I

Меня зовут Фиолет Старый. Я — гном. Рост у меня восемь сантиметров, и сделан я из твердой резины. Сзади, примерно возле поясницы, у меня раньше была какая-то круглая металлическая штука, и, когда кто-нибудь, например человек, с его гигантской силой, нажимал на мой живот, эта штука пищала. Я пищал. Но она давно отвалилась, и теперь я больше не пищу. Люди, и прежде всего их дети, думают, что я — игрушка. Игрушечный гном. Они правы, но им ведома только половина правды. Когда взгляд человека падает на какого-нибудь гнома, тот замирает, цепенеет и вынужден сохранять одну и ту же позу. Оцепенение, сковывающее гномов до тех пор, пока на них смотрят глаза человека, наступает на сотую долю секунды раньше, чем их настигает чей-то взгляд, и проходит точно так же, как только человек начинает смотреть на что-то другое. У меня в эти моменты руки прижимаются к телу, словно я стою по стойке «смирно», а на лице появляется глуповатое выражение. Рот открывается, веки опускаются и наполовину прикрывают глаза. Но когда нас никто не видит, мы, гномы, чрезвычайно проворны. Подобно домовым, можем носиться по всей квартире, лазать вверх и вниз по ножкам столов, если нужно, можем даже подниматься по гладким стенам. Случается — случалось, — что человеческий взгляд наталкивается на нас, когда мы находимся в таком месте, где никак не должны быть. И тогда мы застываем там, мы же не можем иначе, а люди задумчиво смотрят на нас, чешут в затылке и убирают обратно в ящик для игрушек. Но потом они снова забывают про этот случай, ведь гномы не так уж важны для людей…

Гномы бессмертны. Говорят, есть такие, кому уже по тысяче и даже по десять тысяч лет. Мы не едим, ничего не пьем. Ничего внутрь, ничего наружу — вот тайна нашего выживания. Мы бессмертны, но мы крошимся. Если кому-то из нас приходится долго полежать на летнем солнышке или на батарее отопления, резина становится ломкой. Я, например, очень страдаю от этого. За прошедшие десятилетия я много раз подвергался воздействию высокой температуры, однажды два часа пролежал около электрокамина, и ни разу за это время дети, носившиеся по комнате, как сумасшедшие, не отвели от меня взгляда, чтобы я успел отползти в холодный уголок. У меня уже отвалилась половина башмака, и, когда я делаю резкое движение, с меня осыпаются крошки резины. Мы, гномы — разумеется, самые умные из нас, — часто обсуждаем вопрос, как долго остаешься бессмертным, когда превращаешься в кучку резиновой трухи. И сохраняешь ли тогда способность мыслить, чувствовать, ликовать от вечной радости жизни. Вдруг рассыпаться на тысячу кусочков — со мной такое вполне может случиться. Но и тогда я все еще буду жить, только в виде отдельных частей — там нос, здесь рот, где-то вдалеке ноги, а на них полтора башмака. Придет уборщица и сметет меня в мусорное ведро.


Меня зовут Фиолет Старый. Потому что у меня фиолетовая курточка и я — самый старый из Фиолетов. Я уже давно живу совсем один (у гномов нет матерей) на этажерке, высоко над полом. Она почти пустая, покрыта пылью, рядом со мной — только раскрашенный глиняный зубной врач и его пациент, тоже из глины, которому врач при помощи металлической проволоки выдирает зуб. Оба примерно такого же роста, как и я. Но в отличие от нас, гномов, они действительно безжизненны, эти глиняные произведения народного искусства, даже когда на них никто не смотрит. Я тоже больше почти не гляжу в их сторону, только изредка, когда мне очень одиноко, скажу им несколько шутливых слов. Например:

— Открой рот, тогда дело пойдет быстрее, — пациенту. Или врачу: — Ты что, никогда не слышал про щипцы и обезболивающие уколы?

Они никогда мне не отвечают, и это логично, ведь они из Сан-Сальвадора-да-Багиа, ручные поделки тамошних народных умельцев.

Кроме нас, на полке лежат только древние иголки для граммофонов на 78 оборотов, и тут мне надо быть начеку, чтобы не потерять еще один кусочек резины, если наступлю на них.


Остальных гномов назвали по тому же принципу, что и меня. Красный Зепп звался Зеппом и был красным, все трое Лазуриков носили небесно-лазоревые курточки, а у Дырявого Носа была, так сказать, от рождения дырочка в носу, хотя вопрос нашего рождения — отдельная тема. Правда, Зеленый Зепп только поначалу носил зеленый костюм, а потом надел желтый, Злюка вовсе не был злым, он имел добрейшее сердце, всегда готовое помочь, хотя иногда становился немного ворчливым. А Кобальд, самый старший и что-то вроде негласного президента этой «гномовской» республики, носил круглые роговые очки и разговаривал таким низким, глубоким голосом, что все считали его умным и даже мудрым. Кстати, о голосах. Мы, Фиолеты — а кроме меня, там были еще Фиолет Новый Первый, а потом и Фиолет Новый Второй, — говорили в нос, я до сих пор так разговариваю, хотя нос у меня давно раскрошился. Моя речь звучала глуповато, я еще и сейчас произвожу глуповатое впечатление, вот только сам с собой почти не разговариваю — и потому остальные гномы думали, что все Фиолеты в общем-то недалекие. Ну ладно, я недалекий, но вы бы видели Лазурика или Дырявого Носа! Я всегда был единственным, кто знал, что ничего не знает. Я был самым умным из всех нас и всегда спорил с Кобальдом, который утверждал, будто знает больше, чем ничего, а именно — кое-что, и это его «кое-что» всегда случайно было как раз тем, о чем в данный момент шла речь. Это он объяснил нам, например, что кошки не представляют опасности для гномов, в отличие от собак, которые так и норовят пожевать нас. Несмотря на это, однажды домашняя кошка принесла его в зубах в комнату, и выглядел он при этом жалко; девочка, наша тогдашняя хозяйка, освободила его и отругала — но не его, а кошку.

Мы, гномы, все семнадцать, когда-то жили вместе, и само собой разумелось, что так будет всегда, поэтому ни один из нас и не думал о расставании. Мысль о том, что можно остаться в одиночестве, нам и в голову не приходила; если бы мы хоть на секунду могли представить себе это, то впали бы от ужаса в такой столбняк, по сравнению с которым неподвижность игрушки показалась бы нам спокойным отдыхом. И все-таки каким-то образом судьба, постичь которую я не могу и сегодня, нас всех пораскидала, я вот очутился на этажерке, в этой человеческой комнате. И с тех пор живу здесь, считай, неподвижно, хотя никогда, почти никогда не останавливается на мне взгляд человека и я мог бы часами делать все, что угодно. Я просто не решаюсь спуститься на пол с высоты почти в двадцать гномовских ростов по гладким отвесным стенкам этажерки. А что, если я при первом же шаге потеряю там внизу, на паркете, и вторую половину ступни? С одной ногой мне уже не добраться до своего места. Да мне и отсюда все прекрасно видно.


Я вижу стол, на нем пишущую машинку, много бумаги. Стул. Телефон. Факс, который так неожиданно начинает тарахтеть, что я всякий раз пугаюсь, потом он толчками выплевывает свое сообщение и, когда оно наконец укладывается в приемном лотке, жалобно свистит, словно просит о помощи. Слева — шкаф, набитый книгами, прямо передо мной — окно, там, насколько я могу рассмотреть, что-то вроде бамбуковой рощи, время от времени, очень редко — можно увидеть муравья или воробья; а справа — еще один шкаф с красными, синими и желтыми папками: «Доход», «Расход», «Письма», «Договоры». Картина, на которой изображен сифон, и еще одна — мужчина с носом, словно вырезанным из дерева. Всякая рухлядь на полу, например граммофон, которому понадобились бы иголки, если б он когда-нибудь работал, и полка с двумя десятками пластинок на 78 оборотов. Да, иногда за столом сидит мужчина, которому я принадлежу. Он — моя судьба, я — его. Я это знаю, а он — нет.


Если б я не знал наверняка, то не поверил бы: этот немолодой мужчина с лысиной, окаймленной всклокоченными волосами (седыми, напоминающими половую щетку или что-то вроде того), с усами и мешками под выпученными глазами — тот самый, но так сильно изменившийся мальчишка, у которого были черные густые волосы и звонкий голос! Если б я не видел каждый день, как он меняется, то поклялся бы Богом, которого у гномов нет, что это кто-то совсем другой. Ничего общего с тем мальчуганом, ну нисколечко. Этот определенно смертен, и слепому видно. Его дни сочтены, можно спорить только, осталось ему 300 дней или 3000. А малыш производил такое впечатление, будто он вечен. Будто он тоже гном, правда, огромный. Но он не остался таким. Он действительно превратился в великана, в великана, мечущегося по всему миру, и делал разные вещи, которые больше не имели ко мне никакого отношения, хотя часто, но потом все реже возил меня с собой в кармане брюк. Иногда посреди своей взрослой суеты тайком трогал меня пальцами. Он буянил в ресторанах и часами сидел в самолетах. И все-таки я был его любимцем, может, я и сейчас его любимец. Иначе почему он все это время держал меня при себе (хотя выглядел я неважно), а остальные гномы истлели в коробке на чердаке или попали в мусор, никто больше не помнит когда и где, ни мой повзрослевший мальчуган, ни тем более я. Когда вы выбрасываете гнома в мусорный бак, вы не можете убить его тело; а вот сердце…

Бедные мои собратья! Они не заслужили, чтобы мальчишка, бывший мальчишка, любил их меньше, чем меня, кроме разве что Нового Дырявого Носа, он был настоящим вонючкой, злобным завистником и всегда хотел отхватить самый большой кусок пирога, хотя и знал, что мы, гномы, не едим пирогов. И конечно же Кобальда, который считал, что это он изобрел порох.


Мой мальчик, теперь уже пожилой господин, иногда сидит за столом, босиком, в шортах и футболке, и печатает на своей машинке. Тогда он надевает очки, похожие на те, что когда-то носил Кобальд, и все время их протирает; я думаю, не потому, что они грязные, а просто он не знает, что писать дальше, и пытается таким образом заполнить время. Потом он снова печатает как одержимый, как Неистовый Роланд, и исписанные листы так и выскакивают из каретки, летят, подобно неуклюжим птицам, по комнате и приземляются где-нибудь на паркете. Однажды, совсем недавно, один лист долетел до моей полки и опустился на меня. И так я лежал, погребенный, одну или две минуты, пока мой мальчик, старый мужчина, не снял его с меня.

— Ну, Фиолет, — сказал он, — как у нас дела?

Разумеется, я не мог ему сказать, как у нас дела: что мы разрушаемся со страшной скоростью, мы оба, — я ведь замер, как и положено игрушке, а голоса у гномов такие тихие, что человеческое ухо может услышать нас, если оно вообще на это способно, только прижавшись к нашим губам. А этого не бывает, по крайней мере, со мной никогда ничего такого не случалось; да, наверное, я бы и не знал, что сказать. Легкая беседа с человеком, с этим человеком, — для меня это было бы невозможно. Гномы и между собой разговаривают только о важном, только по существу. Но смог ли бы я вот так, экспромтом, придумать фразу, которая вместила бы всё?

Теперь постаревший мальчик снова сидел за столом и читал собранные листы. У него было хорошее настроение, он что-то напевал себе под нос. Под конец он смял все листы и выбросил их в мусорную корзину.

Хотя по ночам он и спит в той же комнате, в которой работает днем, но в той ее половине, что мне не видна. Помещение разделено лестницей на две части, и моя этажерка стоит как раз под ступенями, причем к кровати повернута ее деревянная стенка. Своего мальчика-мужчину я слышу отовсюду, и даже очень хорошо, но вижу я его, только когда он находится в половине комнаты с письменным столом и окном. Я слышу, как он громко топает надо мной, когда поднимается на второй этаж или спускается оттуда поздно ночью и ложится спать. Такое впечатление, что он лежит совсем рядом со мной. Он ворочается, я слышу, как скрипит кровать, совершенно ясно, что он не спит, хотя давно погасил свет. Часами ругается себе под нос. Как же мне тут заснуть? Тогда я тоже начинаю изо всей мочи выкрикивать ругательства, я кричу изо всех сил, но все равно слишком тихо для такого, как он. Иногда он играет на губной гармошке. Мелодии вроде «Сентиментального путешествия» или «Вальсирующей Матильды». А то с мрачным выражением лица проходит в пижаме мимо меня к другой двери, в туалет, который я тоже еще не обследовал. Я слышу, как спускается вода, потом он возвращается все в том же мрачном настроении.


Мы, гномы, мало знаем о своем происхождении. Точнее, ничего. Красный Зепп упрямо и настойчиво утверждает, что существовали прагномы, их было семь (но как же тогда выглядел седьмой?), от которых мы все шестеро якобы и произошли, под пронзительный свист; вот почему у всех нас в молодости были на спине металлические свистки; мы не понимали, зачем они, только дети иногда во время игры нажимали на наши животы, мы сами никогда этого не делали. Потом они у всех нас потерялись. (Мой свисток вывалился в первое же жаркое лето; один прыжок со шкафа — и нет свистка.) Какая-то женщина, как уверяет Зепп, постоянно присутствовала при акте нашего творения и приветствовала каждого гнома, снимая с него шапочку и целуя в лысину. Мол, он еще и сегодня помнит, как ему стало жарко, как он покраснел до самой макушки. Он и в самом деле краснел всякий раз, когда излагал свою теорию.

Зеленый Зепп считает, что мы не только бессмертны, то есть вечны в своем продвижении вперед, но что мы были всегда. Каждый из нас. Мы появились одновременно с Большим взрывом, больше того, мы и были причиной Большого взрыва. Возникла такая большая плотность гномов, что бесконечно концентрированная черная масса, не способная больше к растягиванию, взорвалась и по сю пору продолжает нестись к краям бесконечности, все еще насыщенная гномами; так что когда-нибудь, когда Вселенная успокоится, даже на самой удаленной от Земли точке обязательно будут гномообразные существа.

Новый Дырявый Нос думает, что мы происходим от людей. Потому что между нами и ими есть некоторое сходство, а человек — это тоже гном, просто он получился слишком большим гномом со слишком маленьким, по сравнению с телом, мозгом. Но ведь Новый Дырявый Нос считает, что мир заканчивается у горизонта.

Я убежден, что нас производят на фабриках, большими партиями, а потом раскидывают по всему земному шару. Доказать этого я не могу; но не может же Зеленый Зепп оказаться прав. Он попался на удочку собственной мании величия и думает, раз он гном, значит, гномы есть повсюду и были всегда. А миф о семи гномах слишком красив, чтобы быть правдой. Чтобы наши предки жили в райской невинности в лесу, добывали в глубоких штольнях уголь или алмазы и рассказывали друг другу гномовские сказки — нет. Только не это.

Одно точно: гномы рождаются с памятью, которая не сразу просыпается к жизни, а ждет своего пробуждения — иногда годами. Да, нередко гном начинает жить полноценной жизнью спустя годы после своего создания, а некоторые гномы, в этом я уверен, так и остаются неожившими. Мертвый товар, который не покупают даже на толкучках и в конце концов отправляют на переработку. Так что ни один из нас никогда не видел своего создателя (Кобальд представляет его себе как огромного Кобальда, с необыкновенно глубоким басом, звучащим, подобно органу, во Вселенной) или конвейера со скользящей по нему чередой гномов, еще не раскрашенных, они двигаются мимо женщин с кисточками, с кисточек капает краска, и женщины раздают гномам коричневые башмачки, красные шапочки или фиолетовые курточки. За ними стоит бригадир, следящий за их работой с секундомером в руках. Десять секунд на пару башмаков, пятнадцать на куртку. Кто не успевает, того выгоняют. На мою белую бороду ушло не больше трех секунд, иначе почему оказался белым еще и кусочек брюк?

Как и у всех моих друзей, память у меня включилась неожиданно, словно кто-то нажал на какую-то кнопку. Вдруг я начал видеть. Слышать. Чувствовать. Меня пронизало необыкновенное тепло, жар, всеохватывающее счастье. Я начал жить. Правда, как и все игрушки, я оцепенел под его взглядом, и в этот великий первый момент своей жизни еще не подозревал, чем окажется для меня этот кульбит, — а очутился я в кулачке у какого-то ребенка, с восторгом смотревшего на меня сверху вниз. Я глядел на него снизу вверх. Надо мной — большие глаза, ноздри, смеющийся рот. В обнимающих меня пальцах мальчика я чувствовал биение пульса. Он взволнованно дышал и повторял счастливым голосом:

— Мама, посмотри! Я хочу вот этого, этого, вот его!

Каждый из нас рассказывает похожую историю своего пробуждения. Мы начинаем жить, когда на нас поглядит какой-нибудь ребенок. Когда он выберет именно тебя и никого другого. «Это ты! Ты!» Когда ты станешь счастьем для ребенка (в этот момент ты еще даже не знаешь, что это нечто, с восторгом глядящее на тебя, — ребенок), а ребенок — твоим счастьем.

— Но у тебя дома уже есть три гнома, — произнес голос высоко надо мной, и я увидел лицо женщины, бледное, с алыми губами, черными волосами. — Немедленно поставь его на место.

Она вытащила меня из детской руки и сунула обратно на полку. Ребенок начал плакать, а я не заплакал только потому, что он продолжал смотреть на меня умоляющими глазами, а оцепеневшие гномы не могут плакать. Мы плачем, только когда можем двигаться.

— Я хочу этого гнома, вот этого! Мама, пожалуйста, ну пожалуйста!

— Нет!

— Ну мама!

— Нет!!!

Тогда ребенок лег на пол и пронзительно закричал. Сегодня, оглядываясь назад, я понимаю, как мне повезло: уже видя и чувствуя, оказаться на своей полке в магазине. Я смог как следует оглядеться. Я стоял в целой толпе гномов, среди десятка Фиолетов, все мы были похожи, но все — разные, потому что у каждого из нас был свой дефект окраски. Коричневая краска башмаков на коленях, краска шапочки на лице. Дальше стояли Зеппы всех цветов (Зеппы — единственные гномы, у которых бывают и красные, и желтые, и зеленые куртки), несколько Лазуриков и сколько угодно Дырявых Носов — у одного, стоявшего неподалеку, было что-то вроде оспинки на кончике носа. Фабричный дефект, если принять мою теорию нашего происхождения, бракованный товар. Скоро он стал нашим Дырявым Носом. У меня за спиной — отряд Злюк с сердитыми глазами, у всех руки скрещены на груди. (Позднее мне пришло на память, что я не видел ни одного Кобальда. За всю свою жизнь я никогда не встречал ни одного Кобальда, кроме нашего. Может, он был прав, когда при каждом удобном и неудобном случае повторял, что он — один-единственный?)

В результате того, что я, уже оживший, опять оказался на полке, я больше любого из нас знаю о начале нашей жизни. Я видел нас сразу же после создания, там, где мы еще не выполняем своего предназначения, а ждем в прихожей жизни, готовые к жизни, но еще не избранные для нее. Остальные гномы не помнят полки. Ни один. Конечно, ведь они были выбраны своим ребенком и, когда пробуждались к жизни, оказывались уже на полпути к кассе. А я, я видел их или их товарищей до пробуждения. Все эти гномы были неживые, вне всяких сомнений. Просто резина, и больше ничего. Без сердца, с мертвыми глазами.

Тем временем мальчишка выиграл сражение с матерью.

— Ну хорошо, если от этого зависит твое душевное спокойствие.

И он перестал рыдать. А я полетел, зажатый в мальчишечьем кулачке, мимо плюшевых медведей, качалок-лошадок и волчков — к выходу.


Гномы приходят в мир, не зная ничего. Но у нас огромный мозг — миллионы клеток в двух-трех кубических сантиметрах — и абсолютная память. Мы не забываем ничего. Никогда. Поэтому мы обучаемся необыкновенно быстро. По пути к кассе я уже навсегда знал, что такое мама и что бывает «душевное спокойствие». Пройдет целая вечность, но я буду помнить, сколько я стоил: 3.40. Разумеется, и мы учимся так же, как все, — методом проб и ошибок. Но одну ошибку мы совершаем только один раз. Мы только один раз прикасаемся к горячей печи, и больше уже никогда. Мы только один раз пробегаем под носом у дремлющего пса. Нам достаточно один раз услышать, что два плюс два равно четырем, — и это мы запоминаем на всю жизнь. Новый Лазурик и я всего один раз прочитали запись ходов легендарной шахматной партии между Ботвинником и Талем, сыгранной в мае 1960 года, а потом иногда садились и повторяли ее. Когда я играл за Ботвинника (белыми), то выигрывал на сорок первом ходу после того, как демонстративно жертвовал королеву. А в другом случае, играя за Михаила Таля (черными), я проигрывал, опрокидывал после сорок второго хода своего короля, пожимал Новому Лазурику руку и говорил:

— Спасибо, — причем по-русски.

Нам никогда не требовалось на эту партию больше четырех минут, а иногда даже и меньше.

Когда нам, гномам, бывает очень скучно или мы не можем заснуть, мы перечисляем знаки после запятой в числе «пи», забираясь очень далеко в бесконечность.

Мы внимательно слушаем разговоры людей, как они говорят, что. Они один раз скажут «ложка», или «вилка», или «индивидуализация», и эти слова сразу же входят в наш лексикон. Мы очень быстро начинаем понимать, что они значат. Сегодня я бегло разговариваю по-португальски, иначе, чем мой выросший мальчик, хотя у него были точно такие же возможности, что и у меня. Мне хватило двух-трех поездок с ним в Лиссабон и по Алентехо. У меня начинает болеть голова от сострадания к нему, когда он пытается объяснить уборщице родом из Галисии, что она не должна трогать его книги, лежащие на полу. Что за жалкий лепет! Тогда я кричу со своей полки, без всякого акцента: «Teria a bondade de deixar ficas esses livras todos ai no chão, por favor?» Но конечно, они меня не слышат, погруженные в свой разговор глухонемых, в конце которого у Эсперанцы появляется надежда, будто он собирается со следующего месяца повысить ей плату.

Итак, в руке мальчика я летел сквозь ночь, разумеется замерев, как и подобает игрушке, но все мои органы чувств не спали. То была моя первая ночь, мой первый воздух, я видел первые звезды на первом в моей жизни небе и первую луну, которая была огромным красным диском. Несколько последних миль (у нас, гномов, свои гномовские мили: примерно 103,7 человеческих метра) я шагал по садовой стене, потом по забору из штакетника и живой самшитовой изгороди. Понятно, я не шел сам, меня, так сказать, шли. Мальчуган вел меня маленькими шагами, а порой и огромными прыжками. Я был возбужден, охвачен потрясающим ощущением счастья, а еще озабочен, куда все это меня приведет. Пока что дорога привела к дому, где мальчик, зажав меня в руке, как боевой трофей, помчался по коридору.

— Гном! Ты только посмотри! Гном! — прокричал он несколько раз, пританцовывая вокруг девочки поменьше его, но все-таки большой, с каштановыми косами и крошечным носиком. — Его зовут Фиолет!

Девочка тоже завизжала, схватила меня, рассмотрела со всех сторон и, наконец, поставила на пол. Там уже стояли, застывшие, но живые — я это сразу понял — три других гнома.

— Фиолет, — сказал мальчик, — это Кобальд, — и указал на гнома в темно-синей курточке, с очками и кулаком, поднятым, как у Карла Маркса. — Кобальд, позволь представить тебе Фиолета. Теперь он будет жить с вами.

Два других гнома были Зеппы: Красный Зепп (тогда еще совсем мальчишка, в красной куртке) и Зеленый Зепп (в зеленой куртке). Мы все были представлены друг другу и, насколько могли, не поворачивая головы и не водя глазами, осмотрели друг друга. Дети еще немного подвигали нас и поговорили нашими голосами. У них это удивительно хорошо получалось, хотя они никогда нас не слышали. (Так хорошо, что иногда у меня в голове мелькает мысль: может, это мы разговариваем голосами, которые они нам придумали.) Когда Кобальд наконец-то опустил свой поднятый для классовой борьбы кулак и что-то произнес (дети были в ванной комнате и с хохотом и воплями чистили зубы), выяснилось, что у него действительно низкий голос, каким за него и говорил мальчик. У Красного Зеппа оказался высокий голос, и он хихикал при каждом слове. Зеленый Зепп, тоже сопрано, был несколько сдержанней. К моему изумлению, я сам, когда наконец открыл рот, заговорил дурацким голосом недоумка, который выдумал для меня мальчишка, а девчонка, его сестра, моментально переняла, да еще с очень небогатым словарным запасом. Любая мысль, высказанная в нос, звучит по-идиотски, так вот, все, что я говорил, казалось идиотизмом. Я мог бы сказать: «Е равно эм цэ квадрат», но это ничего не изменило бы, у меня не было шансов сойти за умного. Кобальд озабоченно поглядел на меня. Зеленый Зепп отступил на два-три шага назад, пока я говорил. Только Красный Зепп бросился мне на шею, потом суматошно завертелся вокруг меня, при этом все время лез обниматься. Он единственный умел без разбега вспрыгнуть на пианино. По нему этого никак нельзя было сказать — выглядел он хиловато. А он смог даже меня затащить на подоконник, ухватив за бороду и ухо!

— А-а! — воскликнул я, разумеется, в нос.

Это прозвучало, как сирена. Красный Зепп рассмеялся и снова обнял меня.

Потом мы все сидели рядышком на полке между раздетой куклой, кубиками от конструктора и миниатюрными автомобилями, и Кобальд помог мне снять со спины ценник. Он был немного уязвлен, потому что сам-то стоил в свое время только 3.10. Правда, когда оно было, это его время, он то ли не мог, то ли не хотел сказать.


Дети играли нами каждый день, часами. Это начиналось с самого раннего утра и не всегда заканчивалось вечером, когда они отправлялись в постель. Нередко, намного чаще, чем можно представить, я спал вместе с мальчиком, он держал меня в кулачке, так что я не мог шевелиться и когда он спал. Быть гномом — тяжелая работа. Приходится карабкаться на стену, спускаться со стены, залезать в постель, вылезать из постели, сидеть за столом, есть, пить, драться, мириться или бороться за звание самого сильного, упершись друг в друга ступнями, — кто кого сдвинет с места. При этом дети держали нас за головы и толкали ногами вперед, пока один не сгибался пополам. Слава Богу, в толкалках — так назывался этот вид спорта, самый любимый вместе с прыжками, — я был сильнее всех. Красный Зепп, например, складывался гармошкой, хотя я еще даже и не чувствовал давления его ступней. Соревнования по толкалкам устраивались почти каждый день (и позднее, когда нас стало много, тоже), и я всегда выигрывал. Моими противниками в финале неизменно были или Фиолет Новый Первый, или Кобальд. Каприз природы одарил нас твердыми, как железо, ногами из литой резины, а меня так самыми крепкими. Именно поэтому даже сегодня, понемногу крошась, я все еще стою не на одной ноге, словно дерево, хотя ступни и башмаки уже плоховаты. В нашей настоящей, личной жизни мы, разумеется, никогда не играли в толкалки, так что мои способности не помогли мне завоевать какое-то особое уважение у других гномов. Но мальчик открыто восхищался мной, наверное, именно за этот мой талант он постепенно начал предпочитать меня своему прежнему любимцу Красному Зеппу.

Красный Зепп не испытывал ревности. Он рассмеялся, когда я однажды вернулся после ночи, проведенной в кулаке мальчика, хотя раньше это была его привилегия. Он потащил меня плясать и пел при этом своим хихикающим сопрано веселые песни. И лишь изредка быстро слегка пинал меня, что было незаметно для остальных и причиняло ему гораздо больше боли, чем мне. А позднее, намного позднее, он стал первым, у кого резина начала сильно крошиться. Лицо сделалось, как у больного оспой на последней стадии, ладоней не осталось, вместо рук — обрубки, из которых сыпалась резиновая крошка.

Служба забирала много сил. Часами не иметь возможности сделать ни одного самостоятельного движения — это сильно утомляет. С другой стороны, привязанность к нам обоих детей умиляла. И еще их изобретательность. Они всегда и в любой момент знали, что мы сейчас как будто хотим и думаем.

— А сейчас Фиолет как будто хочет домой, — говорил, например, мальчик и вел меня, держа двумя пальцами за бедра, в гномовский дом, на самом деле комод, в котором днем должно было лежать, да и лежало постельное белье детей. (Но и тогда там оставалось место для нескольких гномов. На полке мы стояли только иногда, когда женщина, большей частью поздним вечером, налетала на нас, словно хищная птица, и ставила на место.)

— А сейчас Фиолет как будто устал и хочет немножко поспать, — говорил мальчик.

— Зеленый Зепп тоже, — отвечала девочка. — Но вначале он как будто почистит зубы.

Мы все делали «как будто», дети проговаривали каждый наш шаг. Мы не делали ничего, не слыша одновременно, что именно мы сейчас делаем.

— А сейчас Зеленый Зепп как будто бежит в туалет, у него болит живот.

И Зеленый Зепп мчался в туалет, то есть его несла девочка, и у него был понос. Его было хорошо слышно, а девочка, издававшая за него все необходимые звуки, раскраснелась от смеха. Мальчик тоже смеялся, а потом говорил голосом Кобальда:

— Пойду погляжу, как там Зеленый Зепп. — Он брал Кобальда за живот и мелкими шажками вел к гномовскому туалету (за углом подушки). — Он сейчас как будто посмотрит, как дела у Зеленого Зеппа.

И вот замеревший Кобальд, движимый мальчиком, стучит кулаком в воображаемую дверь туалета, где несчастный оцепеневший Зеленый Зепп якобы страдает расстройством желудка.

— Как ты, Зеленый Зепп? — Это мальчик изображает старческий голос Кобальда.

— Я наделал в штаны! — Звучит похожее на колокольчик сопрано Зеленого Зеппа, в исполнении девочки.

Дети смеются так громко, так заливисто, что Зеленый Зепп, хоть и оцепенел, смотрит на них с неудовольствием. Да и Кобальд, кажется, смущен, он не позволяет себе ни единого движения, но видно, что внутренне он негодует. Потом девочка решает, что сейчас все гномы хотят есть и как будто едят. И вот мы уже сидим за столом (это была пустая пачка из-под сигарет «Паризьен»). Я — на узком конце стола-пачки. Напротив меня — Красный Зепп. На длинной стороне — Зеленый Зепп (справа), а слева — Кобальд. Замусоленный носовой платок вместо скатерти. Перед нами — кусочки пластилина, изображающие булочки, помидоры, колбасу. На десерт бананы.

Кстати, у детей были имена. Девочка называла мальчика Ути, а он ее — Нана. Женщину звали Мама, а еще в комнату заходил, очень редко, мужчина, которого звали Папа, его голова всегда была окутана дымом, словно кратер вулкана. Ути — то было детское прозвище, позднее, когда мальчик подрос, он запретил так себя называть. Он захотел, чтобы его называли настоящим именем. Но я еще и сегодня зову его Ути, мне бы он конечно же это позволил, да и потом, он ведь меня все равно не слышит. Нана осталась Наной, а у Мамы и Папы, кажется, не было других имен, во всяком случае, они называли друг друга именно так.


Когда мы не играли, то есть когда в нас не играли, мы исследовали ближайшие окрестности. Совершали вначале осторожные, в потом все более отважные марш-броски. Мы не боялись усталости, могли маршировать целую ночь напролет, потому что гномы могут запыхаться, могут совсем вымотаться — но спать нам не обязательно. Если мы спим, значит, мы этого хотим. А мы этого часто хотим, мы любим поспать. (Взять, к примеру, мою сегодняшнюю жизнь — сплошная дремота и сновидения.) Кобальд дрыхнул часами. Его храп не давал нам уснуть. Мы могли стрелять у него над ухом из ракетницы или плясать под завывающие индейские песни, он лежал, закрыв глаза и мирно похрюкивая. Но стоило нам совершенно беззвучно, одним прыжком, попытаться смыться, чтобы разок отправиться в путешествие без него, как он тут же подскакивал. Совершенно бодрый. Наверное, у него была какая-то антенна, которая улавливала, когда жизнь призывала его; он немедленно становился во главе нашей колонны и сразу же, не сделав ни единого шага, с ходу начинал нам объяснять то, что мы еще только собирались осмотреть.

Непонятный инстинкт заставлял нас идти колонной по одному, когда нас бывало двое или больше. Никакого вольного передвижения, никаких свободных прогулок — там двое, тут еще трое. Даже и сегодня, один, я хожу, так сказать, гуськом. Наклонившись вперед, крадучись, иногда подпрыгивая, задрав нос, принюхиваясь. Ничто не может ускользнуть от внимания идущего в походном строю гнома. У него глаза даже на затылке, а последний гном — у нас это был Серый Зепп — большую часть времени шел вперед спиной. Он отвечал за опасности, грозящие сзади. Серый Зепп, неважный замыкающий, много раз терялся, потому что он, идя задом наперед, продолжал шагать прямо, когда мы сворачивали в какое-нибудь ущелье. Вглядываясь назад, принюхиваясь, держа одну руку, подобно индейцу, козырьком над глазами, а другую приложив к уху, он в конце концов налетал спиной на стену или дерево и лишь в этот момент замечал, что остался один. Тогда он, рыдая, мчался обратно, снова присоединялся к нам, сопя и отдуваясь, и чаще всего предпоследний гном — Новый Дырявый Нос, тоже не гений по части угадывания неприятных происшествий, — только тут замечал, что он уже давно, оказывается, шел последним и должен был идти задом наперед. Или хотя бы закричать: «Человек за бортом!»

Так мы пробирались от укрытия к укрытию, потому что любой человек представлял для нас угрозу, а для меня представляет ее еще и сегодня. В первую очередь Эсперанца. У нее грубые пальцы. Когда она вытирает пыль с моей этажерки — слава Богу, только под високосный год, — то всякий раз отламывает у меня кусочек тела. Нос, подбородок, палец на ноге. Да, так вот. Если нам встречался человек — Ути, Нана, Мама, Папа или кто-то незнакомый — и его взгляд падал на нас, мы замирали прямо там, где были, зачастую не успев спрятаться, и тогда случалось — особенно если мы наталкивались на Маму, — что, в двух шагах от цели нашего путешествия, нас собирали в кучу и мы снова оказывались на своей полке.

— Эти дети! Я им говорю: все ставить на место, и как об стену горох!

Наша любознательность была безгранична, и скоро мы поняли: мир так велик, что пешком, пользуясь только подручными средствами, мы не сможем его исследовать. Миля, а за ней вторая! («Вторая миля» — самая большая единица длины у гномов, она простирается от кончиков пальцев на ногах и до горизонта. Ни один из нас никогда не прошел «второй мили», этого даже гномы не могут, просто потому, что она всегда находится между тобой и горизонтом, то есть остается непреодолимой; ты постоянно стоишь у ее начала и никогда у ее конца. Как часто я с подоконника детской комнаты оглядывал лежавшую передо мной «вторую милю». Зеленую весной, желтую летом, покрытую стерней осенью, белую зимой. Далеко-далеко — лес и взмывающая в небо башня. Ты думаешь: как бы ни была длинна «вторая миля», я все равно одолею ее. Но ты ошибаешься.)


Итак, большую часть времени мы проводили в пути. Ну днем-то мы были на службе. Вечером, когда дети лежали в постелях — в той же комнате, что и мы, поэтому нам приходилось ждать, пока они заснут, — мы отправлялись в поход, вначале вчетвером, затем всемером, потом все девять, а под конец — и все семнадцать. Так образовался, сам собой, тот ставший нашей судьбой, порядок передвижения в колонне. Впереди шел Кобальд. Он был предводителем. Если из-за какой-то неожиданной опасности он вдруг останавливался, остальные наталкивались друг на друга: гном за гномом, и так до самого последнего. Ни один не тормозил вовремя, каждый говорил: «Ой!» или «Оп-ля». Тогда Кобальд поднимал свой кулак, словно в нем был фонарь, и происходило чудо: его кулак и в самом деле становился фонарем и горел, словно бледно-зеленый светлячок. Становилось достаточно светло — гному хватает даже слабого отсвета, чтобы он мог присмотреться, прислушаться и, наконец, дать нам знак двигаться дальше, так что мы могли расслабиться и один за другим ковылять дальше.

Позади Кобальда шли Зеленый Зепп или Красный Зепп. (Они маршировали вторым номером по очереди, потому что попали в дом одновременно и ни один не мог одержать окончательную победу в борьбе за место.) Потом шел я. За мной, позднее, по мере увеличения колонны, двигались Старый Дырявый Нос, Старый Лазурик, Новый Лазурик, Старый Злюка, Новый Дырявый Нос, Новый Злюка или Фиолет Новый (у них была та же проблема, что и у Красного и Зеленого Зеппа, но им не удалось решить ее, каждый раз спорили за место в колонне), а замыкали ряд Фиолет Новый Второй, Новый Лазурик Второй, Голубой Зепп, Новый Злюка Второй и Новый Дырявый Нос Второй. Серый Зепп, появившийся последним, последним и шел. Он, даже когда не терялся, был почти незаметным, сереньким, хотя носил вовсе не серую, а желтую куртку. Имя Желтый Зепп еще не было никем занято, но все равно он стал Серым Зеппом, не могу вспомнить, чтобы я когда-нибудь разговаривал с ним, разве что сказал пару раз: «А, привет». (Гномы помнят все, но, оказывается, не совсем все.) Отвечал ли он мне, и если да, то что, — я совершенно не помню. Я забыл его голос, может, у него и не было никакого голоса. Может, он был немой. И глухой. Глухонемой и незаметный.

И дети во время игры не замечали его. Так он и стоял, неподвижно, как и положено игрушке, просто из вежливости, да еще потому, что хотел сохранить остатки уважения к себе. Он мог бы прямо под носом Ути и Наны сплясать польку, все равно они бы этого не заметили.


В те времена ночи были очень тихими. Полная тишина во всем доме. Правда, за окнами — легкий ветерок, ветви стучат в окно. Далекое уханье филина. На кухне Мама гремит сковородками и тарелками, где-то печатает Папа. А в остальном — тишина, как до сотворения мира. Да, еще спящие дети, их мы тоже слышали, и, когда они начинали дышать ровно и спокойно, мы отправлялись в путь, совершенно беззвучно для человеческого слуха. Мама не представляла для нас опасности, если мы не маршировали через кухню, а Папа был настолько погружен в свой собственный мир — его миром был письменный стол с пишущей машинкой, — что самые безрассудные из нас, прежде всего Новый Лазурик и Новый Дырявый Нос, заключали пари, кто смелее, кто рискнет подойти к нему поближе, устроиться на пачке сигарет и крикнуть: «Привет, осел!», или сделать стойку на руках на словаре, или, стоя между двумя африканскими статуэтками, посмотреть ему прямо в глаза. Новый Дырявый Нос оказался самым глупым: однажды он уселся верхом на валик машинки, когда Папа печатал. Конечно, его тут же обнаружили. Папа не был настолько слеп, чтобы не заметить гарцующего мимо него на валике гнома. Он поднял Нового Дырявого Носа с «седла», задумчиво подержал его в руке, и Новый Дырявый Нос, сразу же застывший, как положено игрушке, заметил, что Папа вот-вот разгадает нашу тайну. Папа прошелся взад и вперед по кабинету и даже присел на корточки, чтобы заглянуть под стол. К счастью, мы все притаились в складке ковра довольно далеко от него. Видит Бог, это было ужасно, ведь если б Папа чуточку подумал, то обо всем бы догадался. На лбу у него выступил пот. Но потом он вздохнул, отнес Нового Дырявого Носа в детскую и поставил на полку. Мы, конечно, сразу же отменили экспедицию, поскольку Новый Дырявый Нос был довольно-таки напуган, а точнее, настолько выбит из колеи, что отдал Новому Лазурику его заклад, почти не использованную жвачку Ути, хотя он ведь выиграл пари. Кобальд был вне себя и кричал, что больше никогда не возьмет Нового Дырявого Носа в экспедицию. Но и на этот раз оказалось, что все не так уж и страшно. Через несколько дней Новый Дырявый Нос снова отправился вместе с нами, словно ничего не случилось. Как всегда, делал вид, что все умеет, и вовсю чихвостил Серого Зеппа, когда тот опять потерялся.

Но это все пустяки. Люди, особенно по ночам, были для нас пустым местом, от них не исходило опасности, если мы вели себя хоть сколько-нибудь разумно. Но оставались еще животные. Кошки, собаки, рыбы, две птицы. А однажды была даже лисица фенек. Не дом, а прямо парк Серенгети, что в Танзании. Лохматый огромный кот без устали бродил по всем комнатам, выныривал из гостиной и пропадал, высоко подняв хвост, на кухне, и наоборот. С виду безобидный, вот только, проходя мимо нас, глядел в нашу сторону с бесконечным пониманием. Пестрая, белая с желтым, кошечка была намного опаснее, потому что принимала пробегавших мимо гномов за мышей и катала нас, выпустив когти, по дому, а Нового Злюку как-то даже крепко цапнула зубами за шею. Укус, конечно, был не смертельный, однако Новый Злюка сильно пострадал: у него появились такие глубокие следы от кошачьих зубов, что стала видна некрашеная резина, а на шее до конца дней красовались две дырки.

Затем — собаки. Их было три, две из которых появлялись лишь эпизодически, они приходили в гости, чаще всего с красивой женщиной в нарядном пестром платье. (В остальное время мы иногда слышали, как они носятся над нами, этажом выше.) То были настоящие чудища: сверкающие зубы, похожие на бивни, пасти, откуда вырывалось горячее дыхание. Гноящиеся глаза. Это были доги, они и людям казались большими. Более ласкового из них, но все равно похожего на монстра звали Астор, второго, по-настоящему злобного, — Карино. При виде его даже самые глупые из нас немедленно застывали, как мертвые, если не успевали спрятаться в какую-нибудь нишу. На самом деле доги не интересовались игрушечными гномами и только один раз слегка подбросили Нового Дырявого Носа — кого же еще? — в воздух, а потом оставили в покое. Третья собака беспокоила нас гораздо больше догов, хоть и была намного меньше. Выше гнома всего, скажем, раз в пять, не больше. Дело в том, что она спала около входной двери — почти во время каждого путешествия нам приходилось красться мимо нее, — а когда не спала, то носилась по всему дому, словно ее укусил тарантул… Может, там и были где-то тарантулы… Она тявкала, не замолкая, так что мы, по крайней мере, всегда знали, где она. Собака сплошь состояла из шерсти, ни один из нас не мог с уверенностью сказать, где у нее зад, а где перед. Шерсть, одна только серая, лохматая шерсть. Мы крались предположительно мимо ее хвоста, как вдруг — цап! — и кто-то из нас оказывался у нее в пасти. Это случалось со многими, один раз даже со мной. Неприятно, конечно, и даже противно, но в общем-то не опасно. Когда Мальчик — так звали собаку — выплюнул меня на ковер, я был с ног до головы покрыт слизью, слюной и чем-то клейким. Просто отвратительно, и в первую очередь потому, что я два дня не мог добраться до воды, чтобы помыться, и все это время вонял псиной.

Птицы — два волнистых попугая — жили в клетке, один голубой, второй зеленый, они целыми днями порхали с нижней жердочки на верхнюю и обратно. Мы не обращали внимания на них, а они на нас. Но зато мы часто стояли вокруг аквариума и как завороженные смотрели через стекло. Мрачная преисподняя, вода с шевелящимися водорослями, плавающими остатками еды, а по ту сторону стекла — прижавшиеся к стенке аквариума гномы с расплющенными носами. Лениво плавают рыбы, иногда исчезая из вида. Сверкающие голубые, красные, с толстыми выпяченными губами, черно-белые, с блестящими раздвоенными хвостовыми плавниками. Несколько крошечно-маленьких серебристых рыбок. Еще там был морской конек, он неуверенно, но с высоко поднятой головой передвигался среди водных зарослей. На стекле — две или три улитки-уборщицы. Из песка на дне поднимаются пузырьки воздуха.

Когда появился фенек, пустынная лисица, Ути держал меня в правой руке, в игре участвовал и Зеленый Зепп, который, разумеется тоже неподвижный, был у Наны. Они как раз играли с нами в коридоре, поэтому мы видели, как в дверь вошел Папа с большой коробкой, поставил ее на пол и закричал:

— А ну-ка, угадайте, что у меня тут? — И все посмотрели на него, а Ути с Наной так пристально, что мы стали мягкими и живыми, хоть и оставались у них в руках.

Ути сказал:

— Лев?

Нана:

— Акула?

В дверях кухни появилась Мама и прошептала:

— Нет. Неужели снова? Не надо.

Папа рассмеялся и поднял крышку коробки. Наверно, он собирался торжественно сказать: «Это фенек!» — но тот уже пулей выскочил из своей коробки, и мы все, даже Папа, воскликнули:

— Ой!

Фенек так быстро исчез в гостиной, что я едва успел рассмотреть его голову (с острой мордочкой), шерсть (песочно-желтую) и хвост (пушистый). Коробка опрокинулась. Сильно завоняло. В гостиной что-то зазвенело, загремело, разлетелось вдребезги. Когда Ути со мной и Папой отважился подойти к порогу и мы все трое заглянули в комнату, фенек, запутавшийся в гардине, описывал круги в воздухе и как раз сбрасывал на пол вазу, в которой стояли подсолнухи. На полу лежали книги с вырванными листами. Столик с чашками опрокинут. Стеклянный кофейник в форме колбы разбит, персидский ковер — весь мокрый, на нем кусочки сахара и кофейная гуща. Разодранные страницы рукописи вокруг письменного стола. Разгрызенные сигареты, из которых высыпался табак. Но вот фенек выпутался из гардины, разодрав ее в клочья, и стал бросаться на полку с напитками. На него обрушились несколько бутылок со шнапсом, которые разлетелись вдребезги, а еще сифон, но он уцелел. Лиса завыла, ее стукнула бутылка с виски. С мокрой шерстью — теперь от нее воняло не только лисицей, но и «Джонни Уокером» — она проскочила мимо меня, Ути и Папы назад в коридор, там закричали Мама и Нана, а фенек скрылся в спальне Папы и Мамы. Опять раздался такой же шум, но приглушенный.

— Да сделай же что-нибудь! — завизжала Мама.

— Что? — крикнул в ответ Папа.

— Поймай его!

Папа взял корзину для бумаг — она была пустая, ее опрокинул фенек — и собрался бежать с ней в спальню, но фенек уже выскочил из нее и снова побежал мимо нас, на этот раз в столовую. Папа — за ним, потом куда-то еще — они только на секунду появлялись из-за кулис, а потом снова исчезали за очередной дверью, пока Папа не настиг чудовище перед дверью в туалет и не нахлобучил ему на голову корзину. Он бросился на лису, он боролся, он сражался, как лев. Папа рычал, а фенек выл. Ути плакал, Нана тоже. Мама стояла и кусала пальцы. Зеленый Зепп, зажатый в кулаке у Наны, тупо пялился на происходящее. И я тоже, сердце у меня бешено колотилось. Но потом Папа наконец запихнул фенека, степную лисицу, в коробку, поднял ее и сказал:

— Кажется, это была не совсем удачная идея. — И они оба ушли.

Мама, Ути и Нана — втроем, а считая нас, впятером — бродили среди осколков, медленно и молча. В доме стояла глубокая тишина, которая всегда бывает после катастроф. Пахло спиртным. Папа во время охоты тоже разбил несколько тарелок. В гостиной к тому же оказался опрокинут аквариум. Песок на ковре, ил, мелкое озерцо, в котором лежали водоросли и подрагивали рыбы. Птицы кружили по комнате, пока голубой попугай не врезался в окно и не упал на подоконник. Зеленый сел рядом с ним, покачивая головой.

В комнате Мамы и Папы все было на своих местах, если не считать опрокинутого торшера и гиацинтов, валявшихся рядом с разбитыми вазами.

В детской фенек бросился на комод, в котором мы жили, и разодрал в клочья все подушки. Пух лежал сантиметровым слоем на дне комода, пушинка на пушинке, снежный ландшафт, в который Ути и Нана нас и поставили. Здесь тоже было тихо. Зеленый Зепп и я, оглушенные и огорченные, сидели в пухе и пытались прийти в себя после всего этого ужаса. Где-то далеко слышались голоса Ути и Наны, они о чем-то спорили. Через некоторое время мне стало получше, в глазах перестало двоиться. Передо мной, на расстоянии всего в три или четыре гномовских роста, парила одинокая пушинка, то поднимаясь, то опускаясь, вверх и вниз, все время в одном и том же ритме, и когда я наконец пришел в себя, пробрался через пух, доходивший мне до пояса, и отодвинул в сторону несколько пушинок, то увидел блаженное лицо Кобальда. Глаза его были закрыты, он спал. Вместе с Зеленым Зеппом я вытащил его из пуха, схватил за руки и начал трясти:

— Эй! Просыпайся!

Зеленый Зепп залепил ему несколько оплеух. Вздохи и стоны, водоворотики пушинок. Потом снова тишина. Я поглядел на Зеленого Зеппа, тот кивнул, и я наступил ногой на живот Кобальда. Он приоткрыл один глаз и произнес:

— Приятно вот так соснуть.

Ну вот и все о животных.


Мы исследовали дом с научной методичностью. Картографировали его, сначала приблизительно, а под конец с мельчайшими подробностями. В голове каждого из нас был точный, до миллиметра, план исследованных на данный момент областей. После дома наступила очередь сада, большого даже по человеческим меркам, а под конец мы сделали попытку, правда безрезультатную, преодолеть лежащую перед нами «вторую милю» и добраться до горизонта. Мы стоптали резину на подошвах наших башмаков, один раз и вправду добрались до далекой башни — из окна казалось, что она стоит на краю света, — но, обойдя ее, увидели перед собой еще одну «вторую милю», уходящую в долину, гораздо длиннее той, которую мы только что преодолели. Мы поняли — нет никакого смысла пытаться исследовать еще и ее. Мы бы тогда ни за что не поспели домой вовремя; нам удалось вернуться, когда было уже светло, и мы даже порадовались, что Ути и Нана, проснувшись, не вспомнили о нас и почистили зубы без нашей помощи.

Кряхтя, на заплетающихся ногах мы взобрались на свое место, словно никуда оттуда и не уходили, и решили отказаться от всяких исследований за пределами дома и сада. Голосование прошло с результатом 17:0, даже все трое Злюк, обычно стойкие борцы и спорщики, оказались единодушны. Лазурики, ленивые до крайности, считавшие даже ночную экспедицию к бочке с дождевой водой невыносимым испытанием, проголосовали против — ну, этого и следовало ожидать. А я, я не был так уж уверен, мне нравились путешествия в неизведанное, но потом я тоже проголосовал против.

К счастью, Кобальд, Красный Зепп и Зеленый Зепп не намного продвинулись с картографией области нашего обитания, когда я присоединился к ним. Они успели исследовать только север, то есть ванную, кухню и туалет. Эти части дома я знал плохо. Правда, мне рассказывали о них, а гном не забывает и того, что знает только понаслышке, но я так никогда и не изучил как следует ванную и туалет. Уж скорее немного кухню: Ути время от времени брал меня туда с собой, когда утром должен был пить свое какао и ему требовался кто-то, кто вселял бы в него мужество. Он терпеть не мог какао, а молочную пенку просто ненавидел. Ути так никогда и не решил эту задачу, не понял, что нелюбимое какао становится куда отвратительнее, если дожидаться, пока молоко остынет и сверху появится эта коричневая гадость. Каждое утро он тянул время до тех пор, пока какао становилось совершенно непригодным для питья, и только тогда заливал его в себя под присмотром строгой Мамы. Чашка была размером с бадейку, и, когда Ути подносил ее ко рту, вся его голова исчезала в ней.

Вот тогда-то у меня и бывало достаточно времени, чтобы осмотреться. Я стоял на столе, на сером пластике, прожженном Папиными сигаретами. Передо мной была плита, на одной из конфорок — кастрюлька, в которой кипятили молоко, а однажды — Мама как раз вышла — оно убежало, и дымилось, и плохо пахло, так что Ути под шумок вылил свое какао в раковину. Мама недоверчиво посмотрела на него, на неожиданно опустевшую чашку, но ей надо было заняться кастрюлькой, из которой все еще, словно из жерла вулкана, вырывались клубы убежавшего молока.

А в остальном разглядывать там было нечего, несколько ножей на стене, шкаф с раздвижными дверцами, холодильник, который вдруг начинал рычать, какое-то время дрожал и трясся и так же неожиданно успокаивался. Перед окном росло дерево, на его ветвях сидели вороны и наблюдали, как мы завтракаем.

К тому времени, когда я появился в доме, исследователи-первооткрыватели успели изучить самую близкую к нам южную область, комнату, в которой спали Папа и Мама. Надо сказать, Кобальд, Красный Зепп и Зеленый Зепп столкнулись в этой экспедиции с такими колоссальными трудностями, что наотрез отказались повторить ее вместе со мной. Дело в том, что, хотя все двери в доме постоянно были раскрыты настежь, эта дверь почти всегда бывала закрыта, так случилось и в тот момент, когда мои друзья, обойдя Папи-Мамину комнату, решили выйти из нее. Им было слышно, как по ту сторону двери рыдают Ути и Нана, пытаясь отыскать своих гномов, и лишь случайность — Мама вошла в комнату, чтобы поставить в вазу орхидею, — позволила им незаметно прошмыгнуть к себе.

Только много позднее я все же однажды попал в это заколдованное место. Я как раз был один (пропустил какое-то совместное путешествие; понятия не имею почему, может, я просто хотел остаться один?) и тренировался в подскоках на месте, то есть пытался побить рекорд Зеленого Зеппа: он за несколько дней до этого сделал сорок шесть безукоризненных подскоков. Все гномы собрались вокруг него, никогда я не видел, чтобы кто-нибудь из нас выполнял это упражнение столь собрано и виртуозно. Когда сорок седьмой подскок вышел неудачным, всего-то на несколько локтей, раздались восторженные аплодисменты, да такие бурные, что кошка вопросительно посмотрела на дверь. Старый Злюка и Новый Лазурик, оба тоже отличные спортсмены, подняли Зеленого Зеппа на плечи, тот вначале смущенно улыбался, а потом жестом триумфатора вскинул руки. Я тоже хлопал.

Все гномы ужасно любят подскоки, наверное, это заложено в нас генетически; предположительно уже первые популяции самых далеких наших предков занимались этим видом спорта где-нибудь, скажем, в Новой Зеландии или на Аляске. Многие из нас подскакивают очень хорошо, а некоторые — и на первом месте Зеленый Зепп — мастера Божьей милостью. Вся хитрость заключалась в том, чтобы в точном прыжке — ступни держать параллельно, туловище прямо, а при спрыгивании отставить зад — вскочить на полку или на ступеньку лестницы и соскочить обратно, причем приземляться каждый раз надо на то самое место, с которого подскочил, так, чтобы, будь у нас на ногах краска, внизу и наверху остался бы только один отпечаток подошвы. Кроме того, прыжки должны быть ритмически точными, гармоничными и грациозными. У меня подскоки получались неважно, особенно не ладилось с грациозностью. Поэтому я усердно тренировался, когда только мог. Я как раз сделал свой шестнадцатый почти правильный подскок и стоял на подоконнике, когда на пороге появился Старый Дырявый Нос, прокричал:

— Быстро! В Папи-Мамину комнату! — и снова исчез.

Я понятия не имел, о чем идет речь, но спрыгнул на пол и помчался за Старым Дырявым Носом. И действительно, дверь была открыта; шмыгнув через порог, я увидел, высоко надо мной, часть Папы — его босые ступни, вылезавшие за край постели и покачивавшиеся вниз и вверх. Странные звуки сверху. Папа хрюкал всякий раз, когда его ступни опускались, а Мама — Мама тоже, должно быть, лежала на постели, хотя ее и не было видно, — завывала и вздыхала в Папином темпе. Я стоял, не понимая, в чем дело, и смотрел на эти ступни, корявые, с черными ногтями. Но когда Папа вдруг зарычал с удвоенной силой, а Мама завыла, как сирена, я сбежал под кровать. Надо мной поднимались и опускались пружины матраца. Шум словно в машинном зале. Высоко наверху, на подоконнике, мои друзья гномы выглядывали из-за ваз с гиацинтами. Они внимательно смотрели на что-то, чего мне не было видно, — на что, собственно? — лица у них раскраснелись, глаза вытаращены, рты раскрыты. Такими я их еще никогда не видел, ну, такими увлеченными. Кобальд настолько забылся, что совсем перестал прятаться и стоял на виду, сложив руки на животе, перед красным гиацинтом. Я согнулся и прижался к ножке кровати. Стальные пружины надо мной сжимались теперь ежесекундно. Деревянная рама кровати скрипела, а пружины визжали и стонали. Я прижимал ладони к ушам, потом отводил их и снова прижимал. Не слышал, слышал, снова не слышал.

И вообще, какое мне до всего этого дело! Я пожал плечами, вышел на свет и, засунув руки в карманы брюк, продефилировал обратно к двери. Кажется, я даже что-то насвистывал себе под нос — «Одинокое воскресенье» или «Будь молодцом, Джонни». На пороге я бросил последний взгляд в комнату. Папины ступни молотили по матрацу, и иногда выглядывала даже Мамина нога, двигавшаяся не так ритмично. А на заднем плане в благоговении застыли гномы, словно прислушиваясь не то к молитве, не то к какому-то гимну. Никто из них и не думал прятаться.

Вернувшись к себе, я еще некоторое время потренировался в подскоках, но уже без всякого энтузиазма. Издалека звуки, издаваемые Папой и Мамой, напоминали крики первобытных животных в древнем лесу. Потом наступила тишина. Через какое-то время вернулись мои собратья, причем не в колонне, а по двое, по трое, одни помалкивали, другие, наоборот, болтали без умолку. Я давно уже не подскакивал, а прислушивался к тому, что говорили вначале Старый Дырявый Нос, Старый Лазурик и Новый Злюка — все трое одновременно, так что не разобрать, а потом Кобальд и Серый Зепп. Кобальд, который распалился сверх всякой меры, схватил меня за воротник и, почти прижав свой нос к моему уху, все очень подробно объяснил. Я не понял ни слова. Серый Зепп ничего не сказал, только энергично два-три раза кивнул головой.

Потом мы еще немного поборолись. Кобальд, самый сильный из нас, укладывал на лопатки одного гнома за другим. Меня тоже. Но когда Красный Зепп — надо же, Красный Зепп! — тоже попытался справиться со мной, это вывело меня из себя. Я почти сразу же повалил его, прижал к полу и держал, пока он, обхватив мою шею и болтая в воздухе ногами, не попросил пощады.

Вечером пришли домой Ути и Нана. Они вернулись от Бабушки и Дедушки и, перед тем как лечь спать, еще немного поиграли с нами. На этот раз понос был как будто у меня; Нана хохотала до изнеможения, Ути икал от смеха — а я чувствовал себя так же паршиво, как в прошлый раз Зеленый Зепп.


Столовая возле Папи-Маминой комнаты была для нас не особенно интересна. Она располагалась в южной части дома, напротив кухни, и ее дверь, как и дверь кухни, всегда стояла настежь. Вскоре путь через столовую стал для нас самым коротким, если мы хотели попасть в гостиную и боялись идти мимо собаки, которая лежала в засаде на своем грязном матрасе между входной дверью и гостиной. Дело в том, что в одной стене столовой была дыра, прямо ворота, долгое время я даже не догадывался, что ее можно загородить раздвижной дверью. (Это случилось позднее, через несколько лет, когда Нана, превратившись в долговязую неуклюжую девушку, стала спать в столовой, а не как раньше, в одной комнате с Ути.) Во всяком случае, особых причин задерживаться в столовой не было, и наша колонна маршировала кратчайшим путем в гостиную, не глядя по сторонам и распевая «Хай-хо» или «Гномы рано поутру». Просто гостиная была намного интереснее. Там стояли полки с картинками, наглядно объяснявшими, как работает человеческий мозг или паровая машина, граммофон, из которого звучал Бетховен, да так громко, что я закрывал глаза и обеими руками на всякий случай придерживал бороду, хоть она и не покрашена, а еще на низком столике — вудуистская кукла, вся утыканная иголками. Аквариум. Птичья клетка с двумя волнистыми попугаями, а позднее — с одиноким зеленым вдовцом. Китайские фарфоровые Будды. В эркере, вдали — спина Папы, который сидел за своей пишущей машинкой, не имея ни малейшего представления о жизни гномов, и все-таки внушал нам опасения.

По сравнению с этим в столовой не было ничего. Если туда забредала, непрестанно тявкая, собака или даже откуда-то появлялась Мама, мы могли спрятаться только под буфетом с посудой или под шкафом с голубыми стеклянными дверцами. Однако нам этого хватало. В столовой почти никогда никого не было, да и ели Мама, Папа, Ути и Нана не здесь. Они предпочитали кухню, и, только когда приходили гости — Бабушка и Дедушка, например, или женщина в цветастом платье, — все усаживались вокруг большого круглого стола в середине комнаты, массивного и одновременно элегантного, с ножками из настоящего дуба и столешницей, наводившей, если смотреть на нее снизу, на мысли о склепе. Когда я в первый раз оказался под столом и взглянул вверх на его мрачный свод, Кобальд заявил, что на него нельзя залезть. Красный и Зеленый Зеппы тоже высказались скептически. Столешница была слишком высоко, чтобы мы могли запрыгнуть на нее одним подскоком, а кроме того, она сильно выдавалась вперед над местом крепления ножек. И очень гладкая, это было хорошо видно даже нам, стоявшим далеко внизу. Ни одной царапины, ни одной щелочки, чтобы зацепиться рукой. Неприступна, как высокая скала, хотя здесь не приходилось опасаться ни камнепада, ни штормового ветра. Но я вбил себе в голову, что должен одолеть этот выступ, и действительно одолел его после семи или, скорее, семидесяти, а может, и семисот попыток. (Старый Злюка, когда позднее присоединился к нам и услышал об этом моем подвиге, справился со столешницей с первого раза, взлетел на нее так легко и непринужденно, словно всегда жил в перевернутом мире и передвигался по потолку спиной вниз.)

Верхняя часть столешницы тоже была черной, но не матовой, как нижняя, а блестящей. А еще гладкой, будто зеркало. Я выпрямился и зашагал. Мое отражение шло вместе со мной, повторяя каждый мой шаг, и когда я наклонился и посмотрел вниз, мой живот показался мне куда больше, чем мне хотелось бы. Я остановился посередине стола и огляделся. Почти бесконечная плоскость без единого изъяна. Тишина как на луне. Разреженный воздух.

Собственно говоря, мне следовало бы сразу же заняться научными изысканиями. Исследовать структуру поверхности, цвет, способность отражать свет, температуру. Но эта зеркальная поверхность была так прекрасна, что я начал со всей силы скакать по ней. Потом протанцевал несколько шассе, па-де-де и глиссад, покрутился на цыпочках в пируэте, высоко подняв руки и склонив набок голову, потом исполнил что-то еще, похожее на баварский народный танец. Я вопил от восторга и в такт хлопал руками по ляжкам.

Я как раз безумствовал на краю стола, когда увидел, что далеко внизу Кобальд, Красный Зепп и Зеленый Зепп несутся по ковру к батарее отопления и окну. Оно было открыто! Этого еще никогда не случалось, никогда! Я ринулся в пропасть, приземлился на ковер и с такой скоростью помчался к батарее, что оказался на подоконнике одновременно с моими собратьями, а на карнизе за окном — даже раньше их. Он был довольно широкий, с легким наклоном наружу, из какого-то металла, похоже, из алюминия, покрытого грубой серой краской. Но самое главное — карниз был теплый, замечательно теплый, так прекрасно нагрет весенним солнцем, что мы, все четверо, кряхтя, опустились на него и стали переворачиваться с боку на бок. Красный Зепп пропел тирольскую песенку, Зеленый Зепп издал ликующий вопль, Кобальд выдохнул «хо-хо», я тоже произносил какие-то звуки. Потом мы сидели рядышком на краю обрыва и болтали ногами. Под нами простирался сад. Зеленая трава куда ни глянь, полно маргариток, сердечника лугового и одуванчиков. Четыре или пять берез отбрасывали длинные тени, немного дальше — даже тюльпанное дерево. Если нагнуть голову и посмотреть вниз — я сделал это только один раз, и то ненадолго, — можно было увидеть гранитные плиты скамейки. На одном из камней лежала резиновая косточка Мальчика, а вскоре появился и он сам, маленький и совершенно безобидный, с нашей-то высоты. Квартира располагалась в бельэтаже, но это был такой высокий бельэтаж, что ни один гном не решился бы спрыгнуть с оконного карниза в сад, в пропасть. Даже зная, что с ним — а мы ведь сделаны из резины — ничего не случилось бы. Тут у нас какое-то табу. Приблизительно до высоты в два человеческих роста, все-таки это больше роста гнома почти в двадцать пять раз, — не проблема. Сущий пустяк. Но все, что выше, — это для нас препятствие, которое вызывает настолько сильный страх, что, надо полагать, он заложен в нас генетически.

Расстояние от оконного карниза в столовой до земли было в тридцать или даже больше гномовских ростов. У существа послабее, чем мы, закружилась бы голова, если б ему пришлось сидеть так близко к краю пропасти, а Зеленый Зепп, примостившийся рядом со мной и от удовольствия хрюкавший себе под нос, и в самом деле вцепился обеими руками в карниз.

На горизонте был виден лес. Солнце как раз спускалось за его черный силуэт. Наши лица освещал красный свет заката. Жужжали пчелы, а высоко в небе летали ласточки. Солнце пропало, и воздух стал фиолетовым, но и тогда мы все еще не могли сдвинуться с места. Счастье, это было счастье! Но наконец темнота сделалась такой мрачной, а воздух таким холодным, что мы все-таки поднялись. Мы проскользнули через окно в столовую, и как раз вовремя, потому что на пути домой встретили Маму, шмыгнули под буфет и осторожно выглянули из своего укрытия — она, ступая решительно, как гусар, прошла к окну и закрыла его.

Потом окно никогда не оставалось открытым, целых два лета и две зимы, так что и это происшествие сделалось мифом — историей о полном счастье, — который гномы все время рассказывали друг другу, всякий раз приукрашивая его по-новому, и которым новички частенько дразнили нас, стариков.

— А, значит, вы из тех, кому посчастливилось погреть задницу на солнце! — говорили они, когда мы, и прежде всего Кобальд, немного хвастались своими открытиями. Да они просто нам не верили, а главное, не верили тому, что пребывание на теплом алюминии может так согреть и возвысить душу. Но они за это дорого поплатились, особенно Злюка Новый Первый (в дальнейшем — просто Новый Злюка), больше всех издевавшийся над нашим приключением на краю пропасти. (У Злюк и в самом деле никогда не кружилась голова, так что, болтаясь на канате над въездом в гараж, они спокойно ковыряли в носу или кричали друг другу что-то смешное.)

Итак, много позднее — как ни странно, снова в разгар дня — мы, нас давно уже было семнадцать, все вместе шли через столовую, направляясь в гостиную, а может, и в сад. Я уже не помню, кто это был, думаю, Голубой Зепп, во всяком случае, кто-то крикнул:

— Окно открыто! — словно эхо того легендарного шепота Кобальда.

Наш походный порядок, который обычно поддерживался сам собой: впереди Кобальд, последний — Серый Зепп, моментально распался. Правда, Кобальд несколько раз прокричал:

— Всем оставаться в строю, в строю!

Однако на его приказы, которые с каждым разом все больше походили на просьбы, никто не обращал внимания. Мы все — и я, конечно, тоже — словно сошли с ума и карабкались быстрее любого домового вверх по батарее. Я оказался наверху уже через какую-то долю секунды. Правда, не первым. Наоборот, передо мной образовалась такая толкучка — каждый хотел пробраться первым в оконную щель, — что я решил не принимать участия в этом соревновании. И кроме того, я же знал этот карниз. Поэтому совершенно спокойно еще раз оглянулся на столовую. Безрадостный, унылый пейзаж. Глубоко подо мной, в зарослях ковра, Серый Зепп, держа одну руку козырьком над глазами, а другую приставив к уху — воплощение величайшего внимания, — крался спиной вперед к шкафу с голубой дверью и исчез за ним. Через несколько мгновений он появился снова, в глазах паника, увидел меня — я просигналил ему, помахав руками, — и помчался, спотыкаясь и падая, к батарее. Скоро он оказался рядом со мной наверху, криво ухмыльнулся, упер руки в бока и стал невозмутимо смотреть на борющихся гномов, словно для него эта сценка — совершенно обычное явление. Новый Дырявый Нос, зажатый в середине этой толкучки, причем его интуиция заместителя замыкающего сработала с обычным опозданием, повернул к нам голову, увидел Серого Зеппа, прокричал:

— Человек снова на борту! — и продолжил борьбу.

Кобальд громко скомандовал:

— Сохранять спокойствие! Спокойствие! — И еще: — Не терять достоинства! Достоинства! — Он стоял прямо передо мной и при каждом слове топал правой ногой, но, кроме меня и еще, быть может, Серого Зеппа, ни один гном не последовал его указаниям. Во всяком случае, я сохранял спокойствие и не терял достоинства. Кобальд, оглянувшись, улыбнулся мне — спокойствие и достоинство он чувствовал и тогда, когда они были у него за спиной, — вздохнул и пробормотал: — Неуправляемый процесс, ну-ну, деритесь! — Он слишком давно был начальником, чтобы не знать: если действия не соответствуют приказаниям, то приказания должны соответствовать действиям.

Но вдруг гномы закричали, вначале те, что были близко к оконной щели, а за ними и остальные, они кричали испуганно, взволнованно, пронзительно. Что-то случилось, какое-то несчастье. Серый Зепп кивнул мне, словно именно этого он и ожидал. Кобальд поправил очки и встал на цыпочки. Я бросился в середину толпы и кулаками и локтями проложил себе дорогу к оконному стеклу. Снаружи, на карнизе, стоял один-единственный гном. Новый Злюка. Вначале я решил, что он танцует. Но он не танцевал, его лицо было искажено от боли, он кричал и как сумасшедший прыгал с ноги на ногу. Пляска святого Витта, причину которой я понял не сразу. Потом до меня дошло. Металлический карниз был не теплым, как в прошлый раз, а раскаленно-горячим. То было жаркое лето 1947 года — один тропический день следовал за другим, — и солнце разогрело алюминий почти до точки плавления. Новый Злюка, который первым выбрался через приоткрытое окно, с таким восторгом приземлился снаружи и настолько был поражен жаром у себя под ногами, что, ничего не видя, помчался вперед и теперь, вдали от спасительного окна, на самом краю карниза, приплясывая, боролся за свою жизнь. Обратный путь был длинным, слишком длинным, а перед ним с одной стороны пропасть, а с другой гладкий бетон без единой зацепки. Гномы, перекрикивая друг друга, подавали ему добрые, хотя и противоречивые советы, и поначалу он пытался следовать каждому из них. Я тоже прокричал ему через двойное стекло, чтобы он попробовал уцепиться за крепление для жалюзи в углу окна. Он посмотрел на меня широко раскрытыми глазами, и я, отчаянно жестикулируя, указал ему на край окна. В конце концов он меня понял, в последнем «танцевальном» прыжке схватился за крепление — узкое, тоже металлическое, в некоторых местах ржавое — и вцепился в него. Так он и висел, упершись поднятыми под прямым углом ногами в бетон, держа спину на надежном расстоянии от раскаленного алюминия и обратив лицо к небу. (Крепление жалюзи находилось в тени и не так сильно нагрелось.) Он плакал, Новый Злюка, его сотрясали рыдания от боли, гнева и унижения. И еще от него пахло. От него так сильно пахло паленой резиной, что даже я, находившийся далеко и к тому же за стеклом, зажал нос. Его ступни расплавились, да, ступней у него больше не было. Они превратились в толстые расплывшиеся лепешки, две резиновые культи разной формы. Новый Злюка, альпинист и экстремальщик Божьей милостью, как и все Злюки, потом не мог вместе с нами совершать походы выше третьей степени трудности. Восхождение на Большую Антенну, прогулка по громоотводу и даже несложный маршрут по северной стене дома стали для него с тех пор невозможными. И с такой небольшой высотой, как стол в столовой, он не мог больше справиться, из-за выступа, который раньше, как и все Злюки, одолевал запросто.

Он вернулся на нашу полку только ближе к полуночи, его поддерживали Старый Злюка и Злюка Новый Второй. (Ути искал их, но тут настала пора идти спать.) Он опирался обеими руками на плечи своих товарищей и смотрел на нас остекленевшими глазами. Мама и на этот раз закрыла окно, так что команде спасателей, то есть обоим Злюкам, пришлось вначале сидеть рядом с ним у окна и подбадривать его альпинистскими байками, а потом подниматься к нему из сада по южной стене дома и спускать его на канате. Это была рискованная операция. Старый Злюка впервые поднимался по абсолютно гладкой стене, на которой не за что было ухватиться, с помощью иголок и колец, реквизированных из Маминой шкатулки для рукоделия. Он вбивал их импровизированным молотком — одной из увесистых металлических штуковин, воткнутых в вудуистскую куклу, которую с трудом из нее вытащил, — и повисал на них, пока вколачивал над собой следующую иголку. На самом деле иголки и кольца ломались именно в ту секунду, когда он переносил вес своего тела на следующую опору. Поэтому Старый Злюка карабкался с бешеной скоростью, прямо-таки спринтерской. Он был в высшей степени сосредоточен и при этом уверен и спокоен. Ни одного необдуманного движения, каждый жест целенаправлен и точен. Злюка Новый Второй, который стоял у подножия стены и страховал канат, затаив дыхание смотрел вверх. Было новолуние, и даже его рысьи глаза видели только силуэт Старого Злюки. Но он все-таки разглядел, как тот взошел на карниз. Карниз к этому времени уже настолько остыл, что Новый Злюка мог бы насладиться тем счастьем, о котором столько мечтал. Но он об этом и думать забыл. Его руки с такой силой вцепились в крепление жалюзи, что он даже не мог разогнуть пальцы. Старому Злюке понадобилось полчаса, чтобы распрямить их по одному. Потом он осторожно спустил своего раненого друга на канате вниз, где его принял Злюка Новый Второй. Старый Злюка обвязался канатом и, отталкиваясь элегантными прыжками от стены, буквально слетел на землю. Потом друзья затащили спасенного гнома по лестнице террасы в гостиную, пересекли столовую, коридор. Новый Злюка больше не плакал, но от него так мерзко пахло, что кошка, как раз выходившая из кухни, пустилась наутек. Мы сердечно приветствовали Нового Злюку.

— Все образуется, дружище! — воскликнул Новый Дырявый Нос и хлопнул его по плечу. А Фиолет Новый наморщил нос и сказал:

— От тебя плохо пахнет. Надо больше следить за собой.

Новый Злюка кивнул и скептически посмотрел на свои ноги.

Я молча стоял рядом и думал: то, что приключилось с Новым Злюкой, — настоящая катастрофа. Тогда я еще не знал, что настоящая катастрофа опустошает все внутри нас и вокруг нас и оставляет нас жить только потому, что мертвыми мы бы не чувствовали боли.


(Мы, гномы, — это так, в скобках, — вели горизонтальную жизнь. Правда, мы увлекались подскоками, а я даже забрался на обеденный стол. Но в остальном мы маршировали туда-сюда по земле. Именно Злюки первыми освоили движение по вертикали. Не было ничего, на что они не залезали. На всю мебель в доме, включая торшер и подставку для шляп. Правда, этим они не ограничились. Мускулы у них были, как стальные канаты, а легкие — как паровой молот для забивания свай; и каждую ночь — лишь совсем уж мерзкая погода могла испугать Злюк — они уходили из дома. Они поднялись по всем четырем стенам дома, выбирая при этом самые сложные маршруты. По восточной стене с гаражными воротами, по южной через террасу, и даже по западной стене, в которой было много непрочно державшихся камней. Самым большим их достижением — вместе с громоотводом и, разумеется, Большой Антенной — была не совсем вертикальная северная стена, и все-таки они и ее одолели в первую же зиму. Может быть, потому, что Старый Злюка относился к восхождениям с чуть большим азартом, чем оба других Злюки, он шел в связке первым — веревкой служил кусок бечевки от Папиной бандероли; на письменном столе лежал целый моток. У него было чутье, позволявшее использовать малейшее движение воздуха, чтобы сделать следующий шаг, не упускавшее ни одной зацепки, даже едва заметной, даже такой маленькой, что удержаться на ней можно было не дольше секунды. За ним, хоть и не по старшинству, следовал Злюка Новый Второй, а последним шел Новый Злюка.

Однажды я отправился с ними и посмотрел, как они поднимались на стену. Была холодная ночь, полнолуние. Уже на первых метрах — на безопасном еще участке — они совершали восхождение так сосредоточенно, словно давно были высоко в горах. Они действовали быстро, очень быстро, но без капли суетливости или неуверенности и все время шли на короткой веревке. Если бы один сорвался, двое других его удержали бы. Только один раз, когда Старому Злюке — он был уже на высоте второго этажа — предстояло пересечь гладкую бетонную плиту, Злюка Новый Второй травил веревку до тех пор, пока он уже, вероятно, не смог бы удержать Старого. Но Старый Злюка уверенно, словно ящерица, прошел к спасительному краю окна в туалете и оттуда, крепко упершись ногами и медленно пропуская веревку между пальцев, затащил к себе товарищей по стеновосхождению. Некоторое время Злюки стояли рядом, наверное, отдыхали. Я помахал им, но они не смотрели вниз.

Когда гномы находились под Большой расселиной (теперь на огромной стене они казались крошечными, как муравьи), поднялся ветер. Начался дождь, да еще и со снегом, и вдруг сильный порыв ледяного ветра оторвал ноги Старого Злюки от стены. У меня перехватило дыхание. Старый Злюка болтался на ветру, словно флаг над пропастью. Несколько облаков закрыли стену. Когда через минуту они рассеялись, ни одного Злюки не было видно. Только дождь, стекающий по стене. Я бегал взад и вперед, задирал голову вверх, даже в ужасе поглядел на землю возле стены. У меня дрожали губы. Может быть, я молился. Новые облака, потом наконец просвет, в который стала видна часть стены. Тут-то я и увидел их, моих Злюк, намного выше, чем их искал, уже над центральной распределительной коробкой, почти под самым выступом дождевого желоба. Они невозмутимо продолжали восхождение, посреди снежной пены и бушующего вокруг них ветра, который завывал так, словно вырывался из пасти демона. Через несколько минут Старый Злюка, вися над пропастью, по креплению дождевого стока на руках добрался до края желоба, подтянулся и исчез на крыше. Злюка Новый Второй и Новый Злюка повторили этот маневр, только еще быстрее. Невидимый Старый Злюка так сильно тянул веревку, что они едва успевали перебирать руками.

Позднее, когда Злюки освоили и более сложные маршруты — и даже путь к Большой Антенне стал для них обычной прогулкой, — они принялись за деревья в саду. Они поднялись на четыре березы, на цветущую магнолию, вокруг которой жужжали пчелы, на вишню, а один раз даже на бук, но на нем оказалось столько майских жуков, что они в испуге быстро отказались от своей затеи. И на яблоньку залезли, до смешного маленькую, с одной-единственной веткой, на которой висело одно-единственное яблоко; когда Злюка Новый Второй — без страховки, в каком-то безумном задоре — наступил на его черешок, яблоко упало на землю, и он чуть было не свалился с ним вместе. Да, они поднялись на все возвышения в саду, в том числе и на сарай с инструментами, и на перекладину для выбивания ковров, и даже на компостную кучу, холм, на котором росли огромные тыквы и цукини величиной с кита.

[Скобка в скобках: обычно, покидая горизонталь, гномы стремятся в глубину. Не в вышину. Взять хоть один пример: в жаркое лето 1947 года, на самом деле за день до несчастного случая с Новым Злюкой, мы проползли по подземным ходам, прорытым мышами, вся колонна в походном порядке, все на четвереньках, упершись головой в зад впереди идущего. Ходы были такими узкими, что Лазурики то и дело застревали и их приходилось проталкивать вперед. Неожиданно нас залило водой, мчавшейся бурным потоком откуда-то сзади, воды было столько, что она заполнила весь коридор и увлекла нас с собой. Мы кричали, захлебывались, стукались друг о друга. И все время натыкались на очередного застрявшего в водовороте Лазурика, образовавшего запруду, кричащего, молящего о помощи и в конце концов уносимого водой прочь. Нас швыряло вверх и вниз, во все стороны и выбросило одного за другим, как пробки из бутылки, на свободу. Последним вылетел Серый Зепп, ногами вперед и с криком:

— Вода сзади!

Я лежал на спине в траве, прерывисто дыша и хватая ртом воздух. Где-то неподалеку раздавался крик, словно какое-то животное обезумело или кто-то безумный превратился в животное. Я поднял голову. Тощий лысый мужчина — тот, что дружил с догами и женщиной, — бил лопатой мышей, вылетавших из другого прохода, не из нашего, тоже выброшенных водой на поверхность. Он кричал, этот мужчина, его глаза сверкали. Он засунул садовый шланг в еще один подземный ход, до конца открыл кран и принялся лупить по всему, что двигалось. У его ног лежало не меньше десяти, а может, и двадцати убитых мышей. Повсюду кровь — на мышах, на лопате, в траве.

Если б вода вынесла нас через тот ход, мужчина нашинковал бы нас как капусту. Мышь или гном — какая разница?])


О гостиной, самом большом помещении в доме, я уже рассказал. О граммофоне, об аквариуме, о вудуистской кукле.

Может, сказать еще несколько слов о Папе? Сидя в своей нише, он со спины выглядел как Ути сегодня, похож, просто не отличить. Та же лысина, тот же вязаный жакет, то же нетерпение. Как и нынешний Ути, он был непредсказуем, вдруг вскакивал, начинал ходить взад-вперед, иногда прямо на тебя. Он тоже — Ути и в этом был похож на него — ругался со своей пишущей машинкой, как с живой.

— Ну давай уже! Что это ты?! — Правда, Папа печатал одним пальцем, всего одним, а Ути со временем научился пользоваться двумя.

Однажды, наверное это было в последнее лето перед катастрофой расставания, я притаился в тени фарфорового Будды на заднем краю письменного стола — я возглавлял большую колонну, ждавшую за аквариумом моего сигнала «все в порядке», — когда Папа закричал громче, чем обычно, и еще отчаяннее принялся колотить по клавишам своей машинки. Он так сильно стукнул по одной клавише, что рычажок сломался и, подобно бумерангу, пролетел вместе с клавишей над столом, правда, этот бумеранг не вернулся, потому что вначале звякнул о фарфорового Будду, а потом упал в щель между письменным столом и книжным стеллажом. Папа поглядел на свой палец, указательный палец правой руки, которым стучал по машинке, проверил, может ли им пошевелить — смог, но при этом поморщился, — поискал отлетевшую клавишу на столе, на ковре, и на полке, и на подоконнике. В конце концов он улегся на пол.

— А, вот ты где, скотина!

Сверху мне было видно, как его рука шарила в пыли среди дохлых мух и наконец схватила сплющившуюся металлическую деталь. Он вытащил ее, встал, снял очки и поднес клавишу к глазам.

— «О», — сообщил он Будде, — опять «О». Ну да, — и выбросил отломавшийся рычажок вместе с буквой в корзину для бумаг. — Может, получится и без нее.

Папа снова сел за машинку и продолжил печатать. Однако недолго. Вскоре он остановился, перечел торчавший в каретке текст, встал, поднял машинку и швырнул и ее в корзину.

Как позднее Ути. Однажды он даже выбросил свою машинку, зеленую «Оливетти», из окна, только потому, что у него никак не получалась какая-то история.

Загрузка...