РАССКАЗЫ

Среди полей


1

Стояли первые дни августа. Голубой экскурсионный автобус колыхаясь плыл по пыльному большаку, разъезженному машинами и гусеничными тракторами; большак уходил в безлесную даль и, казалось, упирался в самое небо. Остановку сделали в большом селе, окруженном полями несжатого хлеба. На широкой, без единой травинки улице в пыли дремали куры.

— Гостево, что ль? — спросил водитель.

— Жигарино, — ответил подошедший колхозник. — Не иностранцев везешь?

— Нет, учителя́ из Москвы на Куликово поле…

Среди экскурсантов был учитель ботаники Ярцев. Серьезный и не особенно разговорчивый, он всю дорогу не отрываясь смотрел сквозь черные очки на однообразный полевой пейзаж, в то время как другие кто болтал, кто дремал, кто читал книгу.

— Товарищи, а где Николай Васильевич? — хватились Ярцева, когда автобус после остановки у Жигаринской чайной покатил дальше.

— Один гражданин пешком пошел, — сообщил водитель. — Деревня у него здесь поблизости знакомая. Сказал, в Епифани догонит.

А Ярцев шел по мягкому проселку мимо полей цветущего картофеля, который издали принял за гречиху. Закат мешался с розовым цветом полей, а запах паслена и полыни, растущих по межам, — с горячим духом чернозема, который потревожили, пропахивая плугом картошку.

Ярцев был в этих местах лет тридцать с лишком тому назад: тетка Ярцевых, уроженка села Малинки, возила его с пятилетним братишкой Сашей гостить в деревню. Село тонуло тогда в море зеленой конопли, все кругом было пропитано ее душно-маслянистым запахом. Мальчишкам конопля заменяла лес: они прятались в ней, играя в войну, и выскакивали из густой зеленой засады, завидев какую-нибудь робкую девчонку, бредущую по огородной меже.

За конопляниками голубело поле цветущего льна. Потом оно желтело, покрываясь тугими коробочками-орешками, а еще позднее полосы уставлялись маленькими золотистыми снопиками.

Малинки в те годы были большим проезжим селом. На пригорке стояла церковь с тремя куполами. Ярцев помнил звон и службу; помнил, как на первый спас деревенские парни переплывали на лошадях большой грязный пруд, как на престольный праздник Петра и Павла привозили в село карусели с деревянными пятнистыми, как леопарды, конями. В толпе ребят и пестрых деревенских девок расхаживали лоточники и продавали леденцовых петухов на палочках, липкие маковники, глиняных раскрашенных кукол и коньков.

Один раз, помнил Ярцев, приехали из города «заводские»: девушки в синих юбках и красных косынках, застенчивые, коротко стриженные; парни в клетчатых рубахах с засученными рукавами. Они раздавали ребятишкам картинки, самодельные игрушки и конфеты в пестрых бумажках. Около пожарного сарая устроили концерт: пели частушки про попов и кулаков, представляли сценку, как теперь баба не боится мужика… В заключение охрипшими, но дружными голосами пели знаменитую «Дуню-комсомолочку».

Мужики посмеивались, а бабы хоть и слушали охотно, но покачивали головами и гнали своих девок прочь.

Когда семилетний Коля Ярцев пропел дома:


Вышла Дуня за ворота,

А за нею солдат рота… —


тетка сделала злые глаза и сердито крикнула:

— Цыц, охальник!

Но «Дуня-комсомолочка» прочно застряла в Малинках. Девки быстро переняли ее, и прежняя излюбленная песня «Как на кладбище Митрофановском…» была почти забыта.

Особенно памятен был Ярцеву первый приезд в Малинки. Со станции долго ехали на скрипучей телеге по открытым полям, на которых зеленела рожь. По обочинам дороги, цепляясь за колеса, качался колючий татарник, набиравший малиновые бутоны. Как только повозка въехала в село, ее окружила, несмотря на ранний час, толпа ребятишек. Они бежали за телегой, звучно шлепая по сырой траве босыми ногами.

— Попят привезли! — кричали они, не отставая от повозки.

Попятами маленьких Ярцевых прозвали потому, что тетка на этот год сняла горенку у соседа своего, сельского священника отца Андрея: собственная изба ее, зиму простоявшая заколоченной, совсем завалилась. По стенам гнездилась плесень, загнили половицы: за весну дожди и талый снег разъели крытую соломой крышу.

Коля и Саша робко вступили вслед за теткой на крыльцо поповского дома. Там за самоваром сидели матушка, пухлая, круглолицая, в белой кружевной косынке, и отец Андрей, крупный, носатый мужчина с волосами, завязанными сзади узлом, одетый в длинный грязный подрясник.

Приехавших тоже посадили за стол, на котором пыхтел двухведерный самовар. Пахло топленым молоком и ржаными пирогами, но сахару не было. Коля и Саша тихонько тянули чай с блюдечка, робко косясь на отца Андрея, а деревенские ребятишки, спрятавшись за плетнем, завистливо выглядывали из-за высоких кустов розовой мальвы.

В первый день тетка не спускала глаз с Коли и Саши, но уже на следующее утро она отправилась с матушкой полоть огород, и мальчики оказались предоставленными самим себе.

— Попята, игратца будете? — спросили их деревенские ребята.

— Будем, — робко ответили братья.

В этот же день Коля и Саша окончательно испортили свои белые полотняные матроски и светлые ботинки: у соседей за огородом рядом с хлевушкой прела огромная навозная куча, над которой роились мухи; из-под кучи стекал темно-коричневый ручеек. Здесь ребята сооружали запруду.

Тетка загудела, как паровоз, когда нашла там Колю и Сашу, мокрых, грязных и вонючих. На следующий день она уже выпустила их пастись босиком и в самых старых рубашонках. Только по праздникам тетка и попова работница Фимка, грузная шестипалая дева, мыли и скоблили Колю и Сашу, как запаршивевших поросят, облачали в матроски и водили в церковь, где отец Андрей, что-то сердито и важно бормоча, махал кадилом в самое лицо стоявшим впереди старухам.

В свои семь лет Коля Ярцев увидел тогда много удивительного: избы, топящиеся по-черному, с низкими, нависшими потолками, закопченными и страшными; земляные полы, холодящие босые пятки; некрытые дворы, где грязь доходила коровам до колена, а овцы вязли в ней; дома, где на десять — двенадцать душ не было ни одной кровати, а посуда — лишь страшный ведерный чугун, глиняная миска с отбитым краем и изгрызенные, излизанные ложки. В селе тогда почти не было домов под железной крышей. На некоторых избах солома была посвежее и поплотнее, а на большинстве — почти черная, растрепанная ветром, осевшая набок. Даже сельсовет мало чем отличался от прочих изб, только над крылечком был вывешен красный слинявший флаг.

В начале лета стали свозить за пруд кирпичи и доски: сказали, будут строить ШКМ. По селу ходила учительница и переписывала неграмотных девок и парнишек. Мужики по очереди кормили плотников и каменщиков, как кормят обычно сельских пастухов, а девчата втихомолку припасали узкие юбки на манер городских и ушивали, пригоняли по фигуре старенькие материнские салопчики.

Позже, когда школа уже была построена, частенько было слышно, как в каком-нибудь дворе мужик не столько сердито, сколько ворчливо покрикивал на дочь:

— Я те поучусь, я те поучусь, шельма! Старновка на току не прибрана, а уж она подхватилась!..

Когда маленьких Ярцевых тетка привезла в самом начале лета, ребятишки говорили им, что уже нету хлеба. Коля видел в избах у своих новых приятелей, как их матери толкли вареную картошку, присыпали ржаной мукой и пекли прямо на поду толстые ломкие лепешки. Животы у Колиных друзей были тугие, словно каменные.

О колхозах тогда только поговаривали, и даже маленькому Коле казалось, что многие побаиваются этого слова. Мужики часто собирались у пожарного сарая и гудели, как шмели; топтались, перебраниваясь, расходились и снова собирались.

Коля с товарищами обычно глядели на эти сборища, забравшись или на рябину, или на сарай. Мужики, одетые получше, в сапоги и в суконные пиджаки, несмотря на жару, держались особняком. Сидя на сложенных у сарая бревнах, посмеивались недобрым смешком, курили, свертывая цигарки подрагивающими пальцами. Остальные мужики в серых, пропотевших рубахах распояской, за которые, кажется, потяни — порвутся на шмотки, угрюмо посматривали в их сторону.

— Что ж, думаешь, у меня заберут — тебе отдадут? — криво усмехаясь и показывая зубы из-под усов, спрашивал мужик в суконном пиджаке у другого, давно не стриженного, в худой рубахе.

— Зачем мне… Обчее будет.

— Видал! Я наживал, а вы сообча пропивать будете!..

Вечерами Коля бегал смотреть, как гоняют коней в ночное. Свистя и гикая, пролетали мимо него деревенские ребята, гулко стуча босыми пятками по лошадиным животам. По всей улице столбом поднималась пыль и плыла вслед за табуном за околицу. Ближе к осени Коля стал замечать, что табун поредел, из многих дворов не гоняли больше в ночное. Зато, когда вечерело, к богатым мужикам задами проходили какие-то люди и уводили коней.

Поля были уже голы, в селе шла молотьба, на гумнах стучали цепы. Колю и Сашу повезли на станцию. Ребятишки бежали за телегой, на которой сидели братья и тарахтел теткин деревянный сундук.

Поля были уже голы, в селе шла молотьба, на гумнах стучали цепы. Колю и Сашу повезли на станцию. Ребятишки бежали за телегой, на которой сидели братья и тарахтел теткин деревянный сундук.

— Попят увозят! — кричали они.


2

Вечерело. Ярцев подходил к Малинкам. Он понимал, что не могли они остаться такими, какими он их помнил, но все ждал, что, вот поднимется на бугор, зашумит перед ним зеленая конопля и замелькают ветхие соломенные крыши.

Показалось село, но конопли Ярцев не увидел. Многие избы по-прежнему были крыты соломой, но часть — дранкой и железом. Тех покосившихся, вросших боком в землю, страшных изб с осыпавшимися завалинками, которые Ярцев помнил, уже не стало: они умерли. На месте их он увидел несколько свежих срубов, желто-розовых от вечернего солнца.

Ярцев узнал церковь, хотя она была и без крестов с ржавыми, плохо прокрашенными куполами. По деревянному мостку в церковную ограду въезжала подвода, груженная бочками.

К Ярцеву подошли ребятишки. Один, в красной футболке, спросил:

— Вы, дядя, дашник?

Ярцев сказал, что он не дачник, и спросил, у кого можно переночевать.

— Вон к Немому ступайте, — посоветовали ребята, указывая на обмазанный глиной трехоконный домик.

Ярцев пошел туда. В сенях в одном углу была свалена куча крупных зеленых огурцов и связки укропа, в другом квохтала наседка под большим лукошком. В открытую дверь Ярцев увидел хозяина. Он вовсе не был немым: обернувшись, ответил на приветствие.

— Заходите. Только не прибрано у нас… Жена с дочкой с зари до зари на поле, а самому, знаете, не способно. Придешь домой, не знаешь, за что ухватиться. Опять же вот меньшого надо идти из яслей брать. Второй год пошел, а тяжелый, как все равно, скажи, гиря! Девчонке, — он кивнул на семилетнюю девочку, — не под силу его таскать. Я быстро, вы располагайтесь.

Хозяин вышел. За ним следом, опустив васильковые глаза, проскользнула и девочка.

Ярцев остался один.

Тикали ходики, нудно жужжали мухи под потолком. В приоткрытую дверь, перевалившись через высокий порог, протолкнулись три желтых гусенка. Один прыгнул на чугун с нечищеной картошкой, стоявший под лавкой, схватил картофелину, но уронил; двое других накинулись, расклевали ее.

— Ишь они тута! — хозяйственно прикрикнула на гусят вернувшаяся девочка. — Куда вас несет, диких?

Покосившись на гостя, она застенчиво насупилась.

— В школу ходишь? — спросил Ярцев.

— А то нешь нет! — поджимая губы, коротко ответила девочка.

По деревне погнали стадо. Большая черная корова повернула к двору Немого и тыкала мордой в закрытую калитку.

Вернулся хозяин и принес годовалого мальчишку с такими же васильковыми глазами.

— Доить надо, — сказал Немой, доставая с печи подойник. — Пропади ты все пропадом! Последний год с коровой маюсь. Сделали из меня доярку. Днем на ферме с лошадями, а придешь домой — эта рогатая дура. Баба-то моя — бригадир-полевод. На поле — первая, с поля — последняя. Утром кое-как подоит, бросит непроцеженное, а я цеди тут, на полдни беги да вечером… Много ли нам и молока-то надо? Ребята не пьют, даром киснет.

И, собравшись выходить, предложил:

— В избе-то, может, душно вам, мухи одолеют. Так Валюшка вас в ригу проводит.

Ярцеву хотелось еще поглядеть на Малинки, но уж было почти темно. К тому же в риге все сильно располагало к отдыху: свеженаметанное сено пахло полевой ромашкой, шуршало, как живое.

По улице с шумом прокатился грузовик: приехали с полей; послышались женские голоса. Когда совсем стемнело, в ригу пришел Немой.

— Спите? Аль нет? Я предложить хотел: может, поужинаете, с нами? Баба моя воротилась, ребята.

— Не стесню я вас? — спросил Ярцев.

— Чего там! Мы всегда рады.

В избе горел неяркий свет. Мимо Ярцева шмыгнула в дверь девушка-подросток, застенчиво блеснув глазами.

— Это старшая. Наклевалась кое-как — и в клуб. На вожжах не удержишь.

Из-за печи вышла хозяйка. Вытерев руку о фартук, протянула ее гостю.

«Вот это да! — подумал Ярцев. — Ничего не скажешь, хороша!»

У хозяйки были синие, как у ее ребят, глаза и темные брови вразлет, маленький красивый рот. Она улыбалась одними глазами, не разжимая губ, чуть склонив голову набок.

— Лень, ты бы послал Владика взять четвертиночку для нового знакомства, — предложила хозяйка.

— И можно сейчас у вас тут достать? — спросил Ярцев, вынимая деньги.

— Чего-чего, а этого во всякое время хватает, — усмехнулся Немой. — Владь, сбегай возьми поллитровую…

Мальчик-подросток, весь в отца, белобрысый, крутолобый, со взрослой ухваткой, сунул бутылку в карман и вышел в дверь.

Хозяйка собрала закуску: свежих огурцов, зеленого луку, вынула из самовара десяток горячих белых, как снег, яиц.

Владик вернулся с водкой. Хозяйка тоже выпила небольшую рюмочку. Лоб и виски у нее покрылись бисеринками пота, она устало подперла голову рукой.

— Иди-ка спать, — ласково сказал Немой. — Еще страды конца не видно, а силы-то не лошадиные… Хлеб управят, картошки пойдут. Этот год, правда, хотят машину пустить. Мечтают двадцать семь гектаров как за себя кинуть. А все, какая неудача, на мое плечо придет сопли-то распускать… А вы чего ж не пьете? Пейте, до риги доведем.

Хозяйка уложила ребят и легла сама. Ярцев и Немой вышли на крыльцо.

— Звезд-то сколько! — мечтательно сказал Немой, глядя в небо. — Погодка стоит законная. Ляжете или еще посидим?

Подвыпивший Немой, видимо, был расположен к разговору.

— Расскажите-ка мне о жизни, — попросил Ярцев, садясь на ступеньки. — Я ведь за этим и шел сюда. Только откровенно: я не начальство, не репортер газетный…

— А мне чего нечестно-то говорить? — с хмельной непосредственностью спросил Немой. — Я что, боюсь кого? Вы не глядите, что я тут с подойником, с махотками кручусь… Я, между прочим, человек здесь в Малинках не последний. Вот утречком, если хотите, конеферму вам покажу. С сорок четвертого я там; было время, за все один управлялся: жеребят своими руками принимал, молоком отпаивал… С кормами знаете как в те годы было? Сена внатруску, а уж за овес не говори! Бывало, крапивки, лебеды с комбикормом замесишь… Люблю жеребят без памяти! Маленьким себя помню, лошади у нас не было. С десяти лет колхозных пас и вот до сих пор имею приверженность. Кабы, конечно, грамотность… Глядишь, в зоотехники бы мог.

Немой вздохнул и добавил, но уже веселее:

— Зато у меня баба грамотная. Любую бланку, бумажку заполнит.

Ярцев заметил Немому, что жена у него очень славная.

— Ничего, — скромно согласился тот, — обижаться не приходится. Мы с Надькой с детства дружные. Про нас и песню пели:


Кто Надёнку троня.

Заступится Лёня…


А все ж нашла бы она и получше. Я что? Деревенский дурачок был, до шести лет не говорил, только мычал. Через это и сейчас Немым зовут.

— Постой, постой, — как бы самому себе, растерянно сказал Ярцев. — Ведь это же Ленька!


3

Тридцать с лишним лет назад это был большеголовый нескладный, пузатый парнишка. На круглой голове его всегда, даже в жару, был надет какой-то черный чепчик. Большие, не по росту, холстинные штанишки в заплатах чудом держались на одной лямке через плечо. Нос, сожженный солнцем, лупился, а под носом всегда было сыро.

Изба, в которой жил Ленька с матерью и бабушкой, была, пожалуй, самая ветхая и жалкая во всей деревне. Пол в ней был земляной, потолок низкий, черный. Половину избы занимала большая, такая же черная печь. На печи не было постлано ничего, кроме соломы; здесь спали Ленька и его бабушка.

Ярцев вспомнил Ленькину бабушку, высокую, худую, в вылинявшей синей паневе, до глаз повязанную черным платком, и Ленькину мать, которую звали Лизкой. Обе они работали «по людям». У отца Андрея они тоже пололи огород и гребли сено. И Ленькина мать все время тихонечко пела. Но когда вечером бабы собирались посидеть на завалинке и протяжно выли: «В саду ягодка-малинка ды под закрышею росла…» — Ленькина мать подойти не решалась: бабы ее сторонились, потому что у Леньки не было отца.

Вспомнил Ярцев и то, как они с братом и другие деревенские ребятишки забавлялись Ленькой, словно игрушкой. Он никогда не поднимал рева и так как не говорил, то и не мог пожаловаться, если забавы эти кончались плохо. Сколько шишек было набито на круглой Ленькиной голове, сколько ссадин и царапин получал он в ребячьих, иногда жестоких играх! У Коли и Саши был большой деревянный конь, привезенный из города. На него сажали Леньку верхом и скатывали с пригорка. Раскатившись, конь неизменно валился на бок, а Ленька стремглав летел, перекувырнувшись через голову.

— Батюшки, да что вы делаете-то! — кричала в окошко тетка.

— Тетя, ничего: это Ленька!.. — кричали в ответ Коля и Саша.

— Настасья Микитишна, ничего: это Ленька! — кричала и попова работница, шестипалая Фимка.

Шлепнувшись, Ленька поднимался, став на четвереньки, тер кулаком ушибленное место, сопел и опять лез на коня.

Когда Колю и Сашу собирались увозить, Ленькина мать, осмелившись, попросила:

— Оставили бы конягу-то… То-то утеха была бы малому!

Но братья заупрямились: старый, облезлый, бесхвостый конь вдруг показался им особенно необходимым.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Скажи пожалуйста, помнишь! — весело удивился Немой. — А я уж и сам про то время забывать начинаю. Конечно, та жизнь была кислая. Это вот ты сейчас не под момент приехал: самая страда, все еще на корню. А вот ты приезжай на покров: гусей, уток набью, мясо будет, потрох… А еще хочу попросить вас, раз уж мы теперь знакомые: может, вы достанете бабе моей машинку стиральную? В Москве, говорят, есть. А то, по правде сказать, боюсь, как бы она меня к корыту да к вальку не приспособила.

Немой весело рассмеялся.

— Эти бабы, прах их возьми, хоть кого с ума сведут! Это вот после сева укатили обое с девкой петь с хором в область. Оставили меня одного с малым. А у того зубы идут. Мать ты моя родная! Такого перезвону задал, хоть святых вон волоки!

В окно просунулась голова хозяйки:

— Лень! Ты что, очумел? Скоро петухи заорут.

Ярцев понял, что может навлечь на себя гнев хозяйки. Встав, он протянул Немому руку.

— Я вас до риги провожу, — зашептал Немой. — Погодит, ей сейчас не до меня: все во сне центнеры свои считает.

Усевшись на сено рядом с Ярцевым, Немой продолжал:

— А у меня, верите, сну последнее время вовсе нет, перебился я: всю весну на ферме дежурил, никому жеребяток не доверял. Теперь в луга гоняют. Бегут за матками, ухами прядут, хвосты по ветру… Стало мне теперь посвободнее; с вечера в избе душно, выйдешь в ограду, посидишь, обратно идти неохота. В лозинках за прудом соловей заливает, в клубе радиолу запущают. Думается, моложе бы был, сейчас бы гармонь в руки — и за девками…

Постепенно хмелек у Немого проходил, он заговорил тише и даже печальнее:

— Вот вы за жизнь меня спрашивали. Имеется у меня одна боль… Старшими своими ребятами недоволен: тяготятся они деревенской жизнью. Скажу вам: мы с Надькой очень к своему делу приверженные, хоть кого в Малинках спросите. А ребята нам в этом деле далеко не родня… Что парень, что девка — только форсить знают. Тут вот говорю своему Владьке: «Как запрягаешь, кочанная голова! Разве так хомут одевают, ведь ты лошади ухи оборвешь». А он мне: «Чхал я, говорит, папаня, на это дело! В армию призовут, потоль ты меня тут и видел. Сейчас, говорит, люди на реактивных летают, а ты все за кобылий хвост держишься». Вот и поговори с ними! А между прочим, как распутица, у нас здесь без этого кобыльего хвоста просто беда! Бывает, тягачи садятся, а на, ей, на родимой, худо-бедно, а все хоть фуражу на ферму привезешь.

Немой вздохнул. Наклоняясь над Ярцевым, он зашептал ему доверительно:

— Я тебе как человеку скажу: набаловали мы сами ребят. Велосипед — на́ тебе велосипед, платье крепдешиновое — на́ тебе платье. Баба, правду сказать, в этом деде девчонке потакает, все по моде норовит. Забыла, как мы с ней первых ребят в старые бабкины паневы заворачивали. А теперь Ленурку вырядили, как королеву, — так будет ли она в Малинках сидеть? Уж сейчас с сержантом каким-то переписывается из Ленинграда… Кто же я тебя спрошу, кто же в деревне-то останется? Иль уж я такой темный, как мышь, не понимаю?..

В темноте Ярцев не видел глаз Немого, но ему казалось, что в них искренняя грусть.

— Опять же, скажу я тебе, — вновь оживляясь, продолжал Немой, — по совести рассудить, так и наши ребята растут вроде как обойденные… Я вот тут в область ездил: чего только нету! Эстрада, оркестры, танцы всякие. На одном угле одну картину демонстрировают, на другом — другую. А у нас в Малинках «Ивана Бровкина» шесть или семь раз кряду показывают. Уж на что наши девки по Харитонову обмирали, и то уж больше глядеть не желают. Просили мы киномеханика: привези хоть «Максимку». Дюже она хороша, хоть и старая. И обратно скажу: как какой старый праздник, особое дело престольный, веселье куда тебе! На работу не дозовешься, гуляют вовсю! А на Май либо на Октябрьскую флаги вывесят, и дело с концом. Нет, чтобы для молодых мероприятие интересное сделать. Как раз время на распутицу приходится, никто из города глаз не кажет, сидим тут себе… Между прочим, приезжал тут какой-то с фотоаппаратом, я ему говорил. Помогнуть надо деревне в культурные люди выходить.

Немой прислушался: в избе заплакал ребенок.

— Ну, пойду, возьму его, а то Наде спать не даст, ей в поле рано. Приятной вам ночи! Утром разбудить или сами подыметесь? — И, выходя из риги, еще раз попросил: — Уж за машинку-то стиральную не забудьте, пожалуйста. — И ушел, шурша травой.

Ярцев спал как убитый, но проснулся рано, разбуженный мычанием. Немой прогонял мимо риги корову. Солнце только вставало, орал петух, скрипел вороток у колодца. Когда Ярцев вышел из риги, Немой в палисаднике вытрясал самовар.

— Идите в избу: сейчас пышки будут.

Ярцев вошел в дом. В русской печи, рассыпаясь мелкими огненными палочками, догорал ворох соломы. Хозяйка рогачом загребала жар. Через полчаса она вынула из печи два листа дотемна румяных, круглых пышек. Они были кисловаты и не особенно хорошо пропеклись, но все же были приятны на вкус, особенно корка.

После завтрака все стали собираться на работу. Немой вытащил из люльки младшего сына.

— Потащу, доро́гой разгуляется. Пойдемте вместе, Малинки наши поглядите.

Прощаясь с хозяйкой, Ярцев, пожалуй, слишком пристально взглянул ей в глаза. Она, конечно, знала, что всем нравится, и, опустив глаза, улыбнулась.

— Скажите, куда же конопля вся девалась? — спросил Ярцев, когда шли по селу. — Столько было конопли…

— На что она? Ткать самим, холсты стелить — про это и забыли. Последнюю прялку со станком в самодеятельность утащили. Теперь, что надо, из города привезут сшитое и с пуговицами. Однако еще хочу спросить вас, вы человек грамотный, можете объяснить: какая есть разница — танкетки иль, скажем, босоножки? Тут привез девке, а она как швырнет!.. «Это ты, папань, на смех, что ль? Я тебя просила танкетки, а ты волочишь черт-те что…» Так я и не добился, какая в этих баретках пряжка лишняя…

Когда поравнялись с яслями, Немой попросил:

— Вы погодите маленечко. Я Руську занесу, еще провожу вас.

— Как сына зовут? — переспросил Ярцев.

— Руслан. — Немой смущенно улыбнулся. — Баба выдумывает. Нынче в деревне Ваньки да Степки перевелись. Все больше Валерики да Юрики…

Воротясь из яслей, Немой сказал:

— Узнае́шь дом-то? Попов. Только крыльцо новое пристроили. Ведь это подумать надо: здесь бегали мы, голопузые!.. Под окнами корки ржаные просили. Очень рад я, товарищ, что приехал ты, посмотрел. Если желательно, я вам зерносушилку покажу. А то — электроток к молотьбе готовят. Я давеча столбы туда возил, такое жужжание — уши отрываются!

Но Ярцеву идти никуда не хотелось. Ему думалось, что самое важное он уже видел.


В трудную минуту


Началось все это вечером. В районной больнице в Гуляшах уже роздали ужин, няньки собирали тарелки с недоеденной кашей, в палатах стали гасить свет. И тут за воротами просигналила старенькая санитарная «Победа».

Привезли женщину. Она шла от ворот по дорожке, пряча в шаль бледное, измазанное кровью лицо, и пожилая санитарка держала ее под руку.

— Драка небось по пьянке, — заметил кто-то из больных, куривших в сенях хирургического корпуса.

— А ну-ка ступайте отсюда, курильщики! — строго распорядилась санитарка, закрывая за женщиной дверь. — Все вам пьянка чуется. Это же Паня — почтальонка с «Горы». Кто ее пьяной-то видел?

Паню завели в приемный покой, врач стал мыть белые жилистые руки, а нянька осторожно разматывала на Паниной голове шаль, по которой пятнами проступила темная кровь.

— Погубила я, наверно, платок? — тихо спросила Паня.

— Что о платке толковать! Скажи спасибо, голова цела осталась. Кто это тебя?

— Прекратите разговоры! — приказал врач.

Пока промывали рану, что-то туда пихали, накладывали швы, Паня сидела не ворохнувшись, только время от времени тихонько говорила:

— Ох, мамочки родимые!.. Да скоро вы там?

Потом ее проводили на койку, и так как Паня вдруг очень ослабела, то нянька сама закинула ей ноги на постель и прикрыла одеялом.

В палате уже все спали. Паня лежала неподвижно, белея забинтованной головой. Нянька оглянулась, нет ли поблизости дежурной сестры, и наклонилась к Пане.

— Спишь, Прасковья? Что это с тобой вышло?

Та пробормотала недовольно:

— Дай уснуть, ради бога… Завтра скажу.

Нянька отошла ни с чем, а Паня задремала, радуясь тому, что боль потихоньку покидает ее голову и можно будет вдосталь поспать: дома-то она всегда поднималась рано.

Но все равно без всякого будильника и петушиных голосов ровно в пять Паня очнулась, сообразила, где она и почему, и уже спать дольше не могла. Взяла со спинки кровати байковый халат, сунула свои быстрые почтальонские ноги в блиноподобные тапки и отправилась в коридор.

— Настя! — позвала она знакомую няньку. — Проводи умыться. Да нет ли у тебя зеркальца какого? Уж я теперь, наверное, очень страшна? Полголовы мне облысили.

Здесь же, в ванной, она решила утолить нянькино любопытство, рассказать, кто прошиб ей голову. Но оказалось, что персонал, дежуривший с вечера, уже все знает: приходил милиционер и рассказал, что Паня разносила вечернюю почту и в одном доме на Березовке, когда стала стучаться, услышала, кто-то охает… Сорвала крючок на двери и увидела, что муж держит за глотку жену и бьет наотмашь. Паня, не скинув даже тяжелой сумки, стала его от жены оттаскивать. Он обернулся, схватил со стола медный поднос и жикнул ее по голове… Но Паня вцепилась в буяна крепко, всего перемазала его своей кровью и дала жене возможность убежать к соседям. Покрыла разбитую голову шалью, снесла сумку на почту и оттуда сама позвонила в больницу.

— Вы бы хоть премию ей дали от милиции! — сказали няньки милиционеру. — Может, не вступись она, мужик порешил бы бабу-то…

— Насчет премии не знаю… А вот чердачок-то вы ей здесь получше зачините, — попросил милиционер. — Очень решительная гражданка. Все бы так сознательно относились, а то где какая драка, только милиционера и ждут.

…В Гуляшах, на левом берегу, или, как его называли, «Горе», Паню многие знали. Раньше она вместе с мужем работала в соседнем леспромхозе, он — вальщиком, она — в инструменталке. Муж Панин умер три года назад, детей ей не оставил, и жила она одна. Шел ей сорок третий год, но она еще была, по мнению соседей и сослуживцев, вполне «хорошая», быстрая, с легким характером женщина. Красавицей, правда, не слыла, но имела неотъемлемое качество — живость.

Когда спрашивали ее, не очень ли быстро она осушила слезы о покойном муже, Паня чистосердечно говорила:

— Мне вроде себя упрекнуть не в чем: я при жизни его очень жалела. Он последнее время совсем плохой был, две операции перенес, все равно спала я всегда у него под боком. А ведь он меня на семнадцать лет старше. Мы сходились, я еще молодая была, а он до меня два раза женился. Но я к этому не ревновала. Какое мое дело? До меня хоть кто, лишь бы при мне никого…

Перебралась Паня в Гуляши вскоре же после смерти мужа: приехал пасынок, попросил своей доли в отцовском доме. Паня знала, что она как законная жена — всему наследница. Но сказала пасынку, который все плакался на жизнь:

— Какая тебе доля? Три окна, одну дверь пополам не поделишь. Бери весь, владей, а мне деньгами дай, сколько не жалко. Я проживу, меня не ушибешь этим. Руки-ноги есть и какая ни худая, а голова…

Было у Пани, кроме рук-ног и «худой» головы, кое-какое имущество, с которым рассталась без особых сожалений.

— Я за своим мужем месяца без подарка не была. Он как будто чувствовал, что мне в трудную минуту сгодится. Вот еще самовар-ведерник кому бы отдать? Из новых новый. Мне он зачем? Из чайника попью.

Поступила на почту, от каждой получки откладывала десятку-другую и через год уже купила себе маленький домик, всего на одну комнату. Вот с той поры и мелькает Паня по «Горе» с полупудовой сумкой на животе, стучится в калитки, в двери, отгоняет хворостиной толстых, шипучих гусей и припасает батог от злых собак.

— Ты, гражданин, собаку на цепку сажай. Мне что: укусит — я на уколы похожу, и все. А ты по закону отвечать будешь. Зарплата наша невеликая, да еще в каждом дворе будут кусать, кто ж пойдет почту разносить?

Но когда Паню тяпнула какая-то Жучка, вывернувшаяся из-под крыльца, Паня на уколы ходить не стала.

— Да я эту собачонку, как себя, знаю. Вся-то с варежку, а кутята у ней, ну и злая. На мне носок шерстяной был, так и не прокусила почти.

Один раз напала на Паню шпана, хотела отобрать деньги, которые Паня разносила пенсионерам. Но она отбилась, подняла крик на всю улицу, а после этого случая деньги прятала под грудью, в специальном мешочке. И когда входила в дом с пенсией, то прежде всего просила:

— Отвернитесь на минуточку, пожалуйста!..


Больница стояла среди рощицы, на высоком сыпучем берегу и, чтобы больные не спускались к самой реке, огорожена была низкой оградкой, преодолеть которую в общем ничего не стоило. Вислые березы усыпали мелким желтым листом теплую сентябрьскую воду. Скамеек тут не было, но было несколько старых пней, словно назначенных для сидения, просторных и гладких. Около них и трава была притоптана больничными тапочками.

Паня прошла, шурша опавшими листьями, и села на один из пней, напахнув на сильные коленки мрачный больничный халат. По лицу ее пробегала кудрявая тень согнутой ветки и терялась в Паниных неярких, цвета осеннего желудя глазах.

Паня сидела и думала о том, что вот такая хорошая осень стоит, в лесу — благодать, а она ни разу не собралась ни по рыжики, ни по бруснику. Теперь же и вовсе не соберешься: больно нагибать голову.

Под берегом играла синяя река, из мерцающей дали тянулся серебристый пароход, кланялись легкому ветру спокойные березы. Так было тихо и хорошо, что и вспоминать не хотелось обо всем приключившемся вчера. Ох, есть же дикие люди!..

И вот Паня увидела, что неподалеку сел прямо на сухую, жесткую траву один из больных. Халат на нем был такого же грустного цвета, что и Панин. У этого человека была большая кудрявая голова и белое, нездорового цвета лицо в отеках.

Паня поспешно одернула полы халата, поправила платок на голове, осторожно ощупав то место, где выше лба были выбриты волосы и все еще чувствительно болело. Подтянула выбившиеся манжеты мужской сорочки: больница была полна, няньки с ног сбились с бельем, так что взыскивать не приходилось.

Встретиться с человеком и не заговорить — это было не в Паниных правилах.

— И давно хвораешь, дядечка? — спросила она и пересела поближе. — Вы с «Горы» или из Заречья?

Кудрявый (так его про себя окрестила Паня) тоже подвинулся. Он был уже не очень молодой, но славный на вид, широколицый и какой-то жалобный.

— Зареченский. Из затона. Почки у меня застужены. Второй месяц соли капли не вижу. Как ребенок, на сладком да на манной каше.

— Уж какая это пища для мужчины! — посочувствовала Паня.

— Тут было наладилось мое здоровье, — словоохотливо продолжал Кудрявый, — дело к выписке, а рядом дедок один сердобольный лежал. И сунь он мне огурец свойской солки. «Раз, говорит, твой организм просит, значит, пойдет в пользу». Я уж знаю: какая тут польза, вред голый. Но, понимаешь, не утерпел… Укропом на всю палату!.. Пару съел… Говорить стыдно! Опух обратно, утром чуть глаза разлепил…

— Ты подумай! — покачала головой Паня. — На вас и не похоже, что вы такой невоздержанный человек. А деда того прямо бы из больницы вон! Профессор какой! Раз не в курсе дела, не лезь. А то советы еще подает насчет организма!..

Они посидели, и Паня изложила и свою беду:

— Боюсь, как бы после этой колотушки группу мне не дали. Вон врач говорит, что с бюллетеня прямо на ВТЭК. Ведь как он меня шарахнул!.. Чуть-чуть голову отвести бы или рукой загородиться… Всего сразу не сообразишь.

— Наверно, в суд подадите на него, на хулигана-то? — спросил Кудрявый.

— А ты думал? Конечно, подам. Вдруг я трудоспособности лишусь. Уж до смерти бы убил, тогда бы молчала, а теперь так не оставлю.

Няньки скликали на обед, и пришлось беседу прервать. Пошли каждый в свою палату.

После шести стали подходить посетители. К Пане никто не пришел, да она и не ждала: у каждого своих дел хватает, а она не роженица и не в тяжкой болезни, чтобы сюда за семь верст к ней бегали. И все же было грустно, когда глядела на других. У женских палат мужья льнули к окнам, затянутым сеткой от мух, переговаривались. Ходячие больные повысыпали в сад. Вон молоденькая парочка на лавочке, и по тому, как они держатся, видно, что недавно, наверное, расписались.

На другой скамейке тоже пара, только постарше. Паня услышала, проходя мимо, как красивая, но до синевы бледная женщина что-то ласково говорила, крепко держа в своей руке мужнину руку.

Паня тоже села и стала думать о своем муже, который теперь в земле. Человек он был разотличный, но жилось с ним что-то уж очень спокойно: ни боли через него Паня не перетерпела, ни женской тревоги. А, наверное, надо, чтобы это было. И неужели ж теперь все?..

Одолев думы, Паня опять поглядела вокруг. Кудрявого что-то не было видно. Может быть, к нему тоже никто не пришел? И он сидит сейчас где-нибудь в саду один, повесил кудлатую голову, глядит в землю?

Она нашла его на старом месте. Он сидел на пеньке и крутил в больших ладонях свитый из травы жгуток. Увидел Паню, улыбнулся.

— Больница — вторая тюрьма. Хоть поговоришь с человеком, и то веселее.

Пане было слышно, как он трудно дышит: рубашка на его груди двигалась, как от легкого ветерка.

— Вы бы ворот застегнули, — посоветовала она. — Все-таки дело к ночи, и с воды холодком наносит.

Кудрявый послушно застегнулся. Потом достал из кармана кулечек с леденцами.

— Погрызем? Все полегче на душе будет.

Паня взяла леденец.

— А что уж вам так грустно? Поправитесь! Сейчас хорошо лечат. Всевозможные средства знают. Мне врач говорил, что если бы моего Степана Васильевича сердце не подвело, после операции встал бы.

— Значит, помер твой Степан Васильевич… — задумчиво сказал Кудрявый. — Одна, значит, ты? Как хоть тебя зовут-то, невеста?

Паня насторожилась: ей показалось, что Кудрявый подсмеивается.

— Скажу, что Виолеттой, так все равно не поверишь. Зовут меня Прасковьей Ивановной, а кличут — кто Пашей, кто Паней.

— Почему не поверю? Сейчас всякие имена есть, Виолетта так Виолетта. Бывает и чудней.

Темнело, уже пора было расходиться по палатам. Они с Кудрявым пошли по аллейке, и тут навстречу Пане со скамеечки поднялась женщина с сумкой в руках. Глядела она растерянно и не решалась заговорить при Кудрявом.

— Я извиняюсь, вы Прасковья Ивановна? Мне бы вас на пару слов.

Кудрявый отошел, и женщина заговорила поспешно:

— Прасковья Ивановна, я вас попрошу: вы на мужа моего дело не передавайте… Он у меня выпивает, а так он ничего. Он не желал вас так сильно зашибить. Все вино натворило, Прасковья Ивановна!..

Паня молчала и машинально трогала больное место на голове. А просительница еще торопливее зашептала:

— Я вот вам тут покушать принесла. У нас мясо, яички свои: курочек держу. И если вам деньгами компенсировать…

— Слушай, уходи ты отсюда! — строго сказала Паня. — Я за тебя заступилась, как за женщину… На беса мне твоя компенсация! Вот тебе муж твой руки-ноги оборвет, тогда требуй с него компенсацию. И еще скажу: мало он тебя, гражданка, кулаками гладит, а то бы ты сюда не прибежала.

Паня встала и пошла в корпус. Увидела в соседней двери Кудрявого. Он хмурил густые брови и улыбался, поглаживая широкий, заросший подбородок.

— Слыхал? — спросила Паня.

Он кивнул головой и рассмеялся.

— Взятку, значит, тебе суют? Вот на суде-то и расскажи…

— Какой суд! — Паня досадливо махнула рукой. — Она, дура, и туда побежит, срамоту-то разводить!..

Через три дня Паню выписывали. За эти дни она так и не видела, чтобы к Кудрявому кто-либо приходил, хотя он и сказал Пане, что женат. Это Паню очень удивило: что же это за женщина такая, что к больному мужу не спешит? Да еще мужик-то такой славный, разговорчивый, душевный. Тут бы, кажется, от койки не отошла… Да, жизнь, она какая-то неровная!..

Когда Паня уходила, ей захотелось проститься с Кудрявым. В саду она его не нашла и заглянула в мужскую палату. Он лежал на койке под самым окном, совсем больной, и суровыми глазами глядел на желтый сад. Увидел Паню, поднялся на локте, помахал ей рукой и опять тяжело лег на подушку.

— Поправляйтесь, Григорий Алексеевич, — ласково сказала Паня.

— А это уж от бога зависит, — пошутил Кудрявый устало.

— Какой там бог! От вас самого зависит. Настроение нужно поддерживать.

— Стараюсь, да не выходит. — Кудрявый прикрыл широкой ладонью глаза, потом протянул ее Пане. — Прощай, Виолетта.

Рука у него была горячая, больная и безвольная. И Паня, чуть не обжегшись об эту беспомощную руку, вдруг решила, что насовсем ей от этого человека уходить нельзя: это не по-человечески будет. Она обязательно опять придет сюда. Что ей, впервой, что ли, бегать в больницу, сидеть возле печальной койки на белой табуреточке? Недаром покойный муж говорил, что ей бы при ее характере только страхделегатом или сиделкой быть: люди в праздник в гости, в кино собираются, а Паня все к кому-нибудь с передачкой бежит.

…Кудрявый очень удивился, когда снова увидел под своим окном Паню. Она помнила, что Кудрявому нельзя ни соленого, ни острого, купила ему компот в банке и сладкую коврижку. Кудрявый оживился, накинул халат и вышел к Пане в сад. Он был обрадован, но в его большом, отечном лице Паня угадала какое-то стеснение.

— Чего ты пришла-то, Виолетта? Неужели ко мне? Ну, спасибо!.. Как головенка-то твоя, подживает? Ну, молодец…

— А вы тут как, Григорий Алексеевич? — чуть смущаясь, спросила Паня.

Повязки у нее на голове уже не было, и платок она купила новый. Теперь, когда на Пане не было и казенной больничной одежды, Кудрявый увидел, что она очень даже славная. Не хватает ей, пожалуй, только женского задора, игривости.

Паня расспросила о здоровье, попросила «не грешить» — не есть того, что не положено. А то ведь конца не будет.

— У тебя ж семейство, — строго сказала она, хотя уже знала через нянек, что всего семейства у Кудрявого — одна жена, и та «шалава»: за шесть недель всего два раза прибегала, и нужно полагать, что живут плохо.

— В воскресенье я теперь к тебе… — сказала Паня, собираясь уходить.

Кудрявый вдруг смешался.

— Милка моя, — сказал он виновато. — Приходи, конечно… Только ты сама ведь знаешь, что у меня жинка. А то бы я, ей-богу, не против.

Паня увидела, что он совсем ее не понял, и немного рассердилась.

— А при чем тут жинка-то твоя? Я к тебе, как к товарищу. Или вы, мужчины, и отношения другого не понимаете?

Они встретились глазами, и оба выдержали этот взгляд. Кудрявый помолчал, потом сказал:

— Приходи. Только денег не трать. Мне тут всего хватает.

…Но как это было не тратить? В воскресенье в Гуляшах всегда был большой базар. Паня пораньше разнесла почту, сбегала, купила яблок, дуль, розового варенца. И к положенному часу уже подходила к больнице со своей сумочкой.

Но Кудрявый не ждал ее ни у окна, ни на крыльце, ни в саду.

— Жена к нему приехала, — сообщила Пане нянька. — В роще где-то ходят. Ты уж, Паша, схоронись пока…

Но Паня не стала хорониться: ведь она не за плохим чем-нибудь пришла. Решила дождаться, отдать передачку и спросить, как здоровье. В прошлый раз говорил, что не миновать переливания крови, а это, наверное, нелегко… Дождется, а заодно и поглядит, что это за жена такая.

Паня села на скамейку, положила узелок с гостинцами. Пока было время, обтерла пучком сухой травы запылившиеся туфли, достала зеркальце, причесалась и чуть-чуть прислюнила пальцем светлые брови. И зачем она сейчас-то это делала?..

Паня оглянулась. По дорожке шел Кудрявый и с ним его жена, очень красивая, нарядная, с подвитой головой и начерненными бровями. Шелковый пыльник, тонкая косынка на самом затылке, модные туфли на сильных, голенастых ногах.

— Редко приезжаешь, — сурово говорил Кудрявый, еще не видя Пани.

— Какой ты, Гриша! Один билет туда-обратно — четырнадцать восемьдесят…

— Рубль сорок восемь. Брось на старые считать.

— На старые вернее. И каждый рабочий день терять — полсотни.

— Ты хоронить меня будешь — смету заранее составь.

Тут Кудрявый увидел Паню. Остановился и сказал спокойно:

— А вот ко мне еще гости. Это от профсоюза, с нашего затона.

Паня встала и сказала тоже спокойно:

— На старые вернее. И каждый рабочий день терять — полсотни.

— Ты хоронить меня будешь — смету заранее составь.

Тут Кудрявый увидел Паню. Остановился и сказал спокойно:

— А вот ко мне еще гости. Это от профсоюза, с нашего затона.

Паня встала и сказала тоже спокойно:

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — приветливо отозвалась жена Кудрявого. И тут же заторопилась: — Ну, я побегу, Гриша. Вот гостинцы тебе, опростай мне авоську.

Она ушла, чмокнув Кудрявого между густых бровей и утершись после этого платочком. Шла она быстро, не оборачиваясь, чуть враскачку, придавливая песок высокими каблуками.

Кудрявый сел возле Пани. Раскрыл сверток: пяток яиц, чайная колбаса, пряники… И неполная четвертинка водки.

— Уважила! — зло процедил Кудрявый и поглядел на Паню. — Да мне это в себя принять — к утру мертвый буду…

— Так разве ж она не знает? — спросила Паня, с опаской глядя на страшные гостинцы.

— Говорил. Забыла, наверное. Ты, Прасковья Ивановна, забери себе это хозяйство. Не хочешь? Ну, тогда нянькам отдам.

Они посидели молча, Паня решилась протянуть свою передачу. Кудрявый рассеянно взял белое от сока яблоко, посмотрел на него пристально и устало опустил руку.

— Тяжко что-то, — сказал он.

Паня понимала, что нужно сейчас что-нибудь бодрое сказать, какая-то нужна им обоим разрядка, а то ей так жалко стало Кудрявого, что она готова уж была обнять его за голову, прижать к своей груди его больное, суровое лицо.

— Я про тебя, Григорий Алексеевич, в газете читала — совладав с собой, сказала Паня. — В «Красном речнике». Там и фотография твоя большая. Все подробно написано, как работаешь, как что…

— Да это еще весной печатали. — Кудрявый поднял голову. — Чего старые-то газеты читать? — И оживился немного. — Ну, расскажи, как живешь, Виолетта. Охота тебе сюда бегать, заразу больничную нюхать? В парк бы лучше сходила, погуляла. Кино бы посмотрела. Дни-то какие стоят!..

— Сегодня ведь успенье, — сказала Паня. — У нас в деревне престол…

— Ты как старая бабка: праздники помнишь. Да тебе каждый день может быть за праздник: здоровая, симпатичная. Ухажер еще никакой не прибился?

— Нет, — честно призналась Паня.

— Наверное, переборчивая ты очень. А то бы одна не сидела.

Паня решила быть откровенной.

— Ошибиться боюсь, Григорий Алексеевич. Для момента всегда себе можно найти, а для жизни — еще наищешься.

Кудрявый согласно кивнул головой и сказал сурово:

— Это верно, ошибиться ничего не стоит. Душу вот в человека вкладываешь, а тебя потом носом об угол… — Но, испугавшись, что сказал лишнее, добавил уже шутливо: — Только ты, Виолетта, не отчаивайся: наш брат тоже не все трепачи. Найдется тебе хороший мужичок!

— Да уж как-нибудь, — желая перевести разговор, сказала Паня. — А зря ты меня, Григорий Алексеевич, Виолеттой дразнишь. Какая уж я Виолетта?.. Это соседка у меня так девчонку назвала. А я тогда, не подумав, тебе брякнула.

Они оба посидели в ласковой тишине сентябрьского предвечерья. Оно было действительно очень хорошее, желто-красное, тихое. Листья на дорожках ворожили, перешептывались, и через облетающую рощу далеко была видна синяя, мерно текущая река.

— Ступай домой, дорогая, — вздохнув, сказал Кудрявый. — Мне уж на уколы пора, шкуру дырявить… Взяла бы продукты-то. Придешь домой, яичницу изладишь.

…Через несколько дней пошли дожди, весь сад облетел. И хотя и не было еще очень холодно, но больных не выпускали, чтобы не тащили на тапочках сырой песок. Через окна тоже стало трудно переговариваться, потому что плотно прихлопнули рамы, заколотили шпингалеты и на подоконники нагородили горшков с желтеющими аспарагусами и уродливыми столетниками.

В шесть часов начинало смеркаться, и два раза в неделю в эти часы пускали посетителей. Паня приходила загодя, чтобы не остаться без белого халата.

— Вот она, моя подружка! — поднимался с койки Кудрявый. — Садись, Паша, сюда. Дождик-то тебя не прихватил?

— Чуть сбрызнул. Ну, здоровье как, Григорий Алексеевич?

Паня каждый раз ждала, что он скажет: выписываюсь скоро. Но о дне выписки пока речи не было. Кудрявый только обещал зайти к ней в гости, когда поправится, посмотреть, как она живет. Что же, пусть придет, увидит, что у нее все очень хорошо, порядливо, чисто. Кудрявый говорил, что достанет ей билет до Астрахани на пароходе первым классом: ему полагается, как речнику. Он сколько раз предлагал жене, а она не интересуется. Так вот пусть Паня прокатится, посмотрит и Горьковское море, и Волжскую ГЭС, и новый Волгоград… Но, с другой стороны, прикидывала Паня, может быть, когда Кудрявый выпишется, то и всей дружбе их придет конец. И она боялась этого… Представить себе не могла, как это придет воскресенье, а ей некуда будет собраться, никто ее не будет ждать. Надо человеку, чтобы его ждали, обязательно надо!

И ей еще страшнее сделалось, когда Кудрявый вдруг спросил ее:

— Паша, скажи честно, ты на меня не обижаешься?

— Это за что же?..

— Только ты не сердись… Второй ты месяц ко мне ходишь, время свое тратишь. Не верю я, что женщина будет к мужчине без своего интереса ходить…

Паня собрала волю, сурово поглядела на Кудрявого.

— А ты много про женщин знаешь? Всякие они есть, милый мой. Одну нянчить надо, а другая тем и жива, что кого-нибудь нянчит. Ну вот и я себе подыскала… заботушку. Плохо это, что ли?.. И ты меня, Григорий Алексеевич, не бойся: я ведь по-хорошему…

Кудрявый притих. Потом взял Панину руку, стиснул между своими большими ладонями.

— Ну, тогда вдвойне спасибо! — И он тряхнул большой кудрявой головой. — Болезнь меня, Паша, подковала на все четыре лапы. Тошно без работы, без дому. Осточертел мне халат этот, рубаха с махрами, тапки эти!.. Ты меня здорового-то не видала: я ведь, Паша, мужик заводной, компанейский и одеться люблю, фасон навести. Баян у меня есть, хорошую музыку могу исполнять.

— Вот и миленькое дело! — искренне сказала Паня. — Я люблю, когда хорошо играют…

Сказала и осеклась: где же это он ей играть будет?

— Ну, пойду я…

— Когда ж придешь? — спросил Кудрявый, и на этот раз с какой-то особенной надеждой. — А, Пашенька? Приходи!..

Она обещала, что дня через три. Сердцу ее вдруг стало жарко…

…Паня не заметила, что эти три дня, от среды до субботы, три сумрачных октябрьских дня, были такие холодные, противные от дождя и грязи на улицах, по которым она бегала со своей сумкой. Ей казалось, что лучших дней у нее еще не было. Что он сказал ей такого в их последнюю встречу? По-особенному поглядел на нее, что ли? Может быть, чуть-чуть поласковее, повеселее, чем всегда, Пашенькой назвал. И вот это «чуть» так задело за сердце, что Паня почувствовала: вся ее жизнь теперь в нем, а без него — это уже будет не жизнь…

Она бесстрашно рассказывала сама себе, как бы по утрам поднимала его на работу, ни минутой раньше, чтобы не украсть у него отдыха, и ни минутой позже, чтобы не заставить торопиться, чтобы он побрился, поел без спеха, оделся. Она видела его, как он стоит посреди двора, здоровый и красивый. На его большой кудрявой голове мохнатая пыжиковая шапка. Из-под желтого полушубка смеется яркий красный шарф, черным солнцем сверкают калоши… Он выходит на улицу, а она все глядит на него через примороженное окошко. Вечером они сойдутся у стола, и она будет есть то же, что можно и ему, и такого наварит, что он и не запросит мясного. Может, к маю только она подаст ему ветчинки, разобьет яичницу и сходит за «белой головкой». Конечно, если врачи позволят...

Пане казалось, что она слышит шаги в сенях, скрип двери… Она уже видит его, не смеет от радости сама первая подбежать, а ждет, когда он скажет: «Это я, Паша!»

Мечтам запрета нету. Паня видела совсем маленькую девочку с круглой кудрявой головой. Она держится за отцовский палец и вдруг в первый раз шагнула, пошатнувшись. А он говорит:

— Паш, гляди-ка, Виолетка наша побежала!..

Пане казалось, что это все уже есть, сбылось, и в душе ее было тесно от радости и от той самой тревоги, которой ей раньше не хватало. Прилетела красавица птица, которая всегда облетала ее дом, садилась в чужом саду.

— Григорий Алексеевич! — сама себе сказала Паня. — Чего бы я для тебя только не сделала!.. Для тебя, милый мой! И ничего мне не надо!..

В субботу в больницу она не шла, а летела. Нянька, увидев ее запыхавшуюся, усмехнулась:

— Гнали тебя, что ль, в три кнута? — И, увидев, что Паня тянется налить воды, предупредила: — Почище полощи стакан-то: всякие тут пьют. Чего-то творится с тобой, Прасковья!

Но Паня ничего не слышала. Как пробило пять, первой метнулась в палату. Кудрявый поднялся ей навстречу, но в глазах его на этот раз было какое-то усталое удивление, и обрадовался он как будто бы через силу.

И Паня сразу повяла после трех дней «цветения». Она молчала, ожидая, что же он ей скажет.

Он тоже помалкивал долго, словно испытывал ее, или как человек, весь охваченный своей мыслью. И только потом попросил:

— Слушай-ка, Прасковья Ивановна… Ты меня извини. Выйдем-ка на коридор. Я тебя дело одно хочу попросить.

Он сунул ей какой-то адрес, написанный на бумажке, и стал объяснять, как туда добираться: часа полтора езды пароходом вниз до Бумкомбината, оттуда автобусом до поселка. Ленинский просек, второй дом от угла…

И Паня сразу повяла после трех дней «цветения». Она молчала, ожидая, что же он ей скажет.

Он тоже помалкивал долго, словно испытывал ее, или как человек, весь охваченный своей мыслью. И только потом попросил:

— Слушай-ка, Прасковья Ивановна… Ты меня извини. Выйдем-ка на коридор. Я тебя дело одно хочу попросить.

Он сунул ей какой-то адрес, написанный на бумажке, и стал объяснять, как туда добираться: часа полтора езды пароходом вниз до Бумкомбината, оттуда автобусом до поселка. Ленинский просек, второй дом от угла…

— Поезжай с ночным, поспеешь к первому автобусу. Входи смелее. Скажешь, что я просил узнать, не приехала ли мать из деревни. Главное, посмотришь… одна ли она. Жинка моя, то есть… Прямо на вешалку смотри: висит ли бушлат мужской и фуражка речная? Да что вас, женщин, учить? Сама все сообразишь. На-ка вот денег на дорогу.

Паня потемнела. Но она взяла адрес, деньги и ушла. На дворе шел сильный дождь. Кудрявый стоял в освещенном, обрызганном дождевыми каплями окне и смотрел вслед уходящей в потемках Пане.

Вечером, словно исполняя приказ, она пришла на пристань, купила билет и села ждать пароход. Было очень темно, и не видно было, что уже идет мелкий снег. Только оглянувшись на высокий фонарь, Паня увидела летящие в быстром плясе искры снега, которые тут же съедала темнота.

Паня родилась на реке, но водой ей приходилось ездить мало. В детстве переезжала реку на пароме да каталась в лодке с молодыми ребятами, пока не была замужем. Потом всего-то один раз они с покойным мужем плыли до Горького, но было ненастно, и из окна третьего класса Паня видела только пенную воду. А ей бы хотелось поглядеть на берега, на речной закат, на зеленые островцы и на желтые косы. Понаблюдать, как вечером на открытой палубе танцуют пары, услышать, как в ресторане звенят бокалы, и чтобы можно было самой зайти туда и сесть за крахмальную белую скатерть…

Прошли годы, так ничего она и не увидела…

Ночь была черная, простудная. Пароход подходил малоосвещенный, суровый, теснил холодную волну на берег.

…Зачем она пришла сюда? Кто может заставить ее исполнить это нехорошее, немужское поручение? Конечно, любить ее Кудрявый не обязан, но уважение-то все-таки должно же быть!..

Пане показалось, что в черную воду реки вдруг падает все, чего она для себя и для него хотела: ребенок-девочка, комната, в которой тесно от счастья, зеленая роща, куда бы летом пошли… Солнышко, березы — все падает, растворяется в черноте и холоде.

Она думала, что другая на ее месте сейчас бы поехала. Использовала бы такую возможность: прихватила бы бабу с хахалем, а потом доложила бы мужу — так, мол, и так!.. И от себя бы еще прибавила. Ну, а что дальше?.. Сейчас она, Паня, по крайней мере человек, а тогда тоже стала бы бабой!..

Паня с ясностью поняла, что, явись она с таким сообщением к Кудрявому, он посмотрел бы на нее с ненавистью, он закричал бы, наверное, может быть, даже ударил. Ей всю жизнь было бы стыдно. Но как же он мог ее послать на этот просек, как он мог?! Ведь она, Паня, его любила. Неужели ж он дошел до крайней точки?..

Не дай бог и ей дойти до этой точки! Нет, она сильнее. Особенно теперь. Все-таки хоть три дня она жила с любовью, три дня заливалась радостью и теперь знает, что это такое. Можно жить дальше: теперь теплое не примешь за горячее. Жаль, конечно, что всего три дня. Да нет, пожалуй, не три… Только сейчас Паня себе призналась, что это пораньше началось. Может быть, с первой встречи их с Кудрявым под желтыми березами, на берегу синей реки.

…Нет, она не поедет! Пусть остаются ей только те три дня!

Паня бросила в черную воду билет, чтобы больше не колебаться. И пошла быстро, не оглядываясь на плавучий темный дом. Вздрогнула всем телом, когда он уныло заревел, и побежала, побежала…

Река стала в конце ноября. Из окна почты Пане видно было, как шныряют вниз с горки прямо на лед ребятишки на салазках. Потом потянулись по льду возы с сеном из Заречья, ме́тя дорогу сенной трухой.

Этот день был ясный-ясный, такой, когда самого солнца не видишь, но оно везде: в сугробах, в стеклах окон, на кольях оград, даже в дымке над крышами. Вода в прорубях и у водоразборных колонок кажется совершенно синей, потому что вокруг очень светло.

Паня напихала в сумку послеобеденную почту, закрутила голову ковровым платком, взяла с печки теплые варежки и тронулась в свой обычный путь-дорожку. Когда стукнула первой калиткой, с рябины посыпался на нее легкий, душистый снег, и тут же метнулись ввысь толстые снегири.

Паня шла по белой, мягкой улице и совала газеты и письма в почтовые ящики на воротцах и калитках. И точно угадывая, где не на засове, заходила в выскобленные от снега дворы и стучалась в замороженное окошко. Дело шло ходко: подгонял веселый морозец, дыхание реки подпихивало в спину. И потертая черная сумка казалась непривычно легкой.

На ходу Паня побранилась с дворником из детского садика за то, что приморозило калитку и хоть через ограду прыгай; отогнала от водоразборной колонки мальчишек, которые дуриком лили воду, примораживая собственные валенки. На углу Молодежной улицы и Большого съезда купила себе баранки и уже помышляла о том, как сейчас забежит домой, соорудит чайку, поджарит колбаски…

И вдруг Паня остановилась. У галантерейного ларька в конце Молодежной улицы стояла жена Кудрявого. Паня сразу узнала ее и в зимнем наряде. Может быть, голенастые ноги в модных, каблукатых ботинках выдали?

У той было румяное, но холодное большое лицо, окруженное пухом оренбургской шали. С плеча висела ощерившаяся чернобурка и мертвыми своими глазами-пуговками тоже, казалось, разглядывала брошенную на прилавок комбинацию с капроновым кружевом.

— Володь, голубую брать? Ты бы поглядел. — Жена Кудрявого обернулась, подозвала рукой в красной варежке стоящего тут же неподалеку мужчину.

На том был бушлат с ясными пуговицами и… речная фуражка. За расстегнутым воротом розовела крепкая шея. Шея молодого здорового мужика. Улыбался он снисходительно и спокойно, как человек, уже с утра немного выпивший и еще не совсем опомнившийся от ночи, и который знает, что еще будет такая же ночь и пьяное довольство.

— Может, другую, розовую?

И жена Кудрявого полезла в пухлую сумочку за деньгами.

— Можно вас на минутный разговор? — сказала Паня, тронув ее за бостоновый рукав.

Та сразу оглянулась с растерянностью на своего спутника. Но шагнула с Паней в сторонку.

— Я от профсоюза… — сказала Паня. — Скажите, как мужа вашего здоровье, Григория Алексеевича?

Она спросила это громко, так, чтобы слышал тот, в речной фуражке. Жена Кудрявого снова оглянулась. Паню она не узнала, но была чем-то испугана.

— Да что про него рассказывать?.. — Она сделала сердито-оскорбленное лицо. — Выписался перед ноябрьской и напился вдрызг. Ну, и обратно приступ с ним, увезли его. Раз несамостоятельный человек, то как ты с ним…

— А этот самостоятельный? — вдруг спросила Паня, указав на речную фуражку.

— А вам что? — тихим шепотом спросила жена Кудрявого.

— Ничего, — так же тихо сказала Паня. — Только обмана не надо. Нехорошо. — И, поправив на боку сразу потяжелевшую сумку, повернулась и пошла прочь.

Ей надо было бы еще зайти на почту, оставить неврученные деньги, извещения. Но Паня свернула в свой переулок. Руки у нее не озябли, но она долго не могла всунуть ключ в замок и повернуть. Когда же наконец вошла в свою комнату в желтых обоях, села, не раздеваясь и прижимая к себе сумку. Со стены смотрела на нее собственная, очень непохожая фотография — вырезка из газеты, оправленная в рамку под стекло и с подписью: «Лучший письмоносец Гуляшовского отделения связи П. И. Розумкина».

«Какая уж лучшая!.. — вдруг с горечью подумала Паня. — Голова у меня теперь все-таки…»

Ей вдруг стало так больно, будто только вчера ударил ее по голове тот скверный мужик и будто только вчера она снесла Кудрявому в больницу последнюю передачку. Паня продолжала сидеть, не снимая платка и ватника, и под валенками у нее таял необбитый снежок.

Тикали ходики. За подмороженным окном умерился солнечный блеск, и снег поголубел. Кусты в палисаднике пушистились, как на цветной журнальной картинке.

Паня вдруг заторопилась. Скинула ватник, старые подшитые валенки, размотала платок, прячущий отросшие, молодые волоски. Из шифоньера появилось на свет пальто с воротником-шалькой, последняя, уже вдовья покупка, и шляпка-капор. Паня знала: платок ей лучше, но… Вот ботинок модных на меху у нее не было, и пришлось обуть новые, аспидно-черные валенки.

На почте она оставила сумку и побежала в Заречье, к больнице. Скрипел, как в тоске, снег, улицы синели и становились у́же. Противоположный берег казался очень далеким, хотя там уже горели огни.

— Добрый денек, Григорий Алексеевич! — сказала Паня, входя в палату. — С белой зимой вас! Давненько мы…

Он сидел растерянный. А она спокойно села рядом.

— Не поспела я купить вам чего-нибудь: схватилась, а магазины уже не торгуют. Нянечку попросила, она вам завтра виноградику принесет.

Кудрявый испытывал Паню глазами. Но в глазах у Пани не было ничего, кроме теплоты.

— Прости меня, Прасковья Ивановна, — сказал он глухо. — Я тебя тогда обидел. Не надо было…

Паня чуть вздрогнула, вспомнив ту холодную ночь на пристани, восемьдесят копеек мелочью на дорогу, которые сунул ей при расставании Кудрявый, маленький белый билетик, на мгновение мелькнувший в черной воде.

— Да чем ты меня обидел-то? — как можно беззаботнее сказала она. — Это я вроде перед тобой виновата: не выполнила, что просил. Веришь, не было возможности: на телеграммы меня перекинули, некому разносить. До сих пор в две смены бегаю, часу свободного нет.

Он смотрел на нее и плохо верил, а она продолжала:

— Тут вот жену твою встретила. Говорит, ты опять в больнице. Думаю, надо пойти. Отпросилась, побежала. Что же это ты, Григорий Алексеевич?

Кудрявый хмурился.

— Где ж ты ее видела?

— Господи, да я по всему поселку мечусь, кого только не вижу!

Он молчал, упершись худыми локтями в колени, тер широкий, вросший подбородок.

— Лучше ты меня оказалась… — сказал он, и губы его дернулись. — А жены у меня нет… Без дыма сгорела.

Паня тронула его за рукав.

— Не нужно, Григорий Алексеевич. Все это перетряхнется и уляжется. Будете жить… Ты тоже учти: какой это женщине понравится, что муж через свои же слабости в больнице киснет? Хватит уж тебе… Поправляться нужно, за дела приниматься. А там разберетесь.

Кудрявый пошел проводить Паню до приемного покоя. Взял за руку.

— Прости, Паша, что я тебя в эту грязь вмешал, только я ведь понимал, что к тебе не прилипнет…

— Да ладно про меня, — сказала Паня. — Главное, чтоб ты этим делом переболел.

А у самой внутри билось, и хотелось крикнуть о том, что чувствовала.

— До свидания, Григорий Алексеевич! — сказала она, осторожно отбирая у него теплую свою руку.


Загрузка...