ДОКУМЕНТАЛЬНЫЕ ПОВЕСТИ, ХРОНИКИ


ТРИ НЕДЕЛИ ДЕКАБРЯ

В воскресенье, 10 декабря, в 6 часов вечера, в помещении бывш. театра Мусури открывается VII Всеукраинский съезд Советов...

«Коммунист», Харьков, декабрь 1922 г.

В субботу, 30 декабря, в 11 часов утра, в Большом театре открывается I съезд Советов Союза Советских Социалистических Республик.

Всех делегатов, избранных на настоящий съезд Советов СССР, просят пожаловать к назначенному времени.

Секретарь конференции полномочных делегаций А. Енукидзе

«Известия», Москва, суббота,

30 декабря 1922 г.


1


Морозное декабрьское утро двадцать второго года.

Над городом висел туман, сквозь его дымку проступали очертания припорошенных снегом домов и улиц.

Словно пробуя свои давно не звучавшие голоса, как-то особенно протяжно гудели фабричные гудки. Разбуженный город торопился на утреннюю смену. Через заводские ворота текли потоки людей. Большинство их было в шинелях. Пролетарский Харьков донашивал одежду военных лет. Другой он еще не имел.

В тихое раннее декабрьское утро человек в папахе, кожухе и в солдатских сапогах энергичным, но не очень быстрым шагом подходил к старинному дому бывшего дворянского собрания, где теперь разместился Всеукраинский Центральный Исполнительный Комитет. Человек этот опирался на суковатую палку, под мышкой держал потертый портфель. Из-под густых бровей молодо и задорно блестели большие карие глаза, но выглядел он старше своих сорока пяти лет, наверное, потому, что носил черную бороду.

Многие прохожие узнавали председателя ВУЦИКа.

— Здравствуйте, Григорий Иванович.

По приходу Петровского можно было сверять часы. Работницы ВУЦИКа, закончившие уборку помещения, столкнулись с ним на лестнице и привычно поздоровались.

На ходу расстегивая кожух, Григорий Иванович направляется в свою комнату. Разделся, достал из карманов очки, записную книжку, железную коробку с табаком и курительной бумагой, положил на стол, где для него уже приготовлена папка с документами к съезду Советов республики.

Закурив самокрутку и надев очки в железной оправе, Петровский погрузился в чтение бумаг. Дымок поплыл над столом, за которым он сидит, одетый в пиджак поверх гимнастерки.

Перед Григорием Ивановичем материалы съездов Советов — волостных, уездных, губернских, — обсуждавших вопрос создания Союза ССР.

Ленинская идея сформирования союзного Советского государства горячо встречена тружениками городов и сел.

В мыслях Петровского, читающего записи речей на съездах, вдруг возникла его недавняя встреча с Дубовым. Это старый товарищ, отец знаменитого начдива 44‑й. Сам Наум Дубовой, пожалуй, не менее известен. Шахтер, два десятилетия проработавший на Щербиновском руднике, член РСДРП(б) с пятого года. Начинал с малого — листовки раздавал рабочим. Потом в подполье действовал вместе с Григорием Ивановичем. Всю гражданскую воевал за Советскую власть в донецкой Красной гвардии, затем в дивизии на фронте. Теперь он строитель новой власти на Волыни, член ВУЦИКа.

Петровский с ним видится часто; встретившись, они обязательно должны переговорить по всем волнующим важным вопросам.

Несколько недель назад, во время сессии ВУЦИКа, Дубовой говорил Петровскому:

— Я так понимаю... Мировая буржуазия только и думает, как проглотить Советскую власть. Известное дело, по кускам проглотить легче. Советские республики не должны делиться на «шматки». Чтобы двигаться вперед и победить, нам нужно быть всем вместе, объединиться с Советской Россией.

Для него, делегата Дубового, объединение Советских Республик — вопрос не теоретический, а животрепещущий, выдвинутый жизнью на самый первый план.

16 октября 1922 года сессия ВУЦИКа, считая, что образование союзного Советского государства назрело практически, решает внести вопрос о создании СССР в повестку дня предстоящего VII Всеукраинского съезда Советов.

Бой стенных часов на какую-то секунду отвлек Петровского. И тут же у двери раздался голос, нарочито приглушенный:

— Григорий Иванович, разрешите! — В комнату вошел высокий человек лет двадцати пяти, в военной куртке, галифе и кавалерийских сапогах с голенищами чуть ли не до колен.

— Здравствуйте, товарищ Алексей, — сказал Петровский.

Это был один из помощников председателя ВУЦИКа — Алексей Михайлович Дубенко.

— В театре Мусури были? Антенну устанавливают? — спросил Петровский.

— Нет, пока ничего не получается.

— На три часа вызывайте связистов.

— Пятнадцать ноль-ноль, — повторил Дубенко, записывая. — Немедленно телефонограмму.

— Разговор с товарищем Фрунзе завтра в семь вечера...

Дубенко делал пометки в толстой тетради, которую всегда носил в кармане куртки.

— Да... Проверьте, пожалуйста, в ЦК Комнезама... Я просил вызвать Одинца в Харьков до съезда Советов.

Речь шла о члене Президиума Центральной Комиссии Комитетов беднейших крестьян Украины Одинце Гавриле Матвеевиче. Его, бедняка с Черниговщины, Григорий Иванович знал давно, а в последнее время они часто встречались по работе в ЦК Комнезама.

Председатель ВУЦИКа и глава украинского Комнезама стремились постоянно общаться с людьми, работающими в различных районах Украины, в разных сферах советской жизни. Кроме личных поездок, еженедельного приема сотен ходоков Петровский хотел всегда знать доподлинное мнение по всем важным вопросам рабочих, крестьян, партийцев, местных работников, делегатов.


2


Черниговская делегация выезжала на Всеукраинский съезд Советов восьмого декабря. Но Одинцу нужно было до съезда побывать в ЦК Комнезама, и Гаврил Матвеевич отправился в Харьков на несколько дней раньше. Шестого декабря он уже был в столице.

Трудовой Харьков радостно взволнован. Говорят, ждут Ленина на VII Всеукраинский съезд Советов.

Одинца направляют в гостиницу «Метрополь». Там будет жить черниговская делегация. И первый, кого он здесь встречает, — Дубовой, с которым его давно познакомил Петровский. Дубовой тоже избран на съезд Советов. Первый вопрос Одинца:

— С Григорием Ивановичем виделся?

— Нет.

— Надо его расспросить. Ленин приезжает на наш съезд. Правда ли это?

Дубовой ответил:

— По телефону будет говорить на съезде.

— По телефону со всеми делегатами? — в вопросе Одинца прозвучало удивление.

Вместо ответа Дубовой неторопливо достал из кармана аккуратно сложенный вчетверо газетный лист — это был номер харьковского «Пролетария»:

— Читай.

В правом углу страницы крупным жирным шрифтом было напечатано:

«Тов. Ленин в Харькове.

Предполагается выступление тов. Ленина, который в Москве произнесет у радиотелефона слово к съезду Советов. Благодаря поставленным в зале заседания съезда усилителям, все делегаты будут слышать вождя мировой революции...»


3


«Всем! Всем! Всем!»

С первых часов Октября Ленин широко использовал возможности радиотелеграфа. В новую жизнь врывались короткие ленинские радиограммы. Они были созвучны ритмам и динамике революционной эпохи.

В городах, на железнодорожных станциях радисты на языке точек и тире принимали сообщения, распоряжения революционного правительства, расшифровывали и размножали их. Но Ильич мечтал о новых способах массовой информации, о возможности непосредственно по радио обращаться к народу.

Он сразу оценил выдающиеся научные идеи в области радио М. А. Бонч-Бруевича и находил время непосредственно заниматься делами созданной в революцию Нижегородской радиолаборатории. Бонч-Бруевичу вместе с его помощниками удалось создать сложнейшую радиоаппаратуру, которая сделала возможным осуществление ленинской мечты.

Зимней ночью девятнадцатого года радисты впервые услыхали в своих наушниках вместо сигналов азбуки Морзе человеческий голос:

«Алло! Алло! Говорит Нижегородская радиолаборатория... Раз... два... три...

К концу 1919 года лаборатория уже вела пробные передачи речи и музыки на расстояние.

Потом опытный передатчик, поставленный в Москве на старой Ходынской радиостанции, начал усиленно осваивать эфир.

Первые опыты радиотелефонии, как тогда называли радиовещание, были обнадеживающими. Ленин увидел в них возможность в недалеком времени вести разговор сразу с миллионными аудиториями.

Председатель ВУЦИКа Г. И. Петровский и заместитель председателя Совнаркома УССР М. В. Фрунзе как члены ЦК РКП полностью осведомлены, какое значение Ленин придает развитию радио и какие практические вопросы радиодела он постоянно выдвигает в Политбюро, Совнаркоме.

Они знакомы и с письмом Бонч-Бруевича — его разослали по указанию Ленина.

«...В нашей технике, — недавно докладывал Ленину этот ученый, — вполне осуществимы передачи живой человеческой речи на возможно далекое расстояние...»

После окончания гражданской Михаилу Васильевичу и Григорию Ивановичу часто приходилось ездить в Москву. Для нового пейзажа московских улиц стали привычными разъездные грузовики с громкоговорящими установками.

Как-то в октябре двадцать второго во время Пленума ЦК, принявшего ленинский план формирования Союза ССР, Фрунзе с Петровским ехали в открытой машине по Москве. Подъезжая к Театральной площади, они еще издали услыхали голос оратора и увидели скопление людей.

Петровский попросил остановить машину. Оба вышли из автомобиля. Рупор, под которым собралось много народу, разносил над площадью голос диктора. Передавали устную газету РОСТА.

И здесь, на площади, у Фрунзе, впервые наблюдавшего такую массу радиослушателей, вдруг возникла идея. Он хотел тут же поделиться ею с Григорием Ивановичем, но воздержался, подумав, что сначала надо кое о чем расспросить специалистов.

Ехали молча.

Фрунзе задумался. У Михаила Васильевича была отменная зрительная память. Он тотчас представил себе страницу машинописи (вдруг всплыла даже такая деталь — шрифт синий) — подписанное Лениным постановление СНК о сооружении Центральной радиостанции. Радиус действия будущей станции две тысячи верст.

Тем временем Григорий Иванович под впечатлением увиденного на московской площади подумал о приемопередающей станции, которую сооружали в Харькове. Он спросил Михаила Васильевича, когда станция будет готова.

— Основные работы закончены. Начали освоение, — ответил Михаил Васильевич, продолжая думать о своем и решив обязательно переговорить с наркомпочтелем Довгалевским.

Вечером Фрунзе по телефону разыскал руководителя связи.

— На каком максимальном удалении от Москвы теперь слышен радиоголос новой станции? Я имею в виду передачу живой речи.

— Пока примерно в районе двухсот пятидесяти верст.

— Станция рассчитана на вещание радиусом в две тысячи верст?

— Именно так, — отвечал Довгалевский, думая, к чему клонит свои вопросы Михаил Васильевич, и тут же добавил: — Трансляция речи на далекие расстояния пока остается хоть и очень близкой, но еще не решенной задачей.

— Меня интересует, как скоро станет возможной передача речи по радио для Харькова.

Последовала пауза, длившаяся секунду-другую, далее Фрунзе услыхал:

— Затрудняюсь сейчас точно ответить на ваш вопрос.

— До Харькова всего семьсот двадцать верст.

— Представляю себе.

— Товарищ Довгалевский, а при особой необходимости, — продолжал Фрунзе, — мы могли бы осуществить трансляцию речи из Москвы для Харькова?

— Когда именно?

— Примерно недель через пять.

— Гарантии я дать не могу... Но в принципе, вероятно, да.

— Вот это уже другой разговор.

Нарком продолжал:

— Мне нужно посоветоваться с нашими товарищами. Затем выяснить степень готовности Харькова для приема рупорной радиопередачи, тут ведь потребуется специальная помощь. Михаил Васильевич, мы могли бы с вами встретиться послезавтра?

— Безусловно. Какое время вас устроит?

— К середине дня я в вашем распоряжении.

— Завтра созвонимся...


4


Обстоятельства сложились так, что до революции Ильичу не довелось быть на Украине. В первые годы революции с их сложнейшей фронтовой обстановкой, требовавшей почти ежедневного присутствия Ленина в Москве, тоже не удалось поехать.

После победы Октября на многих украинских съездах, конференциях — партийных, советских, крестьянских, профсоюзных — высказывалось горячее желание увидеть Ильича на Украине.

В Кремль со всех концов республики Ленину приходили письма с приглашениями, и многие из них одновременно шли в два адреса. Из городов и сел обращались к всеукраинскому старосте с просьбами переговорить лично с Владимиром Ильичем, посодействовать его приезду.

«Если Ильич будет на Украине, пусть обязательно посетит Подолию...»

«Просим заехать в наше Сентово, Елисаветградского уезда...»

Григорий Иванович поручил своему помощнику Дубенко подбирать такие письма. Самые интересные из них Петровский иногда брал с собой, отправляясь в Кремль или в Горки к Ленину. Некоторые из писем хранили след карандаша.

Однако, человек дисциплинированный, в недавнем сугубо военный, он не имел склонности к чрезмерному любопытству или привычки задавать лишние вопросы.

Главное он знал от самого Григория Ивановича. Петровский, Фрунзе, Чубарь, все руководители республики давно вынашивали идею организовать поездку Ильича по Украине. На V съезде Советов Дубенко особенно сильно почувствовал, как люди ждут приезда Ленина.

Весь зал встал. Овация в честь Владимира Ильича длилась долго. Казалось, ей не будет конца. Возгласы из всех концов зала: «Почему Ильич не приехал? Просить его посетить наш съезд!»

Петровский пытался объяснить отсутствие товарища Ленина, но съезд настаивал на приезде Ленина — так велико было желание увидеть вождя, услышать его живое слово.

Съезд поручил президиуму передать приглашение лично Ленину. Григорий Иванович немедленно связался с Кремлем. Владимир Ильич в это время был занят на Пленуме ЦК, обсуждавшем тезисы к X съезду РКП. Он написал записку для ответа по прямому проводу. Приветствовал съезд.

Это было в феврале двадцать первого.

Теперь разговор о такой поездке даже не возникал.

Дубенко знал не только бюллетени о болезни Ленина весной двадцать второго. О состоянии здоровья Ильича лучше всяких бюллетеней ему говорило настроение, даже выражение лица Григория Ивановича после встреч с Лениным.

Давний друг Ульяновых Петровский тяжело переживал болезнь Владимира Ильича. В нем всегда жило понимание грандиозности Ленина, его значения для дела революции. С годами оно стало еще более глубоким. Но кроме восприятия Ленина как вождя и учителя у Петровского было еще и свое личное отношение к Ильичу. Ленин — дорогой и близкий товарищ.


5


О приезде Ленина в Харьков, на Украину пока не могло быть и речи. Но вот выступление Ильича по радио на предстоящем VII съезде Советов Украины, который одним из первых будет рассматривать вопрос создания Союза Советских Республик, — эта идея вполне реальна.

В революцию, гражданскую войну на площадях, улицах Харькова, Киева, Одессы, на железнодорожных вокзалах, куда прибывали агитпоезда, не раз раздавался голос Ленина, записанный на граммофонные пластинки.

Еще несколько усилий — и будет возможной трансляция по радио выступления вождя революции. Передача из Москвы живой речи Ленина, обращенной к VII Всеукраинскому съезду Советов, может стать первым таким опытом.

Фрунзе и Петровский были увлечены идеей осуществить радиовыступление Ленина.

Их инициатива встретила поддержку в ЦК Компартии Украины и правительстве республики. Здесь придали особое значение замыслу организовать радиоречь Ильича на съезде. Какое большое впечатление это произведет не только на делегатов VII съезда, но и на миллионы людей за стенами зала!

По возвращении в Харьков Петровский и Фрунзе имели обстоятельный разговор с уполномоченным Наркомпочтеля по Украине.

Уполномоченный понимал всю важность задачи, он докладывал наркому план действий. Но есть сомнения: осуществима ли на данной стадии радиосвязи рупорная трансляция и прием речи по радио из Москвы?

— Будем пытаться...

Харьковская станция уже справляется с приемом музыки, которую транслирует Москва.

Седьмого ноября Центральная станция беспроволочной связи должна передавать первый праздничный радиоконцерт.

Петровский и Фрунзе после парада и митингов приехали на станцию послушать передачу.

Ровно в пять в эфире появилась Москва.

«Всем! Всем! Всем!

Настройтесь на волну три тысячи метров и слушайте Центральную радиостанцию Наркомпочтеля... Концерт, посвященный пятой годовщине Октябрьской революции...»

Совсем недавно — в восемнадцатом году — посланец украинского правительства добирался из Харькова в Москву четверо суток. Нынешней осенью из Москвы в Харьков за четыре часа прилетел пассажирский самолет. И вот теперь новопостроенная харьковская станция принимает радиоголос столицы.

Трансляция музыки шла без больших помех, но голос диктора то и дело пропадал, терялся в эфире. Однако даже в таком виде передача рождала волнующее ощущение близости Москвы.

Трансляция произвела на гостей сильное впечатление, и они ободряли радиоспецов и уполномоченного Наркомпочтеля, уже не в первый раз говоривших:

— Без приборов для максимального усиления звуков мало надежд на удовлетворительный прием... А остались считанные недели.

В эти недели весть о том, что Ленин, возможно, выступит на VII съезде Советов, не являвшаяся, разумеется, ни для кого тайной, облетела не только столицу республики. Она проникла также в печать.

Тут уж уполномоченный Наркомпочтеля, который контролировал весь ход работы, чтобы обеспечить надежную радиотелефонную связь Москва — Харьков, не выдержал. Взволнованный, он примчался в Совнарком к Михаилу Васильевичу.

— Что случилось? — спросил Фрунзе.

На бледном худом лице руководителя связи то появлялись, то исчезали красные пятна. Вместо ответа уполномоченный положил на стол листок, напечатанный на машинке.

Фрунзе читал:

«Письмо в редакцию.

Прошу поместить в вашей газете на видном месте крупным шрифтом (Фрунзе про себя улыбнулся) следующее:

В газете «Пролетарий» от 5 декабря с. г. № 278 помещена заметка о речи тов. Ленина по радио на съезде Советов в г. Харькове.

Уполнаркомпочтель Украины, ведущий подготовительные работы по установке громкоговорящего телефона в помещении съезда, считает своим долгом предупредить, что он ныне гарантирует со своей стороны лишь прием по радио концерта из Москвы.

Что же касается речи, то возможность приема будет установлена только после всех предварительных испытаний».

Когда Михаил Васильевич прочитал письмо, уполномоченный сказал, что он и его сотрудники готовы сделать все возможное, только бы осуществить трансляцию. Но их долг правильно информировать широкие массы, так надеющиеся на то, что состоится выступление Ленина по радио.

Фрунзе позвонил Григорию Ивановичу, в нескольких словах передав ему смысл разговора с уполномоченным.

— Письмо нужно печатать.

6 декабря письмо появилось в органе ЦК КПУ газете «Коммунист».


6


Съезд будет заседать в помещении бывшего театра Мусури. Здесь самый большой зал, много комнат за сценой. И тут с первых дней декабря радисты начали подготовку к установке громкоговорящего телефона.

Предстояло соорудить антенну. Крыша старого театра оказалась для этого непригодной. Еще по ряду технических причин, связанных с радиоприемом, решили заседание, на котором съезд будет слушать радиоречи из Москвы, перенести в помещение ВУЦИКа.

На крыше ВУЦИКа поставили антенну. Провода, протянутые отсюда к колокольне собора, должны улавливать электромагнитные колебания, посылаемые московской станцией. В большом зале заседаний ВУЦИКа начали устанавливать радиоаппаратуру. Здесь должен зазвучать голос Владимира Ильича.

К сожалению, испытания радиотелефонной связи Москва — Харьков были пока неутешительны.

Наркомпочтель Довгалевский сообщил по прямому проводу, что 6 декабря он был на приеме у Владимира Ильича. Все остается так, как договорено с товарищами Петровским и Фрунзе. Решено обязательно наладить радиосвязь с Харьковом...

...А открытие украинского съезда приближалось. Все последние недели шли съезды Советов на местах. Они высказались за СССР.

Теперь свое слово должен сказать высший орган власти республики. Только он может дать полномочия для подписания союзного договора.

Его значение особое — это первый из съездов Советов республик, обсуждающий формирование СССР, и понятно, что к нему обращено внимание не одной Украины. Вопрос о VII Всеукраинском съезде Советов — в числе других на повестке дня Политбюро ЦК РКП, заседающего с полудня 7 декабря.

Первая половина заседания проходит с участием Ленина. В 6 часов вечера он уезжает в Горки. Уже в отсутствие Ленина Политбюро принимает решение: поручить Владимиру Ильичу приветствовать VII съезд.

Вопрос о радиоречах Ленина и Калинина на украинском съезде пока остается открытым, это зависит от результатов испытаний радиотелефонной связи Москва — Харьков.

На следующий день, в 5 часов вечера, Ленин по телефону вызывает Кремль. Секретарь, товарищ Фотиева, информирует Владимира Ильича о решениях, принятых на заседании Политбюро 7 декабря, после его ухода. Ленин передает согласие с постановлением о приветствии VII съезду Советов Украины.

В то самое время, когда между Горками и Кремлем происходит этот разговор, в Харькове Политбюро ЦК Компартии Украины обсуждает, как лучше организовать съезд.

По традиции на Политбюро председательствует Григорий Иванович. У товарищей Чубаря, Скрыпника, Затонского много предложений.

Петровский слушает выступающих, делая пометки карандашиком в блокноте. В сером пиджаке, сдвинутых на лоб очках в железной оправе Григорий Иванович живо напоминает того умудренного опытом токаря у своего станка, которым он был еще совсем недавно. В нем все естественно, просто, скромно.

На страничке записей жирным кружком Петровский обвел слова «Речь В. И.». В выступлениях участников заседания уже поднимался вопрос, насколько обеспечена радиоречь Ленина.

«Все упирается в технику», — думает про себя Григорий Иванович. Потом, встретившись взглядом с Фрунзе, сидящим близко от него, и перегнувшись через стол, Петровский спрашивает:

— Михаил Васильевич, кто главный специалист по радио?

— Профессор Бонч-Бруевич.

— Вероятно, надо просить его помощи.

И они уславливаются переговорить с Москвой.


7


Дубенко собирался прийти на службу пораньше. Завтра, в воскресенье, открывается Всеукраинский съезд Советов, и Григорий Иванович дал ему много поручений. Но когда Алексей в начале девятого появился в вестибюле ВУЦИКа, дежурный сообщил ему:

— Товарищ Петровский уже у себя.

С пачкой последних телеграмм, просматривая их на ходу, Дубенко прошел в кабинет Григория Ивановича.

Петровский, здороваясь, спросил:

— Есть депеша от Довгалевского?

Телеграммы, которой он ждал, не было.

Первым в это утро позвонил Фрунзе. Его интересовали новости из Москвы.

— Ничего нового.

В десять Петровский отправился на узел связи и по прямому проводу вызвал ЦК РКП.

Секретарь ЦК подтвердил: если испытания закончатся успешно, на украинском съезде выступят товарищи Ленин и Калинин.

«Только бы техника не подвела», — тревожно думал Григорий Иванович, двигая пальцами телеграфную ленту, лежавшую на раскрытой левой ладони.

В это время в узких дверях узла связи с депешей в руках появился запыхавшийся Дубенко.

— Из Наркомпочтеля... выехали... — на одном дыхании проговорил он.

Петровский пробежал глазами телеграфные строчки, пахнувшие свежим клеем, и облегченно вздохнул.

Сутки спустя к зданию харьковского вокзала подъехал темно-синий открытый «роллс-ройс». Из машины выпрыгнули трое в кожаных тужурках. Они спешили, и лица их были озабочены.

Опаздывавший на полчаса поезд из Москвы уже подходил к платформе. Трое в кожанках устремились в конец состава. Последний вагон был почтовый.

— Вы от Григория Ивановича? — спросил невысокий мужчина в башлыке и осеннем пальто, появившийся в дверях вместе с кондуктором.

— Так точно.

Встречавшие помогли выгрузить несколько ящиков. Судя по тому, как бережно и осторожно они несли их, можно было предположить, что у них бесценный или очень опасный груз.


8


Ленин третий день в Горках. Он отдыхает немного больше обычного, гуляет по заснеженному парку, но ежедневно работает, связывается с Москвой. Его мысли сейчас занимают предстоящие съезды Советов, которые будут учреждать Союз Республик. Владимир Ильич готовится выступать на них.

На листке календаря — «10 декабря. Воскресенье». Обращение к VII Всеукраинскому съезду Советов уже подготовлено. Рядом на рабочем столе Ильича лежат первые наметки речи на предстоящем Всероссийском съезде Советов.

После полудня 10 декабря в Харьков приходит телеграмма Владимира Ильича, переданная из Горок. Дубенко ждал ее на узле связи и повез прямо в театр, где с минуты на минуту должен начать свою работу съезд Советов.

В комнате за сценой много людей. О чем-то совещаясь, у окна стоят Петровский, Фрунзе, Чубарь, Затонский, Скрыпник, Андрей Иванов.

Петровский, прочитав депешу и передавая ее товарищам, говорит:

— Телеграмма Ленина к открытию. А для радиоречи еще есть время...

Из зала в эту комнату доносится все нарастающий гул голосов, взволнованных, перекликающихся, поющих.

Старый театр Мусури весьма вместителен. Сейчас здесь 880 делегатов, сотни гостей с заводов, фабрик, из сел, со всей Украины.

Петровский достал из кармана часы на длинной цепочке белого металла. Ровно шесть.

— Ну что ж, в добрый час... Будем начинать, — сказал он товарищам. И, держа под мышкой потертый портфельчик, пошел из-за кулис к столу президиума.

На секунду притихший зал будто взорвался.

Петровского встретили очень горячо. Съезд своими овациями еще раз подчеркивает, каким авторитетом пользуется у народа этот человек в неизменном сером пиджаке, под которым на сей раз не гимнастерка, а синяя рубаха с отложным воротником, без галстука (галстук он невзлюбил со времен Государственной думы).

Кстати, о думе. Воспоминание о ней не случайно промелькнуло сейчас в сознании Григория Ивановича. Ровно десять лет назад он впервые поднялся на трибуну Таврического дворца, где заседала дума.

До сих пор он помнит, какое чувство охватило его в ту первую минуту.

В глазах будто потемнело. Зал Таврического показался выкрашенным в сплошную черную краску. Черные шевелюры. Черные костюмы и жилетки, блеск моноклей, орденских лент. Даже белоснежные манишки и лысые черепа казались черными.

Перед Петровским чужая, глубоко враждебная аудитория, для которой одно появление на трибуне большевика, екатеринославского токаря — дерзкий вызов думе, всему царскому строю. Каково было выступать перед этим сборищем людей, обстреливающих тебя кинжальным огнем сотен ненавидящих глаз, сборищем, готовым в любую секунду зашикать, заулюлюкать, засмеять и согнать с трибуны.

Во рту пересохло, язык будто прилип к нёбу. Надо немедленно найти первую фразу, начать речь. И ни за что на свете не спасовать, не дрогнуть.

Тут дело совсем не в тебе, Григории Ивановиче Петровском, не в том, есть у тебя ораторский опыт или нет его. Твоими устами в думе держит речь трудовой люд. Сознание этого придало силы. Но овладеть трибуной думы все равно было нелегко.

«Господа члены Государственной думы! Вам, конечно, известно, что на знаменах всех правительств могущество их олицетворяется каким-нибудь сильным зверем. У одних — лев, у других — слон, у третьих — крокодил, а у нашего правительства — хищный орел. Только у нас, рабочего класса, пролетариата, нет устрашающих знаков. Однако вид нашего красного знамени приводит вас в трепет, а на нем всего только написано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Это говорилось десять лет назад с трибуны Таврического.

И вот сейчас, открывая съезд, Петровский скажет о красном знамени первого в мире государства рабочих и крестьян, которое учреждают съезды Советов.

Десять лет. Если подумать, что значит одно десятилетие для истории с ее привычными мерками на века и эпохи. Мгновение!

Григорий Иванович стоял перед огромным людским морем, взволнованный возложенной на него миссией, сосредоточенный.

Легким движением руки призвав зал к вниманию, начал вступительную речь.

Вначале говорил о трагедии минувшего года. Невиданная засуха и последовавший после нее неурожай повергли в тяжелую беду почти треть населения республики. Над залом поплыла траурная мелодия, напоминая о тех, кого унес голод двадцать первого года.

Петровский перевел дыхание.

— Враги надеялись — голод сделает то, чего им не удалось сделать силой оружия. Молодая Советская власть одолела голод, одолеет и разруху. Потом враги уповали на болезнь Ленина.

В зале воцарилась такая тишина, что стало слышно, как шелестят листки, взятые Петровским со стола.

— Мы надеемся, опасности, связанные с болезнью Ленина, позади. — Голос Григория Ивановича зазвенел. — Товарищи! Я могу вам сообщить: Владимир Ильич уже работает в полную силу. Сегодня пришла... — Эти слова были встречены такой бурной радостью, выплеснувшейся из людских сердец, что Петровский еще долго не мог продолжать речь.

Наконец, уловив момент, когда овации немного улеглись, он поднял руку, в которой держал несколько бланков, и сказал:

— ...пришла телеграмма Владимира Ильича: «Приветствую открытие Всеукраинского съезда Советов...»

«Сейчас, наверное, последуют расспросы насчет радиоречи», — подумал Петровский. Он продолжал читать телеграмму. Ленин обращался к делегатам:

«Одним из самых важных вопросов, который предстоит рассмотреть съезду, является вопрос об объединении республик...»

Эти слова вызвали большое оживление в зале. Возгласы: «Да здравствует Союз Республик!», «Братский Союз — залог победы!»

Петровский выждал секунду, другую. Он хотел высказать мысль, давно выношенную. Вопрос идет не о крепости нашей власти. Она крепка — в этом уже убедились и враги, и друзья. Речь о другом. Какие новые формы изберут рабочие и крестьяне для советского строительства, для развития своей власти. Единый, могучий, сплоченный Союз Советских Республик...

Алексей Дубенко из-за кулис слушал Григория Ивановича. Дубенко приходилось видеть и слышать блестящих ораторов, потрясавших большие аудитории. Григория Ивановича не отнесешь к числу таких ораторов.

Говорил очень просто, иногда запинаясь, подыскивая нужное слово. А слушали его как самого лучшего оратора. Вызывала доверие его манера говорить. Петровский не обрушивал на аудиторию поток обкатанных слов. Он как бы призывал слушателей рассуждать вместе с ним, задумываться над тем, над чем он задумывается. Воздействие его речей на слушателей большое. За ними огромное знание жизни, правда и искренность. И даже недостатки или шероховатости его выступлений оказываются достоинствами.


9


Пассажир московского поезда с особо ценным багажом, которого в день открытия съезда встречали на станции Харьков, — это специалист по радиотелефонии и акустике Георгий Гензель.

Для ученого-инженера приготовлен номер в «Метрополе», но в гостиницу он даже не заехал. Прямо с вокзала отправился на радиостанцию и оттуда — в ВУЦИК.

Имя приезжего кое-что говорило харьковским радиоспециалистам. А сам он, небольшого роста, быстрый, схватывающий все на лету, оказался интереснейшим человеком. Все у него спорилось. В течение какого-нибудь часа распаковали ящики с аппаратурой. Это новинки, последние работы лаборатории Бонч-Бруевича и Центральной станции беспроволочной связи. Мощные электронные радиолампы, приборы для улавливания звуков, усилители.

Гензель знакомил с ними харьковских коллег естественно и просто, нисколько не напуская тумана и не священнодействуя. Поэтому сразу возникла хорошая рабочая обстановка. Тотчас приступили к сборке аппаратуры. Когда возникали затруднения, умелые руки Гензеля — прирожденного мастера и конструктора — приходили на помощь Гензелю-ученому.

Уполномоченный Наркомпочтеля по ходу работы совешался со специалистами. Настроение них приподнятое. К утру монтаж и испытание аппаратуры закончат. А с Москвой договорено: Центральная станция беспроволочной связи продолжает трансляцию специальных пробных передач для настройки приема в Харькове. Было бы только побольше энергии на проводах антенн. С этим уполномоченный и отправился в театр Мусури докладывать Петровскому и Фрунзе. Впервые за все последние дни он даже с сожалением подумал, зачем посеял сомнения письмом в газету. Вот и сегодня в «Коммунисте» напечатано:

«Говорят, Ленин по телефону будет выступать на съезде. Мы не знаем, удастся ли этот опыт радиотелефонии...»

Первое заседание съезда уже закончилось. В комнате за сценой представители газет беседовали с Григорием Ивановичем. На вопросы по поводу выступления Владимира Ильича Петровский ответил:

«Из Москвы ожидается радиоречь товарища Ленина».

Завтра на утреннем заседании съезда Григорий Иванович сообщит делегатам:

— Установка радио для того, чтобы заслушать выступление товарища Ленина, идет успешно.


10


«Громкоговорящий телефон» в Большом зале ВУЦИКа работает. Центральная станция беспроволочной связи транслирует специальные передачи для настройки антенны в Харькове.

На харьковской станции и в зале ВУЦИКа Георгий Гензель с группой специалистов днем и ночью ведут испытания радиотелефонной связи Москва — Харьков.

На утомленных лицах испытателей выражение надежды часто сменяется растерянностью.

Еще секунду назад отчетливо слышно было каждое слово, и вдруг голос исчез, возник треск, шум.

Такое повторялось много раз.

Оттого что плохо удается прием, Георгий Гензель расстраивается, порой даже приходит в отчаяние, которое, однако, ничем не показывает. Дело не только в профессиональной гордости или авторитете ученого-инженера. Георгий Сергеевич не знает всех подробностей, но умом понимает и сердцем чувствует, какое особое значение придают выступлению вернувшегося в строй Ленина. Уже много часов Гензель работает без отдыха. Под утро усталость свалила его. Инженеру снится, как сквозь треск и радиопомехи он вдруг слышит:

— А теперь слово предоставляется Владимиру Ильичу.

Потом раздался хорошо знакомый голос средней силы и мягкого тембра. Радиоинженер во сне заволновался: как этот голос будет услышан за семьсот сорок верст от Вознесенской улицы, над которой вознеслась антенна Центральной станции беспроволочной связи?

Он проснулся в тревоге и увидел, что лежит на стульях в зале ВУЦИКа, а вокруг на полу радиосхемы, выпавшие из его рук.

И снова за дело.

Испытания идут с участием наркома Довгалевского. Он безотлучно находится на Центральной станции. А уполномоченный Наркомпочтеля все время на радиоприеме в Харькове.

Одиннадцатого декабря в 5 часов дня очередной сеанс. Москва транслирует музыку. Потом выступает Довгалевский. Он рассказывает о борьбе, которую Чичерин и советские дипломаты ведут на Лозаннской конференции.

В Большом зале ВУЦИКа хорошо звучит фортепианный концерт. За сотни верст отсюда в радиостудии его играет московский пианист. Потом совершенно четко слышно каждое слово, произносимое в микрофон Довгалевским.

— Георгий Сергеевич, вот это звук!

Усталость будто смыло с лиц испытателей. Однако Гензель не спешит радоваться.

— Конечно, наша новая аппаратура хорошо сработала для улучшения и усиления звука. Но, друзья мои, обратите внимание на исключительный случай. В течение передачи молчали все радиостанции.

В 8 часов вечера Москва и Харьков продолжают опыт. Транслируют поочередно музыку и выступление Довгалевского.

Начало снова обнадеживающее. Живая речь и музыкальные звуки хорошо слышны. Но затем голос Москвы, слившись с какой-то музыкальной мелодией, с другим голосом, вещавшим на иностранном языке, становится хрипящим, неясным и вовсе пропадает.

В этот декабрьский вечер Москва и Харьков допоздна ведут диалог, обмениваясь срочными радиограммами. Решено обратиться ко всем станциям — советским и зарубежным — с просьбой прекращать работу во время опытов передачи живой речи из Москвы в Харьков. Тотчас в эфир полетели обращения на английском, немецком, французском, итальянском и других языках.

Из разных концов Европы радиостанции отвечали согласием, сообщая одновременно, что испытания их очень заинтересовали.


11


На съезде два основных доклада. Отчет о работе правительства Украины. Вопрос образования Союза ССР. Оба поручены Михаилу Васильевичу Фрунзе. Он несет основную тяжесть работы в Совнаркоме. Ему и выступать с отчетом.

И вот он на трибуне VII Всеукраинского съезда Советов. Для делегатов имя этого человека неотделимо от недавних самых больших побед Красной Армии, завершивших гражданскую войну. Фрунзе в гимнастерке с боевым орденом на клапане кармана. У него бледное лицо и высокий, изборожденный морщинами лоб. Темно-русые волосы откинуты назад волнистой шевелюрой. Лихорадочно блестят внимательные серые глаза. Он всматривается в бурлящий зал, прося его успокоиться. Он искренне хочет, чтобы скорее прошли эти первые секунды с аплодисментами, приветствиями, выкриками с мест: «Ура победителю Врангеля!» Фрунзе смущен почестями, которые ему оказывают, и относится к ним как к чему-то излишнему.

Наконец волнение улеглось. Фрунзе начал доклад.

Слушая Михаила Васильевича, анализировавшего положение дел в республике и говорившего, как всегда, дельно, увлеченно и весьма спокойно, Петровский не раз ловил себя на мысли:

«Как хорошо Фрунзе знает Украину. Впечатление такое, что он работал здесь всю жизнь, а ведь нет еще и двух лет со дня его приезда сюда».

Вслушиваясь в доклад, Григорий Иванович думал о Фрунзе — государственном деятеле. У Михаила Васильевича много достоинств, а недостаток, пожалуй, только один: почти девичья застенчивость. Человек необыкновенно скромный, он никогда не выпячивает свою особу, стремится оставаться в тени. А сам работник исключительный. Точный, организованный. Действует без всякого шума и трезвона.

Григорий Иванович органически не переносил людей, делающих на грош, а звонящих о своей работе во все колокола.

«Но в отношении к своему здоровью — Фрунзе плохой пример», — подумал Петровский, заметив, как в перерыве Михаил Васильевич глотает соду, и вспомнив по ассоциации, что нынешним летом с трудом удалось заставить его поехать лечиться.

В перерыве члены президиума планировали работу съезда на следующие дни. В среду, 13 декабря, перейдут к рассмотрению вопроса о создании Союза ССР.

Хорошо бы именно в такой большой день съезда заслушать выступления по радио Владимира Ильича и председателя ВЦИКа — Калинина. Передачу предполагают вести из кабинета Михаила Ивановича.

— Будем надеяться на успех, — сказал Григорий Иванович, поручая уполномоченному Наркомпочтеля немедленно связаться сДовгалевским и просить его окончательно обо всем договориться, все уточнить с ораторами.

Это было сделано по радио в понедельник, 11 декабря, в 11 часов вечера.

В тот поздний час Владимир Ильич, находившийся в Горках, готовился ко сну. Завтра утром он отправляется в Москву.

Приехав в двенадцатом часу дня, Ленин прошел в свою рабочую комнату с высоким сводчатым потолком.

Кто мог знать, что идут последние часы его работы в кремлевском кабинете, который все эти годы служил капитанским мостиком революции.

Никто еще не ведает, какой новый трагический приступ болезни подстерегает Ильича.

Связавшись вечером с Москвой, Петровский узнает, что выступление Ленина на съезде не может состояться. Щемящее чувство беспокойства охватит его встревоженную душу...

Доклад о создании СССР — Фрунзе готовился к нему три последних дня и весь двадцать второй год — был точен и убедителен. Он отразил то, что передумали и перечувствовали делегаты, которым республика доверила судьбы своей государственности.

За пять лет Советской власти окрепла сплоченность народов, образующих советскую семью. Теперь их жизненно важные интересы настойчиво требуют еще большего единства не только в военной области, на международно-политической арене, но и единого советско-хозяйственного фронта. В совместной борьбе и трудах они нашли для себя более совершенную форму государственных отношений.

— Рабоче-крестьянские республики, — говорил Фрунзе, — могут быть горды тем, что впервые сумели дать формы разрешения национального вопроса, открывающие миру новые пути в области создания государства. Мы закладываем фундамент под здание государства, которое явится мощным оплотом интересов рабочих и крестьян. Наше новое государственное объединение предлагаем назвать СССР — Союз Советских Социалистических Республик.


12


На долю делегатов выпала историческая миссия.

Съезд определял путь Украины, вступающей в будущий Союз Советских Республик.

Судьбы народа всегда волновали Гаврила Одинца, которому раньше случалось заблуждаться не только в своих рассуждениях. Он ощущал внутреннюю необходимость сказать слово именно теперь, при обсуждении важнейшего вопроса. В разговоре с Григорием Ивановичем ему не приходилось особенно распространяться об этом. Он был понят с полуслова.

Такое выступление будет важным не только для Одинца. Речь ведь шла не просто об исповеди сердца. Петровский задумывался над жизнью, прожитой этим человеком.

Трудным и не всегда прямым был путь, которым Гаврил Одинец шел в революцию. Потомственный бедняк, он давно отправился искать особую мужицкую правду. За эти поиски и за бунтарство царские власти много раз бросали его в тюрьму. Весной семнадцатого, вернувшись из ссылки в родные края, Одинец попадает в водоворот событий. В обстановке не разобрался. Все спуталось в сознании — клубок партий, союзов, платформ. Столько слов о мужике, об Украине, всяких обещаний. И он поверил в посулы Центральной рады. Но вскоре Гаврил Матвеевич убедился, какая это политическая ярмарка, где оптом и в розницу, почти неприкрыто, торгуют интересами народа Украины. Из Центральной рады он уходит прямо на баррикады революции, становится бойцом за советскую власть и в самое грозное для республики время вступает в ряды большевиков.

Еще Григорий Иванович подумал: если бы Одинцу в начале пути повстречался такой, например, наставник и советчик, как Иван Васильевич Бабушкин, прошедший школу в ленинском «Союзе борьбы», наверное, дорога этого человека пролегла бы по-другому. А сознательные убеждения Одинца сформировались не сразу и не легко.

Припомнился один наркомземовский деятель, говоривший:

— Одинец действительно незаможник, но ведь поначалу дверью ошибся, вместе с Грушевским и Винниченко заседал. Где гарантия, что он не выкинет еще какое-нибудь коленце?

— А ты отвечай за него, — не без иронии продолжал Петровский. И тут же, изменив интонацию и уже совершенно серьезно, сказал: — А ведь мы действительно в ответе за то, чтобы завоевать сердце каждого честного труженика, чтобы он был с нами.

Умное, выразительное лицо бородача-крестьянина с крупными резкими чертами, словно в один прием высеченное уверенной рукой мастера, не терявшего времени на отделку деталей, заинтересовало художника. С планшетом на коленях он устроился в углу ложи прессы, делая зарисовки делегатов.

Художник работал и слушал, припоминая, где он уже встречал этого бородача. В двадцатом на съезде комнезаможей в Харькове? Нет, пожалуй, еще раньше, на фронте под Киевом, когда уходили в бой с петлюровцами.

Несколькими скупыми штрихами, тоже без лишних подробностей, художник набрасывал портрет Одинца, стоявшего на трибуне съезда, и одновременно продолжал следить за ходом его речи.

А то, что он говорил, не могло родиться в несколько съездовских дней, — оно было выношено, выстрадано за всю большую и нелегкую жизнь. Это было суровое слово против национализма.

Украина долго жила под ярмом самодержавия, буржуазно-помещичьего и национального гнета. Ярмо сброшено. Но враги еще полностью не разбиты. Они действуют под всякими масками. Одна из них — маска плакальщика и радетеля о судьбе Украины. Пытаются играть на национальных струнах. Петлюровцы кричали о национальной свободе для украинцев. Этим лозунгом прикрывались даже гетманцы. Одинец испробовал настоящий вкус их «свободы». Оттого, что на фасаде тюрьмы, куда его бросила державная варта Скоропадского, было написано по-украински «в’язниця», ему, сидевшему там за свободу трудового народа, было не легче.

Теперь Одинец мог распознать истинный облик всяких «патриотов» и «просветителей», лезших из кожи вон, только бы разжечь националистические чувства людей, влить в их души яд национальной отчужденности и вражды.

Октябрь совершал чудо освобождения сознания рабочего, крестьянина. Пролетарская революция убыстряла процесс закалки таких, как Гаврил Матвеевич.

На съезде в Харькове звучал уверенный и твердый голос хозяев Украинской державы: «Советская Украина как государство была и остается. Мы только хотим видеть ее в едином рабоче-крестьянском Союзе равноправных Советских Республик. Мы создаем такое государство, Союз, где найдут свое место и современная Россия, как одна из его частей, и современная Украина».

Делегат от Черниговщины Одинец при этом добавил:

— Украина хотя бы в тех урезанных пределах, в каких нам приходится сейчас оставаться.

Он имел в виду оторванные от своей родной матери Украины ее западные земли, Закарпатье, Северную Буковину.

И далее заявил:

— Наступит момент, когда границы нашего Союза будут широко раздвинуты.

Съезд горячо поддержал слова Одинца, а он, подняв голову и глядя прямо в зал, произнес:

— Быть может, я, старик, до этого не доживу. Но дети наши это обязательно увидят. Я приветствую братский Союз, который мы создаем, и обращаюсь к молодому поколению: крепко держите в руках наше красное знамя!


В среду, 13 декабря, поздно вечером, дежурный на узле связи в Харькове, отложив в сторону очередные депеши, выстукивал на Бодо срочную телеграмму.

«Москва. Кремль

Товарищу Ленину

Сейчас под звуки Интернационала VII Всеукраинским съездом Советов единогласно принята по докладу правительства резолюция о немедленном создании нового государственного объединения под названием Союз Советских Социалистических Республик...

Горячо приветствуя вас как своего идейного вождя, съезд надеется в недалеком будущем видеть вас и на посту руководителя общесоюзным Советским правительством».


13


Декабрьским полднем двадцать второго года из кремлевских ворот вышли двое. По заиндевелой площади, чуть прихрамывая, шагал коренастый, среднего роста, еще молодой военный в поддевке и высокой папахе со звездой. Рядом с ним, опираясь на суковатую палку, шел пожилой бородатый человек в кожухе. Это были председатель ВУЦИКа Петровский и исполняющий обязанности главы украинского правительства Фрунзе.

В этот морозный полдень Петровский и Фрунзе возвращались с заседания комиссии, которой Пленум ЦК РКП поручил подготовку I съезда Советов Союза Советских Социалистических Республик.

Все делегаты республик уже находились в Москве, участвовали в работе X Всероссийского съезда Советов.

Фрунзе от имени Украины произнес на этом съезде речь о создании союзного Советского государства.

По поводу его названия он заметил:

— Для Украины всегда будет дорого слово «РСФСР». Каждый украинский крестьянин и рабочий чувствует за этими пятью буквами — РСФСР — свое родное, ощущает, что освобождение Украины могло прийти только потому, что существовала РСФСР. Это название приобрело величайшую важность и авторитет. Но для образующегося Союза Советских Республик нужно другое название. Рабоче-крестьянская Украина предлагает назвать новую державу Союзом Советских Социалистических Республик.

Вслед за съездами Советов Украины, Закавказья, Белоруссии X Всероссийский съезд Советов единодушно высказался за создание СССР.

Принять окончательное решение предстояло Всесоюзному съезду. Его открытие намечено на субботу, 30 декабря.

Сегодня на заседании подготовительной комиссии решено: на Всесоюзном съезде после доклада о союзном договоре будут два выступления — представителей рабочего класса и крестьянства. От пролетариата скажет слово вожак бакинских рабочих Киров. Кто выступит от крестьянства? В комиссии не было двух мнений. Представитель Украины.

Предлагалась кандидатура Петровского. Но Григорий Иванович заявил:

— Тут надо подумать... Мы это обсудим в делегации.

Теперь Петровский сказал Михаилу Васильевичу:

— У меня мысль о другом ораторе.

— Не Одинец ли? — осведомился Фрунзе.

— Да.

— Я тоже о нем думал.

Еще с тех дней осени двадцатого, когда, приехав на Украину, Фрунзе принял командование Южным фронтом, его особо интересовала жизнь украинской деревни, дела Комнезама. У Михаила Васильевича был немалый опыт работы среди крестьянства. В семнадцатом году в Белоруссии он стоял во главе Совета крестьянских депутатов.

Теперь, несмотря на большую занятость военными и государственными делами, Фрунзе находил время участвовать в работе украинского Комнезама, в его съездах, в повседневных трудах, и уже хорошо знал многих активистов Комнезама.

Обо всем этом сразу подумалось Петровскому в связи с возникшим разговором об Одинце.

Григорий Иванович очень ценил помощь Фрунзе, его живую связь с комнезамовскими деятелями.

Они пересекли площадь, направляясь в сторону второго Дома Советов. Продолжая свою мысль, Фрунзе говорил:

— Пример Одинца весьма любопытное свидетельство: украинская деревня, трудовой крестьянин пошли за большевиками.

Григория Ивановича радовало, как Фрунзе ставит вопрос. Петровский ценил его умение глубоко разобраться в большой проблеме и в отдельной человеческой судьбе.

И сейчас, взмахнув в воздухе рукой, словно подводя черту под этой частью разговора, сказал:

— Мы его рекомендуем.


14


Украинская делегация разместилась в третьем Доме Советов. Это помещение бывшей московской семинарии. Еще совсем недавно тихие коридоры, с высокими сводчатыми потолками, где сильным эхом отдавался каждый звук, теперь наполнял оживленный гул голосов, многоязыкая речь.

Всюду видны буденовки, цветастые платки, картузы, папахи, ушанки, треухи. Люди спешат, торопятся.

Вместе с украинцами тут расположились делегаты из Закавказья, Киргизии, многих областей РСФСР.

В день приезда Гаврил Матвеевич встретил здесь знакомых по недавней поездке в Царицын, куда отвозил эшелон комнезамовского хлеба голодавшему Поволжью. Ему было что вспомнить. Но самое тяжелое, пожалуй, уже позади. Все разговоры вокруг новых волнующих тем. Создается Союз Республик. Как пойдут дела в молодом государстве? Какие предстоят перемены? Очень беспокоило здоровье Ленина. На VII Всеукраинcком съезде Советов ожидалась речь Ленина по радио. Потом была надежда, может быть, он выступит на X Всероссийском съезде Советов. Нет! А будет ли Ильич на I съезде Советов СССР?

В клубе третьего Дома Советов назначено совещание украинской делегации. Собрались задолго до начала. Заняты все скамьи. На галереях много товарищей из других республик — кавказцы, волжане, киргизы. Уже спели шевченковский «Заповiт», «Варшавянку», песни, родившиеся на фронтах гражданской. Потом кто-то из гостей на хорах затянул шуточную, подхваченную всем залом:


Ой що ж то за шум учинився,

Що комар та й на мусi оженився...


В одно мгновение дружный хор смолкает. Ровно в двенадцать на невысоких подмостках появились Петровский и Фрунзе.

Нужно сообща обсудить некоторые вопросы, связанные со Всесоюзным съездом. Кто от Украины войдет в его президиум? Кто будет выступать? Кандидатуры в будущий ЦИК? Есть рекомендации коммунистической фракции.

Петровский спокойно ведет делегатское совещание, сосредоточенно слушая выступающих. Но внимательный глаз может заметить, как его лицо вдруг становится задумчивым и печально-грустным.

Болезнь Ленина не была новостью для Петровского, человека, близкого Ильичу. В последнее время, казалось, в состоянии здоровья Владимира Ильича наступило улучшение. Еще две недели назад Петровский в Харькове с радостью сообщил делегатам VII съезда — Ленин уже активно работает. И вот в середине декабря, накануне съездов, один за другим последовали тяжелые приступы болезни.

Приехав в Москву, Григорий Иванович тотчас же позвонил Крупской. Вести были тревожные. А сегодня утром Надежда Константиновна по телефону сказала:

— Ничего утешительного, Григорий Иванович!

Эти слова продолжают звучать в сознании Петровского, каждый раз возвращая его в хорошо знакомую (очень похожую на обитель студента Ульянова в Казани) комнату маленькой кремлевской квартиры.

Как только Петровский приезжал в Москву, всегда отправлялся к Ленину в Совнарком или на квартиру. У него была душевная необходимость встретиться с Ильичем, поговорить о самом важном и волнующем, рассказать, как идут дела, получить совет и напутствие. Почти всегда после таких бесед Петровский ощущал полную ясность и большой прилив сил, энергии.

Все эти трудные годы становилось легче от одного сознания, что Ленин рядом, что в самый критический и острый момент Ильич с тобой плечом к плечу.

Тем временем делегатское совещание продолжается. Фрунзе информирует: на съезде после доклада о Союзном договоре предполагается заслушать выступления двух представителей — рабочего класса и крестьянства. Украинскую делегацию просят выделить оратора от имени крестьянства.

Раздается много голосов, предлагающих поручить речь Петровскому. Глава ЦИКа Украины, рабочий, родом из крестьян.

— Петровского! Петровского! — несется из разных концов зала.

Григорий Иванович поднимает руку. Благодарит за доверие. Он говорит о комнезамовских крестьянских деятелях, которых партия большевиков Украины воспитала, закалила в борьбе, и предлагает кандидатуру товарища Одинца.

— Гаврил Матвеевич из тех мужицких правдоискателей и бунтарей, которые давно и мучительно нащупывали дорогу. Переварившись в могучем котле революции, он обрел революционное сознание, светлое интернациональное сознание.

Немалый и нелегкий жизненный опыт привел его к убеждению: правда — в союзе рабочих и крестьян. Пролетарская революция, Ленин открыли ему глаза на мир, научили видеть не только село да кусок поля, окаймленный межой, не одну свою волость, а просторы всей социалистической республики, истинным хозяином которой вместе с рабочим быть хлеборобу, труженику земли.

Петровский был краток.

Не только делегаты, земляки-черниговцы, а очень многие в республике знают Гаврила Матвеевича, встречались с ним по делам, слушали его речи на сборах, съездах. Люди его уважают за искренность, преданность делу. Человек умный, рассудительный. Самородок и прирожденный оратор. Недавнее его выступление на украинском съезде произвело большое впечатление.

Делегация принимает предложение. Речь на Всесоюзном съезде от имени крестьянства поручить Гавриле Одинцу.

Он сидит далеко, почти в самом конце зала, очень взволнованный поручением, и нервно поглаживает усы, бороду. Потом встал, прошел к помосту и, не говоря ни слова, поклонился залу.

В тот вечер Одинец долго не мог уснуть. Прикидывал все в мыслях, о чем будет держать речь.

А сказать было о чем.

В своих недавних поездках по селам, потом на съездах Советов, сперва в уезде, затем на губернском, в Чернигове, и наконец на Всеукраинском, Одинец видел, какой поддержкой встречена идея создания Союза Республик. Он должен передать атмосферу этих съездов, отразивших думы народные.

Никакого образования, даже начального, Гаврил Матвеевич не получал. Еще мальчонкой сам научился читать. Потом, когда из села Одинцы, что затерялось между Остром и Козельцом, пришел наниматься в Киев, случай свел его со студентами, и они зародили в нем жажду знаний, интерес к книге. С той давней поры в нем крепко жила вера в просвещение. И теперь задачи образования народа особо занимали его. Куда бы ни приезжал, обязательно интересовался школой, ликбезом, рабфаком. Действуя через уезд, губернию, ЦК Комнезама, а то и через самого председателя ВУЦИКа, Одинец не упускал случая помочь в их нуждах. На последнем съезде Советов в Харькове он тоже почти все выступление по отчету правительства республики посвятил вопросам народного образования и сделал ряд запросов правительству.

Чтобы по-настоящему поднять народное образование, нужны тысячи учителей, преданных Советской власти. Что намечено для подготовки педагогов из рабоче-крестьянской среды?

Открыто много новых школ, а книг, особенно украинских учебников, как и тетрадей, нет. Какие меры по этому поводу приняты правительством?

Обдумывая слово, которое ему теперь предстоит сказать, Одинец сам с собой рассуждал: съезд собран, чтобы обсудить формирование Союза Советских Республик. Народное образование — особый вопрос. Однако не может ли он, Гаврил Одинец, именно на первом съезде рождающегося государства, высказать свои думы о широком образовании народа, в частности крестьянина, незаможника, которому нужно и грамотой овладеть, и земледельческой наукой. Пожалуй, он даже должен это сделать. Ему под шестьдесят.

Придется ли еще когда-нибудь стоять перед съездом всей державы?


Делегаты вторую неделю находились в Москве, многие успели познакомиться друг с другом, запоминались лица даже незнакомых товарищей.

Киров, часто приезжавший в третий Дом Советов к своим закавказцам, заприметил среди делегатов Украины любопытную фигуру почтенного бородача, должно быть, крестьянина. Большой высокий лоб, морщины проложили на нем глубокие борозды. Два куста бровей над глубоко посаженными умными и зоркими глазами. Густые усы.

Как-то беседуя с Фрунзе, Сергей Миронович заинтересовался, кому Украина поручила речь на съезде, и по описанию, сделанному Михаилом Васильевичем, догадался, что избранник — тот самый седой крестьянин, на которого он обратил внимание. То, что Фрунзе рассказал ему о старике, заинтересовало Кирова.

Накануне съезда, встретив Гаврила Матвеевича в коридоре третьего Дома Советов, Киров познакомился с ним и, уведя в тихий закоулок недалеко от библиотеки, усадил на какой-то ящик.

А сам, невысокий, быстрый, в старом картузе и поношенном пальто, очень похожий на мастерового, пристроился рядом.

Киров расспрашивал комнезамовца о настроениях украинской деревни. Об азербайджанской Сергей Миронович сказал, что она пользуется древними орудиями. Ими ковыряли землю еще при святом Владимире. Хыш и буйвол! От хыша — деревянной сохи — предстоит перейти к трактору. Киров возлагал большие надежды на Союз Республик. Только ему под силу поднять все республики и привести к расцвету.

— Есть ли противники объединения?

Одинец с презрением говорил о петлюровцах и прочих самостийниках, которые хотели бы отравить народ ядом национальной розни.

— У нас в Азербайджане свои петлюровцы, — сказал Киров. — Но люди прозревают, видят, какая настоящая цена мусаватистам. Съезд Советов Закавказья был единодушен, предлагая создать Союз Советских Республик.

Киров и Одинец заговорили о выступлениях на предстоящем в субботу Всесоюзном съезде.

Сергей Миронович сказал, что речь в уме у него уже сложилась. Вот еще надо обдумать предложение, чем ознаменовать такое событие, как объединение Советских Республик в Союз.

— Очень хотелось бы сказать свое слово в присутствии Владимира Ильича, — прощаясь, признался Одинец.

— Гаврил Матвеевич, я бы тоже очень хотел этого.

Вспоминая потом интонацию, с какой Киров ответил, Одинец понимал, какая в его голосе прозвучала тревога, связанная с болезнью Ленина.


15


«Да, вот это сила», — думал Одинец, слушая взволнованную речь своего нового знакомого. Весь зал был как бы наэлектризован.

Худощавый, скуластый, небольшого роста, в косоворотке и пиджаке, Киров казался теперь Гавриле Матвеевичу богатырем.

— Мы получили возможность собраться в единую братскую семью — Союз Советских Социалистических Республик.

Его густой голос был слышен в любом уголке зала. Оратор говорил горячо, убежденно и очень просто, как бы разговаривая с каждым делегатом.

Киров на трибуне съезда, под взглядом многих тысяч устремленных на него глаз, был также естествен, как вчера, когда беседовал с Одинцом, усевшись на ящике в коридоре Дома Советов.

Гаврил Матвеевич знал: следующее слово — его.

Не впервые Одинцу выступать перед народом, на съездах тоже приходилось держать речь. Но с такой высокой трибуны! И он очень волновался.

Съезд открылся в час дня. Вся обстановка вокруг более чем скромная. Давно не знавший ремонта Большой театр с облупившимися стенами, холодный и полуосвещенный. Люди, заполнившие зал, сидели в шинелях, кожухах, стеганых халатах, бешметах, бурках.

Вглядываясь в зал, Одинец думал: таких, как он, пожилых, которым под шестьдесят, легко пересчитать. Большинству лет по двадцать пять — тридцать. Оно и понятно. Страна совсем молодая, и съезд молодой. Лица делегатов бледны, худы, но освещены задором, глаза блестят. Ощущение особой значительности происходящего владело всеми.

К сожалению, Ленина нет на съезде. Хотя накануне Одинец слышал ответ Петровского на расспросы членов делегации о болезни Ленина: «Владимир Ильич еще нездоров», — до последней минуты его не оставляла мысль, а вдруг Ильич все-таки появится на съезде. Когда начиналось заседание, Гаврил Матвеевич во все глаза высматривал Ленина на сцене. По залу словно буря пронеслась. Это выбирали отсутствующего Ленина почетным председателем съезда.

А в те самые часы, когда в Большом театре работал Первый Всесоюзный съезд, его почетный председатель, прикованный тяжелой болезнью к постели, добившись разрешения врачей диктовать стенографистке в течение пяти — десяти минут, продолжает дневниковые записи по вопросам, особенно его волнующим. Сейчас он продиктует письмо «К вопросу о национальностях или об «автономизации». Осуществляется идея Союза Советских Республик. Ленина заботит правильное ее понимание, будущее страны. «Укрепить Союз Социалистических Республик».

Всесоюзному съезду уже доложена Декларация об образовании СССР и Союзный договор, обсужденные и одобренные на съездах Советов в республиках и на местах.

Накануне, в пятницу, в Кремле заседала конференция полномочных делегаций, избранных съездами Советов республик. Выступавший по ее поручению Михаил Васильевич Фрунзе сообщил:

— Сегодня утром полномочные делегации республик приняли проект Декларации и подписали Договор об образовании Союза ССР, представив их съезду на утверждение.

Не только звучный, чуть простуженный голос Калинина, председателя съезда, но и председательский колокольчик бессильны перед взрывом радостных чувств, охвативших делегатов, закладывающих фундамент Союза ССР.

— Мы создаем великое государство рабочих и крестьян — первое в истории... Идеи Советской власти проникают так же глубоко, как сверла бакинских рабочих вонзаются в землю... — заявляет Кирыч. Это бакинские нефтяники так по-дружески называют своего любимца — секретаря ЦК Компартии Азербайджана Кирова.

Между оратором и огромным залом полный контакт, съезд часто откликается на его вдохновенное слово аплодисментами, возгласами одобрения.

Одинец увлечен речью Сергея Мироновича — весь внимание.

По залу еще расходятся волны, вызванные выступлением Кирова, а председательствующий Фрунзе объявляет:

— Слово от крестьянства имеет товарищ Одинец, крестьянин Черниговской губернии.

В тот момент, когда Гаврил Матвеевич, сняв кожух, шел на сцену, ему казалось, что все его мысли и слова разлетелись, как стая вспугнутых птиц.

Но по дороге на трибуну он встретился взглядом с Фрунзе. Продолжая стоять за столом, тот обнадеживающе ему улыбнулся. Потом увидел сидевшего поближе к трибуне Петровского. Прочитал в его глазах ободрение. Волнение улеглось.

Неторопливо рассмотрев притихший зал, Одинец спокойно начал:

— Я, товарищи, представитель того беднейшего селянства, которое вместе с рабочим классом ныне является прямым наследником и хозяином всех богатств страны. Мы рады Союзу, фундамент которого закладываем сегодня. Теперь мы вместе, и никто, никакая сила нас не разъединит.

Одинец говорил по-украински, не спеша, голосом, интонацией подчеркивая основное.

По реакции зала почувствовал, что съезд его хорошо понял. Самое главное он сказал. Теперь пора переходить к заключительной мысли, выношенной в эти дни.

— Деревне, крестьянству, как влага полям, иссушенным солнцем, нужна земледельческая наука. Было бы очень разумно в ознаменование Первого съезда Советов СССР создать Всесоюзный научный центр с задачей нести сельскохозяйственную науку в массы, в производство.

Съезд ответил на это дружными аплодисментами.

Гаврил Матвеевич сходит со сцены, замечая оживление и в зале, и в президиуме.

Уже набросив кожух и усевшись на свое место, он слышит голос Петровского, от имени президиума предлагающего такое решение: создать в столице СССР центральный научный институт сельского хозяйства с отделениями во всех союзных республиках.

Работа съезда подходит к концу.

В этом зале уже приняты и стали близкими названия — СССР, Советский Союз, Страна Советов. Завтра они зазвучат над всей советской землей и начнут входить в обиход всей планеты.

Завтра летописцы, собирая каплю за каплей живые штрихи и факты, будут пристально всматриваться в черты и черточки этого декабрьского дня двадцать второго года.

Здесь творится великая история. Во всей силе и полноте осознание особой важности свершившегося еще придет. Но ощущение этого живет в сердцах и думах двух тысяч двухсот делегатов, стоящих у колыбели рождающегося Союза. И, выражая мысли и чувства делегатов, Калинин, закрывая I съезд Советов СССР, говорит:

— То, что сегодня при сравнительно скромной обстановке происходило здесь, является событием мировой важности. С каждым днем оно будет иметь все большее и большее значение на политическом горизонте.


16


Был последний день двадцать второго года.

В третьем Доме Советов царит оживление. Делегаты собираются в дорогу. Еще с утра им роздали газеты с материалами съезда. Последние разговоры новых знакомых из разных концов страны, обмен адресами, прощание друзей. У всех приподнятое настроение.

Кто-то из земляков принес Одинцу сегодняшние «Известия».

— Гаврил Матвеевич, тут про тебя особо написано.

«Свершилось» — так начинается передовая, посвященная образованию Союза Республик и I Всесоюзному съезду Советов.

Несколькими строками дальше Гаврил Матвеевич читает:

«Глубоко символичны выступления тов. Кирова от имени пролетариата и тов. Одинца от имени крестьян. В их лице труженики города и деревни подали друг другу руки и закрепили свой Союз».

Худенький парнишка в тулупчике — журналист из редакции «Бедноты» — по всем комнатам украинской делегации разыскивает Григория Ивановича.

— Только что был здесь... Посмотрите в секретариате — это возле библиотеки.

Дверь полуприкрыта, и в коридор доносится голос Петровского:

— Успехи и неуспехи наши были бы лучше выражены и ярче освещены товарищем Лениным...

Заглянув в комнату, корреспондент видит Петровского у окна. Рядом с ним молодой человек в очках и наброшенной на плечи красноармейской шинели, разложив на широком подоконнике свои бумаги, пишет под диктовку.

— Вы ко мне, товарищ? — спрашивает Григорий Иванович, заметив паренька в тулупчике. Не решаясь обратиться, чтобы не помешать, он стоит у двери, переминаясь с ноги на ногу.

— Товарищ Петровский, я из «Бедноты». Вы обещали газете беседу — впечатления о съезде.

— Было такое. Вот закончим с вашим коллегой из Харьковского «Коммуниста» и тогда побеседуем. Получаса вам хватит? Как вы думаете?

...Прямо из третьего Дома Советов делегация Украины отправляется на вокзал. Поезд уходит в полдень. На перроне представители московских заводов, красноармейских частей. Москва провожает делегатов последним декабрьским морозом и теплом братских объятий.

Новый год застанет их в пути. Новый год — шестой год революции и первый год Союза ССР.


ИЗ КАХОВСКОЙ ТЕТРАДИ


1


Июльским утром далекого 1888 года в сторону Каховки на запыленной старой бричке ехали двое: старик возница, непрерывно подгонявший усталых казенных лошадей, и худощавый мужчина лет сорока пяти в зеленом мундире чиновника. Несколько недель чиновник провел в разъездах по Днепровскому уезду, пересек его с востока на запад, и всюду на вопрос — чья земля — слышал ответы: помещика Фальцфейна, графа Мордвинова, помещика Панкеева. У одного в Таврии двести тысяч, у второго восемьдесят тысяч десятин, третьему вся Каховка принадлежит. На сотни верст тянулись их имения.

День был жарким. По обе стороны дороги, насколько видно глазу, пустынная, однообразная и дикая степь, заросшая ковылем. Высокие пожелтевшие стебли ростом выше человека. Тишина. Изредка пролетит стая птиц. Жаворонок зальется песней. А рядом на дороге проскрипит встречная мажара, которую с трудом тянут медлительные волы.

К полудню стало еще жарче. Степь пылала под солнцем.

— Хiба ж це степ, Володимире Юхимовичу? Та це ж пекло! — обернулся возница к усталому путнику.

Но в тот год степь не была пеклом, меньше бушевали злые силы, и раскаленные горячие ветры не сушили землю, будто решив пощадить хлебопашца, только что пережившего три засухи подряд.

В Каховку прибыли к вечеру. Остановились у знакомого учителя. После ужина хозяин спросил гостя:

— Владимир Ефимович! «Четверть лошади» уже читали?

— Четверть лошади?! — удивился приезжий. — Что это такое?

Учитель протянул новый номер «Северного вестника»:

— Я имел счастье с автором познакомиться.

Владимир Ефимович перелистал книгу, нашел очерк «Четверть лошади» и обрадовался.

— А, Глеб Успенский. Очень любопытно. Он прошлый год был у вас на ярмарке. Я читал в «Русских Ведомостях». А это о чем? Три странички. Разрешите... Да — сказала он, окончив чтение, — видел я эту четверть лошади и в Михайловке, и в Голой Пристани, и в Алешках — всюду видел. Возьмите бедного мужика — одна лошадь на три-четыре двора; полплуга и три четверти телеги на двор. Это не красное словцо, а горькая истина.

— Конечно, — согласился хозяин. — Но нынешний год, говорят, беда миновала — хлеб ожидается.

— Хлеб? — переспросил гость и, качнув головой, продолжал: — Милый человек, а как же его собрать да свезти на трех четвертях телеги, запряженной четвертью лошади? Вот и будут возить до января, да не все вывезут, и зимой в копицах гнить ему в поле. А обмолотятся когда? В снег, в метели? И сей год не один мужик разорится.

Хозяин не стал возражать приезжему. Ему лучше знать. Фамилия гостя была Постников. Он служил чиновником по устройству казенных земель Таврической губернии. Но его как ученого-экономиста интересовали и другие вопросы. Разъезжая по югу Украины, он изучал крестьянское хозяйство. В трех северных уездах Таврии — Днепровском, Бердянском, Мелитопольском — он за четыре года обследовал 50 деревень, 90 дворов. Описания эти очень схожие: бедные селения. Убогие земляные хаты. На многих крышах, в гнезде из прутьев и сухой травы, поселились аисты. Лелека — примета счастья. Но где оно, счастье? Нищета. Голод. Крестьяне в рубищах. Скота нет. Наделы ничтожны. Чересполосица. Дальноземелье.

И лошади, и волы, и плуги, и прочий инвентарь у богатея. А бедняк спрягается с соседом, с одним, с другим, чтоб кое-как вспахать свои нищие десятины. Лишней лошади нет, и поле боронуют не следом, а кончив пахать. Сухая земля закрывает тощее семя. На зябь не пашут. Из года в год сеют по одной и той же распаханной, неотдыхающей почве, без удобрений, без пара. «Бедняки сеют, что у них окажется налицо, где и как попало». И каждый год все больше безземельных, разорившихся крестьян.

Личные наблюдения и данные земской статистики послужили Постникову материалом для книги «Южнорусское крестьянское хозяйство».

В то лето, когда книга набиралась, раскаленные горячие ветры дотла сожгли хлеб в степи и унесли с собой весь труд земледельца. В год выхода этой книги снова наступил голод.

И старик возница, показывая на черное, будто обугленное поле, горько говорил седоку: «Володимире Юхимовичу, хiба ж це степ? Та це ж пекло!»

Лет за десять до Постникова по южным украинским степям двигалась небольшая экспедиция.

Пара волов тащила арбу, доверху нагруженную небольшими ящиками. На арбе мирно дремал возница, рядом медленно ехал всадник. Было ему не больше тридцати пяти лет. Встречные провожали всадника внимательным взглядом. Такие лица запоминаются. Из-под широких полей шляпы виден высокий лоб, круглое, красивое, словно отлитое из бронзы лицо.

Арба часто останавливалась. Легко спрыгнув наземь, всадник начинал копать яму, долго внимательно рассматривал вынутую землю.

Был разгар лета. Травы в степи выгорели. Все окрашено в пепельные тона. В колодцах — солоноватая, затхлая вода. Негде укрыться от жгучего солнца. Но всадник, не зная ни отдыха, ни покоя, продолжал свой путь.

Кто же он и чем занят в степи?

Молодой ученый Василий Васильевич Докучаев изучал черноземы. Это были богатейшие земли, и на драгоценных черноземах ученый видел голодающие деревни, крестьян, живущих под вечной угрозой засухи. Ее приход в 1891 году, когда в cтепи не собрали даже высеянных семян, потряс страну. Что произошло со степями? Не о них ли писал Гоголь: «черт вас возьми, как вы хороши»? Куда девалась плодородная сила степей? Почему свирепствует засуха? И вообще, что такое засуха?

В 1892 году в Петербурге вышла изданная в пользу пострадавших от голода книга «Наши степи прежде и теперь». Докучаев отвечал на волнующие вопросы. Дело не в перемене климата, как твердили некоторые ученые, слепо верившие заграничным авторитетам, а в изменении свойств поверхности степей. Разрушаются почвенные покровы, и наиболее плодородный верхний слой становится легкоподвижным.

Ветры, суховеи, черные бури уносят из степи чернозем. Народное богатство обращается в пыль.

Ученый понимал, откуда эти беды в степи. Не случайно сравнил он степное земледелие с биржевой игрой. Вся земля кругом помещичья, а хозяйничает помещик варварски.

Докучаев стремился предотвратить эти страшные катастрофы в степях, всей своей тяжестью ложившиеся на крестьянские плечи. Ученый указывал пути борьбы с засухой и вместе со своими сподвижниками, великими русскими агрономами, разработал систему мер, чтобы победить в России засуху.

Он предлагал насаждать в степи лесные полосы, засаживать овраги деревьями, кустами, строить пруды, водоемы, регулировать реки, сеять многолетние травы, вводить правильные севообороты.

Царская Россия была глуха к советам великого сына народа. Докучаев понимал, что в условиях современной ему России немыслимо широко осуществить эти проекты, и, не находя выхода, переживал тяжелую трагедию. Ученый — творец науки о плодородии — не видел силы, которая смогла бы осуществить его мечту — победить засуху, переделать степи, покончить с извечным горем крестьянина.


2


1892 год. Окружной суд в Самаре. Идет очередной процесс. На скамье подсудимых горем замученный, нищетой задавленный бедняк крестьянин. Его защитник произносит взволнованную речь. Он уже давно и много думает о миллионах таких же бедняков, как этот подзащитный. В те весенние дни его взор устремлен и в далекую украинскую степь, на поля бедняков Приднепровья. Как и в самарских местах, горе и нищета там воплотились в образе мужика за ралом, которое тащит лошаденка, нанятая у кулака за половину урожая.

Только очень немногие в Самаре 1892—1893 годов знают, чем занят молодой помощник присяжного поверенного Ульянов. Он исследует экономику России, крестьянское хозяйство, изучает огромный экономический материал, десятки томов земской статистики. В экономической литературе тех лет Владимир Ильич выделил исследование Постникова «Южнорусское крестьянское хозяйство». Ленинский экземпляр этой книги испещрен пометками и замечаниями.

Постников не мог объяснить процессы, наблюденные в степной украинской деревне, а в своих попытках наметить решение аграрного вопроса не шел дальше либеральных рецептов. Но Ленин видел ценность труда Постникова в богатом фактическом материале о расслоении в среде крестьянства. Анализируя эти данные, Ленин делал важные выводы. Они были развиты в работах, вскоре вышедших из-под его пера и показывавших, что «крестьянство совершенно раскололось на противоположные группы».

А весной 1893 года Ленин написал реферат «Новые хозяйственные движения в крестьянской жизни». Он разбирал книгу В. Е. Постникова.

В Бердянском, Днепровском и Мелитопольском уездах Ленин видел картину, характерную для «общего типа русского крестьянского хозяйства». В деревне три группы населения: деревенская беднота, средняя группа, сельская буржуазия.

Из каждых четырех десятин земли в степях Таврии три принадлежали помещику, купцу, а одна считалась землей крестьянской.

Владимир Ильич показал, чья же это земля. Землю захватили кулаки, у них более половины всех посевов в деревне, а две пятых дворов имеют лишь восьмую часть. Но даже своими небольшими надельными участками крестьянская беднота не может воспользоваться.

Треть крестьян, не имея ни скота, ни инвентаря, сдает землю внаймы. Кто ее арендует? И надельную, соседскую, и снятую у казны арендует сельская буржуазия. Она обрабатывает ее руками наемных работников — «наймитов» (Владимир Ильич употребляет это украинское слово). Кулаки основывают свое улучшенное хозяйство на разорении низших групп деревни.

Середняк в деревне «выталкивается». Его хозяйство непрочно и шатко. А у всей бедной группы оно в полном упадке. Продажа труда является главной чертой хозяйства этой группы. Несеющие, объясняет Ленин, это полные батраки, а те, кто имеет небольшие посевы, — более наемные рабочие, чем хозяева-земледельцы.

Статья Ленина «Новые хозяйственные движения в крестьянской жизни», написанная по материалам о положении деревни в южных степях Украины, самая ранняя из дошедших до нас работ Владимира Ильича. Она открывает первый том его сочинений. С нее начинается великая сокровищница ленинских работ.


3


Более полувека назад, в ссылке в сибирской деревушке, Ленин завершил свой фундаментальный труд «Развитие капитализма в России».

Ленинский анализ не оставил камня на камне от всех народнических теорий с их отрицанием революционной роли пролетариата и верой в сельскую общину, через которую Россия якобы придет к социализму, минуя капитализм.

Первую половину книги Ленин посвятил исследованию развития капитализма в деревне. В подтверждение «раскрестьянивания», процессов образования антагонистических классов сельской буржуазии и сельского пролетариата, своих выводов о судьбах крестьянства Ленин привлек огромный фактический материал по десяткам губерний России. Изложение его Владимир Ильич начинает с данных по Днепровскому, Бердянскому и Мелитопольскому уездам. «Полное разложение крестьянства, — определил Ленин, — ставится этими данными вне сомнения».

Откроем третий том сочинений Ленина, где напечатан этот труд, и найдем фотокопию таблицы из Статистического сборника Полтавской губернии за 1894 год. На полях рукой Владимира Ильича отмечены в Хорольском уезде 4412 хозяйств без посева, 619 — с посевом менее десятины...

Вот для примера история одного из многих тысяч крестьянских дворов, чьи цифры учтены в этих таблицах.

В 1888 году полтавчанин Степан Бойко владел 3,5 десятины, лошадью и, супрягаясь, кое-как обсевался.

Но беда следовала за бедой, неурожай за неурожаем. 1891 год совсем свалил его с ног: лошадь кормить нечем и самим есть нечего. Половину надела Бойко продал соседу-кулаку. Тот скупал землю, заводил лошадей, плуги. За год по горло влезли в долги. Хлеба едва хватило до декабря, треть урожая отдали за то, что брали у соседа плуг и лошадь.

В 1894 году Бойко отправил сына Петра на заработки — добывать кусок хлеба. Петр ушел с земляками на Елисаветградщину. В Новоукраинке нанялся к кулаку-хуторянину, проработал все лето и осенью принес жалкие гроши. В 1895 году, чтоб отправить его на заработки, пришлось заложить часть надела, а потом и вовсе за бесценок отдать кулаку. Из этих денег отец уплатил за паспорт, дал его Петру вместе с полутора рублями и отправил в путь-дорогу.

В конце апреля 1895 года в старых свитках, с котомками, где было хлеба на неделю, из села на Хорольщине вышли несколько крестьян. Они направились в далекую Таврию.

До Кременчуга шли вдоль Ромненской железной дороги. С шумом, грохотом, в облаке дыма мимо проносились поезда. Путники видели вагоны, на которых написано: «40 человек — 8 лошадей». Но поездка и в таком вагоне им недоступна — нет денег.

В Кременчуге на пристани попытались заработать, чтобы сесть на пароход или деревянный дуб (по Днепру и через пороги, с большим риском, плыли эти душегубки, куда набивалось пятьдесят — восемьдесят человек). Ничего из этого не вышло, и, проводив лодку горестным взором, отправились дальше пешком. Двигались старыми чумацкими шляхами. Чем дальше на юг, тем больше попутчиков. В Михайловке собирались большие партии.

Хлеба Петр Бойко взял на неделю, уже шла третья. Он едва передвигал израненные ноги.

Весенняя степь прекрасна, а в голове только тревожные мысли: каково еще там будет, на этой ярмарке, и наймутся ли, и какие цены? Всю дорогу об этом разговор.

Вот она видна наконец, Каховка. На берегу Днепра народу — не счесть. А паром перевозит из Берислава все новые и новые партии, подплывают переполненные дубы. В Каховке Николаевская ярмарка. На ярмарке не повезло Петру Бойко и его односельчанам. Двинулись дальше. Наконец в Херсоне удача — нанялись в экономию, плата — 25 копеек за день.

После всего пережитого это показалось Петру счастьем. А поздней осенью, за неделю до расчета (Бойко работал барабанщиком на молотилке), несчастный случай — искалечена рука. Эти «случаи» в экономиях были нередки. На десятки верст вокруг нет для батраков ни фельдшера, ни лекарств. Обернув грязной тряпкой руку, в жару лежал Бойко на полу землянки, пока не выгнал управляющий. Когда он добрался до Херсонской земской больницы, было уже поздно. Врач, чтобы спасти человека, отрезал ему руку...

История типичная.

Через несколько лет — уже в двадцатом веке — примерно вот так же ходил в Каховку герой Коцюбинского — Прокоп Кандзюба из «Fata morgana». И вернулся ободранный, без гроша и больной. Разве что руки остались целы.


4


В те самые дни, когда двадцатилетний Петр Бойко инвалидом вышел из больницы и думал, как ему добраться домой, в Херсоне заседал 13‑й губернский съезд врачей. На трибуну поднялся высокий, казавшийся значительно старше своих тридцати семи лет, человек в черной тужурке и очках в железной оправе.

Николай Иванович Тезяков был известным в губернии земским санитарным врачом. Крестьянский сын, он болел горем своего народа и всем сердцем хотел служить ему. В уездах Херсонщины он боролся с эпидемиями, с огромной детской смертностью. А в короткие часы отдыха мечтал о деревне, где будут врач, акушер, аптека.

Однако на сей раз он вел речь о другом. Три последних года, 1893—1894—1895‑й, Николай Иванович изучал условия жизни и труда той огромной армии сельских пролетариев, которая каждое лето приплывала к херсонским берегам.

С большущими трудностями Тезяков организовал несколько лечебно-продовольственных пунктов на рынках, куда батраки приходили продавать свою рабочую силу. Земский санитарный врач, пользуясь материалами этих пунктов, обрисовал трагедию сотен тысяч таких же батраков, как Петр Бойко. Болезни косили их в пути, на всех шляхах, в вагонах, на палубах и на рыночных площадях. Смерть широко шагала по казармам и землянкам, в экономиях, куда не ступала нога фельдшера и где люди часто жили рядом со скотом.

Лечебно-продовольственные пункты, как бельмо на глазу, раздражали помещиков. И земский санитарный врач (тот самый Н. И. Тезяков, который после Октябрьской революции ведал в Советской России санаториями и курортами для рабочих и крестьян), обращаясь к своим коллегам, просил их поддержать и защитить врачебно-питательные пункты для батраков, добиться устройства навесов на рынках, где крестьяне живут неделями.

Тезякова сменил на кафедре другой земский санитарный врач, Петр Филиппович Кудрявцев. Он моложе коллеги, но за 33 года жизни уже многое узнал о бедах и несчастьях народа. Кудрявцев находился под живым впечатлением того, что в майские дни 1895 года сам наблюдал на Николаевской ярмарке в Каховке. Петр Бойко был только одним из двадцати тысяч батраков, что из двадцати четырех губерний принесли в Каховку свои надежды на кусок хлеба. Хозяева четверти, осьмушки, шестнадцатой части лошади неделями лежали на Каховском рынке под палящим солнцем, ожидая, когда же улыбнется им судьба. Это была горькая улыбка.

Из двадцати тысяч только двести человек приехали в Каховку по железной дороге или на палубах пароходов. На вопрос — есть ли у них какие-либо запасы провизии, рассказывал съезду земский врач, тысячи людей ответили, что у них нет ни припаса, ни денег. А ведь из двадцати восемь тысяч ушли из Каховки ни с чем, отправились дальше — искать «наемки».

Две книги, вышедшие в Херсоне в 1896 году, рассказывали правду о рабочих рынках тех дней. О батраках в Херсонской губернии написал большой труд Н. И. Тезяков. Весеннюю ярмарку 1895 года в Каховке описал П. Ф. Кудрявцев.

Эти книги были у Ленина, когда он трудился над третьей главой «Развития капитализма в России».

На полях сочинения Тезякова, там, где земский врач описывал хождение по мукам наемного рабочего с Каховокого на Херсонский рынок, Владимир Ильич заметил: «Положение рабочих хуже туземцев».

Ленин анализировал «перекочевывание» обнищавшего крестьянства и определил, что более двух миллионов «бродячих сельских рабочих» ежегодно устремляются на юг России в поисках работы.

Он установил районы их выхода и районы прихода (Херсонская, Таврическая, Екатеринославская и другие губернии).

Владимир Ильич изучил все основные рабочие рынки на юге. Каховка привлекала его особое внимание. Он называл ее «одним из главных рабочих рынков в Таврии».

Цены на батрацкие руки систематически падали. Труд батрака заменялся более дешевым — женским. С годами все больше подростков и детей вовлекалось в работу на помещичьих экономиях, на кулацком подворье. Ленин приводил доказательства. Среди каждых ста батраков, пришедших в Каховку в 1890 году, было двенадцать женщин, в 1895 их уже двадцать пять. Детей, ищущих работу в Каховке, в 1895 году было в два раза больше, чем в 1893 году.


5


На каховскую ярмарку Федор Сикач попал еще мальчиком. Была весна 1891 года. По небу плыли шумные журавлиные стаи, а по степным дорогам, мимо нищих саманных деревушек, тянулись вереницы батраков.

Голодная, с пустыми котомками, босая, опухшая, шла в Каховку батрацкая рабочая Русь — полтавчане, киевляне, черниговцы, орловцы, куряне... В это огромное море, устремившееся на юг, вливались каховские, копанские, алешковские, скадовские крестьяне. Разорение гнало их на ярмарку искать найма.

Шли целыми семьями: с женами, детьми. И Евстигней Сикач привел на ярмарку самого младшего сына — Федю. Ему и тринадцати еще не минуло.

В эти дни пешеходу трудно было пробраться в Каховку — все дороги забиты потоком мажар, подвод. На самом берегу Днепра уже раскинулся лагерь с шалашами, палатками. Кто прибыл раньше — устроился здесь, а там, подальше от берега, на площади местечка — ни пройти, ни пролезть. Десятки тысяч людей сплошь покрыли землю. Жестоко палит солнце, а о тени и подумать нельзя. Под дырявыми навесами, устроенными милостью владельца Каховки — Панкеева, — люди лежат вповалку.

Лошади растоптали в местечке всю землю. Ветерок разносит песчаные вихри. Каховка окутана густым пыльным туманом, застлавшим небо. Солнце сквозь эту пелену, кажется, жжет еще немилосерднее.

Сикач с сыном расположился на берегу возле куреня, где знакомые каховские мужики спасались от солнца. Шалаш сделан из ряден да рваных свиток. Люди ждут найма.

Федя, маленький, щуплый, свернулся калачиком, стараясь занять поменьше места. Он лежит на песке, мокрый, серый от пыли. Кулачком трет глаза. Они болят, слезятся. Мелкий песок разъедает веки. Они набухли, стали красными. На ресницах песчинки. В нос и рот набилась соленая пыль. Дышать трудно. На потрескавшихся губах — кровь.

Впечатления ярмарки совсем подавили мальчонку. Он молчалив, грустен, ничего не спрашивает и только смотрит да прислушивается.

— Худющие, вы у нас не выдержите, — с усмешечкой приговаривает колонист, рассматривая крестьян. Федя уже наслышался, что кулаки из наймитов все жилы выматывают.

С суковатой палкой в руках, не глядя на лежащих под ногами, пробирается высокий как жердь, в очках, эконом помещика Панкеева. Он ищет полтавчан, курян, орловцев. Те пришли издалека, нанимаются на сезон от Миколы до покрова. Эконом палкой тычет в котомки. Они давно пусты. А когда торба пуста, человек сговорчивее.

У отца, у всех лежащих здесь, на подошвах ног мелом написана цена — за сколько нанимаются. Уже дважды стирали и писали вновь. Цены падают, и сердце будто падает. Каховцы старались приободриться, кричали:

— Лежи, не дорожись!

Ждали экономов из поместий Мордвинова, Фальцфейна, князя Трубецкого. Может, удастся наняться не на сезон, а на год.

Каховская ярмарка в разгаре...

Вот что тем временем происходило на Николаевской улице в Одессе, в особняке, где поместилась контора банкиров Альфреда и Александра Тработти.

Утром к этому особняку подкатила четверка лошадей, и из пыльной коляски вылез рыжий, огромный, сзади похожий на медведя, помещик Панкеев. Тяжело ступая, он поднялся на второй этаж, прошел в кабинет банкиров, и тотчас тяжелая дубовая с резьбой дверь закрылась.

Братья Тработти — финансовые дельцы, экспортеры. Но в это утро они вели с Панкеевым разговор не о железнодорожных акциях, не о партии хлеба, сала или шерсти. Предметом торга была Каховка, принадлежавшая Панкееву.

Панкеев купил ее у губернского предводителя дворянства Куликовского. Откупил с землей, домами, складами, лавками, лесными пристанями, лесопилками.

Владение Каховкой приносило большой доход. Но теперь Панкеев затеял новое дело, нуждался в крупных средствах и приехал к Тработти.

Старший Тработти, лысый маленький человечек с желтым лицом, заливался дробным смехом:

— Матвей Осипович, друг любезный, кто же вам заплатит за Каховку такие деньги? На железной дороге она, что ли? Глушь!

— Глушь! — наступал Панкеев на маленькую фигурку Тработти. — Хороша глушь! Семьдесят тысяч годового дохода! — При этих словах он вытащил из бокового кармана какую-то бумагу, придвинул к себе счеты и пальцем, унизанным перстнями, со звоном отщелкивал: — Сдача домов, лавок, складов — двадцать тысяч в год, — раз... Теперь прошу — арендная плата за землю под постройки, дворы — двадцать тысяч, — два. Продажа мест на ярмарке, сборы с возов... Тысяч сколько это будет? А вот еще мелочишка — по три копейки с каждой подводы, что проезжает через местечко... Гроши? Да? Из грошей тысячи набегают.

Короткие и толстые, густо поросшие рыжими волосами, пальцы Панкеева забегали по бумажке.

— Вот вам и сумма, Альфред Ильич.

Тработти налил себе стакан воды и, быстро отпивая маленькими глотками, произнес:

— Да-с, подумать надо!

Банкирский дом Тработти покупал у помещика Панкеева местечко Каховку.

А в Каховке пыльный туман, весь день висевший, начал рассеиваться. Медленно, не торопясь, закатывался раскаленный багровый солнечный шар. Вечерело. Запылали костры на берегу, и над огромным батрацким лагерем поплыла грустная песня:


Та заболiло тiло, чумацькее бiле,

грудь, головонька.

Та нiхто по тому тiлу, чумацькому бiлу,

нiхто не заплаче...


Седой, лохматый, заросший, с глубоко запавшими глазами лежит Сикач у шалаша и о чем-то думает.

О чем?

Может быть, о судьбе своих двенадцати детей. Все они теперь в батраках. Хорошо тому живется, чья доля не спит. А его?.. Доброй минуты не припомнишь. Видит он себя таким мальчиком, как Федя. Полдень. Степь. Понурив головы, бредут волы. Отец и мать идут рядом с возом, на котором лежит весь их убогий скарб. А позади еще несколько возов. Помещик за собаку выменял семь семейств. Далекий, тяжелый путь из Полтавщины в Таврию.

Крепостной, а потом батрак — вот и вся жизнь. Евстигней Сикач вздыхает. Этот тяжкий вздох слышит сосед-полтавчанин, еще не старый человек в рваной рубахе, со шрамом на лице. Думая, что Сикач сокрушается по поводу неудач на ярмарке, он успокаивает:

— Даст бог, завтра наймемся.

К ним подсаживаются несколько человек. Федя прислушивается. Все говорят о найме.

— От прошлой троицы до самого покрова с поля не сходил, — говорит полтавчанин, — спины не разгибал. А получил? Известно — синенькую. Пока домой дошел, всю ее исхарчевал.

— А нанимался где? — допытывается кто-то из орловцев — новичок на ярмарке.

— Да вон на том берегу, — не поднимая глаз, полтавчанин показывал в сторону Берислава.

— У Трубецкого? — заговорили сразу несколько человек. — Да, там нахарчуешься — мужику хлеба из отрубей, собаке — мясо.

— Можно и винограду... Много его там.

— Винограду? — горько улыбнулся человек, сидевший на пороге куреня.

— Собирал я его, — отозвался полтавчанин, — наденут тебе намордник, как собаке.

— Это чего? — полюбопытствовал орловец.

— Лицо завяжут, чтобы виноградинки не съел, и собирай. А если что — управляющий угостит тебя кулаком или нагайкой. А нагайка у него — не дай ты боже! — Он замолчал, вспомнил что-то и провел рукой по щеке.

Дремота одолевала Федю. Только заснув, он попал на виноградник Трубецкого. Кто-то туго до боли натягивал на его лицо намордник...

Разговор у куреня продолжался. Тяжкая доля не давала спать ни Евстигнею Сикачу, ни его соседям. И они говорили о ней и, не видя в жизни ни просвета, ни огонька, кляли свою судьбу.

Но в темноте ночи, царившей вокруг, уже вспыхивали искры, которым суждено было зажечь большое пламя. Уже в этих каховских местах были люди, которые знали, что есть на свете Ленин и ленинская правда.


6


Вот письмо, напечатанное в сорок седьмом номере ленинской «Искры»:


«Из деревни Козачье,

Херсонской губернии,

Имение князя Трубецкого.

Имение огромное — 33 тысячи десятин земли. Наем рабочих производится посрочно от троицы до покрова и на год. В первом случае мужчины получают за весь рабочий период 45—50 рублей, женщины 30—35 рублей; нанимающиеся на год мужчины 65—70 рублей, женщины 50—55 рублей. Рабочих часов в сутки 21, с получасовым перерывом на завтрак и одним часом — на обед.

Кормят рабочих безобразно — хлеб ржаной с отрубями. О горячей пище и говорить невозможно. Это какая-то отвратительная мешанина. Трудно представить всю возмутительность господствующих здесь порядков. Во время сбора винограда рабочим надевают намордники из редкой парусины, приделанные к деревянным планочкам. Планочки сделаны по выкату затылка и привязываются одна к другой веревочкой. Когда захочешь пить, подходишь к приказчику, тот развязывает завязки, а затем, когда рабочий напился, завязывает вновь.

Управляющий Шмидт издевается над рабочими. Перетянет нагайкой, даст пощечину за что ему вздумается. Наезжие рабочие не выдерживают срока и уходят. И заработанная плата пропадает. А если кто-либо из них попробует требовать расчет, ему грозят полицией. «Ты еще в тюрьме сидеть будешь. Ты мне народ бунтуешь!»

И рабочий уходит.

У рабочих, которые снимают у князя землю, если они бросают работу, отнимают землю, и живи тогда как знаешь. За десятину земли князю платят 13—14 рублей.

Очевидец-рабочий»


7


...По пыльной Асканийской дороге потянулась из Каховки гурьба людей. Где-то среди них брели Сикач с младшим сыном. Это шли батраки, нанявшиеся в экономии Фальцфейна.

Фальцфейн имел в Таврии двести тысяч десятин земли и триста тысяч овец. Он платил батракам меньше всех, а работать у него было еще хуже, чем у Трубецкого. Но что было делать? Снова голодный год и цены на рабочие руки упали так низко, что Фальцфейну, владевшему машинами, оказалось выгоднее убирать хлеб вручную.

Люди шли, полные горьких, щемящих сердце дум.

А в это время у Фальцфейна собиралось большое общество. Хозяин принимал департаментскую комиссию, прибывшую из столицы обследовать нужды края.

За столом, уставленным всем, чем только богата земля, шла речь о неурожаях, о засухе, о голоде.

Владельцы крупнейших в округе имений писали доклад в Петербург. Федор Эдуардович Фальцфейн, отпивая из бокала, поданного ему слугой — бенгальским негром — и поглаживая против шерсти ручного леопарда Линду, сидевшего у его кресла, продиктовал заключительную фразу: «Засуха — это зло, которое человек бессилен устранить».

— Ничего не поделаешь, господа, климат... степной климат, — развел руками Фальцфейн.

Так главные виновники многих бед, обрушившихся на южные степи, искали и нашли виновного.

В былые и не очень далекие времена в степях произрастала обильная растительность. Степи знали и тень деревьев, и прохладу вод. Но вот с половины прошлого столетия, как хищники, ринулись туда помещики, капиталисты, кулаки. Одно стремление овладело ими — сразу превратить в деньги, акции, в банковские счета все соки богатейших земель, лежавших в низовьях Днепра, на побережье Азовского и Черного морей.

Еще Успенский, Чехов рисовали образы этих разорителей богатств отчизны и поднимали против них свой голос.

Рыщет по землям лесогубитель — владелец книжки чеков. У Антона Павловича Чехова по «Степи» — а степь эта южная — в погоне за барышом кружит хищник Варламов, у которого десятки тысяч десятин земли, сотни тысяч овец и огромные деньги.

Не Мордвинов ли это или Панкеев?

Алчные стяжатели накладывали печать опустошения на всю природу — разрушали почву, губили ее плодородие. Земля варварски эксплуатировалась. От густого травяного покрова ничего не оставалось.

Озабоченные наживой, помещики уничтожали самое большое богатство степи: топор гулял по лесам, по массивам, стоявшим часовыми на водоразделах.

Степь оголилась. Безлесье. Безводье.

И на бескрайних просторах прочно поселились жестокие засухи.

За сорок лет после реформы 1861 года засуха повторялась пятнадцать раз.

Тоскливая, унылая, опаленная солнцем, ветрами, песками лежала земля. Она высыхала. Чернели только поля — даже не узнать, что сеяли. Люди выходили собирать лебеду, но часто и лебеды не было.

В Таврию приезжали комиссии департамента земледелия.

Комиссия, побывавшая в тогдашнем Днепровском уезде, писала: и поля не родят и сады не плодоносят.

Чиновники царского департамента смогли высказать одно соображение: трудно заглянуть в будущее этих мест, но можно опасаться, что пройдет несколько десятилетий — и здесь будет только голая безлюдная пустыня. Земля, приговоренная к смерти! Не впервые выносился этот приговор.

Еще в 1845 году академики Бэр и Гельмерсен утверждали: «Таврические степи по своему климату и недостатку в воде всегда будут принадлежать к самым беднейшим и неудобовозделываемым местностям».

Владимир Ильич разоблачил корни «ошибок Бэра, ошибок всех чиновничьих оценок». Он писал в 1907 году о землях Таврии: «Непригодным в значительной своей части этот фонд является в настоящее время не столько в силу природных свойств... земель, сколько вследствие общественных... свойств, обрекающих технику на застой, население на бесправие, забитость, невежество, беспомощность».

Ленин видел грядущее этих земель, когда падут оковы царизма и крепостничества.


8


Весенний полдень. Окраина Каховки. Среди песков спиной к солнцу стоит седой сгорбленный старик в потертом сюртуке. Маленькое лицо его кажется высушенным.

Ветер развевает всклокоченные волосы старика, рвет полы сюртука. Чтобы не упасть, он схватился за ствол сосенки... Сосенка мертва, кругом торчат засохшие, безжизненные деревца. И сам он кажется деревом, сломленным бурей. Худая желтая рука, обхватившая тонкий ствол, трясется. Деревцо согнулось и издало какой-то жалобный звук, словно последний вздох.

Три года назад старик посадил здесь деревья. Было это в ту самую весну, когда его изгнали из земства.

Но прежде чем поведать печальную историю этого агронома восьмидесятых годов, нужно вспомнить, как алешковские пески стали сыпучими, переметными.

Вдоль левого днепровского берега на сто сорок верст растянулись пески. Они начинаются подле Каховки, идут на юг и в устье реки заканчиваются Кинбурнской косой. Их более ста пятидесяти тысяч десятин. К ним примыкают пятьдесят тысяч десятин супесков. Некогда это были серые плодородные пески — богатые земля. Еще начало XIX века застало здесь травянистую, песчаную степь. Но хищническая распашка и пастьба в разгул огромных помещичьих стад уничтожили травостой, разбили почву, сделали ее подвижной. Лишенная покрова, она стала добычей ветров.

На эти пески и до 1861 года, а особенно после реформы, помещики сселяли десятки тысяч местных крестьян и переселенцев из черноземных губерний.

Нелегко было людям, переселенным и оставленным на произвол судьбы, приспосабливаться к новым местам. Потомственные хлеборобы, они знали черноземы и на новых землях хозяйничали как на черноземах. Но земля даже семян не возвращала. Люди пробовали сеять, бросали и опять начинали. Добыть хлеб стоило таких же страшных усилий, как и добыть воду. К колодцу шли за пятнадцать — двадцать верст.

Упорные и сильные люди — переселенцы — осваивали и обживали новые места. Их земли были словно островки, окруженные огромными пастбищами, которые вытаптывали стада помещичьего скота.

Чем дальше, тем сильнее пески разрушались, становились все более страшным бичом трудового степняка, пожирали его хлеб и его труд. За четверть века, с 1843 по 1886 год, пески занесли пятнадцать тысяч десятин посевов, а в последующие пятнадцать лет они «поглотили» почти в два раза большую площадь.

Агроном Днепровского уездного земства, о котором идет речь, был из местных крестьян. Счастливый случай дал ему возможность получить образование. Он понимал страшную угрозу, которую представляют алешковские пески, если их движение не будет остановлено. Много лет он без устали твердил об этом, ездил к губернатору, обращался в Петербург. Агроному отвечали:

— Занимайтесь службой. О важных делах есть кому и без вас беспокоиться. Существует министерство государственных имуществ. Оно думает и о песках.

А уездные земские деятели, сначала посмеивавшиеся над чудаком, вскоре стали отмахиваться от него, как от назойливой мухи.

В восьмидесятых годах пески разбушевались с необычайной силой. Тогда Днепровское земство предложило правительству такой проект закрепления песков: помещичье землевладение сохранить, а крестьян с песков выселить.

Заволновались села. Не было меры горю и конца слезам. Ни в одной хате не могли спокойно спать. Слухи о выселении то разносились, то снова замолкали.

Старик агроном понимал: выселение принесет крестьянам, едва обжившим новые места, полное разорение; ведь никакой помощи переселенцам от правительства не будет. А степь — случись это переселение — совсем превратится в пустыню. И он, крестьянский сын, бросал в лицо земским деятелям, встречавшим его намешками, гневные слова: «Вы хотите погубить десятки тысяч крестьянских семейств. Нужно не мужиков выселять, а насаждать в песках лес и сад».

...Старика агронома выгнали из земской управы. Но он не сдавался.

В песках за Каховкой у него был клочок земли. Он садовым способом, в ямки, высаживал деревца. И кто знает, не образ ли ссыльного Шевченко, посадившего первое дерево на песчаном и пустынном мангышлакском берегу Каспийского моря, стоял перед старым агрономом, когда он задумал свой уголок возрожденных песков. Он хотел доказать, что в песках возможна жизнь. Старик купил лошадь и в бочке возил воду для полива, полагая, что стоит дать деревцам немного воды — и они справятся с песками. Когда деревца принялись, во всей Таврии не было человека счастливее его. Но дальше начались беды.

На второй год суховеи, бури обнажили деревца. Иссушили корни. Молодые березки, дубки, ивы умерли. В живых осталось несколько сосен. Старик лопаткой разгребал песчаные заносы. И чтобы защитить свои посадки от песков, он обнес их заборчиком. Посадки перезимовали. Но весной пески засыпали их толстым слоем и засекли.

Старик стоял один среди песчаного моря. Горькие слезы растекались по глубоким морщинам.

Тем временем по Кинбурнской косе пробирался одинокий путник. Было ему лет за сорок, но окладистая борода и суровые резкие черты делали его лицо старым.

На косе царила мертвая тишь — глаза путника видели только безжизненное однообразие песков. Ни кустика, ни деревца.

Судьба этих песков давно волновала профессора лесного института Павла Андреевича Костычева. Он двигался в сторону Каховки.

На Алешковской дороге Павла Андреевича застигла буря. Был ясный весенний полдень, и вдруг яростно загрохотал восточный ветер, едва не сбивший путника с ног. Запахло гарью, дымом. Вихрь закружил, поднял до самого неба тучи песка, и они закрыли солнце. Сразу стало темно, как в поздний вечер. Густая туча заволокла небо, посыпал соленый пыльный дождь. К счастью, неподалеку оказалось поселение, и Костычев успел укрыться в хате. Хозяин ее, вдовий человек, переселенец, обрадовался пришельцу. Даже на него, привыкшего к одиночеству, завывание бури нагоняло тоску.

Пески наступали на деревушку. Они стучали в окна, стены. По всей деревне метался скот. За сутки занесло дворы, замело улицы. Все дороги на много верст вокруг стали непроезжими. Хату бобыля-переселенца, стоявшую на отшибе, будто отрезало от всего мира.

Пережидая бурю, Костычев лежал на соломе, в углу хаты, и думал о песках, что, не унимаясь, бушевали вторые сутки.

На косе ученый обнаружил остатки пней и еще кое-где заметил следы давней растительности. Воображение нарисовало заросли высокоствольных дубов и сосновые массивы.

Гилея — страна лесов в низовьях Днепра, описанная древним историком Геродотом, не была выдумкой. Но и во времена не столь давние, как пятый век до нашей эры, здесь еще шумели деревья.

Теперь, прислушиваясь, как за окном шумит песчаный вихрь, Павел Андреевич мысленно собирал воедино все слышанное от местных стариков. Не только их деды, но и отцы в молодости видели здесь цветение трав, чудесные луга, обширные сенокосы, даже зеленеющее дерево не было здесь диковинкой. Давние пожары уничтожили леса. Остатки их вырубили помещики — лесогубители. Степные магнаты превратили травянистую степь в бесплодные сыпуны, в кучугуры, громоздившиеся словно памятники помещичьего варварства.

«И все это произошло на глазах двух-трех крестьянских поколений», — отвечал ученый своим мыслям.

Буря не утихала. Хата будто гнулась под ударами ветра. Новые порывы ветра грозили сорвать камышовую крышу.

— Ишь разошелся, окаянный, — сердито произнес хозяин.

— Наделает он бед, — согласился Костычев.

Каждый год пески продвигались на несколько верст и засыпали тысячи десятин.

Павел Андреевич спросил у хозяина, что говорят мужики о выселении с песков. Хозяин насторожился. Недоверчивым взглядом посмотрел на незнакомца и, словно убедившись, что перед ним не враг, а сочувствующий человек, сказал:

— Пусть лучше в могилу переселяют.

Горечь этих слов взволновала Костычева. Ученый-почвовед был сыном землепашца, родом из крепостных. Проект выселения крестьян возмущал его.

— Нашли способ остановить пески, — Костычев в сердцах махнул рукой, словно отгоняя от себя лица продажных земских краснобаев, на которых они здесь, в Днепровском уезде, достаточно насмотрелся.

Ощущение собственного бессилия уже давно так не мучило сознание ученого, как в эти часы, когда он лежал в хате, вокруг которой метались пески.

Хозяин тяжело стонал во сне. Костычев не спал. Он лежал с открытыми глазами и думал: «Где же выход?» Он давно пришел к мысли, что облесение и орошение может остановить наступление алешковских песков.

Утром Павел Андреевич стал выбираться из деревушки. Выйдя на дорогу, он не узнал ее. Она казалась покрытой толстым серым саваном. После черной бури и села, и поля, и дороги оставляли тяжелое впечатление... Но когда на второй день ученый подъезжал к деревне Копани, лежавшей по соседству с алешковскими песками, и еще издалека увидел молодые сады, он обрадовался, как юноша.


В Копанях сохранилось немало преданий о том, как здесь появились сады и почему деревня называется Копани. В каждой копанской хате эти рассказы связывались с историей своего крестьянского рода.

Среди многих тысяч крестьян, переселенных в Нижнеднепровье, был и крепостной Микола Крайнов. После реформы 1861 года он получил жалкий надел и год за годом пробовал собрать урожай на «песочках». Лето, когда удавалось получить «сам-три», считалось хорошим, но чаще всего пропадал и «сам-один».

Каждую весну и каждую осень возникал проклятый вопрос — как, чем обсеяться? А второй вопрос возникал каждый день: где взять воду? До ближнего колодца десять верст, а от надела — двадцать. Отправляясь на поле, брали с собой воду, но и в селе ее было в обрез.

Все годы Крайнов мечтал найти колодец. За селом в поле перерыл он, перелопатил немало песка, но воды не нашел.

В это время прошла молва, что за Алешками есть село, где вода держится близко от поверхности земли. Стоит выкопать копань — не очень глубокую яму — готов колодец. Оставив семью на старшего сына Максима, Крайнов-отец отправился в поиск. По дороге он встретил еще несколько человек, искавших село, где есть вода в копанях. Люди так и называли его — Копани. «Шукаемо Копанi!»

Копани разочаровали путников. И здесь, оказалось, хлеб был редкостью, счет шел на каждое зернышко, но воду считали не по каплям и не так дорожили каждой кружкой.

Погрузив на арбу домашний скарб, Крайновы подались в Копани. На новом месте поставили хатенку. Тем временем в Копани вернулся сын крестьянина Горлова — Андрей. Он был в Крыму на заработках, работал в каком-то саду, и там от старика — большого специалиста — перенял любовь к садоводству. Из Крыма он явился без гроша, но зато с небольшим грузом, доставить который стоило много труда. То были плодовые саженцы.

Молодой садовод убеждал односельчан, что на копанских супесках, где близко вода, сады и виноградники поведут себя хорошо. Ему не сразу поверили. Но рядом с его избой и с хатой Крайнова вскоре распустилось несколько молодых вишен, яблонь и абрикосов.

В Днепровском земстве, куда дошел слух о мужицких садоводах из Копаней, только посмеялись над этой затеей. А копанские мужики на волах, лошадях, а то и пешком ходили за много верст доставать саженцы, виноградные лозы и хоть с большими муками, но насаждали плодовые деревья, виноградники. И соседи в Каховке, в Чалбасах и других селах пытались следовать их примеру.


9


В кабинете министра государственных имуществ все было массивно, огромно, как бы подавляло человека — тяжеловесная мебель черного цвета, завешенные окна, толстый ковер, скрадывавший шаги, высокие, чуть не до самого потолка часы и сам хозяин кабинета — большой, грузный, бычьего вида мужчина.

Перед министром стоял генерал — маленький, сухонький, в сером мундире, похожий на старого чижа. Генерал Жилинский был назначен начальником экспедиции по орошению юга России. Он докладывал министру свои соображения.

— Ваше высокопревосходительство, как вам известно, экспедиции ассигновано шесть тысяч рублей на год. Осмелюсь доложить, что указанная сумма ставит меня...

Министр поднял на генерала налитые кровью глаза медленно, внушительно произнес:

— Ваше превосходительство, не будем говорить об орошении. В эти трудные для империи времена нас интересует успокоение, и я надеюсь, милостивый государь, вы готовы этому послужить...

В южных степях пылал пожар. Засуха, суховей за суховеем. Стихия песчаных бурь наступала на села, засыпая посевы, сады, огороды. К каждым ста десятинам песков ежегодно прибавлялось пять новых. Земля лежала измученная жаждой, из степи убегали в море все воды — дождевые и снеговые. Один голодный год следовал за другим.

Генерал ехал со своими сотрудниками через опаленные ветрами, сожженные солнцем южные степи. Впереди экспедиции летела молва о воде, которая появится в степи. Степным людям, измученным нищетой, горем, бесхлебьем, хотелось верить, что это правда. И не верилось...

В давние времена там, где течет Днепр и его притоки, шумело море. Теперь от Днепра уходили ровные, как стол, необъятные степи, и только изредка их прорезало русло степной речушки.

Лес родит реки. Но лесов уже здесь не было. Сухая, Безводовка, Нетяга, Броды — так назывались теперь степные реки. Сотни притоков Днепра обмелели, превратились в сухие балки, и только в весеннее половодье там бывала вода.

А за нижним Днепром, по дороге на Скадовск, Геническ, Каховку уже не было и следов речушки, озерка. Здесь люди видели воду только в глубоких и маловодных колодцах. Да и колодцы в этих местах были редкостью. Проехав много десятков верст и встретив наконец колодец, гидротехники экспедиции с жадностью пили солоноватую теплую воду. Они задумывались над тем, как же дать степям воду. Но этот вопрос меньше всего интересовал правительство.

В министерстве были не очень довольны генералом. Инженер по специальности, всерьез мечтавший об орошении земель, он не годился в «дипломаты» — присылал отчеты, в которых описывал, как страдает без воды Таврия, Херсонщина, докладывал, что и мелкие оросительные работы не удается осуществить: никто из землевладельцев не согласен уступить под водохранилище даже небольшой участок земли.

В бесплодных переговорах, бесконечной переписке бежали годы. И вот в голодный 1891 год экспедиции по орошению Юга исполнилось десять лет. В роскошном переплете с золотым тиснением был издан объемистый отчет экспедиции. Две запруды — два небольших водохранилища — таков был итог деятельности экспедиции за десятилетие, в которое голод четырежды прошел по всей южной степи.


Незадолго перед появлением отчета экспедиции генерала Жилинского в императорском Русском техническом обществе шло обсуждение проблем обводнения южных степей.

Докладчик монотонным голосом говорил о запрудах, артезианских колодцах, которые только и могут спасти выгоравшую степь, и в доказательство ссылался на господина Вининга.

Ловкий англичанин нашел трех русских буровых мастеров, отличных искателей воды, и основал в Харькове фирму по устройству артезианских колодцев. Первая скважина была сделана в имении Фальцфейна. Фирма обслуживала крупнейшие экономии. Ходоки от нескольких степных сел, задумавших сообща пробить артезианский колодец, вернулись несолоно хлебавши. Чтобы заплатить Винингу, нужно было бы продать все пожитки, весь скарб.

Таков был заморский «мастер воды», «спаситель» выгоравшей степи.

— Об искусственном орошении в этой местности водой, взятой из рек, — продолжал докладчик, — нечего и говорить. — И он повторил еще раз: — Говорить нечего.

Только колодец и пруд — такова была официальная точка зрения на пути орошения степи.

Но в русском техническом обществе прозвучали и другие голоса: в Днепре есть вода!

Уже давно трудовые степняки обращали свои взоры к Днепру. Могучий полноводный Днепр бежал в Черно море, а степи вокруг томились от зноя.

В народе родилась и жила мысль об орошении степей водами Днепра, его притоков. Лучшие русски почвоведы, агрономы, гидротехники, искавшие пути побороть засуху, понимали, что не малая, а большая вода может помочь преобразовать огромные степные равнины.


10


На берега Днепра Федор Петрович Моргуненков приехал из Голодной степи. Крупнейший специалист по орошению, он служил там производителем работ. Работы в Голодной степи начались еще перед 1895 годом. За двадцать лет едва удалось прорыть мелкие, похожие на арыки канальчики и оросить водами Сырдарьи несколько тысяч десятин.

Эти земли были словно оазис на желто-серой равнине Кызылкумов — среднеазиатской пустыни, которой, казалось, нет ни конца ни края. Инженер тщетно пытался пробить крепостные стены департаментов, министерств, и чем дальше, тем все больше убеждался, что в «сферах» Голодная степь никого не интересует и о серьезных работах по орошению там и не помышляют.

А он мучился сознанием того, что способен на большее и лишен возможности свершить его, а годы убегают как вода, и никакого следа, что ты ходил по этой земле.

Инженер много думал о том, как оживить пустыни и безводные места. Не раз эти мечты взлетали как птица и падали, отвергнутые где-нибудь в канцеляриях, но новые проекты, мысли рождались в его беспокойной душе.

Еще там, в пустыне, он вынашивал идею использования Днепра. Она была ему так же дорога, как мечта об орошении Голодной степи. Где-то в глубине души у Моргуненкова таилась надежда, что, может быть, этой идее повезет больше и он найдет пути осуществить ее.

Он появился в Приднепровье и начал свои экскурсии.

Летним утром, от которого нас отделяет более полувека, Федор Петрович вышел из Каховки и спустился к берегу.

Днепровский берег был в тот час пуст. Было слышно только, как где-то далеко-далеко ударяли веслами о воду. И вдруг среди тишины, стоявшей над рекой, раздался голос:

— Господи боже, когда же...

Конца фразы Моргуненков не расслышал. У самой воды стоял огромный широкоплечий человек лет сорока, по всей видимости бурлак, одетый в рубаху, штаны из мешковины и лапти. Большая голова его запрокинута, глаза обращены к небу.

«Молится?» — подумал инженер.

— Когда же ты дождь дашь?

Человек вел разговор с тучей. Черная, большая, обещая дождь, она постояла над Каховкой и медленно отплыла в сторону. Человек повернулся, приложил к загорелому лбу сильную руку и злым взглядом проводил тучу. Только теперь он заметил Моргуненкова.

— Видать, не дождаться дождя, — проговорил он, уже обращаясь к незнакомцу. — Все вокруг горит. А где дождь?

Вскинув глаза к небу, теперь голубому и чистому, будто его выстирали, бурлак перевел взгляд на реку. Она тихо несла свои воды. Покачав головой и показывая на Днепр, человек произнес:

— И на что ему столько воды? Хоть ты, Днепро, пожалей мужика!

Так они познакомились — инженер и бурлак с Каховской пристани.

Все лето, исследуя Приднепровье, Федор Петрович ходил по степи. В пору цветения она радовала его пестрыми красками. Но к середине лета солнце, ветер все выжигали, и Федор Петрович увидел знакомый пейзаж — полынь да полынь. Иногда Моргуненкову даже казалось, что он по-прежнему находится в мертвой, выгоревшей Голодной степи.

Пока Федор Петрович говорил об урожаях, о засухе в здешних местах, о далеких среднеазиатских степях, бурлак слушал с любопытством. Но едва инженер заговорил о том, что его привело в эти места — о днепровской воде, об орошении, — лицо бурлака стало угрюмым.

— У Днепра уже столько воды нет, — бросил бурлак, — сколько об этой воде мужики наговорились. Оно бы хорошо воду у Днепра взять. А достанется ли она мужику? У Фальцфейна много воды в колодцах, а что с того мужику? По губам текло, в рот не попало... Даже по губам не текло. И как ее взять, воду-то? — Он посмотрел на Моргуненкова еще более недоверчиво. — Приезжал — годков с шесть уже будет — господин. Тоже ходил возле Каховки. Мерил берега. Смотрел. Сам я его по реке возил. Говорил: «Качать из Днепра воду нужно». И показал, где и как. Я даже поверил — может, в самом деле? Да как ее мужик накачает, воду-то? Горбом своим? И кто ему воду даст?

...Инженер заканчивал свои изыскания. Уже созрел в его уме проект, и живо представлялся задуманный Днепровский канал, по трассе которого он проехал.

В эти месяцы тяжелые предчувствия не раз посещали Моргуненкова. Но пока был занят изысканиями, он старался отбрасывать все сомнения прочь и мечтал о берегах будущего канала.

К концу изысканий сомнения стали все чаще овладевать им. И теперь, разговаривая с каховским бурлаком, он переживал тяжелые минуты.

— А если не качать воду, а по каналу, как по реке, ее направить — пусть сама течет? — спросил он у бурлака.

— Человек я темный. Тебе, барин, виднее. Может, и можно пустить. Ну а река-то чья будет? И вода чья? Так ему, мужику, и дадут воду, как землю дали! — И горькая усмешка появилась на большом красивом лице бурлака.


Русские инженеры еще в XVIII веке задумывались над тем, как сделать Днепр, перегороженный порогами, судоходным. В первые годы XX века со своими предложениями выступили такие известные ученые, инженеры, как Бахметьев, Розов, Юскевич, Графтио и другие. К тому времени, когда Федор Петрович Моргуненков приехал сюда, существовало немало проектов освоения Днепра. Авторы их стремились обеспечить сквозное плавание по реке и использовать механическую силу ее воды.

Моргуненков хотел одновременно решить и третью задачу: дать степям воду. Существовавшие проекты не затрагивали проблемы орошения. Путешествуя по знойным, безводным южным равнинам, Федор Петрович убеждался, что эти места нуждаются в орошении не меньше, чем в судоходстве и энергетике.

В один из последних дней своей экспедиции Моргуненков отдыхал у степной дороги. Он перелистывал записную книжку. Безводная северная часть Таврии лежит ниже горизонта вод Днепра, подпертых порогами. Надо по оросительному каналу, самотеком направить эти воды на поля. Может быть, в двадцатый раз Моргуненков прикидывал в записной книжке площадь орошения. И снова у него выходило, что канал сможет оросить миллион десятин. Подсчеты отвлекли его от грустных размышлений, которые все чаще приходили в голову.

Совершенно машинально Моргуненков взял ком земли, стал разминать его на ладони, и вспомнилась окаменевшая глина Голодной степи. Он подумал: «Какие же богатства здесь пропадают даром. Как нужна этим черноземам вода!»

Расчеты, которые он произвел, возвратясь из экспедиции, радовали: можно оросить огромное поле — 1,2 миллиона десятин!

...В 1913 году в Петербурге вышла маленькая книжка в светло-серой обложке — «Тройная утилизация днепровских порогов».

О чем говорилось в этой книге?

У нижнего порога Вольного сооружаются высокая плотина через Днепр, шлюзы и гидростанция. Вода, поднятая плотиной, покроет пороги. Через шлюзы пойдут пароходы. У плотины начинается оросительный канал. Он идет по левому днепровскому берегу, мимо Александровска, а дальше по одному из вариантов. От Александровска поворачивает на восток, по правому берегу реки Молочной, доходит до Мелитополя и отсюда тянется на запад до Кинбурнской косы. Это восточный вариант — Днепровский канал, от плотины до Кинбурнской косы длиной четыреста двадцать верст. Второй вариант: от Александровска канал по левому берегу идет до самой Каховки, здесь выходит на поверхность степей и распадается на две оросительные ветви — одна длиной в сто пятьдесят верст на восток, к Мелитополю, другая — на юго-запад, к Кинбурнской косе. Это западный вариант канала. В третьем варианте фигурировала Каховка. Порог Вольный не являлся единственным местом, где можно возвести плотину. Автор писал, что ее можно соорудить и перед Бериславом, который через реку переглядывается с Каховкой. Подпруда у города Берислава дала бы возможность коротким каналом подвести воду в степь, но при этом пришлось бы затопить в верхнем плесе до ста пятидесяти тысяч десятин, чтобы образовать озеро — водохранилище.

Автором книги «Тройная утилизация днепровских порогов» был инженер Ф. П. Моргуненков.


— Новый прожектец, господа! Миллионов на триста. Тридцать — на шлюзы, двадцать пять — на гидростанцию и двести десять миллионов рублей на канал. Каково? Канальчик-то верст на пятьсот!

— Кто его построит? Это же безумие!

— Ишь чего наплутал! Земли сколько вынуть надо!

— Или еще вариантец — затопить сто пятьдесят тысяч десятин. Сударь любезный, а кто заплатит владельцам за эту землицу и во что обойдется десятина?

— Тоже Колумб нашелся!

— Он с ума спятил!

«Он» относилось к Федору Петровичу Моргуненкову.

Пройдя через канцелярии путь, во много раз длиннее задуманного канала, проект Моргуненкова попал наконец в мрачное, серое здание министерства путей сообщения. И вот как он был встречен.

Начальник департамента, небрежно перелистывая изданный журналом министерства путей сообщения проект Моргуненкова и карту самотечного орошения полей водами Днепра, сказал:

— И что они печатают? — Лоснящееся круглое лицо его при этом выразило полное пренебрежение, толстые губы скривились.

— Милостивый государь! — обратился он к Моргуненкову. — Я ознакомился с проектом. Согласитесь сами — темна вода во облацех.

— Как прикажете вас понимать? — насторожился Моргуненков.

— Да во всех смыслах, и в денежном тоже. Заманчивая, конечно, штука построить такой канальчик. Но позвольте спросить: для кого и на чьи деньги? Дай бог хоть плотину у порогов поставить. Министерство интересует судоходство по Днепру. А вода? Стоит ли о воде думать? Не зря ли мы тревожимся? Помещикам Таврии не канал нужен, а хорошие колодцы.

Когда этот дородный, холеный человек с большой, точно тыква, головой заговорил, Федору Петровичу вспомнился вопрос каховского бурлака: «Господин, а кто воду-то мужику даст?»

Противоречивые чувства теснились в груди инженера. Он понимал: есть правда в том, что высказал его случайный каховский знакомый. Но идея задуманного канала владела им безраздельно. Проект был ему дороже всего в жизни. Он предчувствовал, что возникнут преграды, и, столкнувшись с ними, хотел их обойти. Ирригатор видел один путь: заинтересовать в своем проекте деловые круги.

В министерских кабинетах инженер Моргуненков рассказывал, какие доходы может дать канал. Все магистральные линии у казны в руках, устройство оросительной сети отдано помещикам, купцам. Казна им продает воду из магистральных каналов, а они ее продают земледельцам.

— И что бы сказал об этом каховский бурлак? — порой сам себя упрекал Федор Петрович.

Ничего не добившись в министерских кабинетах, инженер направился в другие двери. Он побывал у банкиров, в правлениях синдикатов и акционерных обществ. Он показывал свою схему, излагая идею Днепровского канала. На него смотрели безразличные, скучающие глаза финансовых тузов.

— Вы, милостивый государь, сведущи в деле орошения. Но имеются еще, между прочим, финансовые вопросы. Кто вложит в рискованное дело миллионы? Сколько лет нужно, чтоб построить канал? Жди у Днепра погоды, пока эти деньги вернутся. И стоит ли вообще затевать постройку? Не пострадают ли от этого интересы железных дорог Юга? Банк ведет с ними дела...

Примерно те же слова выслушивали другие инженеры. Одни из них предлагали соорудить в Каховке мощную насосную станцию, чтобы дать воду на восемьсот тысяч десятин, другие — запроектировали насосные станции в Каховке и Козачьих лагерях для орошения 164 тысяч десятин.

На запыленные архивные полки, по соседству с моргуненковским проектом самотечного орошения, легли проекты механического подъема воды из Днепра и подачи ее в степь.

В том самом 1913 году, когда инженер Моргуненков стучался со своим проектом во все двери царских канцелярий и банкирских контор на Невском, Ленин писал:

«Куда ни кинь — на каждом шагу встречаешь задачи, которые человечество вполне в состоянии разрешить немедленно. Мешает капитализм...»

Эти слова и их смысл открылись инженеру Моргуненкову в Великую Октябрьскую революцию. Революция помогла старому инженеру по-новому понять и его любимое ирригационное дело. И в дни, когда за новый мир и за великие идеи шли бои на фронтах гражданской войны, неутомимый изыскатель-ирригатор уже трудился над вопросом орошения водами Амударьи Туркмении, Каракумов.

Уже тогда, на заре Советской власти, Ленин сказал об орошении, что оно пересоздаст землю, похоронит все прошлое.


11


Был 1920 год. Июль. С Урала через всю Россию ехал на Украину красноармейский эшелон. В теплушке молодой сильный голос запевал:


Мундир английский,

Погон французский, —


и вот уже все подхватили:


Табак японский,

Правитель омский.


Красноармеец Иван Максимович Крайнов, свесившись с нар и глядя, как бегают по ладам пальцы гармониста, подтягивал:


Мундир сносился,

Погон свалился.


Крайнов лежал под самым потолком вагона, возле окошка. Оно давно было разбито, и только вверху торчал кусок стекла, неведомо как уцелевший. Иван Максимович увидел на этом почерневшем от пыли стекле свое отражение. Крайнов провел рукой по худому, вытянувшемуся лицу, подкрутил усы. Они старили бойца. Ему еще двадцати пяти не было.


Табак скурился,

Правитель смылся, —


неслось по теплушке.

Бойцы пели о победе над «верховным правителем» Колчаком, армию которого они уничтожили на Восточфронте. Теперь они ехали на помощь Югу.

В теплушке красноармейского эшелона, который направлялся на юг, политрук, развернув напечатанную на толстой красной бумаге газету, читал бойцам о том, как корпус врангелевского генерала Слащева хозяйничает в Каховке.

Это были родные края Ивана Крайнова. Он родился недалеко от Каховки. У отца тогда было полдесятины земли. Маленький сад, который они заложили своими руками, давно перешел в кулацкие руки, и отец батрачил, чабанил, но хлеб в их хате, до самой земли придавленной горем и камышовой стрехой, видели редко.

В 1905 году, когда заволновались деревни вокруг Каховки, отец, Максим Крайнов, произнес гневное слово против помещиков. Это о таких, как он, в июне 1905 года Ленин писал: «В пяти уездах Херсонской губернии идут крестьянские восстания. В последние четыре дня убито до 700 крестьян».

Крайнова со всей семьей тогда погнали на глухие и пустынные берега Сырдарьи.

Ребенком из-за железной решетки вагонного окна Иван в последний раз видел родные места... И вот через пятнадцать лет в красноармейской теплушке ехал он по украинской степи.

Сосед по нарам, из сибирских крестьян, мелом писал буквы на лопате. Пока эшелон двигался на фронт, он учился грамоте. Крайнов, умевший читать и писать, помогал ему.

В узкое окошко теплушки, у которого они лежали, с плакатов, развешанных по всем станциям, смотрел черный силуэт человека в черкеске, кубанке. Лозунги звали: «Помните Врангеля!», «Смерть Врангелю!»

Высадившиеся из эшелона однополчане Ивана Крайнова спешили к Бериславу, где собирались основные силы. Провода уже несли над степью боевой приказ: главный удар нанести в районе Берислав — Каховка и форсировать Днепр.

Вражеские наблюдатели 6 августа не отметили ничего особенного на правом берегу. А между тем весь день здесь кипело боевое напряжение. В камышах и кустарниках саперы, стараясь ничем себя не выдать, делали осмотр нехитрому хозяйству — чинили лодки, рыбачьи ялики, спускали плоты, готовили бревна, доски. Артиллеристы за Бериславом проверяли прицелы. В панорамах орудий им видна была Каховка. Правобережная группа войск приготовилась к бою.

Правый берег будто уснул. Но ночью через плавни пошли разведчики, а на рассвете началось сражение. Слащевцы били из всех своих пулеметов, но на горячий песчаный берег у Каховки уже вступали красноармейцы, форсировавшие Днепр.

Взятая с бою Каховка должна была закрыть Врангелю путь на правый берег и послужить исходной позицией для последнего решающего удара по врагу.

На левом берегу шли бои, с бериславских круч били наши пушки. Гремела канонада, а вокруг Каховки под свист снарядов и пуль сооружали укрепления. И в предрассветный час, когда еще туман висел над местечком, бывшие батраки — активисты каховского комнезама Федор Сикач и Матрена Реутова — вели людей помогать бойцам рыть окопы. Линия за линией Каховку опоясывали траншеи. В свежевырытых окопах рядом с собой Крайнов видел многих каховцев. Разговорились как земляки.

Изрытый окопами Каховский плацдарм — 216 квадратных километров — беспрерывно атаковали вражеские войска. В середине августа на него устремилась пехота генерала Слащева и конница Барбовича.

Начало сентября было началом новой атаки на плацдарме. Сентябрьским утром, высунувшись из своего окопа, Иван Крайнов увидел вдалеке подозрительную тучу пыли. Из этой тучи выползло большое, неповоротливое железное чудовище. Так Крайнов встретился с английским танком, которым мистер Черчилль вооружил барона Врангеля. Бойцы открыли дружный огонь по танкам, забрасывали их гранатами, и в сентябрьский день танки, сделанные в Бирмингаме и Шеффилде, кострами горели в степи под Каховкой. Плацдарм выстоял.

И 3 октября 1920 года из Херсона Ленину послал привет уездный съезд Советов рабочих и крестьянских депутатов, «собравшийся под гром врангелевских пушек». Съезд торжественно клялся «не опустить Красное знамя до полной победы над врагами рабочих и крестьян».

Врангель приказал командиру второго армейского корпуса генералу Витковскому, сменившему Слащева, занять плацдарм 9 октября. 8 октября врангелевские части переправились через Днепр у Запорожья и повели наступление на правом берегу в тылу у защитников плацдарма. Одновременно отборные офицерские части атаковали Каховку в лоб. Целую неделю на обоих берегах Днепра кипело кровопролитное сражение. На правом и на левом части Красной Армии победоносно громили врангелевцев. Вся степь за Каховским плацдармом была укрыта вражескими трупами.

Ночь на 14 октября выдалась морозной, но с рассветом над плацдармом встало ясное, тихое утро, и солнце, которое уже давно пряталось за облаками, вышло из своего укрытия и засветило.

Люди в окопах, блиндажах обрадовались солнцу, любовались им. И снова тишину солнечного утра разорвала артиллерийская стрельба, пулеметные очереди. В чистом голубом небе показались самолеты. Солнечные блики упали на черные танки и бронемашины, выползавшие перед окопами.

Врангелевская атака, в которой участвовало шесть тысяч штыков и 700 сабель, 80 пушек и 600 пулеметов, десятки танков, бронемашин, самолетов, стала началом конца Врангеля.

К вечеру 14 октября Врангель потребовал данные о потерях.

А в это время Фрунзе говорил по прямому проводу со штабом частей, оборонявших Каховку. «Если чутье меня не обманывает, противник под Каховкой уже захлебывается в своих атаках. Поведите решительное наступление».

28 октября с плацдарма началось общее наступление против Врангеля.

Иван Крайнов оставлял окоп на переднем крае Каховского плацдарма, где он сражался восемьдесят дней и ночей. Героические защитники каховской твердыни уходили вперед на юг, на Перекоп. На каховском берегу стояли два человека в папахах и мохнатых бурках, наброшенных на плечи. По понтонному мосту из Берислава переправлялась их легендарная Конная армия, и над рекой звучали приветственные голоса: «Ура Буденному!», «Ворошилову ура!»

Мимо обгоревших каховских домов, принаряженных кумачовыми лоскутами, шли конница и пехота. Величественное зрелище представляла собой Каховка в этот день, и Иван Максимович Крайнов не замечал ни ветра, ни холода, проникавших под ветхую шинелишку.

— Земляк! — окликнули его.

Он увидел женщину, встреченную на окопах. На стене домика, возле которого стояла Матрена Реутова, чьей-то нетвердой рукой углем было написано: «Каховский комнезам».

— Начинаем... землю... — кричала ему вдогонку женщина, но он не расслышал. Колонна выходила за местечко.

Красная Армия ринулась по безбрежным степям Северной Таврии.

В те осенние дни довелось Крайнову отправиться с пакетом в штаб одной из частей Первой Конной. В поисках адресата он ехал по степи. Где-то за Новотроицком встретился ему одиноко растущий дуб, разукрашенный инеем. Крайнов долго провожал его взглядом. Но вот под вечер вдали показались огромные деревья. Боец смотрел и сам себе не верил: лес в степи... Подъехав к первым деревьям, что стояли у дороги, он слез с коня, словно хотел убедиться, не обманывают ли его глаза. Откуда-то появился старик в шинели, постолах, с ружьем на плече. Крайнов спрашивал, как найти штаб. Оказалось, Крайнов попал в Асканию-Нова.

— Патруль, — объявил патрульный.

— Кого стережете? — спросил Иван. И старик часовой из охраны, которую Первая Конная выставила в Аскании-Нова, с чувством важности исполняемого долга ответил: «Лесопарк охраняем. Богатство большое... Много ты тут, сынок, деревьев в степи насчитал? Говорят, сам Михаил Васильевич Фрунзе приказал стеречь. Он тут давеча проезжал».

Красная конница и пехота, атаковав врага на просторах степей Таврии, за одну неделю конца октября и начала ноября нанесла врангелевцам смертельное поражение. Недобитые части бежали в Крым. У них оставалась одна надежда: на Сиваш и перешейки, на построенные французскими инженерами мощные укрепления Перекопа.

5 ноября 1920 года в 3 часа 15 минут командующий Южным фронтом Фрунзе подписал на станции Александровск приказ о штурме Перекопа. «По крымским перешейкам немедленно ворваться в Крым и энергичным наступлением на юг овладеть всем полуостровом, уничтожив последнее убежище контрреволюции».

Крайнов нашел свою часть уже на берегу Сиваша. Был день Октябрьской годовщины. Только появившись в батальоне, опытным глазом бывалого солдата Иван определил, что прибыл вовремя. У всех оживленные лица, командиры заняты, старшины хлопочут, проверяют винтовки, затворы, раздают гранаты.

На полковом митинге звучали призывы: «Даешь Крым! Смерть Врангелю!» А через несколько часов рота, где служил Крайнов, беззвучно выходила на берег Сиваша. Все кругом было окутано густым туманом. Гнилое море казалось черным. Стоял крепкий мороз, в лицо дул соленый обжигающий ветер. Саперы показывали спуск. Крайнов услыхал обрывок разговора: «Там проводник есть. Кто таков? Местный человек... Он Сиваш как свою хату знает».

Крайнов почувствовал под ногами шуршащий песок. Дно было сухое. Шли молча, не курили. Так, вероятно, продолжалось с час. Потом захлюпала вода под ногами, люди заскользили по илистому дну Сиваша. Потянуло сыростью, запахом гнили.

Иван подкатал намокшую шинель. Она казалась стопудовой. И шинель, и гимнастерка, и белье — все на нем обмерзло. В темноте достал из кармана тряпку и обернул затвор. Крайнов потерял счет времени. Ноги казались обожженными.

На Литовском полуострове уже вела бой штурмовая группа, и чем ближе к берегу, тем сильнее доносился шум сражения. По Сивашу вели огонь вражеские орудия и пулеметы. У берега стена огня, и через нее атакующие рвались на помощь товарищам.

Вброд перейдя Сиваш, бойцы выходили в тыл перекопским позициям. А на перешейке под Турецким валом, готовая к атаке, залегла красная пехота. Не было силы, которая смогла бы ее сломить под Каховкой на плацдарме, и не было теперь силы, которая могла бы ее сдержать в наступлении на Перекоп. Сквозь беспрерывный орудийный, пулеметный шквал люди шли на штурм укреплений. В дни третьей годовщины Октября кипело ожесточенное перекопское сражение.

Из Крыма одна за другой летели радостные вести. Одна неделя боев — с 7 до 16 ноября — и:

— Взят Перекопский вал!

— Пали Юшуньские позиции!

— Красная Армия ворвалась в Крым! Взят Симферополь! Красное знамя над Севастополем! Занята Керчь!

В Москве в третью годовщину Великого Октября выступал Ленин. «Сегодня, — заявил он, — мы можем праздновать нашу победу. При неслыханных трудностях жизни, при неслыханных усилиях врагов мы все же победили».

В Каховке в этот день на собрании бедноты держала речь активистка Матрена Реутова. Она говорила о помещичьих землях, которые теперь принадлежат каховцам, о школе, которую надо отстроить, о грамоте и о книгах, которые нужны людям, чтобы ясно видеть новый ленинский свет.

В глухом, затерявшемся на просторах степи уголке, где стояло несколько ветхих землянок, четыре бывших батрака, собравшихся ноябрьским вечером 1920 года, основали новое село. Они долго искали ему имя и сошлись на названии, которое предложил Иван Невдаха — человек с фамилией, отразившей всю его былую жизнь. В честь победы, в честь новой жизни, заря которой всходила над степью, решено было назвать свое село именем Красного Знамени.

Ранним утром первого мирного дня над новорожденной Краснознаменкой, над Каховкой, над Копанями, над всем Югом летела в Москву телеграмма Фрунзе товарищу Ленину:

«Революционный энтузиазм, проявленный Красной Армией в минувших боях, является порукой того, что и на поприще мирного строительства трудящиеся России одержат не менее блестящие победы».


12


Южане не помнили таких крепких морозов. Зима двадцатого года пришла на юг с холодными ветрами и снежными метелями.

Декабрьским утром на станцию Александровск, лежащую среди сугробов, подошел состав, направлявшийся на север. По заснеженной платформе к нему хлынули люди — военные и штатские, молодые и старые, мужчины и женщины.

Из вагонов вышли часовые — вооруженные матросы в бушлатах и буденовках. Часовые объясняли: специальный воинский.

Им кричали:

— Товарищи, мы тоже военные!

Матросы увещевали:

— Не то что солдата, иголку негде положить.

На подножке вагона двое военных с красными повязками на рукавах шинелей, показывая на третьего — человека в штатском, — говорили матросу:

— По важному делу едет.

Но матрос не поддавался на уговоры. Он уже знал: со всех станций все ехали по важным делам, — малых теперь не существовало. А в вагоне полным-полно своих, да в пути набилось столько же народу. И теперь не то что встать, повернуться, но даже вздохнуть нельзя.

— Человек по особому заданию едет, — убеждали стрелки, — понимать надо.

Но матрос отказывался понимать. Тогда штатский, взобравшись ступенькой выше, тихо сказал матросу:

— Меня вызывает в Москву правительство.

Матрос удивленно посмотрел на него.

— Кто вызывает?

— Совнарком, где Ленин!

Матрос изо всей силы забарабанил по двери вагона, закрытой изнутри.

— Тут товарищ к Ленину едет.

Эти слова открыли дверь, проложили человеку в штатском дорогу через весь вагон.

Ехали в эшелоне балтийцы, москвичи, возвращавшиеся с фронта после победы над Врангелем.

В недавние дни, когда они дрались под Перекопом, по тем самым проводам, по которым Фрунзе докладывал Владимиру Ильичу о ходе сражений, в Александровск пришла телеграмма командировать в Москву товарища с докладом по вопросам электрификации. Телеграмма не застала врасплох местных коммунистов. В губкоме еще дрожали стекла от далекой канонады, но люди, решая сотни военных, продовольственных и прочих дел, уже думали об электростанции на Днепре.

Кого послать в Москву? Счастливый выбор пал на Василия Гавриловича Александрова. Местный инженер, энергетик по специальности, он участвовал в изыскательских работах на Днепре, проводившихся еще в былые годы. Все проекты ученых, инженеров, мечтавших заставить Днепр служить людям, постигла одна судьба: они были похоронены в недрах царских канцелярий. Теперь пришла народная власть. Началось новое время. И инженер уже сжился с мыслью: пусть только Советская власть разделается с разрухой — на Днепре начнутся большие дела.

И вот инженер Александров ехал в Москву с матери: алами по электрификации губернии и с письмом: сход деревни Вознесенки, что под Александровском, просил Владимира Ильича побеспокоиться о гидростанции на Днепре.

Поезд двигался тяжело, будто путник, уставший в долгой дороге. Машинист с матросами, вооруженные топорами, не раз ходили доставать дрова, чтобы доехать до следующей станции. И, возвратившись в вагон, эти люди спорили о будущем, мечтали. Со средней полки раздавался спокойный голос инженера, с которым подружился весь вагон. Он рассказывал, как запрягут буйный Днепр и засветят огни над рекой.

— Василий Гаврилович, ты ж гляди, в самую главную минуту не растеряйся. О письме не забудь, — наставляли его новые друзья.

— Может, ты Ленину и про нашу деревню скажешь, — прощаясь, говорил старшина-балтиец, — у нас-то темень, лучина.

И голос с хрипотцой, совсем тихо, отвечал:

— Разве, дорогой товарищ, Владимир Ильич не знает?!

Поезд прибыл в Москву перед рассветом. Александров шел по пустынным улицам. Ни живой души, ни звука. И вдруг за поворотом он увидел пламя костра. Красноармейский патруль. Навстречу Александрову спешил бородатый солдат в кожухе, подпоясанный широким ремнем. Вид у него был грозный. У костра стояли еще двое.

Бородач бросил быстрый ощупывающий взгляд и строго спросил:

— Документы?

Инженер достал из кармана удостоверение. Солдат подержал его в руках и передал патрульному в длинной, до самых пят, шинели. Голова его была закутана башлыком, и только откуда-то из глубины смотрели два лукавых быстрых глаза.

Тот взял документ привычным жестом, каким уже сотни раз брал для проверки удостоверения, списки, пуска, и поднес к глазам. Но только взглянув на сданный ему мандат, подтянулся.

— Ну, — проговорил бородач, заметивший, или, скорее, почувствовавший, эту перемену.

— Тут по вызову Совнаркома.

Патрульный подошел поближе к огню, и солдат в башлыке при свете костра стал читать:

— «Дан сей от губисполкома тов. Александрову В. Г. в том, что он следует в Москву, в Кремль, согласно телеграмме № 310...»

Боец сделал паузу, как бы спрашивая, читать ли дальше. Но, только глянув на товарищей, он понял, что они ждут.

— «При нем материалы по электрификации Запорожской губернии и постройке Днепровской гидростанции».

Бородач остановил внимательный взгляд на человеке в ветхом штатском пальто с вытертым воротником и старой шапке, который обогревал у костра озябшие руки, и он показался ему большим, высоким.

«Всем совдепам, всем органам власти, — продолжал читать патрульный, — оказывать в пути тов. Александрову содействие».

— Ну, это уже нас касательно, — сказал бородач, — потому как мы власть и есть, — и он засмеялся хорошим, добрым смехом.

— Электрику, значит, будете строить. Говорят, давеча Ленин под Москвой в деревне электрику пускал. Не слыхал? А ваша, наверное, побольше будет? Это хорошо...

И солдат объяснил инженеру, как пройти в Кремль.


13


Двадцать второго декабря 1920 года в Большом театре собрался VIII съезд Советов.

Зажглись люстры. Люди, отвыкшие от яркого света, жмурили глаза. За годы войны в театре поблекли и золото лож, и окраска стен, и роспись потолков. Было холодно — давно не топили.

Но в зале царило бодрое настроение. Боевые песни, те самые, с которыми вчера шли на Врангеля, на белополяков, волнами перекатывались по залу, то поднимаясь из партера в ложи, то спускаясь из лож в партер.

Александрову, получившему пропуск на съезд, передалась торжественная и суровая величавость момента. Он еще сильнее почувствовал ее, когда на трибуне появился Ленин. Улеглись овации, и Владимир Ильич начал свой доклад о деятельности Совнаркома.

Сосед инженера — немолодой рабочий в ватнике — слушал, приставив ладонь к уху, и, едва справляясь с карандашом, что-то черкал в тетради, лежавшей на барьере.

Ильич говорил о судьбе страны, о ее будущем. Василий Гаврилович тоже не раз порывался делать записи. Но это мешало ему. Не переводя дыхания, он все время смотрел на трибуну и видел Ленина на фоне огромной карты страны, занимавшей всю стену.

Когда Ленин заговорил об электрификации, без которой нельзя восстановить хозяйство и строить новое, он поднял над головой толстую книжку, о которой с любовью сказал:

— Я надеюсь, что вы этого томика не испугаетесь.

«Томик» был планом Государственной комиссии по электрификации России. Съезду предстояло рассмотреть и утвердить его.

— На мой взгляд, это наша вторая программа партии, — заявил Ленин. Он стал развивать свою мысль об электричестве как о базе социалистической перестройки страны. И тут с трибуны прозвучали слова, которые назавтра уже знала вся Россия.

В то самое время, когда типографы в Запорожье набирали: «Коммунизм — это Советская власть плюс электрификация всей страны», — в Москве в Большом театре вспыхивали огни на электрической карте России.

При виде этих огней Александров почувствовал светлую радость. Вспыхнул синий огонек Иловайской в Донбассе, потом у Попасной, и вот загорелся большой красный кружок: докладчик указал на гидростанцию в Запорожье. Председатель ГОЭЛРО Г. М. Кржижановский рисовал перспективы будущей станции на Днепре. Он говорил о плотине, что перегородит Днепр, поднимет воду, перекроет пороги, даст энергию турбинам и дорогу пароходам.

Путешествие по электрической России продолжалось. В десять — пятнадцать лет предполагалось построить двадцать тепловых и десять гидростанций мощностью миллион четыреста двадцать пять тысяч киловатт.

На карте вспыхивали все новые огни, синие и красные. Но вот зажглись огни всех станций, и перед залом встала могучая, прекрасная Советская Россия завтрашнего дня.


14


Прошло немного времени, и карта, так взволновавшая делегатов VIII съезда Советов, прибыла из Москвы в Каховку. Здесь на ней не вспыхивали огоньки, да и как им зажечься, если в Каховке сидели при керосиновой лампе. И висела карта на стене, в скромном уголке в волостной избе-читальне. Сверху над картой большими буквами был написан лозунг. Разбирая его по слогам, Федор Сикач и Матрена Реутова прочитали: «Коммунизм — это Советская власть плюс электрификация всей страны».

В стране начиналось энергетическое образование масс. И в каховской избе-читальне на народное чтение, посвященное электрификации, собрались активисты, комсомольцы, молодежь, комнезамовцы.

Молодая учительница рассказывала о плане электрификации. Вооруженная шомполом, заменявшим указку, водила она по синим и красным точкам, обозначавшим будущие электростанции. Это была копия той самой карты, которую для делегатов VIII съезда полиграфисты печатали в промерзшем цехе, собственным теплом отогревая литографские камни.

— Наша будущая Днепровская станция, — объясняла учительница, указав на красный кружок у Запорожья. Она назвала несколько цифр. Но все эти киловатты и киловатт-часы будто повисали в воздухе. По глазам, по лицам слушателей она прочитала, что люди хотят живо представить себе сказочную станцию. По как объяснить? Как изобразить ее силу? Учительница сама никогда не видела электрической станции. В поисках слов и сравнений она сказала:

— Это триста пятьдесят тысяч лошадиных сил.

В хате загудели:

— Ничего себе! Силища!

— Поди запряги триста пятьдесят тысяч лошадей!

— Каховка наша где? — спрашивали те, что стояли поближе к карте.

Учительница показала кончиком шомпола на точку выше Херсона, и люди увидели свою Каховку посреди огромного красного пятна — будущего Нижнеднепровского электрического района. Все понимали, что это значит: Советская власть даст людям свет, который они до сих пор видели только издали, в окнах помещичьих имений.

Народное чтение продолжалось. Учительница взяла толстую книгу об электрификации Советской России, перелистала, нашла нужное место и начала читать.

Речь шла о воде, о здешних херсонских местах. Но Матрене Реутовой не все было понятно. И Федор Сикач не сразу разобрался.

— Чего там пишут? — спрашивали люди.

— Тут сказано: придет время — и херсонская степь получит воду.

— Воду? — раздались голоса. — Откуда?

— Из колодцев? Сколько же тогда колодцев нужно?!

— Артезианку пробьем. Вон у Фальцфейна артезианка была.

— В Каховке водой не разживешься.

— Теперь власть наша. Разживемся!

Учительница выждала, пока стихнут голоса, потом объяснила:

— Тут о воде для полей в книге пишется. Поля поливать...

— Пишется? Написать можно. А где ее взять, эту воду?

— В Днепре воды много! — откликнулся Сикач. В его памяти мгновенно сверкнул давно слышанный рассказ об инженерах, приезжавших в Каховку.

— А кто пишет? — раздался голос.

— Ученый человек пишет.

— Про электрику сам Ленин сказал. Значит, точно. А насчет воды есть его слово? Сказано?

— Ленин эту книгу народу советует. — И учительница, раскрыв книгу на предисловии, подняла ее повыше и показала. Сидящие впереди прочитали подпись: Ленин.


15


Почти через двадцать лет эту беседу в избе-читальне вспоминали председатели двух соседних колхозов.

Артель имени Димитрова открывала новый клуб. Колхоз не пожалел денег на клуб, и встал в Каховке новый красивый дом.

Когда в первый раз зажглись в клубе огни и вспыхнула люстра, гость, председатель соседнего колхоза, сказал хозяйке — председателю колхоза имени Димитова:

— А я другую люстру помню... Когда в избе-читальне учительница об электрификации рассказывала.

— Да, — сказала она. И тоже вспомнила единственную на всю каховскую избу-читальню лампу, которую берегли пуще глаза.

...В колхозном клубе начинался праздник.

Новая песня о легендарной Каховке была на устах у страны. Сюда шли и шли письма. Солдат, сражавшийся на плацдарме, спрашивал, как живет Каховка сегодня. Комсомолки — дочери героинь годов гражданской войны — интересовались судьбами подруг их матерей. А откуда-то, из-под Полтавы или из-под Курска, вдруг приходило письмо: немолодой бригадир или заведующий хатой-лабораторией, вспомнив свои давние дни на батрацком рынке, просил написать ему, какие в Каховке колхозы и как хозяйничают.

Революция и коллективизация все изменили в этих местах.

Батрацкая Каховка стала хозяйкой степей. Федор Сикач, бывший батрак помещиков Мордвинова, Фальцфейна, председательствовал в каховском колхозе, а в соседнем артельными делами заправляла бывшая батрачка Матрена Реутова.

Великим трудом, настойчивым и терпеливым, степняки-колхозники с помощью науки и советской техники побеждали климатические условия, с бою брали урожай. Но время от времени посещали степь засухи, черные бури. Старые враги хлебороба уже не имели здесь былой силы, на их пути встало немало преград, но они еще наносили ощутимые удары по артельному хозяйству, губили немало труда.

Обращаясь к залу, где сидели колхозники района, Федор Сикач рассказывал, как колхозники побеждают «скажену погоду», одолевают стихию. А в перерыве между заседаниями колхозного слета в группах оживленно беседующих людей можно было услышать, что в Каховку приехали геологи-разведчики, едут гидрогеологи, что в соседнем районе побывал ученый-гидротехник и что вообще недалеко то время, когда засухам и суховеям здесь будет нанесен решающий удар.

Колхозная Каховка, вглядываясь в свое близкое будущее, верила, что завтра будут в степи и электричество, и вода.


16


Пароход «Славянск» закончил погрузку и с минуты на минуту должен был отчалить. Уже начали поднимать трап, когда к пароходу подбежали четыре пассажира: девушка с чемоданчиком и связкой книг, двое мужчин в полувоенном, четвертый пассажир — немолодой, худощавый, в синем комбинезоне, с вещевым мешком за плечами и футлярами. В левой руке он держал зачехленный геологический молоток, а правой энергично размахивал, убеждая дежурного матроса опустить трап. Но матрос не решался.

— Взять! — раздался сверху сильный голос капитана, и запоздавшие пассажиры взошли по ступенькам. «Славянск» загудел, прощаясь с Одессой, и тронулся.

Отдав все распоряжения, капитан «Славянска» — широкоплечий, коренастый, лет шестидесяти человек, с красивым, загорелым, обветренным лицом — стоял на своем мостике.

Был отличный летний день. В каютах не сиделось, все высыпали наверх, и капитан, прислушиваясь к многоголосому шуму, наблюдал за пассажирами. Он любил по внешнему виду, по манере держаться угадывать профессии людей.

Пассажиров, едва не опоздавших на пароход, он увидел на верхней палубе. Пожилой мужчина в синем комбинезоне устроился на складном стуле и, достав из сумки газету, перечитывал статью, над которой через всю полосу было набрано: «Днепровские воды на колхозные поля».

Автор рассказывал о своей мечте — о грандиозной оросительной системе, которую надеялся скоро увидеть на полях Приднепровья.

В весеннее половодье в озере имени Ленина скопляются огромные массы воды. На турбины Днепрогэса ее уходит меньше половины, а остальная сбрасывается через гребень плотины. И автор подробно описывал, как в будущем эти избыточные воды Днепра самотеком пойдут по оросительной системе, а насосные станции, приведенные в движение электроэнергией днепровских гидростанций, перекачают эту воду в каналы и погонят на поля. Сеть будущих каналов, какой она ему виделась, была изображена на карте посредине газетного листа.

«Эти заметки об орошении земель нашей области в будущем кое-кому могут показаться фантастикой, красивой мечтой. А разве Днепрогэс в свое время не был мечтой, фантастикой?»

Под статьей была подпись: «Инженер В. Александров». Уже не в первый раз перечитывая его заметки, пассажир вспоминал, что ему уже приходилось слышать об авторе. Инженер из Запорожья много лет интересуется вопросами электрификации, ирригации. Еще в двадцатом году он был по этим вопросам у Ленина.

Статья имела прямое отношение к делу, которым предстояло заняться пассажиру в синем комбинезоне.

Капитан подумал о нем, что это, наверное, геолог. В последнее время среди пассажиров ему чаще обычного стали попадаться геологи, топографы, гидротехники, геодезисты, мелиораторы, гидрологи. Капитан не без удовольствия отметил этот факт. Ему представилась маленькая фигура старого седого ученого, которого он недавно возил на борту «Славянска». Академик изучал Приднепровье.

— Пройдет немного лет, — сказал он капитану, — и мы с вами, дорогой Николай Николаевич, не узнаем нижний Днепр.

В полдень «Славянск» оставил за кормой Черное море и стал подниматься по Днепру. Невдалеке показалась узкая песчаная полоса. Точно стрела, острием своим она врезалась в море. Это Кинбурнская коса. Она лежала мертвая, безжизненная, и только вдали среди песков виднелись остатки старой крепости.

В окно рубки капитан видел, как геолог показывал у своим спутникам, потом разложил на брезенте, покрывавшем шлюпку, карту. Капитан заинтересовался. Вскинув бинокль, он сразу определил, что через всю карту темно-голубой извилистой лентой синела река. На берегу ее чернели, обведенные жирными линиями и истыканные черными точками, большие массивы. В правом верхнем углу карты капитан прочитал: «Нижнеднепровские пески».

Совсем недавно, разыскивая старый морской журнал, капитан случайно набрел у букиниста на пожелтевший за семь десятков лет, напечатанный на грубой бумаге оттиск «Алешковские пески» — экскурсия Костычева.

Книга заинтересовала его, потому что «Славянск» проходил близко от нижнеднепровских песков. Теперь, увидев геолога, занятого картой алешковских песков, капитан подумал, что эта книга может быть полезной геологу.

Соседи очень удивились, когда матрос, вдруг появившийся на палубе, пригласил к капитану человека в синем комбинезоне, увешанного футлярами. Да и сам пассажир, поднимаясь по лестнице на мостик, терялся в догадках, зачем он понадобился капитану. Тотчас все выяснилось. Хотя он оказался почвоведом, а не геологом, как думал капитан, но подарок был очень кстати.


В Херсоне почвовед Иван Максимович Крайнов распрощался с капитаном и своими спутниками. Крайнову еще предстояла длинная дорога. Он спешил. Его ждала важная работа.

Существовала еще одна — уже чисто личная — причина того нетерпения, с которым Крайнов ехал в Нижнеднепровье. Это — родные места.

В последний раз он был здесь лет тридцать назад, когда участвовал в боях на Каховском плацдарме, в Перекопской операции. Теперь он догонял экспедицию, уже работавшую в нижнеднепровских песках.

После гражданской войны Крайнов закончил институт, потом пятнадцать лет проработал в Казахстане, Средней Азии. За эти годы стал опытным почвоведом, отличным знатоком песков, знал уже и горечь отступлений перед ними, и радость побед.

В экспедиции собрался боевой дружный народ. Не прошло и недели после приезда почвоведа, а у всех товарищей и у самого Ивана Максимовича такое чувство, словно он уже давно в этом коллективе.

Изыскатели, разведчики оценили знания, опыт, дружелюбный характер Крайнова. Особенно сдружилась с ним молодежь экспедиции.

Внешность у Ивана Максимовича самая обыкновенная: среднего роста, худощавый, с подвижным маленьким лицом. Из-за густых бровей, выгоревших на солнце, смотрели поблекшие глаза. И первое впечатление, которое он оставлял, самое заурядное. А между тем энергия и работоспособность этого человека были удивительны.

Сердце у почвоведа пошаливало, работало не так, как хотели врачи. Однако за все дни никто не слыхал от Ивана Максимовича ворчливого слова или жалобы.

Уже ранним утром термометр показывал двадцать градусов Цельсия, а ртутный столбик лишь собирался в путь-дорогу. Небо и воздух раскалены. Темпера песка пятьдесят пять и шестьдесят градусов.

Двигаться здесь так же трудно, как в Каракумах. Разведчики увязали по самые колени, пески валили с ног. Казалось, что не только во рту, в горле — в теле все пересохло. Одежда давила. Трудно дышать. Глаза видели только бескрайнее оранжевое песчаное море.

Машина экспедиции часто застревала, приходилось укладывать дорогу травами, камышом. Колеса телеги увязали по самые ступицы. Лошади едва тащили десять — двенадцать пудов. Каждые несколько километров стоили людям больших усилий, но экспедиция продвигалась.

Весь гербариум флоры сыпучих песков помещался у Крайнова на нескольких листах: ракитники, пырей да шелюга.

Рассматривая дикие корни всех растений, живущих на сыпучих песках, почвовед думал о воде. И что бы он ни делал — брал пробу грунта, измерял температуру, вместе с гидрологом добирался до грунтовых вод, смотрел почвенный разрез, записывал минувший день в дневник, — мысль о воде занимала его. Даже во сне как-то раз он увидел стенку почвенного разреза песков, и, точно на карте мультипликата, уровень грунтовых вод все поднимался и поднимался, достигая корней растений. Культурное растение до воды не добирается. «Пока не добирается», — думал он. И эту мысль тоже записал. Слово «пока» он в дневнике подчеркнул.

Экспедиция проводила разведку, изыскания. Она должна была дать полевые материалы. План и проект освоения песков еще были делом будущего. Но в пути и на привале, где-нибудь между двух холмов высотою с дом разведчики говорили об алешковских песках так, словно уже своими глазами видели, как здесь зазеленеет лес, зацветут абрикосы в садах и появятся первые гроздья на виноградной лозе.

«Красива мечта, — часто думал Иван Максимович, — и реальна. Не может быть сомнений — эти земли будут пересозданы. Но каковы пути? Лес и вода. Как дать воду? Обводнить... Поднять грунтовые воды? Заставить их напоить растения? Грунтовые воды сравнительно далеко. Поднять их уровень? Кто это может сделать? Опять-таки вода».

Экспедиция, обойдя в алешковской арене тысячи гектаров диких песков, уже приближалась к супескам. Картина пустыни менялась. Часто попадались полузадернелые, даже поросшие редкой растительностью места. Кучугуры казались не такими высокими, а зной не таким мучительным.

И вот, работая у нового шурфа, Иван Максимович вдруг заметил вдалеке какую-то точку. Она росла, скоро обрисовались очертания человеческой фигуры.

Уже не раз в экспедициях Крайнову случалось встречать пытливых краеведов из местных жителей, присоединявшихся к разведчикам, изыскателям. Но подходивший не был похож на любителя-краеведа. Это был молодой человек лет двадцати пяти в военной гимнастерке. В руке он держал сумку, какие носят связисты. По тому, как он ступал, легко ставя ноги, по всей его походке Крайнов сразу определил, что человек привычен ходить по пескам.

— Вы что, заблудились? — крикнул Иван Максимович.

— Не заблудился, — ответил тот. — Не заблудился, вас ищу. — Он протянул телеграмму.

«Поздравляем...»

— Тут у нас новость большая. Насчет Каховки и каналов еще не слыхали? — спросил связист, роясь в сумке.

По дороге в лагерь экспедиции молодой связист едва поспевал за пятидесятилетним Крайновым. Когда наконец показались палатки, почвовед побежал. Топографы, узнавшие Крайнова, встревоженные выбежали навстречу:

— Что случилось?

— Случилось! — Иван Максимович размахивал газетой. — Есть решение строить Каховскую гидроэлектростанцию и каналы.

И у тех, кому Крайнов сообщал эту весть, первая мысль была: днепровские стройки помогут победить и пески. Изыскатели, разведчики мысленно уже превращали их в огороды, бахчи, табачные плантации, виноградники, фруктовые сады.


17


В это утро Каховка проснулась с первыми лучами солнца. Радостная весть передавалась из уст в уста. Улицы городка были людны, как никогда в такой час. Каховцы поздравляли друг друга:

— С каналом вас!

— С Каховгэс!

Уже и название родилось.

Телефон, заливаясь, трезвонил на весь райком.

— Это из сельсовета. Я тут при телефоне дежурю. Про Каховку услыхал... Ответьте, пожалуйста, как будет? По плану, значит, пойдет и через наш колхоз канал?

Еще было очень рано, и никто никого еще не вызывал, а в райкоме уже полно народу.

— Попробуй усиди дома, — сказала Матрена Реутова Сикачу.

Распевая любимую песню о Каховке, люди шли на площадь.

Над человеческой рекой высился памятник Ильичу. Взгляд вождя был обращен к Днепру.

Сикачу и Реутовой вспомнилась другая человеческая река на этой площади, и перед ними проплыли целые полвека жизни в Каховке.

Это была та самая площадь Каховского рабочего рынка, где полвека назад, почти детьми, каждый из них не раз ожидал найма.

— Музей бы здесь поставить. Каховский музей, — в раздумье произнесла Реутова.

Они шли, а их догоняла песня: «Каховка, Каховка — родная винтовка... Этапы большого пути».

Давно отлетела юность их поколения, суровая и прекрасная, как годы революционной грозы.

— Да-а, — протянул Федор Евстигнеевич. И по тому, он протянул это «да», Матрена Леонидовна решила, что Сикач теперь подумал о том же, что и она. — Вот говорят — внуки позавидуют нам, в какое великое время жили. Позавидуют, новую жизнь строили. Но и я внукам завидую: сказочное увидят.

На следующее утро, почти одновременно, из Каховки выехали небольшой возок и бедарка. В бедарке сидела Реутова — седая, коротко подстриженная, в темном жакете, с кнутом в руках. Лицо ее избороздили глубокие морщины. Но глаза смотрели молодо, задорно.

Коня, запряженного в возок, погонял широкоплечий, плотный человек с лицом, загорелым от солнца, обвеянным ветром. Был это Федор Евстигнеевич Сикач.

Привычный, до любой точки знакомый пейзаж воспринимался в это утро как-то совсем по-другому.

Дорога сделала виток, и Реутовой открылся вид, всегда радовавший ее сердце. Далеко-далеко, почти до самого горизонта, тянулся колхозный сад. Она могла бы показать деревья, которые садила своими руками. Здесь была пустошь, поросшая таким бурьяном, что его приходилось корчевать. И первое, что сделала Реутова, двадцать лет назад впервые избранная председателем артели, — заложила сад. Однако не воспоминания занимали Матрену Леонидовну, когда бедарка поравнялась с деревьями.

Листва в абрикосовом саду шелестела тихо, грустно, словно тоскуя по плодам, что в этот год не отягощали ветвей, не сверкали среди зелени деревьев красно-оранжевыми красками. Красив был сад весной. Все зазеленело, зацвело, заиграло, запело. Но вот медленной чередой потянулись дни. Ни одной дождевой капли. А с песков ударил суховей. Сутки, вторые — свернуло цветки. И все...

Матрена Реутова лежала в те ночи без сна: триста тысяч сразу выпало из колхозного кошелька.


Реутова едет через колхозный сад. А возок Сикача, окутанный густым облаком мелкой пыли, несется по степи. В то утро у Федора Евстигнеевича были дела в правлении, в районном банке, в сельхозснабе. Но его потянуло в степь. Множество дум теснилось в голове. Сикач ехал, мысленно перебирая год за годом (а он тоже двадцать лет председательствовал в колхозе). И выходило так, что не было почти ни одной весны, лета, когда б не приходилось «драться со стихией».

Машинами, комбайнами, тракторами колхоз уже был обеспечен лучше, чем до войны. Люди закалены, вооружены знаниями, опытом. Только эти люди и могли на безводных землях, в условиях «скаженой» погоды, получать по 20—25 центнеров пшеницы. Такой урожай показался бы отцу Сикача сказкой. Какую же силу, веру и настойчивость нужно иметь, чтобы заставить землю так родить и так плодоносить сады и виноградники!

Но бывало и так. Посеяли по всем правилам. И на зиму хлеб ушел в хорошем состоянии, и перезимовал отлично. Только бы ему дождя весной дать. А его нет и нет. А потом, в самый налив зерна, заволокло небо дымом, явился суховей. Кружит он над степью и все сжигает, и ветер рвет растения, а у тебя сердце рвется, потому что колхозное добро пропадает.

Колхоз, знавший урожай хлеба в тридцать центнеров, порой насчитывал на гектаре только пять, а в садах иной год стояли голые деревья.

— Скажена погода, — шептал Сикач, вспоминая, как этот год неприглядно выглядит колхозный сад.

По вспаханному полю шел человек. Сикач присмотмся: не Ваня ли? Ваня — воспитанник колхоза Иван Михайлович Бондаренко. Мальчиком он осиротел, и колхоз его выводил в люди. Кормил, учил, снарядил в армию. С фронта Бондаренко пришел коммунистом. Работал ездовым. Потом пошел на курсы и теперь водит трактор. Все его звали Иваном Михайловичем. Сикач к нему тоже так обращался. Но про себя по-прежнему называл Ваней.

Убедившись, что это Бондаренко, Сикач крикнул:

— Давай быстрее, подвезу!

До тракторной бригады, куда Сикач ехал, было еще далеко.


Реутова, направлявшаяся к огородникам, услышала громкие выхлопы мотора. Тяжело пыхтели движки. Стоило немалого труда раскачать и поднять воду на огороды. Но какие чудеса свершала эта вода, какую силу плодородия она давала земле! Огромное поле, все усеянное большими сочными помидорами, казалось окрашенным в один яркий красный цвет, среди которого зелень кустов была незаметна.

Участок орошения занимал почти сорок гектаров. Он приносил артели большую прибыль. Весь район не сводил глаз с этого поливного огорода. Оросительные участки были еще в трех колхозах, добывших воду. А всех поливных земель в районе насчитывали гектаров восемьдесят.

— Капля в море, — рассуждала Матрена Леонидовна.

Радуясь успехам своей артели, она не могла не думать о соседях. Полив земель — давняя мечта каховских колхозов. В соседнем районе много лет работала опытно-оросительная станция. Здесь с поливных участков овощей снимали по четыреста пятьдесят центнеров с гектара, винограда — по сто пятьдесят, а с гектара сада по сто тридцать центнеров фруктов. Эти урожаи лишали покоя не один каховский колхоз.

Мимо прибрежных колхозов бежала днепровская вода. Вода внизу — земли на высоком берегу. Качать воду наверх, в гору? Какая же нужна колхозу для этого сила? Пробить колодцы? Добыть подземную воду и пустить ее на поля? Сколько же воды нужно для колхозных массивов! Подземная вода все не оросит. Доставать эту воду всегда трудно, тем более в степи, под Каховкой, где она лежит глубоко.

Какое правление каховского колхоза, начав строить колодец, могло спокойно спать?.. Утром просыпались и вечером отходили ко сну с мыслью: скоро ль доберемся до воды? Роют, роют, а ее все нет. И не одну Реутову мучил в сновидениях сооружаемый колодец. Добираясь до воды, строители проходили по пятьдесят, шестьдесят и семьдесят метров. Наконец пробьют колодец, а воды в нем обычно немного. Едва хватало колодезной воды для хозяйственных нужд. Летом, когда кругом все пересыхало, животноводы с ног сбивались — плохо с пойлом для скота.

Обо всем этом дорогой думала Матрена Леонидовна, и ей уже рисовался на полях многоводный, прямой как стрела канал, обсаженный деревьями. «Скоро не нужны будут ни колодцы, ни пыхтящие движки. Но ты не очень бросайся движками», — сказала сама себе Реутова.

И эта мысль уже вызвала в ее уме другую: до постройки каналов колхозу, его соседям надо еще не один мотор поставить и не одну скважину пробить, чтобы насосами гнать воду на участки гарантированного урожая.


Между Федором Евстигнеевичем и трактористом Бондаренко происходил на возке такой разговор:

— Скажена сушь. За смену три раза лемехи меняем, — сказал Бондаренко.

— Новость для тебя, что ли? — пожал плечами Сикач.

Лемешная сталь плугов, что на прицепе у дизеля, тупилась о сухую землю, и лемехи приходилось часто менять.

Сикач показал на поле, лежавшее впереди, — каштаны, плодородные черноземы, но их бил суховей, сушил ветер, обжигало солнце.

— Ну и горит сегодня! — В тоне, каким тракторист говорил, словно звучала жалоба на светило. Как же часто она раздавалась здесь, в степи, где жаркое южное солнце грозило смертью растению, страдающему без воды.

— А вчора хiба не горiло? А завтра i пiслязавтра?

— Эге, завтра. Завтра у нас буде вода, i хай тодi сонце i сяе i палае, як тiльки може. От така з тим сонцем получиться колхозна дiалектика.


18


Память Ивана Максимовича Крайнова хранила воспоминание тридцатилетней давности, когда молодым бойцом, разыскивая красноармейскую часть, он вдруг увидел в степи оазис леса. Почвоведу давно мечталось побывать в Аскании-Нова. И как только представилось несколько свободных дней, когда экспедиция отдыхала, он отправился в заповедник, о котором многое слыхал от специалистов и многое прочитал в книгах.

Между Каховкой и Перекопом, на сорока тысячах гектаров, раскинулась Аскания-Нова. В центре этого массива лежит огромный кусок заповедной ковыльной степи. Целинная степь сохранена такой, какой она была сотни лет назад на всем Причерноморье.

И вот среди степи вдруг открывается взору лес. Это Асканийский лесной парк. Степь подступает под самую его ограду, а за оградой стоят могучие деревья.

История Асканийского ботанического сада была известна Крайнову не только из книг. Его дед и отец имели к ней некоторое отношение. Парк создали приднепровские крестьяне. Они добыли воду для полива, возили за сотни верст молодые деревья, насадили парк и оросили. Крестьянской настойчивостью и сметкой он был рожден. За последние десятилетия парк стал неузнаваем — превратился в семидесятигектарный ботанический сад, где растет сто сорок пород деревьев и много кустарников.

Тридцать лет назад где-то здесь, на опушке асканийского леса, боец Иван Максимович Крайнов встретил часового из патруля, выставленного для охраны Первой Конной армией. Теперь почвовед Крайнов ходил по аллеям осеннего парка с агрономом, работником института. В парке росли огромные красавцы дубы, шестидесятилетние вязы и белые ясени, красовались высокоствольные сосны, хранившие свой чудесный зеленый наряд. Между деревьев виднелись зеркала прудов, населенных лебедями и утками. По всему парку в арыках и ручьях бежала вода, поднятая из глубин артезианских скважин. Красив и могуч этот лесопарк, кажущийся зеленым островом в степном море.

Стоял мягкий осенний полдень. Но Иван Максимович, слушая рассказ агронома, вспоминал хорошо знакомую картину недавних дней. Жаркое лето. Зной. Почва в степи нагрелась до сорока пяти градусов, влажность воздуха упала до двадцати четырех и даже до двадцати процентов. А в этом саду, оказывается, шестьдесят процентов влажности в самый зной.

— У вас полив... У вас вода, — обычно говорил экскурсант.

Теперь открывалась перспектива получить воду в степи.

И, глядя на Асканийский парк, Иван Максимович думал о том, что здесь будет расти лес. Даже дуб, без которого немыслимо облесение, на сухих степных землях нелегко приживался. В Аскании ему жилось привольно. Но теперь взоры обращались и на быстро растущий ясень, на огромные вязы. Являлась уверенность: поселится в степи и тополь, который придает такую красу берегам асканийских прудов, и ольха, жительница далеких от степи мест.

И от таких мыслей рождалась уверенность, что близко время, когда Аскания перестанет быть оазисом, зеленым островом в степи.


19


Газеты писали: «Сотни колхозов юга Украины получат днепровскую воду». И в каждом степном колхозе думали о трассах, по которым потечет вода.

Село Краснознаменка — крайняя южная точка республики. Село Строгановка, что на Сиваше, тоже стоит на границе республики.

Еще только начинались трассировочные работы и топографы, готовясь проложить путь будущим каналам, ставили первые реперы, пикеты, а в Краснознаменке и Строгановке колхозники уже многое обдумали.

Строгановский колхоз планировал послать на канал бригаду.

— Меньше всего там нужны будут землекопы, — говорили на правлении артели, — работы будут механизированы.

Так рассуждая, правление артели порешило немедленно отправить еще несколько человек на курсы трактористов, шоферов. А колхозные шоферы, готовясь работать на сооружении каналов, адресовали в Херсон, Запорожье, Киев свои просьбы выслать книги об экскаваторах. Хотелось заранее приобрести еще одну, очень нужную теперь специальность.

О бригаде для канала крепко подумывал и колхоз имени Красного Знамени.

Когда в 1920 году, в дни победы над Врангелем, основалось это степное село, здесь было два грамотных человека. А в те самые дни, когда селу исполнилось тридцать лет, в правлении прикидывали, что смогут выделить на стройку человек тридцать, знающих строительное дело, человек двадцать — двадцать пять механизаторов: трактористов, шоферов, механиков, электриков. А на курсы послать столько, сколько потребуется: большая половина колхозников имеет семиклассное образование.

Вся Краснознаменка объявляла себя мобилизованной на стройку. И даже Иван Константинович Невдоха, который вошел в летопись своей деревни как один из ее основателей, говорил, что он еще надеется быть полезным на сооружении канала.

Надеялся оказаться полезным и Иван Иванович Оленчук. В Строгановке Оленчук один из самых старых жителей. А имя его вошло не только в историю села Строгановки.


То было ноябрьским вечером двадцатого года. В окошко хаты Ивана Оленчука постучал посыльный строгановского сельревкома:

— Дядьку Iван, вас кличуть...

В маленькой хате на краю села, из-за простого крестьянского стола, заваленного картами, навстречу Оленчуку поднялся среднего роста, коротко подстриженный человек с ясным лицом и спокойными глубокими глазами. Одет он был в военную гимнастерку с широкими красными петлицами на груди. Они познакомились: крестьянин Иван Оленчук и командующий Южным фронтом Михаил Фрунзе.

Фрунзе готовил Перекопскую операцию. В кармане гимнастерки лежала телеграмма Ленина: «Изучены ли переходы вброд для взятия Крыма?»

Командующий, сам участвуя в разведке, убедился, что западные ветры перегоняют воду с Сивашского залива на берег. И он задумал нанести удар по Перекопу через Сиваш с тыла.

Лучше всех звал Сиваш Иван Оленчук. Сельревком рекомендовал его Михаилу Васильевичу. И вот, в ночь на 8 ноября, одетый в тулуп и постолы, Оленчук встал впереди штурмовой группы. Он повел войска Фрунзе по тем самым переходам и бродам, которые накануне помог саперам проложить через Гнилое море.

— Советская республика не забудет вашего подвига, — сказал ему командующий после Перекопской операции. Фамилия Оленчука вошла в историю разгрома Врангеля.

На протяжении двух десятков мирных лет каждый, кому случалось побывать в Строгановке, именно в той хате, где во время Перекопской операции находился штаб Фрунзе, обычно отправлялся потом искать проводника войск Фрунзе — товарища Оленчука. Чаще всего люди находили его занятым посадкой деревьев или склонившимся над плодовым саженцем, которому он делал прививку. Иван Иванович был колхозным садоводом. Весть о войне тоже застала его в колхозном саду, за работой, вооруженного ножницами.

В Отечественную войну Оленчуку выпал удел вновь повторить свой подвиг.

Были последние дни летней кампании 1943 года. Полки Красной Армии, разгромившие немцев под Орлом, Белгородом и Харьковом, в шесть дней освободившие Донбасс, взломавшие всю оборону противника от 3апорожья до Азовского моря, выходили на подступы к низовьям Днепра и к Крыму.

Второго ноября 1943 года была взята Каховка. Днем раньше в сводке Информбюро назывались Перекоп и Строгановка на берегу Сиваша. Эта сводка сообщала, что немцам отрезаны все пути отхода из Крыма по суше.

И когда на тысячах карт, висевших в агитпунктах железнодорожных станций, на улицах, площадях, в заводских, армейских, колхозных клубах и просто в жилых домах, миллионы людей передвигали флажки к границам Крыма, колхозник Иван Оленчук ноябрьской ночью вел через Сиваш отважных разведчиков, пробиравшихся в тыл к фашистам.


На склоне лет человек чаще обращается к прожитому. Всякий раз, когда сознание и совесть задавали Оленчуку вопрос, как прожил он свои семьдесят шести лет, старик был спокоен. В его думах о прожитом колхозный сад занимал немало места. Теперь уже другие садовничали, продолжали его работу, но первая же мысль, явившаяся Ивану Ивановичу, когда пришла весть о каховской стройке, — полив сада. Сколько раз эта мечта волновала воображение старого садовника. О воде можно было только мечтать. Кругом безводное Присивашье. В колодцах плохая соленая вода. А за Сивашом — на Литовском полуострове, под Перекопом, на севере Крыма — и такой колодец редкость. В дни перекопского штурма Оленчук узнал цену котелку воды. Бойцов в окопах под Сивашом больше всего мучила жажда, и по приказу Фрунзе воду возили из Строгановки, из соседних сел.

С тех пор как в Строгановку пришла весть, что по трассе будущего канала, где-то за Асканией-Нова, уже движутся изыскатели, люди стали все чаще встречать Оленчука на берегу Сиваша, за селом.

Высокий, в ватном пальто и легкой фуражке, опираясь на палочку, тяжелой, но уверенной походкой он совершал дальние прогулки. Но те, кого он хотел встретить, пришли к нему сами.

Иван Иванович стоял у своего дома, когда целая ватага ребятишек, обгоняя друг друга, прибежала с известием:

— Дiду Оленчук, до вас iнженери йдуть!

Трое молодых людей в куртках и ушанках, с биноклями и военными сумками на поясах, чем-то походили на его старых знакомых, боевых разведчиков. И в самом деле, они были разведчиками воды.

Показывая памятные места, Оленчук повел их по берегу, над которым стоял густой соленый запах Сиваша.

— Здесь по дамбе через Сиваш канал перейдет на крымские земли, — рассказывали Оленчуку инженеры.

— По дамбе? — переспросил он, и ему вспомнилась другая дамба.

Когда войска Фрунзе вброд перешли Сиваш, вдруг поднялся сильный восточный ветер. Он гнал воду обратно в залив, и она затапливала броды, грозя отрезать полки, сражавшиеся на Литовском полуострове. Тогда Строгановка и вся округа начали спешно возводить на Сиваше дамбу, чтобы задержать воду. Люди, строившие ее, видели рядом с собой бойцов-связистов, что стояли по многу часов в воде, держа в руках провода, по которым Фрунзе из Строгановки руководил боем.

— Да, — сказал Оленчук, — тут у нас молодежь, школьники часто спрашивают, как теперь на Перекопе, наСиваше все будет. А оно с бою все завоевано... И Каховка, и вода. — Он подумал еще с минуту и сказал: — Эта вода кровью добыта.


20


Урок географии в каховской школе.

На этот раз он проходил не в классе, увешанном картами, а на берегу реки. Учитель географии говорил о природе, климате, о будущем южных степей.

Юные каховцы стояли на скалистом обрыве правого берега. С высоких бериславских круч им открывался вид на Каховку. Она лежит в зелени абрикосовых садов, виноградников. А за Каховкой размахнулись степи. Кажется, нигде нет такой шири, такого неба, как в степи под Каховкой.

На обоих днепровских берегах поднимались в это голубое и высокое небо треноги копров, буровые вышки изыскателей и разведчиков. По вечерам, точно маяки, они светили огнями полевых электростанций.

Еще совсем недавно здесь, на песчаном каховском берегу, ходили первые разведчики — топографы и геодезисты со своими теодолитами. И вот уже сотни изыскателей — геологов, фильтраторов, гидротехников, мастеров бурения — проникли к глубь земли. Они разведали основание будущей плотины, котлован станции, ложе водохранилища.

На Каховском плацдарме начиналась великая строительная битва.

Тридцать пять школьников, тридцать пять юных каховцев стояли на крутом днепровском обрыве и слушали рассказ о том, какими будут завтра их родные места, села, степи и все здесь вокруг.

— Дорогие мои ребята! В восьмидесятые годы в нашу Каховку приезжал русский писатель Глеб Успенский. Он побывал на ярмарке батраков. Зрелище этой ярмарки потрясло Успенского. «Смотрите на него в Каховке», — с тоской, болью и мукой писал он о крестьянине. На рубеже нового века из Самары, с берегов Волги, Ленин видел нашу Каховку и все Приднепровье, думал о них, когда писал свою первую работу. Он верил в их будущее. За последние полвека все переменилось в наших краях. А когда вы закончите школу, знакомая вам карта родных мест тоже очень изменится. Мы стоим в вами на правом берегу будущего Каховского моря. На левом вырастет новый город. Там будет красоваться огромное здание гидростанции. Заработают ее мощные турбины. По степным просторам разбегутся во все стороны главные и боковые, магистральные и отводные каналы, которые понесут воду в степи. Это сделают ваши деды и отцы. И, повторяя слова писателя, с гордостью говоришь теперь: «Смотрите на них в Каховке!»


21


На столе рядом лежат две карты.

Та, которую видел Ленин. Она была приложена к плану электрификации России, и на ней отмечена Запорожская и еще 29 электростанций. Комиссия ГОЭЛРО предлагала соорудить их за 10—15 лет.

Вспомним, что для напечатания этого плана и карты пришлось отдать типографии почти всю энергию, которую в осенние дни 1920 года производили все московские электростанции.

И другая карта. Днепр наших дней.

Каскад гидростанций — Киевская плотина и новая ГЭС. Новопостроенная Кременчугская ГЭС, давшая имя и новому городу. Ветеран — дважды рожденный Днепрогэс и молодая — Каховская гидростанция, которая теперь вырабатывает столько энергии, сколько все электростанции России в 1913 году.

Новые гидростанции. Новые города. Новые реки и новое море.

У самых алешковских песков, на месте небольшого села Ключевое, в войну сожженного фашистами, вырос город Каховской ГЭС, заводов и учебных заведений. Большой, зеленый, благоустроенный — город-сад, город-парк, который не спутаешь ни с каким другим.

Тот, кто раз побывал в Новой Каховке, надолго запомнит не только ее центральную магистраль — Днепровский проспект, здание Каховской ГЭС или залитые солнцем светлые цехи огромного электромашиностроительного завода. Это город прекрасно спланированных площадей, улиц, домов, скверов, парков. И город новых традиций, среди которых есть и такая: молодожены в честь бракосочетания, а молодые отцы в честь рождения ребенка должны посадить дерево в парке молодоженов и новорожденных.

На Каховской улице вы можете встретить кубинского юношу, обучающегося здесь наукам, и представителя столицы на Темзе (муниципалитет девятисотлетнего Лондона интересуется достижениями в благоустройстве юного города на Днепре), и туриста, живущего в любой части света.

Любознательный гость за полчаса езды в автобусе попадает из Новой Каховки в старую. Впрочем, как назвать ее старой, если и здесь столько перемен: заасфальтированы улицы, сооружены многоэтажные дома, цехи завода электросварочного оборудования, новые школы, кино, клубы.

Только многочисленные экспонаты в местном музее воскрешают картину старой Каховки с ее знаменитым батрацким рынком.

Мысль еще не раз будет возвращать нас к скромным залам Каховского исторического музея, ибо все, что видишь на Каховской земле, наталкивает тебя на параллели, как бы заставляет прислушиваться к шагам самой истории и о многом подумать.

В музейном зале мы видели под стеклом корреспонденцию. Она пришла к Ленину в «Искру» с виноградиков князя Трубецкого в Казачьем, где во время сбора плодов батракам надевали намордники.

Мы у потомков этих батраков, в новом поселке виноградарей, который рядами белых коттеджей, увитых виноградом, вытянулся по берегу Каховского моря.

Бывшие батраки Трубецкого, их дети и внуки назвали свое селение Веселым.

Из окон их домов взору открываются широкие дали — контуры нового города, сооружения Каховской ГЭС и Краснознаменской оросительной системы, одной из самых больших в Европе. Она берет начало прямо у Новой Каховки и уже дает воду для полива десятков тысяч гектаров, а в близком будущем будет орошать огромнейшие площади.

От главного сооружения Краснознаменской системы, рассчитанного на пропуск трехсот восьмидесяти кубометров воды в секунду, мы едем на юг. Едем вдоль трассы канала, серебряной лентой потянувшегося в глубь Таврии. Протяженность этой новой реки сто шестьдесят один километр, а на шестьдесят первом ее километре, словно речной приток, появился другой новый канал.

Он уносит днепровскую воду через Перекопский вал в Северный Крым. Он давно дошел до Джанкоя, потом, проделав все свои четыреста километров, достиг Керчи. Северокрымская оросительная система даст воду для ста шестидесяти пяти тысяч гектаров.

На карте в Каховском музее рядом с уже действующими — Краснознаменским, Ингулецким, первый очередью Северокрымского — прочерчена трасса Каховского магистрального канала до Мелитополя, его «притоков» — Чаплинского, Каланчацкого и других, которые будут проложены в степи.

На карте заштрихованы поливные площади.

В одной только Херсонщине их свыше ста тысяч гектаров, а будет в несколько раз больше. В эти цифры веришь потому, что, когда едешь по южной украинской степи, часто встречаешь строительные отряды и колонны, вооруженные мощными экскаваторами, скреперами, бульдозерами.

Вокруг Каховки и далеко от нее то и дело видишь действующие дождевальные агрегаты, насосы и установки — они уже крепко вписались в степной пейзаж. И от колхозников слышишь живое слово о том, что звенья и бригады, научившиеся по-настоящему использовать полив, получают на орошаемых землях такие урожаи пшеницы, риса, винограда, овощей, фруктов, которые не могли даже присниться их дедам, отцам, чью жизнь и хозяйство здесь, в южной украинской степи, Ленин специально изучал.


ЛЫЧУКИ ОТКРЫВАЮТ АМЕРИКУ


##Много лет в предгорьях Карпат стоит украинское село Стецевая. От дедов к внукам, от отцов к детям пришла сюда давняя легенда о гуцуле, который по всему белу свету искал свое счастье, зарытое в земле, точно клад. Искал и не находил.

В этой легенде видит Стецевая свой день вчерашний. Никогда в прошлом счастье не было уделом гуцула-хлебороба. Отчаявшись найти его на своей земле, он уходил за океан-море.

Искать свое счастье-долю пошли многие стецевчане. Сорок лет назад на эти поиски отправился молодой Юрась Лычук.

И вот о Лычуке, о судьбе некоторых его земляков, о том, как искали они долю, пойдет у нас речь.


ТАК ЖИЛА СТЕЦЕВАЯ


Над Стецевой зло завывал ветер с Карпат.

Было осеннее утро 1895 года. В хате Лычука протяжным плачем заявил о своем появлении на свет новорожденный, для которого в скрыне не было припасено даже старой тряпицы.

В это время за селом немолодой гуцул, одетый в кожушок, заплатанный и перезаплатанный, тяжело вел соху по тощей пашне и думал невеселую думу: в хате появился лишний рот.

Немного времени требовалось пахарю, чтоб из конца в конец пройти свое поле. Одно лишь название — поле. Каких-нибудь два морга, на которых и телегой по-настоящему не обернешься. Да и где она, эта телега? Ни плуга, ни коня. Хозяином лошади Лычук видит себя только во сне.

Соха, коса, мантачка, пара свиней да пара овец — вот и все. Одно лишь название — газда, хозяин. В хате бедно. Вдоволь только слез.

Так идут годы. Гнется под ветрами жалкий колос на жалких моргах, а жизнь все ниже пригибает Лычука к земле.

В убогой отцовской хате подрастает сын Лычука. На худых плечиках малого Юрася еще ни разу не было новой рубашки.

На столе у Лычуков обычно — мамалыга. Сегодня мамалыга без соли, и завтра опять мамалыга. Картошку едят только в праздники — тогда мать достает припрятанную щепотку соли. До рождества в хате еще бывает хлеб. А после рождества — ни зернышка, ни хлебной крошки. Можно взять зерно взаймы у приказчика пана Криштофовича, но тогда летом на панщине так загоняют, что прощай своя несжатая полоска.

Из разговоров старших Юрко знает — отец занимает не хлеб, а корм, чтобы, продав свинью, овцу, двумя жирными крестами расписаться в уплате подати.

На свете есть мясо, молоко, но Юрась не видит их у себя в хате. Редко случается, чтоб на праздничном столе бедняка гуцула появился кусок свинины.

Голодно в лычуковской хате, и как только опустится вечер — темно до черноты. Впотьмах сидит все село — нет керосина, спичек, и не на что купить. Изредка расщепленной спичкой мать зажжет каганец — он едко чадит. Темень в хате, и печаль на сердце.

Сколько же в Стецевой таких израненных, измученых горем мужицких сердец! Сколько здесь, возле Карпат, таких же нищих халуп!

Кругом раскинулись богатые черноземы — да все панские, арендаторские. А у мужика — не земля, одни слезы. Сидят на своих полосках, прижатые друг к другу. Кругом тяжкая нужда, безбрежное море бед.

И зимой и летом Стецевая замирает ранним вечером. Но в хатах еще долго не спят. Отец Юрка ночи напролет лежит с открытыми глазами, все думает, как жить, что делать?

В последнее время земляки все чаще ищут спасение за морем. По хатам да селам ходят разные слухи. Еще не так давно корабли даром везли людей «в Бранзолию». Нынче на поезд деньги нужны. А едут в Штаты, и особенно в Канаду. Потеряв надежду выбраться из нужды, люди продают последние пожитки, собирают гроши и садятся на пароход.

Отец Юрка колеблется — не отправить ли сына за море. Сам он уж стар и на себя не надеется. Может, самом деле удастся канадским заработкам Юрася заштопать дыры дома?

В Стецевой только и слышно: «Едут!» Чуть не полсела готовы переселиться. Теперь и молодому Лычуку снятся корабли на море, которого он никогда не видел.

Едут свои — стецевские, и соседи из Русова, и косовские, и гвоздецкие, и снятинские, и заболотцевские. Едут!

Есть такие вести, что закарпатцев уже больше уехало, чем осталось.

Один за другим в село являются агенты, выдают себя за разбогатевших в Америке переселенцев. Сулят голодным людям молочные реки, кисельные берега. Рассказывают, будто в Канаде на новых приисках люди гребут золото лопатами, счастливцы даже находят самородки весом в пять пудов. От таких рассказов можно потерять голову — и Юрко Лычук уже видит во сне золотой клад, найденный за морем.

Из-за моря приходят письма. В одних на все лады расхвалено тамошнее житье, земляки зовут гуцулов в Америку. В других пишут, что разорились до нитки, трудно начинать хозяйство, места суровые, дикие, но жить вольнее — кругом простор, много лесов, рыбы, пшеница родит. Доходят и такие вести: гуцулы прокляли тот час, когда тронулись с места, и не велят соседям ехать. Многие из уехавших будто в воду канули: журавли успели пять и шесть раз прилететь и снова улететь за море, а от них вестей нет — поминай как звали!

Как разобраться — в каких письмах правда, в каких обман. А панки из «Просвiти» уговаривают ехать. А униатские парохи с амвона благословляют в путь.

Кто же в Стецевой может ответить на все эти сомнения? Есть такой советчик — Василий Семенович Стефаник. Этого поседевшего, чуть сутулого человека, с добрым взглядом больших печальных глаз на бородатом лице, здесь знает и стар и мал. Он хлебороб и большой писатель. Стефаник родом из соседнего Русова, но вот уже несколько лет живет в Стецевой, ведет хозяйство, сам пашет землю.

Дверь в хату Василия Стефаника всегда открыта, и к нему отовсюду идут люди за помощью, за лекарством, за советом, просто за добрым словом. Много раз там был и отец Юрка. Он говорил пану Стефанику, что собирается послать сына в Америку — пусть отцу поможет, да и сам в люди выйдет; может быть, хоть наши дети спасутся за морем.

Старый Лычук знает мнение Василия Семеновича на этот счет. Никого из уезжающих не утешал он, не говорил, что за океаном ждет счастье. И недавно на крестьянском сходе сказал он горькие слова о судьбе пятисот душ, уехавших из Русова за море.

Юрко прислушивается ко всему, что рассказывают об Америке. Он задумался: не ехать? Как не ехать, когда, кажется, другого выхода нет? Что его ждет дома?.. Когда тонешь, схватишься и за бритву.

Горе гонит его в далекую дорогу. У Юрка появляются какие-то надежды: а если удача? Может быть, ему повезет? Все годы, сколько он себя помнит, ему было тяжело, плохо. Теперь хочется верить: едешь за счастьем. В мечтах Юрко видит себя сытым, одетым, богатым. Земляки, с которыми он собирается в Америку, тоже строят такие планы.

Еще не обсеявшись, ранней весной, Стецевая провожает их в путь. Родичи дарят на память кто что может — пусть, разбогатев за морем, не забудут своих.

В хатах стоит плач. И вот уже ведут земляков за околицу, где начинается их путь в океан-море.

На передней телеге в новой вышитой сорочке, подаренной сестрой, молодой Юрась Лычук.

За поворотами дороги скрылось родное село.

Какой же ты будешь, дальняя дорога за море, и ты, заокеанская доля-воля, чем встретишь, что приготовишь сыну старого Лычука, который едет в Америку за счастьем?


КОРАБЛЬ ПРИХОДИТ В КВЕБЕК


Давно скрылся из виду английский берег — и вокруг корабля только синее небо да синяя вода. Атлантический океан. «Полония» идет в Америку.

Если верить рекламе транспортной компании, перевозящей эмигрантов из Австро-Венгрии в Новый Свет, — это удобный, большой рейсовый корабль. На самом деле «Полония» жалкая посудина. Океан и ветер, даже когда они спокойны, обращаются с ней, как им только вздумается. Правда, угроза гибели «Полонии» вряд ли страшит компанию. Ведь это старый грузовой проход, кое-как приспособленный для перевозки людей.

В тех самых трюмах, где раньше возили зерно, скот, сделали в два этажа нары из досок, настелили солому да еще вбили кольца, чтоб люди привязывали себя.

Всюду на корабле грязь, накопившаяся не за один год. Трюмы, набитые переселенцами, заваленные углем, грузами, накаляются, как котлы. Пассажиров «Полонни» мучает духота, качка. Многие успели тяжко переболеть, еле дышат, страдают от жажды — мало питьевой воды.

За три недели пути тут были и плач, и стон, и проклятья. Но вот корабль проделал большую часть дороги, близок к цели. Океан успокоился после штормов, тихо катит свои волны, и в трюмах немного поднялось настроение, но песни, которые несутся оттуда, грустные- грустные.

Большинство обитателей трюмов и палуб — украинские крестьяне из Галиции, Буковины, Закарпатья. Едут семьи со своим жалким скарбом, большие и малые группы односельчан, реже одиночки.

В трюме, на нарах второго яруса, сбившись в кучу, привязавшись к кольцам, лежат пятнадцать стецевчан, Юрко Лычук среди них самый юный. Ему восемнадцать лет, он щупл, мал ростом. На корабле Юрко еще больше похудел, пожелтел, кажется, что его небольшое восковое лицо светится насквозь. Трудности океанской дороги он переносит легче других. И не только потому, что его меньше других мучит морская болезнь. Юношу поддерживает вера — в Америке он станет человеком.

Стецевчанам вместе ехать только до Квебека. А там их дороги разойдутся во все концы Канады. У Юрка и еще у шести человек есть адреса в провинции Онтарио. Адреса им кажутся спасательным кругом, который выручит в беде. Где-то там, среди нетронутых онтарийских прерий, в местечке Френкфорд, есть несколько знакомых. А на острове Манитуллин, в Литтл-Коррент, должны быть родичи.

Онтарио, Френкфорд, Литтл-Коррент... Юрко затвердил наизусть эти трудные названия.

Последние дни Юрко больше на палубе, чем в трюме. Здесь он часто встречает пожилого француза, который сел на «Полонию» уже в пути. Они познакомились, когда вместе грузили уголь в порту. Кое-как объяснились — француз тоже едет в Канаду, надеется стать фермером. Юрко спросил, было ли у него на родине хозяйство. Француз ударил рукой об землю, показал кончик мизинца и закачал головой. Очевидно, язык жестов показался ему недостаточно выразительным, и, вынув из-за пояса трубку, он для наглядности начертил на земле маленький прямоугольник. Указывая на него и тыча пальцем себя в грудь, француз запрокинул голову, как мертвый.

Юрко понял рассказ и рисунок, изображавший могильную яму. Хлопец подумал, что у них земли немногим больше, чем у француза. Дома, в Стецевой, уже вышли сеять, и отец опять будет сам не свой. Каждая весна открывала в его сердце старую рану — тоску по земле. А Юрко в мечтах уже ходит по другой земле, далекой, неведомой, со странным названием Онтарио.

Мыслями Лычук уже в Френкфорде. Там роют канал для речных судов. Украинец-форман, мастер из первых эмигрантов (на него вся надежда), поможет хорошо устроиться. Юрко будет получать два доллара в день, заживет в уютном доме.

— А лучше всего, — полушепотом разговаривает он с собой, — попасть на прииски. — Однажды на рассвете ему опять приснилось, что он стал золотоискателем и нашел пудовый самородок.

От таких надежд становится легче на сердце, уже не мучит сознание, что у тебя под заплатами на кожушке хоть и в четырех местах, да всего двадцать долларов и несколько крон. Лычук отгоняет от себя воспоминания об этом, мысли еще выше уносят его: вот он заработал в Канаде денег, купил землю, построил ферму, привез из Стецевой родных; они с восторгом осматривают его новый дом.

Далекая онтарийская земля! Какой же сказочной пыталась представить тебя мечта, какими светлыми красками рисовало тебя воображение восемнадцатилетего Юрка, у которого в жизни оставалась одна надежда на заокеанское счастье. И не его ли приход возвещал гудок «Полонии»?

Корабль вошел в порт. Протяжно загудела сирена. Юрко Лычук с земляками шел по трапу.

Первым их встретил чиновник по иммиграционным делам. Он разговаривал зло, грубо.

То было в Квебеке в майский полдень 1913 года...

...Теперь о том, что произошло недалеко от Квебека спустя несколько месяцев.

В Онтарио много недель держались крепкие морозы, бушевали бураны. В такую непогоду через леса, по занесенной глубоким снегом дороге, тяжело брели три молодых человека в стареньких кожушках, явно не рассчитанных на жестокую канадскую зиму.

Перед рассветом, когда черная ночь еще лежала над онтарийской землей, они вышли из местечка Солт Сент-Мери, гле много недель искали работу. У всех троих осталось несколько центов. Купили хлеба. О поездке по железной дороге не могло быть и речи.

Голодные, промерзшие, они шли день, второй, третий. Колючий ветер сбивал их с ног, валил в снег, превративший Онтарио в белую пустыню. Все вокруг было мертво, будто земля сразу онемела.

До Садбери (они надеялись там наняться лесорубами) — 180 миль. На пятый день спутники совсем выбились из сил. Высокий сугроб на лесной опушке, где они пытались укрыться от вьюги, мог бы стать их могилой. Но в этот час отчаянья судьба послала спасителя. Им повстречался всадник — экспедитор, возвращавшийся с почтой. Он безнадежно махнул рукой в сторону Садбери, до которого оставалось миль шестьдесят. Путники поняли, что до Садбери им даже не добраться. Почтарь посоветовал идти в Мессей, где может найтись работа в «Спаниш ривер ломбер компани».

Вьюга немного стихает, и трое блуждающих безработных (Лычук с земляками из тех, кого в мае привез в Канаду пароход «Полония») отправляются искать островок в океане дремучих лесов — лесные участки «Спаниш ривер ломбер компани».

В своем недавнем плавании, все двадцать три дня на «Полонии», они боялись кораблекрушения. Но катастрофа, случившаяся с ними на земле Онтарио, казалась им теперь страшнее гибели в океане.

Сказка о земле онтарийской началась, как и мечталось, во Френкфорде. Там действительно рыли канал, среди рабочих были земляки и нашелся даже украинец форман по прозвищу Гарбуз — весьма словоохотливый, на вид доброжелательный человек. Этот Гарбуз быстро усвоил «американскую науку» и со своих драл семь шкур (канадцев он немного побаивался).

Два доллара в день оказались мифом. Они превратились в доллар — чтобы заработать его, Юрко должен был десять часов в день таскать два ведра на коромысле.

«Землячок», родом из Печаливки, пощипывая колечки висячих усов, сладенько улыбался. Ласково обращаясь: «Хлопчику мiй, дитиночко моя», он придумал для Юрка каторжную работу. Расчетливый форман вместо лошади, возившей воду, поставил Юрка.

На участке в несколько миль, под раскаленным солнцем, работало много землекопов. Юрко носил им воду. Он таскал ее из далекого колодца, исхаживал десятки километров и в конце дня валился наземь. Не хотелось даже возвращаться домой.

Уютный домик, который Лычук так живо рисовал себе, вспоминая фотографии коттеджей, привозимые в Стецевую вербовщиками, оказался полуразваленным сараем. Нужно было пройти три долгих мили, чтобы затем улечься вповалку на земляном полу.

После двух месяцев от Юрка остались кости да кожа. Он задумал бежать из Френкфорда. Продал кое из вещей, привезенных из дому (едва удержался, чтоб за три доллара не отдать вышитую сорочку — подарок сестры), и, собрав немного денег, подался в Литтл-Коррент.

Лесопилка оказалась жалким заводишком — все делалось вручную. Но Юрко здесь не бегал по десять часов. Свой доллар он зарабатывал не так мучительно, как во Френкфорде.

После уплаты за харчи и место на нарах от доллара оставалось несколько центов. Что ж поделаешь? В Литтл-Коррент много земляков. Они обошли не одну провинцию Онтарио, и говорят, что тут работа не из худших. В самом деле, не сравнить же лесопилку в Литтл-Коррент с френкфордским адом.

Три месяца Юрко грузил на лесопилке бревна, послал домой десять долларов, даже купил себе ботинки. И вдруг словно гром среди тихого дня: хозяин закрывает лесопилку.

Прощай, Литтл-Коррент, впереди трудная дорога безработного, горестная для канадца и еще более страшная для пришельца издалека!

...Седьмой день застает стецевчан в Мессее. Засыпанная снегом, богом забытая дыра — хутор Мессей — кажется им раем: здесь в землянке в дыму не различишь лиц, но топится печурка. Из Мессея нужно идти еще двадцать миль в лес, чтоб на рассвете в обмороженные руки взять пилу, топор и начать с таким трудом добытую работу.

Весеннее солнце еще не успеет по-настоящему заглянуть в чащу онтарийских лесов, еще до того, как побегут первые ручьи талой воды, форман вычеркивает из списков лесорубов всех украинцев, поляков и болгар. Дальше пойдут многие месяцы безработицы, странствий по всему Онтарио, и когда в Садбери молодой Юрко случайно увидит себя в зеркале — на него посмотрит опухшее, посиневшее от голодухи лицо. Он не ужаснется, потому что везде видит такие же лица земляков. Много недель они питались одними бобами, но и бобы кончились. Мучит пустой желудок. Кружится голова. Подгибаются колени.

Воспоминания о недавних мечтах на «Полонии» вызывают теперь горькое чувство. Юрко гонит их прочь от себя. Теперь у Лычука одно желание: выжить! Оборвались многие, но еще не все нити, связывавшие Юрка с жизнью. Будет сделано немало попыток победить голодную смерть.

После всех бед появились наконец какие-то проблески. В Садбери Юрко работал то за ломоть хлеба, то за миску фасоли. Потом его взяли землекопом на строительство железной ветки. День здесь начинался задолго до рассвета и кончался после захода солнца. Платили доллар: за харчи высчитывали 65 центов, остальное за ботинки и комбинезон. Работа дьявольски трудная, и одежда, обувь на Юрке быстро изнашивались. Получив при расчете за месяц талон на 17 центов, Лычук понял: быть ему должником железнодорожной компании. Лучше уж, если удастся, рубить деревья.

И вот снова таежные леса, Мессей и трижды проклятая «Спаниш ривер ломбер компани». Через топь на отдаленные участки прокладывали дорогу. Рабочие волокли из лесу столетние деревья, резали каждое на три части, и Юрко с товарищем носили на плечах эти толстенные колоды по полкилометра, а то и по километру.

«Каторга», — думал Лычук, работавший как ломовая лошадь. В каких-нибудь пять американских лет он постарел на двадцать.

Годы безработицы сменялись у Юрия Лычука несколькими месяцами каторжной работы в лесу. Не было никакого просвета.


Бросил он родную землю,

В край чужой подался.

Там в ярме сгибал он спину,

Здесь он с ног валился.


Это о таких горемыках, как Юрко, писал в те дни за океаном молодой поэт Микола Тарновский. Он земляк и ровесник Лычука. Почти одновременно пересекли они океан. Поэт работал у Форда на заводе, а лесоруб из онтарийских лесов решил поискать свою долю под землей, — может быть, она туда закатилась. Лычук стал горняком. Сначала добывал никель в Садбери, потом золото в онтарийском Тимменсе.

А в Квебеке с палуб на берег сходили тысячи новых невольных эмигрантов. И по-прежнему заунывно гудели пароходные гулки.


ОТЕЦ И СЫН


В то время когда горняк Юрий Лычук, спускаясь в клети под землю, сетовал на судьбу, забросившую его в Канаду, другой Лычук, Юстин, живший в Стецевой, мучительно думал, куда бы уехать из села.

В Стецевой фамилию Лычук носят многие. Одни из них родичи, другие — однофамильцы. Юстин Лычук и Юрко Лычук только земляки. Отцы их не были связаны дружбой или родством, лишь общими горестями стецевских бедняков.

Юстин на несколько лет моложе Юрия Лычука. Когда Юрась уже пас за Стецевой скот, малый Юстин еще бегал по стецевским улицам. В юности, которой у них не было, им не довелось узнать друг друга, а там жизнь сделала одного стецевским батраком, а другого канадским рабочим.

За десять — пятнадцать лет после отъезда Юрия в Стецевой мало что изменилось. Велика ль разница от того, что вместо царского чиновника стал орудовать польский урядник. Перемен никаких, а беды все те же — безземелье, нужда, голод, болезни, подати, долги, темнота.

И по-прежнему люди едут из Стецевой куда глаза глядят...

У отца Юстина — Тодора Лычука — семеро сыновей и два морга земли. Как тут ни раскидывай, сколько ни думай — ничего не придумаешь, хоть живьем ложись в могилу.

А в старые, под прогнившей соломой, стецевские хаты уже стучалась новая весть. Аргентина! Сказочно богатая земля — золотое дно.

Новые многокрасочные плакаты на стенах давно не мазанных стецевских хат зовут: в Аргентину! Новые агенты-вербовщики, по-старому спекулирующие на мужицких бедах. Новый корабль «Флорида» сменил «Полонию», погибшую в океанской пучине. Но на «Флориде» все как на «Полонии», как на десятках подобных суден, по существу непригодных даже для перевозки скота.

На «Флориде» отец Юстина, Тодор Лычук, поплыл в Буэнос-Айрес. И началось...

Докрасна раскаленное солнце давно убралось с синего неба. Над рисовым полем стоит тяжелый одуряющий запах гнили. По колено в болоте работает человек с изможденным лицом, которому, вероятно, в тягость даже его большая седеющая борода. Тут же, среди болота, он съест свой обед — несколько ложек тепленькой жижи из бобов. Старая консервная банка заменяет ему и чашку, и котелок.

Так работает Тодор Лычук в помещичьей эстансии, где-то между Онгативо и Буэнос-Айресом.

...Прикрываясь от палящего солнца рваной панамой, которой, вероятно, больше лет, чем ее немолодому хозяину, по каменистой пустыне, опираясь на палку, бредет седобородый человек. На нем старая гуцульская рубаха — она никак не вяжется с этой панамой, со всем безрадостным окружающим пейзажем.

Это Тодор Лычук после лихорадки, лишившей его работы, в дороге на Буэнос-Айрес.

...В мусорной свалке на городской околице копошится человек двадцать, одетых в какие-то обноски. Вчера, позавчера и много дней тому назад эти люди искали работу. Но в городе тысячи таких же безработных.

Среди тех, кто роется в мусорной свалке, седой человек в грязной тропической панаме и рваной гуцульской рубахе.

Старый Лычук в Буэнос-Айресе. Это 1927 год.

А дома, в Стецевой, сын Тодора Юстин решает: что делать? Куда ему ехать?

К отцу в Аргентину? Узнал гуцул Аргентину, уже и в песне поется:


Ой поедем в Аргентину,

Поедем мы в гости,

Ой оставим в Аргентине

Свои белы кости.


Отец в письмах, чужой рукой писанных и залитых его горючей слезой, заказал: не ехать в Аргентину!

Ехать к брату? Младший из Лычуков батрачил в Чехословакии, потом переехал во Францию, мытарился по всей стране и вот последнее письмо: он безработный.

А по Стецевой ползет новый слух — теперь, говорят, в Канаде рабочие нужны, даже называют где именно: в Торонто на заводы, в Садбери на рудники, в Ванкувер на железную дорогу... Стецевая знает Канаду, как соседний Русов, Снятын или Коломыю. Там в каждой провинции есть стецевчане.

Бывалые люди, исколесившие Канаду, рассуждают по-своему: слух слухом, а в Канаде всегда так — гуцул неделю работает, год безработный.

Юстин не очень доверяет Канаде. Мальчишкой читал он у Василия Семеновича Стефаника о том, как Иван Дидух уезжал в Канаду. У него сохранилась эта маленькая, давно напечатанная в Золочеве книжечка «Каменный крест», и крест, который стоит в Русове, Лычук тоже знает. От Василия Семеновича (Юстин с ним давно познакомился) слыхал он о жизни Дидуха за океаном: мучается человек на каменистом куске чужой земли и тяжко тоскует по своему Русову.

Ой Канада, Канада, не лежит к тебе сердце Юстина Лычука. Но что делать, если один путь: или в Канаду, в могилу. Ждать нечего. Два отцовских морга не могут прокормить двадцать душ.

...Снова потянулись люди в Канаду. Отправляется туда и Юстин, сын старого Тодора, который в грязной панаме и изодранной гуцульской рубахе бродит где-то по Буэнос-Айресу.


ЧЕЛОВЕК НА ПРИГОРКЕ


Укрывшись старой курткой и подложив под голову мешок, на пригорке в густой траве лежал человек. Где-то недалеко на дереве, покрытом росой, закуковала кукушка. При первом куковании нужно брякнуть деньгами, чтобы всегда водились они. Но у лежавшего под курткой не было даже цента. Он был голоден.

Говорят, сколько раз кукушка кого натощак окукует, столько ему лет жить. Человек прислушивался, стараясь не думать о боли, отвлечься от тяжелых мыслей, обступивших его.

В это раннее летнее утро он особенно остро чувствовал свое горькое одиночество. Он даже подумал, что, кроме кукушки, занятой тем, чтоб вещать ему жизнь, никого на много тысяч верст вокруг не интересует — существует он на белом свете или нет его.

Он лежал на спине почти не двигаясь. Очень мучила боль. Левая нога в гипсе.

Человек этот работал землекопом на постройке железнодорожной ветки. Ногу сломал три дня назад, на рассвете, когда рвали камень. Заложив динамит в шурфы и убегая от взрыва, он упал. Со сломанной ногой долго пролежал у железнодорожной насыпи, пока форман велел угольщику взять его на платформу и по пути завезти в больницу. Там его приняли, наложили гипс, поместили на койку. В больнице он пробыл только сутки. Вчера утром велели внести первый взнос в счет платы за лечение, а весь капитал землекопа составлял три доллара. Дальнейший разговор был весьма коротким, — собственно, и разговора не было: землекоп не знал языка. Выяснив, что он иммигрант, в Канаде никого не имеет, хозяин больницы велел ему убираться.

Санитар из канадцев плакал, когда выводил землекопа за больничную ограду. У себя в каморке он уже приютил одного такого изгнанника. Чем помочь этому? Санитар смог только раздобыть ему старые костыли. Перед глазами у землекопа все поплыло. Много часов, превозмогая боль, он полз в сторону станции, и ночь застала его под открытым небом. Нахлынули воспоминания, никак не удавалось забыться во сне. В одну ночь он вновь пережил все печали и горести своей канадской жизни.

Юношей, в Прикарпатье, откуда землекоп был родом, он немного учился в школе. География — его любимый предмет, но географию дальних стран не довелось учить. Пришлось оставить учение.

С канадской географией землекоп познакомился не по книге. По степям и лесам, по дорогам и тропинкам, из города в город, от фермы к ферме, с востока на запад и с юга на север шел он через всю страну. За четыре года измерил многие расстояния, обозначенные на карте Канады. Безработица обучала его географии.

В трудных странствиях узнал он природу Канады, ее дикие леса и озера — только они и питали безработного клюквой да рыбешкой. Если случалось где-нибудь получить работу, то ненадолго, на неделю, две. Лишь раз за все четыре года удалось подольше задержаться. Канадец-фермер взял его в батраки, он заменил хозяину работника и вола. Трудился по шестнадцать часов в день. А при расчете фермер дал гроши.

На рубке леса, куда батрак потом нанялся, ему повезло — компания раз в неделю выдавала по чекам плату. Лесоруб, оставляя себе какой-нибудь доллар, все остальное отсылал домой. Он жил впроголодь, совсем обносился, даже от курева отказался, лишь бы как-нибудь собрать денег на тот морг земли, мысль о котором не давала покоя. Оставшись без работы, голодая, лесоруб жалел, что так делал. Но, едва получив место землекопа, сравнительно легко выдержал бой с самим собой и снова начал отсылать каждый цент.

Теперь он проклинал себя за все это, проклинал и купленный морг земли — известие о нем еще недавно было его единственным утешением.

В эту ночь настойчивый внутренний голос твердил, что, вероятно, никогда в жизни ему уж не пахать и не засевать тот морг. Он холодел от ужаса при мысли, что может остаться без ноги. Боль в ноге становилась нестерпимой. Кругом было тихо. Начало светать. В небе показался солнечный диск, безразличный ко всему, что происходит на свете. Солнечное утро нового дня, который не спеша вставал над землей, застало человека думающим о том, не последний ли это день его короткой жизни.

Много лет ему зозуля накуковала, да, по всему видать, обманула.

Землекоп со сломанной ногой, который одиноко лежит в густой траве на пригорке под чужим канадским небом, — это Юстин Лычук из Стецевой.


ЮРИЙ ЛЫЧУК ДОБЫВАЕТ ЗОЛОТО


«Голлинджер консолидейтед голд майн» — канадская компания по добыче золота. Юрий Лычук один из многих рабочих этой компании. В копи его бросил голод еще в семнадцатом году, когда вокруг онтарийских рудников стояли только вековые леса. И в эти леса пришла тогда весть о Великой Октябрьской революции, вселившая в рабочие сердца светлые надежды.

Ежегодная чистая прибыль хозяев компании — несколько миллионов долларов. Ежедневная плата, которую золотоискатель Юрий Лычук получает за двенадцать часов работы в копях, — один доллар пятьдесят центов.

В былые годы агенты-вербовщики сказками о приисках многих поймали на золотую удочку. Мелькнет иногда у Лычука воспоминание об этом, и он только только усмехнется. Ему уже не снятся теперь ни клады, ни золотые россыпи. Как говорят искатели, сдохла та курица, что несла добытчику золотые яйца.

Если перевести на золото, компания платит ему за год работы — добытое им в две недели. Пятьдесят недель в году Лычук трудится на хозяев.

«Они утопают в роскоши, а ты нищий», — думает Юрий свою невеселую думу. Работа на приисках сгорбила его, состарила. Он невысокого роста, узкогрудый, с печальным лицом.

...Канада — край золота. Особенно богата золотом земля Онтарио. В Тимменсе, соседнем Поркюпайне, на площади в несколько десятков квадратных километров, богатейшие месторождения. Они едва уступают волшебным богатствам Трансвааля. Но хозяева онтарийского золота ни в чем не уступают владельцам Трансвааля, которые превращают в слитки кровь кафров.

Еще в лесах возле Мессея слыхал Лычук рассказы о Трансваале. Трансваальские золотые копи представлялись ему адом. Едва попав в копи «Голлинджер», он понял, что на свете не один ад.

В бараках золотоискателей вода в бочке замерзала, выстиранная рубашка превращалась в кусок льда. А в копях, где на глубине многих сотен метров Лычук с товарищами ищет желтую жилку в кварците, — нестерпимая жара. Но даже не эта жара самое страшное. В копях, там, где добывают и дробят руду, висит густая завеса тяжелой кварцевой пыли. Никакой вентиляции. И нечем дышать, и люди задыхаются, потому что за все двенадцать часов под землей они не глотнули даже капли свежего воздуха.

Всякие бывают в жизни случайности да совпадения. Только совсем не случайно то, что когда землекоп Юстин Лычук лежал с переломанной ногой посреди поля, другого Лычука, Юрия, полуживого, везли наверх в рудничной клети. Всего полчаса назад его откопали в штольне, где произошел обвал, похоронивший многих горняков.

Золотые копи и прииски Канады — горняцкое кладбище. Там не счесть могил. Сколько золотоискателей — столько увечий, обвалов, пожаров, динамитных взрывов, столько несчастных историй со смертельным концом. Иногда лишь чудо спасало горняка от беды, как оно спасло Юрия Лычука на сей раз.

Вряд ли сообщение о катастрофе на золотом руднике, попав в правление компании золотопромышленников, кого-нибудь взволновало. Очередная катастрофа, каких сотни. Кто им ведет счет! В «Голлинджер консолидейтед голд майн» и на Бэй-стрите учитывают только добычу золота. В тот год его будет взято восемьдесят четыре тонны. Сколько же горняцких слез и крови пролито, чтобы получить эти восемьдесят четыре тонны! Они могли б затопить не одни копи.

Такие мысли бродят в голове у Юрка Лычука. Он лежит на нарах в бараке, свернувшись в клубок. Левая рука перевязана грязными тряпицами. Землистое лицо в кровоподтеках кажется безжизненным. И только глаза рассказывают, что происходит в душе человека.

В биографии золотоискателя Лычука это не первый обвал. Катастрофы, аварии, взрывы — словно вехи его горняцкой жизни. Вспоминая о каких-нибудь событиях, он говорит: «Это было еще до перелома ноги». Или: «Тогда еще правая рука у меня не была сломана».

На второй день после аварии, придя в себя, Лычук думает: «Еще счастье, что искалечена левая рука. Ведь правая уже дважды сломана». Первый раз в Крейтон-Майне около Садбери. Там он стал горняком и на двенадцатый день работы был искалечен, полгода пролежал со сломанными рукой и ногой. Затем было столько катастроф, что сам Лычук потерял бы им счет, если бы каждая не оставила свою отметину на теле.

После вчерашнего обвала болит все тело, но целы кости, и Юрась рад хоть этому. На кашель, мучивший ночью, он внимания не обращает. Лычук еще сам не ведает, сколько кварцевой пыли отложилось в его легких и какой страшный враг подстерегает его. Называется этот враг — силикоз.


ВСТРЕЧА В ТОРОНТО


Зима в Торонто, на берегу озера Онтарио, обычно не очень суровая. Но в тот год здесь ударили морозы, были лютые метели. Еще страшнее снежных вьюг бушевала в Торонто безработица. Город казался мертвым, хоть было и многолюдно на его улицах. Не горели огни. Не дымили трубы. Из трех тысяч фабрик, заводов, мастерских едва работала седьмая часть.

Этот город не был исключением. Четвертый год по всему материку свирепствовал кризис, и в Америке не оставалось уголка, который он миновал бы. Тысячи людей в разных концах страны думали: может быть, на берегах Онтарио легче будет пережить черное время. Понадеявшись на работу и на мягкую зиму, сюда устремись людские потоки. Торонто встретило их буранами и безработицей.

В книгах прогрессивных экономистов кризис подробно описан, изображен в таблицах, схемах и диаграммах. Но куда страшнее картина кризиса в его живом, человеческом выражении.

Торонто засыпает снег, ветер вздымает с земли огромные снежные вихри, носит их по городу. У заводских ворот, у проходных толпы безработных. Такие же толпы у столовых для голодающих. Отсюда каждый день везут замерзших прямо на кладбище — там уже вырыты общие ямы.

На окраину города, к жалкой хибарке, где помещается столовая «Армии спасения», тянется длинная очередь. Рядом стоят торонтский слесарь и грузчик из бразильского порта, золотоискатель из Британской Колумбии и разорившийся француз — арендатор из канадских прерий, пенсильванский горняк и батрак-кубинец, итальянец и славянин-иммигрант, бежавший из дому от нужды и попавший в царство голода.

В очереди ждет своей порции и Юстин Лычук. В Торонто он пришел издалека. Юстин пятый год в Канаде, и это пятая зима без работы. Он уже все испытал: батрачество на ферме, труд лесоруба, землекопа, а больше всего жизнь канадского безработного. Лычук давно порешил — любой ценой собрать на билет и бежать домой. Но как это сделать?

В Торонто, куда Юстин попал в начале зимы, он был готов трудиться за любую плату. Лычук проработал с неделю в лесу возле Онтарио, а больше ни жилья, ни работы нигде не находил. Пока еще были силы, Юстин искал. Он разделил город на районы и обходил их, ничего не минуя, не упуская.

На станции хотел предложить свои услуги, чтобы выгружать уголь, прибывающий из Пенсильвании, но уже шестьсот безработных ждали этой работы. Две недели Юстин ходил к воротам скотобойни. Уже был вторым в очереди, но скотобойня закрылась.

В Торонто есть земляки. Да чем они могут помочь, если сами безработные. А тот, кто еще работает, уже делит свой кусок хлеба на много частей.

Зима да безработица в разгаре, бесполезно продолжать поиски.


I нiде заробити,

I нiде дiстати

Того хлiба насущного,

Щоб не пропадати, —


как сказал тогда земляк Микола Тарновский. Он тоже знавал, как ходит безработный по всей Америке с консервной банкой на поясе.

Теперь, потеряв ощущение времени и даже счет дням, Юстин неотлучно находился возле столовой «Армии спасения». Оборванный, в кожушке, который он привез из дому, заросший, опираясь на палку (нога, давно сломанная, болела от мороза), по многу часов в сутки Лычук выстаивал за своей порцией. Получит он тоненький ломтик хлеба и котелок кипятка, где плавает несколько бобов; тут же начнет есть, вытирая лицо, мокрое от снега, и сразу занимает очередь на следующий день.

Жилья Юстин не имел и чаще всего спасался у костра, — его на ночь разводила замерзшая, голодная очередь безработных. У костра лежали пришельцы из разных стран, звучали многие языки, незнакомые Юстину Лычуку. Это не мешало объясняться с окружающими. Слова заменялись жестами, язык пальцев был понятен всем.

Юстин обратил внимание на нового человека, появившегося в очереди. Ему можно было дать за пятьдесят. Небольшого роста, худой, он кутался в рваное одеяло, полосами свисавшее с плеч. Грустно, устало глядят его умные глаза, и по лицу видно, как изгоревался человек. Очутившись рядом с ним у костра, Юстин по привычке жестами заговорил с незнакомцем. Первый вопрос, как всегда при таких встречах на канадских дорогах: откуда?

Сосед у костра не отвечал. Его мучил сухой, раздражающий кашель. Передохнув, незнакомец окинул Лычука, одетого в кептарь, внимательным взглядом, еще осмотрел, и вдруг Юстин услыхал хрипловатый голос:

— Вже не видiти, що то е гуцул?

Это было сказано с большой горечью. У Юстина забилось сердце — в заокеанском далеке радостно встретить земляка. А тут выяснилось, что они не просто земляки, а еще и односельчане, даже однофамильцы.

Человек у костра оказался Юрием Лычуком. Он уже давно в Канаде и последние пятнадцать лет был золотоискателем. Смерть не раз глядела ему в глаза. Голодным безработным он снова обошел всю онтарийскую землю, на которую вместе с земляками впервые ступил еще в 1913 году.

Лежа у костра, бросавшего кровавую тень на хибарку с вывеской «Армия спасения», Юрий Лычук, кутаясь в одеяло, поведал соседу историю пятнадцати стецевчан, бывших в Канаду на пароходе «Полония».

Почти никого из них уже не было в живых — кто с голоду, кто от болезни, кого в шахте задавило, кого на рубке леса.

Так же случайно, как Юрий Лычук встретился с Юстином, повстречал он как-то в Гамильтоне двух человек из тех, с кем вместе ехал на «Полонии». Втроем нанялись они на металлургический завод Стилко. И там, на глазах стецевчан, машина, что из толстой проволоки тянет тонкую, в течение секунды превратила земляка в груду костей.

Был у Юрия близкий товарищ — Петро. На «Полонии» к одному кольцу привязывались. Вместе по Канаде бродили. Вместе мытарствовали. Его уж тоже нет в живых.

— От голода под поезд бросился, — печально вздохнул Юрий Лычук.

— Миколу Загорука знали? — спросил Юстин после некоторого молчания. — Тоже под поезд бросился, здесь, возле Торонто. А Печенюка знали? Хата его батька в Стецевой на нашей улице...

Юрий в ответ кивнул головой под одеялом.

— Тут ему шахта очи пожгла, — Юстин замолчал и, глядя на огонь, вдруг стал думать о своем отце. Юстин уже давно не имел от него никаких вестей из Аргентины. Жив ли он?

Еще долго в холодную зимнюю ночь при свете костра два Лычука вели свой разговор и подсчет стецевских могил на американской земле.

...К началу февраля бураны словно устали. Сразу распогодилось. И тотчас появились очереди у заводских ворот.

Вечером того дня, когда на расчистке снега двое Лычуков впервые заработали в Торонто семьдесят центов, они шли по Бэй-стриту через центр города на далекую окраину — там была их ночлежка. Казалось, что это бредут два призрака — тощие, сгорбившиеся, и только тень Юстина Лычука длиннее.

На одной из улиц, возле огромной освещенной огнями витрины ювелирного магазина, их остановил ослепительный блеск золотых вещей. Сторож в тамбуре подул на стекло входной двери и подозрительно посмотрел на этих двух прохожих в рваной старой одежде. Юрко встретился с подозрительным взглядом из-за стекла и, взяв Юстина за руку, чтоб идти дальше, сказал на языке, в котором с украинскими словами соседствовали слова других языков:

— Заки той голд здобуто, скiльки кровi у майнi...


НА КРЫШЕ ВАГОНА


Степью, по-весеннему пахнущей ковылем, идет поезд. Издали кажется, что над ним развевается какое-то огромное полотнище. Густые клубы дыма и пыли окутали состав. Поезд товарный, груженный углем. Все крыши вагонов усеяны людьми. Безработные в Торонто атаковали товарняк, взяли его приступом. Теперь они едут на Запад — в Манитобу, Саскачеван, Альберту.

В нетронутых лесах там много озер, где водится рыба, а диких ягод всем хватит. Как говорится в песне:


Ходжу я по Канадi,

Голодом вмлiваю,

А приклякну на колiна —

Ягiдки збираю.


Буфера или покатая вагонная крыша, конечно, не самое удобное место для железнодорожного пассажира. Да Юстин Лычук по канадским дорогам еще ни разу не ездил в вагоне, хоть вообще уже пришлось поездить много — и по тихоокеанской магистрали и по большой канадской. На этот раз Лычук совсем хорошо устроился. У него «лежачее» место, даже удалось привязаться веревкой к какой-то трубе.

Поезд движется не очень быстро. Вероятно, поэтому колеса все время сильно ударяют о рельсы. Чем больше Юстин прислушивается к тому, что выстукивают вагоны, тем яснее он слышит: ой... беда... ой... беда...

Только о бедах Лычуку совсем не хочется думать. Над ним бездонное небо, и кажется, что белое облачко, вдруг выплывшее, висит низко-низко, над самой головой. Кругом спокойная, необозримая степь. А она вызывает в памяти свое далекое Покутье. Он смотрит вдаль, и ему являются Стецевая, соседний Русов, Снятын. И ему даже кажется, что здесь, за морем, не та степь, не та земля, не то небо и даже яркие звезды, высыпавшие на нем, не такие, как дома.

Юстин очень скучает по дому, по родным полям, по своему селу (оно даже рисуется ему другим, словно там и нет кривых, грязных улочек), по отцовской хате.

Пока поезд идет, однообразно выстукивая колесами свое «ой... беда», в одной из хижин, что стоит вблизи железнодорожного полотна, сыновья прощаются с отцом. Он лежит на полу. У изголовья мерцает каганец — он то разгорается, то совсем затухает. Умирает Иван Дидух из Русова, прогоревавший всю жизнь.

Еще дома, много лет назад, Лычука познакомил с Дидухами сосед — писатель и хлебороб Стефаник. Всякий раз, бывая в Русове, Юстин видел каменный крест с выбитыми на нем именами Дидухов. Старик Иван, уезжая за море, прощаясь с жизнью, родным селом, поставил его на своем песчаном бугре.

Люди знают, как Дидух не хотел ехать «в ту Гамерику». Пришлось уступить жене. Они поехали ради детей. Предчувствия не обманули Дидуха. Жена умерла в пути. Много лет он с сыновьями расчищал от камней клочок земли. За него было заплачено остатком здоровья отца и заработком сыновей за все годы их работы землекопами на постройке железной дороги.

Недолго продолжалось дидуховское фермерство. Весенним утром, когда шибко побежали вешние воды и звонко защебетали птицы (все приметы на урожай), к Дидухам явился шериф. Ферму забрали за долги. Деду Ивану осталась одна эта хижина, где он теперь умирал.

Старик был в полном сознании. Прощаясь с сыновьями, он желал им обратной дороги в Русов.

— Не приведи господь на чужбине умереть, — голос его дрожал. В свои последние минуты он молился, беспокоился о том, вспомнит ли кто-нибудь его в родном, далеком Покутье, придут ли помолиться к его кресту на песчаном бугре, который и теперь стоял перед его полузакрытыми глазами.

— Батьку! — закричал плачущий голос.

Никакого ответа.

— Батьку! — никакого ответа.

На стене землянки тикали старые ходики, а откуда-то издалека доносился гудок поезда, который шел по канадской степи, однообразно выстукивая колесами: ой... беда... ой... беда.

И другой поезд, в другой, очень дальней стороне, в это время выбивал на рельсах то же самое. У вагонного окна печальным взглядом провожал заходящее солнце человек лет шестидесяти в потертом, но аккуратном сюртуке. Василий Семенович Стефаник ехал из Коломыи, где смотрел спектакль — свои новеллы, инсценированные и поставленные в театре. Он возвращался в окружении своих героев, и чаще всего перед ним появлялась согбенная, почти придавленная к земле фигура Ивана Дидуха, знакомое до последней морщинки лицо его. Всю дорогу он думал о Дидухе, о многих русовских Дидухах и о стецевских Лычуках, которых там полсела.

Два поезда — тот, что оставил в стороне затерявшееся в канадской степи местечко Снятын, и тот, что шел по украинскому Покутью в украинский Снятын, выстукивали на рельсах свое: ой... беда...


ЕСЛИ БЫ ЗЕМЛЯ МОГЛА ГОВОРИТЬ


— «Кто это сделал? Кто? И за что? — хриплым, надтреснутым голосом спрашивал седой человек в рваном комбинезоне и облезшей меховой куртке. В руках у него была книга. Он читал при свете печурки, возле нее расселось несколько человек. — Ты убил его... Ты. Ты боялся, что не получишь землю и убил его», — продолжал человек в рваном комбинезоне. Его глаза лихорадочно блестели. Он читал трудно, запинаясь, часто кашлял, но его слушали молча, напряженно.

Уже несколько вечеров здесь, у печурки, слушали и волновались, принимая близко к сердцу историю о том, как на берегах далекого Серета брат убил брата, чтоб получить весь отцовский надел.

Печурка стоит посреди длинного, узкого, точно деревянный ящик, барака, с крошечными оконцами и односкатной дырявой крышей, кое-как крытой толем.

В бараке темно, уныло, здесь густая завеса пара. Сквозь нее едва различишь нары. Между ними на веревках просушивается одежда, обувь. В одном углу, точно в украинской хате, висит на стене украшенный вышитым рушником портрет Тараса Шевченко.

Тут живут золотоискатели — земляки галичане, буковинцы, несколько чехов, поляков, четыре серба и один хорват. Кое-как угадывая значение неизвестных слов, объясняясь на ломаном языке, в котором представлены слова многих языков, они все же понимают друг друга.

В одной артели с ними два негра. Те из славянских языков знают только слово «добрыдень». Лежа рядом на верхних нарах, освещенных фитилем, плавающим в жиру, негры с сочувствием присматриваются к тому, что происходит у печурки. По выражению лиц товарищей они понимают, что те узнали какую-то совсем не веселую историю. В глазах негров доброе участие.

Это происходит на приисках, в провинции Британская Колумбия, на северо-западе Канады, у самого Тихого океана.

Холодными октябрьскими вечерами тридцать четвертого года золотоискатели с волнением читают украинскую повесть «Земля».

За окошком, в которое обычно видны черные пни огромных деревьев, грязная холодная осень. Моросит дождь. В бараке тихо. Только трещат дрова в печурке да слышен глухой натруженный голос читающего:

— «Михайло Федорчук лежит застреленный в лесу... Из-за земли поднял Савва руку на брата, только из-за земли...»

На лицах слушающих — ужас (такого греха и земля не снесет!) и сочувствие большому людскому горю.

На житейском поле эти люди сами испытали много горя. По пятнадцать и двадцать лет они добывают золото, знали не одну золотую горячку, расстались со всеми надеждами и, словно детскую болезнь, давно оставили позади мечту о деньгах. Вместо мешков с золотым песком на грязных барачных стенах висят их торбы с нехитрым горняцким скарбом.

Книга растревожила думы старателей. Ведь у них ни своего угла, ни кола ни двора. А добыча золота быстро наложила на людей тяжелую печать неумолимой ранней старости.

Юрко Лычук, ему еще нет сорока, весь поседел, сгорбился, пожелтел. Его теперь познабливает, он часто кашляет.

Отдышавшись, хриплым голосом Лычук продолжает повествование о том, что произошло с сыновьями старого Ивоники Федорчука в буковинском селе, на берегах Серета.

— «Мы тяжко работали, — читал Юрий, — пока добыли эту землю. Если бы эта земля умела говорить...»

Если б эта земля умела говорить, она бы многое рассказала.

Кто может догадаться, что в то время, когда у себя в бараке золотоискатели так переживают судьбу семьи Федорчуков, рядом, в канадской степи, по соседству с Колумбией, сама жизнь пишет последнюю главу этой буковинской трагедии.

...Под старым осенним вязом мучительно умирал человек. Он лежал, почерневший, страшный, укрытый тряпьем. До крови запеклись губы. Глубоко запали глаза. Человек метался в бреду, то тяжело хрипел, всхлипывая, то вдруг начинал с плачем звать:

— Михайлику, Михайлику мiй, — тяжко стонал он. Иногда он приходил в себя, видел склонившееся над ним лицо, но не узнавал его. Порою на секунду, сквозь бред, ему даже казалось, будто это лицо старшего брата. Он открывал глаза, тотчас закрывал их, и из-под мертвенно серых век вытекала большая слеза. Тот, на чьих руках он умирал, тряпицей вытирал ее вместе с каплями холодного пота.

— Михайлику, брате, — в забытьи кричал умирающий, а рядом с ним был сын Иван. Несколько дней назад отец, с которым он вместе работал на ферме, простудился, тяжело заболел.

Рыжий Томас — их хозяин — пришел в конюшню, зажег «летучую мышь» и, убедившись, что старик, лежавший в углу на сене, плох, раскричался. Лицо его от злости побагровело. С батраками он был жесток и не считал их людьми.

Вчера, то словами, то знаками, тыча толстым волосатым пальцем в землю, он спросил Ивана, сколько тот сможет уплатить за могилу для отца. Может быть, он думает даром получить клочок земли?

Рыжий дьявол хотел вернуть несколько долларов, уплаченных отцу и сыну за три месяца работы. Он пришел в ярость, когда Иван показал на пальцах: деньги отосланы домой. Тогда Томас велел им убираться вон. Иван долго и слезно просил, пока он разрешил остаться до следующего дня.

Утром Иван взвалил отца на плечи и по осенней грязи нес его. Он скоро выбился из сил. Было бесполезно идти дальше. Чтоб найти убежище, предстояло сделать еще много миль.

«Если б бог послал какую-нибудь заброшенную хату», — с тоской думал Иван.

Он положил отца на опушке и собрался идти искать помощь, но, встретившись со взглядом отцовских глаз, показавшихся ему стеклянными, понял — уходить нельзя. Нужно оставаться возле отца.

Глаза старика, полуприкрытые веками, на какую-то минуту засветились страданием. Он пришел в себя, очнулся и, собрав остатки сил, пытался мысленно, последний раз побывать дома, увидеть близких. Пытался и не мог. Едва появившись перед глазами, и лица и хаты — все куда-то проваливалось. Единственное, что он увидел, — молодую рощицу, тот лесок, где упал Михайло. В его ушах зазвучал выстрел, похожий на сухой треск.

Только это страшное видение, которого человек всю жизнь боялся, вызвала память из своих глубин в его последнюю минуту. У него задрожало лицо.

Старик лежал, разметав руки, ловил воздух и посиневшими губами еще пытался что-то сказать. Иван, державший его голову на руках, только расслышал: «Я не...» Он почувствовал, как тело отца сразу отяжелело.

Позади чернел осенний лес. Стояли голые деревья. Шурша, опадала последняя листва. На ветви вяза, под которым вырос прикрытый листьями могильный холм, тихо села стая птиц.

Кто же похоронен в безвестной могиле под старым вязом?

...Это случилось почти шестьдесят лет назад. Проснувшись рано на рассвете, буковинское село Дымка узнало, что в рощице за хатами застрелен сын старого Жижияна — Михайло. Дымке не долго пришлось теряться в догадках, чьих это рук дело. Старик Жижиян по куску собрал несколько моргов (он и в наймы к пану ходил, и на постройке чугунки работал). Только его земли не хватало на двух сыновей. Много вражды было взращено на жалких грунтах старого Ивоники.

Заподозренный в убийстве, второй сын Жижияна, Савва, благодаря клятве, которую дали суду отец и мать, был выпущен из тюрьмы. Но село знало — брат убил брата. Из-за надела, из опасения, что отец отдаст Михайле всю землю.

Первый, кто сердцем почувствовал, кого страшная мысль ударила в самую душу, был старик Жижиян.

Из жалости к отцу потрясенная Дымка делала вил, что ничего не знает. Соседи ничем не выдавали своих догадок, но сторонились Саввы.

Все происходило молча. Молча старик отделил сына, женившегося на цыганке Рахире, молча дал ему полхаты, но с разделом поля не торопился.

Наконец Савва стал хозяином. Того, на что надеялся, он не получил — земли не хватало. Да если б теперь отец и дал ему все хозяйство, оно не обрадовало б: и земля, и хата — все в Дымке было ему не мило. Полем, улицей, по своему двору ходил он будто с петлей на шее. Все давило. Жгло чувство раскаяния. В каждом взгляде, обращенном к нему, он читал: братоубийца. Одно утешение — у Саввы родился сын. Только это и привязывало его к дому, из которого он давно задумал бежать за море. Савва мечтал быстро разбогатеть, стать хозяином, фермером, может быть даже добытчиком золота.

Пока сын вырастал, Савва втайне собирал деньги на дорогу. Однажды утром он вышел за околицу Дымки, чтобы больше сюда не возвращаться.

Уже из Канады он прислал короткую весточку: «Жив!» И надолго замолк, оборвав все связи с родной стороной. Он хотел затеряться за океаном, чтобы заново родиться на этой пусть чужой, но зато далекой земле.

В Канаде кобзарь пел:


Ой тут нашi руськi люди фарм не мають —

Лишень ходять по Канадi й роботи шукають,

Тут, в Канадi, добре бути, —

Хороше в нiй жити,

Прийде весна, бери торбу,

Йди хлiба просити.


Весна! Еще не подсохли дороги, и, хоть Савва Жижиян отправляется в дальний путь из Альберты, у него за плечами в пустой торбе только старые, стоптанные башмаки.

Словно на огне, быстро сгорели все его надежды на Канаду — и насчет фермы, и насчет богатства. Здесь новые места, да старые беды. Убив все силы, чтобы стать фермером, Жижиян в два неурожайных года разорился дотла. Голодной смерти он не боялся, так как предпочитал лучше умереть здесь, чем возвращаться назад, в Дымку.

В этих странствиях не раз перед Саввой вдали появлялась полоска реки, сверкнувшая на солнце, зеленое село, разбросанное в долине, холмистые поля, а за полями и за селом, где-то там вдалеке, шапка высоких гор.

Мираж? Нет, это не мираж. Это виделись ему родные горы. Там, за далекой далью, — родина. Чего же не сделает с человеком гнетущее чувство безнадежной разлуки с ней!

Жижиян жаждал встреч с земляками и боялся их. Первый же встреченный им в Канаде буковинец, поведав много невеселых новостей, вспомнил о том, как в одном селе за пражину земли брат убил брата. Савву ошеломило. Чем дальше, тем больше Жижиян убеждался, что тайна, от которой он бежал из Дымки, вышла за океан, будто занес ее сюда ветер с Карпат.

Свою историю, хоть и по-разному рассказанную, он сам слышал от нескольких человек. К счастью, люди не знали, кто он. Теперь Савва жил в страхе, побаивался даже своей фамилии. На расспросы тех, с кем сводила дорога, поиски работы, Жижиян отвечал уклончиво: «Земляк буковинский». Более любопытным называл своей родиной соседнюю с Дымкой Старую Жадову. Узнав от одного человека, что из Старой Жадовы ушло Америку много народу, избрал себе родиной Заставну. А вообще разговоров на эти темы избегал и, как мог, сторонился земляков.

К буковинцам за океан пришел не только слух о трагедии в Дымке (сама по себе эта история, хоть как она ни потрясала, была б забыта — в страшной борьбе за пражину земли случалось много кровавых историй) — пришла книга, врезавшаяся в память людей.

Если не считать псалтыря, Савва не имел дела с книгами. Ни в жизни, ни в мыслях Жижияна они не занимали сколько-нибудь заметного места. Но в Канаде на его пути встала книга. Ему казалось, что она преследует его по пятам. Жижиян знал о ней только понаслышке, никогда не видел ее, боялся подробно расспросить. Из книги люди узнавали его тайну. Жижияну казалось, что человека несчастней его нет на свете.

Не от голода (он был уже стар и довольствовался сухим куском хлеба) — от душевной муки, от тоски, одиночества погибал Жижиян в Канаде. Савва не находил себе места. Уже не раз он решал покончить с собой. И он бы это сделал, если бы не письмо, после многих лет молчания отправленное в Дымку. Он звал сына, надеялся его увидеть.

Ивану Жижияну под сорок. У него семья. Как человек не хочет умирать, так Иван Саввич не хотел ехать за море.

Всю жизнь Иван стыдился отца. Он даже не представлял себе, как они смогут посмотреть друг другу в глаза. Пришло письмо — отчаянный крик души.

— Ведь это отец, — сурово сказала Рахира, давно покинутая Саввой Жижияном.

Иван сам понимал — нужно ехать. Кроме того, хозяйство Жижияна от долгов и неурожаев валилось, точно старая хата.

Хоть не верилось, и уже были сотни печальных примеров, а все-таки думалось — авось удастся привезти из Канады немного денег.

По дороге в Канаду Иван многое передумал об отце. Противоречивые чувства теснились в его груди. Но сколько он ни размышлял, одна мысль не шла из головы: разве отец преступник?

Сердце Ивана восставало против того, что человеку в Дымке мучительно тяжело жить.

В Канаде после долгих розысков Иван увидел дряхлого, беззубого, больного старика. Потрясенные, они глядели друг на друга, словно не решаясь сразу протянуть руки.

— Сыну... Иванку... — тихо шептал старик Жижиян.

Иван бросился к нему. В глазах старика стояли слезы. Он с трудом подбирал украинские слова, стараясь припомнить забытые за четверть века, примешивал к ним английские, и хоть Иван долго не понимал, что именно отец говорит, он все больше понимал, что происходит у старика на душе.

Ехать домой Савва наотрез отказался, да и согласись он — откуда б им взять денег на проезд? А тут, словно шторм в океане, поднялся кризис. Он свирепствовал не один год. К счастью, отец, которому приезд Ивана придал сил, встал на ноги. Сначала в колоннах голодного похода безработных, потом вдвоем они исколесили всю страну.

И вот... смерть под вязом.

Схоронив отца, Иван ушел с фермы. Немало пришлось ему мыкаться по другим фермам, пока он собрал денег на дорогу домой. Все богатство, которое он вез из Канады, было на нем. В торбе, той самой, с которой он приехал восемь лет назад из Дымки, лежал нехитро намалеванный иконописцем Георгий Победоносец.


Догорают дрова в печурке, у которой сидят золотоискатели.

— «Если б земля умела говорить», — глуховатым голосом продолжает читать книгу «Земля» Юрий Лычук. А тем временем рядом сама жизнь дописывает книгу. Но это пока не эпилог, а только новая тяжелая глава.

Эпилог «Земли» еще будет написан жизнью.


В РОДНОЙ СТОРОНЕ


И вот быстротекущая река времени унесла еще два десятка лет. Годы тридцатые, сороковые...

Двадцать лет — большой кусок жизни человека. У Юрия Лычука он был самым тяжелым. Кварцевая пыль разъела ему легкие. В тридцать девятом году пришлось оставить прииски.

Уже давно нет золотоискателя Юрия Лычука. Есть больной силикозом — горняцкой чахоткой — безработный, который в онтарийском Сент-Катеринсе живет поддержкой друзей и вестями с далекой родины.

У больного Лычука немало времени для размышлений. И есть над чем задуматься. Теперь он не боится остаться наедине со своими мыслями.

Много лет назад, переживая первое крушение своих надежд, Лычук думал: «Разве это жизнь?» В самом деле: чем была для него жизнь, из чего состояла? Из непосильного труда и безработицы, голодухи да страданий, как будто бы человек только и создан для мук. «Так стоит ли вообще жить, если жить так трудно?» — задавал тогда себе вопрос молодой Лычук.

Он уже давно на него ответил. Лычук тридцатых — сороковых годов — это другой, не прежний Лычук. Еще на рудниках Тимменса, славившихся у рабочей Канады сплоченностью горняков, ему на многое открылись глаза. Старые пролетарии научили его понимать всю несправедливость положения рабочего человека в заокеанском мире. Юрий тянулся к передовым рабочим, не раз был в рядах забастовщиков-горняков, не раз его бросали в тюрьму.

За эти годы немало передумано и о родной земле, где после трудных лет началась новая жизнь.

Не все Лычук знал, не все понимал, да и не легко издалека и сразу охватить огромные события, свершившиеся на просторах большой советской земли.

Земляк, с которым работал на заводе в Сент-Катеринсе, как-то сказал Лычуку:

— Из Львова письмо пришло.

— Слыхал! Советы мужикам землю дали. — Лычук уже знал о письме, полученном на другом конце страны.

Разговор этот был в начале зимы сорокового года, вскоре после того, как Западная Украина стала советской.

Сколько с тех пор произошло событий в мире — и по ту, и по эту сторону океана!

Больной силикозом Лычук в военные годы трудился не только потому, что была работа. Он думал о советских солдатах, не жалеющих своей крови, чтобы уничтожить фашистского зверя.

Пришел как-то знакомый и сказал:

— В Стецевой новость.

Лычук приподнялся на койке и быстро спросил:

— Что-что?

— Гимназию открыли.

Стецевская гимназия! Это даже не укладывалось в голове. Что, Стецевая — Львов или Коломыя?

Потом Лычуку дали другое письмо. Из Русова писали, что и там гимназия — семь классов. Старшие ходят в Стецевую — в десятилетку.

— Где же она стоит, стецевская гимназия на целых десять классов? — соображал Лычук.

Другой знакомый, тоже из покутцев, придя проведать, спросил:

— Вы, Юрась, часом не слыхали... Есть привет от Ильяша... Его сын в колледже во Львове... На доктора учится.

— Кто написал?

— Сам Ильяш.

— Ильяш пишет? — насторожился Юрась. Ему нужна была только правда. Стецевчанина Ильяша Томавского он знал. В бытность Ильяша в Канаде вместе работу искали.

— Но Ильяш писать не умеет...

— Э, Юрась, Юрась... Видать, теперь в Стецевой все грамотные. Говорят, молодые хлеборобы с поля в гимназию ходят, в вечернюю.

От Украины до Америки очень далеко. Правдивым вестям в заокеанской стороне выставлено много преград. Но как ни труден путь, а вести приходят. Не из одних писем черпал их Юрко Лычук.

Есть газеты, которым он верит не только потому, что они выходят на украинском языке. Торонтское «Украiнське життя» и виннипегское «Украiнське слово» Лычук читает от первой строчки до последней. Там можно иногда вычитать и про родное Покутье, случалось ему даже на газетных страницах встречать своих однофамильцев. «Не из знакомых ли?» — мелькала мысль у Лычука. Если б узнать про Стецевую подробно.

Однажды, запыхавшись от радости, с номером «Украiнського слова» в руках, прибегает к нему земляк. Он пытается что-то рассказать, но от волнения даже не может начать и, подавая газету, только повторяет:

— Лычук... Стецевая...

Лычук тяжело кашляет, его тощее тело дрожит под одеялом. Желтой, почти высохшей рукой он пытается справиться с газетой, развернуть ее. Глаза забегали по полосе, наконец он находит то, что давно искал. Статья о Стецевой. Подпись Ю. Лычук. Юрась так волнуется, что какой-то миг ему кажется, будто остановилось сердце. Оказывается, в Стецевой председателем колхоза Лычук. Из каких же он Лычуков? Кашель утихает, и Юрий перечитывает статью.

Лычук рассказывает, как в Стецевой родился и живет колхоз. В сорок пятом году в колхозе было 25 дворов, а на хозяйстве — телега, пара лошадей да корова. Не больно много даже для начала. Но скоро вся Стецевая убедилась, что хозяйничать нужно сообща, и в пять лет сделала свой колхоз миллионером.

Старый Юрась медленно читает, сколько стецевчане понастроили домов, ферм, птичников, зернохранилищ, складов, как сооружают электростанцию. Он пытается вообразить, как выглядит усадьба стецевской артели — члены ее, очевидно, неплохо живут, если председатель жалуется, что колхозники не торопятся забрать со складов свой хлеб. Его столько, что амбаров не хватает.

Стецевский председатель рассказывает и о многом другом. Радость, огромная радость охватывает Лычука, наполняет сердце. Он еще и еще раз читает вести из дому.

В Стецевой уже нет неграмотных, все учатся. Есть вечерняя школа для взрослых, всякие курсы, даже агрономические. В сельской библиотеке несколько сот читателей и несколько тысяч книг. Стецевчане выписывают тысячу экземпляров газет, журналов, имеют свой клуб.

Не так просто все это сразу представить себе. Стецевая, с которой Юрий расставался, не знала ни грамоты, ни книг.

Еще много десятилетий после его отъезда все оставалось по-прежнему. И в какие-нибудь пять-шесть лет все так неузнаваемо изменилось.

Лычук чувствует радость от этих перемен, хочет еще больше о них знать, все понять. В своем далеке, на железной койке, в жалкой клетушке Юрий живет мечтами о родине — это помогает ему сражаться со смертельной болезнью. Он тяжело дышит — болит грудь, донимает беспрерывный кашель, но даже самому себе он теперь не кажется таким слабым и больным.

Пишут из Стецевой о колхозной пшенице да свекле. Канадский стецевчанин удивлен. Отколь стоит Стецевая, там свеклы не знали. А пшеницу хоть и знали, да боялись как черт ладана. Не давалась она гуцулу — не родила. Одной кукурузе верили.

Теперь, видать, все изменилось. И пшеница, и свекла дают большие урожаи. Сосед Лычука сам на свои раздумья отвечает. Какие он вести получил из Русова?! От скольких людей слыхал, что и в Русове колхоз урожаями богат! Он называется именем Стефаника. И есть в Русове своя школа, поликлиника, клуб, две библиотеки, даже музей в том доме, где жил Стефаник.

— Посмотреть бы на это, — немного погодя говорит он Лычуку, который отложил газету.

— Да, посмотреть бы, пожить бы... — Юрий Лычук думает: «Неужели не суждено мне еще побывать на Украине, в Киеве, в Покутье, повидать свою Стецевую, увидеть поле без меж?»

Всякий раз, когда из Канады в Советский Союз, на Украину уезжают делегаты, Лычук с нетерпением ждет их возвращения.

— Еще не приехали? — переспрашивает он каждого, кто его посещает. О Советском Союзе, об Украине и, конечно, о родных местах он хочет знать абсолютно все. Было бы здоровье да силы, Лычук не пропустил бы ни одного их отчета, ходил бы узнавать все подробности. А он вынужден довольствоваться пересказами друзей — спасибо им и за это.

За все последние годы Юрий еще никогда не чувствовал себя так хорошо, как в тот день, когда ему сказали:

— Есть привет из Стецевой, из Русова. Человек там был.

Потом он получал еще не один привет из родных окутских мест.

От людей, побывавших на Покутье, старик многое узнал о Стецевой. Живут люди хорошо, зажиточно. Землю пашут тракторами, о серпах, косах давно забыли, жнут и молотят машинами. А скот поят из автопоилок, даже коров доят электричеством.

Про соседний Русов тоже рассказывали, что там пошла совсем новая жизнь: в поле и на колхозном подворье — все машины и машины. О том времени, когда дед Иван Дидух сам себя в соху запрягал, остался на память только каменный крест — сиротливо стоит он среди раздолья пшеничных полей.

Несколько лет назад письмо о сыне Ильяша, который во Львове учится на врача, обрадовало и поразило Юрия. Потом пришла и ему весточка от родичей — в Стецевой у Лычука племянники. Родились они через много лет после его отъезда за море. Один племянник, оказывается, кончает курсы трактористов, другой учится в Черновцах. Будет специалистом на железной дороге.

Со слов очевидцев Лычуку передали, что теперь на каникулы в Стецевую съезжается шестьдесят — семьдесят студентов, а в Русов — человек тридцать.

В своей каморке Юрию негде повернуться — там едва уместилась койка, столик да пара табуреток. Голо на стенах. Только над изголовьем у больного висит карта Украины. Согнутым узловатым пальцем, в который на веки въелась пыль копей, старый Лычук часто совершает «поездки» в Коломыю, Станислав, Черновцы, Львов и дальше в Полтаву, Харьков, Киев и еще в несколько городов, где есть студенты из Стецевой.

Лычук размышляет: гуцульский сын в колледже, в столице! На его памяти в Покутье такого не слыхали, даже придумать было трудно.

Бывает, иным вечером в лычуковскую комнату зайдут соседи, земляки, чтоб добрым словом или вестью развлечь товарища. Бывает, и песню вполголоса затянут — старую, гуцульскую или ту, что здесь, за океаном, родилась и течет медленно, как горькая слеза по морщинистому лицу старого золотоискателя.


Ой хожу я по Канадi

Та й милi рахую...


Если не мучит одышка, Юрась своим глухим, надтреснутым баском тоже подхватит:


Де мене нiч захопить,

Там i ночую.


Тихо, грустно звучит эта песня в Лычуковой хате. Лычук поет и думает: «Какие же это, интересно, дома новые песни да коломыйки?» Рассказывали люди, в Стецевой свой хор — человек сто. С чьих-то слов Лычук даже записал себе в тетрадку:


Ой на пол!i стецiвському —

Вже тепер не панськiм,

Та ми сiем i сбираем

Трактором радянським,


И в газете был куплет стецевской песни:


Рано-вранцi на свiтанку

Вирушали iз села.

На буряк цукровий в поле

Ланку Мойсик повела.


«Кто же эта Мойсик, чем знаменита, если даже вошла в песню, так далеко залетевшую?» — интересовался Лычук. Он узнал, что Мария Мойсик рядовая колхозница, звеньевая. Из книг да по опыту других колхозников она научилась выращивать свеклу, собирает по шестьсот и больше центнеров с гектара. Это ее славит стецевский колхозный хор, выступавший в Снятыне, Коломые, Станиславе и даже в Киеве.

Теперь Юрась уже не удивляется этому. Недавно он узнал еще более потрясающую новость. Оказывается, Лычук — председатель стецевского колхоза — тот самый Юстин, с которым он познакомился в Торонто, когда вместе лежали у костра, возле харчевни «Армия спасения».

Если бы у Юрася были такие крылья, как у этой новой стецевской песни, он бы полетел. Он бы поспорил с судьбой, вытолкнувшей его на чужбину.


ЛЮДИ И СУДЬБЫ


Проклятый силикоз почти приковал Лычука к постели. Только иногда ему удается подняться на ноги, выйти из дому. Вот так, отправившись недавно в больницу, попал он вечером в местный украинский рабочий дом. Там собрались земляки послушать рассказ о далекой родине.

Многие были в вышитых сорочках, какие носят дома. И на Лычуке сорочка, похожая на ту, что сестра вышила на память.

Вместе с отцами сидели в зале люди среднего, младшего поколений, знавшие родной язык, родные песни, но никогда не видевшие земли своих предков. Они родились уже в Канаде.

С кафедры, стоявшей посреди небольшой эстрады, говорил очень подвижный, высокий, худощавый, лет сорока человек в очках, с лицом умным, энергичным. Канадский журналист, родом из Буковины, делился впечатлениями о своей поездке по Советской Украине.

Он описывал Украину — Донбасс, Харьков, Запорожье — царство угля, металла, сказочный Киев — идешь по городу и даже не веришь, что совсем недавно после фашистских оккупантов тут были руины; рассказывал, как плывут по Днепру пароходы, как величаво стоит днепровская плотина, о которую с шумом разбиваются воды, укрывшие древние пороги. Он говорил о старых украинских степях, где все ново — едешь по ним много дней подряд, так и не встретив колхозника с серпом или косой, а только на тракторе, комбайне, автомашине. Он рассказывал и о родных буковинских селах, которые и выглядят по-новому и совсем по-другому живут.

В зале стояла такая тишина, что даже негромкий ровный голос выступавшего звучал, как металлический.

— В Черновцах, — сказал журналист, — смотрели мы спектакль «Земля» из старой жизни буковинского села. Артисты так играли, что забывалось, где находишься. На сцене была знакомая картина мужичьей недоли. Вот в хате на столе тело убитого Михайла Федорчука. Стоят свечи. Рыдает отец — Ивоника. Младший брат убил старшего из-за пражины отцовской земли. Ой, как все это страшно было...

По телу Юрася Лычука будто мороз пробежал. Он вздрогнул, сразу вспомнив знакомую историю и книгу, которую когда-то в бараке читали золотоискатели. А буковинец продолжал рассказывать:

— После спектакля «Земля» побывал я в Дымке. Есть такое село недалеко от Черновиц. Может, кто-нибудь знает?

В зале молчали, тогда он стал описывать Дымку. Лежит она в зеленой долине, густой лес подошел к самым хатам. А прямо из-за села поднимаются заснеженные горы и блестят на солнце, будто их серебром укрыли.

Не один старый Юрась в этот момент прошептал дорогое и близкое слово: Карпаты!

— Буковинец, видевший свое село году в сороковом или даже сорок пятом, не узнает его. Посреди Дымки, там, где был шинок, стоит клуб с библиотекой. А рядом большая двухэтажная школа. Проходишь еще одну-две улицы, и перед тобой медицинский пункт, потом ясли для ребятишек, родильный дом для колхозниц. Это все новая Дымка. А старая?

Кто же сосчитает, сколько горя пережила в прошлом Дымка? — как бы обращаясь к залу, спросил журналист, и ответом ему были только всхлипывания женщин в совсем притихшем зале. Передохнув секунду-другую, он задумчиво сказал: — И все из-за земли, из-за той пражины. А что, кроме горя, приносила она людям в той же Дымке?

Слушал его Лычук и думал про себя: «Эй, чоловиче, хорошо рассказал ты про Дымку, а теперь расскажи нам про Гуцульщину, про Покутье». Но тут буковиненц, подойдя к самому краю эстрады, помолчал, обвел внимательным взглядом весь зал и спросил:

— Краяне мои дорогие, земляки! А знаете вы, кто одним из первых в той Дымке пошел в колхоз?

Зал замер, ожидая, что сейчас ему откроется нечто очень важное.

— Иван Жижиян, — медленно произнес журналист, отвечая на вопрошающие взгляды сотен устремленных к трибуне глаз. — Жижиян, или Федорчук, — повторил он, словно в названных именах был заключен ответ на все вопросы. Но имя Жижияна мало что сказало залу, и, как бы почувствовав это, буковинец добавил:

— Он у нас в Канаде несколько лет жил, к отцу приезжал, тут в Канаде его батько и умер. То был Савва Жижиян, что брата за землю убил. Сам он из Дымки, и это в Дымке, еще в девяносто четвертом году, в лесочке, недалеко от хаты, раздался выстрел, и Михайло упал на желтые опавшие листья. О Дымке написана книга Кобылянской «Земля». Сколько над ней слез пролито! И пьеса «Земля», которую мы видели в Черновцах, тоже об этом. А Иван Жижиян — сын Саввы и Рахиры. Познакомился я с ним в Дымке, разговорились. Стали мы Канаду вспоминать. Он мне говорит: «Вот и теперь, спустя годы, как услышу «Канада», «Америка», — перед глазами мертвый отец на опушке леса и могильный холм под вязом...» Из Канады от голода Иван Жижиян домой ушел. Еще перед войной. А там Советы Буковину освободили — совсем другая жизнь открылась. И когда в Дымке начинали колхоз, пришел Иван и говорит: «Мне только сюда и дорога». Старая его мать — вы знаете ее, это Рахира, — немного поплакала: «Как же это грунты будут без меж, а земля общая?» Да сама Ивана и благословила: «Видит бог, по-другому жить нужно, не как мы жили».

Буковинец умолк, задумался, потом продолжал рассказывать:

— В один из тех дней в Черновицком театре на спектакле «Земля» видели очень старую, совсем согбеную женщину в кептаре и длинной черной юбке. На голове у нее был белоснежный платок. Лицо у старушки маленькое, как у ребенка, все в морщинах да складках. Только черные глаза, хоть и выцветшие от времени, но быстрые, живые, сохраняли остроту взгляда. Она с трудом передвигалась, опираясь на длинный-предлинный суковатый костыль. С виду ей можно было дать лет девяносто. Теперь представьте себе, что пережила Рахира, — а это была она, — когда перед ней снова воскресли самые трудные страницы ее жизни. Много лет молча хранила она страшную тайну Саввы. Ей казалось, что тайна умрет вместе с ней. Уже в советские годы, когда Дымка стала грамотной и прочитала книгу Ольги Кобылянской, Рахира сердцем почувствовала: теперь тайна Саввы ничем не грозит ни имени, ни чести ее детей, внуков.

Потом Рахире сказали о театре в Черновцах, где ее тайну видят все люди и не судят, а плачут над былой мужицкой долей. Она захотела увидеть это своими старыми глазами. Сидя в зале, ощущая сочувствие людей, старая Рахира вдруг многое поняла. Она все время крепилась, не плакала, но когда на сцене Ивоника зарыдал у гроба Михайлы, убитого из-за этого проклятого куска земли, — она не выдержала. Рядом с Рахирой сидел сын Иван и тихо успокаивал: «Мамо... Хиба ж ви виннi?.. Таке прокляте було життя».

А когда новый колхоз (имя он себе взял Кобылянской) получил от государства документ на вечное пользование землей, вышел этот Иван перед всем селом, что на поле собралось, снял шапку, поклонился людям, потом поцеловал землю и сказал:

«Вот она земля, из-за которой волком смотрел сосед на соседа и даже брат поднимал руку на брата. Была ты нам, земля, злой мачехой, а теперь стала родной матерью».

Буковинец рассказывал, как на дымковском поле люди — и старые и молодые, — слушая эти слова сына Саввы и Рахиры, плакали от радости. А Юрий Лычук, старавшийся ничего не упустить из рассказа, видел слезы, блестевшие на глазах многих земляков, сидевших рядом.

Лычук уже готов был задать много вопросов о судьбе Дымки и героев книги, которая теперь в его памяти все резче проступала, но буковинец не собирался расставаться ни с Дымкой, ни с Жижиянем. Он продолжал:

— Довелось мне побывать в нарядном, просторном доме колхозного бригадира Ивана Жижияна. Стоит этот зеленый дом на окраине Дымки, по соседству с веселой рощицей, на том месте, где некогда была жалкая халупа деда Жижияна. Горькая судьба этого старика мучит тебе душу, когда читаешь «Землю».

Хозяин дома, Иван Саввич, хоть и стар, но еще полон сил. В работе он не отстает от своих детей — Георгия, Саввы, Катерины, людей, очень уважаемых в Дымке. Отец был в колхозе птичником, звеньевым, а теперь огородником. Георгий тоже огородник. Побывал я и в доме этого старшего из внуков Саввы Жижияна. Молодой Жижиян со своей женой, Доминикой (она работает и учится, чтобы стать педагогом), занимает в центре села новопостроенный красивый дом. В том доме держал я на руках их сына — правнука Саввы Жижияна.

Друзья мои, краяне, как же это было радостно побывать в Дымке, в той самой, которую Кобылянская знала убогой, ободранной, нищей, и увидеть там кусок новой, настоящей жизни, увидеть внуков, правнуков Ивоники, ставших хозяевами не клочков да кусочков, а всей земли и целой жизни.

При этих словах будто плотину прорвало, и в зале смешались в радостном гуле взволнованные выкрики, слова привета родной земле и слезы щемящей тоски по ней. Будто сразу в одно мгновенье вылилось наружу все, что скопилось у людей на сердце, все, что было передумано за этот час, проведенный не здесь, в узком и длинном зале, а там, дома, на широких просторах украинской советской земли.


ЕЩЕ ОДНА ВСТРЕЧА ЛЫЧУКОВ


Тоска по родине щемила сердце Лычуку. Мысленно он часто уносился в свои края. Это скрашивало ему вечер жизни. Он видел себя то на пароходе, плывущем к родным берегам, то на шляху в свое село, то на площади в Киеве, который он знал только по фотографиям. Воображение рисовало ему встречу с земляком из родных краев, с большой советской земли.

И такая встреча произошла.

Жизненные дороги Юрия и Юстина Лычуков, скрестившись где-то на окраине Торонто в очереди безработных у харчевни, разошлись потом в разные стороны. По-разному стали складываться судьбы двух Лычуков, в чьей доле было раньше немало общего. Юрий ушел пешком из Торонто, надеясь получить работу на приисках, Юстин попытался перебраться на запад, чтобы найти пристанище где-нибудь на ферме. Поиски были долгими. Больного, измученного Юстина выслали из Канады за бродяжничество.

Спустя два десятка лет старые знакомые, потерявшие друг друга из виду, встретились. Это была не совсем обычная встреча.

...Короток век жизни канадского горняка. Если его минули катастрофы, аварии, с ним сведет счеты шахтерская чахотка, силикоз, — Лычук считал, что ему еще удалось задержаться на белом свете. Большинство его товарищей, горняков, золотоискателей, в тридцать — тридцать пять лет уже лежали в могиле.

Горняцкая чахотка — неизлечимая болезнь. В пятьдесят лет Лычук выглядел глубоким стариком. За последние годы он совсем одряхлел, исхудал. Можно было испугаться, глядя на его серовато-бледное лицо, густую синеву под глубоко запавшими глазами, хилую грудь, которую разрывал сухой кашель.

А между тем огонек жизни, который, кажется, едва только теплится в этом немощном теле, все разгорается. Мысль Лычука (над ней силикоз не властен) теперь особенно напряжена. Он стремится объять многое и не только в собственной жизни, которую вспоминает от начала до конца.

Хоть Юрась Лычук тяжело болен, он не чувствует себя одиноким в мире. Он и теперь хочет быть чем-то полезным людям, своим товарищам. И его потянуло к тетради, чтобы сделать заметки о пережитом на канадской земле.

Несколько страничек воспоминаний «Из пережитого», как назвал их Лычук, стоили ему огромного напряжения. Когда писал, он думал не столько о себе, сколько о молодежи, о детях лесорубов Квебека и золотоискателей Тимменса, шахтеров Альберты и фермеров Манитобы, горняков Садбери и автозаводцев Виндзора. Им адресовал свои заметки старый горняк. А закончил он их так:

«О долголетней работе на золотых рудниках осталась на память только майнерская чахотка, которая делает свое дело. И вот последний подсчет горняка — капиталистам миллионы, а ему — чахотка».

Случилось так, что спустя ровно четыреста шестьдесят лет после того туманного октябрьского дня, когда знаменитый генуэзец Христофор Колумб впервые увидел неизвестную американскую землю, два человека опубликовали записки, в которых рассказывали о своем открытии Америки и о своей американской жизни. Почти одновременно с заметками Юрия Лычука «Из пережитого» появились записки Юстина Лычука. Эти записки дошли до Канады, вызвав немалый интерес. Некоторые покутцы, чтобы достать их, отправлялись за пятьдесят, за сто миль. Друзья, навещавшие больного Юрия, принесли книгу стецевского председателя. Семью его отца Юрий знал по Стецевой. Лычуку рассказывали, как Советы вывели в люди сыновей старого Тодора: один стал директором станции тракторов, другой в Городенкове — председателем райисполкома, третий — партийным секретарем, а Юстин Лычук, оказывается, не только председатель колхоза, но и от всего Покутья заседает в советском парламенте.

Юстин описывал радостные перемены в Стецевой.

Юрась читал записки Лычука так, будто сам ходил по новой Стецевой, ее улицам, колхозному двору, фермам, по полям и садам. Председатель писал, что колхоз «1‑е Мая» заложил много садов, и Юрась подумал: «Теперь весна, май, там, дома, зацвели яблони в молодом саду». Лычук прикинул, что через год-два они начнут плодоносить, и еще вспомнил, что уже много лет не видел весеннего сада, яблонь в цвету.

Ощущение огромной близости с далекой родиной охватывало Лычука. В таком взволнованном настроений он принялся за письмо Юстину. Он уже давно хотел поговорить с ним по душам.

Приступы кашля мешали ему писать, но, едва справившись с ними, он продолжал:

«...Я проработал двадцать два года на золотых приисках, и теперь столько этого золота в моей груди, что оно уже и дышать мне не дает...»

Он рассказывал далекому другу о своей судьбе, о том, как согревает его родина, хоть он и в разлуке с ней, делился мыслями, мечтами. Перо не очень подчинялось скрюченным пальцам горняка, но выводило слова, которые шли от самого взволнованного сердца:

«Я так рад, что моя Стецевая, в прошлом забитая да бедная, живет теперь хорошей жизнью. О, как бы мне хотелось побывать среди вас, ну хотя бы одну неделю...»

В ответе из Стецевой, которого Юрась ожидал с нетерпением, думая о нем каждый день, он прочитал:

«...Дорогой Юрко! Я никогда не забуду ни тебя, ни других старых знакомых, с которыми вместе мыкался в Канаде... Приехал бы ты, Юрко, к нам и тогда своими глазами увидел, как цветет наше Прикарпатье. Передай и людям это приглашение...»

Вот так, спустя двадцать лет, встретились два Лычука родом из Стецевой. Теперь их разделяет только океан. Но разве дружбе это может быть преградой?


...На этом можно и закончить повествование о канадской жизни Юрия Лычука и некоторых его земляков. В этом рассказе нет ничего выдуманного, все основано на фактах.

Юрий Лычук живет в Сент-Катеринсе. Ему пятьдесят восемь лет. Он тяжело болен, последние месяцы лежал в больнице. Хочется от всей души пожелать ему здоровья, жизни, пожелать хотя бы на склоне лет увидеть свою родину, ее города, заводы, колхозы, Москву, Киев и Стецевую.

А Юстина Лычука, стецевского председателя колхоза, знает вся Украина, знают и за ее пределами. Когда наблюдаешь его в Стецевой или в Киеве, куда он приезжает по артельным делам, думаешь, сколько еще славных дел свершит рядовой советский человек Юстин Лычук!

В Стецевой скоро весна. И хоть на полях еще снег, все равно кажется, что ветер с Карпат дует теперь по-другому, совсем по-молодому, по-весеннему.


Загрузка...