Часть II РАЗГАДКИ ИННОСЕНТА СМИТА

Глава I ОКО СМЕРТИ, ИЛИ ОБВИНЕНИЕ В УБИЙСТВЕ

Столовая была наскоро приспособлена для заседания Верховного Судилища «Маяка» и разукрашена как можно пышнее, от чего она сделалась еще уютнее прежнего. Большая эта комната была как бы разбита на маленькие каютки, отделенные друг от друга перегородками не выше пояса – вроде тех перегородок, которые устраивают дети, когда играют в лавку. Эти перегородки были воздвигнуты Моисеем Гулдом и Майклом Муном (двумя наиболее активными участниками знаменитого процесса), причем материалом послужила самая обыкновенная мебель. Они поставили на одном конце, у длинного обеденного стола, огромное садовое кресло, осенили его сверху ветхим, изодранным шатром или зонтиком, тем самым, который был рекомендован Инносентом для коронационного балдахина. Внутри этой махины восседала на подушках грузная миссис Дьюк, и, судя по выражению лица, ее сильно клонило ко сну. У другого конца стола на своеобразной скамье подсудимых сидел обвиняемый Смит, тщательно изолированный от внешнего мира квадратом легоньких стульев, принесенных из спальни, хотя любой из них он мог бы выбросить за окно одним пальцем. Его снабдили перьями и бумагой; в течение всего процесса он с большим удовольствием мастерил из этой бумаги бумажные кораблики, бумажные стрелы и бумажные куклы. Он ни разу не сказал ни слова и даже не поднял глаз; казалось, он чувствовал себя на суде так же беззаботно, как ребенок на полу в своей детской, где нет ни одного человека.

На длинной кушетке были поставлены стулья, а на стульях, спиной к окну, разместились три девушки, Мэри Грэй. посредине. Получилась не то скамья присяжных, не то палатка королевы красоты, восседающей на рыцарском турнире.

На столе, на самой середине, воздвигнут был Муном невысокий барьер из восьми томов «Добрых Слов»[34], чтобы обозначить ту нравственную преграду, которая разделяла спорящие стороны. По правую сторону стола сидели оба представителя обвинения, доктор Пим и мистер Гулд. Сзади них – баррикада из книг и документов, главным образом солидные труды по криминологии.

В свою очередь и защитники Смита, Майкл Мун и Артур Инглвуд, были вооружены книгами и бумагой; но так как весь их научный багаж состоял из нескольких истрепанных желтых книжонок Уйды[35] и Уилки Коллинза[36], то нельзя было не признать, что мистер Мун действовал в данном случае слишком уж небрежно и самоуверенно.

Что же касается доктора Уорнера, истца и потерпевшего, то Мун сначала предполагал усадить его в уголок за высокую ширму, считая неделикатным требовать его личного присутствия в суде, причем в частном разговоре дал ему, однако, понять, что суд будет смотреть сквозь пальцы, если он иногда выглянет из-за прикрытия. Но доктор Уорнер не был способен оценить это рыцарское предложение, и после некоторых переговоров и пререканий ему было предоставлено кресло с правой стороны стола на одной линии с его законными защитниками.

Первым выступил перед этим солидным трибуналом доктор Сайрус Пим. Он пригладил рукой свои медово-желтые волосы, заправил их за уши и открыл заседание. Его речь была ясна и даже сдержанна; образные выражения, встречавшиеся в ней, обращали на себя внимание лишь благодаря той непостижимой внезапности, с которой они появлялись; но таково уж красноречие американских ораторов.

Он опустил концы десяти тонких пальцев на стол, закрыл глаза и открыл рот.

– Прошло то время, – сказал он, – когда убийство рассматривалось, как моральный и индивидуальный поступок, имеющий значение отчасти для убийцы, отчасти для убитого. Наука глубоко... – Тут он остановился, подняв кверху плотно сжатые пальцы – большой и указательный, словно удерживая за хвост ускользавшую мысль, потом прищурил глаза и произнес: – ...модифицировала и, повторяем, сильно модифицировала наши взгляды на явление смерти. В темные, суеверные века под смертью разумели прекращение жизни, катастрофическое и даже трагическое. Ее часто окружали торжественными обрядами. Однако настала более светлая эра, и теперь мы видим в смерти явление неизбежное, универсальное, часть того великого, умилительного, трогающего сердце процесса, который мы для удобства называем законом природы. Точно таким же образом мы научились теперь смотреть на убийство с точки зрения общественной. Поднимаясь над чисто личными ощущениями человека, насильственно лишаемого жизни, мы рассматриваем убийство как часть великого целого, мы видим тот пестрый круговорот жизни, который, даруя нам золотую жатву и золотобородых жнецов, дарует вечное успокоение как убийцам, так и убиенным...

Он опустил глаза, несколько растроганный собственным красноречием, слегка откашлялся, с бостонской изысканностью прикрывая рот четырьмя тонкими пальцами, и продолжал:

– Наша более правильная и гуманная точка зрения только в одном отношении может коснуться того преступного субъекта, которого вы видите перед собой. Лишь благодаря капитальному труду доктора из Милуоки, нашего великого мудреца Зоннен-шейна, труду, озаглавленному «Тип-Уничтожитель», личность этого человека не представляет для нас загадки. Смит не просто убийца, он убийца по призванию. Люди этого рода таковы, что вся их жизнь (беру на себя смелость сказать, все их нормальное состояние) – бесконечная цепь убийств. Некоторые доказывают, что в его страсти к убийствам нет ничего ненормального; напротив, полагают, что это проявление более высокой, более совершенной души. Мой близкий старинный друг, доктор Балджер, который держал у себя хорьков (тут Мун внезапно закричал «ура» и так быстро принял прежнее трагическое выражение лица, что миссис Дьюк, ища глазами нарушителя тишины, стала смотреть в противоположную сторону), – который в интересах науки держал у себя хорьков, – несколько более внушительным голосом продолжал доктор Пим, – полагает, что жестокость этих животных не вызывается их жизненными потребностями, но бесспорно существует сама по себе, являясь самоцелью. Не знаю, верно ли это в отношении хорьков, но в отношении к нашему обвиняемому это несомненная истина. В других его преступлениях вы заметите хитрость маньяка, но его кровавые деяния просты и естественны, как солнце, как мировые стихии. Они дышат здоровьем – роковым, губительным здоровьем! Не раньше, чем остановятся осиянные радугами водопады нашего Дикого Запада, остановится та естественная, первосущная сила, которая послала его в мир для убийств. Никакая обстановка, оборудованная научнейшим способом, не могла бы его исправить. Поместите этого человека в серебристо-безмолвный покой тишайшего монастыря, и он посохом или стихарем тотчас же совершит убийство. Заприте его в солнечной детской вместе с нашей бестрепетной англосаксонской детворой, он и там найдет удобный случай задушить какого-нибудь младенца скакалкой или размозжить ему голову кубиком. Обстоятельства могут быть благоприятны, надежды сильны, режим великолепен, но великая стихийная страсть Инносента Смита – жажда крови – вспыхнет в определенный час и взорвется, подобно адской машине...

Артур Инглвуд с любопытством взглянул на громадного субъекта, сидевшего на том конце стола и натягивавшего на бумажную фигурку бумажную шляпу, затем снова перевел взгляд на доктора Пима, который заканчивал свою речь уже в более спокойном тоне.

– Нам остается теперь, – говорил он, – представить очевидные доказательства его прежних покушений на убийство. По соглашению, заключенному нами с трибуналом и с представителями защиты, мы имеем право обнародовать подлинные письма свидетелей этих происшествий. Защита может свободно осмотреть эти письма. Из множества подобных злодеяний мы остановились на одном, наиболее очевидном и гнусном. Поэтому я без дальнейших проволочек предлагаю своему младшему коллеге, мистеру Гулду, прочесть два письма – одно от проректора, а другое от швейцара Брэкспирского колледжа в Кембриджском университете.

С легкостью пружинного бесенка, выпрыгивающего из детской коробочки, Гулд вскочил с места, держа в руках внушительных размеров бумагу. Вид у него был лихорадочно важный. Он начал пронзительным голосом, резким, как петушиный крик, с простонародным лондонским акцентом.

– «Сэр, я – проректор Брэкспирского колледжа в Кембридже...»

– Помилуй Бог! – пробормотал Мун, отпрянув назад, как от ружейного выстрела.

– «Я проректор Брэкспирского колледжа в Кембридже», – провозгласил неунывающий Моисей, – «и я всецело присоединяюсь к данной вами оценке поведения несчастного Смита. Начну с того, что мне по долгу службы приходилось неоднократно делать Смиту выговоры за всяческие нарушения школьной дисциплины в течение всего университетского года, но наконец я лично стал очевидцем последнего его проступка, положившего предел его пребыванию в колледже. Произошло это так. Я проходил мимо дома, где живет мой глубокоуважаемый друг, ректор Брэкспирского колледжа. Дом стоит в стороне от колледжа и соединен с ним двумя или тремя весьма древними арками, которые, подобно мостам, возвышаются над узкой полоской воды, соединенной с рекою. К моему величайшему удивлению я узрел, что мой знаменитый друг висит в воздухе и судорожно цепляется за одно из вышеописанных каменных сооружений. Его поза не оставляла никакого сомнения в том, что он страшно испуган. Немного спустя я услышал два очень громких выстрела и ясно разглядел злополучного студента Смита, высунувшегося далеко вперед из ректорского окна и снова целившегося из револьвера в свою жертву. Увидев меня, Смит разразился громким смехом (в котором слышалась смесь наглости с безумием) и, казалось, прекратил свои бесчинства. Я послал нашего швейцара за лестницей, при помощи которой ему удалось вызволить ректора из мучительного положения. Смит был исключен из университета. Приложенная фотографическая карточка изображает группу членов Университетского Клуба Стрелков. В этой группе находится Смит. Такова была его наружность во время его пребывания в колледже.

Остаюсь ваш покорный слуга


Амос Боултер».


– Второе письмо, – продолжал с торжествующим видом Гулд, – от швейцара. Оно кратко и не отнимет у вас много времени:


«Милостивый Государь.

Истинная правда, что я швейцар Брэкспирского колледжа и что я помог ректору спуститься на землю, когда гот молодой человек стрелял в него, как мистер Боултер и написал в своем письме. Стрелявший молодой человек тот же, что изображен на фотографии, которую вам посылает мистер Боултер.

С глубоким уважением


Сэмюел Баркер».


Гулд вручил оба письма Муну, который стал их рассматривать. Но оказалось, что Гулд огласил эти письма правильно; кроме фонетических отклонений, Мун не нашел никаких других; подлинность обоих писем была несомненна. Мун передал их Инглвуду, тот, не проронив ни звука, отдал их обратно Моисею Гулду.

Доктор Пим последний раз встал с места.

– Я изложил все, что относится к первому обвинению в целом ряде предумышленных убийств, – заявил он. – Я кончил.

Затем поднялся Майкл Мун, представитель защиты, с подавленным видом, который не сулил ничего хорошего тем, кто симпатизировал узнику. Он не намерен, говорил Майкл Мун, следовать за доктором в область абстракций.

– Я не могу быть агностиком, ибо не обладаю достаточным количеством знаний, – заявил он усталым голосом, – и при таких словопрениях могу основываться только на известных и общепринятых положениях. В науке и в религии таких положений немного, и они достаточно ясны. Все, что говорят священники, недоказуемо. Все, что говорят доктора – опровергнуто. В этом единственная разница между наукой и религией, и она всегда была и будет. Однако эти новейшие открытия до известной степени трогают меня, – продолжал он, с грустью рассматривая свои башмаки. – Они напоминают мне мою старую, милую бабушку, которая смолоду так увлекалась ими! И это трогает меня до слез. Как сейчас вижу старое ведерко у садовой ограды, а за оградой шелестящие тополя...

– Стоп! Остановите омнибус! – вскричал мистер Моисей Гулд, вскакивая и вспотев от возбуждения. – Вы знаете, мы предоставляем защите свободное поле как джентльмены. Но ни один джентльмен не захочет тащиться до ваших шелестящих тополей.

– Черт возьми! – сказал обиженным голосом Мун, – если у доктора Пима есть старый приятель с хорьками, почему же у меня не может быть старой бабушки с тополями?

– Без сомнения, – твердо сказала миссис Дьюк даже с оттенком авторитетности в голосе, – мистер Мун может иметь такую бабушку, какая ему понравится,

– Ну, насчет того, чтобы эта бабушка очень мне нравилась, – начал Мун, – я... но возможно, как вы говорили, это и не имеет прямого отношения к делу. Повторяю, я не желаю углубляться в область абстрактных суждений; мой ответ доктору Пиму будет прост и строго конкретен. Доктор Пим исследовал только одну сторону психологии убийств. Если верно то, что существует тип людей, имеющих врожденную склонность к убийству, то не менее верно, – тут он понизил голос и заговорил с подавляющим спокойствием и серьезностью, – не менее верно, что существует тип людей, имеющих врожденную склонность к тому, чтобы их убивали. Неужели неправдоподобна гипотеза, что доктор Уорнер именно такой человек? Это мое утверждение далеко не голословно, так же, как не голословно утверждение моего ученого друга. Все это изложено в монументальном труде доктора Муненшейпа «Уничтожаемый доктор» – с диаграммами, изъясняющими все те различные способы, путем которых люди, подобные доктору Уорнеру, распадаются на первичные элементы. При свете этих фактов...

– Стоп, стоп, стоп! Остановите омнибус! – опять закричал Моисей, вскакивая с места и жестикулируя в сильнейшем возбуждении. – Мой принципал имеет что-то сказать! Мой принципал желает говорить.

Доктор Пим поднялся с побелевшим, почти сердитым лицом.

– Я строжайшим образом ограничил себя, – сказал он, – упоминанием лишь тех книг, которые я в любое время могу представить суду. «Тип-Уничтожитель» Зоннешпейна лежит па столе передо мной, и защита может познакомиться с этой книгой во всякую минуту. Где же находится необычайная книга об уничтожаемом докторе, на которую ссылается мистер Мун? Существует ли эта книга? Может ли защитник представить ее?

– Представить ее? – с глубоким презрением ответил ирландец. – Я представлю ее в недельный срок, если вы заплатите за чернила и бумагу.

Доктор Пим снова вскочил.

– Наша авторитетность базируется на множестве точных данных,– сказал он. – Она ограничена областью, в которой вещи могут быть исследованы и осязаемы. Мой оппонент должен по крайней мере согласиться с тем, что смерть – это факт, доказанный опытом.

– Не моим, – с грустью заметил Мун и покачал головой. – Я ни разу в течение всей моей жизни не проделал подобного опыта.

– В таком случае... – сказал доктор Пим и сел на место в таком раздражении, что все его бумаги захрустели.

– Итак, мы видим, – резюмировал Мун все тем же меланхолическим тоном, – что человек, подобный доктору Уорнеру, подвержен, по таинственным законам эволюции, влечениям к тому, чтобы его убивали. Нападение на моего клиента, если оно действительно имело место, – не единичный случай. У меня находятся в руках письма от многих знакомых доктора Уорнера. Знакомые единодушно свидетельствуют, что один вид этого замечательного человека вызывал в них кровожадные желания. Следуя примеру моих ученых друзей, я прочту здесь только два письма. Первое – от честной, трудолюбивой матроны, живущей на Харроу-роуд:


«Мистер Мун, сэр! Да, я запустила в него каструлей; ну так што? Больше нечем было запустить, патаму што все легкие весчи в закладе, и если доктор Уорнер не хочит, штоп в него бросали каструлями, пусть снимает свою шляпу в гостиной приличной женсчины, и скажите ему, штоп не улыбался и не отпускал своих шуточек.


С уважением Ханна Майлз».


– Второе письмо от довольно известного дублинского врача, с которым доктор Уорнер однажды участвовал в консультации. Он пишет следующее:


«Дорогой сэр! Инцидент, о котором вы упоминаете, вызывает во мне теперь глубокое сожаление, но тем не менее навсегда останется для меня загадкой. Я не психиатр по специальности; я был бы искренно рад посоветоваться с психиатром относительно моей совершенно неожиданной и, надо сознаться, почти автоматической выходки. Нельзя сказать, что я „потянул доктора Уорнера за нос“, – это было бы не совсем точно. Но что я ударил его кулаком по носу – в этом я охотно сознаюсь, излишне прибавлять, с какими сожалениями; провести кого бы то ни было за нос мне представляется актом, предполагающим некоторую обдуманность поступка и точность в выполнении его, в чем я не могу себя упрекнуть. По сравнению с этим удар по носу был чисто внешним, мгновенным и естественным жестом.

С глубоким почтением, уважающий вас


Бэртон Лестрэндж».


– У меня есть бесчисленное множество других писем, и все они неопровержимо свидетельствуют об этих широко распространенных чувствах по отношению к моему достопочтенному другу. Вследствие этого я полагаю, что доктор Пим в своем исследовании должен был осветить и эту сторону вопроса. Мы имеем дело, как правильно заметил доктор Пим, с силами природы. Скорее иссякнут струи наших лондонских фонтанов, чем иссякнет предрасположение доктора Уорнера к тому, чтобы его убивали. Поместите этого человека в собрание квакеров[37], в среду самых мирных христиан, и его немедленно забьют до смерти – палками из шоколада! Поведите его к ангелам Нового Иерусалима, и его забросают до смерти драгоценными камнями[38]. Обстоятельства могут быть великолепны и блистательны, случай – душеспасителен, жнецы – желтобороды, а доктор – всезнающ, водопад может сверкать всеми цветами радуги, англосаксонская детвора может быть бестрепетной, – и все же несмотря ни на что великое и простое стремление доктора Уорнера к тому, чтобы его укокошили, будет проявляться на каждом шагу, пока не завершится удачным и торжественным результатом!

Окончание своей речи он произнес, как будто сильно волнуясь, но еще более сильное волнение заметно было на противоположной стороне. Доктор Уорнер перегнулся всем своим большим туловищем через маленького Гулда, так что чуть не задавил несчастного, и возбужденно перешептывался с доктором Пимом. Тот многократно кивал головой, затем поднялся с неподдельно-суровым выражением лица.

– Леди и джентльмены, – возбужденно воскликнул он, – как сказал мой коллега, мы с удовольствием предоставляем самую широкую свободу слова представителям защиты – если вообще это будет защита. Но мистер Мун, кажется, воображает, что он явился сюда для острот, – очень забавных острот, смею сказать, – но совершенно непригодных к оправданию его клиента. Он подрывает науку. Он подрывает общественную популярность доктора Уорнера. Он затрагивает мой литературный стиль, который, кажется, не угодил его высокоразвитому европейскому вкусу. Но какое могут иметь отношение к делу все эти выпады мистера Муна? Смит просверлил две дыры в шляпе моего клиента. Двумя дюймами ниже, и он просверлил бы две дыры в голове Уорнера. Все шутки в мире, как бы остроумны они ни были, не смогут заделать эти зловещие дыры и не принесут никакой пользы защите.

Смущенный Инглвуд опустил глаза, как бы потрясенный очевидностью этих истин, но Мун смотрел на своего оппонента, точно сквозь сон.

– Защита? – сказал он дремотно. – О, к защите я еще не приступал!

– Конечно, вы еще не приступали к ней, – с жаром подхватил Пим, и шепот одобрения пронесся на его стороне, тогда как противная сторона воздерживалась от выражения своих чувств. – Если вообще возможна защита, что с самого начала кажется сомнительным, то...

– Пока вы еще не сели, – прервал его Мун тем же сонным голосом, – разрешите мне предложить вам один вопрос.

– Вопрос? Конечно! – подхватил Пим. – Ведь мы отчетливо договорились заранее, что, в виду невозможности допроса свидетелей, мы можем допрашивать друг друга сколько угодно. Мы со своей стороны приветствуем все эти допросы.

– Мне кажется, вы упоминали, – с рассеянным видом продолжал Мун, – что ни одна из пуль, выпущенных нашим подсудимым, не задела доктора?

– К счастью для науки! – галантно воскликнул Пим. – Слава Богу, нет!

– Все же они были выпущены на расстоянии нескольких шагов?

– Да, что-то около четырех шагов.

– И ни одна из пуль не задела ректора, хотя они также были выпущены на очень близком расстоянии?

– Это так! – с важным видом подтвердил свидетель.

– Мне кажется, – сказал Мун, подавляя легкую зевоту, – этот ваш проректор упоминал, что Смит один из лучших стрелков во всем университете?

– Ну, что касается этого... – начал было Пим после минутного молчания.

– Второй вопрос, – коротко отрезал Мун. – Вы сказали, что за нашим клиентом числятся еще другие обвинения такого же рода. Почему вы не сочли нужным поведать о них суду?

Американец снова опустил концы своих пальцев на стол.

– В этих случаях, – отчетливо проговорил он, – у нас нет показаний посторонних свидетелей, как в кембриджском преступлении; имеются лишь показания самих потерпевших.

– Почему же вы не обнародовали их показаний?

– Что касается потерпевших, – сказал Пим, – то мы натолкнулись на некоторые затруднения, неясности, и...

– Не хотите ли вы этим сказать, – продолжал Мун, – что ни один из потерпевших не пожелал дать показаний против обвиняемого?

– Ну, положим, это слишком... – начал было тот.

– Третий вопрос, – оборвал его Мун с такой резкостью, что все вскочили с мест. – Вы прочли показания проректора, который услыхал несколько выстрелов; но где же показания самого ректора, в которого стреляли? Ректор Брэкспирского колледжа жив; это джентльмен, полный сил и здоровья.

– Мы обратились к нему с просьбой дать нам свои показания, – нервно ответил Пим, – однако эти показания были так эксцентричны, что мы, из уважения к прежним научным заслугам маститого ученого, решили не предавать их огласке.

Мун подался немного вперед.

– Насколько я понимаю, вы хотите сказать, – спросил он, – что его показания благоприятны для обвиняемого?

– Они могут быть поняты в этом смысле, отвечал американский медик, – но, право, их вообще трудно понять. Так или иначе, мы отослали их обратно.

– Значит, у вас в данный момент нет показаний, собственноручно подписанных ректором Брэкспирского колледжа?

– Нет.

– Я только потому задал этот вопрос, – спокойно сказал Мун, – что они имеются у нас. Я кончаю свою речь и прошу моего помощника прочесть истинный отчет об этом деле – отчет, подлинность которого подтверждается собственноручною подписью ректора.

Артур Инглвуд поднялся со связкой бумаг в руках. Хотя он, как и всегда, имел какой-то слишком изысканный и смиренный вид, зрители сразу к своему удивлению почувствовали, что его выступление в общем более существенно, чем выступление его патрона. Он был одним из тех скромных людей, которые не говорят до тех пор, пока им не велят заговорить; но тогда они говорят хорошо. Мун был полной его противоположностью. Когда он был наедине с собою, его дерзкие выходки забавляли его, но в обществе они его конфузили: он чувствовал себя глупым, когда говорил, между тем как Инглвуд чувствовал себя глупым именно потому, что не мог говорить. Но когда он мог говорить, он говорил просто и хорошо, и самый процесс речи был для него естественным. Ничто во всем мире не казалось вполне естественным Майклу Муну.

– Как только что пояснил мой коллега, – начал Инглвуд, – вся наша защита базируется на двух загадках, или, вернее, нелепостях. Первая нелепость такая. По всеобщему признанию, даже по тем показаниям, которые представлены противной стороной, бесспорно установлено, что обвиняемый Смит известен как исключительно меткий стрелок. Однако в обоих упомянутых случаях он стрелял на расстоянии четырех или пяти шагов, сделал несколько выстрелов и ни разу не задел тех, в кого стрелял. Это и есть первое поразительное явление, на котором базируется наша аргументация. Второй пункт, как уже отметил мой коллега, заключается в любопытнейшем факте: нельзя отыскать ни одного лица, пострадавшего от этих приписываемых Смиту злодеяний, которое говорило бы от своего имени. За пострадавших говорят их подчиненные. Швейцары взбираются к ним по лестницам, но сами они молчат. Леди и джентльмены, я беру на себя объяснить вам и то, и другое: и загадку выстрелов, и загадку молчания. Прежде всего я прочту вам приложенное к отчету письмо, в котором выясняется истинный характер кембриджского инцидента, а затем прочту и самый документ. После этого у вас не останется никаких сомнений в невиновности Смита. Препроводительное письмо таково:


«Дорогой сэр! Нижеприведенное представляет собою совершенно точное и довольно яркое описание инцидента, действительно имевшего место в Брэкспирском колледже. Мы, нижеподписавшиеся, не имеем никаких оснований приписывать составление отчета одному какому-нибудь автору. Дело в том, что письмо это – продукт нашего совместного творчества, и у нас возникло даже некоторое разногласие относительно кое-каких прилагательных. Но каждое слово отчета – несомненная истина.

Остаемся уважающие вас


Уилфред Эмерсон Имс,

Ректор Брэкспирского колледжа.


Инносент Смит».


– Самый отчет, – продолжал Инглвуд, – гласит следующее:


«Славный английский университет расположен на такой крутизне, что он, так сказать, нуждается в подпорках и всевозможных мостах. Здание разделяется на несколько корпусов, полуоторванных друг от друга. Университет стоит над рекою. Река разделяется на рукава и образует множество мелких ручьев и каналов, так что в одном или двух уголках местность напоминает Венецию. Это сходство особенно ярко обнаруживается в тех местах, о которых здесь идет речь. Несколько висячих арок, или воздушных мостов, выступают из-под воды и соединяют Брэкспирский колледж с жилищем ректора. Местность вокруг колледжей – ровная, и все же не производит впечатления равнины на человека, стоящего посреди всех этих зданий. В этой гладкой болотистой местности там и сям разбросаны блуждающие озера и стоячие реки. По этой причине, если можно так выразиться, схема горизонтальных линий переходит в схему вертикальных. Всюду, где вода, высота высоких зданий удваивается, и британский кирпичный дом становится Вавилонской башней. В блестящей незыблемой поверхности вод виснут дома вверх ногами. Тучи кораллового цвета гнездятся в этой бездне на такой глубине, которая точно соответствует той высоте, на которой их оригиналы реют над миром. Каждый участок воды служит не только окном, но и небом. Земля разверзается под стопами людей бездонными перспективами воздуха, в которых птица могла бы проложить себе путь так же легко, как...»


Доктор Сайрус Пим поднялся, протестуя. Документы, представленные им, придерживаются лишь точно установленных фактов. Защита, говоря вообще, имеет неоспоримое право представить дело в каком ей угодно свете, но все эти малевания ландшафтов кажутся ему (доктору Сайрусу Пиму) абсолютно не относящимися к делу; не будет ли представитель защиты настолько любезен, не сообщит ли нам, какое отношение к делу может иметь то обстоятельство, что тучи были кораллового цвета, или что река была зеркальной и тихой, или что птица могла себе проложить путь неизвестно куда...

– Право, не знаю, – лениво приподнимаясь с места, сказал Майкл Мун. – Видите ли, вам до сих пор не известно, в чем заключается наша защита. Пока вы этого не поймете, всякую деталь можно считать относящейся к делу. Ну, положим, – внезапно вырвалось у него, словно в голову ему пришла новая идея, – положим, мы хотим доказать, что старик ректор болен дальтонизмом и не различает цветов. Положим, в него стрелял черный мужчина с белыми волосами, а он вообразил, что в него стреляет белый мужчина с желтыми волосами. Подтверждение того, что облако было действительно и неоспоримо кораллового цвета, может быть фактом первостепенной важности.

В этом месте своей речи он остановился с такой серьезностью, которая вряд ли разделялась всеми присутствующими, и затем продолжал с прежним жаром:

– Или, положим, нам желательно установить, что ректор совершил самоубийство, что он вынудил Смита направить на него острие меча. Но в таком случае возникает вопрос: мог ли ректор видеть себя совершенно ясно в стоячей воде? Стоячая вода была причиной многих тысяч самоубийств; человек видит себя в ней так отчетливо, так необычайно ясно.

– Не желаете ли вы установить, – с едкой иронией осведомился Пим, – что ваш подзащитный был редкостной птицей, ну, скажем – фламинго?

– Обвинение моего клиента в том, что он птица фламинго, – неожиданно строго проговорил Мун, – будет опровергнуто им самим.

Никто не понял, что сие должно означать, и Мун с грозным видом опустился на стул. Инглвуд снова приступил к чтению своего документа:


– «Для мистика есть что-то бесконечно родное в такой стране отражений. Мистик ведь полагает, что два мира лучше одного. В высшем смысле, конечно, все наши идеи – отражения.

Бесспорно справедливо, что двойные мысли – лучшие мысли. Животные не имеют двойных мыслей; только человек сознает раздвоенность мысли, как пьяница видит два фонарных столба. Только человек может увидеть собственную свою мысль вверх ногами, словно дом, отразившийся в луже. Эта двойственность мысли, подобная отражению в зеркале, – сокровеннейшая суть человеческой философии. Таинственная, даже жуткая истина кроется в утверждении, что две головы лучше одной. Но обе они должны находиться на одном и том же туловище».

– Я знаю, с первого взгляда это кажется слегка заумным, – озираясь по сторонам и как бы извиняясь, заметил Инглвуд, – но видите ли, этот документ – результат совместного творчества: он составлен профессором и...

– Пьяницей, а? – подсказал Моисей, решивший пока что позабавиться.

– Я склонен думать, – продолжал Инглвуд спокойным критическим тоном, – что эта часть, пожалуй, написана профессором. Я лишь обращаюсь к суду с указанием, что, хотя самый документ бесспорно точен, он все же в тех или иных местах носит на себе следы сотрудничества двух авторов.

– В таком случае, – сказал доктор Пим, откидываясь на спинку стула и фыркая, – я никак не могу согласиться с тем, что две головы лучше одной.

– «Нижеподписавшиеся не находят нужным касаться родственных друг другу проблем, так часто обсуждавшихся в комиссиях по реформе высшей школы: двоится ли в глазах у профессора оттого, что он пьян, или он пьян оттого, что у него двоится в глазах. Они желают ограничиться исследованием особой, чрезвычайно серьезной темы, и тема эта – лужи. Что такое (спрашивают нижеподписавшиеся у самих себя) – лужа? Лужа отражает бесконечность и полна света; и тем не менее, если произвести объективный анализ, лужа – полоска мутной воды, которая тонким слоем лежит на грязи. Оба великих исторических английских университета обладают этим ярким – внешним и отраженным – блеском. Они отражают бесконечность. Они полны света. И тем не менее, или вернее, с другой стороны, это – лужи. Лужи, лужи, лужи. Нижеподписавшиеся лица просят извинить их пафос, неразлучный со строгой убежденностью».

Инглвуд не обратил никакого внимания на несколько оторопелое выражение лиц у присутствующих и продолжал с необычайно веселым видом:

– «Такого рода мысли, однако, не приходили в голову студенту Смиту, когда он пробирался среди узких каналов и сияющих дождевых канав, куда стекала вода, омывавшая Брэкспирский колледж. Пришли бы ему в голову эти мысли, он почувствовал бы себя гораздо счастливее. К несчастью, он не знал, что академический разум отражает бесконечность и полон света только потому, что он неглубок и недвижен. С его точки зрения поэтому нечто торжественное и даже недоброе заключалось в бесконечности, окружавшей его. Он находился как раз в самом центре загадочно-яркой звездной ночи; звезды были наверху, и звезды были внизу. По какому-то недоброму наитию молодому Смиту почудилось, будто небо у него под ногами еще более глубоко, чем небо у него над головой; странная мысль пронзила его: ему пришло в голову, что если бы он мог сосчитать звезды, то внизу их оказалось бы больше, чем на небе.

Шагая по тропинкам и мостам, он испытывал какую-то тревогу, которая овладевала им с возрастающей силой, словно взбирался он по черной и ветхой лесенке на Эйфелеву башню космоса. Звезды для него, как и для большинства образованных юношей той эпохи, представляли собою нечто жестокое. Хотя каждую ночь мерцали они на великом куполе неба, они все же были огромной и отвратительной тайной. Они вскрывали наготу природы; они были отблеском рычагов, железных колес и блоков, которые таились за сценой. Ибо молодежь той печальной эпохи была уверена, что Бог всегда исходит из машины[39]. Эти юноши не знали, что на самом-то деле всякая машина от Бога. Короче говоря, все они были тогда пессимистами, и в звездном мерцании им чудилась ярость. Их Вселенная была черная с белыми пятнами.

Смит оторвал свой взгляд от сияющих луж и с облегчением взглянул на сияющие небеса и огромное черное здание колледжа. Единственный не звездный свет шел из-под ярко-зеленой занавески – из окошка в верхнем этаже; этот свет свидетельствовал, что там постоянно работает до самой зари доктор Эмерсон Имс, принимая своих любимых учеников и друзей в любой час ночи. И действительно, именно к его жилищу и направлялся одержимый меланхолией Смит. Смит слушал лекцию доктора Имса в первую половину утра; вторую половину провел он в манеже – стреляя в цель и упражняясь в фехтовании. Он безумно шевелил мозгами всю первую половину дня и вторую половину посвятил размышлениям, ленивым, но еще более безумным. Оттуда он отправился в клуб для дебатов, где его поведение оказалось несносным. Тоска не покидала его. И уже по дороге домой, когда он направлял свои стопы к себе в берлогу, он вспомнил об одной эксцентрической выходке своего друга и учителя, ректора Брэкспирского колледжа, и принял отчаянное решение нанести этому джентльмену визит на его частной квартире.

Эмерсон Имс был эксцентричен во многих отношениях, но его заслуги были известны всему миру. Вряд ли университет мог обойтись без него, и, помимо того, стоит лишь профессору закоснеть в одной из своих дурных привычек, как она тотчас становится частью Британской Конституции. Дурные привычки Эмерсона Имса заключались в том, что, во-первых, он не спал по ночам, а во-вторых, изучал Шопенгауэра[40]. По внешности это был тощий, нескладный мужчина с белокурой заостренной бородкой. Годами он был немногим старше своего ученика; но веками был значительно старше, так как, во-первых, у него было европейское имя, а во-вторых, у него было плешивое темя.

– Я осмелился явиться к вам в такой неурочный час, – сказал Смит, который казался очень большим человеком, старавшимся притворяться маленьким, – так как я пришел к заключению, что жизнь – великая мерзость. Мне известны все аргументы мыслителей противоположного лагеря – епископов, агностиков и тому подобных людей. И зная, что вы – величайший из ныне живущих авторитетов по части пессимистической мысли...

– Всякая мысль, – сказал Имс, – есть пессимистическая мысль. Всякий истинный мыслитель – пессимист.

После некоторой паузы – не первой, так как вся эта мрачная беседа длилась несколько часов, перемежаясь то молчанием, то цинизмом, – ректор продолжал говорить со свойственным ему томным красноречием:

– Все дело в неправильном расчете. Мотылек летит на свечу, так как ему неизвестно, что подобная игра не стоит свеч. Оса попадает в варенье, от души желая, чтобы варенье попало в нее. Точно таким же образом заурядные люди жаждут радостей жизни, как водки, не понимая по глупости, что за жизнь приходится платить слишком дорого. Что им никогда не найти счастья, что они даже не знают, как его искать, доказывается парализующей неленостью и гнусностью каждого их поступка. Те аляповатые и негармоничные краски, к которым они чувствуют такое пристрастие, являются в сущности криками боли. Взгляните на кирпичные дачи за колледжем на том берегу. Там есть одна, с безобразными пятнистыми шторами. Вы только посмотрите на нее! Пойдите посмотрите на нее!

– Конечно, – продолжал он с задумчивым видом, – один или два человека видят эту истину во всей ее наготе – и сходят с ума. Заметили вы, что сумасшедшие стремятся уничтожить других либо стремятся уничтожить самих себя? Безумный – это человек за сценой, человек, который блуждает среди театральных кулис. Он только открыл не ту дверь, но пришел туда, куда надо. Он видит вещи с правильной точки зрения. А остальной мир...

– О да, черт побери весь мир! – вскричал угрюмый Смит, в тупом отчаянии стукнув кулаком по столу.

– Но раньше проклянем этот мир, – спокойно сказал профессор, а затем уже уничтожим его. Взбесившийся щенок стал бы, по всей вероятности, цепляться за жизнь, пока мы убивали бы его, но мы должны убить его – из жалости. Таким же образом мог бы освободить нас от страданий неведомый всезнающий Бог. Он должен был бы убить нас на месте.

– Почему же он не убивает нас на месте? – спросил студент Смит и машинально сунул руки в карманы.

– Он умер сам, – ответил философ, – и в этом отношении ему можно только позавидовать... Для того, кто мыслит, – продолжал Имс, – ясно, что радости жизни, тривиальные и часто безвкусные, не более, как лукавые приманки, имеющие целью завлечь нас в застенок для того, чтобы подвергнуть пыткам. Все мы видим, что для мыслящего человека простое уничтожение – это... Что вы делаете?.. Вы с ума сошли?.. Спрячьте эту штуку!

Доктор Имс повернул усталую голову и увидел перед собой маленькое круглое отверстие. Словно железный глаз, это отверстие глядело на него. В те долгие, как вечность, мгновения, когда разум был ошеломлен, Эмерсон Имс не мог даже сообразить, что это такое. Затем он разглядел шестизарядный барабан и взведенный курок револьвера, а позади раскрасневшееся широкое лицо Инносента Смита, которое не только не выражало гнева, но, напротив, казалось добрее, чем раньше.

– Я помогу вам, мой милый, выбраться из вашей дыры, – с суровой нежностью произнес Смит. – Я освобожу щенка от страданий.

Эмерсон Имс стал пятиться к окну.

– Вы хотите убить меня? – вскричал он.

– Я не стал бы оказывать такое одолжение первому встречному, – продолжал растроганным голосом Смит, – но мы оба, вы и я, так дружески сошлись этой ночью. Я знаю теперь все ваши тревоги и знаю единственное лекарство от них.

– Уберите эту штуку! – заорал во весь голос ректор.

– Одна минута, и все будет кончено, – с видом сердобольного дантиста сказал ему Смит, И так как ректор бросился к окошку и балкону, то его благодетель твердыми шагами, все с тем же добрым выражением лица, последовал за ним.

Оба они были, пожалуй, удивлены, увидев, что серовато-белое утро уже наступало. Впрочем, один из них был во власти более сильных чувств, и ему было не до удивления. Брэкспирский колледж одно из тех немногих зданий, которые носят на себе подлинные следы готической орнаментировки. Как раз под тем балконом, где стоял ректор Имс, была расположена висячая арка, испещренная грубыми изображениями серых зверей-демонов, заросшая мхом и омытая дождями. Один неуклюжий, но очень отважный прыжок, и Эмерсон Имс был уже на ветхом мосту, так как в бегстве видел единственное спасение от преследований сумасшедшего. Он сел верхом на выступ – в профессорской мантии, болтая в воздухе длинными, тонкими ногами и обдумывая, как избегнуть дальнейшей опасности. Белесоватое утро осветило перед ним (так же, как и под ним) тот мир вертикальной бесконечности, о котором было упомянуто выше, при описании маленьких озер вокруг Брэкспира. Опустив глаза и увидев повисшие в прудах шпицы и печные трубы, они оба, и Смит, и профессор, почувствовали себя одинокими в беспредельном пространстве. Им казалось, словно находясь на Северном полюсе, они так нагнулись над землей, что увидели Южный полюс.

– Помогите! – крикнул брэкспирский ректор. – Помогите!

– Щенок цепляется за жизнь, – сказал Смит с жалостью во взгляде, – бедный маленький щенок сопротивляется. Какое счастье, что я мудрее и добрее, чем он. – И он поднял свое оружие в уровень с верхней частью лысого черепа Имса.

– Смит! – сказал философ, внезапно со всей ясностью представив себе ужас своего положения. – Я сойду с ума.

– Взгляните в таком случае на все с правильной точки зрения, – посоветовал Смит, издав легкий вздох. – Ведь сумасшествие в лучшем случае лишь паллиатив. Единственное верное средство – операция, операция всегда удачная – смерть.

Пока они говорили, взошло солнце. С искусством великого художника оно быстро раскрасило все предметы вокруг. Флотилия крохотных голубино-серых облачков, плывших по небу, сделалась розовой. Разноцветными красками заискрились верхушки различных зданий университетского городка; солнце выхватывало из сумрака то зеленую эмаль на башенке, то багровую черепицу дачи; тут медные украшения художественного магазина, там-синие, как море, сланцы ветхой, крутой церковной крыши. Глаз невольно приковывался к этому зрелищу, особенно выпученный глаз Эмерсона Имса, когда прощальным взором он окинул свое последние утро. Сквозь узкую расселину между черной бревенчатой таверной и огромным серым колледжем увидел он часы с позолоченными стрелками, ярко загоревшимися на солнце. Он, точно под гипнозом, уставился на эти часы; и вдруг, как будто специально для него, часы стали бить. Часы за часами во всем городке, точно по сигналу, забили тревогу. Церкви всполошились, как цыплята от петушиного крика. Солнце взошло, и небесам словно не под силу было сдерживать его обильное сияние в своей глубине; мелкие лужицы зазолотились, засверкали и стали казаться такими глубокими, что могли утолить жажду богов. Как раз за углом колледжа Имсу были видны с шаткой перекладины, на которой он висел, самые яркие пятна этого светозарного ландшафта, в том числе дача с пятнистыми шторами, о которой он упоминал нынче ночью. И ему захотелось впервые в жизни узнать, что за люди живут на этой даче.

Внезапно он вскрикнул сердито и властно, как крикнул бы, например, студенту, чтобы тот закрыл дверь:

– Выпустите меня отсюда! Я больше не могу! Я не выдержу!

– Вы-то, быть может, и выдержите, но едва ли эта жердочка выдержит вас, – сказал Смит. – Одно из трех: либо вы свалитесь и сломаете себе шею, либо я размозжу вам голову, либо впущу вас в кабинет (я еще не решил окончательно, какие меры принять в отношении вас). Но пока не случилось ни того, ни другого, ни третьего, я желал бы уяснить себе метафизическую сторону вопроса. Должен ли я понять, что вы желаете вернуться к жизни?

– Я бы все отдал на свете, чтобы только вернуться к жизни, последовал ответ несчастного профессора.

– Отдали бы все! – вскричал Смит. – Ах вы, бесстыдник! В таком случае дайте нам песню!

– Что вы хотите сказать? – в беспредельном отчаянии спросил Имс. – Какую песню?

– Гимн, я думаю, будет наиболее уместен, серьезно ответил Смит. – Я отпущу вас, если вы повторите за мной слова радостной и благодарственной молитвы:

Какое счастье было мне

В веселой Англии родиться

И здесь, на этой крутизне,

С улыбкой радости явиться!

Доктор Эмерсон Имс исполнил все в точности, тогда мучитель приказал ему поднять руки вверх. Мгновенно сопоставив поступки Смита с обычным поведением разбойников и рыцарей большой дороги, мистер Имс поднял руки быстро, но без особого удивления. Птица, опустившаяся на его каменное седалище, не обратила на него никакого внимания, словно он был комической статуей.

– Теперь вы принимаете участие в общественном богослужении, – строго проговорил Смит, – и пока я с вами еще не покончил, вы должны вознести хвалу Небесам за создание гусей и уток, которые плескаются в пруду.

Прославленный пессимист полувнятным голосом выразил свою полную готовность воздать небесам хвалу за создание уток, которые плескаются в пруду.

– Не забудьте селезней! – суровым тоном напомнил ему Смит. (Имс, дрожа, упомянул и селезней.) – И вообще, не забывайте ничего. Вы должны поблагодарить небо за церкви, за часовни, за дачи, за самых заурядных людей, за лужи, горшки и чашки, за палки, за тряпки, за кости и за пятнистые шторы.

– Да, да, – в отчаянии повторяла за ним его жертва, – за палки, за тряпки, за кости, за шторы.

– Пятнистые шторы, так, кажется, вы сказали, – с наглой беспощадностью настаивал Смит, помахивая своим револьвером, точно длинным металлическим пальцем.

– Пятнистые шторы... – еле слышно пробормотал Эмерсон Имс.

– Лучше этого вы никогда ничего не скажете, – решил студент. – Теперь я должен прибавить еще несколько слов, дабы покончить с этим раз навсегда. Будь вы таким человеком, за какого вы себя выдаете, я уверен, что ни ангел, ни улитка не обратили бы внимания на то, что вы сломали себе вашу безбожную шею, если бы я выпотрошил Ваши тупые, славословящие дьявола мозги. Но не могу не отметить того узкобиографического факта, что в сущности вы превосходнейший малый, посвятивший себя проповедованию самого дикого вздора, и что я люблю вас как брата. Поэтому я выпущу все свои заряды в воздух вокруг вашей головы, с тем, однако, расчетом, чтобы не задеть вас (радуйтесь, я хороший стрелок), а затем мы вернемся к вам и хорошо позавтракаем.

Он выпустил в воздух два заряда; профессор выдержал их с удивительной стойкостью, но сказал неожиданно:

– Не тратьте так много пуль.

– Почему? – задорно спросил Смит.

– Сохраните их, – ответил профессор, – для следующего вашего собеседника, с которым у вас произойдет такой же разговор, как и со мною.

В тот момент Смит глянул вниз и заметил, что внизу стоит проректор, взирающий на них с выражением апоплексического ужаса. Проректор испускал визгливые крики, которыми звал на помощь швейцара и лестницу.

Доктору Имсу пришлось истратить несколько минут, чтобы отделаться от лестницы, и еще немалое время, чтобы отделаться от проректора. Но когда он с наивозможнейшей деликатностью убедил проректора оставить его в покое, он поспешил вернуться к своему оригинальному собеседнику. Каково же было его изумление, когда он увидел, что гигант Смит сильно расстроен и сидит, охватив руками свою косматую голову. Имс окликнул его, и он поднял сильно побледневшее лицо.

– Что такое? В чем дело? – спросил Имс, у которого нервы разыгрались, как птицы на заре.

– Я должен просить снисхождения, – сказал расстроенный Смит, – я прошу принять во внимание, что мне только что удалось избежать смерти.

– Вы избежали смерти? – с непростительным раздражением промолвил профессор. – Но ради всего...

– Да неужели вы не понимаете, неужели вы не понимаете! – с нетерпением вскричал бледный юноша. Я должен был пройти через это. Я должен был либо доказать вам, что вы неправы, либо умереть. Когда человек молод, он всегда поклоняется авторитету того, кого он считает квинтэссенцией человеческой мудрости, всезнающим существом, если только возможно вообще знать что-либо. Да, и таким существом были для меня вы; вы говорили не как книжник, не как фарисей, а как человек, обладающий подлинным опытом. Никто не мог бы утешить меня, если вы сказали, что утешения нет. Если вы говорили нам, что нигде нет ничего, то это потому, что вы были там, в этом нигде, и вы видели это ничто своими глазами. Понимаете вы теперь? Я должен был либо доказать вам, что вы сами не верите тому, что говорите, либо, в противном случае, броситься в воду.

– По-моему, вы, кажется, смешиваете...

– О, не говорите мне этого! – вскричал Смит с порывистым ясновидением, свойственным душевному страданию. Не говорите мне, что я смешиваю радость бытия с волей к жизни. В огоньке, что светился в ваших глазах, когда вы висели на той водосточной трубе, я прочел радость жизни, не волю к жизни, а именно радость жизни. Вы поняли, когда вы сидели на той проклятой водосточной трубе, что мир, вообще говоря, – прекрасное, чудесное место. Я знаю это наверное, потому что сам постиг это в ту же минуту. Я видел, как розовели серые облака, заметил маленький циферблат, позлащенный лучами солнца. Не жизнь вы боялись покинуть, а именно эти предметы. Имс, мы оба стояли на краю могилы; признайтесь же, что я прав.

– Да, – тихо сказал Имс, – я думаю, что вы правы. Вы кончите университет первым.

– Прав! – вскричал Смит и оживился. – Я сдал все экзамены с отличием, а теперь отпустите меня, и пусть меня исключают.

– Исключают? – сказал Имс, и в голосе его послышалась уверенность педагога, проведшего двенадцать лет в интригах. – Решительно все на свете должно исходить от того, кто стоит на вершине власти. В данном случае на вершине власти – я, и я открою правду окружающим.

Смит тяжело поднялся и медленной поступью подошел к окну. Но решение его было по-прежнему твердо:

– Я должен быть исключен, – сказал он, – а вы не должны говорить людям правду.

– Почему?

– Потому что я желаю последовать вашему совету, – ответил тяжеловесный молодой человек в тяжелом раздумье. – Я желаю сохранить оставшиеся заряды для тех, кто еще находится в таком позорном состоянии, в каком находились мы с вами минувшею ночью. Мы даже не можем оправдаться тем, что были пьяны. Я желаю сохранить эти пути для пессимистов – пилюли для бедных людей. Я пройду по свету, как нечаянное чудо – полечу беспечно, как перекати-поле, явлюсь бесшумно, как восходящее солнце, сверкну внезапно, как искра, и исчезну бесследно, как затихший зефир. Я не желаю, чтобы люди догадались заранее, какие шутки я намерен с ними сыграть. Я хочу, чтобы оба подарка, которые я несу человечеству, предстали в своей девственной и яростной силе: первый подарок – смерть, второй жизнь. Я направлю дуло револьвера в лоб Современного Человека. Но не с тем, чтобы убить его, а затем, чтобы вернуть его к жизни. Я дам новое значение понятию: скелет на пиру.

– Уж вас-то никак нельзя назвать скелетом, – сказал с улыбкой доктор Имс.

– Оттого, что я так часто бываю на пирах, – ответил дородный молодой человек. – Ни один скелет не сохранит своего скелетного облика, если он бывает на стольких обедах. Но я отклонился от темы. Я хочу сказать, что уловил новый смысл смерти и всего этого... смысл черепа и скрещенных костей, как memento mori [*]. Этот символ должен говорить нам не только о будущей жизни, но и о здешней, земной. Дух у нас так немощен, что на протяжении вечности мы страшно состарились бы, если бы смерть не поддерживала в нас нашей молодости. Провидение наделяет нас бессмертием по частям, как няньки распределяют бутерброды между детьми. – И в голосе Смита звучала сверхъестественная сила, когда он вдруг прибавил: – Но я знаю теперь некую истину, Имс. Я понял ее, когда облака розовели под солнцем.

– Что вы хотите сказать? – спросил Имс. – Что такое вы узнали?

– Я впервые узнал, что убивать и вправду нехорошо. Он крепко пожал руку доктору Имсу и стал ощупью пробираться к дверям. Перед тем как выйти, он прибавил:

– Все же очень опасно, когда человек хоть на секунду вообразит, будто он знает, что такое смерть.

Много часов просидел доктор Имс в глубоком раздумье после ухода своего недавнего преследователя. Затем он поднялся, схватил шляпу и зонтик и вышел прогуляться. И хотя он все время бродил около одного и того же места, он остался доволен своей прогулкой. Много раз останавливался он у дачи с пятнистыми шторами и внимательно рассматривал ее, склонив голову набок. Некоторые принимали его за помешанного, некоторые полагали, что он намерен купить этот дом. (К слову сказать, профессор и до сих пор сомневается, чтобы между покупателем домов и сумасшедшим существовала сколько-нибудь серьезная разница.)

Вышеприведенный рассказ построен на принципе, который, по мнению нижеподписавшихся, совершенно неизвестен еще в искусстве писать письма. Каждое действующее лицо изображено в таком виде, в каком оно рисовалось другому действующему лицу. Но нижеподписавшиеся гарантируют абсолютную точность этого рассказа. И если бы кто-либо позволил себе взять их отчет под сомнение, то нижеподписавшиеся лица хотели бы знать, черт возьми, кто же кроме них может знать это дело?

Нижеподписавшиеся лица, нимало не медля, отправляются в «Пятнистую Собаку» – пить пиво. Прощайте.


Уилфред Джеймс Эмерсон Имс,

Ректор Брэкспирского колледжа. Кембридж.


Инносент Смит».

Глава II ДВА ВИКАРИЯ, ИЛИ ОБВИНЕНИЕ В ГРАБЕЖЕ

Артур Инглвуд передал только что прочитанное письмо представителям обвинения, и те, склонив над ним головы, принялись изучать документ. Оба они – еврей и американец – легко приходили в возбуждение, и по быстрым движениям черной и желтой голов было ясно, что подлинность документа, увы, вне всяких сомнений. Письмо ректора оказалось не менее подлинным, чем письмо проректора, хотя и отличалось, к сожалению, некоторой легкостью тона.

– Мне остается прибавить лишь несколько слов, – сказал Инглвуд. – Теперь, конечно, ясно, что наш клиент прибегал к оружию с эксцентрической, но невинной целью: дать хороший урок тем, кого он считал богохулами. Урок был во всех отношениях настолько удачен, что даже сами потерпевшие считают этот день днем своего нового рождения. Смит отнюдь не сумасшедший человек; скорее он психиатр, который лечит других сумасшедших и, шествуя по миру, уничтожает безумие, а не распространяет его. К этому и сводится мой ответ на те два необъяснимых вопроса, которые были мною предложены обвинителям, а именно: почему не посмели они огласить ни единой строки, написанной рукою того человека, которому Смит угрожал своим револьвером? Все те, кто видел перед собой дуло револьвера, признают, что это принесло им пользу. Вот почему Смит, будучи хорошим стрелком, никогда никого не ранил. Его душа чиста и неповинна в убийстве, а руки его не обагрены кровью. В том, повторяю, и заключается единственно возможное объяснение этого случая, равно как и всех прочих. Нельзя, не приняв на веру слов ректора, объяснить себе поведение Смита. Даже сам доктор Пим – настоящий кладезь замысловатых научных теорий – и тот не сумеет иначе объяснить нам данный случай.

– Гипноз и раздвоение личности открывают нам многообещающие перспективы, – медленно протянул Сайрус Пим. – Криминология – наука, не вышедшая еще из стадии младенчества.

– Младенчества! – тотчас же подхватил Мун и с радостно удовлетворенным видом поднял кверху красный карандаш. – Да, этим объясняется все.

– Я повторяю, – продолжал Инглвуд, – что ни доктор Пим, ни кто-либо другой не сможет объяснить поведение ректора иначе, чем объясняем его мы, так как свидетелей преступления нет, а выстрелы никого не задели.

Маленький янки несколько оправился от неудачи и снова вскочил с места с прежним хладнокровием боевого петуха.

– Защита, – сказал он, – упускает из виду очевидный факт колоссальной важности. Она утверждает, что мы не можем указать ни одной жертвы Смита. Прекрасно, вот перед вами стоит одна жертва – знаменитый Уорнер, претерпевший удары Смита. Перед вашими глазами наглядный пример. Утверждают, что за каждым оскорблением следовало примирение. Но нет, имя доктора Уорнера незапятнано: он не примирился до сих пор.

– Мой ученый друг, – внушительно заявил, поднявшись с места, Мун, – не должен забывать, что наука о том, как следует стрелять в доктора Герберта Уорнера, еще находится в стадии младенчества. Самый ленивый глаз был бы поражен теми исключительными трудностями, с которыми сопряжено обращение доктора Уорнера на путь радостного отношения к жизни. Мы признаем, что наш клиент в одном только этом случае не имел успеха и что операция ему не удалась. Зато я имею полномочия предложить доктору Уорнеру от имени моего подзащитного повторную операцию по первому его требованию и без всякой приплаты.

– Да будьте вы прокляты, Майкл, – не на шутку в первый раз в жизни рассердился Гулд. – Скажите хоть что-нибудь дельное для разнообразия.

– О чем говорил доктор Уорнер перед первым выстрелом? – неожиданно спросил Мун.

– Этот субъект, – надменно отозвался доктор Уорнер, – с характерным для него остроумием спросил у меня, не праздную ли я сегодня день моего рождения.

– А вы с характерным для вас тупоумием, – воскликнул Мун и направил на Уорнера свой длинный, тонкий указательный палец, не менее грозный и неподвижный, чем дуло смитовского револьвера, – ответили, что вы своего рождения не празднуете.

– Что-то в этом роде, – подтвердил доктор.

– Тогда, – продолжал Мун, – он спросил вас, почему, а вы ответили на это, что рождение – событие, в котором вы не видите ничего веселого. Так ли это? И сомневается ли еще кто-нибудь в правильности нашего объяснения?

Гробовое молчание воцарилось в комнате; Мун сказал:

– Pax populi – vox Dei [*]. Или, выражаясь более цивилизованным языком доктора Пима, нам предоставляется право приступить ко второму обвинению. По первому мы требуем оправдания.

Прошло около часа. Доктор Сайрус Пим в течение этого времени застыл на месте с закрытыми глазами, подняв в воздух два пальца, большой и указательный. Казалось, на нею накатило, как говорят няньки про детей. Наступившая в комнате тишина была так тягостна, что Майкл Мун счел необходимым разрядить напряженную атмосферу двумя-тремя замечаниями. Потом, в течение получаса выдающийся криминалист распространялся на тему о том, что современная наука рассматривает покушения на чужую собственность под тем же углом зрения, что и покушения на жизнь.

Убийство по самому своему существу, – говорил он, – есть не что иное, как проявление мании к уничтожению людей, так же, как воровство – проявление клептомании. Само собою разумеется, – и я думаю, что уважаемые друзья мои, сидящие напротив, согласятся со мной, – что современная точка зрения на воровство должна неминуемо повлечь за собой систему наказаний более справедливую и гуманную, чем методы прежних законодательств. Мои коллеги, конечно, отдают себе ясный отчет в этой столь широко разверстой перед ними бездне, так парализующей ум, в бездне... – В этом месте он остановился и застыл в обычной своей изящной позе, с двумя поднятыми кверху пальцами, но Майкл на этот раз не вытерпел.

– Да, да, – нетерпеливо прервал он Пима. – Бездна, так бездна! Отлично. Мы знаем, что по старым жестоким законам человека, обвиненного в воровстве, приговаривали к десяти годам заключения. Современный же гуманизм ни в чем не обвиняет человека, но обрекает его на вечную каторгу. Ну, вот мы и перешагнули через бездну.

Характерной чертой знаменитого Пима было то, что когда он подыскивал нужное ему слово, он не замечал не только возражений своих оппонентов, но и своих собственных пауз.

– ...отрадной, – продолжал доктор Сайрус Пим, – столь обильной радужными надеждами на будущее. Итак, современная наука в принципе смотрит на вора и на убийцу одинаковым взором. Она видит в воре не грешника, на которого следует наложить временное наказание, но пациента, который требует ухода за собой и который должен быть изолирован в течение (тут он снова поднял два пальца кверху)... скажем, в течение более или менее долгого времени. Но в данном случае имеются обстоятельства, заслуживающие особого внимания. Клептомания в большинстве случаев соединяется...

– Прошу извинения, – прервал его Мун. – Я до сих пор не счел возможным предложить этот вопрос, так как, признаюсь откровенно, был уверен, что доктор Сайрус Пим несмотря на свое явно вертикальное положение наслаждается вполне заслуженным сном. Я был твердо убежден, что доктор Пим спит, держа в своих пальцах щепотку невидимых мельчайших пылинок. Но теперь, когда дело несколько подвинулось вперед, мне хотелось бы уяснить себе нечто. Не стану говорить, с каким восхищением ловил я каждое слово, произносимое доктором Пимом. До сих пор я не имею ни малейшего понятия о том, какое преступление в конце концов вменяется в вину моему подзащитному. Что он такое задумал или совершил?

– Если у мистера Муна хватит терпения, – с достоинством ответил доктор Пим, – то он убедится, что именно к этому клонится моя речь. Клептомания, как я уже упомянул, проявляется в физическом влечении к определенным предметам; и полагают (между прочим, такой замечательный ученый, как Харрис), что в этом следует искать объяснения строгой специализации и узко профессионального кругозора большинства преступников. Один питает непреодолимую страсть только к жемчужным запонкам и проходит мимо брильянтовых, даже если они находятся у него под рукой. Другой не может обойтись без высоких сапог по крайней мере на сорока семи пуговицах, а к эластической обуви относится совершенно равнодушно и даже насмешливо. Повторяю, специализация преступника может скорее служить признаком слабоумия, чем особого делового таланта. Но есть особый тип преступника, к которому на первый взгляд трудно применить этот принцип. Я говорю о грабителях. Некоторые, самые молодые и смелые из наших ученых, утверждают, что взгляд вора, подкравшегося к садовой ограде, вряд ли может быть гипнотически привлечен какой-нибудь вилочкой, которая спрятана под кроватью дворецкого в крепко запертом на ключ сундуке. По поводу этого пункта они бросили перчатку столпам американской науки. Они заявляют, что в лачугах городской бедноты брильянтовые запонки не лежат на самом видном месте, как это имело место в колледже Калипсо при величайшем в мире пробном испытании. Мы надеемся, что преступление, подлежащее нашему рассмотрению, будет ответом на этот вздорный вызов и раз навсегда поставит грабителя на подобающее ему место среди его коллег по преступлению.

Мун, лицо которого за последние пять минут выражало все стадии яростного недоумения, вдруг поднял кулак и ударил изо всех сил по столу.

– Теперь-то я наконец начинаю понимать! – воскликнул он. – Вы обвиняете Смита в воровстве!

– Надеюсь, я выражался в достаточной мере ясно, – прищурив веки, промолвил Пим.

Этот домашний суд имел ту характерную особенность, что все цветы красноречия, все риторические выражения одной из сторон не были понятны другой стороне и возмущали ее. Чужда и непонятна была Муну напыщенная риторика Нового Света. Так же чужда и непонятна была Пиму жизнерадостность Старого Света.

В области экспроприации Смит избрал себе одну специальность: грабеж. Преследуя ту же цель, что и в предыдущем деле, мы кладем в основу нашего обвинения лишь абсолютно бесспорный материал и ограничиваемся опубликованием лишь строго проверенного показания. Я попрошу теперь моего коллегу мистера Гулда прочесть полученное нами письмо. Автор его – уважаемый, безупречный священнослужитель из Дарэма, каноник Хоукинз.

Мистер Моисей Гулд вскочил с места с обычной своей быстротой и стал читать письмо уважаемого и безупречного каноника Хоукинза. Моисей Гулд прекрасно умел изображать домашних животных, сэра Генри Ирвинга[41] не столь хорошо, Мэри Ллойд[42] – блестяще, а новейшие моторные гудки он воспроизводил с таким совершенством, что одним только этим заслужил себе почетное место среди величайших артистов мира. Но изобразить каноника ему совершенно не удалось; напротив, смысл прочитанного настолько искажался неожиданными интонациями и неправильностями его произношения, что мы предпочитаем воспроизвести показание каноника в том виде, как прочел его Мун, когда немного погодя оно было передано ему через стол.

– «Милостивый государь! Признаюсь, я не был особенно удивлен, когда узнал, что событие, о котором вы упоминаете, просочилось сквозь фильтр всепожирающей прессы в публику. Я, по занимаемому мною в обществе положению, являюсь лицом официальным, а это событие несомненно выходит из рамок даже моей – не совсем обыденной и, пожалуй, не лишенной известного значения деятельности. Могу сказать, что я неоднократно входил в соприкосновение с возбужденной уличной толпой. Много политических кризисов пережил я на своем веку еще во времена старой Лиги Подснежника[43] и много вечеров провел я в Христианской Социалистической Ассоциации, пока не порвал окончательно с этим сбродом безмозглых идиотов. Но происшествие, о котором я хочу рассказать, имеет исключительный характер. Скажу только, что мне оно представляется кознями того безбожного духа, которого я, как священнослужитель, не имею даже права назвать.

Случилось это тогда, когда я временно занимал пост викария в Хокстоне; другой викарий, бывший тогда моим сослуживцем, уговорил меня пойти с ним на митинг, который, по его кощунственному утверждению, имел целью установить на земле Царство Божие. Однако я увидел там только неприятных субъектов в засаленных бархатных куртках, с дурными манерами и самыми крайними лозунгами.

О моем сослуживце мне хотелось бы отозваться с чувством величайшего уважения и дружеской преданности, поэтому я скажу о нем лишь немногое. Я строго убежден в том, что политика в церкви – явление пагубное, и потому всегда во время выборов строго воздерживаюсь от воздействия на своих прихожан, за исключением тех случаев, когда я твердо уверен, что они заблуждаются в выборе кандидата. Не желая, однако, касаться политических и социальных вопросов,, я считаю своим долгом заявить, что священнику не подобает, даже в виде шутки, поддерживать демагогов, радикалов и социалистов и что потворство этим идеям равносильно измене святой апостольской церкви. Я более чем далек он желания порицать моего сослуживца, преподобного Раймонда Перси. Он произнес блестящую речь; она многих, я думаю, увлекла; но священник, который провозглашает социалистические идеи, который носит, Точно пианист, длинные волосы, который ведет себя, как одержимый, не может завоевать себе видного положения в клерикальном мире и едва ли заслуживает одобрения благонамеренной части общества. Не стану также говорить о том, какое впечатление произвела на меня собравшаяся в зале публика. Бросив беглый взгляд на все эти ряды пошлых и завистливых физиономий...»

– Выражаясь, – внезапно взорвался Мун, – выражаясь языком преподобного джентльмена, я хочу сказать, что, хотя никакие пытки не исторгнут из моей груди самого тихого шепота о его мыслительных способностях, он все же старый облезлый осел!

– Однако! – воскликнул доктор Пим. – Я протестую.

– Успокойтесь, Майкл! – сказал Инглвуд. – Они имеют право читать свою сказку.

– Председатель! Председатель! Председатель! – вскричал Гулд, беспокойно ерзая на стуле, и Пим бросил взгляд на балдахин, который осенял верховную власть Судилища.

– О, только не будите старую леди! – понизив голос, добродушно сказал Мун. – Я прошу прощения. Я больше не буду.

Гулд снова приступил к чтению письма.

– «Заседание открылось речью моего коллеги, о которой лучше умолчу. Это была жалкая, ничтожная речь. На митинге присутствовало много ирландцев, которые и проявили при этом все печальные недостатки своего темперамента. Стоит нескольким ирландцам собраться в одну шайку, они тотчас же теряют природное свое добродушие. Каждый ирландец в отдельности мягок и кроток, поддакивает всякому вашему слову, но, собранные вместе, они задорны и буйны».

При этих словах Мун встал на ноги, отвесил глубокий поклон и снова опустился в свое кресло.

– «Все же эти люди отнеслись довольно одобрительно, хотя и несколько шумно, к речи мистера Перси. Желая быть понятым ими, он снизошел до их умственного уровня и коснулся в своей речи квартирной платы и нормирования труда. Конфискации, экспроприации, третейские суды и другие термины, произнесением коих я не желаю загрязнить свои уста, испещряли его речь ежеминутно. Через несколько часов разразился скандал. Я взошел на кафедру и обратился к собравшимся с краткой речью, в которой указал на отсутствие бережливости в рабочих семействах, на недостаточное посещение вечерней церковной службы, на невнимательное отношение к Празднику Урожая, и стал перечислять те средства, которые могли бы существенно облегчить бедноте ее участь. В это время в зале раздался какой-то шум. Огромный, сильный мужчина, почти весь покрытый слоем извести, поднялся со своего места в середине зала и проревел громоподобно, как бык целую тираду, казалось, на каком-то иностранном наречии. Мистер Раймонд Перси снизошел к его уровню и затеял с ним словесную дуэль, в которой, кажется, остался победителем. Аудитория стала как будто почтительнее, но, увы, не надолго; не успел я произнести нескольких первых сентенций, как раздался снова страшный шум. Огромный штукатур бросился по направлению к нам, сотрясая землю, точно слон. Право, не знаю, чем бы все это кончилось, если бы другой великан, столь же внушительный, но лучше одетый, не вскочил и не удержал его. Второй великан издавал все время какие-то отрывочные восклицания и, оттеснив толпу назад, помог нам пробраться к выходу. Я не знаю, что он говорил этим людям, но криками, пинками, тумаками он прочистил для нас дорогу и дал нам возможность ускользнуть через боковую дверь в то время, как разъяренная чернь с громкими криками хлынула из главного выхода.

Здесь и начинается, собственно говоря, фантастическая часть моего рассказа. Как только этот гигант, пройдя через узкий двор, вывел нас в темный переулок с единственным фонарным столбом, он обратился к нам с такими словами:

– Вы спасены, господа. Предлагаю вам идти со мной. Мне необходимо ваше содействие в совершении одного акта социальной справедливости, вроде тех, о которых мы сейчас говорили. Идем! – И, резко повернув к нам свою широкую спину, он повел нас по темному переулку, освещаемому единственным невзрачным, старым, темным фонарем, а мы, не зная, как поступить, двигались вслед за ним.

Конечно, он помог нам выпутаться из очень неприятного положения, и как джентльмен я не считал себя вправе оскорблять моего спасителя каким-нибудь подозрением, не имея к тому достаточно веских оснований. Мой взгляд совпадал с точкой зрения моего коллеги-социалиста, который (несмотря на всю свою отвратительную болтовню о третейских судах) тоже джентльмен. Он потомок Стаффордширских Перси, ветви старинного рода, и имеет все отличительные черты этой семьи: черные волосы, бледное и тонкое лицо. Его решение увеличить свои природные достоинства черным бархатом и красным крестом я приписываю мелкому тщеславию, и конечно... но я уклоняюсь от главной нити моих рассуждении.

Туман поднимался над улицей и застилал единственный унылый фонарь, который мерцал позади. Эта темнота угнетала мне душу. Великан, шагавший впереди, с каждой минутой казался все выше. Повернув к нам свою широкую спину, он шел огромными шагами вперед и наконец сказал, не оглядываясь:

– Всем этим разговорам грош цена. Нам нужно применить ваш социализм на деле.

– Я с вами согласен, – ответил Перси, – но я предпочитаю изучить раньше теорию, а потом уже прилагать ее на практике.

– О, предоставьте это мне, – перебил его социалист-практик с какой-то ужасающею двусмысленностью. – У меня свой метод. Я легко проникаю вглубь...

Признаюсь, я не понял, что он этим хотел сказать, но мой коллега засмеялся. Это меня несколько успокоило, и я бестрепетно пошел за ним вперед. В тесном переулке невозможно было идти рядом, но мы вышли на широкую панель и вошли в раскрытую деревянную калитку. В густом тумане и наступившей темноте нам казалось, что мы идем по протоптанной тропинке какого-то огорода. Я обратился за объяснениями к нашему огромному вожатому, но он неопределенно ответил мне, что так мы сокращаем дорогу.

Я только что собрался поделиться с моим спутником своими вполне естественными подозрениями, как вдруг наткнулся на ступеньки какой-то лестницы. Мой легкомысленный коллега так быстро взобрался по ней, что мне ничего другого не оставалось, как только последовать за ним. Дорожка, по которой мне затем пришлось идти, была необычайно узка. Мне никогда в жизни не приходилось протискиваться по такому узкому проходу. С одной стороны тянулись какие-то растения, и я в тумане принял их с первого взгляда за мелкий, густой кустарник. Но вскоре я убедился в том, что это не кусты, а верхушки высоких деревьев. Я, английский джентльмен и священник англиканской церкви, точно кот, пробирался по садовой стене.

Спешу, однако, прибавить, что я фазу же, не сделав и пяти шагов, остановился и дал волю своему справедливому гневу, стараясь по возможности сохранить равновесие.

– Это правильный путь, – заявил нам невменяемый вожатый. – Здесь ходить воспрещается лишь раз в сто лет.

– Мистер Перси, мистер Перси! – воскликнул я. – Не собираетесь же вы в самом деле идти вслед за этим негодяем!

– Собираюсь! – ответил мой злополучный коллега. – Я думаю, что мы с вами вообще злоумышленники – и гораздо хуже, чем он, каким бы злодеем он ни был.

– Я – налетчик! – с полным спокойствием признался верзила. – Я член Фабианского Общества[44]. Я отбираю у капиталистов украденные ценности, но не путем гражданской войны и революции, а при помощи мелких реформ, применяемых эпизодически – то там, то здесь, везде понемножку. Видите ли вы там на горке дом с плоской крышей, пятый с краю? Я хочу сегодня проникнуть туда.

– Преступление это или шутка, – воскликнул я, – но я не желаю принимать в этом никакого участия!

– Лестница тут, позади, – с ужасной вежливостью отозвался этот дикий субъект, – но пока вы еще не ушли, позвольте мне вручить вам мою визитную карточку.

Если б я в ту минуту обладал должным присутствием духа, я швырнул бы прочь его визитную карточку, невзирая на то, что всякое резкое движение могло вывести меня из равновесия, которое я с таким трудом сохранял. Как бы то ни было, но я при тех необычайных обстоятельствах несколько растерялся и сунул карточку в жилетный карман; затем, избрав прежний путь (по стене и лесенке), я сошел вниз и снова очутился на респектабельной улице. Все же к своему ужасу я успел собственными глазами удостовериться в двух обстоятельствах: во-первых, что громила взбирается на покатую крышу дома к дымовой трубе, а во-вторых, что Раймонд Перси (служитель церкви Божией и, что еще хуже – джентльмен) крадется вслед за ним; с тех пор я никогда не видел ни того, ни другого.

После описанного мною потрясающего события я прервал всякие сношения с этой буйной оравой. Я отнюдь не утверждаю, что каждый член Социалистического Общества есть в то же время грабитель; я не имею права предъявлять такое обвинение огулом. Но это происшествие указало мне, к чему в большинстве случаев приводят наклонности подобного рода; и я расстался с этими людьми навсегда.

Мне остается лишь прибавить, что присланная вами фотография, снятая неким мистером Инглвудом, не оставляет во мне никаких сомнений, что оригиналом для нее послужил описанный мною преступник. Придя домой, я ночью уже взглянул на его визитную карточку; в ней он именует себя Инносент Смит.

Остаюсь преданный вам


Джон Клеменс Хоукинз».


По окончании чтения Мун беглым взглядом окинул письмо каноника. Он отлично знал, что письмо не поддельное: обвинители не могли бы сочинить столь тяжеловесный документ. Моисей Гулд уж, конечно, не мог бы писать стилем каноника, ему не удалось даже подделаться под его манеру говорить. Возвратив письмо по принадлежности, Мун поднялся с места и начал защитительную речь.

– Мы, – сказал Майкл, – охотно идем навстречу обвинителям в каждом отдельном вопросе; не желая тормозить процесс, мы избегаем препирательств. Поэтому, как и в прошлом деле, я отказываюсь обсуждать те догматы и теории, которые так любезны сердцу доктора Пима. Эти догматы и теории отлично мне известны! Клятвопреступление есть своего рода заикание, побуждающее человека говорить не то, что он хочет сказать. Подлог есть своего рода нервная судорога, заставляющая человека написать на векселе фамилию своего дяди вместо своей. Морской разбой – вероятно, разновидность морской болезни. Бог с ними, с такими теориями! Нас не интересуют причины, побудившие Смита к грабежу, ибо, по нашему глубокому убеждению, Смит никакого грабежа не совершал. Я желал бы воспользоваться правом, которое предоставлено сторонам по обоюдному соглашению, и задать обвинителям два-три вопроса.

Доктор Сайрус Пим прикрыл глаза веками, любезно выразив этим свое согласие.

– Прежде всего, – продолжал Мун, – известно ли вам, какого числа, в каком месяце Хоукинз бросил последний взгляд на Смита и Перси, пробиравшихся по заборам и крышам?

– О да, – мгновенно ответил Гулд. – Тринадцатого ноября тысяча восемьсот девяносто первого года.

Установили ли вы с достаточною точностью, по крышам каких именно домов пробирались они в ту ночь?

– Эти дома расположены на Ледисмит-террас, неподалеку от главной улицы, – с точностью хронометра отрапортовал Гулд.

– Великолепно! – сказал Майкл и приподнял брови. – Была ли совершена какая-нибудь кража со взломом на той террасе в ту ночь? Это может быть установлено вполне достоверно.

– Возможно, что покушение на кражу закончилось неудачей, – ответил после некоторого колебания доктор, – и потому не получило широкой огласки.

– Второй вопрос, – продолжал Майкл. – Каноник Хоукинз струсил и позорно сбежал самым мальчишеским образом в наиболее интересный момент. Почему бы вам не огласить показаний второго каноника, который пошел вместе с вашим грабителем дальше и, надо полагать, присутствовал при краже?

Доктор Пим поднялся с места и опустил кончики своих пальцев па стол; так поступал он всегда, когда был особенно уверен в неоспоримости своих возражений.

– Нам не удалось, – сказал он, – набрести на следы второго священника. Он словно растворился в эфире после того, как каноник Хоукинз видел его восхождение по желобам, карнизам и выступам крыши. Я, конечно, понимаю, что многим это покажется странным, но думаю, что всякий здравомыслящий человек после некоторого размышления найдет это вполне естественным. Мистер Раймонд Перси, как это следует из показаний каноника, довольно эксцентрический служитель алтаря. Его связи с высшей аристократией Англии не могли удержать его от сношений с подонками общества. С другой стороны, подсудимый Смит, по всеобщему признанию, обладает непреодолимой притягательной силой. Я нисколько не сомневаюсь в том, что Смит сперва вовлек священника Раймонда Перси в преступление, а потом принудил его скрыться навсегда в темном мире воров и убийц. Этим объясняется бесследное исчезновение каноника и безуспешные попытки набрести на его следы.

– Следовательно, нет возможности найти его? – спросил Мун.

– Возможности нет никакой, – повторил криминалист и закрыл глаза.

– Вы убеждены в этом?

– О, да отстаньте же, Майкл! – рассердился не на шутку Гулд. – Уж поверьте, мы отыскали бы его, если бы это было возможно, ибо он видел своими глазами, как ваш милый клиент занимался грабительством. Не попробуете ли отыскать его вы? Поищите лучше свою голову в мусорном ящике! Попали впросак – и помалкивайте!

Его речь понемногу перешла в полувнятное ворчание.

– Артур! – садясь на свое место, сказал Майкл. – Будьте добры огласить письмо каноника Раймонда Перси.

– Желая, как уже сказал мистер Мун, по возможности ускорить судопроизводство, – начал Инглвуд, – я пропущу начало этого письма. Представители обвинения будут рады узнать от меня, что показаниями второго священника всецело подтверждаются показания первого, поскольку они касаются фактической стороны дела. Мы поэтому не оспариваем правильности показаний каноника. Это весьма ценно для прокуратуры и Раймонда Перси. Я начну с того момента, когда они трое стояли на стене, окружающей сад.

Мистер Раймонд Перси говорит:

«...Когда я увидел, как Хоукинз высится на садовой стене, моим сомнениям пришел конец. Пелена гнева затуманила мое сознание, словно густая пелена тумана, покрывавшая окрестные дома и сады. Мое решение было бесповоротно и просто, и все же столько сложных и противоречивых мыслей бродило тогда у меня в голове, что я теперь даже не могу их припомнить. Я знал, что Хоукинз добрый, безобидный джентльмен. Но в этот миг я охотно уплатил бы десять фунтов за удовольствие столкнуть его вниз головою. Одна богохульная мысль все время не покидала меня: зачем попускает Господь Бог, чтобы добросердечные люди были такими ослами?

В Оксфорде, увы, я пристрастился к художествам; художники же любят границы и меры. Церковь была для меня лишь красивой формой; религиозная дисциплина – лишь декорацией жизни. Мне нравилось вкушать рыбу по пятницам, потому что я вообще люблю рыбу, а пост создан для людей, которые любят мясное. Когда я прибыл в Хокстон, я увидел, что существуют люди, которые постятся, не разговляясь, пятьсот лет подряд, люди, которых нужда заставляет ежедневно жевать одну рыбу – так как мясо для них недоступная роскошь – и обгладывать рыбьи кости, когда и рыбу не на что купить. Многие английские офицеры проникнуты убеждением, что армия существует только для парадов. Точно так же казалось мне, что Воинствующая Церковь создана для пышных церковных церемоний. Хокстон исцелил меня от такого взгляда. Я понял там, что Воинствующая Церковь в течение восемнадцати веков – не парад, но вечно подавляемый бунт. Там, в Хокстоне, терпеливо доживали свой век те люди, которым от имени Господа Бога были даны самые смелые обещания. Перед лицом этих людей мне надлежало стать революционером, если я хотел остаться набожным. В Хокстоне нельзя быть консерватором, не будучи атеистом и врагом человечества. Никто, кроме диавола, не пожелает консервировать Хокстон.

В довершение всего там появляется Хоукинз. Если бы он проклял всех жителей Хокстона, отлучил бы их от церкви и предсказал бы им, что они попадут в преисподнюю, я, пожалуй, стал бы его уважать. Если бы он отдал приказ сжечь их на рыночной площади, я перенес бы и это несчастие с той мудрой покорностью, с которой все добрые христиане переносят чужие несчастия. Но в нем нет духовной мощи фанатика, он так же неспособен быть священником, как неспособен быть плотником, извозчиком, садовником и штукатуром. Он истый джентльмен, и в том его несчастие. Он олицетворяет собой не религию, но класс. В течение всей своей пагубной деятельности он ни разу не сказал ни слова о религии. Он просто повторяет то самое, что сказал бы его брат-майор. Голос с неба внушил мне, что у него имеется брат и что этот брат-майор.

Когда сей безнадежный аристократ стал проповедовать чистоту тела и смирение духа людям, у которых дух едва держится в теле, аудитория возненавидела и его, и меня. Я принял участие в его незаслуженном спасении, последовал за его спасителем и очутился (как уже было сказано) на стене довольно мрачного сада, окутанного пеленою тумана. Там взглянул я на священника и вора и, по внезапному вдохновению, решил, что вор гораздо лучше священника. Вор казался таким же добрым и гуманным человеком, кроме того, он был бесстрашен и отзывчив к чужому несчастию, чем отнюдь не отличался священник. Высшим классам не свойственна добродетель. Я знал это отлично, так как сам принадлежу к высшим классам. Знал я также, что не слишком добродетельны и низшие классы, ибо я долгое время проживал среди них. Много евангельских текстов об отверженных и оскорбляемых пришли мне на ум, и у меня мелькнула мысль, что святых, пожалуй, следует причислить к разряду преступников. Пока Хоукинз спускался вниз по ступенькам, я ползком пробирался вверх по низкой, крутой синеватой сланцевой крыше – вслед за тем громадным субъектом, который, прыгая, несся вперед, как горилла, показывая мне дорогу.

Недолго взбирались мы кверху, и, несколько минут спустя, мы брели широкой полосою плоских крыш, которая была шире самых широких улиц. Там и сям торчали дымоходные трубы, во мгле они казались огромными, точно небольшие форты крепостей. Едкий запах тумана, казалось, разжигал мою злобу. Казалось, что небо и окружавшие нас предметы, обычно столь ясные, находились теперь во власти какого-то дьявола. Казалось, что высокие призраки в чалмах из тумана поднимаются выше солнца и луны, заслоняя их от нашего взора. Смутно вспомнились мне иллюстрации к «Тысяче и одной ночи» – на коричневой бумаге, исполненные роскошными, но темными красками с изображениями неземных духов, столпившихся вокруг печати Соломоновой[45]. Кстати, что такое Соломонова печать? Вряд ли имеет она что-либо общее с сургучной печатью, но моему усталому воображению тяжелые облака представлялись именно сургучом – густым и липким, опалового цвета, беспрерывно текущим из огромных котлов и застывающим в воздухе в форме чудовищных символов.

Узкие полосы тумана придавали всему окружающему мутный цвет горохового супа или черного кофе. Однако картина постепенно менялась. Мы стояли вверху, над крышами, в облаках дыма, рождающего туманы больших городов. Внизу поднимался целый лес дымоходных труб. И, точно цветы в горшках, высились в каждой трубе низкорослые кусты или высокие деревья разноцветного дыма. Дым был разноцветный, так как одни трубы вели к домашним очагам, другие – к фабрикам, а третьи – к печам, сжигающим мусор. И все же, хотя эти дымы и были самого разнообразного цвета, они одинаково казались сверхъестественными, точно шли они из кухни какой-нибудь ведьмы. Было похоже, что каждое из этих мерзостных и постыдных видений, теряя свою форму в кипящем котле, выделяло струю своего собственного, особого пара, цвета той рыбы или мяса, которые были брошены в этот котел. Вот вырвалось наружу темно-багровое облако, словно шло оно из каких-нибудь чаш, наполненных жертвенной кровью. А вот струи серо-синего дыма, точно длинные волосы ведьмы, вымоченные в адской похлебке. Из одной трубы валил дым безобразного желто-опалового цвета, словно растаявшая грязная восковая фигура. Рядом с ним змеилась яркая темно-зеленая сернистая полоса, словно арабская надпись...»


Мистер Моисей Гулд попробовал было еще раз остановить омнибус. Кажется, он требовал, чтобы в целях ускорения процесса из этого письма были выброшены все прилагательные. Миссис Дьюк, которая к тому времени проснулась, заявила, что, по ее мнению, все очень мило; ее решение тотчас же было внесено в протокол заседания; Моисей отметил его у себя синим карандашом, а Майкл – красным. Инглвуд снова приступил к чтению письма.


«...И тогда я проник в тайное значение дыма. Дым походит на современный город, породивший его. Он не всегда безобразен и мрачен, но всегда порочен и зол.

Современная Англия подобна дыму, она может сверкать всеми цветами радуги, но после нее остается лишь копоть. Наша слабость, а не сила, в том, что мы воссылаем к небесам столь богатые клубы отбросов. Это реки нашего тщеславия, изливающиеся в мировое пространство. В клубах дыма видел я символ моего бунтующего духа. Только самое худшее поднимается у нас к небесам. Только преступники могут у нас, подобно ангелам, парить в высоте.

В то время, когда моя мысль была ослеплена такими чувствами, мой вожатый остановился у одной из тех огромных труб, которые, подобно фонарным столбам, тянулись правильной вереницей вдоль нашей воздушной дороги. Он возложил на трубу свою могучую длань, и в первое мгновение мне померещилось, что он просто прислонился к трубе, устав от долгих скитаний по крутым, неудобным крышам. Насколько я мог судить по наполненным туманами безднам, которые зияли с обеих сторон, а также по красноватым и темно-золотым огонькам, которые мерцали в этих безднах, мы шествовали по крышам длинного ряда тех красивых, тесно сплоченных домов, которые все еще поднимают свои гордые головы над беднейшими кварталами города и свидетельствуют об оптимизме прежних строителей, рассчитывавших на богатые доходы.

Весьма вероятно, что эти дома совершенно необитаемы или же в них группами ютятся бездомные нищие, как в старинных, запущенных итальянских дворцах. Позже, когда туман несколько поднялся, я разглядел, что мы шагали вверх восходящими полукругами, ибо дом, на крыше которого мы находились, состоял из нескольких лежащих один на другом неровных кубических выступов, спускавшихся, подобно ступеням гигантской лестницы, к самой земле. Такие дома нередко встречаются в эксцентрическом зодчестве Лондона.

Мои наблюдения над этой угрюмой панорамой были прерваны самым неожиданным образом, точно луна упала с неба. Гигант вместо того чтобы убрать руку с трубы, о которую он облокотился, нажал на нее сильнее, и вся верхняя половина трубы вдруг быстро открылась, словно крышка чернильницы. Я вспомнил тогда короткую лесенку, которая была приставлена к садовой стене, и уже больше не сомневался в том, что грабеж обдуман и подготовлен заранее.

Следовало ожидать, что вид распахнувшейся дымовой трубы усугубит тот хаос, который происходил у меня в душе, но признаюсь, что это происшествие внесло в мою душу, сверх всякого ожидания, спокойствие и даже улыбку. Почему-то – в этом я тогда не мог отдать себе отчета – это дерзкое вторжение в дом соединялось в моем воображении с какими-то милыми воспоминаниями детства. Я вспомнил увлекательные и буйные арлекинады, виденные мною на заре моей жизни. В этих арлекинадах откидные трубы и крыши домов играли выдающуюся роль. Необъяснимое и неразумное спокойствие навеяла на меня мысль о том, что дома вокруг меня – картонные, нарисованные на бумаге, глиняные, сделанные для того, чтобы из них то выскакивали, то исчезали игрушечные полисмены и паяцы. Преступление, задуманное моим спутником, казалось мне теперь не только простительным, но даже слегка комичным. Кто они такие, эти чванные, глупые господа с выездными лакеями, чистильщиками сапог, печными трубами и головными уборами, похожими на печную трубу? Как смеют они мешать бедному клоуну достать себе сосиски, когда ему хочется есть! Пожалуй, мне могут возразить, что собственность – вещь серьезная. Но я тогда витал в туманах заоблачной выси и достиг высших пределов сознания.

Мой спутник спрыгнул вниз, в темный зев открытой трубы. Должно быть, он нашел твердую почву у себя под ногами лишь глубоко в недрах трубы, так как несмотря на его высокий рост мне была видна лишь его косматая, всклоченная шевелюра. И этот эксцентрический способ вторжения в человеческое жилище был мне чрезвычайно приятен: что-то далекое и вместе с тем родное вспомнилось мне при этом. Маленькие трубочисты и «Дети воды»[46] пришли мне на память; но, по-моему, это было не то. Я сообразил наконец, почему у меня в душе это нелепое злодейство связалось с противоположными образами: ведь оно напомнило мне о сочельнике! Ведь Рождественский Дед проникает в детскую именно через дымовую трубу!

В тот же миг лохматая голова исчезла в темном отверстии трубы; но снизу до меня донесся голос, который звал меня к себе. Через две или три секунды лохматая голова показалась снова. Лица я не видел, так как на светлом фоне огнезарного тумана голова казалась совершенно черной. Но Смит звал меня за собою с такой настойчивостью и с такой сердечностью, словно я был его стариннейшим, задушевнейшим другом. Безрассудно ринулся я в бездну, как Курций[47], все еще думая о Рождественском Деде и о традиционной прелести подобного вторжения сверху.

В каждом благоустроенном барском доме, рассуждал я, имеется парадная дверь для господ и черный ход для торговцев. Но есть еще одна дверь, в потолке – для богов. Печная труба, если можно так выразиться, – подземный ход между небом и землей. Этот звездный путь служит Рождественскому Деду, равно как и жаворонку, туннелем между двумя родными стихиями – небом и семейным очагом. Люди же – рабы условностей, и кроме того, боязнь бродить по высотам широко распространена среди них. Но дверь Рождественского Деда – воистину парадная дверь; это вход во вселенную.

Таковы те размышления, коим я предавался, пробираясь во тьме чердака. Затем мы стали спускаться по крутой и длинной лестнице вниз, в более обширное чердачное помещение. На середине лестницы я вдруг остановился, ибо во мне пробудилось желание последовать примеру моего сотоварища и бежать назад, пока не поздно. Но мне снова вспомнился Рождественский Дед, и я снова пришел в себя. Я вспомнил, с какою целью Рождественский Дед посещает наши дома и почему его всюду встречают как желанного гостя.

Мои родители были люди зажиточные, и всякие посягательства на чужую собственность внушали им истинный ужас. С юных лет я слышал от них всевозможные злые слова о грабителях, но слова эти были пристрастны. Много тысяч раз читал я в церкви десять заповедей. И вот, лишь в возрасте тридцати четырех лет, находясь на середине узкой лестницы, во тьме чердака, сделавшись соучастником кражи, я впервые в жизни постиг, что воровство действительно – дело зазорное.

Однако было уже поздно возвращаться на путь добродетели, и я последовал за своим широкоплечим вожатым, который неслышной стопою прокрался в противоположный конец второго, более низкого чердака. Внезапно он нагнулся над одной из половиц, припал на колено и после нескольких бесплодных усилий поднял с натугой какую-то доску, по-видимому – крышу чердачного люка. Снизу хлынул свет, и я увидел под собою освещенную лампой гостиную. В больших домах рядом с такими гостиными нередко устроены спальни. Этот свет, неожиданный, как взрыв динамита, дал мне возможность осмотреть дверцу люка, и я увидел, что она покрыта плесенью и густым слоем пыли, и заключил, что до прихода моего предприимчивого друга люком, очевидно, долго не пользовались. Но сам я недолго думал об этом, так как ярко освещенная комната, находившаяся у нас под ногами, обладала какой-то сверхъестественной притягательной силой. Войти в современную квартиру таким необычайным путем, через эту давно забытую дверь – да ведь это целая эпоха в душе человеческой: событие такого же порядка, как открытие четвертого измерения.

Мой спутник прыгнул в комнату так быстро и бесшумно, что я волей-неволей последовал за ним, но, не имея его сноровки и опыта в деле совершения преступлений, не мог при своем падении соблюсти тишину. Не успел еще замереть в отдалении грохот моих сапог, как огромный грабитель быстро подошел к двери, приоткрыл ее, высунул голову, глянул на лестницу и долго прислушивался. Затем, оставив дверь полуоткрытой, он вернулся, встал посреди комнаты и быстрым взором своих синих очей обвел обстановку и все украшения вокруг. У стен весьма уютно стояли книжные полки в том пышном, истинно человеческом стиле, который делает стены живыми, и шкаф, который был доверху набит книгами, стоявшими там кое-как, ибо их часто вынимали оттуда – очевидно, для чтения в постели. Низенькая приземистая немецкая печка стояла в углу, точно красный раскоряченный чертенок, а несколько поодаль находился буфет орехового дерева с закрытыми дверцами. В комнате были три окна, высоких и узких. Оглянувшись еще раз, мой грабитель распахнул дверцы буфета и стал исследовать его содержимое. Очевидно, он не нашел ничего, кроме изящного граненого графинчика с какою-то жидкостью, в высшей степени похожей на портвейн. Фигура вора с этой заветной маленькой безделушкой в руках снова породила во мне отвращение и гнев.

– Не делайте этого! – крикнул я довольно бестолково. – Ведь Рождественский Дед...

– А, – сказал грабитель, поставив графинчик на стол и не сводя с меня взгляда, – вы тоже думали о нем?

– Не могу выразить словами и миллионной доли того, что я думал! – с жаром воскликнул я. – Но в самом деле, послушайте... неужели вы не понимаете, почему дети не боятся Рождественского Деда, хотя он и приходит ночью, как вор? Ему прощаются его воровские приемы, потому что, когда он уйдет, число наших игрушек увеличится. А если бы игрушек стало меньше? Из какой преисподней выползает тот низменный дьявол, который посмеет похитить у спящего ребенка его куклу и резиновый мячик? Какая греческая трагедия может быть мрачнее и злее, чем это утреннее пробуждение – без игрушек? Воруйте лошадей и собак, воруйте даже людей – но может ли быть что-нибудь более гнусное, чем похищение игрушек?

Грабитель рассеянно сунул руку в карман, вынул оттуда большой револьвер и положил его на стол рядом с графинчиком, не спуская с меня синих задумчивых глаз.

– Послушайте! – сказал я. – Всякое воровство – похищение игрушек. Поэтому-то и грешно воровать. Сокровища несчастных сынов человеческих должны быть неприкосновенны, потому что их ценность ничтожна. Я знаю, что любимый ягненок Натана[48] просто игрушка на деревянной подставке. Я знаю, что виноградник Набота[49] раскрашен, как игрушечный Ноев ковчег. И поэтому я не могу похищать эти вещи. До сих пор я не питал отвращения к краже, ибо представлял себе собственность в виде скопления ценных вещей, но похищать безделушки! – так низко я не паду никогда.

Погодя немного я прибавил:

– Нужно обкрадывать лишь мудрецов и святых. Их вы можете грабить, сколько вам будет угодно, но не трогайте малых суетных детей мира сего, не отнимайте у них жалких предметов, в которых вся их маленькая гордость.

Он достал из буфета два бокала, наполнил их портвейном и поднес один из них к своим губам, приговаривая:

– За ваше здоровье!

– Остановитесь! – воскликнул я. – Возможно, что это последняя бутылка, уцелевшая от какого-нибудь жалкого виноградного сбора. Хозяин дома, может быть, гордится этой дрянью. Разве вы не поняли еще, что такая человеческая глупость священна?

– Нет, это не последняя бутылка, – спокойно отвечал преступник. – В погребе имеется немало других.

– Значит, вы знаете эту квартиру? – спросил я.

– О, слишком хорошо! – ответил он с такой странной тоской, что мне почудилось в его голосе даже что-то застенчивое. – Я вечно пытаюсь забыть то, что я знаю, и найти то, что неведомо мне.

Он осушил свой бокал.

– Кроме того, – прибавил он, – это принесет ему пользу.

– Что принесет ему пользу?

– Вино, которое я пью, – ответил чудак.

– Разве он пьет слишком много?

– Столько же, сколько я.

– Хотите ли вы этим сказать, что хозяин дома одобряет все, что вы делаете?

– Боже избави! – возразил незнакомец. – Но он поневоле вынужден делать то же самое, что я.

Почему-то мертвый лик тумана, глядевший во все три окошка, еще более сгустил атмосферу таинственности и даже какого-то ужаса вокруг высокого, узкого здания, в которое мы снизошли с небес. Снова в моем воображении возникли фигуры гигантских призраков; мне чудилось, что огромные лица египетских покойников, красных и желтых, прильнули к каждому окну и жадно глядят внутрь нашей маленькой освещенной комнатки, словно на сцену кукольного театра. Мой спутник, играя, вертел в руках револьвер и снова заговорил с прежней несколько жуткой откровенностью.

– Я вечно стараюсь найти его и застигнуть врасплох. Я вхожу через чердаки, через люки, чтобы только застать его; но всякий раз, когда я его нахожу, он делает то же, что я.

Как ужаленный вскочил я с места.

– Кто-то идет! – вскричал я, и в моем крике послышался испуг. Не снизу, не с лестницы, а со стороны спальни (что казалось мне еще более ужасным) раздались шаги, становившиеся все слышнее и слышнее. Не могу выразить словами, что предполагал я увидеть, когда отворилась дверь, – какую тайну, какое чудовище. В одном только я твердо уверен: я не ожидал увидеть то, что увидел.

В раме раскрытой двери стояла тихая, очень спокойная, высокая молодая женщина. Было в ней что-то художественное, но что, я не в силах сказать. Ее одежда была цвета весны, волосы – как осенние листья. Лицо у нее было молодое, но уже умудренное опытом. Она сказала:

– Я не слышала, как вы вошли.

– Я прошел другим ходом, – последовал туманный ответ Проницателя. – Я забыл дома ключ от парадной двери.

Я вскочил на ноги в припадке безумия и вежливости.

– Мне очень жаль, – воскликнул я. – Знаю, что мое положение довольно двусмысленно. Не будете ли вы так добры, не скажете ли мне, чей это дом?

– Мой, – ответил грабитель. – Позвольте представить вас моей жене.

После обычных приветствий я неуверенно и медленно уселся на прежнее место; только к утру ушел я из этого дома. Миссис Смит (такую прозаичную фамилию носила эта далеко не прозаичная чета) некоторое время посидела в нашем обществе, болтая со мной в очень легком и непринужденном тоне. Она произвела на меня впечатление женщины, в которой странно сочеталась застенчивость с бойкостью. Было похоже на то, что эта женщина, изведавшая жизнь, все еще почему-то боится ее. Возможно, что у нее были несколько взвинчены нервы от совместной жизни с таким непоседливым и ненадежным супругом. Как бы то ни было, после того, как она отбыла во внутренние покои, этот необыкновенный человек излил на меня за бутылкой свою апологию[50] и биографию.

Учился он в Кембридже. Его отдали туда, чтобы он изучал математику. Готовили его к ученой, а не литературной карьере. Греческие и римские классики не входили в его учебную программу. В школах того времени царил беспросветный нигилизм; но плоть его восстала против духа, инстинктивно чуя, где правда. Его ум усвоил это темное вероучение; тело же не желало подчиняться уму. Правая рука Смита, по его словам, научила его страшным вещам. Он поднес свою правую руку с заряженным револьвером к виску знаменитого ученого и заставил несчастного лезть из окна и уцепиться за водосточную трубу. Смит объяснял свои действия тем, что злополучный профессор проповедовал учение о предпочтительности небытия. Смита, конечно, исключили за такой неакадемический способ аргументации. До тошноты возненавидев пессимизм, который ежился под дулом его револьвера, он стал фанатиком радостной жизни. Он не пропускал ни одного собрания серьезно мыслящих людей. Он всегда был весел, но отнюдь не беспечен. Он шутил от всей души – не словами, но делами. Хотя в своем оптимизме он не доходил до вздорного утверждения, что все на свете пиво и кегли, но все же, по-видимому, был свято уверен, что пиво и кегли – наиболее серьезное в жизни.

– Что более бессмертно, – восклицал он, – чем любовь и война? Символ всякой страсти и радости – пиво, символ всех побед и сражений – кегли.

В нем было то, что в старину называли торжественностью, когда говорили о том, как торжественны простые маскарады и свадебные пиршества. Но несмотря на это он отнюдь не был просто язычником, так же не был он просто шутником. В основе его эксцентричных выходок лежала непоколебимая, твердая вера – мистическая в своей сущности, даже детская и христианская.

– Я не отрицаю того, – говорил он, – что священники нужны, чтобы напомнить людям о предстоящей им смерти. Я лишь утверждаю, что человечество в некоторые странные эпохи требует жрецов другого рода; их называют поэтами; они должны напоминать людям, что те еще не умерли, а живы. Интеллигенты, среди которых я доселе вращался, так мало чувствовали жизнь, что даже смерти не умели бояться, как следует. Даже для того чтобы быть трусом, нужна живая, горячая кровь. До тех пор пока им к самому носу не приставят дуло револьвера, они не поймут, что они еще живы. Если созерцать нашу жизнь на фоне столетий, весьма возможно, что жизнь есть наука смерти; но для этих жалких белых крыс смерть – единственно возможный способ познания жизни.

Постоянно подвергал он свою жизнь отчаянному риску, то бродя по краю глубочайшей пропасти, то кидаясь вдруг вниз головой, чтобы поддержать в себе живое чувство, что он жив. Он бережно хранил в своей памяти подробности того тривиального и в то же время безумного события, которое открыло ему великую истину. Когда профессор повис на железной водосточной трубе, вид его длинных ног, вибрировавших в воздухе наподобие крыльев, напомнил ему старинное сатирическое определение человека, «двуногое животное без перьев»[51]. Несчастного профессора чуть не погубила его голова, которую он так бережно холил; спасся он только благодаря ногам, к которым всегда относился с холодным пренебрежением. Желая поделиться с кем-нибудь этим открытием, Смит отправил телеграмму своему старому школьному товарищу (которого давно потерял из виду) о том, что найден человек с двумя ногами и что человек этот жив.

Огненный столб его оптимизма ракетою взметнулся вверх, к звездам, когда он неожиданно влюбился. Катаясь в ялике, он забавлялся тем, что спускался вместе с лодкой в буйный водопад у самого шлюза реки, чтобы доказать себе, что он все еще жив. Вскоре, однако, он начал сомневаться в этом. В довершение всего он увидел, что подверг такой же смертельной опасности безобидную молодую женщину, катавшуюся одиноко поблизости и не желавшую спорить со смертью путем философских доказательств от противного. Весь мокрый, выбиваясь из последних сил, чтобы доставить пострадавшую девушку на берег, он, отчаянно жестикулируя, рассыпался перед ней в извинениях. Когда же ему наконец удалось спасти ее, он, кажется, тут же на набережной сделал ей предложение. Но так или иначе, он женился на ней с такой же стремительностью, с какой чуть не отправил ее на тот свет. Это была та леди в зеленом платье, которой я только что пожелал спокойной ночи.

Они поселились в узком, высоком здании на окраине города, неподалеку от Хайбери. Впрочем, я выразился не совсем точно. Можно утверждать, что Смит женат, что он счастлив в семейной жизни, можно даже сказать, что для него не существует других очагов, кроме собственного; однако нельзя сказать, что он поселился в своем доме.

– Я очень привязан к дому, – совершенно серьезно пояснил он, – и предпочитаю разбить окно и влезть в небо, чтобы скорее попасть домой, чем опоздать к чаю.

Он подхлестывал душу смехом, чтобы не дать ей уснуть. Его жена лишилась нескольких отличных служанок из-за того, что он стучал в дверь своей квартиры и, точно незнакомый, спрашивал, живет ли в квартире мистер Смит и что это за человек. Лондонские горничные обычно не любят, чтобы их господа впадали в такой заумно-иронический тон, и он никак не мог втолковать этим женщинам, что он расспрашивает о себе самом для того, чтобы почувствовать к своим собственным делам тот же живой интерес, какой он чувствует к делам посторонних людей.

– Я знаю, что здесь где-то живет человек по фамилии Смит, – говорил он таинственно, – в одном из высоких зданий на этой улице; я знаю, что он безусловно счастлив, и все же мне ни разу не удалось посмотреть, как он наслаждается счастьем.

Иногда в обращении с женой он проявлял такую закостенелую вежливость, точно он молодой иностранец, безумно влюбившийся с первого взгляда. Иногда он переносил эту пугливую поэтическую учтивость на самую мебель; он извинялся перед стулом, когда садился на него, поднимался по лестнице с осторожностью туриста, восходящего на вершину горы. Он стремился обновить в себе чувство истинной реальности. Иногда он разыгрывал роль незнакомца в ином, противоположном смысле и входил в свой дом окольными путями, чтобы почувствовать себя вором и разбойником; для этого он был готов ворваться грабительским манером в свою собственную квартиру...

Всю ночь делился он со мной своими удивительными признаниями, и только к утру я ушел от него. Когда я прощался с ним на пороге его дома, последние клубы тумана уже рассеялись и солнечные лучи осветили вереницу домов, убегающих куда-то вниз, подобно ступеням гигантской лестницы. Мне казалось, что я у самого края земли.

Многие мне на это скажут, что я провел ночь с сумасшедшим, с маньяком. Разве можно иначе назвать человека, который, желая напомнить себе, что он женат, притворяется, будто он холостой, человека, который пожелал своего собственного добра, а не добра ближнего своего? На это я могу ответить очень кратко, хотя едва ли кто поймет мои слова. Я верю, что маньяк этот один из тех людей, которые не просто приходят на землю, но посланы Богом, посланы, как ветер кораблю. Плачут ли они или смеются, мы смеемся над их слезами и смехом. Проклинают ли они мир или благословляют его, они никогда не находятся в гармонии с ним. Правда, люди убегают от жала великих сатириков, как от жала ехидны. Но верно и то, что они убегают от объятий великих оптимистов, как от объятий медведя. Ничто не влечет за собою больше проклятий, чем искреннее благословение. Хорошее – хорошо, плохое – плохо, в этом чудо, неизъяснимое никакими словами; его легче изобразить красками, чем выразить человеческой речью. Мы можем проникнуть в сокровеннейшую глубину небесного свода и глубже, мы можем стать старее, чем самые древние ангелы, и все же мы не постигнем даже в слабейшей степени той двойственной страсти, с которой Бог одновременно и ненавидит, и любит свой мир.

Остаюсь ваш покорный слуга


Раймонд Перси».


– Ой, свят! свят! свят! – вскричал вдруг Моисей Гулд.

Когда он сказал это, все остальные поняли, что они слушали чтение письма с глубочайшим религиозным смирением и даже покорностью. Что-то объединило их; может быть, священная легенда последних слов письма, может быть, то трогательное смущение, с которым Инглвуд это письмо читал, – его голос был проникнут особым утонченным уважением, которое свойственно людям неверующим.

– Ой, свят! свят! свят! – повторил Моисей Гулд. Увидев, что замечание его дурно принято всеми, он пустился в объяснения, все более и более воодушевляясь.

– Смешно видеть человека, который проглотил осу, пока он откашливался, чтобы выплюнуть муху! – сказал он с приятной улыбкой. – Не видите вы разве, что совсем законопатили старика Смита? Если этот пастор сказал правду, он сильно ему подгадил. Окончательно подгадил, ей-богу. Мы видели, как он удирал с мисс Грэй (нижайшее почтенье) в кебе. Ну, а как обстоит дело с миссис Смит, у которой, по выражению каноника, застенчивость дивно сочетается с бойкостью? Мисс Грэй, кажется, не очень бойка, но как будто она порядком застенчива.

– Не будьте нахалом! – проворчал Майкл Мун. Никто не осмелился поднять глаза на Мэри, но Инглвуд взглянул на Инносента. Тот сидел, склонившись над своими бумажными игрушками, и глубокая морщина образовалась у него на челе, неизвестно, от стыда или тоски. Он осторожно расправил один угол бумажного корабля и придал ему другую форму. Морщина разгладилась, и он облегченно вздохнул.

Глава III КРУЖНЫМ ПУТЕМ, ИЛИ ОБВИНЕНИЕ В БЕГСТВЕ

С неподдельным смущением поднялся Пим с места; он, как истый американец, отличался искренним – отнюдь не научным – уважением к женщинам.

– Несмотря на то, – начал он, – что речь моего коллеги вызвала деликатные рыцарские протесты, я все же считаю нужным отметить, что вопрос, затронутый в этой речи, безусловно требует детального выяснения, хотя многие, быть может, найдут, что неутомимая жажда истины, которая руководит нами в наших поисках, неуместна здесь, среди величавых руин феодального строя. Нами только что было рассмотрено дело по обвинению Смита в грабеже; следующее по порядку – обвинение в двоеженстве. Защита, поставив себе неблагодарную задачу добиться оправдания Смита в первом деле, тем самым признает его виновным во втором. Либо над Инносентом Смитом тяготеет по-прежнему обвинение в краже, либо, если это обвинение отпадает, обвинение в двоеженстве обретает еще более твердую почву. Все, впрочем, зависит от нашего отношения к вышеупомянутому уже письму каноника Перси. Исходя из этого, я считаю нужным воспользоваться предоставленным мне правом и хочу задать защите несколько вопросов. Могу ли я узнать, каким образом это письмо очутилось в руках защиты? Получено ли оно ею непосредственно от самого подсудимого?

– Мы ничего не получали непосредственно от подсудимого, – спокойно ответил Мун. – Те немногие документы, которые имеются у нас, получены другими путями.

– Какими? – полюбопытствовал Пим.

– Если вы настаиваете, – ответил Мун, – извольте: мы получили их от мисс Грэй.

Доктор Сайрус Пим не только забыл на этот раз прикрыть свои глаза веками, но, напротив, открыл их весьма широко.

– Вы действительно хотите этим сказать, что в руках у мисс Грэй был документ, подтверждающий существование другой миссис Смит?

– Именно так, – сказал Инглвуд и сел.

Тихим и печальным голосом пробормотал доктор Пим несколько слов о силе гипноза, затем с видимым затруднением продолжал свою речь.

– К несчастию, трагическая истина, уже известная вам из письма каноника Перси, находит потрясающее подтверждение в других, весьма компрометантных документах, имеющихся в нашем распоряжении. Самым важным и наиболее достоверным я считаю показание садовника, состоявшего на службе у Ин-носента Смита и имевшего случай лично присутствовать при одном из наиболее возмутительных проявлений явной супружеской неверности. Мистер Гулд, пожалуйста, показание садовника!

С обычной неутомимой веселостью поднялся мистер Гулд с места, дабы продемонстрировать садовника. Садовник подтверждал, что он находился у мистера и миссис Смит в услужении, когда они еще жили в маленьком доме на окраине Крайдона[52]. По тем деталям, которыми изобиловало показание садовника, Инглвуд мгновенно вспомнил это место. Домик Смитов был одним из тех полугородских, полудеревенских домов, которые невозможно забыть, потому что они кажутся границей, отделяющей деревню от города. Сад был расположен на взгорье и, словно крепость, круто спадал на дорогу. Кругом расстилалась обычная сельская панорама. Белая дорога вилась по ней, и всюду виднелись пни, корни и сучья огромных серых деревьев, которые корчились и мотались под ветром. Но против самого сада, как бы в подтверждение того, что дорога эта – улица городского предместья, стоял фонарный столб желто-зеленого цвета, резко выделявшийся на сером деревенском пейзаже, а за углом торчал ярко-красный почтовый ящик[53]. Да, да! Это было то самое место. Инглвуд не ошибся, он тысячу раз проезжал на велосипеде мимо этого дома и всегда, приближаясь к нему, смутно чувствовал, что здесь должно случиться нечто важное. Однако он даже вздрогнул, когда ему пришло в голову, что в любое время он мог бы увидеть там высунувшееся из-за садового куста лицо его страшного друга (или недруга). В показании садовника совершенно отсутствовали те живописные прилагательные, которыми было украшено письмо каноника, хотя, может быть, он и шептал их про себя, когда писал. Коротко и ясно поведал он, как мистер Смит в одно прекрасное утро вышел в сад, взял грабли и стал баловаться ими, что проделывал нередко и раньше. Он то щекотал граблями нос своему старшему сыну (у него было двое детей), то закидывал их вверх на дерево и отчаянными акробатическими прыжками, точно гигантская жаба в предсмертной агонии, взбирался на это дерево, чтобы снять их оттуда. Но работать граблями, как работают ими все, он даже и не попытался ни разу; поэтому садовник относился к его забавам холодно и сухо. Однажды октябрьским утром, проходя мимо дома с кишкой для орошения сада, он, садовник, увидел своего хозяина в полосатой красно-белой куртке (которая, быть может, была его обычной одеждой, но весьма походила на ночное белье). Хозяин стоял посредине лужайки и время от времени перекликался с женой.

Жена стояла в спальне у окошка. Вдруг хозяин громко произнес следующие недвусмысленные слова:

– Я не хочу больше оставаться здесь! У меня есть другая жена и другие дети, гораздо лучше этих, далеко отсюда. У моем второй жены волосы еще рыжее, чем ваши, и сад вокруг ее дома гораздо красивее. Я сейчас же отправлюсь туда.

С этими словами он изо всех сил забросил грабли в такую высь, куда не залетела бы ни пуля, ни стрела, и снова поймал их за ручку. Затем он одним прыжком перемахнул через ограду и без шляпы понесся по прилегавшей к саду дороге Инглвуд живо представил себе картину этого бегства, там как дополнил ее видом знакомой местности. Он мысленно видел великана с непокрытой головой и его зубчатые грабли, мелькавшие по извилистой дороге мимо фонаря и почтовою ящика. Садовник, судя по его показанию, был готов клятвенно подтвердить, что Смит всенародно признался в своем двоеженстве, что грабли временно исчезли в небесах, а потом и хозяин окончательно исчез вместе с ними. К этому он прибавил, что он (садовник) как местный житель может под присягой показать, что о Смите никаких дальнейших сведений ни у кого в тех местах не имеется, если не считать непроверенных слухов, будто кто-то его видел на юго-восточном побережье Европы.

Как это ни странно, однако последнее известие было тотчас же подхвачено Майклом Муном в самом начале его короткой и ясной защитительной речи. Он не только не отрицал сообщен ных садовником сведений о бегстве Смита из Крайдона и его отъезде на континент, но даже сам подтвердил их на основании имевшихся у него документов.

– Надеюсь, – заявил он, – ваш патриотизм настолько широк, что вы отнесетесь к словам трактирщика-француза с неменьшим доверием, чем к показанию садовника-англичанина. Будьте любезны, мистер Инглвуд, огласите письмо француза.

Не успело собравшееся общество ответить на заданный My ном щекотливый вопрос, как Инглвуд стал читать упомянутое показание. Оно было написано по-французски и гласило приблизительно следующее:


– «Мсье. Да, я Дюробен из приморского кафе Дюробена, находящегося у моря в Гра, несколько севернее Дюнкерка. Я хочу написать вам все, что мне известно о незнакомце, вышедшем из морской волны.

Я не люблю ни эксцентрических людей, ни поэтов. Благоразумный человек находит красивыми лишь те вещи, которые специально предназначены для украшения жизни, например, изящный цветник или статуэтка из слоновой кости. Нельзя допускать, чтобы красота завладевала всей жизнью человека, так же, как нельзя замостить всю улицу слоновой костью и засеять все поля геранью! Честное слово, мы тогда затоскуем о луковицах.

Но читаю ли я свои мысли теперь, после происшествия, и обратном порядке, или в самом деле бывает такая атмосфера души, куда все еще не может заглянуть строгое око науки, к стыду своему я должен признаться, что в этот достопамятный вечер я чувствовал себя как поэт – маленький, вздорный поэтишка, распивающий абсент на сумасшедшем Монмартре.

Решительно, само море казалось абсентом, зеленой и горькой отравой. Никогда еще оно не казалось мне столь новым, непохожим на прежнее. На небе была ранняя бурная тьма, наводящая на человека тоску. Ветер со свистом носился вокруг пестрого газетного киоска и вдоль прибрежных песчаных холмов. Вдруг и заметил рыбачий баркас, который бесшумно несся под темными парусами к берегу. Неподалеку от берега из баркаса выскочил мужчина чудовищных размеров и пошел прямо по воде. Вода не доходила ему до колен, хотя многим мужчинам она была бы по пояс. Он шел, опираясь на длинные грабли, или вилообразный посох, нечто вроде трезубца, и был похож на Тритона[54]. Весь мокрый, с прилипшими к одежде нитями морской тины, он прошел к моему кафе и, присев за один из столиков на балконе, приказал подать сладкую вишневую наливку, которая хранится в моем погребе, хотя ее мало кто спрашивает. Затем это чудище вежливо пригласило меня распить с ним стаканчик вермута перед обедом. Мы разговорились. Он, по-видимому, отплыл из Кента в маленькой рыбачьей лодчонке, купленной им специально для этого плавания, по внушению какой-то странной прихоти, внезапно погнавшей его по Ла-Маншу и не позволившей ему дождаться обыкновенных пассажирских пароходов. Из его довольно туманных объяснений следовало, что он разыскивал какой-то дом. На мой вполне естественный вопрос, где этот дом находится, он ответил, что и сам не знает, что дом лежит на острове, где-то на востоке, где-то там, – он сделал неопределенный жест.

Я спросил его, каким образом он, не зная, где находится дом, думает найти его. Тут лаконичность и обрывистость его объяснений сменилась самой отчаянной многоречивостью. Он лил такое детальное описание дома, которое удовлетворило бы, пожалуй, даже аукциониста. Я забыл почти все подробности, за исключением двух: фонарный столб около дома выкрашен в зеленую краску, а на углу возвышается в виде столба красный почтовый ящик.

– Красный почтовый ящик! – воскликнул я в изумлении. – Но тогда этот дом, должно быть, находится в Англии!

– Да, да, я забыл! – сказал он, утвердительно кивнув головой. – Да, да, именно так называется тот остров, который мне нужно найти.

– Nom du nom! [*] – сердито воскликнул я. – Вы же, милейший, только что приехали из Англии!

– Говорят, что то была Англия! – таинственно сообщил мне кретин. – Мне так и сказали в Кенте. Но жители Кента такие лгуны, что нельзя верить ни одному их слову!

– Monsieur, – сказал я. – Вы должны простить меня. Я человек пожилой, и остроты молодых людей выше моего понимания. Я довольствуюсь здравым смыслом или, вернее, основываю свои рассуждения на том обобщенном понятии примененного к жизни здравого смысла, которое мы именуем наукой.

– Наукой! – воскликнул незнакомец. – Единственное научное открытие, и великое, радостное, – это то, что земля кругла.

Со всевозможной деликатностью возразил я ему, что мой разум отказывается постичь смысл его слов.

– Я хочу сказать, – пояснил он, – что кругосветное путешествие – наикратчайшая дорога к тому месту, где мы теперь находимся.

– Не будет ли несколько проще остаться на том же месте? – спросил я.

– Нет, нет и нет! – с жаром воскликнул он. – Это очень длинный и очень скучный путь. На краю света, в последнем сиянии зари я найду ту женщину, которую назвал своей женой, и тот дом, который действительно мой. И еще зеленее будет фонарный столб у этого дома, и еще краснее почтовый ящик. Бывает ли с вами, – спросил он с неожиданной страстью, – бывает ли с вами, что вы стремглав убегаете из своего дома только для того, чтобы снова попасть туда?

– Нет, не думаю, – ответил я. – Рассудок велит человеку согласовать свои желания с теми средствами, которые дает ему жизнь. Я остаюсь здесь и счастлив, что могу вести человеческий образ жизни. Все мои интересы сосредоточены здесь, все мои друзья живут здесь и...

– И все же, – вскричал он, выпрямившись во весь свой гигантский рост, – вы совершили французскую революцию.

– Прошу прощенья, – сказал я, – мне еще не так много лет. Верно, какой-нибудь родственник.

– Я хочу сказать, что люди, подобные вам, совершили ее, – воскликнул этот странный субъект. – Да, именно такие неподвижные, благоприличные, благоразумные люди совершили французскую революцию! О да, я знаю, многие относятся к ней отрицательно и говорят, что вы снова вернулись на то самое место, где стояли раньше, до нее. Но, черт побери, мы только этого и хотим: попасть туда, откуда мы пришли! Революция всегда идет кружным путем. Всякая революция, как и всякое раскаяние, – это возвращение.

Он был в таком возбужденном состоянии духа, что, как только он снова уселся, я перевел разговор на другую тему; но он стукнул огромным кулачищем по ветхому столику и продолжал:

– Я желаю совершить революцию, но только не французскую, а английскую! Господь даровал каждому народу свои особые методы бунта. Французы, собравшись толпой, идут на приступ городской цитадели[55], англичанин идет на окраину города, и идет один. Но я тоже переверну весь мир вверх тормашками! Я сам выверну себя наизнанку и буду ходить на голове – в поставленной вверх ногами стране антиподов, где и люди, и деревья висят в воздухе вниз головой. Но моя революция, равно как и ваша, равно как и всякая революция, совершаемая у нас на земле, закончится в священном, благодатном месте – в райской, сказочной стране – там, где мы были раньше!

С этими словами, которые едва ли можно назвать разумными, он вскочил с места и исчез во мгле, подбросив в воздух свой трезубец и оставив на столе чрезмерно щедрую плату, что также может служить доказательством его ненормальности. Вот все, что я знаю о человеке, приставшем к берегу в рыбачьем баркасе, и я надеюсь, что показание мое послужит интересам правосудия. Примите, мсье, уверение в моей глубочайшей преданности; имею честь быть вашим покорным слугой


Жюль Дюробен».


– Следующий документ, находящийся в нашем распоряжении, – продолжал Инглвуд, – письмо, полученное нами из Крацока, города, лежащего на центральных равнинах России; содержание письма таково:


«Милостивый государь, зовут меня Павел Николаевич; я начальник станции, находящейся неподалеку от Крацока. Бесконечные вереницы поездов проходят мимо, увозя людей в Китай, но лишь очень немногие пассажиры сходят на той платформе, которая находится под моим наблюдением, так что жизнь моя течет однообразно, и я ищу утешения в книгах, имеющихся у меня под рукой. Вокруг меня нет никого, с кем я мог бы обменяться мыслями по поводу прочитанного, так как просветительские идеи в нашем краю еще не пустили столь глубоких корней, как в других частях моей обширной родины. Многие окрестные крестьяне даже не слыхали о существовании Бернарда Шоу.

Я – человек радикального образа мыслей; я делаю все от меня зависящее для распространения радикальных идей; но после подавления революции просветительское дело становится у нас с каждым днем все труднее. Революционеры совершили много поступков, противоречащих основным принципам гуманности, с которыми они, вследствие недостатка книг в России, были знакомы весьма отдаленно. Я не одобряю их жестокости, хотя она и вызвана тиранией правительства; но теперь господствует тенденция, стремящаяся возложить ответственность за совершенные террористами злодеяния на всю интеллигенцию вообще. Этот взгляд вредно отражается на положении интеллигенции.

В то утро я стоял на платформе в ожидании поезда. Незадолго перед этим закончилась железнодорожная забастовка, и поезда начали уже ходить, хотя и с большими промежутками. Из вагона вышел лишь один человек. Он показался вдали, на самом конце платформы, так как поезд был очень длинный. Был вечер, холодное небо было темно-зеленого цвета. Выпал легкий снежок, лишь кое-где побеливший равнину; вся местность была залита тусклым багрянцем, и только в ровных вершинах одиноких холмов, точно в озерах, отсвечивал печальный вечер. Чем ближе подходил по снегу тот пассажир, тем выше ростом становился он; никогда раньше не приходилось мне встречаться с таким высоким мужчиной, но он, пожалуй, казался еще выше, чем был на самом деле, так как его голова, при необычайной ширине его плеч, была сравнительно мала. Его могучий корпус был облечен в ветхую, прорванную куртку (тускло-красные и грязно белые полоски), совершенно не подходящую для зимнего времени, в одной руке держал он огромные грабли вроде тех, которые употребляются мужиками для сгребания бурьяна.

Он не дошел еще до конца поезда, как наткнулся на шайку головорезов, которые после подавления революции перешли на сторону правительства и покрыли себя вящим позором.

Я двинулся было ему на помощь, но он одним взмахом своих граблей с такой энергией расчистил себе дорогу, что беспрепятственно подошел ко мне сам, оставив позади себя озадаченных и пораженных хулиганов.

Как только он поравнялся со мной, он тотчас обратился ко мне на довольно сомнительном французском языке и заявил, что ему нужен дом.

– В наших местах не очень-то много домов, – ответил я на том же языке. – Тут были беспорядки. Вы знаете, революция недавно подавлена. Дальнейшее строительство...

– О нет, вы меня не поняли! – воскликнул он. – Я разумею настоящий дом, живой. Этот дом – несомненно живой дом, так как он все время бежит от меня.

К стыду моему я должен признаться, что особый, неуловимый смысл его слов и его жесты произвели на меня сильное впечатление. Мы, русские, выросли в атмосфере народных сказок; их злополучное влияние и поныне сказывается в яркой пестроте наших икон и детских кукол. На одно мгновение картина дома, убегающего от человека, доставила мне удовольствие, – так медленно проникает культура в человеческое сознание.

– А другого дома у вас разве нет? – спросил я.

– Я покинул его, – последовал грустный ответ. – Не могу сказать, чтобы мой дом стал мне скучен, но я сам сделался скучен в моем доме. Моя жена лучше всех женщин в мире, и все же я перестал это чувствовать.

– Итак, – сочувственно проговорил я, – вы ушли из дому, словно Нора мужского пола.

– Нора? – вежливо переспросил он, думая, что это какое-то русское слово.

– Я имею в виду Нору, героиню «Кукольного дома», – пояснил я ему.

Он с удивлением посмотрел на меня, и тогда я понял, что он англичанин, так как все англичане уверены, что русские читают лишь «указы».

– Кукольный дом! – с жаром воскликнул он. – Ах, Ибсен так неправ! Истинное назначение каждого дома именно быть кукольным домом. Разве вы не помните, что, когда вы были ребенком, лишь маленькие окошечки вашего игрушечного домика были для вас подлинными окнами, а настоящие большие окна не существовали совсем?

Какие-то смутные образы моего раннего детства сковали мне язык; но англичанин нагнулся ко мне и, не дожидаясь ответа, отчетливо прошептал:

– Я открыл способ превращать большие предметы в маленькие. Я понял, каким образом можно всякий дом сделать кукольным, – отойдите от него на большое расстояние. Господь своей великой властью над пространством превращает все вещи в игрушки. Дайте мне один раз взглянуть на мой старый кирпичный дом с другого конца горизонта, и я снова захочу войти в него! Захочу увидеть опять этот славный зеленый фонарный столб перед нашей калиткой и милых маленьких человечков, которые, словно куколки, смотрят из окон! Ведь в моем кукольном доме окна открываются, как настоящие.

– Но зачем, – спросил я, – хотите вы вернуться в этот кукольный дом? Дерзко восстав, как Нора, против условностей, испортив свою репутацию с общепринятой точки зрения, осмелившись стать свободным, почему не хотите вы воспользоваться плодами вашей свободы? Величайшие современные писатели доказали: то, что называется браком, есть только минутная прихоть. Вы имеете право пренебречь этим вздором и бросить жену, как бросаете обрезки ногтей или клочья волос после стрижки. Если вы покончили с этим, весь мир открыт перед вами. Хотя мои слова и покажутся вам странными, но свобода только здесь, только в России.

Мечтательным взором окинул он темные оцепенелые поля, окружившие нас; только и двигалось во всей этой окрестности длинное, извилистое лиловое облако дыма, извергаемое нашим паровозом, словно огнедышащим вулканом, – единственное теплое и тяжелое облако в тот ясный, холодный, бледно-зеленый вечер.

– Да, – с глубоким вздохом промолвил незнакомый мужчина. – Да, я свободен в России. Вы правы. Я имею полную возможность войти в этот город, снова влюбиться в женщину, а может быть, и жениться опять на какой-нибудь здешней красавице и снова завести семью. Никто, никто не найдет меня здесь. Да, вы безусловно убедили меня в одной истине.

Он произнес эти слова так таинственно, таким странным мистическим тоном, что я невольно спросил его, что он хочет сказать и в какой именно истине убедил я его.

– Вы меня убедили, – сказал он, взглянув на меня своими кроткими глазами, – в том, что мужчине действительно грешно и опасно убегать от своей жены.

– Почему же опасно? – спросил я.

– Потому что никому не удастся найти его, – ответил чудак, – а мы все желаем быть найденными.

– Наиболее оригинальные современные мыслители, – заметил я, – Ибсен, Горький, Ницше, Шоу сказали бы, что сильнее всего на свете мы желаем, чтобы нас никто не нашел; мы хотим быть утраченными, ходить по непротоптанным дорогам и творить небывалое; порвать с прошлым и принадлежать будущему.

Он выпрямился, как бы в забытьи, во весь свой гигантский рост и окинул взором расстилавшуюся перед ним (должен сознаться – довольно неприглядную) картину – темно-пурпурную степь, заброшенную железнодорожную станцию и угрюмую толпу оборванцев.

– Здесь я не найду того дома, – сказал он. – Мой путь – на восток – все дальше и дальше... на восток.

И вдруг, с необычайным порывом, похожим на внезапную ярость, он обернулся ко мне и ударил концом своего посоха по замерзшей земле.

– Если я вернусь на родину, – вскричал он, – меня, может быть, запрут в сумасшедший дом прежде, чем я попаду в мой собственный. Я действительно сбросил оковы условностей! Да, Ницше маршировал в шеренге манекенов глупой, старой прусской армии[56], а Бернард Шоу пьет безалкогольные вина[57] на окраинах Лондона. Но то, что делаю я, доселе не видано и не слыхано. Та кругосветная дорога, по которой шествую я, – непротоптанная дорога. Я верю в близость переворота. Я – революционер. Разве вы не видите, что все эти переломы, разрушения и побеги вызваны только желанием вернуться обратно в рай – к тому, что у нас было раньше, или, по крайней мере, к тому, о чем мы раньше слыхали? Разве вы не видите, что человек ломает забор или стреляет в луну лишь затем, чтобы вернуться домой?

– Нет, – ответил я после некоторого размышления. – Не думаю; я с этим не согласен.

– А, – со вздохом облегчения произнес он, – теперь вы мне объяснили другую истину.

– Что же именно? – спросил я. – Какую истину?

– Почему ваша революция потерпела неудачу, – сказал он и, резко повернув ко мне свою спину, вскочил на подножку уже отходившего вагона. Долго глядел я на исчезнувший в черневшей дали длинный, змеевидный хвост поезда.

Больше я не видел его. Но несмотря на то, что его взгляды не соответствуют передовым идеям нашего времени, он все же сумел заинтересовать меня; мне хотелось бы узнать, нет ли у него в печати каких-нибудь литературных трудов.


Ваш и т. д. Павел Николаевич».


В этих странных обрывках чужой, иноземной жизни было что-то сдерживающее; нелепый трибунал вел себя гораздо спокойнее, чем до сих пор, и Инглвуд мог приступить к чтению следующего документа без малейшего перерыва.

– Надеюсь, суд отнесется снисходительно к отсутствию в этом письме всяких церемонных обращений, обычных в нашей английской корреспонденции. Впрочем, оно изобилует церемониями особого рода.


«Небесные законы вечны; привет.

Я Вонг-Хи, и я стерегу храм всех моих предков в роще Фу. Человек, упавший с неба и проникший ко мне, сказал, что это должно быть очень скучно, но я доказал ему, сколь он неправ. Правда, я живу все на одном и том же месте, так как мой дядя привел меня сюда, когда я был маленьким мальчиком; здесь я и умру. Но если человек живет на одном и том же месте, он видит, как это место меняется. Пагода моего храма недвижно стоит среди деревьев, словно желтая пагода среди множества зеленых пагод. Но небо над ней бывает порою синее, как фарфор, порою зеленое, как нефрит, порою красное, как гранат. А ночь вечно черна и вечно возвращается снова, как сказал император Хо.

Был вечер, когда тот человек неожиданно упал ко мне с неба; я не мог уловить ни малейшего шороха в верхушках зеленых дерев, которые, точно море, шумят и волнуются у меня над головой, когда я всхожу по утрам на крышу моего храма. И все же он явился, точно слон, вырвавшийся на волю из армии великих индийских царей. Пальмы трещали, и бамбуковые деревья ломались у него под ногами, и внезапно в сиянии солнца он предстал перед храмом, высокий и стройный, выше прочих сынов человеческих.

Красные и белые лоскутья болтались на нем, словно карнавальные ленты, а в руке у него был посох с длинными зубьями, точно зубы дракона. Лицо его было бледно и взволнованно, как у всех белолицых: они похожи на мертвецов, одержимых демонами. Он заговорил на нашем языке, и речь его была отрывиста.

Он сказал мне:

– Это всего только храм, а мне надобен дом. И он с учтивой поспешностью добавил, что фонарь у его дома был зеленого цвета и что на самом углу его сада находился Красный столб.

– Я не видел вашего дома, не видел и других домов, – ответил ему я. – Я живу в этом храме и служу богам.

– Верите ли вы в богов? – спросил он меня, и голод, настоящий собачий голод засверкал у него в глазах. Вопрос показался мне весьма удивительным, ибо как человеку не верить в богов, если в них верили предки?

– Господин мой, – ответил я, – людям необходимо простирать руки к небесам, если даже небеса пусты. Ибо если боги существуют, то это обрадует их, а если богов нет, значит, некому и огорчаться. Небеса то сияют, как золото, то блестят, как порфир; иногда они темны, как черное дерево, но деревья и храм стоят недвижимо. Великий Конфуций учил нас: если мы руками и ногами делаем всегда одно и то же, подобно мудрым птицам и зверям, то головой мы можем думать о многом[58], да, господин мой, и сомневаться во многом. Пока люди не перестали в установленные дни воздавать приношения риса и пока они в установленные часы возжигают светильники, не следует думать о том, есть ли боги или нет. Дары умиротворяют – если не богов, то людей.

Он подошел ко мне вплотную и сделался, казалось, еще выше, но глаза его были ласковы.

– Разрушьте ваш храм, – сказал он, – и ваши боги будут свободны.

Я улыбнулся, дивясь его неразумию, и ответил ему:

– Итак, если нет богов, у меня только и останется что разрушенный храм?

Гигант, у которого свет разума был отнят, простер ко мне свои огромные длани и стал умолять меня о прощении. И когда я его спросил, в чем он себя считает передо мной виноватым, он ответил:

– В том, что я прав,

– Ваши идолы и императоры – такие старые, тихие, мудрые, – вскричал он, – стыдно, что они так неправы. Мы же, грубые, вульгарные насильники, мы причинили вам столько обид, – какой позор, что мы все же в конце концов правы!

И я, все еще удивляясь безграничному его неразумию, спросил его, почему он считает правым и себя, и свой род.

И он ответил мне:

– Мы правы, потому что мы связаны тем, чем люди должны быть связаны, и свободны в том, в чем люди должны быть свободны. Мы правы, потому что мы сомневаемся в законах и обрядах и уничтожаем их, но мы не сомневаемся в нашем праве на уничтожение их. Вы живете обрядами, мы живем верой! Смотрите на меня! Меня в моей стране зовут Смит. Я,, покинул свою страну, я обесчестил свое имя, чтобы искать по всему свету то, что принадлежит мне по праву. Вы стойки, как эти деревья, потому что вы не верите. Я же изменчив, как буря, потому что я верю. Я верю в свой собственный дом, который я снова найду. В конце концов будет у меня и зеленый фонарь, и красный почтовый ящик.

И я сказал ему:

– В конце останется только премудрость.

Но едва я произнес «премудрость», как он, испустив ужасающий крик, понесся вперед и скрылся среди деревьев. Я не видел больше того человека, не видал я и других людей. Добродетель премудрых – из тонкой прекрасной меди.


Вонг-Хи».


– То письмо, которое я сейчас оглашу, – сказал Инглвуд, – окончательно уяснит вам сущность странных, но безусловно невинных экспериментов нашего клиента. На конверте этого письма штемпель какой-то горной деревушки в Калифорнии. Вот оно от слова до слова:


«Сэр, я не сомневаюсь, что человек, недавно проходивший через горное ущелье Сьерры, именно тот, которого вы изображаете такими необычайными красками. Я живу здесь давно и, по всей вероятности, являюсь единственным постоянным обитателем этих гор. Я – владелец довольно примитивной таверны – нечто вроде лачуги, выстроенной на самом верху, над головокружительными стремнинами и опаснейшей горной дорогой. Зовут меня Луис О'Хара, но одно это имя не уяснит вам моей национальности. По правде сказать, она неясна и для меня. Трудно быть патриотом человеку, который уже пятнадцать лет обходится без человеческого общества; и там, где нет ни единой деревни, трудно создать нацию. Мой отец был ирландец – из тех горячих, необузданных ирландцев, которые водились в Калифорнии в старые годы. Моя мать была испанка, гордая своим происхождением от тех старинных испанских фамилий, которые издавна живут в окрестностях Сан-Франциско, хотя и поговаривали, будто в ее жилах есть примесь индейской крови. Я получил хорошее образование, страстно любил музыку и книги. Но, как многие люди со смешанной кровью, я был либо слишком плох, либо слишком хорош для окружающей жизни; испробовав множество различных профессий, я примирился со скромным, хотя и скучным существованием здесь, в этом кабачке среди скал. Живя в полном одиночестве, я перенял некоторые привычки первобытных людей. Зимой я, как эскимос, погребаю себя под грудой одежд, а жарким летом я, как индеец, хожу в одних кожаных брюках и для защиты от солнца покрываю голову огромной соломенной шляпой, величиной с зонтик. На поясе у меня постоянно висит длинный нож, а под мышкой торчит ружье, и, смею сказать, я произвожу довольно дикое впечатление на тех немногочисленных мирных путешественников, которые дерзают взобраться ко мне на вершину. Но, уверяю вас, что я все же не кажусь таким безумцем, как тот человек. По сравнению с ним я – Пятая авеню.

Могу сказать, что пребывание в горах Сьерры странно действует на человеческую психику; приучаешься видеть в этих угрюмых, одиноких скалах не обыкновенные горные выси, а столбы, подпирающие самое небо. Крутые утесы вздымаются в небесную ширь; утесы, куда не взлететь и орлам, утесы такие огромные, что кажется, будто они притягивают к себе небесные звезды и впитывают их в себя, точно подводные рифы, притягивающие к себе каждую блестку фосфора. Малые гребни гор нередко кажутся концом мироздания. Большие же горные террасы и башни кажутся не концом, но началом – грозным началом Вселенной, ее могучим фундаментом. Горный кряж с бесчисленными разветвлениями раскинулся надо мной, точно каменное древо, поддерживающее, подобно светильнику, великие вселенские огни. Скалы были далеки от меня, ибо терялись в беспредельном пространстве, но звезды смыкались вокруг и казались невероятно близкими. Казалось, что планеты грохочут, как молнии, – так непохожи они были тут в высоте на те мирные небесные светила, которыми мы любуемся снизу.

Одно это могло сделать меня сумасшедшим, и я не вполне уверен, что не сошел с ума. Я знаю, там, на горной тропе, есть такой поворот, где скала несколько наклоняется вниз, и в бурные ночи мне чудится, будто она ударяется вершиной о другую скалу, да, город против города, крепость против крепости, и так всю ночь, до самого утра. В один из таких бурных вечеров и показался на горной тропинке тот чудак. Строго говоря, только чудаки и ходят по ней. Но тот своей эксцентрической внешностью превосходил всех до сих пор мною виденных странных людей.

В руке у него были (непонятно, зачем) длинные, кривые, забрызганные грязью грабли, так обильно покрытые всевозможными травами, что они скорее походили на воинственное знамя древнего варварского племени. Его волосы, такие же густые и длинные, как и висевшая на граблях трава, волнами спадали на его могучие плечи, а ветхая одежда, прилипшая к телу, состояла всего лишь из нескольких красных и желтых лоскутьев, как у индейца, покрытого перьями и осенними листьями. Грабли свои, или вилы (трудно определить, что это было в действительности), он употреблял иногда, как горную палку, а иногда (по его словам), как оружие. Не понимаю, зачем надо было ему прибегать к такому оружию, когда у него в кармане находился великолепный шестизарядный револьвер, который он мне потом показывал. «Револьвер, – сказал он, – я употребляю лишь для мирных целей». Не могу постичь, что он этим хотел сказать.

Он тяжело опустился на грубую, самодельную скамейку у входа в мою таверну. Я подал ему бутылку местного вина – из виноградников, расположенных ниже, которую он выпил с величайшим наслаждением, как человек, странствовавший долгое время среди чужих и жестоких людей и наконец увидавший родное. Затем он довольно бессмысленно уставился на грубый свинцовый фонарь, висевший у входа в мое обиталище. Фонарь этот старинный, но ценности никакой не имеет; мне подарила его моя бабушка много лет тому назад. Она была набожная старуха, на стекле фонаря нарисован Вифлеем, восточные волхвы и звезда[59]. Незнакомец настолько погрузился в созерцание небесно-синего одеяния Мадонны и блеска большой золотой звезды, что я тоже .вслед за ним стал глядеть на картинку, впервые за последние четырнадцать лет.

Медленно перевел он затем свой взор на восток, туда, где дорога круто спускается вниз. Ярко-фиолетовое закатное небо становилось красновато-серебряным вокруг темных краев горного амфитеатра; и рядом, отделяя нас от лощины, лежавшей внизу, гордо вздымался ввысь из самых недр земли крутой одинокий утес, называемый у нас Зеленым Пальцем. Игла эта, вероятно, вулканического происхождения – странного серого цвета, точно Вавилонская башня, испещренная какими-то черточками, похожими на непонятные иероглифы.

Незнакомец безмолвно протянул руку по направлению к ней. Но не успел он еще открыть рот, как я понял, на какой предмет он указывал. Прямо над огромной зеленой скалой висела в пурпурном небе яркая, единственная на небосклоне звезда.

– Звезда на Востоке! – странным, придушенным голосом произнес он. – Мудрецы шли за звездой и нашли наконец тот дом, который они искали. Кто знает, найду ли я дом, если пойду за звездой.

– Пожалуй, это зависит от того, – улыбаясь, ответил я, мудрец ли вы.

Я не счел необходимым добавлять, что на мудреца он мало похож.

– Судите сами, – ответил он. – Я покинул свой дом потому, что не могу жить вдали от него.

– Право, это звучит парадоксально, – заметил я.

– Я слышал, как разговаривают мои дети и моя жена, я видел, как они ходят по комнате, – продолжал он, – и все время не покидала меня мысль о том, что они ходят и разговаривают в другом доме, за много тысяч миль от меня, под другими небесами, за целыми рядами морей. Я любил их ненасытной любовью, так как они были не только далеки от меня, но и недоступны. Никогда человеческое существо не было так дорого и желанно другому, как были они для меня; но я был холоден, как привидение. Я беспредельно любил их; и потому я отряхнул от моих ног прах моего дома и ушел, чтобы доказать свою любовь к этим людям. Я сделал больше. Я пришпорил землю так, что она описала полный круг, как машина, приводимая в движение ногой человеческой.

– Хотите ли вы этим сказать, – воскликнул я, – что вы совершили кругосветное путешествие? Судя по вашему выговору, вы англичанин, но почему же в таком случае вы являетесь в Калифорнию с запада?

– Мое паломничество еще не закончилось, – с грустью в голосе ответил он. – Я стал пилигримом, чтобы не быть изгнанником.

Едва он произнес это слово «пилигрим», как в моей отягченной житейскими невзгодами душе вспыхнули далекие проблески воспоминаний о том, как ощущали мир мои предки, и о том, какова была моя родина. Я снова посмотрел на разрисованный фонарь, в который ни разу не всматривался за последние четырнадцать лет.

– Моя бабушка, – ответил я, понизив голос, – сказала бы, что все мы в этом мире изгнанники и что ни одна земная обитель не может излечить нас от священной тоски по истинному нашему дому, – тоски, которая до гроба не дает нам покоя.

Он молча смотрел на орла, который, поднявшись с Зеленого Пальца, исчез, улетая в темневшую даль.

Затем он сказал:

– Думаю, что бабушка ваша права.

Он поднялся, опираясь на свой обвитый травами посох.

– В этом, по-моему, и кроется весь смысл, – продолжал он, вся тайна бурной и ненасытной человеческой жизни. Думаю, однако, что к этому следует добавить еще кое-что. Я полагаю, что Бог даровал нам любовь к определенным местам – к семейному очагу и родине – с особой, благою целью.

– Позвольте спросить, с какою?

– Так как в противном случае, – сказал он, подняв грабли по направлению к небу и к зиявшей под ногами бездне, – мы боготворили бы это.

– Что – это? – спросил я.

– Вечность, – сказал он придушенным голосом. – Вечность – величайший из идолов, самый могучий из соперников Бога.

– Вы имеете в виду пантеизм, бесконечность и тому подобные вещи? – переспросил я.

– Я хочу сказать, – воскликнул он с возраставшей горячностью, – что если там на небе действительно есть для меня обитель, то при ней должен быть зеленый фонарный столб или забор, или что-либо не менее предметное, личное, чем зеленый фонарь и плетень. Я хочу сказать, что Господь Бог велел мне любить один уголок земли, обслуживать его и творить во славу этого уголка всевозможные, даже безумные подвиги, дабы этот малый клочок свидетельствовал против всех бесконечностей и софизмов, что рай существует где-то в определенном месте, а не везде, и что он представляет из себя нечто одно, а не все. И я нисколько не удивлюсь, если около небесной обители действительно будет стоять зеленый фонарный столб.

С этими словами он вскинул грабли на плечо и спустился вниз по той же опасной тропе, оставив меня одного среди горных орлов. Но с тех пор как он ушел, меня часто одолевает тоска бездомовья. Я скучаю по влажным лугам и грязным хижинам, которых никогда не видал; похоже на то, что вскоре я покину Америку.

Преданный вам


Луис О'Хара».


После короткого молчания Инглвуд сказал:

– Теперь нам остается огласить еще один, последний документ:


«Я пишу вам, чтобы сказать, что я, Руфь Дэвис, последние шесть месяцев нахожусь в услужении у миссис Смит в „Лаврах“ около Крайдона. Когда я поступила к ней, она жила без мужа, одна с двумя детками; она не вдова, но муж ее был где-то в отлучке. Он оставил ей много денег, она не очень беспокоилась о нем, хотя часто говорила, что он человек со странностями и что небольшое путешествие принесет ему пользу. Как-то вечером на прошлой неделе иду я с чайным прибором в сад и вижу такое, что чашки чуть не вылетели у меня из рук: вдруг над забором появляются длинные грабли и, как пика, вонзаются в землю. Вслед за ними на заборе, как обезьяна на палке, усаживается страшный, огромный мужчина; волосы у него ужасно растрепаны, торчат во все стороны, одежда страшно перепачкана, он похож на Робинзона Крузо. Я вскрикнула, но госпожа моя даже не поднялась с места, а сказала с улыбкой, чтобы я дала этому человеку побриться. Когда он побрился, он как ни в чем не бывало присел к столу и выпил чашку чаю, и тогда я поняла, что это сам мистер Смит. С тех пор он живет все время дома и не причиняет особых хлопот, хотя порою мне кажется, что он не в своем уме.


Руфь Дэвис.


Я забыла сказать, что, оглядев свой сад, он сказал отчетливо громко:

– О, в каком чудесном месте вы живете! – как будто раньше он никогда не бывал в своем доме».


Гнетущая дремотная атмосфера воцарилась в комнате. Вечернее солнце послало в комнату один-единственный, тяжкий пыльно-золотой луч, который с неизъяснимой торжественностью осветил кресло, где прежде сидела Мэри Грэй; кресло было пусто, ибо молодая женщина ушла перед началом последнего дела. Миссис Дьюк по-прежнему спала. Инносент Смит в полумраке казался громадным горбуном; еще ниже склонился он над своими игрушками. Пятеро же мужчин, увлекаясь желанием убедить не суд, а друг друга, все еще сидели вокруг стола, подобно Комитету Общественного Спасения[60], и предавались отчаянным спорам.

Вдруг Моисей Гулд хлопнул одной ученой книгой о другую, уперся маленькими ножками в стол, откинулся в кресле назад, свистнул – громко и пронзительно, как локомотив, – и заявил, что все это сущий вздор.

Когда же Мун спросил у него, что именно он считает вздором, он быстро вскочил позади воздвигнутой им баррикады из книг и, разбросав лежавшие перед ним бумаги в разные стороны, стал, сильно волнуясь, пояснять свою мысль.

– Сказки, сказки, вы читали нам сказки! – выкрикнул он. – Я, конечно, не литератор, я простой человек, но я понимаю, что все это сказки! Я прямо-таки очумел от ваших философских выкрутасов, и мне хочется выпить. Освежиться бренди и содой! Мы живем в Уэст-Хемпстеде, а не в аду, и, короче говоря, есть вещи, которые могут случиться, а есть такие, которые не могут случиться.

– Мне казалось, – внушительно заметил Мун, – что мы совершенно отчетливо объяснили...

– Да, милейший, вы объяснили отчетливо, – с необычайной быстротой заговорил Моисей. – Вы умеете объяснить что угодно: вы даже слона и того умудритесь так разъяснить, что от слона ничего не останется. Я не такой умник, как вы, но я и не набитый дурак, Майкл Мун, и если слон стоит у меня на пороге, я не слушаю никаких разъяснении. «Да у него, треклятого, клыки!» – говорю я. «Дареному коню в зубы не смотрят», – отвечаете вы. «Но он огромен, он ростом с дом», – говорю я. «Нет, это просто перспектива, – отвечаете вы, – и священная магия пространства». «Но слон трубит, как в день Страшного суда», – говорю я. «Это ваша совесть беседует с вами, Моисей Гулд», – говорите вы ласковым, важным голосом. Прекрасно, у меня такая же совесть, как и у вас. Я не верю в то, что говорят нам по воскресеньям в церкви, не верю и вашим сказочкам, хотя вы .произносите их, точно церковную проповедь. Я отлично знаю, что слон – это слон, громадина, уродина, злое животное, – и ваш Смит нисколько не лучше, такой же!

– Хотите ли вы этим сказать, – спросил Инглвуд, – что вы сомневаетесь в достоверности документов, которыми мы доказали невиновность Инносента Смита?

– Да! Сомневаюсь! – запальчиво ответил Гулд. – Все ваши свидетели либо слишком далеко, либо слишком высоко. Как проверить все эти нелепые рассказы? Кто из нас поедет на железнодорожную станцию в Коски-Воски – или как вы ее называете? – купить воскресный номерок газеты «Пинк»[61]? Кто полезет на вершины Сьерр, чтобы попасть в харчевню и прополоскать себе горло скверным калифорнийским вином? Но каждый из нас может пойти пройтись и взглянуть на пансион Хонтинга в Уортинге.

Мун взглянул на говорившего с искренним (а быть может, искусственным) удивлением.

– Каждый, – продолжал Гулд, – может посетить мистера Трипа.

– Это несомненно весьма утешительно, – сдержанно ответил Майкл Мун. – Но зачем вам понадобилось посещать мистера Трипа?

– А вот зачем, – в сильнейшем волнении крикнул Моисей и стукнул обоими кулаками по столу. – Затем, что он может снестись с мистерами Хенбери и Бутл, живущими на Патер-ностер-роуд, и с аристократическим пансионом мисс Гридли в Эндоне, и с престарелой леди Буллингдон, обитающей в Пендже!

– Если вы говорите о нравственных обязанностях, – сказал Майкл, – то почему это вы считаете долгом каждого человека вступать в сношения с престарелой леди Буллингдон, обитающей в Пендже?

– Я не говорю, что это долг каждого человека, – сказал Гулд, – я не стану утверждать, что это – удовольствие. Она может у каждого человека отбить аппетит, престарелая леди Буллингдон, Но допросить ее – прямая обязанность обвинителя, следящего за невинным, безупречным, мотыльковым порханием вашего друга Смита, и точно так же он обязан допросить остальных.

– Но почему вам понадобились все эти люди? – полюбопытствовал Инглвуд.

– Почему? Потому что мы собрали у них столько доказательств виновности Смита, что можем потопить пароход! – орал Моисей. – Потому что эти доказательства находятся у меня в руках; потому что ваш возлюбленный Инносент вор и разбойник, и вот вам перечень домов, которые он ограбил. Я не считаю себя святым, но ни за какие блага не хотел бы иметь на своей совести всех этих несчастных девиц. И я думаю, что субъект, который способен бросить их и даже, быть может, убить, способен также надругаться над колыбелью ребенка и застрелить своего школьного учителя, так что я плюю на все ваши дурацкие сказочки.

– Я думаю, – изящно кашлянув, сказал доктор Пим, – что мы приступаем к делу несколько неправильным путем. В нашем деле это обвинение занимает четвертое место, и, пожалуй, будет лучше, если я представлю вам его в систематическом, научном изложении...

Никто не отозвался на эти слова – никто, кроме Майкла Муна. Мун тихо, еле слышно застонал. В комнате становилось темно.

Глава IV СУМБУРНЫЕ СВАДЬБЫ, ИЛИ ОБВИНЕНИЕ В МНОГОЖЕНСТВЕ

– Передовой, мыслящий человек, – начал свою речь доктор Сайрус Пим, – должен проявить сугубую осторожность, касаясь проблемы брака. Брак, в сущности, есть ступень – и, добавим, вполне естественная ступень – в медленном стремлении человечестна к цели, которой мы еще не можем постичь; возможно даже, что мы еще не доросли до осознания ее желательности. В чем, господа, видим мы в настоящий момент этическое значение брака? Быть может, брак является пережитком.

– Пережитком? – не утерпел Мун. – Нет, нет! Никто еще во всей Вселенной не пережил брака. Возьмите женатых людей, начиная с Адама и Евы: все умерли, до единого.

– Без сомнения, это весьма остроумно, – холодно, сквозь зубы процедил доктор Пим. – Я не могу вам сказать, каков истинный взгляд мистера Муна на этическую сущность брака.

– Я могу вам это сказать, – донесся из мрака задорный ответ ирландца. – Брак – это дуэль не на жизнь, а на смерть, от которой ни один уважающий себя человек не имеет права отказаться!

– Майкл, – тихо проговорил Артур Инглвуд, – вы должны вести себя спокойнее.

– Мистеру Муну, – с отменным благодушием продолжал Пим, – этот институт представляется в несколько устарелом виде. В его глазах обряд этот имеет, по-видимому, какой-то суровый характер. Он не стал бы делать разницы между разводом великого мужа, положим, Юлия Цезаря или Робинсона из Солт-Лейк-Сити[62] – и разрывом семейных уз, который учинен каким-нибудь жалким бродягой. Наука смотрит на вещи шире и гуманнее. Подобно тому как в убийстве наука видит лишь жажду разрушения, а в воровстве усматривает протест против медленного накопления богатств, так и многоженство в ее глазах есть доведенная до последних пределов инстинктивная страсть к разнообразию. Человек, подверженный этой страсти, неспособен к постоянству. Без сомнения, существует физиологическая причина этого вечного порхания с цветка на цветок – так же, как, к слову сказать, существует чисто физиологическая причина того припадка безудержной ворчливости, который овладел в настоящий момент мистером Муном. Наш великий естествоиспытатель Уинтерботтом дерзнул даже провозгласить следующее положение: для некоторых редких и утонченных мужских особей свободная любовь и многоженство лишь удовлетворяют их потребность в разнородном и многообразном женском обществе так же, как дружба удовлетворяет их потребности в разнородном и многообразном мужском обществе. Во всяком случае, тип, тяготеющий к разнообразию, признан всеми научными авторитетами. Такой субъект, похоронив жену-негритянку, женится en seconde noces [*] на альбиноске; такой субъект, освободившись из объятий патагонской великанши, ласкает свое воображение картиной семейного счастья с низкорослой эскимоской. К этому типу следует, без сомнения, отнести и нашего подсудимого. Если ссылка на неизбежность рока, на непреоборимость злого искушения может послужить смягчающим вину обстоятельством, наш подсудимый несомненно заслуживает снисхождения.

– Защита ранее выказала чисто рыцарское благородство, приняв без лишних споров на веру часть представленных нами документов. Мы последуем этому исключительно великодушному примеру и признаем, что показание, данное каноником Перси, относительно лодки, шлюза и молодой жены Смита, – безусловно правдиво. Следовательно, Смит женился на молодой леди, которую чуть не утопил; нам остается решить, не поступил ли бы он более гуманно, если бы утопил ее, вместо того, чтобы жениться на ней. В подтверждение своих слов я намереваюсь познакомить защиту с одним документом, подтверждающим факт женитьбы Смита.

С этими словами он протянул Майклу вырезку из «Мейден-хедской газеты», в которой упоминалось о состоявшемся бракосочетании дочери довольно известного педагога с мистером Инносентом Смитом, бывшим студентом Брэкспирского колледжа в Кембридже.

Лицо доктора Пима приняло во время чтения этой газетной вырезки трагическое и вместе с тем торжествующее выражение.

– Я останавливаюсь на этом предварительном обстоятельстве, – глубокомысленно заявил он, – потому что одна эта газетная вырезка могла бы обеспечить нам победу, если бы мы гнались только за победой. Но нам нужна не победа, а истина. Поскольку дело касается данного специального случая, проблема может считаться решенной. Доктор Уорнер и я вступили в этот дом в исключительно тяжелый момент. Уорнеру, гордости Англии, случалось вступать не в один дом для того, чтобы спасти человека от смерти; но на этот раз он пришел, чтобы спасти невинную девушку от воплощенной чумы. Смит чуть не увез молодую леди из этого дома: кеб и чемодан уже поджидали его у дверей. Он уверил ее, что повезет ее к своей тетке, а сам пока поедет за брачным разрешением. Эта тетка, – продолжал Сайрус Пим, и мрачная тень легла на его лицо, – как часто эта воображаемая тетка играла роль злой феи из сказки! Скольких благородных девушек обрекла она гибели! Много было девственных ушей, которым он нашептывал это священное слово! При звуке магического слова «тетя» пред умственным взором девушек мгновенно вставала веселость и нравственная чистота англосаксонского семейного дома. Кипящий чайник, мурлыкающие котята рисовались воображению девушки в тот роковой момент, когда кеб уносил ее на верную смерть.

Инглвуд поднял голову и, к своему удивлению, увидел, что американец во время этой тирады не только сохранил полную серьезность, но искренно взволнован своей красноречивой попыткой проникнуть в чуждую ему психологию девственницы.

– Во всяком случае, мы можем утверждать, что этот субъект, этот Смит, будучи женатым человеком, предстал как свободный холостяк, по крайней мере, перед одной невинной, неопытной девушкой, проживающей в этом доме. Присоединяясь к мнению моего коллеги мистера Гулда, я вместе с ним готов утверждать, что ни одно преступление не может сравниться с этим. Наука колеблется высказать свое решающее слово относительно того пережитка, который у наших предков именовался чистотой семейного очага. Возвышенные колебания! Но можно ли колебаться, когда у вас перед глазами раскрывается вся низость гражданина, осмелившегося путем вульгарных экспериментов над живыми женщинами предвосхитить решение науки по этому вопросу?

– Женщина, упомянутая священником Перси в его отчете, быть может, и есть та самая, о которой говорится в газете. Если этот краткий порыв к постоянству и верности остановил хоть на время безудержный поток его распутной жизни, мы не станем доискиваться, законен ли сам по себе заключенный им брачный союз. Но вскоре после этого, увы, он, по-видимому, еще глубже погряз в зыбучем омуте измены и позора.

Доктор Пим закрыл глаза, но, к несчастью, в комнате к тому времени наступила такая темнота, что его интимный жест не произвел на этот раз обычного непосредственного морального действия на слушателей. После некоторой паузы, которой придан был характер безмолвной молитвы, он продолжал:

– Первоначальные сведения о непрекращающихся противозаконных брачных сожительствах подсудимого мы почерпнули из письма, присланного нам леди Буллингдон. Послание это проникнуто тем высокомерным презрением, которое так естественно звучит в устах женщины, взирающей на род человеческий с высоких башен норманского родового замка. Сообщение, которое она прислала нам, гласит:


«Леди Буллингдон помнит тот прискорбный инцидент, о котором ей пишут, но не имеет желания описывать это дело в подробностях. Молли Грин была довольно сносной портнихой и жила около двух лет назад в деревне. Ее замкнутый образ жизни вредно отражался как на ней, так и на общем моральном уровне всей деревни. Поэтому леди Буллингдон дала ей понять, что она отнеслась бы благосклонно к замужеству молодой девушки. Окрестные крестьяне естественно пожелали угодить леди Буллингдон, и у портнихи появилось немало поклонников. Все кончилось бы благополучно, если бы не постыдная эксцентричность или даже испорченность означенной девицы. Леди Буллингдон полагает, что всюду, где есть деревни, должны быть и деревенские идиоты, юродивые; кажется, и у нее в деревне проживало одно из этих жалких созданий. Леди Буллингдон видела названного идиота всего лишь однажды и потому не может не признать, что грань между природным идиотом и обыкновенным крестьянином не так-ю легко провести. Все же она тогда обратила внимание на его необычайно маленькую голову, не соответствующую огромному туловищу. Он появился в день выборов, имея в петлице розетки обеих враждующих партий. Это окончательно убедило леди Буллингдон в его ненормальности. Леди Буллингдон была весьма удивлена, когда узнала, что этот помешанный домогается, в числе других, руки вышеназванной девушки. Племянник леди Буллингдон допрашивал несчастного по этому поводу и заявил ему, что нужно быть ослом, чтобы помышлять о подобных вещах. Тот с идиотской усмешкой ответил, что обычно ослы обожают морковь. Но леди Буллингдон была поражена еще больше, когда узнала, что жалкая девушка склонна принять это чудовищное предложение, хотя к ней и сватался подрядчик Гарс, принадлежавший к более высокому общественному кругу, чем она. Само собой разумеется, что леди Буллингдон не могла примириться с подобным браком, и несчастная пара решила обвенчаться тайно. Леди Буллингдон не может в точности припомнить фамилию того человека, но ей кажется, что звали его Смит. В деревне он был известен под кличкой Инносент. Леди Буллингдон полагает, что он впоследствии убил девицу Грин в припадке буйного помешательства».


– Следующее письмо, – продолжал Пим, – замечательно по своей лаконичности, но я полагаю, что оно бьет в цель так же верно, как и предыдущее. Оно написано на бланке издательской фирмы мистеров Хенбери и Бутл, и содержание его таково:

«Сэр. – Письм. ваш. получ. и проч. Слух о переписчице, очевидно, относится к некоей Блейк, покинувшей девять лет назад нашу контору, дабы выйти замуж за шарманщика. Случай, несомненно, исключительный и привлек внимание полиции. Барышня работала превосходно вплоть до октября 1907 г., когда, по-видимому, сошла с ума. Письмо, относящееся к тому времени, при сем прилагается.

Ваш и т. д.


В. Трип».


Более подробный отчет гласит:

«Октября, 12-го числа нашей фирмой было отправлено письмо в контору переплетной мастерской г.г. Бернарда и Джука. Когда мистер Джук вскрыл его, он прочел следующее:

«Сэр, наш мистер Трип явится к вам в три, так как мы желаем узнать, действительно ли 00000073 вв!!! хуг!» Прочитав это письмо, мистер Джук, человек игривого ума, тотчас же послал ответ следующего содержания: «Сэр, после совещания с участниками нашей фирмы честь имею вам сообщить, что вопрос о том, действительно ли 00000073 вв!!! хуг! – решен в отрицательном смысле. Д. Джук».

По получении этого удивительного ответа наш патрон, мистер Трип, вытребовал копию посланного им письма и убедился, что машинистка вместо продиктованных им фраз настрочила ряд бессмысленных иероглифов. Подозревая, что она сошла с ума, мистер Трип позвал ее и стал расспрашивать, но ее ответ отнюдь не рассеял его подозрения, так как она заявила, что у нее всегда происходит такое временное помрачение ума, когда до ее ушей доносятся звуки шарманки. Истерическое и неуравновешенное состояние духа возрастало у нее все более, она сделала целый ряд самых неправдоподобных признаний: так, она сообщила, что она помолвлена с шарманщиком, что он в ее честь обычно исполняет чуть не целые концерты на этом инструменте и что она в таких случаях имеет обыкновение выстукивать ему ответ на пишущей машинке; слух же у шарманщика настолько тонок, и он так страстно любит свою невесту, что он, по ее словам, без всякого труда улавливает тембр различных букв по одному только стуку и с таким наслаждением воспринимает сухую трескотню этого аппарата, словно слышит райскую мелодию. Конечно, мистер Трип, да и все мы в конторе отнеслись к ее сообщениям с той сугубой внимательностью, которую надо проявлять, когда имеешь дело с человеком, коего надлежит возможно скорее отправить под опеку его родственников. Но как только мы спустились вниз, рассказ нашей служащей тут же на лестнице получил самое разительное и, я бы даже сказал, сверхъестественное подтверждение; шарманщик, огромный мужчина с необычайно маленькой головой – явно ненормальный субъект – находился тут же поблизости и, пододвинув свою шарманку, словно таран, к самому крыльцу нашего дома, громогласно требовал, чтобы ему выдали его нареченную. Спустившись вниз, я застал следующую сцену: он стоял, простирая к ней свои огромные, как у обезьяны, ручищи и декламировал какие-то стихи. Хотя мы и привыкли к тому, что безумные являются в нашу редакцию и читают стихи, но никак не ожидали того, что произошло вслед затем. Его стихи начинались такими словами:

Очи ясные, прекрасные.

Кудри...

Впрочем, дальше этих слов он и не шел. Мистер Трип двинулся было к нему, но в ту же минуту гигант схватил несчастную переписчицу в свои объятия и, посадив ее, точно куклу, к себе на шарманку, умчался с быстротой аэроплана. О случившемся я поставил в известность полицию, но найти эту удивительную пару оказалось невозможно. Я очень жалею об этом; девушка была не только мила, но для своего круга весьма образованна. Так как я теперь ухожу от г-д Хенбери и Бутла, то я внес описанное выше происшествие в памятную книжку этой фирмы.


Обри Кларк.

Редактор издательства г.г. Хенбери и Бутл».


– И наконец, последнее письмо, – с торжествующим видом продолжал Пим, – написано одной из тех высокочтимых женщин, под чьим руководством английские девушки достигли в последнее время таких блестящих успехов в хоккее, высшей математике и прочих областях совершенства.


«Дорогой сэр (пишет она). Я ничего не имею против сообщения вам подробностей упомянутого вами инцидента, хотя мне отнюдь не желательно широкое распространение этой истории. Такие истории сами по себе занимательны, но не всегда содействуют процветанию женских учебных заведений. Дело происходило следующим образом. Мне понадобилось, чтобы кто-нибудь прочел у меня в заведении лекцию по филологии или истории – лекцию, которая при солидном воспитательном материале имела бы популярный и занимательный характер, так как ею я предполагала закончить учебный год. Я вспомнила, что читала в каком-то журнале небезынтересную статью некоего мистера Смита из Кембриджа. Статья была посвящена его фамилии (довольно распространенной) и свидетельствовала о солидных познаниях автора в области генеалогии и топографии. Я написала ему письмо с просьбой приехать к нам и прочесть лекцию об английских фамилиях; и он действительно приехал. Лекция была блестяща, смею сказать, даже слишком блестяща. Другими словами, уже в самом начале лекции нам, то есть мне и прочим преподавательницам, стало совершенно ясно, что этот субъект несомненно свихнулся. Начал он – довольно разумно – с того, что подразделил все существующие фамилии на два разряда – на фамилии, имеющие своим корнем местность, и на те, которые происходят от какого-нибудь ремесла. Далее он высказал (на мой взгляд довольно верную) мысль, что отсутствие смысла в фамилиях позднейшей формации есть признак упадка цивилизации. Но затем он с невозмутимым видом стал утверждать, что человек, носящий фамилию, имеющую созвучие с какой-нибудь местностью, должен непременно селиться в той местности и что всякий человек с „ремесленной“ фамилией должен заниматься указанным в его фамилии ремеслом; что люди, фамилии которых происходят от какого-нибудь цвета, должны носить одежду соответствующего цвета и что человек, носящий имя какого-нибудь растения (как Куст или Роза), должен носить эти растения при себе, а также окружать себя ими. В прениях, которые возникли после лекции в школе, многие старшие ученицы ясно и даже весьма энергично указали на те трудности, которые сопряжены с исполнением подобного проекта. Так, например, одна из учениц, мисс Янгхазбенд[63], указала, что не может выполнить предназначенную ей роль. Мисс Мэн[64] столкнулась с подобной же дилеммой, из которой не помогли бы выпутаться и самые современные взгляды на взаимоотношение полов. Некоторые молодые леди, носящие такие фамилии, как Лоу, Кауард и Крейвен[65], с большой запальчивостью восставали против этой идеи. Но это было уже по окончании лекции, а во время ее произошло следующее: лектор вытащил вдруг из своего чемодана несколько подков и тяжелый железный молот и объявил во всеуслышание, что он намерен немедленно же открыть кузницу[66] в окрестностях школы, причем предложил каждой из слушательниц встать на защиту его идеи, придав ей значение героической революции. Присутствовавшие при этом учительницы, вместе со мною, сделали попытку остановить сумасшедшего, но должна признаться, что именно наше вмешательство и дало повод к новому, отчаянному припадку буйства. Дико размахивая своим молотом, он неистово и громко спрашивал у присутствующих их имена; и случилось, что мисс Браун, одна из самых юных учительниц в моем заведении, действительно была в красновато-коричневом костюме, очень мило гармонировавшем с более ярким цветом ее волос, что, конечно, было небезызвестно и ей. Она была весьма миловидна, а миловидные девушки отлично разбираются в подобных вещах. Но когда маньяк услышал, что у нас есть мисс Браун, носящая на самом деле коричневый костюм, то его idée fixe [*] вспыхнула, как пороховой погреб, и он тут же в присутствии всех учительниц и учениц сделал предложение этой барышне. Можете себе представить действие, произведенное таким поступком в женском пансионе! Во всяком случае, если у вас для подобной картины не хватит силы воображения, то у меня нет сил, чтобы описать ее.

Анархия, конечно, улеглась через неделю или две после этой удивительной лекции, и я могу теперь вспоминать о происшедшем как о давно забытом комическом эпизоде. Однако я еще не упомянула об одном любопытном последствии этой истории, а вам, как вы пишете, важна именно эта сторона дела; но мне желательно, чтобы вы считали эту часть моих показаний более конфиденциальной, чем все остальные. Мисс Браун, во всех отношениях достойная девушка, неожиданно тайно покинула нас через два-три дня после вышеописанной лекции. Никогда раньше не могла бы я думать, что подобное нелепое происшествие способно вскружить ей голову.

Примите уверение в моей преданности


Ада Гридли».


– Думаю, – с подкупающей простотой произнес Пим, – что эти письма говорят сами за себя.

Мистер Мун поднялся с места. Уже смеркалось, так что, когда он открыл рот, трудно было разобрать по выражению его лица, примешивается ли его ирландская ирония к его ирландскому пафосу.

– В течение всего следствия, и в особенности в последней его части, обвинение основывалось главным образом на том обстоятельстве, что дальнейшая судьба несчастных женщин, соблазняемых Смитом, осталась неизвестной до сих пор. Не существует ни малейшего указания на то, что они были убиты подсудимым, но это предположение возникает всякий раз, как только ставится вопрос о причинах их смерти. Собственно говоря, меня мало интересует вопрос о том, как они умерли, когда они умерли и умерли ли они вообще. Но зато меня живо интересует другой, аналогичный вопрос: вопрос о том, как они родились и родились ли они вообще? Не поймите меня превратно. Я отнюдь не отрицаю факта существования этих девиц, не сомневаюсь в правдивости тех показаний, которые мы слышали здесь. Я просто хочу отметить тот любопытный факт, что лишь об одной из этих жертв, о девушке из Мейденхеда, известно, что она имеет родителей и какое-то постоянное место жительства. Все же остальные – перелетные птицы: гостья, одинокая портниха, одинокая переписчица на машинке. Леди Буллингдон, взирающая на человеческий род с высоты своих башен, купленных ею, кстати сказать, у Уортонов на деньги ее отца – мыльного фабриканта, когда она выскочила замуж за прогоревшего джентльмена из Ольстера, – леди Буллингдон, повторяю, глядя с высоты своих башен, действительно видела нечто, названное ею Молли Грин. У мистера Трипа, в конторе Хенбери и Бутл, действительно служила переписчица, которая была помолвлена со Смитом. Мисс Гридли, хоть идеалистка, но безусловно правдивая дама. Она действительно содержала, кормила и поила молодую девушку, которую Смит впоследствии тайно увез. Мы согласны с тем, что все эти женщины жили. Но мы спрашиваем: родились ли они?

– Черт возьми! – вне себя от восторга вскричал Моисей Гулд.

– Вряд ли возможно, со спокойной улыбкой перебил оратора Пим, – отыскать более разительный пример презрения к истинному научному методу. Ученый, удостоверившись в факте бытия и сознания субъекта, должен вывести из этого и предшествовавший факт рождения.

– Если те девицы, – нетерпеливо сказал Гулд, – если они действительно живы (живы, живы, живы, о!), я держу пари на пять шиллингов, что все они родились!

– Хотите ли вы уверить нас, что... – начал было Пим.

– Теперь я задаю второй вопрос, – строго прервал его Мун, – Не может ли заседающий в этом зале трибунал осветить одно действительно необычайное обстоятельство. Доктор Пим в своей интересной лекции – кажется, о взаимоотношении полов – заявил, что Смит был рабом страсти к разнообразию, бросающей человека из объятий негритянки в объятия альбиноски, от патагонской великанши к карлице-самоедке. Но имеются ли в данном случае доказательства такого разнообразия? Обнаружены ли следы великанши в прочтенных нами показаниях? Была ли машинистка эскимоской? Подобное красочное обстоятельство, я думаю, не ускользнуло бы от авторов письма. Была ли портниха леди Буллингдон негритянкой? Внутренний голос говорит мне, что нет. Я уверен, что леди Буллингдон сочла бы негритянку, в виду ее демонстративной наружности, чуть ли не социалисткой, и думаю, что даже к альбиноске она отнеслась бы с сомнением.

Но питает ли Смит в действительности такую страсть к разнообразию, как утверждает ученый доктор? Из имеющихся у нас документов можно усмотреть как раз противоположное. Только в одном из опубликованных документов дано точное описание одной из жен подсудимого – краткая, но в высшей степени поэтическая характеристика эстета-каноника: «Ее одежда была цвета весны, а ее волосы как осенние листья». Осенние листья, правда, бывают различных цветов, из коих некоторые положительно неприемлемы в качестве цвета волос (зеленый, например), но всего вероятнее, каноник имел в виду леди с темно-рыжими или рыжими волосами, так как женщины с этим цветом волос любят наряжаться в легкие, изящные зеленые ткани. Что же касается другой жены, то мы знаем, как ее эксцентричный возлюбленный ответил, когда его обозвали ослом: «Ослы любят морковь». Замечание, которое леди Буллингдон, очевидно, считает простым, бессмысленным восклицанием деревенского юродивого, помешанного на еде, может получить, однако, другое, вполне понятное значение, если мы только предположим, что у Молли были рыжие волосы. Говоря о следующей жене, мы видим, что мисс Гридли отмечает то обстоятельство, что вышеупомянутая учительница носила красновато-бурый костюм, очень мило гармонирующий с более ярким цветом ее волос. Иными словами, волосы у девушки были ярче красновато-бурого цвета. Далее, романтически настроенный шарманщик, декламируя свое стихотворение в конторе, так и завяз на следующих словах:

Очи ясные, прекрасные,

Кудри...

Но мне думается, что основательное изучение худших современных поэтов даст нам возможность угадать, что «кудри огненные, красные» или «кудри бронзовые, красные» – были недостающим фрагментом строки, которая была подсказана рифмой «прекрасные». Еще раз, значит, надо предположить, что Смит влюбился в девушку с темно-рыжими или золотисто-рыжими волосами, – пожалуй, – прибавил он, взглянув на конец стола, – нечто вроде цвета волос мисс Грэй.

Сайрус Пим опустил веки и нагнулся вперед, готовый снова выступить с одним из обычных педантических возражений. Но Моисей Гулд с безграничным удивлением приложил вдруг свой указательный палец к носу; какой-то огонек блеснул в его черных глазах.

– Мысль, изложенная мистером Муном, – заметил Пим, – если она верна, ничуть не противоречит нашему взгляду на преступный характер безумия И. Смита, – взгляду, положенному нами в основу обвинения. Наука давно уже считалась с возможностью подобной аберрации. Неизлечимая страсть к физически сходным женщинам есть одно из самых обычных преступных извращений, а если мы отречемся от узкого взгляда на это явление и представим его в свете индукции и эволюции...

– Что касается последнего замечания, – медленно и хладнокровно произнес Майкл Мун, – то я позволю себе облегчить свою душу и поведать вам одно желание, которое мучило меня во время всех наших прений. Я желаю, чтобы индукция и эволюция отправились в тартарары и сварились в своем соку. Недостающее Звено[67] и прочие мудрые вещи хороши для малых ребят; я же говорю лишь о том, что мы знаем. О Недостающем Звене мы знаем только то, что его недостает – и никто никогда его не достанет. Говоря словами старой поговорки, голову вытащил, хвост увяз. Если вы находите человеческие кости, вы заключаете, что покойник жил много лет тому назад; если же вы их не находите, это вам служит указанием, что покойник жил очень, очень давно. Точно такую же игру ведете вы в деле Смита. Так как голова Смита по сравнению с остальным туловищем мала, вы называете его микроцефалом; если б у него была большая голова, вы сказали бы, что у него водянка мозга. Пока вы находили, что у злополучного Смита довольно пестрый гарем, эта пестрота служила вам доказательством его сумасшествия; теперь, когда его гарем становится все более монотонным, монотонность именно и служит вам доказательством его ненормальности. К сожалению, я уже не ребенок и с покорностью переношу все тяготы, связанные с моим возрастом. Поэтому мне будет особенно приятно воспользоваться немногими привилегиями взрослого; и со всей возможной учтивостью я прошу вас не морочить мне голову длинными словами, когда требуются краткие доводы, и не усматривать в каждом вашем промахе нового достижения науки. Теперь, когда я облегчил свою душу, мне остается добавить, что доктор Пим в моих глазах является украшением земли, значительно более ценным, чем Парфенон[68] или монумент на Бейкер-Хилл.

Кончая свою речь, я хотел бы высказать еще одну мысль по поводу многочисленных браков мистера Инносента Смита. Помимо цвета волос есть еще один признак, объединяющий все эти разрозненные эпизоды. Я говорю о фамилии всех этих разнообразных девиц. Вспомните свидетельство мистера Трипа о том, что фамилия переписчицы была, кажется, Блейк. Если это так, мы получим довольно пестрый калейдоскоп имен. Мисс Грин в поместье леди Буллингдон, мисс Браун в Хендонской школе, мисс Блейк в издательской фирме. Радуга красок, кончающаяся мисс Грэй[69] в доме Маяка, в Уэст-Хемпстеде.

Среди гробового молчания Мун продолжал свою речь.

– Что должна означать эта странная игра красок? Я лично нисколько не сомневаюсь в том, что все это – вымышленные имена, играющие, однако, определенную роль в общей схеме задуманной подсудимым шутки. Я думаю, что Молли (или Мэри) называется Грин, когда носит зеленое; она же называется Мэри (или Молли) Грэй, когда надевает серое. Тогда вам станет ясно...

Сайрус Пим побледнел и быстро вскочил с места.

– Вы действительно утверждаете... – вскричал он.

– Да, – сказал Майкл. – Я утверждаю именно это. Много обручений, венчаний и свадеб праздновал Инносент Смит, но у него только одна жена. Час тому назад она сидела здесь, в этом кресле, а сейчас она в саду беседует с мисс Дьюк.

– Да, Инносент Смит основывался в этом деле, так же, как и во всех остальных, на ясном, простом и безукоризненном принципе. Этот принцип кажется в наш век экстравагантным и диким, но какой же простой и безукоризненный принцип не покажется экстравагантным и диким в наш век? Принцип этот можно определить следующими простыми словами: Смит не хочет умирать, пока он жив. То тем, то другим электрическим ударом он желает непрерывно напоминать своему интеллекту, что он все еще живой человек, ходящий по земле на двух ногах. С этой целью он стреляет в своих лучших друзей, с этой целью он устанавливает наружные лестницы и вращающиеся трубы у себя в доме, чтобы ограбить свою собственную квартиру; с этой целью он исколесил всю планету, чтобы снова прийти к себе в дом; с этой целью он всюду берет с собою и оставляет во всевозможных пансионах, учреждениях, школах ту женщину, которой он так неизменно верен и с которой соединяется вновь, устраивая побеги и романтические похищения. Он постоянно, опять и опять похищает свою супругу, но глубоко убежден, что он только тогда сохранит в себе первоначальную веру в ее совершенства, если будет подвергать себя опасности ради нее.

Его мотивы я считаю достаточно ясными; но, может быть, его убеждения не столь ясны. Мне кажется, что во всех чудачествах Инносента Смита есть какая-то общая, связующая их идея. Я отнюдь не утверждаю, что я сам верю в его идею; я просто думаю, что она стоит того, чтобы жить ею и бороться за нее.

Идея, которая руководит Смитом, представляется мне в следующем виде. Живя в цепях цивилизации, мы стали считать дурным многое, что само по себе вовсе не дурно. Мы привыкли хулить всякое проявление веселья, – озорство и дурачество, задор и резвость. Сами же по себе эти явления не только простительны, они безупречны. Нет ничего преступного в том, что человек стреляет из револьвера в своего друга, если он знает наверное, что промахнется. Это не менее невинная забава, чем бросать камушки в море, или даже более невинная, ибо в море вы иногда попадаете. Ничего нет преступного в том, чтобы сдвинуть колпак трубы и ворваться в дом через крышу, если этим вы не угрожаете ни жизни, ни собственности прочих людей. Войти в жилище людей сверху не более преступно, чем открыть свой собственный чемодан из-под спуда. Ничего нет преступного в том, что человек, изъездив земной шар, снова возвращается домой. Это так же невинно, как если бы вы вернулись в свой собственный дом после прогулки в саду. Ничего нет преступного в том, что повсюду человек находит себе жену – сегодня здесь, завтра там, – если эта жена одна-единственная женщина, которой он верен до гроба. Это так же невинно, как играть в прятки в саду. Вы соединяете представление о подобных поступках чуть ли не с понятием грабежа и насилия, но это с вашей стороны просто снобизм. Такой же снобизм проявляете вы, когда смутно ассоциируете что-то беспутное с человеком, идущим в ломбард или в кабак. Вы думаете, что идти туда стыдно и пошло, но вы ошибаетесь.

Все духовные силы этого человека были направлены к тому, чтобы строго разграничить обрядность и веру. Он нарушал обычаи, но заповеди он соблюдал. Он похож на того человека, который предавался бы азартной игре в отвратительном игорном притоне, и вдруг оказалось бы, что он играет не на деньги, а на пуговицы. Вообразите, что вы случайно подслушали, как мужчина назначает на балу в Ковент-Гардене тайное свидание женщине, и вдруг оказывается, что эта женщина – его родная бабушка. Все в его жизни безобразно и дико, все, кроме подлинных фактов. Все в нем дурно, за исключением того, что никогда он не делал дурного.

Мне, может быть, зададут вопрос, чего ради Инносент Смит, находясь уже в зрелом возрасте, ведет такой шутовской образ жизни, могущий навлечь на него столько несправедливых нареканий. На это я отвечу вам следующее: он ведет такую жизнь, потому что он действительно счастлив, потому что он действительно радостен, потому что он действительно человек. Он настолько молод душой, что лазать по деревьям и шалить самым глупым, мальчишеским образом для него такое же удовольствие, как это было в свое время и для нас. И если вы меня спросите, почему же это он один из всех людей должен упражняться во всех этих неистощимых безумствах, я могу дать вам вполне точный и определенный ответ, хотя он вас вряд ли удовлетворит.

Возможен лишь один ответ, и мне очень жаль, если он будет вам не по вкусу. Если Инносент счастлив, то только потому, что он Инносент. Если он может пренебречь обрядностями, то лишь потому, что он свято хранит заповеди. Именно потому, что он не желает убивать, а хочет только возбуждать людей к жизни, револьвер и представляет для него такое же сокровище, как для малолетнего школьника. Именно потому добро ближнего не соблазняет его, что он усвоил себе великую мудрость, как соблазняться собственным добром. Именно потому, что он не желает прелюбодействовать, он постоянно занимается амурами. Именно потому, что у него всегда одна жена, он переживает с нею много медовых месяцев. Если бы он действительно убил человека, если бы он действительно бросил свою жену, он перестал бы ощущать, что пистолет или любовная записка похожи на песню, тем более – на песню комическую.

Не воображайте, пожалуйста, что я считаю его поведение приемлемым для себя или что оно вызывает во мне горячую симпатию. Я – ирландец; в самых моих костях есть тоска – тоска, причину которой следует искать в гонениях на мою веру или в этой вере. Иначе говоря, я чувствую себя как человек, неразрывно связанный с трагедией и не имеющий сил вырваться из оков сомнения и отживших эпох. Но если только есть путь к свободе, то, клянусь Христом Богом и святителем Патриком[70], это единственный истинный путь. Если человек может стать счастливым, как ребенок или собака, то лишь в том случае, если он невинен, как ребенок, безгрешен, как собака. Быть хорошим, как зверь, вот настоящий путь, и Смит, по-видимому, нашел его. Да, да, да, я вижу направленный на меня скептический взгляд моего друга Моисея. Мистер Гулд не верит, что быть безупречно хорошим – лучший способ достигнуть счастья.

– Да, – с необычайной серьезностью проговорил Гулд, – я не верю, что быть во всех отношениях безупречно хорошим значит достигнуть счастья.

– Прекрасно, – спокойно заметил Майкл, – но не ответите ли вы мне еще на один вопрос? Кто из нас пробовал это хоть раз?

Наступило молчание, такое глубокое, как молчание длинной геологической эпохи, ожидающей нарождения невиданного доселе типа; и действительно, среди гробового молчания вдруг поднялась массивная фигура доктора Уорнера, совершенно забытого всеми присутствующими.

– Джентльмены! – громко произнес доктор Уорнер. – В течение двух суток вы занимали меня беспочвенной и несуразной болтовней, но теперь, кажется, уже темно, а я приглашен в город на званый обед. Во всех бесчисленных цветах пустословия, которые так обильно сыпались с обеих сторон, я не мог уловить ни одного, хотя бы самого ничтожного указания на то, почему вы дозволяете сумасшедшему безнаказанно стрелять в меня в вашем саду.

Он надел свой цилиндр и с видом оскорбленного достоинства вышел. Ему вдогонку донесся почти плачущий возглас Пима:

– Но ведь, строго говоря, пуля пролетела в нескольких футах от вас!

Снова наступило молчание, и Мун внезапно сказал:

– Мы сидели рядом с привидением. Доктор Герберт Уорнер давно уже умер.

Глава V КАК ВЕЛИКИЙ ВЕТЕР ПОМЧАЛСЯ ПРОЧЬ ИЗ ДОМА «МАЯКА»

Мэри шла посредине, между Розамундой и Дианой. Девушки гуляли по саду – медленно и молчаливо шагали взад и вперед.

Солнце уже село. От дневного света осталось несколько бликов на западе; они были тепло окрашены в молочно-белый цвет, который лучше всего сравнить с цветом свежего сыра. Точно фиолетовый пар локомотива, проносились по этому фону живые полосы перистых светло-лиловых туч. Все остальные предметы тускнели и сливались в сплошную синевато-серую массу, которая, казалось, пропитала насквозь темно-серую фигуру Мэри, словно окутанную садом и небом. Спокойные лучи угасающего дня остановились на ней, как бы подчеркивая ее превосходство; сумерки, спрятавшие под темным покровом более статную фигуру Дианы и более яркую одежду Розамунды, пощадили ее одну – богиню этого сада.

Когда наконец они внезапно заговорили, стало ясно, что они продолжают затихший на время разговор.

– Куда везет вас ваш муж? – обычным деловым своим тоном спросила Диана.

– К тетке! – сказала Мэри. – В том-то и дело, что тетка действительно существует, и мы оставили у нее наших детей, когда вернулись из того, другого пансиона. Наше праздничное путешествие длится обычно не больше недели, но иногда мы устраиваем себе два праздника подряд.

– Неужели ваша тетка ничего против этого не имеет? – простодушно спросила Розамунда. – Конечно, это показывает душевную узость, но я знаю немало тетушек, которые, пожалуй, назвали бы такое поведение глупым.

– Глупым! – весело воскликнула Мэри. – О, клянусь моей воскресной шляпкой, и я точно такого же мнения! Но чего вы хотите? Он действительно хороший человек, и пусть лучше будет это, чем змеи или другая чертовщина в этом роде.

– Змеи? – с любопытством переспросила Розамунда.

– Да. Дядя Гарри держал у себя змей и говорил, что они его любят, – с безмятежным спокойствием отвечала Мэри. – Тетя позволяла ему держать их у себя в карманах, но только не в спальне.

– А вы? – начала было Диана, слегка сдвинув свои темные брови.

– О, я делаю то же самое, что делала тетя, – сказала Мэри. – Я участвую во всех его дурачествах, но с нашими детьми не расстаюсь никогда больше, чем на две недели. Он зовет меня «Живчеловек», и вы должны писать это в одно слово, иначе он непременно рассердится.

– Но если мужчины требуют таких странных вещей... – начала опять Диана.

– О, бросьте говорить о мужчинах! – с нетерпением прервала ее Мэри. – Предоставьте это дамам-писательницам! Мужчин не существует. Нет таких людей. В действительности есть только Мужчина, и кто бы он ни был, он никогда не похож на других.

– Так что нет никакой гарантии, – тихо проговорила Диана.

– Право, не знаю, – несколько небрежным тоном отвечала Мэри. – О мужчинах есть только две несомненные истины. Первая та, что в иные курьезные мгновения своей жизни они вдруг обретают способность нежно заботиться о нас, и вторая та, что они никогда не бывают способны заботиться о самих себе.

– Надвигается буря, – сказала вдруг Розамунда. – Взгляните на верхушки деревьев! Как быстро несутся по небу тучи!

– Я знаю, о чем вы думаете, – сказала Мэри, – но не будьте такими глупыми. Не слушайте того, что толкуют вам дамы-писательницы. Вы идете по верной дороге. Да, ваш милый Майкл нередко будет грязноват. Ваш Артур Инглвуд – хуже, он на всю жизнь останется чистеньким. Но для чего же созданы все эти деревья и тучи, глупые вы, глупые котята?

– Тучи и деревья охвачены бурей! – сказала Розамунда. – Это так возбуждает меня. Майкл тоже, как буря – и пугает, и радует.

– Ну, пугаться вам нечего! – сказала Мэри. – Так или иначе, наши мужчины обладают одним несомненным достоинством: они из тех, кто часто уходит из дому.

Внезапный порыв ветра взметнул и помчал по дорожке умиравшие листья; вдалеке послышался бешеный шорох деревьев.

– Я хочу сказать, – продолжала Мэри, – что они из тех людей, которые глядят по сторонам, для которых мир – любопытен. Чем они увлечены, это не важно: спорами, велосипедами или скитаниями по свету, вроде моего Инносента. Важно то, что они смотрят из своего окошка на окружающий мир и пытаются его понять. Таких людей вам и надо любить. Но берегитесь человека, глядящего с улицы в окно и старающегося понять вас. Когда бедняге Адаму пришлось уйти из рая и заняться садоводством (Артур будет заниматься садоводством), туда на его место прокрался гадкий, отвратительный змей.

– Вы согласны с вашей теткой? – сказала Розамунда, улыбаясь. – Змеям не место в спальне.

– О нет, я не во всем согласна с моей теткой, – не задумываясь, ответила Мэри. – Но мне кажется, она была права, позволяя дяде Гарри собирать коллекцию драконов и грифов, так как этим можно было удержать его подальше от дома.

Почти в ту же минуту в темном доме вспыхнули огни, и две стеклянные двери веранды стали златоковаными вратами. Златокованые врата распахнулись, и огромный Смит, столько часов просидевший на месте, точно неуклюжая статуя, вылетел из дому и, кувырком скача по лужайке, кричал: «Оправдан, оправдан!» С тем же возгласом выбежал из дому Майкл. Он подбежал к Розамунде и закружился с ней в бешеном вихре, который, очевидно, должен был изображать вальс. Но присутствующие уже так хорошо знали Инносента и Майкла, что приняли их выходки как должное. Гораздо поразительнее было то обстоятельство, что Артур Инглвуд направился прямо к Диане и поцеловал ее так, точно поздравлял свою сестру с днем рождения. Даже доктор Пим, хотя и воздержался от танцев, смотрел на эту сцену с явным благоволением. По правде говоря, нелепая развязка процесса поразила его меньше, чем других; почти наверняка он был уверен, что эти безответственные трибуналы и сумасбродные прения представляют собою остаток средневековых предрассудков Старого Света.

Покуда буря, точно трубным гласом, разрывала небесную твердь, окна в доме одно за другим озарялись огнями; и когда собравшиеся, изнемогая от смеха и от жестокого ветра, двинулись ощупью к дому, они глянули вверх и увидели огромного, обезьяноподобного Инносента Смита. Он высунулся из окна своей мансарды и кричал что есть силы, опять и опять:

– Это – Маяк, это Дом Маяка!

В руке у него было большое полено, выхваченное из топившейся печки, он махал им у себя над головой; река алого пламени и пурпурного дыма бурно неслась по многошумному ветру.

Из трех графств можно было увидеть его, так отчетливо была освещена его фигура, но когда ветер стих и все после весело проведенного вечера кинулись искать Инносента и Мэри, поиски не привели ни к чему.

Загрузка...