Набросок к польскому пейзажу

«Каждый фрагмент Варшавы,— говорил профессор Квятковский,— ее мостовые связаны с моей жизнью. Когда сегодня я иду по Новому Святу или по любой другой улице, я думаю, сколько людей здесь ходили до меня. Думаю об их терпении, чувствах, героическом, печали... другими словами, во мне возникает ощущение целого народа. Ведь существуют человеческие лица... Я из старинных снимков посредством увеличения отбираю лица, силуэты забытых уже, анонимных людей. Когда я изучаю прошлое, для меня важен человеческий материал, который оживил бы мое воображение. Архитектура — это только абстракция, если ты не знаешь, как это связано с человеком, с людьми, которые жили до нас. Одним словом, существуют связи, они были во все века — людские массы со своей судьбой, традицией. А я всего лишь продолжение их...»

До встречи с профессором Квятковским оставалось еще целых полчаса, а я уже был в Королевских Лазенках, решил спокойно осмотреться. Но прежде подошел к Дворцу на острове, чтобы найти ту самую дверь, через которую должен буду пройти к Квятковскому и ровно в десять предстать перед ним.

В это сумеречное утро зимнего дня здесь было безлюдно, на всю округу ни души, порошит снег, и дворец с террасой стоит поперек пруда, и павильоны его выходят на твердую землю двух берегов. От дворца в легкую синюю дымку парка уходят и теряют направления пешеходные дорожки. Тихо. Навязчивая грусть. Сырость колонн... Из правого крыла дворца вышел человек в твидовой шляпе, в пальто английского покроя, приталенное, постоял, посмотрел на небо, натянул на руки перчатки и пошел по дорожке быстрой легкой поступью. И тут я бросился к нему.

— Одну минуточку... Вы так торопитесь, а я хочу спросить вас.

— Я бегу от варшавских редакторов,— бросил он на ходу, скосив глаза в мою сторону.

И вдруг остановился как вкопанный.

— Слухам...

— Вы не подскажете, как мне пройти к профессору Квятковскому?

— Вы редактор (В Польше принято называть всех журналистов «пан редактор».) из Москвы? — Человек вопросительно посмотрел на меня, и улыбка, как тень, скользнула по его аккуратненькой рыжеватой бородке.— Я секретарь профессора Квятковского. Знаю, он с вами назначил встречу на десять часов.

Показав мне нужную дверь, он посоветовал подождать внутри дворца и, снова на моих глазах впав в задумчивость, в рассеянном поклоне коснулся рукой макушки шляпы и продолжил путь.

Оглядываюсь вокруг. Вижу недалеко прижавшийся к берегу островок и на нем что-то неясное, похожее на разрушенный скалистый грот. Подхожу ближе. Открывается небольшой амфитеатр, устроенный по образцу античного театра под открытым небом. Декорации сцены в виде полуразрушенных колонн, напоминающие руины храма, естественная природа из растущих на острове деревьев. Места для зрителей на берегу. Они отделены от сцены на острове полоской воды.

Сажусь. И вновь в который раз начинаю перелистывать описание Лазенок. «Королевские, или Варшавские, Лазенки (употребляются оба названия) — это великолепный дворцово-парковый ансамбль, во второй половине XVIII века был летней резиденцией последнего польского короля Станислава Августа Понятовского. Ему-то и обязаны Лазенки своим окончательным обликом. Большой знаток искусства, он превратил прежний Уяздовский зверинец в свою загородную резиденцию»... Читаю и ловлю себя на том, что глаза мои машинально бегут по строкам проспекта, а думаю совсем о другом: почему и как я оказался здесь? Что же привело меня сюда? Рассчитываю ли на то, что Квятковский возьмет меня за руки и поведет показывать Лазенки? Или директор королевского наследства — так называл Квятковского один из моих польских коллег — поручит это кому-нибудь из вверенного ему персонала? Нет. Не рассчитывал. Хотел ли я этого? Не знаю. Возможно, сказывалось мое неприятие всякого рода запрограммированных, заорганизованных знакомств с чужой страной, когда твое счастье оказывается в руках гида с бесстрастным лицом, с хорошо заученным стерильным текстом, за которым надежно скрыто живое общение с живым человеком,— то, чего нам так не хватает в посещаемых странах... Нет. Я подсознательно ждал встречи с каким-то неожиданным человеком. Такое обычно возникает, когда человек часами бродит по чужому городу один, без «поводыря», заглядывает в уютные кафе и где-нибудь в лабиринте улиц отмечает те мелочи и детали, ту обыденность и обыкновенность, мимо которых у себя дома он проходит не замечая.

И вот достаточно было кому-то случайно обронить одно лишь интригующее слово о человеке, о котором я даже представления не имел, чтобы пуститься мне на его поиски и еще включить в эту игру воспаленного воображения других.

Мои польские коллеги добросовестно пытались связаться с Квятковским по телефону. Но когда выяснилось, что человек он занятой — то у него оказывается «архивный час», то он встречается с архитектором, то занимается живописью,— это обстоятельство подстегнуло меня еще больше...

— Так кто же он? — спрашивал я.— Директор Лазенок? Историк, живописец или еще кто?

— Квятковский однажды сказал,— отвечали мне,— «когда я умру, на моей могиле пусть напишут: «Здесь лежит варшавский гид»...

Очевидно, в цепи случайностей, думал я, есть своя закономерность.

Секретарь Квятковского возвращался с прогулки и теперь вошел в подъезд левого крыла, туда, куда и мне надлежало войти...

Крутая и узкая лестница вывела меня в просторное помещение, посреди которого сидел на стуле, положив ногу на ногу, мой знакомый. Судя по выражению лиц присутствующих — двух женщин, сидящих на своих местах за письменными столами,— он рассказывал им что-то необыкновенное.

Увидев меня, он встал, нет, вскочил и несколько вальяжным движением руки пригласил в соседнее помещение. Оно оказалось много меньше первого и было обставлено старинной мебелью. Он подвел меня к небольшому столу из светлого дуба и, прежде чем предложить сесть, протянул руку, представился:

— Марек Квятковский.— И, заметив мою растерянность, добавил: — Прошу пана редактора простить меня, я немного развлекал себя, и потом, полчаса назад, мое настроение не соответствовало тому человеку, с которым вы собирались встретиться.

Мы сели, и я разглядел его. Светлые глаза с акцентом иронии, открытый лоб, и по тому, как он обошелся со мной, не будучи готовым вести знакомство во дворе, человек он был склада артистического.

Неловкое молчание длилось недолго, его нарушила вошедшая женщина.

— Вам чаю или кофе? — Вопрос был обращен и к профессору и ко мне.

— Чаю! — ответили мы оба в один голос, обрадованные ее появлением.

Надо было с чего-то начать, и я сказал Квятковскому, что, идя к нему, вопросов не готовил, думал — то, что знает пан профессор, может распутать только пан профессор, и потом: своими вопросами я ограничил бы и себя и его. Признался в том, что уже потерял было всякую надежду на встречу с ним, и если бы не случай, вернувший мне уверенность, вряд ли посмел его побеспокоить.

Видя перед собой сосредоточенное лицо человека, умеющего слушать, по какому-то неосознанному течению мысли стал подробно рассказывать, как, бесцельно бредя по улицам Варшавы, зашел в магазин грампластинок.

— Простите, пани,— заговорил я неожиданно для себя с седой женщиной, скучающей за прилавком.— Вы должны знать, у вас в Польше когда-то был прекрасный певец, потом он жил в Вене, пел в варшавской опере, его любили в Берлине, снимали в голливудских фильмах... я имею в виду Яна Кипуру.

— Как же, как же! — взволновалась женщина и встала.— Пан из Союза знает Яна Кипуру?

— Да,— сказал я,— у нас в доме была его пластинка фирмы «Хиз мастерс войс» с эмблемой — собачка у граммофона. И еще, я видел Яна Кипуру в трофейных фильмах, которые крутили у нас в послевоенные годы... Вы не подскажете, мог бы я найти в Варшаве его пластинки?

Женщина озадаченно объяснила мне, что несколько лет тому назад они появлялись в Варшаве, но быстро разошлись. Она посоветовала сходить в магазин антиквариата, объяснила, как быстро добраться туда. Написала даже записку заведующей.

У меня появилась цель, говорил я Квятковскому, и, кажется, никто и ничто не способно было остановить меня. Я нашел магазин антиквариата. Две женщины взялись за поиски Яна Кипуры. Одна, крупная, та, которая приняла от меня записку, села за телефон, похоже было, она стала названивать в магазины и частным лицам; другая, помоложе, украдкой поглядывая на меня, принялась просматривать картотеку.

— Есть! — почти вскрикнула старшая.— Есть, только надо вам успеть до закрытия магазина.

Она тоже снабдила меня запиской, с которой теперь я торопился на улицу Новы Свят... Какова же была моя радость, когда я открыл дверь магазина грампластинок и, еще не успев вступить на его территорию, увидел на полке Яна Кипуру. Он смотрел на меня с конверта пластинки, к которому была приколота еще одна записка...

Продавец, вежливо и с интересом подававший мне пластинку, забыл снять записку, и, насколько я мог разобраться, в ней значилось: для пана из Москвы.

— Выйдя на улицу,— сказал я Квятковскому,— понял: Варшава немного приоткрылась мне... И я тут же бросился звонить вам.

— Это получился у вас целый сюжет...— раскручивая какую-то свою мысль, медленно заговорил Квятковский.— И в этом сюжете есть один важный момент. Должно быть, вы со своим интересом к нашему прошлому, пусть недалекому, доставили этим милым женщинам много приятного. Ведь человек ищет отражение своих чувств в другом человеке и чаще обретает себя через другого. Вот и получилось: вдруг они увидели — вы знаете что-то такое, что отражает их жизнь, может, даже их молодость... Простите,— голос его вдруг принял предупредительный оттенок,— простите, вы хотели еще что-то добавить?

— Нет,— сказал я, и меня пронзило чутье собеседника.— Просто вспомнил одного человека, большого знатока оперной музыки. Он в сорок четвертом году освобождал Польшу, знает про Яна Кипуру, разбуди его ночью, и Он узнает голос, который, однажды услышав, запомнил на всю жизнь. Вот я и подумал: приеду домой, позвоню ему — он живет рядом — и скажу: «Роберт Андриасович, сейчас зайду к вам с одним вашим старым знакомым». Он откроет дверь, а я буду держать перед собой пластинку. Вот и представил выражение его лица.

— Об этих ранних связях человека я часто думаю в последнее время,— спокойно, будто роясь в памяти, сказал Квятковский в тон начатой беседе.

Он умолк, но продолжал глядеть на снежный дневной свет.

— Маэстро! — вырвалось у меня, но я осекся, вспомнив, что передо мной профессор. Хотел, попросить Квятковского развить мысль о связях, не подозревая, что сам он думает об этом же.

Он повернулся ко мне, но, заметив мое смущение, успокоил меня:

— Здесь,— он обвел рукой свой кабинет,— здесь можно все. Самое главное — свободно мыслить... Вот, вы уже гуляли по улицам Варшавы и видели всюду на наших витринах экспозиции старой Варшавы на больших фотографиях. У вас тоже имеются великолепные снимки дореволюционной России... Я давно думаю сделать взаимный обмен, даже берусь сам организовать выставку старой Москвы или Ленинграда у нас в Варшаве, а выставки Варшавы в Союзе... Фотография — самое хорошее историческое наследие, лучшее, чем литература, рисунок или обещания и уверения в любви и дружбе, потому как фотография не врет. И так как в наше время создается новая атмосфера взаимоотношений — «белые пятна» мы изучаем, а «черные» — разъясняем, мы должны понимать, что в прошлом отношения между Польшей и Россией были сложными, иногда трагическими. Создавалось много предубеждений, особенно с нашей стороны. Теперь надо рассеивать эти предубеждения... Оттого, что ваши люди, например, будут заглядывать в архивные документы эпохи короля Станислава Августа, а мы — изучать, допустим, Петергоф, наша система не разрушится...

— Человек, знающий историю, умнее переживает современность,— заметил я и увидел на лице собеседника одобрение.

— Я забыл вас предупредить, что люблю, когда мысль рождает мысль,— сказал он ласково и продолжил: — В Варшаве девятнадцатого столетия было достаточно много русских: чиновников, военных... Поляки путешествовали по России, учились в русских университетах, в Академии художеств Петербурга... Я много читаю разных воспоминаний русских людей, они были восхищены Варшавой и всякий раз по пути в Париж останавливались у нас, а некоторые застревали здесь, в Варшаве, не хотели ехать дальше. Их удерживали не только наши прекрасные женщины...

Все было! Восклицал маэстро Квятковский и снова, переводя дыхание, рассуждал, как эти люди отправляли отсюда, из Варшавы, в Россию открытки и что у поляков тоже сохранились коллекции редчайших теперь открыток, присланных из России — Петербурга, Москвы... Все это, говорил профессор, можно было бы собрать, увеличить и выставить.

— У меня здесь, в Лазенках, есть тысячи сильно увеличенных фотодокументов. Такие выставки я делаю сам. Нет, нет,— горячился он,— это нам только поможет...

Вошла женщина, та, что предлагала чай; смущенная тем, что вынуждена прервать наш разговор, сообщила шефу, что пришли люди осмотреть Дворец на острове, а кассирши нет.

— Пускайте без билета! — молвил маэстро Квятковский великодушным жестом дающего человека.— Пускайте даром!

Женщина еще не успела закрыть за собой дверь, как он вскочил, бросился вслед за ней:

— Пани Зося, позвоните студентам, передайте: у меня гость. А вы знаете, оказывается, у меня неплохое настроение,— сказал он, уже садясь в свое кресло.

И тут во мне отозвался партнер. Оценив щедрость души собеседника, я вспомнил, что когда-то учился в театральном институте, и по какой-то неясной еще ассоциации принялся рассказывать, как Константин Сергеевич Станиславский в сопровождении своего ученика Горчакова посещал Айседору Дункан в ее особняке на Кропоткинской, чтобы попрощаться с ней — она уезжала во Францию. Свидание длилось несколько минут. Говорили по-французски, долго прощались, а потом уже на скамейке Гоголевского бульвара Станиславский справился у Горчакова, что же он увидел, когда они были у Дункан? «Двух знаменитых людей»,— последовал ответ.

Великий учитель сразу уловил смятение своего ученика и признался, что они с Дункан действительно играли в двух мировых знаменитостей, только он, Горчаков, не заметил, для кого они играли. В углу сидел незаметный человек, который пишет о ней книгу...

— Хорошо! Очень хорошо! — Профессор Квятковский откровенно рассмеялся. Понятно было: проведя параллель между моим рассказом и своим поведением, он смеялся над собой, над тем, что увлекся и не избежал искушения — играть.— Стоит мне заговорить о Варшаве, во мне пробуждается актер. Я люблю, когда меня слушают, люблю рукоплескания.

Лицо его, оживленное игрой ума, говорило: я тщеславен, как бы упорно ни скрывал этого.

— Варшава моя религия! — почти вскрикнул он.— Каждый фрагмент Варшавы, ее мостовые связаны с моей жизнью. Когда сегодня я иду по Новому Святу (он умышленно назвал эту знакомую мне улицу) или по любой другой улице, я думаю, сколько людей здесь ходили до меня. Думаю об их терпении, чувствах, героическом, печали... другими словами, во мне возникает ощущение целого народа. Ведь существуют человеческие лица... Я из старинных снимков посредством увеличения отбираю лица, силуэты забытых уже, анонимных людей. Когда я изучаю прошлое, для меня важен человеческий материал, который оживил бы мое воображение. Архитектура — это только абстракция, если ты не знаешь, как это связано с человеком, с людьми, которые жили до нас. Одним словом, существуют связи, они были не только до войны, но и в прошлых веках — людские массы со своей судьбой, традицией. А я всего лишь продолжение их...

Уже сейчас, когда наша встреча с Мареком Квятковским состоялась, и прошло какое-то время, а я все еще нахожусь под впечатлением этого человека, понимаю, что его надо видеть, слышать, эффект его присутствия огромен. Он из тех редких людей, без общения с которыми трудно и одиноко жить. Квятковский заряжает такой жизненной энергией, таким вдохновением, что, встретившись с ним однажды, хочется чаще видеть его, больше говорить с ним. И еще, он добр к собеседнику добротой художника.

Родился он во Франции, в Нормандии, но стал варшавянином до мозга костей. Его родители вернулись на родину, когда он был еще мальчишкой... Довоенная Варшава осталась в его сознании городом-фантазией: «У меня есть закодированный образ довоенной Варшавы»,— говорил Квятковский... Несколько лет оккупации, потом Варшавское восстание, в котором он принимал участие четырнадцатилетним пареньком, а потом со всеми поднимал из руин свой город. По словам Квятковского, это было самое великое время в его жизни. Пройдя через него, он стал историком искусств. На его глазах оживало то, что, казалось, навсегда должно было уйти и превратиться в пыль веков. Молодому Мареку Квятковскому, подобно человеку, однажды перешагнувшему грань жизни, открылся порог прошлого, и он, будучи человеком от природы одаренным, обладающим большим трудолюбием души и ума, обрек себя на архивные странствия по восемнадцатому и девятнадцатому столетиям. И это касалось прежде всего архитектуры Варшавы. А Лазенки, как часть Варшавы, красиво связывались с любовью Квятковского к своему городу. Он принимается восстанавливать эту часть — восемьдесят гектаров земли, двадцать семь зданий, множество павильонов... Все было разрушено, запущено; во время войны здесь располагались артиллерийские позиции немцев.

День или ночь, которые не проводил Квятковский в архивах, он считал для себя потерянными.

— Меня часто спрашивают,— помню, сыронизировал вдруг маэстро,— спрашивают: где я нахожу время? Даже снимали фильм: «24 часа Марека Квятковского». Думают, я совсем не сплю.

Я напомнил профессору, что по Варшаве о нем ходит молва интересного рассказчика своих открытий.

— История,— он охотно отозвался,— дает нам очень скромный материал, и этот пробел я заполняю импровизацией некоторых фактов, мне помогают даже такие находки, как квитанции, расчеты или просто вдруг имя исполнителя штукатурных работ... Потом немного фантазии, полагаю, это тоже не повредит, тем более что какую-нибудь историю иногда трудно или угадать, или раскрыть до конца. Это то же самое, что узнать человека. Но и между людьми существует китайская стена, а я имею дело с историей, которая подвергалась всяким там трансформациям разными политиканами... Только некоторые понятия объединяют людей, и я этим пользуюсь в своих устных рассказах...

Особенно вызвал у меня преклонение перед Квятковским его рассказ, в котором он объявил короля Станислава Августа Понятовского архитектором и творцом. Сначала признался публично в одном из своих телевизионных выступлений, потом написал целую книгу на эту тему.

— Позвольте,— недоумевал я,— как же так, ведь Понятовский вроде был меценатом в искусстве?

Квятковский победно засмеялся.

— Так же меня спрашивали наши люди, а некоторые и сердились. Не я утверждаю, что он был изобретателем, говорил я, а документы, анализ архивного материала. Вот посмотрите, весь пространственный уклад Лазенок очень искусно продуман им — были вырыты пруды, переделаны, построены здания, павильоны, гостиный двор, мост с памятником королю Яну Собескому, проложены аллеи... Все это по плану Станислава Августа. Он увлекался архитектурой и сам руководил работами художников и мастеров...

Однажды, работая в архиве, профессор обнаружил план — внутреннее помещение какого-то здания. Не сразу он разобрался, что бы это могло быть. «Слушай,— сказал он жене как-то утром, проснувшись,— я видел сон. Это оранжерея».— «Что ты несешь, какая оранжерея?» — спрашивала жена Квятковского.

Профессор продолжал поиски и нашел. Его сон оказался вещим — план действительно относился к оранжерее в Лазенках. Там же в архиве он нашел инвентарный список огромного количества известных всему миру скульптур, собранных королем Станиславом Августом. Он покупал гипсовые копии за рубежом для своей Академии искусств. Где он собирался выставить их — осталось невыясненным. Квятковский все же решил исполнить королевское желание, он стал собирать скульптуры, растасканные, разбросанные вокруг Варшавы, и расставил в галерее оранжереи. Потом уже, в продолжение этой идеи, он организовал в Лазенках и галерею польской скульптуры...

Помню, Квятковский несколько раз возвращался к разговору о том, что он хочет в Лазенках создать центр культуры.

— Лазенки,— говорил он,— это особая сфера существования, особая среда воспитания людей. Где они могут приобщиться к культуре? В трамвае, автобусе или в универмаге? Здесь. У нас в Лазенках... В Варшаве в связи с большим строительством жилья и по разным другим причинам очень много сейчас пришлого населения. У них свои, другие ценности, у них нет того, что было в старой Варшаве с ее культурой, ее традициями. Новому жителю столицы ничего, например, не стоит бросить мусор под ноги, вести себя шумно там, где нужна сдержанность... Но никакими постановлениями нельзя повлиять на людей. Надо дать им пример. Какой? Вот,— горячился профессор,— в прошлом году я с утра вставал и шел собирать мусор по Лазенкам, заглядывал под кусты, обходил пруды, и что вы думаете, вижу — и мои сотрудники последовали моему примеру, не чураются этой черновой работы. Думаю, пусть работают, их корона не пострадает, тем более что корона эта бумажная. И люди видят женщин на высоких каблуках с ухоженными руками и собирающих мусор... Это на них действует. Если на территории Лазенок встречаю человека, оголившего под солнцем тело, делаю замечание: «Простите,— говорю,— оденьтесь, пожалуйста, вы находитесь в королевском парке»...

Не скрою, я слушал Квятковского и ловил себя на мысли, что все, о чем говорил профессор, можно отнести к нам. Вспомнилась Москва и особенно Ленинград, где любое небрежение, любая грубость, запущенность с еще большей болью бросаются в глаза. Вспоминал Петергоф. В последний раз я был там два года назад, в яркий летний день. Дворцовый блеск, брызги фонтанов, искрящиеся прохладой... и вдруг, рядом с этим великолепием — урны в молочных подтеках, липкие обертки мороженого, окурки... И совсем уже не к месту, возможно, оттого и кажущиеся вульгарными, запахи еды, распространяющиеся от буфетных павильонов.

Помню, как сокрушался пожилой человек: «Почему бы все это безобразие не вынести туда, наверх, на площадь, на улицу»...

Время, отпущенное для меня, растягивалось, чувствовалось, хозяин Лазенок увлекся. Возможно, это был один из тех дней, когда Квятковский позволял себе провести в праздных беседах день, когда он может остановиться, оглянуться назад, чтобы прикинуть, что сделано и сколько предстоит еще сделать; почувствовать дело своего ума и в нем себя, поделиться об этом с кем-нибудь... Он наверняка знает: стоит увлечься, подпустить к себе человека, и ему не остановиться. Не потому ли профессор скрывается от людей? Видимо, мне просто повезло...

— Маэстро! — молвил я, и остатки сдержанности оставили меня.— Маэстро, нельзя ли хоть краем глаза глянуть на вашу живопись?

— Проше! — Он резко встал.

— Как? Прямо сейчас?

— Проше на маленький кофе. Это здесь, рядом... Мы находимся сейчас в Западном павильоне дворца. Во времена Станислава Августа здесь находился зал с коллекцией картин, а в Восточном павильоне, где теперь живу я, жили слуги короля. Так что, выходит, я слуга Лазенок.

В передней нас провожали удивленные взгляды женщин, как бы говорившие: чего это их шеф задумал? А я чувствовал, как переступаю порог причастия к еще одной тайне профессора.

Внизу на выходе, за окошком, кассирша уже сидела на своем месте. Профессор, поклонившись, справился, здорова ли она, и, бросив на меня заговорщический взгляд, пропустил вперед, отворил дверь на двор.

— У меня дома кошмарный непорядок, две собаки, жена тоже научный сотрудник, убирать не любит. Я же вместо того, чтобы подмести лестницу, предпочитаю писать маслом. Так мы обрастаем мусором... Моя жена впала в апатию оттого, что готовит докторскую диссертацию, а за мной по всей Варшаве гоняются редакторы. Я никак не могу выполнить свои обещания...

Он дернул на себя дверь, и точно такая же узкая, крутая лестница, что и в Западном павильоне, привела нас в просторное помещение с двумя большими арочными окнами по сторонам. Рояль. Картины, выставленные вдоль стены на полу, и больше ничего.

Появилась пани Квятковская, принесла нам кофе и, ненадолго задержавшись для знакомства, попросила извинения и удалилась к себе. Она была одной из тех прекрасных польских женщин, о которых издавна у нас ходит восхищенная молва. Хозяин проводил жену взглядом прищуренных умных глаз, а потом усадил меня посреди мастерской, а сам стал показывать свою живопись.

Выставляя на передний план одни картины, убирал другие, манипулировал ими, как мне показалось, в странной последовательности, какая могла быть только одному ему ведома. Как и художник, влюбленный в свою женщину, пишет одну ее, так и темой картин Квятковского были в основном Лазенки, различные уголки буйной природы.

Не знаю... Я рассматривал его живопись, и меня не оставляло чувство одиночества автора: есть ли у него друзья в обыденной жизни? Какова та сторона его жизни, что скрыта от постороннего взгляда?..

Надо было что-то сказать, и я сказал:

— Хочется вашу живопись отнести к неоимпрессионизму, в ней- много света, воздуха и совсем нет человеческих фигур. Природа лишь подчеркивает состояние художника.

— Может быть,— вежливо заметил он.— Вы почувствовали настроение автора. Это меня устраивает... А теперь я хочу вам показать что-то интересное. Прошу вас.

Мы прошли в его кабинет. Он начал ходить и в каком-то ироническом удивлении, как во сне, оглядывать груды солидных изданий, полки со своими авторскими книгами, завалы бумаг на столе и под столом, картонные ящики и в них, доверху, ворох свалявшихся фотографий. Я взял одну сверху, выпрямил. Что это? Хозяин дома с Жаклин Кеннеди, может, я путаю? Нет. Они весело идут по улице и о чем-то оживленно рассуждают.

Маэстро заинтересовался, чем это я увлекся:

— Это в Америке. Тогда я почти все три месяца ходил пешком, по Штатам, хотел знать, как они там существуют, по ту сторону океана.

Я бросил фотографию на место, и тут мне показалось, ящики разваливаются, завалы рукописей в сумерках дневного света пробуждаются, шевелятся — и мне живым отсюда не выйти... Но, услышав хозяина, его мягкий голос, задумчивые слова, мне захотелось вдруг жить и работать с такой же чертовской одержимостью, с какой живет Марек Квятковский... Он протянул руку к полке, извлек оттуда скрученный в трубочку пергамент и, развернув его, протянул мне:

— Это только копия,— сказал он. И в следующую секунду я услышал удивительную историю.

Ее я записал так:

В Национальном музее у Квятковского был обычный «архивный час». Он рассматривал коллекцию необыкновенно красивых, но неизвестных ему архитектурных проектов прошлого, привезенных в Варшаву из Неборова. Среди них он обнаружил и проект переделки дворца в Неборове. Это обстоятельство подсказало профессору, что коллекция каким-то образом должна быть связана с архитектором, который, в свою очередь, тоже был связан с Польшей. Кто он? Как он попал в Неборово? Квятковский начал изучать, анализировать эти работы и вдруг обнаружил на одном из проектов изображение Царскосельского дворца, на другом — решетку Летнего сада в Петербурге. Тогда профессор бросился изучать русскую архитектуру и пришел к выводу, что архитектор, связанный с Польшей,— не кто иной, как итальянец Кваренги. Свое открытие Квятковский до поры до времени держал в тайне, попросил командировку в нашу страну. Уже в Москве — шел 1958 год — в архивах Института истории архитектуры нашел виды Варшавской Цитадели, нашел виды города Замосцья. Потом в Ленинграде отыскал документы, архитектурные эскизы и рисунки, связанные с Варшавой. Но он искал Кваренги и просмотрел все коллекции работ Кваренги в России. И вот, наконец, в Эрмитаже подтвердили, что варшавская коллекция действительно принадлежит Кваренги. Была сенсация — хорошую коллекцию русских проектов Кваренги Марек Квятковский нашел в Варшаве.

Но откуда взялся среди них проект дворца в Неборове? Дело в том, что дворец в Неборове принадлежал Михалу Радзивиллу, а его жена Елена, урожденная Пржездзецка, была любимицей Екатерины II и дамой двора Ее Величества, часто ездила в Петербург и там познакомилась с Кваренги, дала ему рисунок своего дворца и заказала проект переделки.

Провожая меня, Марек Квятковский предложил зайти в здание Кордегардии, связанное с еще одним его открытием. В чем оно состояло, честно говоря, я не уловил и не успел переспросить — он ввергал меня уже в новую волну идей... Я не успел даже опомниться, как Квятковский втолкнул меня в сводчатое помещение. Все смешалось: в Кордегардии во времена Станислава Августа находилась королевская охрана, а теперь здесь разместилось кафе. За уютными столиками сидели посетители Лазенок, и наголо бритый немолодой человек во фраке, сидящий за пианино у стены, играл Шопена. Он создавал атмосферу старых варшавских кафе.

Это тоже надо было отнести к одной из идей маэстро.

Из Кордегардии мы пошли в направлении выхода. Проходя мимо оранжереи, длинного строения, Квятковский предложил войти. Входную дверь открыл своим ключом, зажег свет.

На стенах — барельефы, вдоль стен — гипсовые копии античных работ, те самые скульптуры, которые собирал король Станислав Август Понятовский...

Всегда, когда случается вот так, как сейчас, ходить и разглядывать скульптуру, я вспоминаю детство и в нем то, как где-то увидел старинные статуи без рук, без ног... Помню, меня мучил вопрос: почему же взрослые не приделают им недостающие части? И каково же было мое удивление, когда уже молодым человеком я столкнулся с этим же вопросом, пусть не в такой наивной форме.

— Маэстро,— начал я,— у вас в Варшаве в давние времена была клавесинистка Ванда Ландовска, очень почитаемая в России.

— Как же, как же,— сразу же отозвался профессор,— была и очень известная, играла в Париже...

— Я читал ее книгу,— сказал я,— изданную у нас до революции. Она в ней осуждала некоторых своих современников, концертирующих знаменитостей, которые позволяли себе собственные обработки тем величайших композиторов, например Баха, ради демонстрации своих виртуозных возможностей. Сокрушаясь по этому поводу, Ванда Ландовска вспоминала, как была в гостях у великого Родена, большого любителя клавесинной музыки. Роден водил ее по своему домашнему музею античной скульптуры и с такой теплотой, такой нежностью говорил о каждом куске мрамора, что Ванда Ландовска не выдержала: «Маэстро, почему же вам не слепить им руки и недостающие части?»

Роден сильно смутился, не сразу нашелся: «Мадам, я не смог бы этого сделать»...

— Только настоящий артист способен принести себя в жертву, выставить себя на посмешище, как это сделала Ванда Ландовска, ради того, чтобы донести мысль до обыкновенного человека.

Мне понравилось, как Квятковский повернул смысл ее простодушного поступка.

— Возможно,— настаивал я,— она была искренна и искала ответ у Родена? Если не у него, так у кого же?

— Может быть, может быть,— опять вежливо заметил профессор.

Потом мы долго провожали друг друга. Подошли к остановке 195-го автобуса. И снова ходили уже вдоль чугунных решеток Лазенок, за которыми в сгущающейся, темноте угадывался силуэт того самого, хорошо известного у нас памятника Фредерику Шопену с ивовым деревом на ветру.

Пошел снег, мягкий, и падал медленно, хлопьями. А мы никак не могли расстаться. Какую бы тему ни затрагивали, она снова разрасталась, и мы на безлюдной улице, вцепившись друг в друга, словно все еще чувствуя себя на сцене, продолжали играть свою роль, забыв, что зрительный зал давно уже пуст.

Послышался чей-то голос, и мы обернулись.

На остановке стоял автобус, и водитель, узнав Марека Квятковского, в открытое окошко спрашивал:

— Пан профессор, вас ждать или ехать?

Варшава

Надир Сафиев

Загрузка...