Петр Вайль, Александр Генис Страсти по Ерофееву

Сцена представляет собой кабак… Направо прилавок и полки с бутылками. В глубине дверь, ведущая наружу. Над нею снаружи висит красный засаленный фонарик. Пол и скамьи, стоящие у стен, вплотную заняты богомольцами и прохожими. Многие за неимением места спят сидя. Глубокая ночь. При поднятии занавеса слышится гром и в дверь видна молния.

А. П. Чехов. Полн. собр. соч. и писем. М., 1978, т. 11, стр. 183.

Сколько бы книг ни написал Венедикт Ерофеев, это всегда будет одна книга. Книга алкогольной свободы и интеллектуального изыска. Историко-литературные изобретения Венички, как выдумки Архипа Куинджи в живописи — не в разнообразии, а в углублении. Поэтому вдохновленные Ерофеевым «Страсти» — не критический опыт о шедевре «Москва-Петушки», но благодарная дань поклонников, романс признания, пафос единомыслия. Знак восхищения — не конкретной книгой, а явлением русской литературы по имени «Веничка Ерофеев».

* * *

«Москва-Петушки» — это «Исповедь сына века», это «Герой нашего времени», это «Сентиментальное путешествие», это «Всепьянейшая литургия».

Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский полив! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?

Это роман маслом для фортепьяно с оркестром, написанный на смещении критериев — и потому единственно правдивый. Его, Ерофеева, явление предвидя, писал великий русский поэт:

Подымем стаканы, содвинем их разум!

Да здравствуют музы, да здравствуют разом![1]

* * *

Пить всегда смешно. Смешно пьющему, смешно тем, кто смотрит на пьющего. Любой абстинент упирается в неразрывность пьяного и смешного: смешное уже не может быть опасным. Сакральный смех в истории человеческого духа представлял и представляет глубинное позитивное начало. Очищение от предыдущего «серьезного» цикла, обновление жизненных сил, возвращение к изначальному акту творения. Глобальный смех (не юмор и сатира тощего реализма) — есть сила живородящая. Карнавальный смешной мир навыворот Рабле и Гоголя — законченный образец такого смеха.

И всегда карнавальный миросозидающий смех сопровождался буйным кликом: «Hic bibitur!» — «Дерябнем!».

Когда мы смеемся над забулдыгой, переползающим дорогу, сакральный смех щекочет нам горло, и в алкаше мы гоготом приветствуем революционера, пытающегося заменить «серьезный» мир смешным.

По своей литературной сути «Москва — Петушки» — фантастический роман в его утопической разновидности. Венедикт Ерофеев создал мир, в котором пьянство — закон, трезвость — аномалия, а Веничка — пророк его. Мир — это мир, и он не может жить с сознанием ущербной неполноты своего бытия. В отличие от Творца, Ерофеев творил не на пустом месте: мир уже был, но мир был плох, и следовало создать его заново.

Веничка Ерофеев глубоко убежден: трезвое человечество губит свою прекрасную душу на все то, из-за чего «люди столько стараются, суетятся, работают, плавают и воюют».[2] Нет, человек — частица вечного — должен жить чисто, светло и прекрасно. Так, чтобы не ошибиться в рецептах. В поисках блаженства познания промысла Божьего. И когда человек познает его, то будет в душе его радость и умиротворение, и всегда будет в мире его вымя и херес, а сам он будет сидеть и играть — то на мандолине, то в сику. И если есть ад нашего сумасшедшего земного мира, то есть и рай высшего царства, в котором человек, не отвлекаясь на погоню за бессмысленными ценностями, сидит и постигает высший смысл непостижимой икоты.

«Но есть и Божий суд»,[3] — кричит Веничка, и ангелы слышат его.

* * *

«Прихожу в Сорбонну и говорю: хочу учиться на бакалавра». А меня спрашивают: «Если ты хочешь учиться на бакалавра — тебе должно быть что-нибудь присуще как феномену. А что тебе как феномену присуще?» …Я говорю: «Ну, что мне как феномену может быть присуще? Я ведь сирота». — «Из Сибири?» — спрашивают. Говорю: «Из Сибири» …Подумал и сказал: «Мне как феномену присущ самовозрастающий логос».

Хороши бы мы были, если бы искали смысла и расшифровки того, что смысла и расшифровки не имеет. То есть полива.

Полив — байстрюк великого и могучего — один он утеха и отдохновение. Укрытие алогизма нелепицы от разбушевавшихся причинно-следственных связей. Если не он, то кто ответит божественной глоссолалией, чудным ангельским языком на тусклый и серый глас будней. Но что есть полив?

Полив есть полиассоциативное семантико-фонетическое явление, порождающее квазилогику. Полив — экстаз языка. Захлебывающаяся скороговорка смыслов и рифм, ибо «человечество говорит в рифму чаще, чем оно думает».[4] Если бессмысленное созвучие «-бовь-ровь» по гроб связывает смерть с рождением, то почему рифма имен и понятий не может бисерной игрой прорваться сквозь тень обыденности в день потустороннего — абсурдом полива. Ведь повторяет десятое поколение школьников гениальный полив бессмертного человека — «Редкая птица долетит до середины Днепра». Брюссельско-вологодское хитросплетение абсурда, «дада» дадаистов, священное «ом мани падме хум» тибетских мудрецов — не есть ли все это сгусток сверхчувственной информации? Не есть ли это клич к Богу? И ключ к Богу?

Сидит Веничка в мансарде, мезонине, флигеле, антресоли, чердаке и сочиняет эссе по вопросам любви под французским названием «Шик и блеск иммер элегант», а абсурд корчится в поливе, и рвется из него подспудная и откровенная ясность бессмыслицы. Ясность голосящей юродивой, чей ангельский язык понятен лишь ей и Богу.

Отчего «Москва-Петушки» так похожи на «Путешествие из Петербурга в Москву»? Не оттого ведь, что путешествие, что там Хотилов — тут Салтыковская, там Крестьцы — тут Дрезна. А вот: «И узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто оттого только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы». Откуда это? Понятно, по языку понятно, что из Ерофеева, но и дворянский революционер Александр Николаевич смог бы такое написать.

Или это: «Все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян», это уже, конечно, Радищев, человек глубоко религиозный, несмотря на все свое свободомыслие, но вполне мог бы быть и Ерофеев.

А разве не одна и та же по сути мысль сквозит у обоих русских писателей: «Член общества становится только тогда известен правительству, его охраняющему, когда нарушает союз общественный, когда становится злодей!» Диалектическая спираль вознесла этот тезисна новую высоту, и в стране, где всегда есть место подвигам, каждый член общества известен правительству, потому что каждый злодей, и поэтому — злодей — каждый. И мерзавец Веничка, в пагубном легкомыслии убегающий в петушинские прелести, ибо «непрямо взирает на окружающие его предметы», а уж этого-то делать никак нельзя. Он, мятежный, ищет уголок, в котором не всегда есть место подвигам.

То, что «Москва-Петушки» — не просто путевые заметки, неоднократно отмечалось критиками: «Однако произведение — не просто образное описание путешествия. Эта книга носит совсем иной характер, и путешествие приобретает здесь символический смысл… (оно) было формой обобщения, типизации многочисленных поездок автора по России, а также и его косвенного опыта в этой области, обобщением всего того, что он слышал и узнал… относительно своей страны…»[5]

* * *

Как изменился мир со времен евангелистов? Где взять их наивную и мудрую простоту выражения? Будет день — будет и пища.

Несть числа уверткам и вывертам инженеров человеческих душ. Да что толку: все уже сказано, и по-всякому. А Ерофеев пришел в мир с новым миром, как же рассказать о нем? Ведь новому миру нужен новый язык. Где взять?

И взял Веничка все книги, что были до него. И из каждой взял понемногу, и взял лучшее из лучших и худшее из худших. Никого не обидел Веничка от Антонина Дворжака до Николая Островского. Все собрал он воедино и рассказал в назидание народам древности повесть о людских страстях и томлении духа. И вышло, что все великие инженеры поют под его, Венину, дудку, а если где и соврал Веня, то неизвестно, у кого лучше получилось.

Как будто прост и незатейлив рассказ Ерофеева, а сколько серебра по хрусталю звучит в его изысканной фразе. Только пропущенной главы «Серп и Молот — Карачарово» недостает, чтобы воистину оценить неожиданность эпитета и удивительный ритм инверсий, патетику высокого слога и синтаксис потока сознания, хитрый умысел речевых характеристик и лирику молитв. Монтаж цитат, коллаж реминисценций.

Кто друзой, как не Ерофеев, мог так воспеть красу несравненной из Петушков, у которой коса от затылка до помы? Только тот, мудрец народов древности, который писал:

Ой-ой,

Не зад у ней, а праздничное шествие![6]

Композиция, архитектоника — эти готические, остроугольные слова-скелеты — так не лепятся к Веничкиному апокрифу. Но стоит вглядеться в блаженную поступь кайфа, как привычный взгляд различит в псевдохаосе слов и поступков тщательную пропорцию и гармонию. От первого робкого глотка до мучительного отсутствия последнего. От утренней закрытости магазинов до вечерней. От похмельного возрождения до трезвой смерти. Гладко экспозиция переходит в завязку, та — в кульминацию, а оттуда — к трагическому эндшпилю с неминуемым катарсисом. О, как точна и искусна клиническая картина пьянства в ее классицисте ком триедином варианте! Как знает автор свою тему и как подчиняется она ему! И как взлеты алкоголического духа услужливо ластятся к восторгам желудка. Да, дух, могучая Веничкина идея, до унизительного связана с каждым глотком пахучей амброзии.

Рис. I

Всмотритесь в этот тупой угол и возблагодарите Бога за тупость этого угла. Ибо в его вершине — блаженство, а в лучах его — восхождение и пропасть. Как в извилистой черте, изображенной палкой достопочтенного папы Тристрама Шенди, скрывалась разгадка жизни, так и в этом угле кроются концы и начала книги и жизни Венедикта Ерофеева. Вот с первой дозой теплой «Кубанской» начинается восхождение по пологому левому лучу. И с каждой дозой растет Веничкино преклонение перед мудростью и бесконечностью Всевышнего, и все ближе и достижимей кажется светлый образ мира с хересом и сикой. Но слишком узко соединение двух лучей, и не дано смертному удержаться на вершине. Ибо сказано в мире прекрасного, «если тихий человек выпьет семьсот пятьдесят, он сделается буйным и радостным. А если он добавит еще? Будет ли он еще буйнее и радостнее? Нет, он опять будет тих… он уже пьян, как свинья, оттого и тих».

Да, тесна вершина, но нет мира прекрасней, чем тот мимолетный, что расположен в ее альпийской высоте. Быть может, в краткости пьяного просветления и эаключена расплата за первородный грех неверия и сомнения. А может, не в силах человеческих выдержать вечное блаженство просветленного разума? Как не вспомнить здесь Наполеона, который за пятиминутное семяизвержение обещал империю. Но не даны пять минут узурпатору, и не дана Веничке бесконечность прямой вместо бесконечности точки. И ночь сменяет день, и ад — рай, и демонами стали ангелы.

Знает Веня суровую правду жизни, но он — певец и пророк пьяного мира — призван благовестить о высшем откровении в жизни духа, о святых дарах и экстазах. Веня-буревестник тормошит и будоражит трезвое паскудство течения дней, и конец Венички — конец мифа и легенды, смертный час нарядного, как переводная картинка, мира: тишина. Летите, в звезды врезываясь. Ни тебе аванса, ни пивной — ТРЕЗВОСТЬ.

* * *

И видит Вера Павловна Ерофеев сон: «золотистым отливом сияет нива, аромат несется, окрестные луга озарились огнем — в лугах варят пунш, везде алюминий и алюминий, все счастливые красавцы и красавицы, ведущие вольную жизнь труда и наслаждения».[7] Просыпается В. П. Ерофеев и пишет «Из рассказов о новых людях», а что делать — он знает и сам: не поддаваться на иезуитские выверты Петра Великого и Дмитрия Кибальчича, а искать свое, исконное. Да и может разве машина постичь высший смысл пьяной икоты? Нет, В. П. Ерофеев задачу воспитания нового человека ставит прежде задачи создания материально-технической базы. Дело это непростое. Помнится, один серьезный человек предлагал, например, такое: «По части умственной работы… переводы, и притом обратные, т. е. сначала с иностранного на русский письменно, а потом с русского перевода опять на иностранный… А по части физической… гимнастику ежедневную и обтирания».[8]

Веничке, правда, и эти советы не нужны. В его светлом мире бледно-голубая похмельная глазница наливается красным портвейном в прожилках, и человек преображается, одухотворяется, и «можно подойти и целых полчаса с расстояния полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет», потому что занят высоким и нужным.

В гармоничном мире гармонией исполнены и его категории. Рыжеволосая дьяволица чище Беатриче сбегает на петушинский перрон. И нет в ней изъянов — лишь сокровенные изгибы, и никто не бросит в нее камень, «ибо она совершенна, а совершенству нет предела», как нет и суда.

Ворочается младенец в кроватке, возле которой пьет лимонную Веня — Творец и Созидатель, Лобачевский и Эйнштейн. Младенец, умеющий произносить букву «Ю», — провозвестник божественного полива. И через эту лимонную «Ю» светят Вене преемственность и надежда. Он, младенец, единственная непреходящая часть мира, в пространстве существующего на пути от Москвы до Петушков, а во времени — от открытия и до закрытия магазинов и во веки веков. И только для младенца не находится у Вени полива, потому что некуда прорываться, потому что не нужен экстаз и глоссолалии, потому что это уже — гавань, прибежище, ковчег.

Потому и не доезжает Веня до Петушков, бесовским кружением возвращается в Москву.

* * *

Бога можно славить по-разному. Нет на Земле племени, славящего Его одинаково с другими, как нет кощунства, не звучащего молитвой в чужих устах. Как мало, в сущности, надо, чтоб оказаться по эту сторону добра, а не по ту сторону справедливости! Как просто отделить зерно от плевел! Как обольстительно легко найти ответ на вопрос «а есть ли?..»

Икота. В ее неисповедимом ритме «— тринадцать-пятнадцать-четырнадцать-двенадцать-пять-двадцать восемь» не кроется ли знамение почище неопалимой купины. Да, кроется. Ибо «она (икота), го есть Божья Десница, которая над всеми нами занесена и перед которой не хотят склонить головы одни кретины и проходимцы. Он непостижим уму, а следовательно. Он есть… Да. Больше пейте, меньше закусывайте».

Неужели наш жребий — уподобиться кретинам-проходимцам? Неужели увидим в откровении кощунство и в исповеди пародию?

Веничка пришел в мир, чтобы промыть его заплесневевшие глаза «Слезой комсомолки». Чтобы одухотворить бездуховность бытия измышленным пьяным миром.

Давно уже в России существует этот мир. А создали его водка и книги. Иногда чуть больше водки, иногда чуть больше книг. Но люди живут в несуществующем так же запросто, как в коммунальной квартире: привыкли, устроились, да и что делать в существующем? Работать, плавать и воевать? Не зря давно уже зреет мысль: реальность искусства реальней реальности жизни. А от вымышленного мира искусства до измышленного пьяного мира расстояние куда короче, чем от великого до смешного.

Веничка — пророк мира вечно открытых магазинов — опирается на деятелей Sturm und Drang и Могучей Кучки, как Христос на Иоанна Крестителя. Бунин пил, «а Куприн и Максим Горький — так те вообще не просыпались». И Шиллер, и Гоголь, и Пушкин, и Герцен.

В новом Веничкином мире все писатели пьют, и все, кто пьют — писатели. А иначе откуда у дедушки Митрича талант и жалость так рассказать о любви, как он рассказал про председателя Лоэнгрина: «..Придет к себе в правление, ляжет на пол… тут уже к нему не подступись — молчит и молчит. А если скажешь ему слово поперек — отвернется он в угол и заплачет… стоит и плачет… и пысает на пол, как маленький…»

* * *

Фантастический (реальный) мир «Петушков» имеет свою историю и знает своих героев. Вот из кустов жасмина выходит блестящий теоретик Вадим Тихонов, чьи тезисы прибиты к сердцу каждого. Мелькает отблеск, прообраз того царства алюминиевой гармонии, где несть ни эллина, ни иудея, а есть единство вымени и хереса — воплощенная мечта гурмана и гуманиста. Тогда, выступив «двумя колоннами, с штандартами в руках… колонна на Елисейково, другая — на Тартино», президент Ерофеев и канцлер Тихонов со товарищи несли могучие идеи переустройства Вселенной. Их помыслы были чисты, намерения — благородны: обязать тетю Шуру в Поломах открывать магазин в шесть утра, объявить войну Норвегии, заставить тетю Машу в Андреевском открывать магазин в пять тридцать, отдать Юзефу Циранкевичу польский коридор, «а какую-нибудь букву вообще упразднить, только надо подумать, какую».

И только убедившись в том, что человечество не желает земного рая, Веня умыл руки, допил остаток «Российской» и пошел вон от своей военно-политической славы, плюнув на низкое солнце Аустерлица, от своего Тулона в рай Петушков, где ею поймут и примут.

* * *

Трепетное сродство душ, сочувствие явилось впервые где-то между Есино и Фрязево. Презрев низость житейских проблем, лишь о высоком и прекрасном говорили и декабрист, и Митричи, и женщина сложной судьбы. И не было в их беседе ничего мелкого и несущественного. Как жалкий мастерок преображается в руках титулованных масонов, так сияют рубиновым светом чирьи председателя Лоэнгрина, возвещая о высокой трагедии неразделенной любви. Любовь, Искусство, Судьбы Народа — лишь эти предметы достойны человека, несомого двумя бутылками «Кубанской» в петушинские кущи. В этом разговоре — до звона напряженном, интеллектуальном и эмоциональном заоблачно — Николай Гоголь пьет водку из розового бокала, Модест Мусоргский лежит в канаве с перепою, тридцать самых плохих баб лучше одной самой хорошей, и мучительно волнует проклятый вопрос: «Где больше ценят русского человека, по ту или эту сторону Пиренеев?»

Служенье муз не терпит суеты.

* * *

Начинает Веничка кошмаром, сходя со ступеньки в подъезде, по счету снизу сороковой — в город, который утро уже красит нежным светом, город, готовый закипеть и возмогучеть. Выходит Веня, прижимая к сердцу чемоданчик, и видит вдруг пидора, скребущего тротуар, и черным коршуном спускается ужас: рано. «От шестого же часа тьма была по всей земле до часа девятого» (Матф. 27:45). Да, «о, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа — время от рассвета до открытия магазинов!»

Как и всякому человеку, Вене надо к Кремлю. Ему с первой же строки надо к Кремлю — в болезненно-извращенном мазохизме, туда, где закаляется сталь, где кавалеры Золотой Звезды замужем за стряпухами, где круче всего закругляется земля, где бьется пульс планеты. И до последней страницы, когда «с последней ступеньки бросились душить, сразу пятью или шестью руками» — до последней страницы горят во мраке рубиновые звезды и выезжает маршал на коне, маршал, знаменитый по всей стране. Но бережет между первой и последней страницами Веню Нечто, раз за разом выводя к Курскому вокзалу и увозя к Петушкам. Мелькают любезные сердцу Серп и Молот, Карачарово, Назарьево, но сил нам нет кружиться боле, колокольчик вдруг умолк.

«— Ты от нас? От нас хотел убежать? — прошипел один». И в его вопросе меньше гнева, чем истерического любопытства. «…И схватил меня за волосы, и сколько было силы хватил меня головой о кремлевскую стену». О стену древнего Кремля, к которому пришел наконец Веня.

И может быть, напрасно бежал он от ада Кремля в рай Петушков, напрасно рвался к совершенству: к рыжеволосой дьяволице с косой до попы, к младенцу, умеющему произносить букву «Ю», к ресторанам, где к вымени безропотно и торопливо несут херес. Круг замкнулся, и ангелы насмеялись над Веней. Да и ангелы ли это? Может, мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине, визгом жалобным и воем надрывая сердце? Ну вот ведь сказано же: визгом и воем, а он — смех!

Нет никакого ада, нет никакого рая, есть только то, что есть, и нет ничего страшнее этого, и нет спасения.

В самом начале дня-жизни-книги было сказано слабому и растерянному: «Талифа куми», и он встал и пошел, сперва шатаясь от холода и горя, потом стервенея и веселясь, и розовое крепкое за рупь тридцать семь стало его кровью, и ласковая громада Курского вокзала выпустила его в Елисейские поля. А в конце дня-жизни-книги, когда он, скрючившись на верхней лестничной площадке, слушал жуткий скрип дверей, они собрались все: Луи Арагон под руку с Эльзой Триоле, ревизор Семеныч в исподнем, Митричи в соплях, декабрист в коверкотовом пальто, палачи из привокзального ресторана, соратники по революционному перевороту… С той, с этой стороны, из ада и из рая. А ТЕ поднимались, держа в руках обувь, и никто не мешал им, только ангелы, повизгивая, хохотали. И в дикой мешанине дня-жизни-книги уже он воззвал: «Или, или, лама савахфани!» Но — «они вонзили свое шило в самое горло… Я не знал, что есть на свете такая боль, и скрючился от муки, густая красная буква „Ю“ распласталась у меня в глазах и задрожала. И с тех пор я не пришел в сознание и никогда не приду».

Потому что нет никакого ада, нет никакого рая, есть только то, что есть, и нет ничего страшнее этого, и нет спасения.

Загрузка...