ГЕОРГИЙ МАРЧУК

Год демонов

Роман

Хоть убей, следа не

видно,

Сбились мы, что делать нам?

В поле бес нас водит,

видно,

Да кружит по сторонам.

А. С. Пушкин

Конец ХХ века. До развала СССР остается меньше года.

I

С некоторого времени, пребывая в благожелательном безразличии ко всему и вся, он стал замечать странное состояние духа: пережитое вдруг перестало волновать его, а будущее абсолютно не манило радужными мечта­ми. Казалось, был близок к тому, чтобы уверовать в бессмысленность жизни. Каким ветром принесло уныние, апатию, нежелание сопротивляться депрес­сии? Воздействие на психику человека последствий чернобыльской аварии? Знакомый ученый с авторитетным именем как-то сказал, что пик этих самых пагубных последствий наступит через пять-шесть лет после катастрофы. Пока минул сумбурный, суматошный, израненный растерянностью год. А может, и ученый мыслит тоталитарно: всем все поровну, в указанные сроки, в одном месте. Он в этом мире ни с кем не сравним, неповторим и по-своему реаги­рует на все процессы матушки-природы. Впрочем, и беспокоиться нет веских оснований. Он по счастливой случайности в тот злополучный и последующие дни был далеко от Белоруссии, более того, после завершения турне умышлен­но задержался в Петрозаводске еще на неделю, тем самым будто уклоняясь от служебных (а он знал, что они непременно будут) командировок в пострадав­шие районы. Нашлись первопроходцы новой неоткрытой темы в редакциях других газет и журналов, а он как бы помимо воли остался в стороне, успока­ивал и знакомых, и себя тем, что еще рано, что он не привык с поспешностью скандалиста поверхностно освещать жизнь. Имя и статус не допускают легко­мыслия. Единственный сын жив-здоров, жена не изменяет (во всяком случае, убедительных фактов не было), хвори обходят стороной; в свои сорок он по-прежнему бодр, не слаб телом, уверенно контролирует рассудок и эмоции, талант его в расцвете, он чувствует, что многие, даже очень многие его поба­иваются, ему не составляет особого труда добиться любой женщины, но безо­глядного донжуанства он счастливо избежал, остановив свой выбор на двух любовницах. В его дом наконец-то пришел некоторый, по советским меркам, материальный достаток, благосклонно обещающий сытое спокойствие. Так отчего же, черт подери, это неведомое прежде чувство душевной тревоги и томительное ожидание чего-то недоброго? С юности закаленный неудачами, хранимый везением, он всегда сознательно готовил себя к худшему... потому неизменно весомыми оказывались малые удачи, значительными успехи и достойными зависти победы. Осторожный в словах и поступках — особенно после высокого служебного назначения, он не изменился в общении с колле­гами, незнакомыми людьми, с бывшими однокурсниками: он безошибочно распознавал суть и цену каждого, с кем приходилось побеседовать. Находясь в зените таланта и славы, он незаметно отстранился и от ненужных друзей, и от мелких врагов. Остались завистники, не понимающие, что одной завистью сыт не будешь. Он это и сам пережил в молодые годы, когда упорным трудом доказывал свое право на место под солнцем, удивлял работоспособностью, настойчивостью в достижении желаемого. Случалось, шутили с женою: она будила его среди ночи и засыпала вопросами. Он не открывал глаз, пре­возмогая сонное состояние, как компьютер выдавал на-гора информацию: в полуторамиллионном Минске ежедневное потребление воды составляет двести тысяч кубов, газа двадцать тысяч, хлеба четыреста пятьдесят тонн, картофеля семь тысяч тонн, яиц двадцать тысяч, мяса — шесть вагонов, рождений тридцать, смертей двадцать пять, зарегистрированных алкоголиков пятнадцать тысяч, парк машин ЦК — двести штук, Совмина — сто пятьдесят, инвалидов — восемь тысяч, жалоб поступает в Верховный Совет — шесть­сот, в прокуратуру двести, бюджет разовой помощи малоимущим двадцать тысяч рублей, в медвытрезвителе коек восемьдесят, больничных мест восемь тысяч, четыре смерти на каждую тысячу новорожденных, заболевают трип­пером ежедневно шестьдесят человек, сифилисом один, врачей пять тысяч, членов Союза писателей двести восемьдесят семь, разводов четырнадцать, браков одиннадцать, сберегательные книжки имеют тридцать пять процентов населения, академиков десять, членов-корреспондентов — сорок пять, боль­ших талантов, приближающихся к планке гения, нет, только один. «Кто?» — допытывалась удивленная и обескураженная его выстрелами-ответами жена. «Конечно я, — просто и уверенно отвечал он. — Собственный корреспондент в Белоруссии газеты «Правда» Любомир Григорьевич Горич».

Это ее обидело. Гордая, она втайне рассчитывала, что муж назовет ее имя. Правда, досада ее быстро проходила, и уже утром жена к его самоуверенно­сти и самовозвышению относилась иронично, не забывая напомнить, что он так и не научился грамотно писать слова: интеллигенция, амбивалентность, экстремизм. Иного мнения был он сам. Быть может, несколько преувеличивая свой несомненный талант, он тем не менее знал себе цену и гордился, что в доперестроечные времена не заигрывал с совестью и отстаивал правду там, где других останавливала если не бюрократическая рука властей предержа­щих, то годами воспитанное чувство самосохранения. В том, что он не стал заурядным летописцем коммунистических буден, состоящих исключительно из праздников ударного труда и непреходящей радости от ожидания грядуще­го со дня на день счастья, была заслуга и его жены, самолюбивой, несколько надменной Камелии Юрьевны. Это она, воспитанная в интеллигентной семье своим дедом, репрессированным перед войной, увидела в нем, самовлюблен­ном, очень симпатичном юноше, жажду истины и справедливости. Более того, уже после их ранней женитьбы именно она отправила своему дяде в Москву его острые, нестандартные статьи, и родственник поспособствовал тому, чтобы они увидели свет не только в сатирическом журнале, но и в престиж­ной, имеющей репутацию относительно независимой «Литературной газете».

Подковывали копыта Пегасу, указывали ему путь на Олимп, к нынешнему успеху сообща. Разговор о непростых, противоречивых семейных отношени­ях впереди, но, несколько опережая драматические события, надо отметить, что она никогда не упрекала мужа в том, что он всего достиг только благодаря ей, ее родне и связям со столичной элитой.

Пытливый ум Любомира искал причину охватившей разом и сознание, и душу непонятной тревоги. Подвергал анализу бытовой и общественный хаос, желание порвать с опостылевшими и ненужными любовницами и невозмож­ность сделать это, преодолеть незнакомую раздвоенность, растерянность. Он старался мысленно вычислить негативное в ближайшей перспективе, определить хотя бы контуры причины упадка духа, дабы хоть как-то смягчить ожидаемые душевные раны. Неужели неминуем разрыв сносно-спокойных семейных отношений? Правда, они, эти узы, не всегда имели вид христи­анский, но и за пределы обоюдной терпимости все же не выходили. Может, у нее действительно намечается роман с этим молодым композитором? И почему, собственно, так тревожит ожидание грядущей беды? Раньше жизнь почему-то наполняло ожидание радости, сбывшихся желаний. А может, это обыкновенное пресыщение однообразием работы, серостью будней, предчув­ствием расставания с молодостью? Или причиной всему житейское, рядовое: два ночных телефонных звонка назойливого незнакомца-пенсионера. И поче­му он звонит, как запрограммированный, именно в половине двенадцатого ночи?

— Уважаемый Любомир Григорьевич, я решил обратиться только к вам, к последней надежде, к последней инстанции.

— Вы преувеличиваете. Последняя инстанция у нас суд и Господь Бог.

— Я никому не верю. Никому. Прошу вас о встрече. Я пенсионер. Быв­ший преподаватель вуза. Это все, что я могу сказать по телефону.

— Бог мой, к чему эта конспирация? Изложите суть дела в двух словах. Может, это не в моей компетенции, и тогда я вас переадресую своему коллеге Новикову, тоже из нашей газеты.

— Знаю. Я всех знаю. Прошу вас о встрече. Умоляю. Я готов ждать. Месяц, два... Как вас устроит.

Чувствовалось по голосу, что ночной собеседник-проситель искренен и не наигранно взволнован. Впрочем, чем он может удивить, какой тайной шокировать? Пришло время, когда злые люди, взяв к себе в подручные добрых, но наивных и обозленных от несправедливости собратьев, растащи­ли государство. Куда ни ткни пальцем — всюду оскорбленные, обиженные, обманутые, несправедливо забытые, униженные, отбывающие срок вместо других, разочарованные. Что ж, год на год не приходится. Есть день ангелов, есть день демонов. Он все больше склонялся к тому, что пером, как и оружи­ем, человека не переделаешь. Любомир, ссылаясь на чрезмерную занятость, просил позвонить через месяц. Подобные случаи были. Менялись обстоятель­ства, утихал воинственный пыл жалобщика, иногда все останавливала смерть просителя. Это первые месяцы в своей новой должности Любомир рвал и метал, суетился, носился на служебной черной «Волге» по всему городу, по области. Но очень скоро понял, что процесс, в который окунулся, бесконечен, как сама жизнь, и что ему просто не под силу соединить в себе надсмотрщика, судью, контролера, адвоката. Еще год, два назад смельчаков и новоявленных борцов с окостенелыми догмами тотального принудительного коммунизма были единицы. А нынче оторопь берет. Кто во что горазд. Все друг у друга пороки ищут. И чем больше их откопают в истории, тем больше зубы скалят, слюной исходят от удовольствия. Жалкие, робкие, до перестроечной истерии угодливые его коллеги из молодежных, союзных газет, как голодные шакалы, накинулись на дешевые сенсации. Нет, — он не опустился до жизнеописа­ния гомосексуалистов и лесбиянок. Это по душе его однокурснику Вовику Лапше. И пусть. Он далек от мысли осуждать товарища. Просто богу богово, а кесарю кесарево.

Уходит, уходит из-под ног почва. Побрякушками, дешевкою, заигрывани­ем с примитивным, скотским вкусом недалекого умишком читателя все они, кто отсиживался как мышь под веником, растворили, размыли его былую славу, которой он и не успел как следует натешиться. «Вот, пожалуй, одна из причин», — с горечью подумал Любомир. Он надеяся на плаву респектабель­ности, с веслами академизма, под парусом зрелого профессионализма долго плыть к морям почета, к берегам каких-никаких, а все же привилегий. Этак до годков пятидесяти. А там без божьей помощи, при поддержке драгоценнейше­го старшего друга своего, второго секретаря ЦК Ивана Митрофановича, быть поставленным у руководства Союза журналистов, а еще лучше (единственная оставшаяся в живых мечта) законопатить себя представителем республики при Организации Объединенных Наций, если не получится осесть твердо и надежно по линии ЮНЕСКО в Женеве. А тут, гляди, как все круто разверну­лось. Неужели многоликая разновидность страха — потерять все достигнутое такими нервоуничтожающими усилиями — вцепилась и в его душу?

Страх? И это у него, кто не боялся ни сильных, ни слабых? Неужто золо­тая пора жизни, едва одарив блеском, проходит? Да... голова его седа не по годам, видна едва заметная усталость в голубых глазах, но они по-прежнему проницательны, по-прежнему тренированное тело упруго, походка ровная, спортивная, он ростом невысок, но независимая поступь, размашистые дви­жения подчеркивают его независимость, уверенность в себе. Он не любит носить костюмы. Спортивная куртка, легкая спортивная обувь, старенькие, но приличные еще джинсы... добротное китайское кожаное пальто... всегда чистые разноцветные сорочки... в руках неизменный коричневый дипломат с цифровым замком. Когда-то он счастливо избежал подражания, хиппово-гряз­ный имидж был ему, провинциальному пареньку из глубинного полесского городка Житковичи, чужд и неприятен. Нынешним имиджем делового евро­пейского мужчины он был вполне доволен, хотя это был своего рода эгоизм, близкий к самовлюбленности, заносчивости, нарциссизму. Только в женском обществе он позволял себе отдушину, напуская на себя пленительную непо­средственность внимательного, корректного, и почему-то всем всегда каза­лось, очень ранимого человека. На самом деле сердце его уже ожесточилось, он был бесстрастен и безучастен внутренне ко всем проблемам, которые неис­тово волновали негодующих правдолюбцев, досаждавших ему жалобами, сигналами, письмами, ища защиты от несправедливости властей.

Вот и этот, еще один непрошеный ночной собеседник. Что нового он может сообщить ему, чем удивить? Поди сталинист какой-нибудь. Не иначе, нагадил в молодые годы, а теперь ищет виноватых в своих неудачах, отмывает­ся. Однако же пунктуальный и настырный старикан. Ровно через месяц в поло­вине двенадцатого снова тактично напомнил о себе уже с некоторой мольбой в голосе. Наотрез отказался письменно изложить суть жалобы. Любомир сдался, назначил встречу через неделю. Сколько уже было у него ходоков? Они загова­ривали его, утомляли, забирали драгоценное время на пустое, незначительное, подчас такое, что росчерком пера могли и должны были решать в ЖЭСах, отделах исполкома, в заводоуправлениях, в отделе здравоохранения, в обще­пите. Скорее бы в отпуск, к морю, подальше от этой повальной неразберихи, безответственности, самооплевывания. Благо теперь у него появилась возмож­ность беспрепятственно воспользоваться путевкой в один из респектабель­ных санаториев на крымском берегу. И Камелия, может быть, еще больше и острее нуждается в отдыхе. После ухода сына на службу в армию она замет­но изменилась, как ему показалось, к худшему. Вздорила и нервничала по пустякам, все ее раздражало и в нем, и в людях. Впрочем, суеты, признаков сумбура в мыслях у Любомира еще не было, но вот сознание угнетало это чув­ство тревоги, ожидания чего-то нелюбимого, нехорошего, гадости, пакости. Это чувство странно обострялось и при встречах с любовницей. Вот «Тихая» вздремнула у него на плече. Они в однокомнатной квартире ее брата, который на сей раз подвизался в должности железнодорожного пастуха: сопровождает скот в восточные регионы страны, за Урал. Квартира холостяка запущенная, давно требующая ремонта. В ней противный специфический запах браги и вяленой рыбы. Тридцатилетняя «Тихая», робкая и застенчивая препода­вательница института иностранных языков, не встречается с ним в других «ненадежных местах», боится гнева и кулака мужа, тренера конно-спортив­ной школы. Их давнишняя, со студенческих времен, связь тянется аморфно, с перерывами в три месяца, полгода. При встречах с ним она, от природы молчаливая, незаметная, стеснительная, теряет дар речи и только слушает, слушает с широко открытыми глазами и нескрываемым интересом, как ребе­нок в детском саду, все, что бы он ни говорил. Он любил характеризовать женщин одним ярким, нестандартным, необидным словом: «Тихая», «Капризная», «Железобетонная», «Недосягаемая». Иногда получалось за­бавно.

— «Тихая»? Это я, буйнопомешанный на страсти к тебе Любомир. Выпу­стили из клиники специально к тебе на исцеление. Спасай. Жду в переходе под памятником. Строго наказали одному наверх не подниматься... могу поку­сать прохожих.

Она, безотказная, всегда, что удивительно, находила время для свиданий. Такая маниакальная преданность и верная служба импонировали ему. Он переступал через порог скуки, однообразия, духовной ее ограниченности, некоторой неряшливости и изредка тревожил ее скромные сексуальные фан­тазии своим доверительным, мягким приятно-манящим голосом.

— Извини, я, кажется, вздремнула?

— Самую малость, как комарик.

— Всю ночь переводила срочную работу из Торговой палаты. Ты, как обычно, торопишься? — не иронизируя, спросила она.

— На бал к сатане всегда успеем. Как мама? Брат, как погляжу, по-преж­нему без дела? — он равнодушно погладил ее маленькую головку.

— Мама болеет. Сахарный диабет достал ее. Живого места нет от уколов. Брат все ищет работу. Сам знаешь — после тюрьмы, все оформляют времен­но. Муж если не на сборах, так на соревнованиях. Все на мне: дети, семья, мама, брат, работа. Ничего интересного. Будем одеваться?

— Да, пожалуй, — он бесстрастно тронул ее лоб губами.

— Извини. Отвернись, пожалуйста, я отвыкла от тебя. Стесняюсь, ей-богу. Разнесло меня, ты не смотри.

— В этом тоже есть свой шарм. Да без очков я и не разгляжу, — пошу­тил он.

— Пожалуйста.

— Ладно, — он повернулся к стенке, обклеенной до потолка винно­водочными этикетками.

— Мне обещали достать видеокассету с аэробикой Джейн Фонда. У тебя еще нет видео?

— Нет. Аэробику не видел, но порнофильм в порядке живого интереса лицезрел. Эффектно снято, ничего не скажешь...

— Мне кажется, я бы не смогла смотреть даже одна... неловко, стыдно.

— Стыдиться нечего. Там мало нового. Как говорят в Китае, есть четыре основные позы и двадцать четыре производные от них... вот и вся механика.

«Тихая» в последние два года стеснялась показывать ему свои упитанные ляжки, пышную, свисающую к овальному животу грудь.

— Все, — она, уже в одежде, села на краешек старой, скрипучей тахты.

«Да. Она подурнела», — подумал Любомир. Впрочем, она ему никогда

особо и не нравилась. Подкупала безотказность и обязательность. Удивитель­но, но добиралась она к месту свидания всегда на общественном транспорте и никогда на такси. «Извини, я задержалась». Иногда он почти волевым уси­лием клал ей в ладонь три, пять рублей: «Прошу. Следующий раз приезжай на такси». — «Хорошо», — отвечала она и ехала автобусом, добиралась троллей­бусом. Она панически боялась садиться в такси, помня доверительный рас­сказ подруги, которую однажды один наглый таксист вывез за город к лесной зоне, изнасиловал и, пригрозив физической расправой, отвез к черте города. Преодолев испуг, женщина об этом чудовищном случае только «Тихой» и поведала. К нему у нее никогда не было никаких просьб: вывести в люди, сходить в кино, появиться на премьере в театре, попасть на открытие выстав­ки модного художника. Он сомневался, а бывает ли она вообще где-нибудь, кроме института, дома, поликлиник и магазинов? По выходным дням она, правда, ходила на курсы кройки и шитья в Дом культуры, со временем оста­вила это, записалась на курсы по вязанию в другой Дом культуры у черта на куличках, ездила полгода туда, но оставила и это кропотливое ремесло. Сла­бовольная, она не могла долго придерживаться рекомендаций (французских, польских, американских) по рациону питания. Голодание ее обычно прекра­щалось на второй день. Всякий раз, когда они расходились в спешке, почти как чужие, ненужные друг другу, она на остановке троллейбуса, как заклятие, повторяла одни и те же слова: «Следующий раз ты меня не узнаешь. Сажусь на жесткую диету. По рецептам тибетских монахов. Стану как балерина. Ты позвонишь?» — «Не обещаю. Если выкрою свободное время».

Сухими губами он прикладывался к ее горячей пухленькой щеке и ухо­дил, не обращая внимания, что она, стоя у окна троллейбуса, еще долго гля­дит ему вслед.

«Пора завязывать. Ни уму ни сердцу», — с грустью размышлял он. Ведь если, не дай бог, узнает об этой никчемной связи Камелия? Разрыв, скан­дал, развод... при ее-то повышенном эмоциональном запасе. Обидно. Ведь не докажешь, что все пустое, полумертвое. Пора завязывать. Без сомнения, «Тихая» в контрасте с «Капризной» — надежный и преданный партнер. Взбалмошный, экстравагантный экскурсовод городского бюро по туризму, тридцатипятилетняя «Капризная», с которой он познакомился в том злосчаст­ном турне по Карелии, являла собой полную противоположность «Тихой», но в крайностях была на нее похожа, как близнец. «У меня самая красивая грудь в Минске. Об этом говорят все без исключения. Надеюсь, ты не станешь отрицать. И не надо, как голливудские звезды, запускать под кожу силиконо­вые имплантаты. Все естественно. А талия? Семьдесят пять сантиметров. Следующий раз ты меня не узнаешь... Будет шестьдесят шесть, как у дочери английского миллионера». Желание быть на виду, в центре всеобщего внима­ния, желание флиртовать, казалось, и составляло основу ее сущности. В этих своих целенаправленных деяниях она проявляла капризность, находчивость, хитрость, во всем остальном мир воспринимала на уровне человека, который после многих лет вышел из джунглей. Непосредственность, глупость, с кото­рой она давала оценки всему, что происходило вокруг, доводили его подчас до гомерического хохота. Она умиляла детским наивом и все сводила к одному понятию: сколько произведено, сколько потреблено и как легко все и хорошо там, за бугром. Пиком ее мечты было найти недалекого, доверчивого умом еврея и эмигрировать с ним в Канаду.

«Трудно будет тебе найти среди евреев такого простофилю. Они люди умные». На что она, хитро прищурив свой глаз, отвечала: «Поймаем. Каждая нация имеет своего дурака. Авось найду. А пока дай поцелую тебя в послед­ний раз», — и она повисала у него на груди.

Это «в последний раз» было ее неизменным ритуалом. Она боялась раз­биться в аварии, обгореть, умереть, напиться и не проснуться (жаловалась на сердечную аритмию), просто забеременеть. Он искренне жалел, что так неосмотрительно, поспешно и глупо вступил с ней в постыдную связь без любви и страсти, да отступать было некуда. Раздробилась, измельчала сила воли. Правы французы: изменив один раз, изменишь не однажды. Иногда ему хотелось завыть от ее назойливости... но при первых же ее страстных, жарких поцелуях (а зацеловывала она его всего) он прощал эту «обезьяну».

Возвращаясь в условленное место, куда должен подогнать к назначенно­му часу «Волгу» «извозчик» Фомич, Любомир лоб в лоб столкнулся со своим бывшим однокурсником, давнишним товарищем-другом Вовиком Лапшой. Давно не виделись. Даже обнялись.

— Старик, ты с машиной?

— Да.

— Подбрось к исполкому. Свое дело пробиваю. Я, друг, решил порвать с советской журналистикой. Ухожу из молодежной газеты.

— Напрасно. С твоим талантом в наши дни... Сейчас пришло время публи­цистов, фельетонистов, журналистов. Бывают времена вождей, пролетариев, летчиков, физиков-атомщиков, космонавтов, и вот черед нашей братии.

— Вот именно, братии. Кликуш, которые провоцируют гражданскую войну. Мое дело вне политиканства, вне национальности. Звони. А то, как погляжу, возгордился, когда стал вхож к секретарям ЦК.

— Я все прежний. Ты ведь меня знаешь.

— Озабочен, как погляжу. Растворился в себе. Неприятности? — Вовик по-ленински, грациозно погладил свою лысину.

— Нет. Весенняя усталость. Хандра.

— Шебурши, старик. Спеши жить, радиация так бесследно не проходит, она укоротит нам жизнь годков этак на пять, десять. Благодарю. В общем, звони, — Вовик выпорхнул из машины и засеменил к крыльцу исполкома.

— Куда? — спросил в нос гладко упитанный, так и хотелось сказать, похожий на боровик, Фомич.

— Домой.

Он обещал жене, что сегодня появится дома после обеда, словно заранее чувствуя, что ожидает его неприятный и непростой разговор с ней. Пример­ную схему предстоящего выяснения отношений он представлял; сценарий в последнее время не претерпевал изменений, пожалуй, в одном: жена стала менее ревнива, не так дотошно, как в молодые годы, контролировала его сво­бодное время. Его Камелия была красива собой, правда, красота ее носила оттенок строгости, недоступности... Она была горда, чрезмерно горда.

— Скажи мне, ты влюблен? Признайся. Я отпущу, если она лучше меня. Ты влюблен? — допытывалась при всяком удобном случае и без оного.

Он криво улыбался, оставаясь внешне невозмутимым.

— Ты влюблен? — уже настаивала именно на положительном ответе

она.

— Да я забыл, что такое слово есть... «любовь», — ответил он.

— В таком случае выходит, что ты и меня больше не любишь? — по ее карим глазам пробежала искра нервозности.

— Это разные понятия, несоизмеримые вещи: любовь в семье, любовь вообще, любовь к жене. Я принадлежу тебе, значит, по-прежнему люблю, — изворотливо начал он. Это ее раздражало.

— Все. Закончим. С тобой все ясно. Терпеть не могу твои философство­вания. Я чувствую, ты отдалился от меня душевно.

— Не будем муссировать бесконечную проблему «муж, жена и любовь». Я просто устал душевно... ты правильно определила. Не хочу искать смысл понятий и их реальных проявлений. Будем, пока нечто объединяет, жить, про­сто жить.

— Да. Тебя на откровение всегда не хватает.

— Хорошо. Я не влюблен! Ты довольна? — процедил он сквозь зубы.

— Довольна. Напиши сыну, — быстро перевела она разговор на свою больную тему.

С горечью он подумал, что у него даже желание влюбиться отсутствует. Это стресс, депрессия. Вот и ушлый Вовик заметил, что у него мерзкий, угрюмый вид человека, который завидует тем, кто в могиле. Позвонили. К телефону, по счастливой случайности, подошел он. Звонила «Капризная» и через отработанный пароль назначила «жизненно необходимое» для нее свидание. Она, действительно, в экстренных случаях звонила домой. Обычно донимала его переливанием из пустого в порожнее по телефону в служебном «офисе».

Камелия, которая никогда доселе не интересовалась его телефонными разговорами, на этот раз спросила:

— Кто звонил?

— Ошиблись номером.

— Что-то часто стали ошибаться. На столе ручка и бумага.

— Ты же знаешь, у меня уже аллергия к этим орудиям растления духа. И потом... только вчера ты говорила с сыном по телефону.

Артем служил на границе в Бресте. В дни призыва она вся извелась: так было ей страшно отпускать единственного сына, пугал трагическими вестями Афганистан.

— Напиши. Он любит получать письма. Дед, отец твой, каждую неделю пишет.

— Ладно. Напишу. После программы «Время».

— Ты теперь уже как партийный босс, не можешь заснуть без программы «Время».

Оставшись одна, без сына, Камелия остро почувствовала вдруг свое одиночество, отчужденность, ненужность. Любомир понимал ее состояние и, странное дело, ничего не предпринимал, чтобы хоть как-то облегчить на первых порах разлуку, поднять жизненный тонус. Она искала любой повод, чтобы хоть чем-то занять свое свободное время, ибо работа не шла. Камелия еще на последнем курсе, когда они с Любомиром первыми из группы рас­писались, успешно переквалифицировалась в очень толкового музыкального критика: сказалась ее детская любовь к музыке, какое-то мистическое обо­жествление мировых корифеев Верди, Мусоргского, Моцарта, Баха, Чайков­ского. Это ей, исключительно ей, он обязан и своим приобщением к чарующей бессмертной классике. Правда, поначалу ему, поклоннику песен Высоцкого и дешевых быстро проходящих эстрадных шлягеров, было мучительно тяжело высиживать с ней по два часа в филармоническом зале на концертах имени­тых гастролеров. Но что не вынесешь, не вытерпишь, чтобы покорить сердце такой недоступной красивой студентки?

Трижды за время службы сына он брал редакционную «Волгу», и они ездили проведать его, дважды Камелия ездила по собственной инициативе на поезде. Он не понимал ее благоговейного, болезненного материнского чув­ства к уже достаточно взрослому парню.

— Пиши, — настаивала она. — Программа закончилась.

Он молча, но резко, размашисто сел за пишущую машинку и нервно начал выстукивать первые слова письма. Минут через десять спросил у нее:

— Прочтешь? Может, хочешь что-нибудь добавить?

— Пусть не смеет уходить в самоволку.

Он запечатал конверт и оставил его на столе.

— Спрячь в дипломат.

Случалось, он забывал опустить письмо целыми днями.

Через минуту она выскочила из ванной, закрылась на кухне, хлопнув дверью. Любомир, приглушив на всякий случай звук телевизора, проверил в ванной краны: ни холодной, ни горячей воды не было. Знакомая и, увы, частая картина. После девяти к ним на пятый этаж вода не поступала. Он взял два ведра, спустился на второй этаж к соседке и, лелейно извиняясь, попросил воды, принес, открыл на кухню дверь.

— Сделай хоть это для семьи. Позвони в водоканал, представься!

— Бессмысленно. Надо уходить из хрущевки, получать новую квартиру.

— Десять лет простоять в очереди. Мне смешно.

— Почему же. Шеф обещал помочь. Всем собкорам «Известий», «Труда», «Советской культуры» в первый же год улучшить жилищные условия.

— Меня не интересуют другие. О чем ты думаешь?

— Да как-то ни о чем.

— Вот именно. Ты принес мне два ведра холодной воды.

— Извини.

Он спустился уже на третий этаж, к другой соседке-пенсионерке. Долго звонил. Сонная и недовольная, она открыла дверь. Извиняясь и не переставая заранее благодарить, он попросил ведро воды. Подождал, пока она медленно что-то убирала из ванной в корзину и ящик для белья.

«Да... все аукнется, — с горечью подумал он, вновь садясь к телеви­зору, — пощипал когда-то городские власти... запомнили... Трудно будет выбить квартиру, однако и ждать нет смысла. Завтра же после встречи с «Капризной» навещу мэра. Все не ладно и не складно. Пустой, никчемный день, из которого нечего и запомнить».

Приблизительно в этот же самый день, тремя часами раньше угрюмый, уже на подпитии, столяр ЖЭСа № 22 вставлял в дверь квартиры нововыдво- ренного на пенсию Николая Ивановича Барыкина дополнительный (третий по счету!) врезной французский замок.

— Вы шо, батя, наследство в Америке отхватили: мильенщиком стали, аль кооператив организовали?

— Пора уже пенсию советскую охранять, не только миллион, — угрюмо ответил Николай Иванович.

Столяр торопился, еще до начала работы он краем глаза заметил на кухне бутылку пива. Это была типичная, стандартная однокомнатная хрущевка на третьем этаже пятиэтажки, стоящей в глубине двора, вдали от шумной улицы, окруженной кустами сирени и жасмина. Впрочем, новому квартиросъемщику было безразлично, какой ландшафт вокруг дома. Спешил с разменом. Забрал себе тахту со старым выцветшим пледом, небольшой книжный шкаф, в кото­ром не уместились все книги и потому лежали хаотично в двух углах, рядом с ними стоял на полу большой портрет хозяина квартиры. Фотографировали, очевидно, в День Победы на Круглой площади. У Николая Ивановича тор­жественный вид, он в сером костюме, при орденах и медалях. Портрет ему понравился, закрепил его под стекло в рамку из позолоченного багета. Греш­ным делом подумал: «Лучше и не придумать, когда помру, это фото впереди гроба и понесут». Цветной телевизор «Горизонт» оккупировал своей мас­сивностью весь угол возле узкой балконной двери. Словоохотливый столяр разговорился:

— У меня один клиент давеча всплыл. Музыкант. Вырвался на гастроли в Италию через посредничество одного польского еврея, нахапал там на халяву видеоаппаратуры, телефонов, барахла разного, так одурел от испуга. Вторую дверь вставил и обил жестью. Замки ни хрена не держат. Дверь из плитки легко вышибают плечом. Лучше укрепить рамы проема. Тут до вас семья жила. Трое детей, каждый месяц ключи теряли. Я замудохался замки менять. Живого места не было. Вам повезло. Как ветерану новую дверь поставили.

Николай Иванович слушал молча, подавал столяру то отвертку, то моло­ток.

«Видать, этот долго не протянет... руки дрожат... задыхается вроде. Под­теки под глазами... как от базедовой болезни все равно. Нездоровый вид у человека. Оплошал. Надо было бы ему подлатать до вселения старую дверь, а новую загнал бы в седьмой подъезд учительнице. Скупердяй, не иначе. Бутылкою пива отмахнется, червонца не даст, уж точно. Бутылки пустые, все больше из-под минеральной воды да молочные. Язвенник, поди, хрониче­ский. Хоть бы трояк урвать, и то день не пропал».

— Сетку на кухонную форточку ставить будем? В соседнем подъезде случай был... через форточку в квартиру пролезли, обчистили обэхээсника, что смешно, на тысяч пять.

— Не будем.

— Понятно. Вам повезло. Не первый этаж и не последний.

— Да. Повезло, — тихим усталым голосом ответил Николай Иванович, проверяя качество работы.

— У меня, как у немца, брак исключен.

Николай Иванович все же основательно проверил надежность и исправ­ность замка.

— Спасибо. Хорошо.

Не успел столяр произнести свое традиционное «спасибо на хлеб не намажешь», как Барыкин, глядя в его просящие глаза, опередил желание, про­тянул десять рублей. Столяр расплылся в улыбке.

— Обращайтесь. Там перила на балконе подгнили. Заменим. Я с девяти до одиннадцати всегда в ЖЭСе. Стекло в кухонном окне треснуло. Через две недели достанем, — взглянув на часы, довольный столяр, забыв про пиво, заторопился: он еще успевал в ближайший винно-водочный магазин.

Николай Иванович запер за ним дверь на все три замка, подошел к окну в кухне, взял старый, со времен, очевидно, войны бинокль и приставил к слабеющим глазам, приближая новое ограниченное отныне пространство. В детский сад спешили в скромных одеждах уставшие женщины, торопли­во разбирали своих детей, пролезая с ними через дыры в заборе. Спешили врассыпную к торговому двухэтажному центру и к остановке автобуса. Это похоже было на выход людей из бомбоубежища. У пивного ларька толпились мужики, пили пиво, стоя у ограды детского сада, на ступеньках крыльца, веду­щего к сапожной мастерской, пили, не отходя от бочки, и у газетного киоска. Два негра пили пиво, сидя у огромного котла, в котором утром варили смолу для заливки крыши соседних домов. Слева от пивной бочки у грязно-корич­невых мусорных ящиков, переполненных мусором, дети жгли костер, дразня попутно пьяную бабу, которая никак не могла дойти до очереди за пивом. Дети разогревали на дощечках смолу и гонялись друг за дружкой. Никто их опасную забаву не пресекал. Двое мужиков в коричневых куртках из болоньи, прикрывая один другого корпусом, не стесняясь женщин, стоящих в очереди за крестьянской колбасой, мочились прямо на колеса платформы, на которой крепились бочки с пивом. За школой, которая утопала в зелени, подсвечен­ной золотом заходящего солнца, одиноко, словно обиженный высотными зданиями, возведенными с трех сторон, рос красивый сосновый лесок. Это, пожалуй, единственное, что радовало глаз Николая Ивановича, по воле судь­бы попавшего в этот чужой, далекий от центра район города. Он отложил бинокль, сел на тахту, взял в руки газету, да поленился подойти к телевизору за очками, отложил газету. Все. Вот он и остался один в своей квартире и в своем противостоянии, противоборстве с обидчиками.

Совсем недавно, в январе, он с женою скромно отметил свое шестидеся­тилетие. Единственная сестра по старости да болезни не приехала из Ленин­града. Был товарищ с женой по теперь уже прежней работе в Институте эко­номики, в котором кандидат наук Барыкин двадцать пять лет добросовестно читал лекции, да племянница-медсестра, с которой он поддерживал больше джентльменские, нежели родственные отношения. Вечер не был помпезным, но удался. Они с женою скрыли от присутствующих свой разрыв, стремитель­но двигаясь к быстротечному разводу и размену жилплощади. Тяжбу со своим главным врагом — он не боялся охарактеризовать таким крайним словом человеческих взаимоотношений ректора института Константина Петровича Злобина — он проиграл вчистую. Однако, если судить по той спешке, актив­ности, оперативности, с которой его выдворили на пенсию, он представляет для них если не прямую опасность — для апофеоза карьеры и приближения к высшей власти — то, вне сомнения, заметную, ощутимую помеху. Было вот только досадно, что его вторая жена, преподавательница немецкого языка в техникуме торговли Роза Мефодиевна, не выдержав кошмара этих последних пяти лет, устранилась, предала его. Они прожили, часто прощая друг другу несовершенство характеров, неполных семь лет, в меру сил помогая семье ее сына от первого брака и семье его дочери, живущей в Новополоцке. Было бы ошибкой думать, что в начале его конфликта с всевластным ректором Роза Мефодиевна самоизолировалась и не интересовалась ходом дела. Временами даже, вникнув в суть, она негодовала, упрекала супруга, которого беззастен­чиво и нагло втаптывали в грязь, унижали и преследовали. Она, воспитанная в традициях «справедливости» законов при социализме, была уверена, что муж выйдет победителем.

Да правду в народе говорят: когда нет обороны, клюют сороки и вороны. А тут еще неурядицы в семье: сын оставил жену, ушел к другой женщине. Издерганный вконец тотальным преследованием, постоянным прессингом, сдал Николай Иванович, впервые обратился к психиатру за консультацией. И жена постепенно разуверилась в его правоте. Ведь если за столько лет ни одна дверь, в которые он стучался, не открылась, выходит, нет полной правды и объективности у Николая Ивановича. Когда же и ее фамилию некто неви­димый нагло вычеркнул из состава делегации на поездку в Японию, женщи­на поняла, что и она попала в немилость к «власти предержащей». У мужа участились бессонные ночи, которые и у нее вызывали неврозы. А тут еще слезная телеграмма от дочери. Девушка вышла замуж на последнем курсе института и уже получила распределение на пятом месяце беременности. Приехали с молодым, несмелым мужем-очкариком, полные надежд и радо­сти от наступившей самостоятельности и предстоящего рождения первенца. Администрация, узнав, что до родов осталось три месяца, под любым пред­логом, изыскивая всякие глупые и наивные причины, не оформляла в штат новоиспеченного специалиста. Кадровик пренебрежительно — был заносчив и хамоват — бросил в лицо непонимающему инженеру: «Нам такие специа­листы не нужны. Уйдете в декрет, а кто за вас работать будет? Одни убытки». Дочь со слезами в голосе каждый вечер звонила отцу в столицу, просила совета. Наконец он надел свой пиджак с орденами да медалями и подался в Новополоцк учить зарвавшихся бюрократов чести и человеколюбию. Любил это слово — «честь». Как память о своем предке, офицере царской армии. Дочь оформили на работу, предоставили комнату в общежитии, он, казалось, одолев «забронзовелых», должен был возвратиться в приподнятом настрое­нии и с новыми силами к основной борьбе, но приехал усталым, подавлен­ным, в расстроенных чувствах. Все меньше между ним и женою оставалось понимания, сочувствия, такта, все больше и больше рождалось нервозности, равнодушия, провоцировавших озлобленность и нетерпимость.

Роза Мефодиевна, к слову сказать, никогда и не испытывала особой радо­сти от повторного брака. Николай Иванович показался ей человеком неза­урядным, и во всяком случае, не эгоистичным.

Ах, если бы не это славянское упрямство, прямолинейность, это нежела­ние пойти даже на самый незначительный компромисс. С возрастом у него прямо до болезненности разрослась воинственность, жажда справедливости и правды. Как он не поймет, что человек по природе своей пока не способен жить в гармонии с обществом? Она втайне от него даже консультировалась с известным астрологом, футурологом, экстрасенсом.

«Вне сомнения, движение планет не способствуют вашему душевному согласию». Она мечтала после пятидесяти лет наконец-то воплотить в жизнь свою мечту о путешествиях в далекие Китай и Японию, на Ближний Восток или хотя бы в страну тюльпанов... но вынуждена была томиться в четырех стенах. Он оказался тяжелым на подъем... а после всего случившегося и мысли не допускал о возможности путешествия. «Жить, присутствуя рядом и не присутствуя в жизни, тягостно, однообразно и скучно». Она проклинала тот день, 8 марта, когда согласилась на брак. Вскоре нашелся, к облегчению обоих, повод: ее сын не ужился со второй женой и перешел временно житель­ствовать в их двухкомнатную квартиру. Ту квартиру, которую получала еще Роза Мефодиевна, он благородным жестом оставил первой жене и ребенку. Мать жалела непутевого сына, прощала все его грехи и скандальный харак­тер. Боялась одного: только бы не спился, как его покойный отец, который тоже был нрава шаткого. «Брак чаще напоминает горящий бикфордов шнур, нежели канат, который указывает двоим дорогу в райский сад». И развод, и размен квартиры — все предложил он, Николай Иванович. Оба в тот вечер вздохнули с облегчением. Она охотно, с хорошим настроением, помогла ему переехать, просила звонить, держать ее в курсе всех дел. Больше порог его комнатушки она никогда не переступала. Оставшись один, он невзначай подумал, что вот так ведь можно нанять наемных убийц и спокойненько при­душить его в постели. И вот уже больное воображение рисовало ему угнета­ющие душу картины физического насилия. Неужели партия, членом которой он состоит с тысяча девятьсот сорок шестого года, не защитит его попранные честь и достоинство?

Любомира Горича он «вычислил» давно, когда тот смело и доказательно вел бой на страницах «Литературки» с властолюбиво-жестоким председате­лем одного колхоза. И разбудил-таки запуганный до смерти колхозный люд: как ни удерживали, ни спасали своего ставленника и выкормыша аппаратчики всех уровней и рангов, пришлось деспоту и самодуру покинуть хозяйство навсегда. Этот случай запомнился Барыкину, да и другие хлесткие статьи- обвинения в коррупции, казнокрадстве, превышении власти, подписанные его именем, он уже не пропускал. Оказавшись на краю пропасти, Николай Иванович решил только Горичу открыть свою боль. Тянуть дальше было бы непростительно. В стенах родного института, в коридорах минвуза, в каби­нетах парткомов, райкомов, в прокуратуре, в апартаментах ЦК уже черной змеею полз ядовитый слух о его якобы психическом заболевании. Он будет и на этот раз хитрее. По наущению невидимого «дяди» психоневрологический диспансер назойливо предлагает ему пройти стационарное обследование. Наивные простаки. Им очень надо всеми правдами и неправдами поставить его на учет, и тогда уже сам Бог не вмешается. Он привезет им диагноз. Благо такая возможность есть. Он отправится в московскую клинику им. Кащенко к профессору Снежевскому и привезет диагноз от независимых экспертов. А пока как воздух нужна встреча с Горичем. Не дай бог ошибиться. Неужели и он, бескомпромиссный страж совести, единственный белорусский журна­лист-следователь, журналист-первооткрыватель, поборник правды и истины, ретируется и не вызовется ему помочь? Настораживало только то, что он третий раз переносит время встречи. Успокоил себя тем, что ждать осталось недолго: неделю.

ІІ

В тот же самый день, когда униженный и оскорбленный Николай Ивано­вич собирался в Москву на Дмитровское шоссе, а Любомир Горич маялся в предчувствии неприятностей (не подозревая, что судьба уготовила ему встре­чу с женщиной), ректора Института экономики пригласил на званый ужин в цековские дачи, обнесенные высоким зеленым забором в лесном массиве Дрозды, новоиспеченный второй секретарь Центрального Комитета Ком­партии республики Иван Митрофанович Горностай. Он переехал в неболь­шой деревянный двухэтажный дом, еще пахнувший свежей краской, совсем недавно. Не верилось, что он, пройдя путь от рабочего, инженера, секретаря парткома, горкома, обкома, к шестидесяти годам достиг желаемого благодаря подвижнической жизни партийного лидера, знающего людей, выделяюще­гося на общем фоне не только внушительным ростом, но и своей практич­ностью, даром проводить в жизнь нужные идеи, что заметно отличало его от других «теоретиков», «бумажных дел мастеров», «кабинетных крыс» и орто­доксальных «болтунов-демагогов». Он-то и смысла слова этого «ортодоксаль­ные» не знал толком, но хозяйскую жилку в характере имел. Все ждал своей очереди. Всегда коробило, что менее способные, бестолковые пробивались к номенклатурным благам и высотам раньше. И вот свершилось! Историческая сорокаминутная встреча-утверждение у самого Михаила Сергеевича Горба­чева, чью идею перестройки Иван Митрофанович воспринял безоговорочно и с вдохновением, потом утверждение на пленуме. Теперь обратной дороги нет: могут только повысить до первого или (что нежелательно) отправить на пенсию. Имея техническое образование, он тем не менее может ориен­тироваться в гуманитарных науках, в культуре и искусстве (тут больше по подсказке), блестяще знает историю партии и основополагающие цитаты да идеи классиков марксизма-ленинизма. И уж конечно, четко ориентируется в социальных вопросах, в умении укреплять слабые места надежными партий­ными кадрами, в быту скромен и, как говорится, «без жажды не пьет, а если по нужде и пьет, то мало». Только одно беспокойство сидело занозою в его сознании: абсолютное отсутствие ораторских способностей. Без бумажки проклятой ни в туалет, ни на трибуну не ходок. Это природное неумение отца долго и свободно импровизировать на заданную тему переживала вся семья: жена, бывшая учительница, а нынче, как большинство жен высокого началь­ства, домохозяйка, дочь-архитектор и старший сын, которого он успешно переправил в столицу, в международный отдел комсомольского «Спутника». Дочь пробовала давать уроки ораторского мастерства, и он охотно согласился, потом пробовал заучивать текст — тщетно. Чтобы запомнить страничку, он должен был зубрить ее весь рабочий день. Пробовали пересказывать напи­санное. Что-то получалось, но опять сбивался, терялась логика, торжествовал сумбур, из вроде правильных слов не складывались умные мысли.

Жена, проявляя смиренную покорность, успокаивала: «Погляди на осталь­ных. Не всем дано так хлестко рапортовать, как несостоявшемуся адвокату Горбачеву. Леонид Ильич никогда отсебятину не нес. Андропов — пример педанта, вот тебе идеал, всегда выступал по написанному. Уж какой артист был наш покойный Петр Миронович, который и тебя приметил, трубадур, а вот ведь не рисковал на огромной аудитории импровизировать. Так, в своем кругу, на мелком совещании красовался. Пост обязывает. Одно лишнее слово, одно неправильное предложение — и уже не тот акцент, повод для домыслов, не та трактовка событий. Уж лучше по бумажке. Во сто крат надежнее.

— Мама, выступление — это одно. А ему теперь на вопросы надо толко­во, грамотно и умно отвечать.

— А он будет избегать вопросов или отвечать на них письменно.

— В наше время это уже невозможно, — дочь была рада выдвижению отца и очень переживала за его имидж.

— Умно, говоришь, надо. Этого у меня не отнять. Ответить могу похлеще Хрущева. Наложу запрет на местное телевидение: ответы руководителей не показывать, пусть их пересказывает диктор.

— Лучше не насиловать себя, лучше по бумажке. Можно утверждать идеи Горбачева, но с разной степенью темперамента и умения, — рекомендовала хорошо поставленным голосом бывшая учительница.

— Мама, — не могла успокоиться вспыльчивая, худая, высокая дочь, — нам надо повышать культуру слова. За трибуной он горбится, скован, такое ощущение, что долго вчитывается в текст, комкает слова, глотает окончания и говорит в нос. Теряется все: и смысл, и общее впечатление.

— Он не артист и не диктор радио, — раздраженно ответила мать, — вни­мательно просмотрела отчет с партийного собрания в Союзе писателей и объе­диненного пленума творческих союзов, и эту... встречу с работниками высшей школы. Муха не пролетит. Все внемлют. В рот готовы заглядывать. Уважают.

— Просто папа новый человек, — стояла на своем упрямая дочь, — люди надеются, что с его приходом все изменится к лучшему. Своеобразный кредит доверия.

— Мать, не обижайся, но дочь права. Она чувствует дух времени, она из нового поколения. Надо учиться всю жизнь. Грош мне цена, если я засто­порюсь и забронзовею. Все. Идите, встречайте Злобиных. Как говаривал когда-то мой дед-крестьянин, «не возьмем умом, возьмем силою», — и он залихватски подмигнул жене.

Первым на новоселье был приглашен доктор наук, профессор (ах, как он любил сочетание этих слов), с которым вместе работали в Совмине еще в конце пятидесятых, Константин Петрович Злобин, за семьей чопорный сановник Горностай послал служебную «тридцать первую Волгу» с угро­жающим номером «00-13 МИД». После беглого осмотра комнат, ландшафта вальяжный Иван Митрофанович подвел приятеля к окну кабинета и указал пальцем в сторону двухэтажного кирпичного особняка, который виднелся за редкими соснами метрах в восьмидесяти от них.

— Ну вот, Костя, и приблизились к последней баррикаде. Это дача хозя­ина. Там все автономно. Своя обслуга: кухарка, уборщицы, киномеханик, охрана. Ему неуютно там после аварии... хоть и не по своей вине, как ты зна­ешь, а прошляпил вовремя проинформировать народ. Сбежит в Москву. Да на духовного отца партии и нации он никогда и не претендовал, упаси бог. Я знаю себе цену, не стану претендовать тоже, но предтечей быть осилю.

— Я, Ваня, никогда не сомневался и не сомневаюсь и в твоем таланте руководителя, и в твоей силе воли, — густым баритоном ответил Злобин и для большей убедительности свел на переносье густые, похожие на зубные щетки, черные брови.

Странные у них были отношения: при всей видимости неразлучной друж­бы, втайне они словно соревновались, до вспышек ненависти завидуя про­движению по служебной лестнице и успеху друг друга. До конца откровен­ными и искренними они не были никогда. Хуторской, скрытой, единоличной, эгоистичной замкнутостью веяло от временных владельцев дроздовских дач. Этого не мог не заметить наблюдательный ректор. Чувство «второго хозяи­на», а на своей территории и первого, заговорило в Иване Митрофановиче сразу и властно. На глазах поник духом тщеславный и самолюбивый Злобин, исчезла с широкого круглого лица вечная лукаво-ироничная ухмылка. Иван Митрофанович обошел его, а при нынешней нестабильности, перетасовке кадров действительно может оказаться в кресле первого секретаря! О време­на, о нравы! Злобин всегда считал себя на порядок выше и талантливее Ивана Митрофановича. Как блестяще выигрывают его жена и дочь по сравнению с женщинами второго секретаря. Не угнаться этой блеклой росомахе. Тешило ректора, что он одел своих во все импортное и модное. Наряды у супруги и дочери Горностая роскошные, дорогие, но выглядят на упитанных, раскорм­ленных фигурах аляповато, безвкусно, как на пугалах. Спесь и надменность выросли как на дрожжах. Особенно у матери: даже походка стала, как у гусыни. «Хорошо, что мои не робеют, не конфузятся, — мысленно похвалил он своих, — у власти постоянный минус — она всегда временна». У него в перспективе член-корреспондент, академик — это стабильно, это остается в истории. А параллельно, если захочется утереть нос Ивану да хорошенько ввязаться в политику, то нетрудно будет догнать его.

Они бродили вокруг дачи, стараясь угадать сокровенные мысли друг друга. А в принципе, они были людьми одного поколения, надежно воспитанными одной системой, и нуждались один в другом. Иван Митрофанович, сколько себя помнит на партийных постах, всегда отвечал за кадры. Злобин подбирал, ковал, растил и воспитывал эти самые кадры. Расставляя их, пеклись не только о верности и преданности «основополагающей и направляющей роли партии», но и чтобы верно служили своим благодетелям, доморощенным патронам. Много, бессчетное количество лиц, возглавляющих по всей республике пар­тийные и хозяйственные органы, прошли сперва через институт Экономики, его аспирантуру и курсы повышения квалификаций, и уже после присово­купили дипломы об окончании партийной школы. Влиятельные посредники, несгибаемые руководители, они шли в одной связке давно и надежно.

— Я тебе, Константин, наш буфет не показываю. Тебя, гурмана, удивить нечем.

— Почему? А финский чернослив с орехами? А ликеры? Китайская тушенка, сушеные бананы, — вмешалась жена Горностая.

— Нототения горячего копчения, — горделиво добавила дочь.

— Мать, вы забываете, что всех директоров магазинов и баз учил Кон­стантин Петрович. Но что хочу отметить: у нас тут полная демократия. Свой ли ты, гость ли, переступил порог дачных ворот, покупай в буфете что душа желает. А воздух? Чувствуешь, как сосны озонируют? Перенаселения нет, как видишь, скученность повсеместная отсутствует. Секретари ЦК и заведующие отделами... вот и вся сановная публика. Охрана дежурит безотлучно.

Всегда настороженные густо-коричневые глаза Злобина успевали видеть и замечать все: заколку в волосах жены друга, зад буфетчицы, которая на минуту выскочила из деревянного домика, выкрашенного в ярко-зеленый цвет, наполненные кичливостью и недоброжелательностью лица жен беста­ланных, как он считал, клерков из высших эшелонов власти, пребывающих на седьмом небе даже от таких, в сущности, примитивных в сравнении с Ротшильдами да Хаммерами земных благ, но завидных и недоступных для простого смертного, добирающегося на работу тремя видами транспор­та. Жена Горностая с радушием принимала гостей за богатым обеденным столом.

— Полощите рот коньяком, чтобы не было парадонтоза, — шутил, будучи в радужном настроении, Иван Митрофанович, поглаживая рукой стенку ками­на, украшенного изразцами. — А после обеда приглашаю вас всех посмотреть закрытую итальянскую комедию. Как называется, дочка, подскажи, запамято­вал, — разливая коньяк, вещал Иван Митрофанович.

— «Безобразные, грязные, злые», — подсказала дочь.

— Вот-вот. С переводчиком.

Выпили за новоселье, здоровье присутствующих, новую должность, успех перестройки.

— Тут без меня кино не начинают. Отработанная система. Пока второй порог кинозала не переступлю, свет не гасят.

— Все, что крутят на закрытых просмотрах в Доме кино, показывают и у нас, — прихвастнула дочка.

— Такие шокирующие своей вульгарностью фильмы неловко смотреть, сидя рядом с детьми. Антипедагогично, — искала сочувствия у жены ректора жена Ивана Митрофановича.

— Мы их и не пускаем в широкий прокат. Массовый зритель еще не дорос до такого откровенного восприятия действительности, — успокоил свою хранительницу нравов Иван Митрофанович.

Отобедали в удовольствие. Не торопились. Пили кофе, разливая остав­шийся на дне бутылки коньяк в кофейные чашечки. Шустрый, насторожен­ный (а вдруг не придет «хозяин») киномеханик торговал билетами у входа в продолговатый, как амбар, клуб. Завидя приближающегося шефа с гостями, притворно-приветливо заулыбался.

— Чем угощаешь сегодня?

— Классная итальянская комедия, — отрапортовал киномеханик, приняв угодливый вид.

— Итальянцы — народ веселый. Умеют делать комедии. Особенно этот, которого мы последний раз глядели... Феллинчик, — решил удивить своей киноэрудицией Горностай.

— Феллини, — поспешил поправить киномеханик и пулей юркнул к себе в пристройку-аппаратную.

Фильм, может быть, несколько и шокировал присутствующих своими откровенными эротическими сценами (правда, с юмором снятыми), но в целом аудитории понравился. Иван Митрофанович в знак благодарности лично пожал руку уставшей и вспотевшей от волнения переводчице. Прибе­жал и киномеханик за своей порцией похвалы.

— Молодец. Такие фильмы заказывают через Матвеева, а то на наших впустую время теряем. Ни уму ни сердцу. Думаю, у нас на «Беларусьфильме» и режиссера не найдется, чтобы так смело, правдиво и смешно снять.

— Может, и найдется, но дадут ли? — заметил Константин Петрович.

— Большой талант прошибает любые запреты, я так думаю и лично буду поддерживать свежие идеи и любую творческую инициативу, — резюмировал Горностай. — Вы похлопочите там насчет кофе. А мы с Петровичем погуляем. И пусть подадут ликер.

Неохотно вступал в свои права теплый вечер. Дышалось легко. Настрое­ние было приподнятое.

— А может, давай, Константин, ко мне в аппарат. Возглавишь отдел науки и учебных заведений, и я буду увереннее себя чувствовать. Не торопись с ответом. Знаю твою осмотрительность, осторожность, умение просчитать будущее. Теперь время работает на нас. Подумай.

— И думать не буду. Благодарю тебя за предложение. Полагаю, оно высказано в порядке вежливости. Приближаемся к седьмому десятку... вспом­ню — оторопь берет... страшные годы. Под занавес природа ничего не реко­мендует менять.

— А как же перестройка? Лидер призывает всех в корне изменить отно­шение к жизни, к себе.

— Мужик он башковитый, может, не совсем дальновидный, но ловкий. Лучше партийцам самим вовремя очиститься, нежели ждать, когда придут голодные и злые дворники и выметут метлою из кабинетов. Теперь вам труд­нее... нельзя жить дальше, создавая видимость работы. Два пути: или партия в конце концов откажется от руководящей роли в обществе, или самораспу­стится, или видоизменится... не знаю... так чувствую. Я не против перестрой­ки, но у меня всегда есть на все собственное мнение.

— Хорошо. Назови мне надежную силу, кроме партии? Крестьянство? Профсоюзы? Армия? КГБ? Как масса — это сила, но они подручные пар­тии. Идеологически не самостоятельны. Вот и недавно мы направили около тридцати процентов наших кадров в органы милиции, КГБ. Что и говорить; не все оказались готовы: дрогнули, растерялись, повисли в безвременье. Я же, наоборот, чувствую себя уверенно. Мне перестройка по нраву. Я чув­ствую прилив сил. Чего тебе лично не хватает? Государственной премии? Пусть выдвигают ваш коллективный труд «История экономических учений в Белоруссии», и мне спокойно. Дадим премию. Возглавь работу коллектива над новой темой «Экономика и рынок при перестройке». Опережай события. Выдвинем и на Ленинскую премию.

— Измельчали настоящие ученые. Старец, толковый ученый, с которым мы создавали последний научный труд, помер. Надо развивать научную базу.... вкладывать деньгу. А где ее брать? За последние пять лет ни одной докторской.

— Выходит, белорусская земля не рождает ломоносовых-экономистов?

— Экономисты есть, ломоносовых нет.

— Будут и доктора, и кандидаты. Ты, главное, бди в другом. Сейчас отда­ем под суд проректора медицинского института. В Баку, как слышал, вообще институт распустили, разогнали к черту. Держи дисциплину. В твоем заведении соблазн колоссальный и поле деятельности для взяткодателей неограни­ченное.

— Кто руку набил брать до перестройки, будет брать и во времена оной. Гласность, правда, прибавит жадности.

— Она всегда была, как тебе известно. Но не все знали то, что знали мы. А теперь все полезло на страницы газет. Остановить процесс невозможно, дай бог силы хоть контролировать.

— Боюсь, что поздно опомнились.

— Будем надеяться на здоровые силы общества.

Злобина тревожила, надо сказать, набирающая силу и агрессивность пресса. Гласность чудилась ему огромным дирижаблем, который завис над городом. Чем он начинен? А если взорвется? Что в нем: лепестки роз или навоз?

— Модернизируй институт. Будь в авангарде перестройки. Давай закупим у немцев компьютерный класс, методологию обучения менеджерству. Чем смогу, тем помогу, — искренне советовал Иван Митрофанович. — Чем удру­чен? Пойдем выпьем. С нас взятки гладки. Когда Андропов ковырнул дачу Георгадзе, кто мог — даже с больной фантазией — предположить, что там обнаружат 100 золотых слитков, бриллианты, царские сервизы, 42 миллиона в рублях. А мы пришли к достатку собственным трудом, помня, как родители наши получали по 70 копеек на трудодень, бесхлебицу, голодные студенче­ские годы.

Роднили их не только трудные годы юности. Перепадало — и немало — за услуги Константину Петровичу от благодарного друга и нужных ему людей. В свою очередь Горностай очень выручил Злобина в одном давнишнем нашу­мевшем деле. В столичном универмаге долго «налево» торговали коврами. В деле была замешана любовница Константина Петровича. Чертова бестия была красива, но ужасно болтлива и слаба духом. Исключительно благодаря связям Ивана Митрофановича ее буквально вытащили со скамьи подсуди­мых. Злобин отблагодарил своей преданностью, а семью завалил импортом. Косвенно Злобин не был замешан в сбыте неучтенных на фабрике ковров, но получал через любовницу свою долю барышей за покровительство и умелую расстановку на ключевых позициях надежных кадров. Тогда он в Совмине курировал всю торговлю республики.

Может быть, теперь, так высоко взлетев и поймав удачу за хвост, Иван Митрофанович и сожалел о «тайных сделках и сговорах», да переиначить, незаметно отдалить от себя Злобина было поздно и невозможно. У одного рычаги власти, у другого рычаги связей: они дополняли друг друга.

— Да, кстати, твой воинствующий ветеран не успокаивается. Вторую жалобу настрочил в ЦК, уже на мое имя.

— Вот об этом я и хотел у тебя спросить. Видно, до смерти не угомонится.

— Ты допустил ошибку. Перегнул палку. Не надо было его исключать из партии. Инкриминировать ему организацию групповой жалобы в Централь­ный Комитет рискованно и малодоказуемо. Он, судя по всему, чувствует свою правоту. Добивается у меня приема.

— Я на полпути, как тебе известно, не останавливаюсь. Подонка, врага надо обложить со всех сторон и уничтожить.

— Что ж... потянем волынку. Создадим одну комиссию, вторую на уровне райкома, обкома, минвуза. Хода жалобе не дадим.

— Отлично. Это уже судороги, как перед кончиной. Ваня, пригласил бы ты как-нибудь в выходные на озера или там в Березинский заповедник своего ставленника, начальника областного управления КГБ.

— Неужели тебя ветеран так напугал, что ты хочешь найти опору и в КГБ? — полушутя, полусерьезно спросил Горностай.

— Как ты знаешь, — слегка обидевшись, ответил Злобин, — я акул сме­тал со своего пути, не то что эту мелкую рыбешку. Мне надо выяснить один щекотливый вопрос.

— Хорошо. Подумаем. Не люблю я этот Березинский. Туда обычно пер­вый ездит на охоту. Неэтично лоб в лоб. Это его вотчина.

— Поедем на Лепельские озера. У моего декана там брат ходит в пред­седателях богатого колхоза, — нашелся Константин Петрович.

— Не нравится мне твоя паника. Даже если он и раскапывает твое уча­стие в партизанской борьбе, то кто его, будь он даже осыпан с ног до головы орденами, пустит в архивы КГБ? Наивно. Ты мне сфотографируй ситуацию.

— Меня скомпрометировать и по этой линии трудно.

— Тогда я не понял! Он все еще в институте?

— С огромными усилиями, но выперли на пенсию.

— Ну и всем спокойно. Пусть разводит кроликов и готовится к рыноч­ным отношениям. Пойдем выпьем. Это не стоит внимания. Мы хозяева жизни. Мы!

Застолье сползало к завершению. Хозяева выжимали из себя последние знаки внимания и интереса к гостям. Подшофе, жена Горностая сама вызвала дежурную «Волгу».

— Неужели прибудет вовремя? — делано не верила жена Злобина и нама­зала, еще за столом, яркой помадой губы.

— Минута в минуту, — высокомерно ответила жена Ивана Митрофано­вича.

Действительно, чистенькая белая «Волга» подкатила к крыльцу без пяти минут одиннадцать. Торопясь, но пребывая в приятном расположении духа, все расцеловались, хоть каждый думал о своем. Дочь Горностая вознамери­лась просить у отца во что бы то ни стало видеомагнитофон, жена Злобина решила накрутить мужу хвост: «Продавай старую «Волгу» и немедля поку­пай новую». Сам Константин Петрович нет-нет да возвращался мыслями к неугомонному Барыкину. «И уволили, и из партии исключили, и психушкой запугали, а он не утихомирился. Неприятно все же с откровенным врагом жить в одном городе».

Только Иван Митрофанович, исполненный уверенности в собственной силе и значимости, был весьма доволен собой, с охотою погружаясь в сладо­страстие власти.

В этот же самый день, в послеобеденное время врач центральной детской больницы Олеся Георгиевна Якунина с букетом роз не спеша возвращалась по проспекту к своему дому. Мягкий ветер ласкал ее слегка растрепанные воло­сы, осторожно тронутые сединой. Она была мила лицом, а сегодня, в свой день рождения, по-особенному привлекательна, красива, хоть знатной краса­вицей себя никогда не считала. Она не доводилась родственницей Николаю Ивановичу, понятия не имела о существовании ректора Института экономики и никогда не встречалась с партийным функционером Горностаем. Круг ее знакомств ограничивался исключительно медицинской сферой. Судьбе было угодно, чтобы они, врач и известный журналист, встретились и чтобы неожи­данная встреча эта повлияла на их судьбы и дальнейший ход событий. Удиви­тельное это дело, тайна жизни. Задержись Любомир в своем офисе на мину- ту-две, поговори Олеся с медсестрою дольше на три минуты — и, возможно, они бы никогда и не встретились. Любомиру позвонил из Житковичей отец, просил приехать на годовщину смерти матери. Опять придется долго убеж- дать-уговаривать Камелию, которая терпеть не могла поездок на его родину и холодно относилась к свекру. Он вышел на проспект, чтобы просто бесцельно пройтись, не подключая внимания к мимотекущей жизни, его трудно было чем-либо удивить. Холодный, расчетливый ум, взвешенные эмоции, умерен­ный ритм сердца, которое, как ему казалось, потеряло уже способность остро чувствовать, тем более кого-то, кроме себя, любить. Он считал себя отличным психологом, знатоком женских слабостей, а в нынешнем тотальном огрубле­нии нравов, чувств, где возвышенное слово «любовь», романтическая элегия исчезли из обихода, уступив место откровенному потреблению любви, он считал, что не стоит унижаться до страданий, душевных мук, томлений духа, сомнений и ревности. Пришло время сурового прагматизма, чеканного рацио­нализма, расчетливого удовлетворения сексуального инстинкта, и он с этим соглашался. Ограниченность современных «социалистических» женщин ино­гда пугала его своей беспросветностью. Одни и те же темы, знакомые слова в обращении, похожие жесты, ужимки. С грустью наблюдал он искусственные наслоения и в характере Камелии. Разуверился: настоящей женщины, некоего идеала город дать не способен. Как он мог до сих пор серьезно воспринимать всех этих «Тихих», «Капризных»? Общение с ними давит на голову, как свод­чатое подземелье. Может, прав Вовик Лапша, не раз утверждавший, что жен­щина рождена для похоти и только. Они раздражали его нечистоплотностью, мерзким подражанием и повальным восхищением иностранным, особенно американским. Сводить смысл прожитых дней к победе над женщинами, их коллекционированию — глупо. Он смодулировал для себя метод поведения: как бы самоустраняясь от окружающих, научился не подключать эмоции в любых ситуациях, все больше и со страхом веруя в несовершенство чело­веческой породы. Не только женщины, но вообще все люди недостойны его переживаний. Он все еще умел острым пером указать на несправедливость, недостатки, унижение личности, но только констатировать факты, его же соб­ственное отношение было расплывчато, позиция завуалирована. Он понял, что лучше всего, уютнее и спокойнее чувствовать себя между дбром и злом. Он любил шелест денег, но не откладывал их на «черный день», помнил изре­чение: «Когда деньги в обществе единственная мера всего — нельзя говорить о настоящей свободе». На социализм имел свой взгляд. Недостаток системы видел в неспособности к самоочищению от некомпетентного руководства. Жить по-старому, вооружившись, как дубиною, этим набившим оскомину словом «перестройка», он не хотел, жить по-новому (толком и не зная, что это значит) не решался. Он не обиделся бы, ежели бы некто умный назвал его нерешительным, промежуточным, растерянным человеком. Согласился бы и, возможно, под небом возрастного разочарования жизнью и даже цинизма признал бы, что он заносчив и зол.

Незаметно в суете однообразных будней подойдя к своим сорока, Олеся Якунина успела вкусить по капле многое и не успела ничем желаемым насла­диться.

Серые, похожие на пальцы рук будни начинали исподволь угнетать ее повторяемостью и кажущейся безысходностью, но еще не настолько, чтобы впасть в отчаяние и бессилие под грузом обстоятельств. Жизненное про­странство было до отказа заполнено работой, заботой о детях, — старшая Оля заканчивала школу, младшая, Светка, внешне и характером очень похожая на мать, была только в 5-м классе. Уход за больной сестрой: Екатерина Георги­евна была на двенадцать лет старше сестры и, страдая жестокой гипертонией, не могла дождаться пенсии. Кроме этих забот уйму времени забирали «нале­ты» на магазины, бесконечные очереди и кухня. Не признавалась в усталости и на вопрос коллег «Как жизнь?» отвечала: «Типичная жизнь рядовой совет­ской женщины, которой некогда задумываться об истоках, политике, истории и прочем». Среди сотрудниц она выделялась не только стройной фигурой, но и естественной непосредственностью и незлобивым остроумием. Крохи сво­бодного времени проводила в уединении — любила природу, ездила с млад­шей в ботанический сад, в парк, хорошо ориентировалась в названиях множе­ства цветов и трав. Если же случалось не выбраться из-за непогоды, болезни дочери — уединялась в своей двухкомнатной квартире, сидела допоздна на кухне, глядя на деревья под окном, пила чай или кофе со сливками, без осо­бого интереса пролистывая дневную прессу. Она не стыдилась признаваться коллегам, что так до сих пор и не прочла нашумевшего когда-то романа «Сто лет одиночества». Она покорно несла свой крест, не веруя в Бога, в спаситель­ную миссию церкви, в справедливость общества, полагалась исключительно на природный оптимизм и собственные силы.

Ее муж Август Ключников занимал скромный пост в республиканском центре стандартов и метрологии. Она исключительно редко с ним ссорилась и не подвергала нервной ревизии их семейные отношения, смирившись с мыслью, что человека перевоспитать невозможно. Коль природа наделила упрямством, тугодумством, замкнутостью, уж лучше найти ключ, чтобы использовать эти качества во благо семье. Это благо долго держалось на грани постоянной нехватки денег, отказа от модных и дорогих вещей, вынуж­денного ограничения желаний. Возможно, в сравнении с описанными люби­мым ею Достоевским петербургскими женщинами она жила лучше. Опять же, не сетовала. Помечтает, помечтает, сидя на кухоньке за чашкою кофе, и хорошо на душе, вроде и мечта осуществилась. Четыре года она никак не могла купить себе приличную песцовую зимнюю шапку. Носила — благо зимы последние выдались не морозными, — старенькую фетровую шляпку, которую во дворе больницы стыдливо прятала в сеточку и покрывала голову сиреневым полушерстяным платком. У Августа несколько лет назад обна­ружилась язвенная болезнь, от которой он, напуганный до смерти, удачно излечился. Мучили — он был старше ее на три года — головные боли, пере­пады артериального давления. Донимал просьбами измерить давление после обильной еды, перед сном, после прогулки. Выводил для себя параметры и графики поведения, обложившись гороскопами, лунными таблицами, рас­писывая год на дни с биологически вредными ритмами и неблагоприятными магнитными полями. При малейшем недомогании амебою расплывался на тахте, и уже ни одна ее просьба, разве что пожар у соседей, на него не дей­ствовала. Они и не заметили, как их юношеская привязанность, похожая на любовь, переросла в обыденную привычку жить рядом. Он был партнером, а не супругом. Собственно, и она не назвала бы чувство к нему большой любовью. Пылко полюбила она в девятнадцать лет своего однокурсника. Обманывал он ее, не верил в искренность чувств, а может, по молодости не смог оценить ее порыва. Пользовался успехом у студенток и потому нагл был до предела. Она все же отказалась лечь с ним в постель до росписи в ЗАГСе. На что он дерзко ответил: «Да я сплю с каждой второй из группы. Наивная, я тебя год уговаривать не стану». — «Не верю!» — вырвалось у нее нечто подобное на крик. «А ты поинтересуйся у своей подружки Светы, от кого она беременна. Посмотри на свою худобу. Кого ты из себя корчишь? Не грудь, а прыщики». Она затравленно молчала. Выплакалась на груди у еще живой тогда матери.

Светка родила мальчика, бросила институт, переквалифицировавшись в медсестру. Он на ней не женился, выбрал выгодную партию — дочь про­фессора.

С Августом познакомились в поезде: она возвращалась из столицы с кур­сов повышения, он ехал из Смоленска в Минск по обмену опытом. Тогда его мать после развода с отцом еще жила в Смоленске, это уже позднее вышла замуж (опять же за военного, на этот раз отставника) и переехала в Могилев. Текла в его жилах частица литовской крови, русской, белорусской... но Август никогда всерьез и глубоко не интересовался корнями рода, фамильными гер­бами... Он уютно чувствовал себя в одежде «советской земли человека». Всю ночь они проболтали в тамбуре. Открытая, разговорчивая, бесхитростная, она оставила ему свой рабочий номер телефона. Он ей позвонил 25 мая, в день рождения. Она встретила его на вокзале.

— Вот. Я выписался из Смоленска. Приехал к тебе. Выходи за меня замуж. Это серьезно.

Кроткое женское сердце растаяло. Такая нестандартная откровенность, искренность сразили ее. Как, однако, разнятся эти два дня рождения. Тогда, когда он подарил ей гранатовое ожерелье, и сегодня, в день сорокалетия, когда он, лежа на тахте, почти безучастно предложил: «Давай пройдемся по лоткам и магазинам да купим тебе чего-нибудь на день рождения».

Пошли. Изрядно устали. Он нервничал.

— Это тебе не нравится?

— Да так, — равнодушно отвечала она.

— Хорошо. Тогда не будем зря выбрасывать деньги. Мне предстоит командировка в Вильнюс, я тебе оттуда настоящую вещь привезу. Там у меня сестра, как помнишь, по линии отца... она знает, где и что модное купить.

На том и порешили. Вечером, возвращаясь с работы, он в переходе у филармонии купил пять тюльпанов. Она больше для приличия поцеловала его в холодную щеку. Удивила старшая Оля: впервые в жизни самостоятельно испекла торт, а младшенькая Лиля втайне от мамы вышила на платке боль­шую розу и на деньги из собственных сбережений купила букет гвоздик.

Август за ужином между прочим заметил, что торт ему не понравился. Старшая дочь вспыхнула, до смерти обиделась на отца, всегда его недо­любливая и считая, что он недостоин мамы. Сказала грубое слово. Август вспылил и ушел к телевизору. Майский вечер заканчивался для нее обыден­но-привычно. Уложила детей, помыла посуду, приняла ванну и вернулась в кухню. Муж все еще досматривал второй международный матч по футболу на Кубок мира. Оставалось десять минут. Она терпеливо ждала. Наконец улеглась в постель. Он монотонно, не спеша начал гладить ее ногу выше колена. Она лежала недвижимо. Август, дыша винным перегаром и густым никотином, целовал мокрыми губами шею, грудь. Она, чтобы не слышать этого противного винно-табачного запаха, обхватив его руками, уткнулась своим курносым носиком в его ключицу. Он, втискивая губами сосок в грудь, гладил бедро.

— Ты у меня стройна, как восемнадцатилетняя.

Ей не хотелось отвечать, она устала. Желала одного: скорее бы у него все завершилось, да уснуть мертвым сном... Она, искренняя во всем, никог­да перед мужем не разыгрывала буйный темперамент и взрывную страсть, наоборот, с каждым годом все больше и больше считала себя холодной, если не фригидной женщиной. И Август старался явно не реагировать на ее холод­ность, просто, эгоистично, молча, без лишних ласк, изредка, когда этому спо­собствовали биологические дни, выполнял супружеские обязанности...

Утром, по сложившемуся ритуалу, она взяла с собой на работу две бутыл­ки шампанского, килограмм мандаринов и два торта, чем расстроила свою заведующую, у которой день рождения ожидался через две недели и которой было уже негоже приносить одну бутылку вина.

Собрались в третьем часу в ординаторской, заперли двери от чужого глаза.

Заведующая, депутат районного совета, свято блюла все законы, а этот указ о трезвости особенно. Но как не сделать исключение для своих, особенно для отзывчивой и преданной ученицы Олеси. Имениннице преподнесли сорок одну розу и чайный сервиз. Каждый не скупился на похвалы, а медсестра удивила стихом-эпиграммой собственного сочинения. «Всё, миленькие, всё, родимые, разбежалися, пока администрация ничего не заметила», — по-матерински заботливо торопила заведующая отделением. Еще раз все расцеловали счаст­ливую Олесю. За воротами клиники ниточка душевного единства лопнула: одна, спохватившись, побежала к троллейбусной остановке, вторая круто взяла влево, третью ждал на мотоцикле молодой милиционер, четвертая задержа­лась у обочины в надежде остановить такси. Рассыпались как горох. Осталась Олеся одна, как бабочка на асфальте. Предчувствия, что именно сейчас, через каких-нибудь десять минут она встретит его, Любомира, не было. Профессия наложила свой отпечаток: постоянные контакты с больными, родителями, мед­сестрами сделали ее, и без того раскованную и общительную, внимательной к слову, к просьбе, отзывчивой, учтивой, однако в выборе друзей и знакомых она была осмотрительна. Может быть, поэтому некоторые сердцееды из клиники не решались заводить с ней нечто большое, нежели знакомство. Сказывалось положительное воспитание в семье, где почитались и ставились в пример добродетель, верность, понимание страданий ближнего. Элементарный стыд перед мужем удерживал ее от примитивного, пошлого флирта. Не завидовала некоторым своим знакомым, которые спокойно, свободно, без зазрения совести изменяли мужьям, годами держали рядом любовников. «Все лучшее позади, все лучшее позади». Ей пошел пятый десяток. Не хотелось верить. Она просто шла по улице с букетом роз, радовалась, что в ней многие нуждаются.

Сперва Олеся и не расслышала его обращения, удивившись: откуда воз­ник рядом элегантно одетый, седой не по годам, симпатичный мужчина.

— Ради бога, извините. Я ошеломлен. В наше неулыбчивое, хмурое время вы переполнены жизнелюбием и счастьем.

Олеся виновато улыбнулась.

— Вы учительница? Возвращаетесь с последнего звонка десятиклассни­ков? Разрешите мне пройти рядом с вами сто, двести метров, чтобы попри­сутствовать в благостном вашем магнитном поле.

— Вы ошиблись. Я не учительница, а врач. И потом, вы опоздали ровно на ...аццать лет. Уже рядом один Ньютон ходит.

— Врач? Значит, само Провидение послало мне вас. Помогите мне выбраться из состояния, близкого к коматозному. Избавьте от гнетущих мыс­лей о наступающей гнусной жизни. Научите жизнелюбию.

— Опять вы обращаетесь не по адресу. Я детский врач. А вам нужна, если это не розыгрыш и не шутка, помощь психиатра или модного ныне экс­трасенса.

— Я серьезно. Душа болит.

— И я не шучу. Это у вас такой оригинальный способ знакомиться?

— Нет. Это действительно такое состояние духа.

— Да, но вы не подошли к постовому милиционеру пожаловаться на жизнь.

— Взгляните на его усталый, одичалый вид. Не поймет. Подумает, псих...

— Да. Но ваше отчаяние выглядит несколько комично.

— От этого не легче. Я не пустобрех, поверьте. Я сам в некотором роде аналитик, психолог. Вы, действительно, поразили меня... на фоне озабочен­ных, злых, удрученных, озлобленных людей вы, как говаривал старик Добро­любов, луч света.

— Я хоть и не робкого десятка, но, ей-богу, вы меня перехваливаете и ста­вите в неловкое положение, — на ее щеках вспыхнул стыдливый румянец.

— Я искренен. Не интимофоб. Будем знакомы. Любомир Горич. Вам ничего не говорит эта фамилия?

— Извините, ничего, — сконфузилась она.

— Тем лучше. Вы будете абсолютно раскрепощены. Я собственный кор­респондент газеты «Правда» в республике.

— Очень приятно, Олеся... — На секунду она растерялась и добави­ла: — Георгиевна.

— Переходя улицу, я наблюдал за вами и подумал: вот твоя героиня. Рискни. Читателя повально приучают к отрицательному. Я всегда шел против течения. Хочу явить многомиллионной аудитории положительный пример женщины, которая еще умеет радоваться, быть красивой, уверенной. Примите мое предложение. Хочу заручиться вашим согласием.

— Да как-то, — судорожно искала слова Олеся, — не знаю, что и ответить. Боюсь, ваши первые впечатления очень преувеличены. Просто в эту минуту у меня приподнятое настроение, можно сказать, счастливое. Но в жизни я рядо­вой, ничем особым не выделяющийся типичный советский человек.

— Меня никогда не подводила интуиция. Почему-то из сотни спешащих мне навстречу людей захотелось подойти только к вам.

— Мне, право, неловко. Моей серой жизнью страну не удивишь, в ней нет героического начала. Нынче в моде негативная сторона жизни: подворот­ни, тусовки да подвалы. Академики, народные артисты, спортсмены, что ни судьба — корабль приключений. За моей спиною серая жизнь, ничего инте­ресного. Может, оставьте эту затею?

— Я устал от академиков, докторов наук, льстецов на Парнасе. Хочу написать просто о женщине, о ваших тонких и нежных руках, цветах, улыб­ке, глазах, будничной работе, о стирке белья в прачечной, о кухне... чем жив человек и что его держит на земле.

— О боже, вы задумали комедию?

— Не знаю. Я все так объемно увидел и представил. Условимся, без вашей визы, обещаю, я никогда не отправлю материал в редакцию.

— Не знаю. Я растеряна и подавлена. Можно, я подумаю?

— Я вам оставлю свою визитку.

— Не стоит. Приходите ко мне на работу в детское отделение 1-й клини­ки. Каждый день, кроме выходных, с восьми до пятнадцати я там.

Они прошли не сто и не двести метров, а все восемьсот к ее пятиэтажно­му дому, стоящему в глубине двора, ближе к параллельной улице, напротив бывшей автозаправочной станции.

— Вот мы и пришли. Это мой дом.

— А... — оглянулся Любомир, — это ничего, что вас могут увидеть с незнакомым мужчиной?

— Нет. У меня безупречная репутация.

— Похвально. Благодарю вас и за прогулку, и за доверие.

— Я еще не сказала «да».

— Все равно спасибо. До встречи.

— До свидания, — с затаенной радостью ответила она.

Дома она поставила разогревать на плиту тушеную картошку, затем достала из-под старенького с ободранными углами, кухонного буфета кипу газет в надежде отыскать среди них «Правду». Вскоре обнаружила, перели­став их, жалкую информацию за подписью: «Собкор Л. Горич». После ужина она отправилась в ближний магазин «Кнігарня пісьменніка», в котором всегда в избытке, хоть маринуй, лежали книжки местных авторов. Без труда нашла среди книжных терриконов пачку из двух десятков книг в броской черно­белой обложке с его фамилией. Купила одну. В книге были исключительно публицистические статьи, датированные семидесятыми—восьмидесятыми годами.

Уютно расположившись у кухонного окна (Август по обыкновению дре­мал у телевизора), она жадно углубилась в чтение и вскоре разочаровалась. Было и остро, и метко, и смело, и характеры запоминающиеся, но она ожи­дала большего. Эти знакомства на улице — всегда непростительная глупость. «Не будь овцой, а то волк съест», — вспомнила почему-то слова старшей сестры.

Муж, отвернувшись к стенке и укрывшись по уши одеялом, спал. Она выключила свет и осторожно, как мышка, юркнула под свое тоненькое оде­яло. Окно украшал огромный диск луны в расцвете полнолуния. Бледный свет падал на проигрыватель в углу, книжный шкаф, отчетливо высвечивая огромный семейный портрет: мать, отец и они, две сестры. Отец в военной форме с тремя орденами Славы на груди. Красивая мама в нарядной белой блузке. Одеты скромно, но празднично. Давно она так глубоко перед сном не задумывалась, осмысливая прожитый день. Жизнь словно бы расшири­лась, раздвинулась. В который раз возвращалась мыслями к мимолетной, сумбурной встрече с корреспондентом, отметив не без гордости, что хотя она и выслушивала его с жадностью и любопытством, но в глазах и ответах не было угодливости и робости. Вспоминала без каких-либо надежд, иллюзий, потаенных желаний. Предчувствия, что эта встреча резко изменит ход жизни, еще не было. Ее отзывчивая душа, лишенная на протяжении всего замужества мужской любви, заботы и ласки, была относительно спокойна.

— Окно на кухне закрыто? Нет сквозняка? — запоздало опомнившись, сквозь сон спросил Август.

— Закрыто, закрыто. Спи! — успокоила она.

Он быстро, как кот лапой, почесал пятернею свои густые черные волосы и затих.

Она уснула под шум скандала, доносящийся сверху: агрессивная и обо­ротливая бабенка Лера — страховой агент, в который раз «ремонтировала» своего аморфного непутевого мужа-пьянчужку Миколу.

Наконец они встретились. Николай Иванович воротился из Москвы- матушки — он любил ее как истинно русский, — в приподнятом настроении. Немало передумал. Ведь не в санаторий левадийский ездил, а в психушку.

Все оказалось на удивление по-домашнему, естественно и не страшно. И у людей в белых халатах нет изначальной подозрительности. Его поместили в отдельную палату, не брали на испуг, а очень деликатно наблюдали, беседовали, просили отвечать на всевозможные тесты и, надо сказать, сытно кормили. Он свыкся с атмосферой, словно бы и не чувствовал, что живет под пристальным, неназойливым наблюдением. Почувствовал, что заметно улучшилось душевное состояние. А то ведь местные спецы, усиленно навязывая ему обследование, определили чуть ли не вялотекущую шизофрению. За день до отъезда долго беседовал с милейшим, несколько болезненного вида Снежевским. Прощаясь, именитый академик подтвердил, что они не видят в психике заметных отклоне­ний, что имеющиеся особенности личностного плана не могут быть отнесены к заболеваниям и не препятствуют вождению автомашины. Из-за этого«можно водить — нельзя водить» — и разгорелся весь сыр-бор в минской поликлинике спецмедосмотров. «Каков окончательный диагноз?» — «Сутяжный синдром». Николай Иванович не знал и не мог знать, что всякий раз его гражданская активность, отправка телеграмм-жалоб, писем-протестов в советские, партий­ные органы и даже в прокуратуру республики не оставят без внимания, контро­лируют и фиксируют в картотеке психоневрологического диспансера.

Это была последняя встреча с доктором. Чувствовалось, что какая-то невидимая болезнь подтачивает силы академика, он устал, сказал, что один экземпляр заключения выдает Николаю Ивановичу на руки. «Желаю вам успехов. По-человечески солидарен и завидую вашей настойчивости и смело­сти. Все, чем могу», — были последние слова доктора. Едва сдерживая слезы благодарности, Барыкин произнес тихо: «Спасибо».

По возвращении тотчас же позвонил Любомиру. Корреспонденту в четвер­тый раз отказывать было против всех правил. До прихода Николая Ивановича оставалось два часа двадцать минут, и Любомир решил уделить их взбалмош­ной и напористой «Капризной» для «очень, очень, очень важного, жизненно необходимого разговора». Все равно не отстанет. «Надо решиться, наконец, и покончить раз и навсегда с этой связью, вспыхнувшей в минуту слабости. Духовное развитие ее остановилось где-то в начальных классах. Кроме секса, одежды, балдежа да кутежа «на халяву», ее, в сущности, ничто не волновало и не тревожило. «Государство, как орудие насилия, тем не менее, не мешает мне быть свободной и независимой в сексе», — повторяла она услышанные от кого-то слова. Он стыдился показываться с ней в кафе, в маленьких полу­подвальных закусочных, опасался, что она опозорит непристойной выходкой, грубым матерным словом и его, и себя. «Ну, ты прямо засекречен, как спут­ник, — сетовала она, когда он в спешке увозил ее на такси к ее подруге (или другу). — Прощаю, ладно. Потому как мне сладко в твоих темпераментных объятиях. Не знаю, как насчет гениальности в журналистике, я не читаю газет, но в сексе ты король». Его удивляло, как человек с такой примитивной эрудицией, работая экскурсоводом, может говорить что-то людям об истории города, знаменитостях, культуре.

— Во-первых, все приезжие, пусть они будут из Прибалтики, Азии, Гол­ландии, — полные болваны в нашей истории, — находился у нее ответ. — Во-вторых, туристов, какого бы роду-племени они ни были, не интересует, кем построено это здание, в котором расположен магазин, а интересует, что в магазине. Узбеки покупают детские вещи, смоляне — харчи, литовцы — зап­части к автомобилям и ткани, поляки и евреи — золото. Меня никогда не спра­шивали: сколько получает рядовой сборщик на тракторном заводе, но инте­ресовались, где то место, где поляки сбывают товар. Все едут готовенькие, заранее уважая белорусский народ, сочувствуя его жертвам в Отечественную войну, а теперь еще разделяя чернобыльскую беду. Я их статистикой между глаз: сколько холодильников, тракторов, метров ткани, стиральных машин, в минуту, в сутки, и у них уже уши лопаются от избытка информации. До конца тему не раскрывают. Отвожу им час, два на ГУМ, ЦУМ, «Синтетику», «Электронику», — кстати у меня там связи, могу тебе устроить портативный цветной телевизор «Шилялис», — так вот, а сама бегу к тебе. Знакомый в кооператив приглашает. Восемьсот рублей обещает чистыми. Бутербродами торговать. Они скупают в столовых на окраинах продукты и продают втридо­рога в центре. Не хочу. Вкалывать надо. Мне дорого свободное время.

Одета она была вызывающе-броско, любила яркую деталь на шее, на голове. Уставилась своими маленькими, хитрыми, как у гадюки, глазками, прямо ему в переносицу:

— Я знаю. Это начало конца. Ты охладел ко мне. Не звонишь, не ищешь встречи. Не оправдывайся... я знаю. Как ты говорил, что там на кольце Соло­мона было написано?

— Все проходит.

— Вот именно. Не хочу реанимировать. Оставим все в зените. Жаль, мы не дотянули до пика. Я еще не исчерпала своих возможностей.

— Все еще впереди. Не удалось пока найти шведа?

— В нашу задрипанную республику шведы не ездят. Мои подруги-сику- хи налетали, брали живьем австрияков в Жодино, итальянцев в Гатово. Там кожевенный завод строят. Мелочевка. Шуму много, а привезли всего по сотне долларов, консервированных сосисок, пива, жвачек, одну-две джинсовые юбки. Опуститься до их уровня, значит подписаться под словом «проститут­ка». Я еще пока держусь, обхожу стороной негров у общежития политехниче­ского. И потом, ехать в Жлобин не с руки. Там меня с детства каждая собака знает. Все, — она закусила свои пухлые губки, — хочу, чтобы ты запомнил меня неповторимой. Сегодня я обниму тебя в последний раз.

Любомир улыбнулся.

— Ах, ты не веришь? Ты думаешь, женщина — примитивное и слабое существо, она не способна ни давать слово, ни держать его?

— Именно так и считаю.

— Я исключение.

Лифт не работал, и они без привычки долго поднимались на одиннад­цатый этаж, осторожно, затыкая носы, обходили на темных лестничных площадках кучки человеческого дерьма. Она подала ему ключ, попросила открыть квартиру, так напоминавшую ему прокуренный, грязный старый вагон пригородного поезда.

— Тебе неприятно? И я мечтаю о сексе под пальмами на берегу лагуны Тихого океана, но увы... за сто пятьдесят рублей не могу позволить себе купить даже импортное бельишко: лифчик паутинкой и трусики ажурные. Я тебя раздену сама. Это не стандартно. Обычно раздевают баб.

Он покорно следовал ее желаниям, безвольно стоял в ванной, а она, довольная, терла его тело темно-коричневой, колючей, чужой мочалкою.

— Ты не бойся. СПИД через мыло не передается. А полотенце я принесла свое.

Ей нравилось ухаживать за ним, как за ребенком. Любила целовать его маленькие родимые пятна на шее, на мочке уха, на бедре.

— Я несчастлива в отношениях с мужчинами, потому что родилась в год Змеи, осенью, ночью. Давай зажжем свечу и поцелуемся в последний раз...

— Бог даст, свидимся, что уж так хоронить себя.

— Нет. Ты демон. Ты обладаешь, как Гришка Распутин, гипнозом. Не хочу тебя видеть и слышать.

Она впилась в его губы. Наигранно, закатывая глаза, стонала, силясь быть нежною, охала...

Расставались сухо, по-деловому, не тревожась о дальнейшей судьбе друг друга. В словах искусственная забота, в глазах — пустота. Как он раньше не замечал, что и «Капризная», и «Тихая» безразличны и неинтересны ему. «Бесчувственное, бездуховное совокупление ведет к одичанию», — с грустью подумал он, открывая тяжелую массивную дверь своего офиса.

В просторной приемной, обитой деревом, кроме секретарши (она же курьер, канцелярист, учетчик писем), милой и добродушной Антонины Михайловны, страдающей головными болями и никогда не обедающей в общественных столовых, сидел незнакомый мужчина с редкими седыми волосами на голове и усталыми глазами. Николай Иванович чем-то напо­минал Любомиру его отца, провинциального учителя. Они познакомились. Любомир по-деловому пожал вспотевшую ладонь Николая Ивановича, жестом пригласил в свой кабинет, любезно предлагая сесть на мягкий новый диван. Барыкин, однако, сел на стул у стола.

— Слушаю вас внимательнейшим образом.

Николай Иванович достал старинные карманные часы без крышки, поло­жил их на стол, вместительный портфель поставил на колени.

— Каким временем я располагаю? — голос его едва уловимо дрожал.

— Не будем ограничивать себя во времени. Сколько понадобится для выяснения сути дела, столько и будем сидеть.

— Спасибо вам. Тогда я, пожалуй, начну с предыстории.

— Пожалуйста, не выбирайте основное, не делите на важное и незна­чительное. Меня интересует все. Подчас мелочь, маленький факт дороже золота.

Довольный такой расположенностью Любомира, Николай Иванович достал из портфеля три (!) внушительного объема папки, очки.

«Да, не слабо. Если он начнет каждую страницу прочитывать, в четыре часа не уложимся», — с некоторой грустью подумал Любомир. В семь часов он твердо обещал Камелии быть дома, собирались в прачечную. Вскоре, однако, его профессиональное любопытство, схожее с любопытством разведчика, побе­дило, и он уже не обращал внимания на быстротекущее время. Говорил Нико­лай Иванович неторопливо, отчетливо, как и свойственно педагогу, внятно.

«Родился я в центральной России, в многодетной крестьянской семье. Мать моя белоруска из соседней деревни, отец — россиянин из середняков. Поверил большевикам, принял революцию и нам, детям, внушал идеи о все­общем равенстве, социальной справедливости и светлом обществе, где не будет богатых и бедных, не будет звериной эксплуатации человека человеком. Я до сих пор не знаю и не понимаю, что можно было инкриминировать отцу, чтобы репрессировать? Умение и старание работать на земле? Может, мешала его совестливость и жажда до всего дойти собственным умом? Наступают времена, когда в обществе создается такая атмосфера, что не нужен человек честный, принципиальный, независимых суждений. Не оболваненный марио­неточной властью, прессой и теми, кому она служит и чью политику скрытно или открыто проводит.

Исключительно благодаря усилиям родственника, сотрудника НКВД, я, старший в семье, перебрался в Москву на учебу. Выучился на слесаря. Тут война. Первый бой я принял в народном ополчении, чудом остался в живых. Пацан. Я себе приписал в военкомате лишних полтора года и запи­сался добровольцем на фронт. Война — дело мужчин, и не дай бог ее заново пережить. Парадокс: сражался за Отечество, а все ранения, легкую контузию получил за пределами нашей родины, закончив войну в госпитале в Австрии. Поскольку я был молод, то остался служить до сорок девятого года. Пробовал писать стихи. Да-да, как ни покажется вам странным, работал полгода даже в нашей брянской газете. Не все мои сестры остались в живых. Младшая умерла во время оккупации, старшая после войны уже... пережив горе утрат, гибель мужа... не выдержала, одним словом, ослабла духом и покончила с собой. Средняя, Нюра, доживает свой век в Ленинграде. Ее дочь, когда я уже закончил институт и работал в научно-исследовательском институте экономики и планирования, приехала ко мне в Минск, жила в нашей семье, выучилась на медсестру. Я полюбил Белоруссию. Освоил язык. Может быть, не в совершенстве, но ежели бы велось преподавание на родном языке, это не представляло бы для меня трудностей. Интересовался историей Средне­вековья, Великим княжеством Литовским, бытом, законами, дважды бывал на заседаниях клуба «Спадчына», слушал поэтов из полулегальной группы «Тутэйшыя». Я не чувствовал себя пришлым, чужим, умышленно оскверня­ющим самобытность белорусов и отрицающим их вклад в цивилизацию. Я закончил аспирантуру, диссертация — «Природные ресурсы Белоруссии и их использование в народном хозяйстве». Правда, в наши дни, когда мы распоя­сались в своем жестком отношении к природе, помаленьку вникнув в смысл слова «экология», моя работа шестидесятых годов не утратила актуальности. Мишуры и поверхностности в социалистической науке об экономии было и есть предостаточно. Не составляло труда получить степень кандидата по теме «Роль коммунистической партии в кооперативно-колхозном строительстве в Белорусской ССР» и прочее. В силу разных причин, одной из которых была ее измена, мой брак с первой женой распался. Ветреной была она от природы, шаловливого нрава. Я жил работой, был доволен своей профессией. Свою работу я любил, невзирая на расхожее ироничное высказывание экономиста- бизнесмена Паркинсона: «Пожив на свете, большинство из нас приходит к выводу, что почти все утверждения теоретиков-экономистов не соответству­ют истине». Я считал и считаю, что безопасно и стабильно чувствует себя государство, которое вовремя решает экономические проблемы. Возможно, братья Райн, Эдисон или нынешние молодые изобретатели персонального компьютера «Эпил» и не пользовались рекомендациями. Возможно. Изучать, познавать, выводить законы, теоретизировать — не менее важно. Ведь не зря первая волна оголтелой перестроечной критики ударила по основе — по экономике. Впрочем, я ушел в сторону, извините. Так вот... я любил студентов и принимал активное участие в общественной жизни своей кафедры, факуль­тета, всего института. Во времена Брежнева ветераны оживились, словно получив второе дыхание. Считалось престижным входить во всевозможные советы, быть членом парткома, бюро, разных комиссий. Я без лишней пом­пезности и претензий на незаслуженную славу и награды нес общественные нагрузки по долгу чести. Ректор во мне души не чаял, я был вхож к нему в кабинет без стука и предупредительного звонка. Всенародно, торжественно, искренне мы отмечали годовщины революции, Дня Победы, Первомая. Любо- дорого вспомнить. Духовой оркестр, вынос институтского знамени, вручение памятных медалей, почетных грамот, ценных подарков. Мы с ректором были самыми молодыми по возрасту участниками войны. И это сближало, объе­диняло как теперь говорят, «творцов счастья». Действительно, оборотная сторона такой благополучной внешне жизни не видна и не сразу открывается. Долго и я, увлеченный идеей коллективного руководства, не замечал невиди­мого щита ректора, нарождающегося угодничества, лицемерия и даже страха перед ним. Умер у нас скромный, неказистый с виду, замечательный ученый, трудяга. Удар случился с ним прямо в кабинете ректора перед заседанием рек­тората. После похорон, — я был председателем комиссии, — жена покойного, зная, что я был с ним в дружеских отношениях, призналась: «В смерти мужа я виню только ректора. Он его убил!» — «Как?» — усомнился я в жутком откровении. «Морально. Террором, запугиванием, унижением». — «Да, но ведь они были соавторами ряда научных работ». — «Мнимое соавторство с ретроградом, лжеученым, сотворившим из своей особы культ, вынудил мужа пойти на компромисс. Аркадию Моисеевичу от природы не хватало бойцов­ских качеств, он был нерешителен и труслив, малодушно поверил в обеща­ние тирана, мол, одному еврею ходу не дадут, а вместе получат Ленинскую премию. И мой сдался, а когда опомнился, было поздно. Я говорила ему: вон сколько Ленинских премий исключительно одним евреям и дают, что ты боишься его? А... что вспоминать. Старость, усталость... До чего доходило: ректор брал с машинки отдельные главы, что-то якобы редактировал, пыль в глаза пускал и отдавал на перепечатку, оригиналы не возвращал. И еще, изверг, заставлял моего рассчитаться с машинисткой. Верх наглости! К сожа­лению, ни посмертных записок, ни воспоминаний о зловещей роли ректора покойный не оставил».

Я был потрясен ее гневными откровениями, насторожился. Однажды, накануне праздника Дня Победы, ректор, пригласив меня к себе и вскользь поинтересовавшись дачными планами — наш институт как раз отвоевал себе участок под строительство дачного поселка, — неожиданно предложил мне, как члену редколлегии институтской газеты «Экономист коммунизма», в связи с приближающимся праздником опубликовать ряд статей о наиболее прослав­ленных и почетных ветеранах Отечественной войны. «Так, скромно, никого не выпячивая из общего контекста и не перегружая количеством... пять-шесть талантливо пересказанных биографий». Свой портрет тактично, с комплимен­тами, «заказал» мне. Не спрашивая согласия, протянул папку со всеми необхо­димыми материалами. Не скажу, чтобы я возгордился и меня обуяло великое усердие. Да и отказать вроде причин нет. В нем бурлила дьявольская хитрость. Он так располагал к себе собеседника, так умел навязать свое мнение, свою оценку ситуации, так метко характеризовал окружающих, что приходилось невольно с ним соглашаться. Создавалось такое впечатление, что уже сама инициатива широко и всесторонне написать о нем исходила от меня. Воз­никал этакий негласный сговор, некий магический союз. До чего пронырлив, подлец. Я далек от мысли возводить себя в ранг прозорливых обличителей. Чего греха таить, я мало чем отличался от других преподавателей. Придержи­вался такой политики соглашательства, раболепия, желания угодить, чтобы взамен получить минимальные блага-привилегии: место для дачи, выплату в летнее время одновременно отпускных и «заработанных» денег. Проте­ста в душе ни на йоту. Не знаю, от природы это у меня или чисто русская черта — смирение и гордость на одном полюсе. Я с головой ушел в работу, но спеть панегирик не рвался. И все бы, может быть, вышло гладко, если бы не моя природная вдумчивость, неторопливость и дотошность. Я не мнил себя Светонием, описывая жизнь цезаря-ректора, но и не делал лишь бы как. Если человек достоин того, почему бы не показать пример подрастающему поколению, не дать образец для подражания: «делайте жизнь с таких людей, как ваш ректор». Углубившись в материалы и детально ознакомившись с «вехами биографии», — удалось день посидеть в архиве Института истории партии при ЦК КПБ, — я обнаружил ряд противоречивых фактов. Подтасов­ку, если хотите, обман. Мой герой приписал себе целый год сотрудничества с не существовавшим еще тогда партизанским отрядом, более того, утаил свою работу в качестве учителя на временно оккупированной территории своего родного района в школе, организованной фашистами. Дальше еще хлеще. Вступив в партизанский отряд, он в составе группы разведчиков дерзко осу­ществил операцию по подрыву эшелона с вражеской техникой. Любопытно, но нигде не названы участники этого «подвига», ни одной фамилии. Детально изучив летопись партизанского отряда в разных источниках, я обнаружил, что такого масштаба операций на железной дороге вообще не производилось до середины сорок третьего года. Идеала героя войны, первого белорусского борца никак не получилось. Не стал я писать донос в КГБ, мол, разберитесь... исправьте ошибку. Не в моих это правилах. Пришел к нему и чисто сердеч­но, без тени шантажа сказал, что я отказываюсь, мол, так и так — факты не согласуются, а если я в чем-то не уверен, то в это дело не ввязываюсь. Он побагровел, широкое лицо его, казалось, расширилось еще больше, как воз­душный шар, от негодования и нескрываемой злобы. Увольте, говорю, сочи- нительствовать не приучен, не умею. Он язвительно отвечает: «Я человек не мстительный, — это он-то! — но ты меня, Барыкин, кровно обидел. Не знаю, сможем ли мы сработаться. Свободен». И как мальчику, указал пальцем на дверь. Я не стал учить его элементарной этике. Я ведь не обвинял его в пре­дательстве, упаси боже, не был заносчив, не уличал во лжи. По-человечески, корректно объяснив мотивы, отказался. Ладно. Живем дальше. Без видимых причин профком вдруг находит основание заменить мне дачный участок на худший, и это когда я уже завез стройматериалы и почти начал строительство. Нашли ветерана, у которого больший стаж преподавания и больше заслуг. Я попытался протестовать, но получил от ворот поворот. «Не берете тот, кото­рый предлагаем, отберем и его, останетесь на бобах. У вас пенсия на носу, от вас институту пользы уже никакой». Не стал я спорить с хамами, а напрасно. И началось... Пришло время получить мне новую медицинскую справку. У меня старенький «Запорожец». И вдруг в поликлинике спецмедосмотров про­сто переполох, паника. Вы, мол, обращались за консультацией к психиатру, вам надо пройти обследование в психоневрологическом диспансере. Тут я, опешив, впервые сорвался, не выдержал. И пошло-поехало. Стал я замечать, что моя жизнь в институте под колпаком. Коллеги словно бы сторонятся меня, как прокаженного, начались какие-то странные налеты-проверки на мои лекции. Меня выводят из редколлегии газеты, исключают из состава парткома. Обида и горечь моментально переросли в протест, и я возьми да и с присущей мне доказательностью выступи на отчетно-выборном партийном собрании с жесткой, но аргументированной критикой ректора, зазнавшегося руководителя, которому все дозволено и который меня преследует открыто. В пылу спора приоткрыл завесу конфликта. Шумок негодования, удивления прокатился по залу. Выступлений в мою защиту и поддержку, увы, ни одного. Даже те немногие, кто считался друзьями, отмалчивались. В перерыве подхо­дили, суетливо хвалили за смелость, правду, были солидарны... на словах и не более того. Уверенный в своем всесилии, ректор мне нагло заявил: «Будешь копать мне яму, сгною в психушке». Я думал, мое выступление на партийном форуме, где присутствовали ответственные лица из горкома, обкома, минвуза, аппарата ЦК, возымеет действие. Ноль внимания. Я пробовал апеллировать к самым высоким партийным инстанциям — все возвращалось на круги своя — на стол секретарю парткома и ректору. Заколдованный круг.

Удрученный безвыходностью положения, я поделился своей бедой со сту- дентами-заочниками, среди которых нашлось несколько заводил в хорошем смысле слова, и они без моего ведома сочинили гневное письмо в мою защи­ту на имя первого секретаря партии. И что же, в травлю ректор втянул все руководство факультета, профсоюз, партийного босса. Меня обвиняют в под­стрекательстве, наговоре на руководство, в аморальном поступке и решением профкома заочно исключают из партии, заготовив приказ об увольнении. А тут еще нелады в семье. Смерть моей одинокой матери... она осталась доживать в родной деревне... не знаю, что поддерживало меня. Шесть раз я безуспешно пытался попасть к нашему министру... с трудом, наконец, про­рвался. Оставили на работе, видите ли, сделали милость, но из партии исклю­чили. Полтора года назад, в срочном порядке издав приказ, выпроводили на пенсию на второй день после шестидесятилетия. Срок моих преподаватель­ских полномочий не истек. Мне оставалось до перевыборов еще полтора года. Представьте себе картину: создается комиссия из «своих» людей — записы­вается в протоколе графа о моей непрофессиональности, и «гудбай». Было такое ощущение, что страх расплылся по всему институту, как мазут по воде. Из моей персоны сотворили пугало, которое позорит институт, доброе имя ректора, жалуясь во все инстанции. Они запрашивали психоневрологический диспансер о состоянии моей психики. Кощунственно, жутко, предел травли... Тут уж меня задели до крайности. Ах ты, думаю, рыло мафиозное, да я под Москвою в рукопашную ходил, неужто успокоюсь, позволю тебе сытно есть, используя служебное положение в личных целях, глумясь над людьми! Пойду, думаю, на прием ко второму секретарю. А меня под всяческими предлогами не принимают. Большего позора я не переживал. Изгнанный из института, униженный, оскорбленный... так скверно, нелепо, гнусно завершать жизнен­ный путь... такого унижения прав человека уже, очевидно, нет и в претории. Тошно вспоминать, что пережил тогда и приходится переживать сейчас. Обвинения в антинаучности, непрофессионализме, глумливые проработки на заседаниях кафедры, на ученом совете факультета. Эпитеты, эпитеты какие! Бездельник, нарушитель дисциплины, пьяница, даже антисемит. Газету, кото­рую я редактировал, сожгли во дворе института. Еще деталь. На пятидесяти­летие института мой недоброжелатель пригласил в почетный президиум всю партократическую знать самого высокого уровня, и даже полковника КГБ, как его представили. Грешным делом я подумал, что весь этот маскарад галстуков собран для моего устрашения. Мол, знай, с кем тяжбу затеял, сотрем в поро­шок, все в наших руках. Значит, нечист ты, Константин Петрович. Боишься меня. Обложили тяжелой артиллерией. Ох, как их цербер, приставленный ко мне, заведующий кафедрой, подбивал студентов объявить мне бойкот, не ходить на мои лекции. Студенты не поддались на провокацию... Это прида­ло мне сил. Но пенсия отсекла меня от любимой работы. Есть, есть смелые, решительные люди... на них добро и справедливость опираются. Оставить все как есть? Значит расписаться в самоубийстве. Поздно. Да, вам я со стыдом признаюсь в бессилии. Но я еще жив, не сломлен и, как всякий смертный, надеюсь. Был бы верующим, уповал бы на бога. Жизнь моя подобна ныне мрачной и безлунной ночи. Горше не бывает. Вы — моя последняя надеж­да. Я на правах соблюдения закона, устава высшей школы, норм партийной жизни требую восстановить справедливость и попранные права, возобновить членство в партии, дать возможность доработать оставшиеся полтора года на кафедре до истечения срока преподавательских полномочий. Я теряю кон­троль над своими действиями. Они могут инспирировать мне психическое заболевание. Вы стоите на защите правды и чести. Люди должны знать, что иерархи власти и партии переродились в вампиров и демонов».

Взволнованно исповедуясь, Николай Иванович словно бы в доказатель­ство истинности своих слов, доставал из папок всевозможные копии писем,

приказов, ответов, постановлений и выписок из протоколов. Наконец, возбуж­денный, он снял очки и перевел взгляд на Любомира.

— Хорошо, — уверенно и твердо начал Любомир, — меня заинтересова­ла ваша история. Я, пожалуй, возьмусь за дознание.

— Спасибо, — с облегчением сказал Николай Иванович.

— Я, правда, не большой охотник затевать дела в постфактуме, предпо­читаю антифактум, но здесь особый случай. Оставьте мне, если не возражае­те, основную из трех ваших папок. В процессе изучения документы должны быть под рукой.

— Ради бога, ради бога. Я вам безоговорочно доверяю, — оживился Барыкин.

— Необходимо, как понимаете, произвести дополнительное, уже журна­листское расследование. Настоящий журналист всегда немного разведчик. Спешить не будем. Придется что-то перепроверить, уточнить, дополнить информацию.

— Я тут полагаюсь уже на ваш опыт. Оставлю вам свой номер телефона. Прошу звонить при надобности в любое время суток, — повеселел Николай Иванович, — спасибо.

— Благодарить рано. Попробуем.

Покидал корпункт Николай Иванович в приподнятом настроении, несмо­тря на то, что исповедь отняла много душевных сил. Покрутил в руках сте­клянный флакончик с валидолом, но таблетку под язык не положил.

Любомир, сидя на стуле, потянулся, спрятал зеленую папку в нижний ящик стола. Тягостная атмосфера трудного разговора еще давила на него. Исподволь приятно начинало щекотать нервишки зарождающееся вдохновение.

Ах, как давно он не щупал сытых, самодовольных акул. Только каркал у них над ухом, как ворона. Охотился за мелкими рыбешками... А тут мини­стры, ректор, зав. отделом ЦК, бывший первый секретарь горкома, а ныне второй секретарь Центрального Комитета. За год службы в центральной газе­те он и близко ничего подобного не печатал, подчиняясь негласному закону. Верхи партии и власти не подлежат гласной критике. Он бесхлопотно сидел на текущей информации, превращаясь в ходока по чужим заботам и мелким жалобам, в этакого «санитарного волка», сопровождал, случалось, иностран­ных гостей в Хатынь, в Заславль, спортивный центр «Раубичи». Пора, пора тряхнуть стариной. Шлюзы помаленьку открывают и в его «Правде».

Загрузка...