ Тогда Барбаросса приказал швырнуть в море целый мешок дукатов. Мой предок польстился на золото, осенил себя крестом и нырнул. Больше его никто не видел, дукаты же по сей день покоятся на дне. А, надо сказать, нам бы они очень пригодились. Временами я сам готов нырнуть за ними в пучину!»

«Жалкий трус! — фыркнула синьора Сибилла Песка, пылкая сицилийка. — Если ты и отважишься куда нырнуть, то лишь в кабачок, где пропадаешь целыми днями. Да на тебя крыса страху нагонит — не то что полип!»

Пан Вольский попытался утихомирить начинающуюся супружескую бурю: «Морская бездна хранит немало тайн, от которых и у самых отважных мороз подирает по коже. В Сен-Мало, в часовне моего покровителя Святого Фомы, я видел картину, запечатлевшую трехмачтовый бриг в щупальцах ужасного спрута — жертвенный дар моряков, переживших такое приключение в океане между Черной Землей и берегами Южной Америки. Они, однако, не пали духом, а, воззвавши к святому апостолу, дали ему обет и, схватив топоры, изрубили хищное страшилище, после чего счастливо воротились домой. Да только час уже поздний. Пора нам на отдых».

Хозяева отвели меня в гостевую комнату в мансарде, где, кроме кровати и нескольких плетеных стульев, в нише над черным, расписанным цветами комодом стояла фигурка Святого Эльма или Эразма с котелком в руках, принявшего мученическую смерть в Кампанье во времена императора Диоклетиана и помогающего от хворей живота и родовых болей, того, что зажигает на мачтах мерцающие огни.

«Felicissima notte, signore — доброй ночи, синьор», — пожелала мне на прощанье сицилийка, и в ее черных глазах сверкнули огоньки.

Однако ночи, которые я провел на улочке Меццоканоне, трудно было бы назвать добрыми. Поэтому я неохотно возвращался в дом супругов Песка, предпочитая по целым дням бродить крутыми, извилистыми переулками, где пышнотелые итальянки развешивали для просушки выстиранное белье или спускали на веревках из высоких окон корзины для хлеба, овощей и фруктов, потому что им лень было самим идти на рынок. От нечего делать я глазел на перекупщиков с Кьяйи и Санта-Лючии, обжаривавших в кипящем масле «девятиногих козлов» — спрутов, которых некогда видел в морской пучине ныряльщик Никколо, на смешные выходки Пульчинеллы, с помощью ручной обезьянки забавлявшего прохожих, слушал уличных врачевателей и астрологов, любовался статуями Палаццо Реале и театром Сан-Карло, выстроенным год назад по приказу короля…

Я расспрашивал матросов, потягивавших вино в остериях — а их в Неаполе что блох под матрацем — какие суда заходят в порт и покидают гавань. Видел в Санта-Реститута, бывшем святилище языческого Аполлона, проповедника, который, размахивая руками, словно одержимый, громил бездельников-лаццарони и вопил, что всем им уготована огненная пасть Вельзевула. Я молился в кафедральном соборе у гроба епископа Януария, а в церкви Санта Мадонна дэль Кармине, где обрели покой останки несчастного принца Конрадино, казненного на Купеческом Рынке, просил Пресвятую Деву «la bruna» помочь мне поскорее вернуться в Гданьск.

Итальянцы зовут Неаполь земным раем, однако я был уже по горло сыт этой райской жизнью у подножия покрытой виноградниками, дымящей горы — воистину врат пекла — из черного зева которой по ночам выходят бесы. Пыль цвета пепла толстым слоем покрывала листья окрестных олив, в горле у меня першило от запаха серы, и потому я часто отправлялся с паном Томашем за Порта Капуана, к обсаженной кипарисами гробнице чародея Вергилия, в Поццуоли, где на месте мученичества Святого Януария стоит монастырь отцов-капуцинов, на могилу сирены в Старой Партенопее, в катакомбы Крипта Романа или к Гроту Сивиллы, славной прорицательницы, чьи пророчества и у нас в Гданьске хорошо известны. Там, перед расселиной в скале, мне довелось услышать из уст слепца («Нет горя большего, говорил мне пан Вольский, чем быть слепым в Неаполе»), хромого юноши, одетого в лохмотья, странную песню о чародейке:

«Gurgium a te! Gurgiu?

Что ты просишь у ада, Сибилла?

Видеть птицу из сна я хочу,

Ту, что в небо рассветное взмыла…»

Сибилла? Перед глазами у меня возникла синьора Песка, стройная, черноволосая сицилийка со жгучим взглядом и золотыми кольцами в ушах, которая во время вспышек необъяснимой злости превращалась в настоящую ведьму. Это из-за нее мне было не по себе в доме пекаря! Связался синьор Джузеппе с чудищем пострашнее «девятиногих козлов», что жарились в кипящем масле на углах неаполитанских улочек. Я боялся ее искушающих улыбок и колдовских глаз, чьи взгляды пронзали душу, словно острые копья.

«Felicissima notte», — желала она мне каждый вечер, только я уснуть не мог. Мешали пронзительные крики ослов, вывозящих по ночам из города отбросы и нечистоты, брань погонщиков, скрип колес, серенады влюбленных и кошачье мяуканье, а когда под утро я все же забывался тяжелым сном, меня преследовали кошмары, и я, подобно Никколо, проваливался в бездну, полную копошащихся чудищ. Чего только я не видел! То из клубящегося тумана восставал вдруг призрак слепого скитальца д'Ории, которому, в обмен на спасенные с потерпевшего крушение судна книги, гданьский совет даровал место последнего упокоения в бывшем монастыре францисканцев, позднее превращенном в академическую гимназию, где в юности я обучался наукам. То чародейка Сибилла простирала руки, хищные и гибкие, будто щупальца спрута. Всплывал облепленный водорослями, косматый Никколо, с зажатым в кулаке кинжалом, хлестала кровь из шеи обезглавленного Конрадино, жалобно кричали чайки на руинах «Проклятого Дворца»… Дымился черный Везувий, и в пламени Чистилища вопили грешники, чьи искаженные мукой лица я видел вечерами на церковных витражах, освещенных тусклыми огоньками масляных лампадок. Все вместе являло жуткое зрелище Страшного Суда, и наутро я просыпался измученный и разбитый, словно снятый с креста…

Помню, было это девятнадцатого марта. Я едва нашел в себе силы подняться с постели и хотел, по обыкновению, поскорее покинуть дом пекаря, однако меня задержал хозяин, сказав, что нынче его именины, а, кроме того, праздник неаполитанских fritaruoli — тех, кто занимается приготовлением жареных блюд, находящихся под покровительством Святого Иосифа, к гильдии которых синьор Песка издавна принадлежал.

Уже накануне все пекари — ибо жар и пламя были неотъемлемой частью их ремесла — вывесили над своими лавками картины, живописующие муки грешных душ в Чистилище, а сегодня расставили на улице железные треножники, развели под ними огонь и поджаривали на огромных противнях праздничную снедь. Один из подмастерьев синьора Пески месил тесто, второй лепил булочки и бросал их в кипящее масло, а третий вылавливал готовые изделия, наколов на железный вертел, и подавал четвертому, который с шутками и прибаутками угощал прохожих. Эти двое, в честь праздника, водрузили на головы белые, завитые парики, делавшие их похожими на святочных ангелов.

Сам виновник торжества с раннего утра щедро потчевал соседей вином из глиняного кувшина и, едва не лопаясь от гордости, выслушивал крикливые похвалы, которыми они одаривали его стряпню. Пиршество — сперва публичное, а затем в семейном кругу, куда был приглашен и пан Вольский — растянулось до поздней ночи.

Когда, уже затемно, пан Томаш, кончив рассказывать о своих необычайных приключениях, удалился на отведенную ему квартиру, расположенную неподалеку от королевского дворца, синьор Джузеппе храпел вовсю, уронив голову на залитый вином стол, да и у меня слипались веки. Однако в эту ночь мне пришлось долго ожидать капризного Морфея и я никак не мог уснуть, ворочаясь с боку на бок. Бормоча молитву Святому Эразму, я слышал доносившийся из-за тонкой перегородки плач синьоры Песка. От пана Томаша я знал, что она несчастлива в браке. Родные ее умерли рано, из двух братьев, младший, с кем ее связывала нежная дружба, полег от сарацинского ятагана где-то у берегов Кипра, а старший постригся в монахи в Мессине, предварительно выдав сестру, которой едва сравнялось шестнадцать весен, замуж за пекаря с улочки Меццоканоне. Бедняжка не испытывала к старому пропойце ничего, кроме отвращения, он же предпочитал молодой красавице-жене компанию собутыльников из «Аль Эрколе» и с ними проводил за выпивкой многие ночи.

«Кто любви не знает, тот со счастьем дружит: ночью спит спокойно да и днем не тужит», говаривал пан Горжеховский, мой арматор с берегов Мотлавы.

Только все это сплошное вранье! Жизнь без любви, что дерево без плодов, пуста и тосклива. За это, други, я готов вам руку дать на отсечение. Я понял это еще тогда, в Неаполе, очутившись один на чужбине, не имея подле себя родной души, кроме чудака-адмирала Его Святейшества Папы. Что с моими близкими? С отцом, смотрителем мотлавского маяка, и нареченной, дочерью корчмаря при «Матросском Доме»? Сон с меня, будто рукой сняло. Я поднялся с постели, распахнул окошко душной мансарды и выглянул наружу. Ночь выдалась ясная, с севера дула бодрящая трамонтана. Я вдохнул полной грудью, словно глотнул освежающего вина… как вдруг услышал тоскливый призыв, знакомый мне из песни молодого слепца:

«Gurgium a te! Gurgiu…»

Из соседнего окна простирала белые руки Сибилла, жарко шепча непонятные слова, пока со стороны Кьяйи не прилетела какая-то птица. Может быть, большой голубь, а, может, чайка — этого я не разглядел, несмотря на струившийся с неба лунный свет. Птица опустилась на протянутую в ночь руку синьоры Песка и мягко коснулась ее щеки.

«Здравствуй, Конрадино, — промолвила нежно молодая женщина, — здравствуй, любимый! Как хорошо, что ты вновь навестил меня, в моем горе. Я так по тебе тосковала!..»

Потрясенный, я протер глаза. Между тем колдунья (теперь я в этом не сомневался) отступила в глубь комнаты и захлопнула окно. Около часу она беседовала со своим странным гостем, но так тихо, что я не мог разобрать ни слова, хотя изо всех сил напрягал слух, прижимаясь ухом к стене. Наконец, когда соборный колокол пробил час ночи, по соседству скрипнула дверь. Я осторожно выглянул в коридор. Царивший там сумрак рассекла полоска дрожащего света. Из спальни хозяйки дома, неслышно ступая, вышел молодой моряк в широкополой шляпе и голубом кафтане, на котором я с ужасом различил пятна смолы и засохшей крови; за поясом у него торчал охотничий нож и два пистолета. Синьора Песка, босиком, в длинной рубашке и наброшенной на плечи шали, держа в руке фонарь с догорающей свечой, проводила его до лестницы.

«Buona notte, Silla, — сказал моряк, когда она прильнула губами к его мертвенно бледному лбу. — A rivederci carissima mia!»

Заскрипели ступеньки, потом снизу донесся глухой стук захлопнувшейся двери. Сицилийка с колдовскими очами королевы Джованны, погибели моряков, горестно вздохнула, отерла с ресниц навернувшиеся слезы, помедлила еще мгновение и, словно дух, исчезла в своей комнате, прошептав на смеси итальянского и латыни что-то вроде: «L'amore vincit mortem — любовь побеждает смерть…»

После таких событий я и дня не мог задержаться в доме пекаря на улочке Меццоканоне. Но к тому времени у меня вышли все деньги, а с заработком было туго. За гроши я подрядился писать письма, а иногда просто за угощение помогал пану Вольскому, который диктовал мне свои воспоминания, предназначенные для потомков. Но поскольку пребывание моего друга в Неаполе близилось к концу, я начал всерьез опасаться, как бы не пришлось мне завербоваться в солдаты или, что еще хуже, погонять ночами по Виа Толедо бурых лопоухих ослов, запряженных в повозки с городскими нечистотами. В таких стесненных обстоятельствах я вынужден был затянуть пояс и дважды взвешивать каждый сольди, прежде чем истратить. И хотя при мысли о том, что живу бок о бок с ведьмой, в жилах у меня начинало клокотать, будто старая кровь мученика Януария, сберегаемая в ковчежце неаполитанского собора, я по-прежнему жил в постылой мансарде, опасаясь, единственно, смочить губы в вине, которое синьора Песка мне перед сном подавала.

Так я пробедствовал весну и лето, а осенью пан адмирал, благодаря связям, которые имел при дворе, помог мне устроиться на корвет, курсировавший между Неаполем, Мессиной и Палермо. И в одну октябрьскую пятницу шлюпка доставила меня на борт корабля, стоявшего на якоре в трех кабельтовых от мола. Над лазурным заливом сияло яркое солнце, а воздух был чист, как слеза. Перед нами синел в отдалении Сорренто, но ветер дул неблагоприятный, и судно могло отнести к зловещим скалам Позилиппо с высящимися на них руинами дворца проклятой королевы Джованны, а потому мы не спешили поднимать паруса.

«Великий Боже! — вздыхал пан Вольский, похожий в своем черном жупане и плаще паломника на погруженного в траур вдовца. — Вот если б у меня были крылья! — он бросил взгляд на стаи чаек, кружащих над угрюмыми развалинами. — Полетел бы я тогда птицей в милую отчизну, на родные могилы. Помню, в Бретани есть обычай в канун Дня Поминовения зажигать свечи на кладбищах, дабы осветить дорогу душам умерших. А женщины после ужина опять накрывают столы и разводят огонь в очаге, чтобы ночные гости могли отогреться после долгого пребывания в холодной, сырой земле. Те же призраки, что не имеют жилища, собираются в старых церквах, опустевших замках и заброшенных руинах».

«И вельможный пан сам их видел?»

«Если б так, ты, братец Эразм, сейчас бы со мной не беседовал, — усмехнулся пан Вольский. — Ибо кто такое ночное сборище увидит, падает замертво и сам становится призраком. Однако слышу, ударили в корабельный колокол — значит, пришла нам пора прощаться. Будь здоров, земляче! Vale!»

Мы обнялись на прощание, и он спустился по штормтрапу в ожидавшую у борта шлюпку.

«Храни вас Бог, ясновельможный пан! — я помахал шляпой вслед удалявшейся шлюпке, которая двигалась к мрачной громадине Кастель дэль Ово. — Быть может, еще свидимся на родной земле…»

Вокруг судна резвились дельфины; в вечерней дымке в оконцах вытянувшихся полукругом призрачных домишек Неаполя начали загораться первые огни. Но мы всю ночь простояли на якоре, и лишь под утро, когда солнце окрасило волны, подул более благоприятный ветер. Я чувствовал себя неважно, однако рад был наконец убраться из этого проклятого порта. Мы взяли курс на Сицилию и шли под полными парусами, так что уже несколько часов спустя исчез вдали дымящийся Везувий, только синели берега Искии и Капо Минерва. Вскоре мы нагнали бриг, вышедший из Неаполя двумя днями раньше. Над срезанными горами Калабрии сгрудились было тучи, но к вечеру опять распогодилось.

Однако дальнейшее наше плавание протекало не так благоприятно, и нам то и дело приходилось ложиться в дрейф, дожидаясь попутного ветра. Со многими из пассажиров приключилась морская болезнь, и они спустились в свои каюты, чтобы лечить эту напасть белым хлебом и красным вином. Трамонтана играла с нами злые шутки. Остров Капри мы прошли, имея не по правому, а по левому борту. Ветер то усиливался, взбивая волну, то вновь затихал. Аккурат в ночь накануне Дня Поминовения мне выпало нести вахту. Я стоял на носу, сотрясаемый приступом лихорадки, и высматривал впереди Мессинский пролив. Было зябко. Рулевой в своем плаще с капюшоном, похожий больше на капуцина, нежели моряка, бесшумно вращал штурвал. Я подошел к нему, но прежде чем успел вымолвить слово, увидел…

Старый Гротус прервал рассказ, поскольку в это мгновение исполнявший обязанности виночерпия Захей Косицкий подал ему новую кружку пунша.

— И что такого ты увидел, дружище? — приступил он к умолкнувшему товарищу.

Корабельный писарь поднял на Косицкого мрачный взгляд.

— В зареве далекого Стромболи, который выбрасывал к небу языки багрового пламени, я увидел у самого нашего борта большой трехмачтовик. Он появился внезапно, словно вырос из морской пучины, но при этом выглядел так, будто только что сошел со стапеля на верфи: выкрашенный в черный цвет, с ослепительно белыми парусами. На грот-мачте горели синие огни четырех, образующих крест фонарей. Привлеченные этим светом, к таинственному кораблю начали со всех сторон слетаться чайки, и тут… Я не поверил собственным глазам, ибо, коснувшись палубы, птицы превращались в людей — одни карабкались по вантам на реи, другие выстраивались вдоль борта. А потом я услышал пение, едва различимое, но проникавшее до глубины души и такое тоскливое, что этого не передать словами. В нем был скрип шпангоутов, всхлипывания дрожащих волн, жалобные стоны утопающих, боль и отчаяние, какие человек испытывает разве что в последние мгновения своей жизни. Я весь затрясся и не переставал дрожать, даже когда вахтенные матросы под руки свели меня в кубрик и уложили в койку. Перед глазами у меня стоял этот жуткий корабль смерти, под всеми парусами мчащийся во тьме средиземноморской ночи…

— Тебе привиделось, Размус, — недоверчиво махнул рукой скептик Дрыва.

— Точно так, Миколай, рассудил и наш капитан, — ответил корабельный писарь. — Однако что бы он ни говорил, а лихорадка делала свое: мне становилось все хуже. В конце концов старик испугался, что на борту у него будет покойник, и, едва мы добрались до Мессины, велел переправить меня на берег и доставить в больницу при монастыре Сан-Грегорио. Помню, меня несли через какие-то ворота, улицы, площади, где толпились визгливые торговки, калеки и нищие, выпрашивающие милостыню. Я был уверен, что это последнее мое путешествие. И пусть сияло лазурью небо, за садовыми оградами цвели апельсиновые и лимонные деревья — я видел одни только дикие, темные лица и горящие глаза обреченных на муки грешников, а над их головами с жалобными криками носились чайки. В какое-то мгновение все мое тело сковал смертельный холод и я лишился чувств…

В просторной зале воцарилась тишина, нарушаемая единственно тиканьем часов, да еще выл в трубе ветер. За окнами начало понемногу светлеть. Старые моряки сидели, погруженные в молчание. Первым заговорил Йонаш Гданец:

— Однако, вижу, ты оклемался, приятель, иначе не угощаться бы нам сейчас за одним столом.

— Это верно, — согласился рассказчик. — Как Бог свят, не сидеть бы мне с вами, когда б не брат Бартоломео, ходивший за больными в монастырском лазарете… — корабельный писарь отхлебнул пунша, смачивая пересохшее горло. — Золотой души человек! Он не только здоровье мне вернул, но и страхи мои успокоил, а то я уж думал, что с головой у меня неладно, и запрут меня до конца дней в приют для умалишенных. Но брат Бартоломео был родом с Сицилии, а тамошние жители знают, что души погибших моряков после смерти превращаются в чаек и сотню лет должны блуждать, неприкаянные, над соленой бездной, прежде чем Господь допустит их на Страшный Суд. Лишь несколько раз в году — в ночь накануне Дня Поминовения да еще на Святого Петра или Иосифа — дозволяется им отдохнуть на Корабле Чаек. Бывает, что моряки встречают его в сумерках в открытом море; он мчится на всех парусах, и волны бегут от него прочь, на запад, где скрылось в пучине солнце. Однако чаще этот призрачный бриг покачивается на якоре у прибрежных городов и местечек. Тогда души-чайки летят на кладбища и крыльями осеняют пламя поминальных свечей, защищая его от ветра, а ночью каждая возвращается к своему дому, садится на крышу и жалобно кричит, пока не проснутся близкие умершего. Один сирота, рыбацкий сын, еще будучи ребенком, слышал эти таинственные призывы; ему казалось, будто он узнает голоса своих родных и знакомых, погибших в море, разбирает их мольбы, жалобы и проклятия, вырвавшиеся в минуту кончины. На рассвете он видел, как их неискупленные души возвращаются на свой корабль, а когда он тает в блеске восходящего солнца, разлетаются на все четыре стороны, чтобы днем скитаться над волнами, а ночи проводить на безлюдных скалах и заброшенных руинах. Мальчика страшила такая участь, он боялся горькой доли матроса или рыбака, а потому, достигнув юношеских лет, удалился в монастырь…

— Уж не брат ли Бартоломео был этим рыбацким сыном? — спросил хелянин Мартин Шев.

Гротус кивнул седой головой.

— Вы угадали, — промолвил он угрюмо. — Брат Сибиллы Песка и погибшего в сражении с неверными моряка Конрадино рассказал мне собственную историю.

Загрузка...