О. Ивинская Годы с Борисом Пастернаком

ПУШКИНСКАЯ ПЛОЩАДЬ

В октябре сорок шестого года редакция «Нового мира» переехала за угол площади Пушкина с четвертого этажа «Известий». Когда-то в новой нашей резиденции, в теперешнем нашем вестибюле, танцевал на балах молодой Пушкин.

Итак, мы на новом месте. К моменту нашего переезда Александр Сергеевич чугунный еще не был перетащен с Тверского бульвара и не затерялся на фоне модернистского кинотеатра «Россия». Этого стеклянного дворца еще не было совсем.

Вскоре после переезда у нас сменился не только пейзаж за окнами (вместо площади мы теперь видели церквушку Рождества Богородицы в Путинках, вылезающую милыми неуклюжими лапами на тротуар). Сменилось у нас и начальство. Новый редактор вошел к нам, опираясь на толстую трость, в пижонской лохматой кепке. Модное симоновское пальто американского покроя повисло на месте черной морской шинели Щербины. На пальцах нового редактора красовались массивные перстни. Вероятно, под его вкус заработал и роскошный темно-красный вестибюль с аляповатыми золочеными карнизами. Симонов — мечта всех московских женщин, себе адресующих его знаменитое «С тобой и без тебя», — красиво грассировал, обладал пышной шевелюрой с бобровой сединой, ходил в мешковатом и модном американском костюме и принимал с удовольствием и союзников, и недавних своих фронтовых друзей.

Для него для первого был отделан великолепный кабинет, мы же — завы — пока отдельных не имели; я, заведующая отделом начинающих авторов, и моя подружка, Наташа Бьянки, техред журнала, сидели одно время рядышком в глубине вестибюля. Приходящие ко мне молодые авторы робко проходили по огромному залу к моему столу. Часто, когда Наташа не бегала по типографиям, а сидела на месте, к нам собирались наши старые знакомцы еще по старому зданию. Жизнь шла, даря и отнимая знакомства, симпатии и привязанности. Сюда принес написанную полупечатными детскими буквами тетрадку стихов молодой) тонколицый и белокурый мальчик — Женя Евтушенко. У моего стола присаживалась Вероника Тушнова. От нее заманчиво пахло хорошими духами, и, как ожившая Галатея, она опускала скульптурные веки. С ней я была знакома домами, ее первый муж — психиатр Рогинский — спасал от менингита моего двухлетнего сына. До сих пор у меня сохранился портрет ее с нежной надписью: «Милой, доброй, понимающей, замечательной, с любовью Вероника». С ней мы делились и сердечными секретами.

Влетал шумный и порывистый Антокольский, входил причесанный на косой пробор Заболоцкий, так не похожий на поэта, начинающего с безумных знаков зодиака; он изменился после своих лагерей. Сюда вошел после газетной шумихи в кремовом плаще, желто-бледный, изящный и мальчишески стройный, с темными подглазинами Зощенко. Симонов, помню, принял его с распростертыми объятиями, сделал мне замечание, что мы не сразу доложили о его приходе! Оказалось, впрочем, что эта «смелость» была санкционирована свыше.

Позднее, когда в нашу редакцию заходил Пастернак, он застал однажды у моего стола переводчика с французского Юрия Шера.

— Боже мой, — загудел Борис Леонидович, — этот молодой человек страшно напоминает мне несчастного Михаила Михайловича Зощенко. — Все вдруг потупились, будто не слышали его слов. <…>

О стихах говорили целый день — то с одним, то с другим. Это то, чем живешь с головою. Еще молодое, послевоенное, полуголодное веселое время. Многое еще не раскрыто, много надежд не потеряно. Придя в журнал, Симонов мечтал привлечь живых классиков: Антокольского, Пастернака, Чуковского, Маршака. И это ему я обязана своим личным знакомством с Пастернаком.

В самом начале симоновского «правления» секретарь редакции Зинаида Николаевна Пиддубная, пожилая гуцулка, сохранившая от прежней красоты дивные черные глаза и длинную шею (за которую мы невежливо прозвали ее змеищей), сделала мне подарок — билет на вечер Пастернака в библиотеку Исторического музея, где он должен был читать свои переводы. Я его не видела >с довоенных лет. За полночь, помню, вернувшись, сказала сердитой маме, которой пришлось открывать мне дверь: «Я сейчас с богом разговаривала, оставь меня!»

Она махнула рукой и пошла спать. Пришлось вечер в библиотеке переваривать одной.

В первый раз, пожалуй, я видела тогда Пастернака близко.

Стройный, удивительно моложавый человек с глухим и низким голосом, с крепкой молодой шеей, он разговаривал с залом как с личным своим собеседником и читал так, как читают себе или близкому другу, бормоча и переспрашивая. Счастливцы избранники в перерыве осмеливались просить его читать свое, а он отнекивался, гудел, каким-то удивительным мычанием оканчивая слова, что, мол, сейчас вечер Шекспира, а не его. Но, видно, читал оставшимся. Я же остаться не посмела, ушла.

До встречи в редакции «Нового мира» я видела Пастернака считаное число раз. Интересно, когда мы все, тогда работники молодежного литобъединения при комсомольском журнале «Смена», были приглашены приехавшим в Москву грузинским писателем Константином Гамсахурдией в его номер в «Метрополе», я сбежала оттуда, услыхав, что хозяин ждет к себе (уже во втором часу ночи) Пастернака. Может, предвиденье? Испугалась даже мысли сидеть с ним за одним столом, убежала как девчонка, а со мной заодно Павел Васильев и Ярослав Смеляков. Проводив меня до дому, те, конечно, вернулись в «Метрополь».


<…> Портрет его в те давние времена мне впервые попался в тоненьком «Избранном». Это было несообразно удлиненное лицо с коротким для этого лица носом и негритянскими медными губами. Вообще, нельзя Пастернака представлять в застывшем портретном виде, и верить его портретам нельзя. Нельзя потому, что его облик всегда дополнял клокочущий огонь изнутри, непосредственные детские жесты, в чем я убедилась, когда он совершенно в реалистической яви, по приглашению Симонова, вошел в редакцию «Нового мира».

Какой же он был тогда? Сходства с портретом почти не было. Правда, нос аристократический, красиво и изящно изогнутый, был короток для удлиненного лица с тяжелой челюстью упрямца, мужчины, вождя. Сразу можно поверить — если целовал, то «губ своих медью». Цвет лица смугло-розовый, загар здорового человека. Глаза орлиного янтарного цвета, и вместе с тем он весь был женственно изящный.

Странный африканский бог в европейской одежде. Может, тот, которому гумилевские бонзы жгли тибетские костры.

Итак, в октябрьский переменчивый день в темно-красной комнате на ковровой дорожке появился бог в летнем белом плаще и улыбнулся мне уже персонально.

В те сороковые годы его желтоватые конские зубы, широко раздвинутые посредине, дополняли великолепным своеобразием его удивительное лицо. Мне трудно писать о нем сорок шестого года, потому что слишком он классически покрасивел впоследствии, на свою позднюю наивную радость. Правда, это лишило его кокетства уверять всех в ущемлявшем будто бы его всю жизнь безобразии.

Уже в пятьдесят девятом году, восхищенно смотря на себя в зеркало, дивясь непривычной своей красоте и уже насмерть сроднившись со своим новым зубным протезом — вроде всегда так было — и, может, чуть позируя перед собою и мной, он не один раз повторял: «Как поздно пришло все! И благообразие, и слава!»

А сам между тем не верил, что поздно!

Но тогда, входя в мою жизнь с ковровой дорожки редакции, он прежде всего поражал диковатой, неправильной, четкой скульптурностью — причем скульптура эта была сотворена гением, очевидно не знавшим канонов и пропорций. Из-под резца этого гения вышел человек без национальности, с яркими, чуть косоватыми глазами под летящими к вискам бровями, человек, бредущий по вселенскому пейзажу.

Пошел колкий и мелкий октябрьский снег. Я куталась в свою довоенную беличью шубу. В комнате было холодно.

Б.Л. наклонился над моей рукой и спросил, какие его книги у меня есть. А у меня был только один большой сборник, на котором рукой литературного критика еще «щербинских» времен Бориса Соловьева было написано: «Люсе от Бориса, но не любимого, не автора этой книги…»

И я ответила Борису Леонидовичу, что у меня есть лишь одна книга.

Он удивился:

— Ну я вам достану, хотя книги почти все розданы! Я сейчас занимаюсь переводами, стихов своих почти не пишу. Работаю над Шекспиром. И знаете, задумал роман в прозе, но еще не знаю, во что он выльется. Хочется побродить по старой Москве, которую вы уже не помните, об искусстве поговорить, подумать.

И, помню, слегка смущенно добавил:

— Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы.

Предвиденье, безусловно, существует, и не просто обещанием каких-то больших перемен — я была просто потрясена предчувствием, пронизавшим меня взглядом моего бога.

Это был такой требовательный, такой оценивающий, такой мужской взгляд, что ошибиться было невозможно: пришел человек, единственно необходимый мне, тот самый человек, который, собственно, уже был со мною. И это потрясающее чудо.

Вернулась я домой в страшном смятении.

А дома были мама и дети: семилетняя Ирочка и пухлый кудрявый мальчик Митя. За спиной уже было столько ужасов: самоубийство Ириного отца — Ивана Васильевича Емельянова, смерть моего второго мужа — Александра Петровича Виноградова — на моих руках в больнице.

Было уже мамино неожиданное трехлетнее тюремное заключение (что-то кому-то сказала о Сталине). Было много увлечений и разочарований.

И все это теперь, вероятно, было нужно для того, чтобы ясней осознать единственно важное и непреложное на свете: вот пришел живым и реальным волшебник из далеких шестнадцати лет.

ТАК НАЧИНАЮТ ЖИТЬ СТИХОМ

В мои юные годы Пастернаком влюбленно увлекались мои сокурсники и современники. И первого Пастернака принес мне в дом Николай Холмин, моя первая студенческая любовь. Не однажды бродила я по весенним дорогам, повторяя завораживающие слова, еще не полностью доходящие и объяснимые.

Полузакрыв синие глаза, встряхивая нарочито есенинскими, золотистыми волосами, Холмин читал мне стихи из сборников «Сестра моя жизнь» и «Поверх барьеров». Мне казалось, бредит чужим удивительным бредом! И осталось с тех пор в памяти поразившее трагическое признание странника в ночи:

Не тот этот город и полночь не та,

И ты заблудился, ее вестовой!

Я тогда не смела сказать, что половины не понимаю, и как очарованная смотрела в рот Холмину. Но то, что звучали слова бога, всесильного «бога деталей», всесильного «бога любви» — чутьем я поняла с тех пор.

Потом была первая поездка на юг, к моему первому морю. Холмин, провожая меня, сунул мне книжку пастернаковской прозы в виде лиловатой шершавой удлиненной школьной тетради. Это было «Детство Люверс». Лежа на верхней полке, я опять упорно искала ключи к необычному: как мужчина мог так проникнуть в тайный девичий мир?

Приехав в сочинский санаторий, я с этой удивительной книгой часто оставалась наедине.

Облака пастернаковской прозы

Плюс мечты у меня на столе… —

писалось тогда в глупых девичьих стихах. Я и сейчас не понимаю, как еще девчонкой могла так желать погрузиться в омут этого неимоверно сложного новаторства. Так и тянуло.

С юности увлекавшаяся Гумилевым, тогда я отнесла к Пастернаку покорившую меня строку:

Высокое косноязычье тебе даруется, поэт…

Потом я убедилась, что Борис Леонидович очень сердился, когда его упрекали за мнимую невозможность расшифровать труднейшие поэтические иероглифы, относя их к «косноязычью».

Не почувствовать тайной их ясности и связи мог либо поэтически глухой, либо взнузданный литературными традициями, которому не по силам отпереть своим ключом замкнутые на первый взгляд образы и метафоры. А не удалось отпереть — не взыщи и не пиши от бессилия клеветнических статеек.

Меня, как и многих других, завораживала неоткрытая, еще недоступная мне тайна неведомого. Конечно, разгадке поэтических образов часто мешала неподготовленность, именно та же приверженность к литературным традициям, но отгадка уже висела в воздухе: весна — через узелок с бельем «у выписавшегося из больницы». Налепленные на весенние ветви огарки не обязательно было называть почками! И безгубый лист, вестовой осени, и свайная постройка сада, держащая небо пред собой… — все удивительно ясно!

Да, это было и шаманство, и чудо, и, может быть, именно великому поэту даруемое «косноязычье». Понималось, что за закрытой дверью лично тобой будет открыто еще не познанное, пока еще скрытое от тебя. Руки еще робки и слабы, чтобы принять великие дары, но связь между Великим Дарителем и робко принимающим подарок уже была.

В маленькой моей комнатке на Потаповском шла первая подготовка к восприятию прекрасных сложностей. Потом они распадались на удивительно точные и простые откровения…

БОГ НЕПРИКАЯННЫЙ

Возвращаюсь к знаменательному для меня сорок шестому году. На следующий день после встречи с богом в редакции я позднее обычного вернулась с заседания редколлегии в нашу общую красную комнату. Зинаида Николаевна Пиддубная, сидящая на своем секретарском стуле у входа, сказала:

— Здесь поклонник ваш приходил, посмотрите, что он вам принес.

На столе лежал сверток в газетной бумаге: пять небольших книжечек со стихами и переводами.

А потом все начало развиваться страшно бурно. Борис Леонидович звонил мне почти каждый день, и я, инстинктивно боясь встреч с ним и разговоров, замирая от счастья, отвечала нерешительно и сбивчиво: «Сегодня я занята». Но почти ежедневно, к концу рабочего дня, он сам появлялся в редакции, и часто мы шли пешком переулками, бульварами, площадями до Потаповского.

— Хотите, я подарю вам эту площадь? Не хотите? — Я хотела.

Однажды он позвонил в редакцию и сказал:

— Вы не можете дать какой-нибудь телефон ваш, например, соседей, что ли, мне хочется вам звонить не только днем, но и вечером.

Пришлось дать ему телефон Ольги Николаевны Волковой, живущей в нашем подъезде этажом ниже. Раньше я никогда себе этого не позволяла.

И вот вечером раздавался стук по трубам водяного отопления — я знала, что это вызывает меня из нижней квартиры Ольга Николаевна.

Б.Л. начинал бесконечный разговор с каких-то нездешних материй. С лукавинкой, будто невзначай, он повторял: «Несмотря на свое безобразие, я был много раз причиной женских слез…»

А сейчас он, оказалось, переживает заново давнюю историю, когда пришлось ему подрабатывать репетитором у некой мадемуазель В. Эта история запечатлена в «Охранной грамоте». Чем-то я напоминала ему его первую любимую.

Это ее всю «от гребенок до ног» он «знал назубок, как драму Шекспирову». Она ему отказала. И ее отказ заставил моего любимого воскликнуть, рыдая:

(Как ты хороша!) — этот вихрь духоты…

О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут.

— Я не хочу, чтобы вы когда-нибудь плакали обо мне. Но наша встреча не пройдет даром ни для вас, ни для меня.

Придя домой, я написала Б.Л. стихи:

Я ресницы едва разлепила

Полузрячей от первого дня,

А она уж — тебя не любила,

Разделяя тебя и меня…

Провода натянулись как струны,

И опять над тобою и мной

Как гроза пронеслась твоя юность

Над теряющей Бога страной…

Разговоры наши во время длинных прогулок через пол-Москвы были сумбурны, и вряд ли можно было их записать. Б.Л. нужно было «выговариваться», и едва я успевала прийти домой, как уже доносился металлический стук по трубам отопления. Я сломя голову опять мчалась вниз, к незаконченному разговору, а дети с изумлением смотрели мне вслед.

Вскоре мне в «Новый мир» позвонил незнакомый женский голос, молодой и милый. Это звонила по поручению Бориса Леонидовича Люся Попова (Ольга Ильинична Святловская. — И.Е.). Вскоре она ко мне пришла домой. Миниатюрная белокурая куколка с лицом леонардовского ангела. Это была студентка актерского факультета Института театрального искусства, ставшая впоследствии художницей. Однажды после вечера в Политехническом музее она дождалась Пастернака у выхода и подошла к нему, чтобы познакомиться. Но так растерялась и так испугалась своей собственной смелости, что начала лепетать что-то совсем нечленораздельное. Б.Л. представил ей своего сына и с подбадривающей улыбкой (будто не она не может связать двух слов, а он) сказал: «Я устал и не сумею вам ни на что ответить, извините меня. Вот мой телефон, вы мне позвоните, мы встретимся и поговорим. Всего вам хорошего». И даже когда отошел, то обернулся и сказал: «Обязательно позвоните, лучше всего в среду…»

И вот впоследствии Люся рассказала историю своего звонка ко мне:

«Однажды я получила от Б.Л. открытку: приезжайте, писал он, мне очень нужно вас повидать.

Я приехала. У него было лицо именинника.

— Вы знаете, Люся, — сказал он сияя, — я полюбил.

— Что же теперь будет с вашей жизнью, Борис Леонидович? — сказала я, представив себе лицо Зинаиды Николаевны.

— Да что такое жизнь, что такое жизнь, если не любовь? — отвечал он. — А она такая очаровательная, она такая светлая, она такая золотая. Теперь в мою жизнь вошло это золотое солнце, это так хорошо, так хорошо. Не думал, что я еще узнаю такую радость. Она работает в „Новом мире“. Я очень хочу, чтобы вы ей позвонили и повидались с ней.

— Конечно, мы познакомимся, — отвечала я сияющему Борису Леонидовичу.

И я позвонила в „Новый мир“».

ЖИЗНЬ МОЯ, АНГЕЛ МОЙ…

Наступил сорок седьмой год. Четвертого января я получила записку:

«Еще раз от души всего лучшего. Пожелайте мне издали (задумайте) поскорее справиться с пересмотром „Гамлета“ и „Девятьсот пятого“ и снова взяться за работу.

Вы страшно славная, мне хочется, чтобы Вам было хорошо.

Б. П.».

Первая записка Бориса Леонидовича — летящие над строкой журавли — первый раз они прилетели ко мне… Но их крылья опахнули холодком: интуитивно ждала я чего-то большего, каких-то более теплых слов. Подозрительно: браться за работу… Как отклонение от меня, запрещение меня?..

За новогодним столом со мной были дети, мама, Дмитрий Иванович (Д. И. Костко, отчим Ивинской. — И.Е.). И эта первая записка.

Между тем начались неурядицы в редакции. Отстаивая стихи возвращенного из лагеря Заболоцкого, я повела себя смелее, чем можно было от меня ожидать. Кроме того, у меня был ряд столкновений с замом Симонова, Кривицким, по поводу несостоявшейся «Литературной минутки», задуманной Симоновым рубрики журнала. Поэты-современники должны были вынуть из письменного стола написанные «в данный момент» стихи.

Б.Л. принес, помню, свое стихотворение «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле…»). Оно было написано после нашего с ним путешествия к Марии Вениаминовне Юдиной. Помню, как мы с Лидией Корнеевной Чуковской (она была литконсультантом «Нового мира») возмущались: Симонов обещал напечатать Пастернака, не напечатал — и, нервно шагая по редакторскому кабинету, уверял теперь, что отдал бы пять лет жизни за «Зимнюю ночь». Тем не менее он не напечатал этого стихотворения, да и рубрика вся распалась. Зато свеча из «Зимней ночи», умножившись, зажглась в симоновских стихах того периода.

Мне пришлось пожаловаться Б.Л. на возникшие у меня в редакции трудности. Там поняли, что мои отношения с Б.Л. переросли рамки сотрудника редакции с приходящим туда писателем. Кривицкий с кривыми усмешечками позволял себе замечания такого характера: «Интересно, чем кончится эта ваша интрижка с Пастернаком?» Он пытался ухаживать за мной, что было нормой его отношения и к другим женщинам редакции.

Когда я взволнованно и, быть может, с некоторым преувеличением рассказала Б.Л. о своих неприятностях, он с возмущением сказал мне: «Вам надо немедленно оттуда уйти, заботу о Вас я возьму на себя».

Следующим днем он позвонил в редакцию и каким-то жалобным тоном проговорил: «Мне нужно немедленно сказать вам о двух очень важных вещах. Не могли бы вы сейчас подойти к Пушкину?»

Когда я пришла к памятнику, где мы обычно уже встречались, Б.Л. ходил там встревоженный.

И вдруг — каким-то совсем необычным тоном:

— Не смотрите на меня сейчас. Я кратко выражу вам свою просьбу: я хочу, чтобы вы мне говорили «ты», потому что «вы» — уже ложь.

— Я не могу вам говорить «ты», Борис Леонидович, — взмолилась я, — это для меня невозможно, это еще страшно…

— Нет, нет, нет, вы привыкнете, ну пока вы не называйте меня, ну давай я скажу тебе «ты»…

Я, смущенная, вернулась в редакцию… Чувствовала: что-то очень важное должно произойти еще сегодня… Именно сегодня!

Около девяти вечера на Потаповском раздался привычный стук в батарею…

— Я ведь не сказал второй вещи, тебе не сказал второй вещи, — взволнованно и глухо говорил Б.Л. — А ты не поинтересовалась, что я хотел сказать. Так вот первое — это было то, что мы должны быть на «ты», а второе — я люблю тебя, я люблю тебя, и сейчас в этом вся моя жизнь. Завтра я в редакцию не приду, а подойду к твоему двору, ты спустишься ко мне, и мы пойдем побродим по Москве.

Я вернулась домой и со всеми мучениями, со всей искренностью и беспощадностью к себе самой написала Б.Л. письмо. Точнее, это было не письмо, а исповедь — целая школьная тетрадка.

Я писала, что первый мой муж Иван Васильевич Емельянов из-за меня повесился, что я вышла замуж за его соперника и врага Александра Виноградова. О Виноградове ходило много сплетен. Он казался обаятельным и широким человеком, но, однако, были люди, которые утверждали, что именно он написал на мою маму клеветнический донос, будто она в своей квартире «порочила вождя», и бедная мама три года провела в лагере. А я оставалась с ним (ведь у нас был сын, да и к Ире он относился как к родной), и только смерть его положила конец этому ужасу[1].

«Если Вы, — я писала все-таки на „вы“, — были причиной слез, то я тоже была! И вот судите сами, что я могу ответить на ваше „люблю“, на самое большое счастье в моей жизни…»

На следующий день я спустилась вниз; Б.Л. уже ожидал меня возле бездействующего фонтана нашего двора. Здесь вмешался смешной эпизод. Мама из любопытства вышла к лестничному окну и свесилась из него так низко, что когда я спустилась к Б.Л., тот был удивлен и встревожен: «Какая-то женщина чуть не выпала из окна».

Свидание наше было кратким: Б.Л. не терпелось познакомиться с моей тетрадкой.

Уже в половине двенадцатого ночи я снова спустилась на стук в нижнюю квартиру. Встретили меня кислые слова Ольги Николаевны: «Люсенька, я, конечно, зову вас, но ведь уже поздно и Михаил Владимирович лег спать».

Мне было очень неловко, но и сказать Б.Л., чтобы он так поздно не звонил, я не решалась. Голос его меня за все вознаградил: «Олюша, я люблю тебя; я сейчас вечерами стараюсь остаться один и все вижу, как ты сидишь в редакции, как там почему-то бегают мыши, как ты думаешь о своих детях. Ты прямо ножками прошла по моей судьбе. Эта тетрадка всегда со мной будет, но ты мне ее должна сохранить, потому что я не могу ее оставлять дома, ее могут найти»[2].


Так мы перешли с Б.Л. за рубеж, после которого все нам казалось недостаточным и оставалось только одно: соединиться. Но на этом пути стояли преграды, казалось, непреодолимые.


Это был период бесконечных объяснений, блужданий по темным московским улицам и переулкам. Не раз мы уходили друг от друга, чтобы больше не встретиться, но не встречаться не могли.

Я жила вместе с мамой, ее мужем Дмитрием Ивановичем Костко и двумя детьми от разных отцов, которых давно уже не было на свете. У ребят моих из-за войны не было бы настоящего детства, если бы Дмитрий Иванович по-отцовски о них не заботился. И все-таки сиротство дети ощущали, особенно старшая, Ирина.

Наступил день, когда перед моими детьми впервые предстал Борис Леонидович. Помню, как Ирочка, опираясь тоненькой ручонкой о стол, прочитала ему стихи. Неизвестно, когда она успела выучить такое трудное его стихотворение.

Борис Леонидович смахнул слезу и поцеловал Иринку. «Какие у нее удивительные глаза! Ирочка, посмотри на меня! Ты так и просишься ко мне в роман!»

Внешность Катеньки, дочери Лары из романа «Доктор Живаго» — это внешность моей дочери: «В комнату вошла девочка лет восьми с двумя мелкозаплетенными косичками. Узко разрезанные, уголками врозь поставленные глаза придавали ей шаловливый и лукавый вид. Когда она смеялась, она их приподнимала».

Но Бориса Леонидовича стала душить жалость к семье и раздвоенность — как быть. Он все снова и снова повторял мне, что, входя в квартиру, где его ожидала стареющая женщина, он вдруг начинал видеть в ней Красную Шапочку, затерянную в лесу, и приготовленные слова о разрыве застревали у него в горле. Кстати, он убеждал меня, что я вовсе не виновата в его равнодушии к жене, даже страхе перед ней, ее железным характером и голосом. «Она из семьи жандармского полковника», — вздыхая, говорил Б.Л. Все это якобы началось задолго до знакомства со мной. Звучало все это достаточно несуразно. «Это судьба распорядилась так, — говорил он, — в первый же год соединения с Зинаидой Николаевной я обнаружил свою ошибку — я любил на самом деле не ее, а Гаррика (так он называл ее первого мужа — Генриха Густавовича Нейгауза), чья игра очаровала меня.

Ведь он хотел даже убить меня, чудак, когда Зина ушла от него! Но потом зато очень был благодарен!»

В этом весь Б.Л. Может, и в самом деле — поддался очарованию игры, и в этот момент блаженства почудилось ему, что вызвано такое состояние только большою любовью обязательно к женщине.

И вот разбиты две семьи, он с трудом ушел от своей первой жены, Евгении Владимировны, и маленького сына, соединился с З. Н. Нейгауз. Говорит, что скоро понял ошибку. И «в этом аду» живет уже более десяти лет. Все это рассказывалось мне с таким надрывом, что не поверить ему было просто немыслимо. А я еще и хотела верить!

Третьего апреля сорок седьмого года до двенадцати ночи объяснялись мы в моей комнатке, переходя от восторгов к отчаянью.

Расставание было печальным: Б.Л. говорил, что он не имеет права на любовь, все хорошее теперь не для него, он человек долга, и я не должна отвлекать его от проторенной колеи жизни и работы, но заботиться обо мне всю жизнь он все равно будет.

Ночь была бессонной. Я поминутно выскакивала на балкон, прислушивалась к рассвету, смотрела, как гаснут фонари под молодыми тогда еще липами Потаповского переулка…

Это о них позже было написано:

Фонари, точно бабочки газовые,

Утро тронуло первою дрожью…

А в шесть часов утра — звонок. За дверью — Борис Леонидович. Оказалось, он ездил на дачу и обратно, ходил всю ночь по городу…

Мы молча обнялись…

Была пятница четвертого апреля сорок седьмого года. Мама с мужем и детьми уехала на весь день в Покровское-Стрешнево.

И подобно тому как у молодоженов бывает первая ночь, так у нас это был наш первый день. Я гладила его помятые брюки. Он был воодушевлен победой. Поистине: «Есть браки таинственнее мужа и жены».

Утром этого счастливого дня Б.Л. сделал надпись на красной книжечке своих стихов:

«Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя.

4 апр. 1947 г.».

Эта красная книжечка имеет свою историю. Во время моего первого ареста в сорок девятом году забрали все подаренные мне Борей книги. А когда следствие закончилось и «тройка» в образе молодого прыщавого лейтенанта вынесла мне приговор, Борю вызвали на Лубянку и отдали книги, принадлежащие мне; и он вырвал страницу с надписью. А другим утром, когда я вернулась из лагеря и мы снова были счастливы, и даже счастливее — я все-таки упрекнула Борю: как он мог? Теперь уже на оборотной стороне переплета его рукой было написано: «Я вырвал надпись, когда принес домой. Что тебе в ней?!»

Молча я прочитала это и ниже сделала свою надпись: «Нечего сказать, хорошо сделал: если бы не вырвал, эта книга была бы памятью о счастье — а теперь — о несчастье, о катастрофе. Да!»

Тогда Боря взял принесенный с собой снимок, на обороте его слово в слово повторил надпись сорок седьмого года, приписав под этой же датой слова: «Надпись вечная и бессрочная. И только возрастающая». Но это написано уже в пятьдесят третьем году.

И МАНИТ СТРАСТЬ К РАЗРЫВАМ

Да, четвертое апреля сорок седьмого года! С него началось наше «Лето в городе». И моя квартира, и квартира Б.Л. были свободны. Мы встречались почти ежедневно.

Я часто отворяла ему дверь в семь утра в японском халате с домиками и длинным хвостом позади — и это увековечено в одном из стихотворений «Юрия Живаго»:

…Ты так же сбрасываешь платье,

Как роща сбрасывает листья,

Когда ты падаешь в объятье

В халате с шелковою кистью.

Ты — благо гибельного шага,

Когда житье тошней недуга,

А корень красоты — отвага,

И это тянет нас друг к другу.

В то лето особенно буйно цвели липы, бульвары словно пропахли медом. Великолепный «недосып» на рассветах влюбленности нашей — и вот рождаются строчки о вековом недосыпе Чистопрудного бульвара. Б.Л. входит в мою комнату в шесть утра… Он, конечно, не выспался — а значит, не выспался и бульвар, и дома, и фонари.

Как-то я заколола маминым черепаховым гребнем волосы вокруг головы, и родилась «женщина в шлеме», смотрящая в зеркало… «Я люблю эту голову вместе с косами всеми!»

Теперь нас, тех, прежних, давно уже нет, но и гребень мамин в моих тогда густых волосах, и недоспавшие липы вошли в стихи и живут от нас отдельно — от меня, от Б.Л., от маленькой комнатенки на Потаповском.

В наших днях «под током» вперемежку с трагическими нотами было все-таки много забавного.

Однажды, в самые первые дни, получив возможность после долгого хождения по холодным улицам посидеть в тепле в моей маленькой комнатке (это было, кажется, вторым его визитом в семью), Б.Л. рванулся ко мне на диван со стула. Диван был такой старый, что сейчас же рухнул — подломилась ножка. Борис Леонидович с испугом отпрянул.

— Это рок! Сама судьба, — сказал он взволнованно, — указывает мне на мое недостойное поведение!

В другой раз, много позже, когда мы особенно часто объяснялись и ссорились, тоже произошел эпизод, до сих пор заставляющий меня улыбаться. Борису Леонидовичу очень хотелось как-то досадить мне в отместку за какую-то сцену накануне. Я же хотела мириться, наставила в комнате много васильков в различных вазах.

— Это синюхи, — сказал Б.Л. сердито. — И вообще — сорняки.

Потом оказалось, что он не любит букетов в комнате, хотя сам часто посылал их знакомым дамам.

Б.Л. ненавидел семейные сцены. Видимо, и за жизнь до меня вдосталь хлебнул их. Поэтому, когда я начинала какой-то более или менее серьезный разговор, он заранее настораживался. На мои справедливые упреки начинал гудеть:

— Нет, нет, Олюша! Это уже не мы с тобой! Это уже из плохого романа! Это уже не ты!

А я упрямо твердила:

— Нет, это я, именно я! Я живая женщина, а не выдумка твоя!

Каждый оставался при своем.

Я считала Борю больше чем мужем. Он вошел в мою жизнь, захватив все стороны, не оставив без своего вмешательства ни единого ее закоулка. Так радовало меня его любовное, нежное отношение к моим детям, особенно к повзрослевшей Иринке.

Мамино влияние на первых порах наших трагедий сказалось на Ирином отношении к Б.Л. Вначале она, глядя, как я то вешаю, то снимаю его портреты, поджимала губки и с презрением говорила: «Бессамолюбная ты, мама!..»

С ее взрослением все переменилось. «Я понимаю тебя, мама», — наконец сказала она, увидев, что я в очередной раз вешаю портрет Б.Л. обратно.

Кто-то из взрослых сказал детям: «Ребята, вы смотрите, каждая минута, проведенная с классиком, должна быть для вас дорога!» И вот из этого казенного и такого строгого термина «классик», уважительного и почтительного, в устах Иры вдруг появилось милое, ласковое слово «классюша»…

Классюша стал для нее самым близким человеком на свете, она очень чутко ощущала и милые его смешные слабости, и величие, и щедрость.

Но тогда дело было не в детях.

Я тоже часто бывала не на высоте и испортила много хороших минут. Накручивания близких не проходили для меня бесследно, и нет-нет да предъявляла я Боре какие-то свои на него бабьи права. Больно и стыдно вспоминать глупые эти сцены. Вот что Боря писал мне, всласть находившись по улицам и то ссорясь со мною в чужих парадных, то мирясь:

…Я опять готовлю отговорки,

И опять все безразлично мне.

И соседка, обогнув задворки,

Оставляет нас наедине.

Не плачь, не морщь опухших губ,

Не собирай их в складки.

Разбередишь присохший струп

Весенней лихорадки.

Сними ладонь с моей груди,

Мы провода под током.

Друг к другу вновь, того гляди,

Нас бросит ненароком.

Но, как ни сковывает ночь

Меня кольцом тоскливым,

Сильней на свете тяга прочь

И манит страсть к разрывам.

«Нет, нет, все кончено, Олюша, — твердил Б.Л. при одной из попыток разрыва, — конечно, я люблю тебя, но я должен уйти, потому что я не в силах вынести всех этих ужасов разрыва с семьей. (З.Н. тоже в это время, узнав обо мне, начала устраивать ему сцены.) Если ты не хочешь примириться с тем, что мы должны жить в каком-то высшем мире и ждать неведомой силы, могущей нас соединить, то лучше нам расстаться. Соединяться на обломках чьего-то крушения сейчас уже нельзя».

Но мы, повторяю, были «провода под током» — разойтись было не в нашей власти.

Однажды тяжело заболел младший сын Б.Л. Леня. И З.Н. у постели больного сына вырвала у Б.Л. обещание больше не видеть меня. Тогда он попросил Люсю Попову сообщить мне об этом решении. Но она наотрез отказалась и сказала, что это он должен сделать сам.

Я, помню, больная лежала у Люси в доме в Фурмановом переулке. И вдруг туда пришла Зинаида Николаевна. Ей пришлось вместе с Люсей отправлять меня в больницу, так как от потери крови мне стало плохо. И теперь не помню, о чем мы говорили с этой грузной, твердой женщиной, повторяющей мне, что ей наплевать на любовь нашу, что она не любит Б.Л., но семью разрушать не позволит[3].

После моего возвращения из больницы Боря явился как ни в чем не бывало и трогательно мирился с мамой, объясняя ей, как он любит меня. Мама к таким переменам уже стала привыкать.

И еще одна попытка разрыва. Шел пятьдесят третий год. Близилось мое возвращение из лагеря. Как он тосковал обо мне, добивался моего освобождения, видно даже из трогательных открыток, написанных им в Потьму под именем мамы. Мне посчастливилось их оттуда вывезти.

Первый его инфаркт, можно считать, был вызван нашей разлукой: именем этой разлуки зазвучали лучшие стихи того периода:

С порога смотрит человек,

Не узнавая дома,

Ее отъезд был как побег,

Везде следы разгрома…

Ему снилось наше свидание как несбывающееся чудо:

Засыплет снег дороги,

Завалит скаты крыш.

Пойду размять я ноги,

За дверью ты стоишь…

И вдруг, когда судьба готовила нам чудо реального свидания, ему в это время представилось, что я уже не я, а он уже не он, а З.Н. выходила его от инфаркта, и личную жизнь нужно оставить, подменяя ее преданностью и благодарностью. И вот Б.Л. вызвал на Чистопрудный бульвар пятнадцатилетнюю Иру и дал ей весьма странное поручение. Девочка должна была передать своей матери, когда та вернется после четырехлетнего заключения в лагере, его слова: он любил меня, все было прекрасно, но теперь отношения могут измениться.

Жаль, что Ира не вела тогда никаких записей. И потому не сохранилась вся непосредственность, наивная прелесть и вместе с тем несомненная жестокость его слов.

Я знала его боязнь перемен в близком человеке. Он упорно не хотел повидаться со своей сестрой Лидией, которую помнил молоденькой красивой девушкой. «Какой будет ужас, — как-то сказал он мне, — когда перед нами окажется страшная старуха и совершенно чужой нам человек». Я уверена, такой старушкой он ожидал после лагеря увидеть и меня. Отсюда его деликатное поручение Ире: мол, жизнь может и не сложиться по-прежнему.

И вдруг он увидел — я такая же. Ну похудевшая, может быть. Моя любовь и близость к Б.Л. всегда меня как-то удивительно воскрешали.

Словом, разорванная разлукой, наша жизнь вдруг преподнесла ему неожиданный подарок — и вот вновь превыше всего «живое чернокнижье» горячих рук и торжество двоих в мировой вакханалии.

Нас охватила какая-то отчаянная нежность и решимость быть всегда вместе. А Ира о «поручении» на бульваре рассказала мне много лет спустя после смерти Б.Л.…

Да, была «страсть к разрывам», необходимая ему, поэту, но всегда побеждала наша человеческая тяга друг к другу, словно мы не могли друг без друга дышать. Каждая встреча — первая, прижму его голову к себе молча. Слушаю, как отчаянно бьется сердце. И так до последнего, рокового мая шестидесятого года. Состариться ему было, видно, не дано.

Помню, когда я вернулась из лагеря после смерти Сталина, Б.Л. написал свою аллегорическую сказку, посвященную моему «плену» и освобождению. Если он изобразил меня там сказочной девой, которую обхватил дракон, то себя, может быть, он чувствовал рыцарем, бродящим бродами, и реками, и веками, и уж несомненно хотел представить себе, что из плена меня все-таки спасло его имя. «Хотя я тебя в это вовлек поневоле, Лелюша, но ты же сама говоришь, что „они“ все-таки не посмели меня добить. Ведь по ихним понятиям пять лет — ничто, „они“ отмеряют десятилетиями! И вот — наказали тобой, а Бог все поставил на место!»

Невозможно восстановить, что и как говорил мне Б.Л. в эти удивительные минуты. Он готов был «перевернуть мир», «целоваться мирами».

И так мне было радостно ощущать, что он думал обо мне как о части своей семьи, и я чувствовала, что забота обо мне и моих домашних вдохновляет и подымает его.

— Олюша, я ухожу от тебя только для работы, — часто повторял он, расставаясь со мной. И возвращался, если удастся творческий день, в мою комнату как к заслуженному празднику — и мы были оба радостны, и, казалось, не было жизненных трудностей…

Но и вместе с тем напоминал, что мы не должны подталкивать жизнь, все само придет к нам, как пришла новомирская встреча.

— Ты мой подарок весенний, душа моя, как хорошо сделал Бог, что создал тебя девочкой…

— Олюшенька, пускай будет так всю жизнь — мы летим друг к другу, и нет ничего более необходимого, чем встретиться нам с тобой… и не нужно нам больше ничего — не надо ничего подсказывать, усложнять, кого-то обижать… Разве ты хотела бы быть на месте этой женщины? Мы годами уже не слышим друг друга… И конечно, ее только можно пожалеть — она всю жизнь была глухою — голубь напрасно постучался к ней в окно… И теперь она злобится на то, что ко мне пришло настоящее — но так поздно!..

В эти минуты все наши ссоры уходили в небытие. Жаль, что мои бабьи бредни все-таки периодически возвращались. В то время как я чувствовала себя счастливой избранницей, обыватели жалели и осуждали, и это было досадно… Хотелось, наверное, сочувствия и признания. Мама наконец оставила нас в покое.

НАША «ЛАВОЧКА»

Когда Боря настоял (в начале сорок восьмого года), чтобы я ушла из «Нового мира», он начал давать мне систематические «уроки» поэтического перевода.

Поскольку с детства я писала, любила стихи и чувствовала их, Б.Л. заявил мне, что «поезда национальных поэзий стоят на наших путях» и сесть в один из первых вагонов — в моих силах, я вполне могу утвердить себя как переводчик-поэт.

Приученный к труду, которым волей Божьей стало для него собственное творчество и чудотворство, он очень ценил трудоспособность других на любом поприще. Был врагом всякого дилетантства, — может быть, потому занятия живописью своей первой жены считал пустым препровождением времени и ставил намного выше разумное, как ему казалось, талантливое хозяйствование З.Н., умеющей и любящей возиться с картошкой в огороде. Может быть, потому он бросил свои занятия музыкой, поняв, что в ней не достигнет нужных самому высот, на что указывала ему гениальная ошибка Скрябина, проигравшего юношеский этюд начинающего музыканта, семнадцатилетнего Пастернака.

В начале нашего знакомства Б.Л. работал над Шандором Петефи. Стихи эти переводились так, будто писались заново:

Моя любовь не соловьиный скит,

Где с пеньем пробуждаются от сна,

Пока земля наполовину спит,

От поцелуев солнечных красна.

<…> И вот передо мною лежит томик Шандора Петефи с Бориными журавлями:

«Слово „Петефи“ было условным знаком в мае и июне сорок седьмого года, а близкие переводы мои его лирики — это отображение мыслей и чувств к тебе и о тебе, приближенные к требованиям текста. На память обо всем этом.

Б. П.

13 мая 1948 г.»

А вот и снимок Б.Л. с надписью:

«Петефи очень хорош своей изобразительной лирикой, картинками природы, но ты еще лучше. Я много занимался им в сорок седьмом и сорок восьмом годах, когда узнал тебя. Спасибо тебе за помощь. Я переводил вас обоих…»

Эта надпись сделана в пятьдесят девятом году. Все наши годы заставали нас за обращением друг к другу в переводах чужих стихов.

Итак, Петефи был первым нашим объяснением в любви. С доверенностью Б.Л. на получение гонорара за это счастье я ходила как с векселем, по которому его получаю.

В маленькой комнатке на Потаповском Б.Л. объяснял мне, что именно нужно уяснить себе как аксиому в технике переводов. Я начала пробовать. Смешно вспомнить: стихотворение в десять строк укладывалось у меня в сорок минимум.

Боря смеялся над такой отсебятиной и учил, как сохранить смысл, отбрасывая слова; как оголить идею и, не гоняясь за красивостью, одеть ее в новые словесные одежды, кратко, как можно короче!

Нужно было как по лезвию бритвы лавировать на границе между художественным переводом и импровизацией на заданную тему.

Когда, по его мнению, я усвоила его уроки в достаточной мере, он повел меня в Гослитиздат, где представил Александре Петровне Рябининой… Дали мне переводить Гафура Гуляма. Увы, его за меня фактически едва не всего перевел Б.Л., ибо я из каждой строки все-таки делала пять. В печати Гафур почему-то не появился.

Б.Л. писал редактору Анне Иосифовне Наумовой:

«Я совершенно отрицаю современные переводческие воззрения.

Работы Лозинского, Радловой, Маршака и Чуковского далеки мне и кажутся искусственными, неглубокими и бездушными. Я стою на точке зрения прошлого столетия, когда в переводе видели задачу литературную, по высоте понимания не оставлявшую места у влечениям языковедческим…»

И в своих беседах со мной он часто отвергал распространенное современными переводчиками стремление передать подстрочник точно; это, по его мнению, в конечном счете ведет к недопустимому затемнению смысла.

Чтобы передать оригинал более точно, отбрасывая лишнее, надо отойти от него подальше, взглянуть как бы со стороны. Чем дальше отойдешь, тем больше приблизишься. Чей это афоризм — не помню, но Б.Л. проповедовал именно это.

Иногда, благословляя меня на новую работу, он давал письменные инструкции. Вот, например, одна из них:

«1) Усиливать до полной ясности, как в прозе, содержание стихотворения, его тему.

2) Где можно, скреплять рифмами внутри, а не по концам, распадающуюся, неевропейскую форму.

3) Пользоваться свободными, неровными размерами, преимущественно трехдольными. Позволять себе пользование ассонансами».

Впоследствии возникло наше литературное содружество, названное нами «нашей лавочкой». Ряд стихотворений начинал переводить Б.Л., а продолжала я, оставляя ему время для работы над романом. И я стала хорошо зарабатывать.

Вот надпись, сделанная Борисом Леонидовичем на автографе перевода (стихотворение Витезслава Незвала «Зов времени»):

«Старайся продолжать также. Чередуй строчки с ударениями на конце со строчками с ударением на предпоследнем слоге. Пользуйся только „смыслом“ подстрочника, а не переноси в перевод полностью слов из него. Они вздорны, не всегда понятны и неподходящи. Переводи не все, а только посильную часть, но этою ценою добивайся „определенности“ в переводе, большей, чем в оригинале, — требование обязательное при таком безалаберном, сумбурном содержании. Весь перевод, вместе с началом, будет новым, за твоею подписью».

Я работала с ним особенно счастливо во время нашего творческого лета пятьдесят шестого года. Б.Л. тогда занимался подготовкой большого поэтического однотомника и автобиографическим очерком для него, а я, что называется, взахлеб переводила Тагора. Деньги нужны были, и они добывались любимым трудом. Удачливым — что может быть лучше этого?

Помню, как тихими августовскими сумерками, едва успел Боря вступить на кузьмичевскую террасу, я ему прочитала предсмертное стихотворение Тагора «Бьют вдали часы»:

Бьют вдали часы, и я почти не слышу

Городского шума за стеной.

Солнце марта выбралось на крыши

Плоские — и вновь передо мной…

<…>

Зной звенит протяжной нотой полдня.

Все, что видел на дорогах я

Долгой жизни, — вспомнилось сегодня,

Видно, по законам бытия.

Прошлого забытые картины

Медленно прощаются со мной

В смертный час, когда над жизнью длинной

Бьют часы за городской стеной.

Считаю, что это было моим настоящим боевым крещением. Едва подавляя от умиления слезы, Б.Л. говорил:

— Это, Олюша, от Бога у тебя! Очень хорошо, прекрасно. Ты настоящий мастер.

Преувеличения в таком духе были характерны для Бориса Леонидовича.

И не поправил ни единой строки. В следующем году вышел седьмой том сочинений Рабиндраната Тагора, где мое имя — я была счастлива — чередовалось с его. Мы с ним запомнили это издание.

А в пятьдесят восьмом году в однотомнике Галактиона Табидзе совсем без единой помарки были помещены тридцать два моих перевода. И среди них многие мои любимые строки:

Когда лесную парусину

Раздует ветер в паруса,

Всегда я слушаю: осины

Мне шелестят про чудеса…

И сказки их из давней дали,

Зовя меня опять назад,

Пьянят, как старый цинандали

И роз воскресших аромат.

О розах были песни петы

Давным-давно… Но где и кем?

Лишь свод волнуется из веток

На мимолетном ветерке.

Самой судьбы клонится парус

От тяжести ветров и бед.

Быть может, это близко старость

И нас с тобою вовсе нет?

(Это был тот же мотив, что прозвучал в «Свидании»:

Но кто мы и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет?)

Не обошлось в работе «лавочки» и без анекдотов. Когда редакции начали признавать и принимать мои работы и я с гордостью получала свои первые гонорары, Боря подсунул к нескольким моим переводам один свой, приписав при этом авторство работы мне. До чего же он по-мальчишески веселился, когда редакция забраковала и вернула мне для переделки именно его перевод!

В седьмом томе собрания сочинений Тагора (Гослитиздат, 1957) под переведенным целиком мною большим стихотворением «Единый голос» стоит имя Б.Л., а в восьмом исправлено: «читать не Пастернак, а Ивинская». На этом настаивал Б.Л., так как он действительно не исправил в «Едином голосе» ни единой строки, перевод же вышел, по его мнению, удачным, а его радовала всякая моя удача.

То же и в книге стихов Тициана Табидзе «Избранное» (Тбилиси: «Заря Востока», 1957); из шести моих стихотворных переводов один («Стих о Мухранской долине») подписан Б.Л. Он этим завоевал мне право участвовать в книге.

С этой книгой, кстати, связан один неприятный эпизод. Вот как о нем рассказывает тогдашняя сотрудница Гослитиздата Мария Ефремовна Стручкова:

«Наша редакция выпускала книгу Тициана Табидзе, в которой было много переводов Бориса Леонидовича и Ольги Всеволодовны. Вдова Тициана Нина Александровна очень хорошо к ним относилась. Однако когда книжка была уже готова, накануне отправки ее в производство, мне вдруг позвонил Борис Леонидович:

— Мария Ефремовна, я снимаю свои переводы. Я узнал, что Нина Александровна не хочет, чтобы шли переводы Ольги Всеволодовны. Если снимут хотя бы один ее перевод — меня совсем исключайте из книги.

— Борис Леонидович, — взмолилась я, — это же невозможно, ведь книжка совсем готова.

— Нет, нет, я вам говорю: Ольга Всеволодовна все равно что я, это душа, моя, это моя вторая жизнь, и то, что говорит Ольга Всеволодовна — это говорят мои уста. Так что я очень вас прошу: если только тронут переводы Ольги Всеволодовны — снимайте и все мои переводы; я вам официально об этом заявляю, чтобы не было потом никаких недоразумений.

Почти сразу после окончания этого разговора в редакционную комнату вошла Нина Александровна Табидзе. Она сказала мне, что переводы О.В. ее не очень устраивают и надо было бы их снять. (Как оказалось потом, здесь проявилось влияние Зинаиды Николаевны, с которой Н.А. в то время особенно подружилась.)

А я под свежим впечатлением разговора с Б.Л. довольно эмоционально рассказала Нине Александровне о его решении. Н.А. страшно расстроилась, мы пошли к заведующему редакцией, и все, конечно, получилось так, как хотел Б.Л.».

Очень характерными для Б.Л. были наши профессиональные взаимоотношения. Он, признанный миром гениальный художник, относился ко мне, начинающему переводчику, как равный к равному в своей профессии.

Сохранилась его записка, приложенная не помню уже сейчас к какому тексту перевода:

«Дорогая Олюша, наверное, в оригинале это как-то держалось и по случайности не провалилось (как и у нас, у меня или Маяковского в молодости, когда эта вдохновенная чушь застревала в гуще языка, как упавшие бумажные змеи в деревьях, и не падала откровенной бессмыслицей на землю). Но в подстрочниках и в моих зарифмовках это риторика и безвкусица невообразимая, и прости, что этот несусветный бред я подсовываю под защиту твоего светлого литературного имени.

Какая белиберда, не правда ли?»

Меня надо было выводить на дорогу. Не желая спекулировать авторитетом своего имени, Б.Л. иногда прибегал к третьим лицам, представлявшим вместо него мои работы.

Так было со стихами Симона Чиковани, которые Б.Л. передал мне для перевода без ведома автора, а уже затем через третье лицо добивался их признания:

«Надо попросить Александру Петровну[4] лично написать Симону Чиковани. Пастернак с извинениями и сожалением отказался перевести стихотворения, так как написание романа не оставляет ему ни одной свободной минуты. Я дала перевести знакомой переводчице. Посылаю Вам сделанное. Я сличала с подстрочниками, и меня переводы ее удовлетворяют. Напишите, как Ваше мнение. Ведь дело не в именах участников, а в художественности их исполнения.

А.П. надо сказать:

Я посылала Б.Л. эти переводы по почте. Он в двух-трех местах тронул их, а в общем похвалил. Не надо упоминать о его прикосновенности к моей работе, даже в таком немногом».

Б.Л. был счастлив, отыскивая возможное сходство своих героинь — из Гёте, Шекспира или Петефи — со мною, вероятно воображая или додумывая меня. И классика становилась живым разговором. Началось это со времен работы над «Фаустом», после моего освобождения:

— Я опять говорю, Лелюша, губами Фауста, словами Фауста, обращениями к Маргарите — как ты бледна, моя краса, моя вина — это все тебе адресовано.

И впоследствии, когда вышел «Фауст» с гравюрами А. Гончарова, Боря надписал на моем экземпляре:

«Олюша, выйди на минуту из книжки, сядь в стороне и прочти ее.

18. XI.53».

Позднее в образе Марии Стюарт ему мерещился мой характер, потому делал он этот перевод с особым вдохновением и тщанием. К сожалению, здесь обнаружились свои подводные камни. Дело в том, что ко времени завершения Б.Л. работы над «Марией Стюарт» подобную работу представил Н. Вильмонт (дальний родственник Б.Л. по линии жены брата). У меня сохранилась «инструкция», написанная Б.Л., чтобы я в соответствии с ней могла говорить с Б. С. Вайсманом — редактором отдела иностранной литературы Гослитиздата:

«1) Пусть делает что хочет, я исполню все просьбы. Можно в корректуре.

2) Перевод Вильмонта не видал до сих пор в глаза. Сейчас бросил взгляд на начало <…> Гораздо лучше, чем думал. Не понимаю, почему МХАТ его забраковал. Наверное, при общности подлинника и сходстве языка и манеры есть совпадения в пер. Вильмонта и моем. Если их много, это позор и этого надо избегнуть, т. к. похоже на плагиат. Пусть Бор. Сав. возьмет на себя труд сличить, укажет на совпадения, и я изменю совпадающие места.

3) Если разница качества переводов не очевидна, у моего нет преимущества или они невелики, еще не поздно подумать: я могу возместить Гослитиздату полученные 16 тыс. другими работами и откажусь от издания.

4) В моем переводе есть тенденция, от которой я не откажусь, сжимать ненужные длинноты подлинника, там, где это возможно».

Удача с переводом «Марии Стюарт» общеизвестна. А триумфальный успех ее премьеры в МХАТе вдохновил Б.Л. на цикл стихотворений «Вакханалия»:

…Все в ней жизнь, все свобода,

И в груди колотье,

И тюремные своды

Не сломили ее.

Эта тоже открыто

Может лечь на ура

Королевой без свиты

Под удар топора.

Перед нею в гостиной

Не встает он с колен.

На дела их картины

Смотрят строго со стен.

Впрочем, что им, бесстыжим,

Жалость, совесть и страх

Пред живым чернокнижьем

В их горячих руках?

Море им по колено,

И в бездумье своем

Им дороже вселенной

Миг короткий вдвоем.

<…>

Были ли переводы истинным призванием Пастернака или были вызваны необходимостью, невозможностью полностью уйти в свое творчество? В последнее время он часто повторял, что перевод стал распространенным видом литературной работы, потому что позволяет существовать за счет чужих мыслей. А это особенно важно, когда своих мыслей высказывать нельзя. И потом: «…переводить, как оказывается, не стоит, все научились», — писал он близкому человеку.

В минуту раздражения как-то сказал: «Лучше быть талантливой буханкой черного хлеба, чем талантливым переводчиком…»

Как бы там ни было, именно перевод надолго стал для Пастернака основным источником существования.

Как-то принесли Б.Л. газету «Британский союзник». Во весь разворот было написано: «Пастернак мужественно молчит». Дальше в обширных статьях утверждалось, что если бы Шекспир) писал по-русски, он писал бы именно так, как его переводит Пастернак; фамилия «Пастернак» чтима в Англии, где жил и умер (отец Б.Л.; но как грустно, говорилось далее, что публикуются только переводы, что Пастернак пишет только для себя и узкого круга близких людей.

— Откуда они знают, что я молчу мужественно? — сказал Б.Л. грустно, прочитав газету. — Я молчу, потому что меня не печатают.

Но здесь мы выходим из тесного мира «нашей лавочки».

НАШЕ «ХОЗЯЙСТВО»

Боря всегда предпочитал не вникать в проблемы повседневного быта. И потом, он очень надеялся на бога, который за него разберется в путанице между мной и хозяйкой «большой дачи» и сам определит для него наиболее удобную форму жизни.

Но Бог бездействовал, а жизнь шла, и нам самим приходилось почти вслепую искать какие-то формы существования.

Я опять возвращаюсь к отдаленным временам: мое освобождение в пятьдесят третьем году, буйные наши радости и, наконец, полное успокоение. Просто пришли к выводу, что жить будем вместе, в любой форме, как бы ни сложилась эта жизнь.

В пятьдесят четвертом году[5] на все лето я отправила маму с детьми к тетке в Сухиничи. И была рада, что нет рядом Иры — стало трудно скрывать новую беременность. Как отнесется к этому Ирина, я не представляла.

Боря был категоричен: «Вот так и должно быть, это поставит все на свое место, столкнет всех лбом, и как-то сам по себе подскажется выход из положения; но как бы то ни было, неужели для нашего с тобой ребенка не найдется места на земле?»

В первое лето после моего освобождения я с трудом и радостью осознавала чудо возвращения в жизнь после почти четырехлетнего пребывания вне жизни. «Доктор Живаго» становился реальностью, а быт в это лето был для нас милостив. Однако с осени, как это уже бывало и раньше, стало хуже.

В конце августа я поехала на пикапчике смотреть какую-то дачу. В машине меня растрясло, я очутилась в загородной одинцовской аптеке, откуда вызвали «скорую помощь». По дороге в больницу у меня произошел выкидыш.

Казалось бы, это не должно было особо огорчить близких: Ира, суда которой я особенно боялась, могла успокоиться, Б.Л. не собирался менять уклад жизни, ему нравилось жить от встречи до встречи, а ребенок явно осложнил бы или даже сломал этот уклад…

Но я ошибалась: все на меня рассердились, все обиделись. Ира горевала, что я не сумела сохранить ребенка; Боря плакал в ногах моей постели и повторял свою горькую фразу о ребенке, которому не нашлось бы места на земле. «Как же мало ты в меня веришь».

В пятьдесят пятом году я поехала в Переделкино и сняла для всей семьи на берегу Самаринского пруда, скорее озера, в деревне Измалково полдачи. Б.Л. надо было туда ходить по длинному мостику, брошенному в четыре доски через озеро, положенное им «как блюдо» в стихи пятьдесят шестого года.

Теперь уже не Джульетта и Маргарита, а Лара и Ева отжимали свои змеино-мокрые трико в этом озере, в котором потом я дважды умудрилась по-настоящему тонуть.

Случилось так, что комнаты отошли детям и маме, а мне досталась стеклянная терраса. Придя туда впервые, Боря в смущении остановился: «Ведь я просил тебя снять нам убежище, а ты сняла нам фонарь; сознайся, что это странно, Лелюша».

Надо было срочно исправлять ошибку…

Я поехала в Москву, купила красного с синим ситца и наглухо затянула им всю стеклянную террасу домика. В стеклянной комнате установился стол, большая, тоже под ситцем, кровать. Это была полная иллюзия гнезда, но Б.Л. снова оказался недоволен: ему были нестерпимы стеклянные, крайне звукопроницаемые стены.

Лето пятьдесят пятого года было грозовым, солнечным, жарким, буйно цвел шиповник. Но к сентябрю Боря загрустил: «Ты уедешь, а мне опять оставаться одному? Так не хочется жить только наездами в Москву! Как было бы хорошо, если бы все разъехались — а мы остались».

Я до весны с тобой останусь

Смотреть в бревенчатые стены.

Мы никого не водим за нос,

Мы будем гибнуть откровенно…

И я осталась. Решила наездами бывать в Москве, а жить постоянно в Измалкове. Тогда не будет Б.Л. один блуждать по платформе в ожидании моего приезда, а дважды в день сможет приходить в нашу комнату.

Вначале я уговорила свою летнюю хозяйку Надежду Васильевну уступить мне половину дачи на всю зиму. Но неудобства были велики, и хозяйка сама посоветовала мне снять домик неподалеку. Там была зимняя, с печкой, изолированная комнатка. Муж Н. В. сам перенес туда мои вещи, голубой дачный столик, пишущую машинку, брезентовые стулья.

Поместилась я в половине дачи Сергея Кузьмича — так звали хозяина нового жилья. От него я только в пятьдесят девятом году переехала на пригорок против «шалмана имени Фадеева» (там председатель Союза писателей частенько напивался), в помещение более вместительное, с собственным участком. Но лучшие годы — это кузьмичевский период. В маленькую комнатку там вела холодная терраса, служившая столовой летом и сенями зимой, участок Сергея Кузьмича был окружен огромными старыми тополями. А на соседних зелень безжалостно вырубалась, землю отводили под огороды.

Комната была крохотной, теплой, хотя сначала грязноватой. Весной мы сделали там ремонт.

Если и было в моей жизни то, что называют «подлинным счастьем», то оно пришло ко мне в пятьдесят шестом, седьмом, пятьдесят восьмом, пятьдесят девятом, даже шестидесятом годах.

Это было счастье ежедневного общения с любимым, наших утренних свиданий, зимних вечеров, чтений, приемов милых для нас гостей — длился какой-то, как казалось мне, непреходящий праздник…

Б.Л. не хотел больше ездить в Москву, и он все свои литературные дела передал в мои руки. Верстка, правка, переписка и, наконец, вся эпопея с «Доктором Живаго» — всем этим вершила я.

Теперь даже короткие наши разлуки, связанные с поездкой по делам, и мои редкие ночевки на Потаповском Боря воспринимал прямо как оскорбление.

Он добился, чтобы в квартире на Потаповском установили телефон, и всякий раз, когда я оставалась ночевать в городе, в девять часов звонил из Переделкина, рассказывал о своем дне и расспрашивал о моем. Детям в это время было запрещено вообще пользоваться телефоном. Каждый разговор наш начинался одной Бориной фразой: «Олюша, я люблю тебя! Не задерживайся завтра».

И всегда были жаркими, всегда были первыми мои возвращения из Москвы в комнатку Кузьмича, где все казалось нам таким уютным: голубой столик, дачные стульчики, закрытая красно-синей материей тахта, той же материей обтянутые стены. На окне — плотная и теплая широкая занавеска. На полу лежал красный пушистый коврик. Дверь на террасу (заменявшую мне холодильник) была с наружной стороны обита байкой. И в углу комнаты трещала маленькая, похожая на камин печка, на шнурке над столом качалась «огневая кожура абажура» — оранжевый тюльпанчик из твердого шелка.

Сергей Кузьмич прочно вошел в наше существование. И даже волею случая запечатлен на фотографии в «Пари матч» рядом с Булатом Окуджавой и Наумом Коржавиным, сходящим с крыльца большой дачи после последнего прощания с Б.Л.

Но к чему забегать вперед… До Бориной смерти оставалось еще почти пять прекрасных лет нашей любви, прогулок, радостей и волнений, нашей совместной работы над переводами, его уроков, рассуждений, рассказов, встреч с общими друзьями.

По воскресеньям к нам съезжались мама, Ира, близкие и далекие друзья — так приятно было встречать их в своем доме.

Иногда эти дни превращались прямо-таки в литературные конференции.

Здесь же отмечались и наши «семейные» торжества. Запомнился один из дней моего рождения. Были близкие, пришли несколько друзей. Редактор Гослитиздата Николай Васильевич Банников (позже сыгравший заметную роль в истории с романом) читал посвященное мне стихотворение:

В тесном круге, в своей семье

Над хмельною праздничной чашей

Позвольте назвать вас мадам Рекамье,

Княгиней Волконскою нашей.

Из золота чистого ваша душа,

И золото в косах струится.

Любая деревня при вас хороша,

Вы чудо в чудесной столице.

Читаю размах, не печаль, не тоску

В бровях ваших дивном разлете,

Вы схватите лошадь на полном скаку,

В горящую избу войдете…

И рядом — смешное. Сразу после именинного обеда вышли мы с Банниковым прогуляться к озеру, а там паслась стреноженная лошадь. Несколько навеселе, мы с Н.В. решили ее приласкать. И вдруг лошадь неожиданно вскинула задом, лягнула воздух, а мы в страхе повалились на землю. Помню, как все смеялись, а я над собой особенно: вот и надейся, что задержу на скаку лошадь!

Словом, была комната, был дом, был брошен якорь. Я часто корила себя — столько времени не догадаться так устроить нашу жизнь, наше совместное существование, совместную работу, независимо от всех и от всего, заставлять Борю мотаться в Москву…

Между тем росли наш «штат» и наше хозяйство.

В «штате» был Кузьмич (на должности истопника) и одна соседка — Ольга Кузнецова (на должности домработницы). Ольга, пожилая богомольная женщина из семьи раскулаченных крестьян-середняков, хлебнула на своем веку горя и очень к нам с Борей привязалась.

Рассказ об этих счастливых годах будет явно неполон, если не вспомнить об одной из основных частей нашего хозяйства — животных.

Нет, ни крупного, ни мелкого рогатого скота мы не держали. Был у нас только «мелкий усатый скот». Однажды, когда Боря оставил на тахте свой пиджак, туда забралась кузьмичевская кошка Мурка и родила двух чудесных котят.

В это время мы перечитывали роман О. Генри «Короли и капуста», и Б.Л. окрестил котят Динка и Пинки. Один из них за полгода вырос в голубого ангорского красавца. Б.Л. величал его кошачьим принцем. Тогда кошки еще не угнетали его своим непомерным количеством. Кошачий принц был действительно хорош, особенно когда весь в снегу стоял во весь рост на наружной раме окна и просился в комнату; он врывался к нам через форточку — голубоватый, холодный, ласковый. Боря восхищался им, как восхищался всем красивым.

С Пинки связаны и некоторые забавные инциденты. Весной, например, он прикатил нам по тропке, орудуя лапками и мордочкой, яйцо, украденное из соседнего курятника. Потом повторял этот «подвиг» не однажды. Б.Л. предложил оплачивать соседям его проделки. Мне же было страшно выдавать Пинки — вдруг убьют; лучше скрывать их. Но Пинки вскоре умер от чумки. Динке была суждена долгая жизнь.

Она любила блестящие вещи, срывала с елки игрушки и прятала их в свое гнездо. И Боря говорил про нее, что «это маленькая заколдованная женщина». Как-то, к великому огорчению Ольги, наша Динка, захватив в зубы мои золотые часики с браслетом, выскочила в форточку и была поймана с поличным. <…>

— А не увидь я, на меня бы сказали, что пропали часы. — Ольга была безутешна.

Мы с Борей смеялись и уверяли ее, что никто бы на нее не подумал. И Боря по этому поводу завел длинный философский разговор на тему о том, что хорошо терять — и вещи, и рукописи, и никогда не следует жалеть о потерянном.

(Но я-то знала, как он жалеет о потерянных письмах Цветаевой.)

На Рождество у нас была елка, занявшая почти весь мой рабочий стол. Мы хохотали, наблюдая, как Динка воровала блестящие шарики и тащила в свое гнездо. Было приятно сознавать: наша елка, наш стол, наш уклад, наше хозяйство…

Вообще-то еще с давних московских времен, в наши первые годы, Б.Л. не очень нравилось мое пристрастие к кошкам. Как-то у меня на Потаповском пропал котенок, и я устроила целый бум как раз перед литературным вечером. А Боря должен был зайти за мной. И вдруг, поднимаясь на шестой этаж, нагоняет мальчишку с котом на руках.

— Ты куда это его тащишь? — спросил обеспокоенный Б.Л.

— В восемнадцатую квартиру, — отвечал малец, — там в подъезде висит объявление — сто рублей дадут, ежели кота принести!

— На, возьми сто пятьдесят, — сказал, доставая из бумажника деньги, Б.Л., — тащи его назад…

Но когда мы жили в Измалкове, с нашими зверями он с удовольствием мирился, пока их не сделалось слишком много.

Вспоминается забавный эпизод из последних лет. Гейнц Шеве (корреспондент западногерманской газеты «Ди Вельт» — о нем еще много придется говорить), наш частый в то время гость, навязал нам кошку, найденную в снегу баковского леса.

— Нехорошо одинокому коту в снегу, — трогательно твердил Гейнц, вылезая в промокших ботинках из оврага.

Ира и та была тронута, и я взяла кошку, проводила Иру и Гейнца в Москву и вернулась домой. Встретивший меня на пороге Боря возмущался:

— Я ему выскажу, — грозился он, — такой симпатичный человек, а кошку принес! Я ему в воскресенье скажу об этом прямо в лицо.

В воскресенье, как и надо ожидать, Б.Л. сказал:

— Очень хорошая кошка, сразу прижилась, — и т. д.

В другой раз я услышала, как он кого-то гонит с террасы.

— Как ты смеешь? — спросила я.

— Эта, Олюша, вообще уже неизвестно какого цвета! Черт знает какая. — Оказалось, это была соседская трехцветная кошка.

Нелюбимым котам Б.Л. давал имена нелюбимых людей. Так, в период разлада с директором управления авторских прав Гришкой Хесиным стал серый несуразный кот, не раз оскандаливший нас перед гостями своей неопрятностью.

А однажды, глядя на любимую свою собаку, Б.Л. сказал мне, что Тобик — вылитый портрет актера МХАТа Ершова… Не знаю, не помню Ершова.

ПЕРЕДЕЛКИНСКАЯ ОСЕНЬ

К весне я сделала в комнате ремонт, и в ней стало еще уютнее. Оклеила комнату голубыми обоями, купила плотный гобеленовый материал для занавесок и покрывала на тахту. На голубой столик стала моя маленькая «Олимпия», легли папки, поместилась ваза для цветов, и вот тут-то возникла «Недотрога», — очевидно, по поводу нового абажурчика, так изменившего комнату.

Помню вечер рождения этого стихотворения: я вернулась из издательства «Искусство»; дело шло об издании переводов Б.Л., я рассказывала о впечатлениях дня, а Б.Л. рассеянно слушал и что-то записывал, пристроившись на уголке стола. Потом прочел мне:

Недотрога, тихоня в быту,

Ты сейчас вся порыв, вся горенье.

Дай запру я твою красоту

В темном тереме стихотворенья.

Посмотри, как преображена

Огневой кожурой абажура

Конура, край окна и стена,

Наши тени и наши фигуры.

Ты с ногами сидишь на тахте,

Под себя их поджав по-турецки.

Все равно, на свету, в темноте,

Ты всегда рассуждаешь по-детски.

<…>

Да, все так было: «наши тени и наши фигуры», неправдоподобно увеличенные на голубой стене, я с ногами на тахте, Б.Л. на стуле у столика, развернутые листы с карандашными записями, даже темные ягоды старинных бабушкиных гранатов на моих коленях.

На книге переводов стихотворений Б.Л. периода пятьдесят шестого — пятьдесят девятого годов, изданной в Германии (издательство С. Фишера, 1960), Боря написал:

«Олюша, на стр. 69 твое стихотворение.

17 февр. 1960 г.».

Это была «Недотрога».

Итак, в крошечной кузьмичевской комнатке, в переделкинских зарослях около Сетуни, возле серебристых ив Самаринского пруда и плакучих берез нашей деревеньки родилось столько стихов, общее достояние и гордость.

Буквально на коленях, на разостланном под редкими ветками переделкинских кущ плаще, был написан «Хмель»:

Под ракитой, обвитой плющом,

От ненастья мы ищем защиты.

Наши плечи покрыты плащом,

Вкруг тебя мои руки обвиты.

Я ошибся. Кусты этих чащ

Не плющом перевиты, а хмелем.

Ну, так лучше давай этот плащ

В ширину под собою расстелем.

Этот плащ, расстеленный «в ширину», служил нам верой и правдой еще до стабильной измалковской дачи.

Летом пятьдесят третьего года, когда я только что вернулась, написано стихотворение:

Мирами правит жалость,

Любовью внушена.

Вселенной небывалость

И жизни новизна.

У женщины в ладони,

У девушки в горсти

Рождений и агоний

Начала и пути.

И, бессонной ночью на «большой даче», без меня:

Который час? Темно. Наверно, третий.

Опять мне, видно, глаз сомкнуть не суждено.

Пастух в поселке щелкнет плетью на рассвете,

Потянет холодом в окно,

Которое во двор обращено.

А я один.

Неправда, ты

Всей белизны своей сквозной волной

Со мной.

Большинство стихотворений из цикла «Когда разгуляется» создано между Измалковом и писательским посёлком.

Хорошо помню день, когда Б.Л. показал мне свой «Август». Суеверный, опасаясь моего суеверия, он тут же попытался оправдать свое явно преждевременное прощание с жизнью и успокоить меня.

— Пойми, — говорил он, — это сон. Это только сон, и — раз я его записал на бумаге — он не исполнится. Но как хорошо умереть в такое благодатное время, когда земля расплачивается с людьми сторицею, отдает все долги сполна, вознаграждает нас с неслыханной щедростью. Небо полностью синее, до отказа, вода с готовностью отражает и опрокидывает неслыханно раскрашенные рябины. Земля все отдала и готова к передышке…

Б.Л. читал впервые «Август» со слезами в горле. А потом некоторые строфы остались, помню, за бортом. Вот, например, одна из них:

Прощай, совет и помощь женщины,

Подруг, приятельниц, товарок.

Неоцененный, преуменьшенный

Судьбы участливой подарок…

Работа Б.Л. над автобиографическим вступлением к однотомнику Гослитиздата (лето 1956 года) была для него особенно знаменательной: начались экскурсии во времена «Охранной грамоты», во времена молодости Маяковского и Пастернака.

В связи с этим Б.Л. решил пересмотреть старые стихи и начал ссориться со мной и составителем сборника Н. В. Банниковым. Последний в это лето жил с нами по соседству в Измалкове.

— Господи, за что вы держитесь! — возмущался Б.Л., когда мы ему в два голоса кричали, что он не смеет уродовать старые, известные всем вещи.

Но упрямец снял уже «обугленные груши грачей» и добирался до «Марбурга». Мы эту «правку» не приняли.

Зато благодаря автобиографическому очерку Б.Л. словно заново переживал встречи с Табидзе и Яшвили, возвращался к гробу Маяковского.

Черной ночью, по лужам или по белому насту, с перекрестным светом двух электрических фонариков в руках, мы выходили из теплой конуры, шли мимо измалковских огородов или по мостику, из-под которого плескалась вода; летом слушали лягушачьи концерты, а зимой, оставляя неровные следы, ходили вдоль и поперек по заснеженному льду озера.

Ходили мы в Измалкове и под дождем, и под метелью — участники всех времен года, согласные, нашедшие в жизни друг друга и дрожащие только за то, чтобы удержать, сохранить этот уклад, чтобы никто и ничто не могли его прервать. «Только бы всегда так было», — не уставал повторять мне Б.Л.

В эти последние годы самым близким ему поэтом стал Тютчев, не только своей поэзией, но и схожестью личной (интимной, что ли) судьбы.

Тоже с комком в горле прочел он как-то:

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня,

Тяжело мне, замирают ноги!

Друг мой милый, видишь ли меня?

Все темней, темнее над землею…

Улетел последний отблеск дня…

Вон тот мир, где жили мы с тобою,

Ангел мой, ты видишь ли меня?..

— Он тоже, как я, полюбил поздно, — сказал мне Б.Л. — Когда тебя взяли от меня, тогда, давно, я не мог читать эти строки без слез. Я их читал Люсе Поповой.

А когда он повторял строфу блоковской «Музы» —

…И когда ты смеешься над верой,

Над тобой загорается вдруг

Тот неяркий, пурпурово-серый

И когда-то мной виденный круг, —

голос дрожал, и слезы его душили.

И вместе с тем в этот период Б.Л. часто возвращался к Пушкину, восторгался им и восхищался гениальной точностью и весельем пушкинской фразы.

Морозной пылью серебрится

Его бобровый воротник…

— Вот так надо писать! — говорил мне Б.Л. на дороге, под снежными поникшими ветками, когда зимний мир нашего переделкинского затишья напоминал его четверостишие «о спящей царевне в гробу». Белой мглою завеянные холмы и белые деревья — и новое виденье пастернаковской зимы уже пятьдесят седьмого года — упавшей на землю «белой женщиной мертвой из гипса».

Сейчас к нашему последнему приюту ведет удобная лестница. А Б.Л. взбирался туда по узловатым корням, по капризной обледеневшей тропке, неудобно стремящейся вверх. А напротив бушевало измалковское общество у еще существующего «шалмана». В Москву и обратно шмыгали мимо нас машины.

ЧУДАК

Под чудаками, очевидно, понимают людей, выбитых из наезженной колеи расхожих правил и идущих своей, непонятной современникам дорогой. На взгляд нормального, здравомыслящего обывателя, Б.Л., несомненно, и был одним из таких чудаков. Здравомыслящих — тех, кто объявлял, говоря словами Марины Цветаевой, «сумасшествием вещи самые разумные, первичные и законные», — было много. О чудачествах Б.Л. можно написать целую книгу. Но вот лишь несколько случайных штрихов…

Когда кто-то относился к Б.Л. недоброжелательно, он мстил обидчику наивно, по-детски. Так он невзлюбил почему-то Луконина, который стал хозяйничать в стихотворном хозяйстве редакции Симонова. Я еще работала в «Новом мире», когда Луконин понадобился Б.Л. по каким-то литературным делам. Слышала, как он вызывал по телефону Лутохина. «Такого нет», — отвечал случайный человек, сидевший на месте секретаря.

— Ах, нет? Ну тогда Лутошкина! Нет? Ну тогда Лукошкина!

Этим, вероятно, он хотел показать Луконину неуважение и недоброжелательность. Про Симонова говорил мне: «Он еще лучший из этих архаровцев!»

Юмор у Б.Л. отличался своеобразностью. Он считал, например, очень смешным назвать гладиолус гладиолухом и при этом сам громко и заразительно хохотал так, что, глядя на него, все начинали смеяться.

Уже позже, в романе «Доктор Живаго», он говорил устами своего героя: «Я не люблю правых, не падавших, не оступившихся. Красота жизни не открывалась им».

Люся Попова (О. И. Святловская) вспоминает о двух любопытных эпизодах:

«Мы сидели у Б.Л. на даче и пили чай. Сахара почему-то не было. Б.Л. мазал черный хлеб горчицей и запивал этот бутерброд чаем.

Постучался нищий. Борис Леонидович вытряхнул всю имеющуюся у него мелочь, но, так как сам счел это недостаточным, до того начал суетиться, что нищий явно застеснялся и заторопился уйти. Но Б.Л. его не отпускал.

— Вы извините, в доме ничего нет, — все оправдывался он. — Поехали за провизией; вы приходите завтра, и вот завтра все привезут, и я вам что-нибудь дам; а сейчас даже денег нету…

Нищий рвался в дверь, которую загораживал ему Борис Леонидович. Наконец он прошмыгнул в нее и, напутствуемый громовым „так вы завтра непременно заходите“, буквально бежал.

А Б.Л. еще долго сам себя перебивал возгласами:

— Как неудачно, как неудобно: пришел человек, а ему совершенно нечего дать…»

А вот второй эпизод:

«Борис Леонидович рассказал мне, что на каком-то вечере к нему подошел неизвестный — высокий, хорошо одетый человек — и представился.

— Я понял, — гудел Б.Л., — что это Вышинский. И вдруг он стал говорить о том, как меня любят и ценят в эмиграции, какую радость я доставляю оторванным от родины людям. Я удивился — с какой, думаю, стати Вышинский так заботится об эмигрантах. И спросил у него совета по своим квартирным делам. Тут уж удивился Вышинский. А потом мне сказали, что это вовсе не Вышинский, а недавно вернувшийся из эмиграции Александр Вертинский…

Позднее Александр Николаевич мне рассказывал[6]:

— Был я на Пасху у Пастернака. Он такой оторванный от жизни, все витает в небе, ему надо было бы быть поближе к земле…

А потом, когда я спросила об этом визите Вертинского у Бориса Леонидовича, он как-то смущенно загудел:

— Да, вы знаете, он действительно приходил ко мне и читал свои стихи. А я ему сказал: „Да бросьте вы этим заниматься, это не искусство“. И он, по-моему, обиделся. Ему бы прийти пораньше, а то мы уже успели выпить…

— Так не надо же, Борис Леонидович, читать его тексты, — сказала я, — его слушать надо; и „бросать этим заниматься“ ему ни в коем случае не следует, ведь Вертинский есть Вертинский — он один такой на всю Россию.

— Да вы знаете, может быть, я и напрасно его обидел. Сам он об этом ничего не сказал. Но, похоже, обиделся.

А и впрямь он обиделся».


Уже после смерти Бориса Леонидовича писатель Александр Раскин рассказал, что как-то ограбили одну из переделкинских дач по соседству с Пастернаками, и обеспокоенные домашние потребовали, чтобы Б.Л. предпринял какие-то защитные меры.

Он взял конверт и крупно написал: «Ворам». В конверт положил деньги и записку:

«Уважаемые воры!

В этот конверт я положил 600 рублей. Это все, что у меня сейчас есть. Не трудитесь искать деньги. В доме ничего больше нет. Берите и уходите. Так и вам, и нам будет спокойнее. Деньги можете не пересчитывать.

Борис Пастернак».

О дальнейших событиях — словами А. Раскина.

Конверт был положен на подзеркальник в передней. Шли дни. Воры не приходили. И потихоньку жена Бориса Леонидовича стала брать деньги на хозяйство из этого конверта. Так сказать, заимообразно. Возьмет и положит обратно. Возьмет и… Но тут Борис Леонидович надумал проверить конверт и обнаружил недостачу. Он вышел из себя.

— Как, — кричал он, — вы берете деньги моих воров?! Вы грабите моих воров? А что, если они сегодня придут? В каком я буду положении перед ними? Что я скажу моим ворам? Что их обокрали?

В общем, перепуганная семья быстро собрала недостающую сумму, и шестьсот рублей (старыми деньгами) еще долго пролежали в конверте, так и не дождавшись «уважаемых воров».

В последний год, когда мы жили против «фадеевского шалмана», наша соседка, сторожиха Маруся, в обществе своего веселого дяди неопределенных занятий усиленно гнала самогон. Впрочем, этим занималось большинство измалковских крестьян. После нескольких зарегистрированных смертельных случаев от паралича Маруся попросила, опасаясь обыска, поставить трехлитровую банку с первачом в наш подвал. Люк в него находился в нашей комнате.

Борис Леонидович не только согласился, но и страшно обрадовался:

— Очень хорошо, Олюша, мы теперь с ними крепко связаны, они знают, что мы посвящены в их преступления, и сами являются соучастниками наших!

Под «нашими преступлениями» подразумевались запрещенные встречи с иностранцами и наши разговоры о романе, уже широко шагавшем по свету. Друзья предупреждали нас о вставленном в стенку магнитофоне. Именно перед этим магнитофоном Б.Л. имел обыкновение иронически раскланиваться и приветствовать его. Мы настолько привыкли к существованию этой невидимки, что она поневоле становилась как бы явным нашим собеседником, и Б.Л. ласково называл ее «магнитофошей».

Как-то в том же последнем году жизни Б.Л. нам сообщили о том, что его хотят посетить две русские, но давно живущие за рубежом дамы, пребывающие сейчас в Москве в качестве не то туристок, не то корреспондентов крупных газетных концернов. Одна из этих дам была дочь военного министра Временного правительства Вера Гучкова-Трейль, вторая — не менее знаменитая Мария Игнатьевна Закревская (она же графиня Бенкендорф, она же баронесса Будберг).

Предполагавшийся визит Марии Игнатьевны Закревской особенно взволновал Б.Л. Это была женщина удивительной, авантюрной судьбы, очень близкая Максиму Горькому, официальная вдова Герберта Уэллса.

Анастасия Цветаева, гостившая у Горького на Капри, писала о Закревской: «Высокая, статная, тонкая, с, пожалуй, круглым (но не полным) лицом, с огромным, властным, умным лбом, с большими черными глазами. Темные волосы зачесаны гладко назад.

Прекрасно воспитанная, светская женщина… Великолепно зная языки, она переводила на английский Горького и, кажется, „Детство Люверс“ Пастернака».

Боря назначил дамам день торжественного завтрака в квартире на Потаповском. И начал бурную подготовку к этому приему.

Приехав в семь утра из Переделкина на Лаврушинский, Б.Л. вызвал к себе парикмахера и начал звонить на Потаповский.

Ира спала у телефона. В восемь утра Б.Л. разбудил ее и позвал меня. Спросил озабоченно:

— Скажи, Олюша, у нас есть Уэллс?

— Есть. Двухтомник.

— Разверни и положи его на видном месте.

В половине десятого второй звонок:

— А Горький есть? Ты раскрой его небрежно. Там посвящение есть Закревской!

Когда в одиннадцатом часу прозвучал третий звонок, невыспавшаяся Ира закричала:

— У нее биография длинная, не отходи от телефона. Классюша еще десять раз будет звонить.

Но на авантюристе, кажется, Локкарте, первом любовнике Марии Игнатьевны, дело кончилось: его мемуаров у нас не оказалось.

Для приема была еще большая банка паюсной икры. Я хотела, чтобы банка целиком стояла на столе, в то время как Б.Л. что-то говорил о маленьких розеточках. Очень скоро он убедился в моей безусловной правоте.

Приехал Б.Л., подстриженный и приодетый, а за ним и гости.

Хотя наш лифт благополучно работал, дамы почему-то предпочли на наш шестой (дохрущевский) этаж подниматься пешком. Молодая дошла легко, а вот баронессе было хуже.

Большая, грузная, полная, она никак не могла отдышаться и, не давая Боре снять с себя шубу, что-то упорно нашаривала в своих бездонных карманах. Подарок Боре: большой старомодный галстук, по-видимому, из наследства Уэллса. Но поиски продолжались. Они увенчались извлечением еще одного галстука для Б.Л. и подарка для меня — пары больших позолоченных клипс.

Наконец гостьи отдышались, разоблачились, и Б.Л., рассыпавшись в благодарностях за подарки, пригласил их в столовую, где уже был сервирован для завтрака стол.

Дамы сказали, что главная цель их визита — интервью у Пастернака. Решено было его вести во время завтрака.

Боря был чрезвычайно любезен, галантен, говорил об Уэллсе, Горьком, вообще о литературе.

Баронесса, не обратив ни малейшего внимания на «гвоздь» усилий Б.Л. — книги Горького и Уэллса, с лихвой воздавала должное паюсной икре…

О рассеянности Бориса Леонидовича ходят легенды.

Например, он писал близкому человеку: «Я тебе сегодня написал авиаписьмо, но в почтов. отделении я сдавал еще и другие отправления и теперь у меня не осталось в памяти, опустил ли я его в ящик. Очень возможно, что оно пропало там среди клочков оберточной бумаги, где-ниб. в корзине и не пошло к тебе».

Из другого письма тому же адресату: «Я тебе написал на днях в состоянии такой хандры и, вероятно, умственной расслабленности, что не уверен, не были ли в письме нарушены законы смысла и согласования частей речи, — ты оставь без внимания то письмо».

Нет, это не была традиционная «профессорская» рассеянность. Скорее самоуглубленность, без которой немыслим творец (художник или ученый — безразлично) такого масштаба, как Борис Леонидович.

Очень меткое наблюдение сделала Ася Цветаева, когда Б.Л. встречал ее, после Капри, в Москве: «Смотрит, глядя на человека, мимо него (через него, может быть). Поглощен не им — чем-то своим (и его в это свое вглатывая). Но можно в это „его“ — и не попасть, за целый разговор».

В тридцать пятом году после парижского конгресса произошло (вернее, не произошло) событие, воспоминание о котором мучило Б.Л. буквально до последних дней его жизни.

В Германии, в Мюнхене, жили его родители. Не виделся он с ними уже двенадцать лет (после своего отъезда из Берлина, куда семья выехала в двадцать первом году). Родители надеялись, что на обратном пути из Парижа Б.Л., конечно, заедет к ним в Мюнхен.

— Но я не поехал из глупого самолюбия, — оправдывался потом Б.Л., — мне не хотелось, чтобы они видели меня в таком жалком, раскисшем состоянии… Я думал встретиться с ними на обратном пути, но назад я возвращался через Англию. В Берлин, правда, к приходу моего поезда приезжала сестра, но отца с матерью я так больше никогда и не видел.

Марина Цветаева в конце октября тридцать пятого года писала Б.Л.:

«…Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо двенадцатилетнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же боюсь и так же мало радуюсь) <…>.

…Но — теперь ваше оправдание — только „такие“ создают „такое“. Ваш был Гёте, не пошедший проститься с Шиллером, и за десять лет не приехавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для Второго Фауста — или еще чего-то, но (скобка!) — в семьдесят четыре осмелившийся влюбиться и решивший жениться — здесь уже „сердца“ (физического!) не бережа. Ибо в этом вы — растратчики… Ибо вы от всего (всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе) <…> лечитесь самым простым — любовью <…>».

Позднее Б.Л., как бы отвечая на это письмо, писал дочери Марины — Ариадне: «…проезжая на антифашистский съезд… я не захотел встретиться с родителями, потому что считал, что я в ужасном виде, и их стыдился. Я твердо верил, что это еще случится с более достойными возможностями, а потом они умерли, сначала мать, а потом отец, и так мы и не повидались… этого много у меня в жизни, но клянусь тебе, не от невнимания или нелюбви!»

В связи с этим интересны отношения Б.Л. к своим сестрам. Младшая из них — Лидия Леонидовна — писала брату, мне и Ире хорошие письма. Мы систематически обменивались фотографиями детей — у нее двое мальчиков и две дочери. Наш приятель и Ирин жених Жорж Нива был вхож в ее дом в Оксфорде. Он рассказывал о множестве портретов Б.Л. и Иринки, висящих в комнатах, и вообще о «культе» Пастернака, который у них установился…

После гастролей МХАТа в Лондоне актриса Зуева (ей посвящено стихотворение «Актриса») привезла Б.Л. большое письмо от сестер.

В дальнейшей переписке велась речь о желании Лиды приехать в Москву. Но, давая своему издателю в Милане указания о переводе ей (а также и второй сестре — Жозефине) крупных денежных сумм, Боря все же боялся встречи.

Лишь после того как, узнав о его тяжелой болезни, Лидия снова написала о своем желании приехать, Боря вдруг загорелся этой идеей и поощрил ее на поездку.

Дежурившие у его постели медсестры рассказывали, что он говорил: «Приедет Лида — она все устроит». Смысл этих слов был ясен — ему казалось, что Лида хорошо относится к нам, его второй семье, не должна иметь пристрастий к первой и сумеет «примирить» меня с Зинаидой Николаевной. А ему этого очень хотелось.

Пока тянулись формальности с визой, произошло непоправимое. Лидия Леонидовна прилетела в Москву только на третий день после Бориных похорон.

Она позвонила мне, мы условились встретиться на следующий день в Переделкине, на кладбище.

Я поехала туда с Ирой. Еще издали мы узнали ее: чем-то очень похожая на Борю, пожилая, усталая женщина[7].

ДЕНЬ АРЕСТА

Конец сороковых годов.

Беззакония ширились, а с ними и преследования Пастернака. Говоря словами Ахматовой,

Это было, когда улыбался

Только мертвый, спокойствию рад…

Шестое октября тысяча девятьсот сорок девятого года. В этот день мы встретились в Гослитиздате, где Боря должен был получить деньги. Перед тем шел разговор о том, чтобы мне послушать новые главы из первой части романа «Доктор Живаго». И потому он сказал: «Лелюша, давай я тебя встречу вечером и почитаю. Слава богу, никого в Переделкине не будет, и я тебе прочитаю еще одну главу».

К этому времени наши отношения достигли какого-то удивительного периода — и нежности, и любви, и понимания. Осуществление замысла «Доктора Живаго» как главного труда жизни, этот захватывающий его целиком наш роман — все это так глубоко он выразил одной фразой письма в Грузию: «Нужно писать вещи небывалые, совершать открытия и чтобы с тобой происходили неслыханности, вот это жизнь, остальное все вздор».

Мы присели ненадолго в скверике, где еще не было памятника Лермонтову, на одной из его осенних скамеек. Я обратила внимание на то, что нас пристально разглядывает человек в кожаном пальто, подсевший на ту же скамейку. Помню, я сказала: «А знаешь, Боря, арестован Ирин учитель английского языка, Сергей Николаевич Никифоров».

Мне нужно подробнее рассказать об этом человеке — такую мрачную роль сыграл он в моей судьбе.

Еще в сорок восьмом году, когда дети вернулись из Сухиничей, где они гостили у моей тетки Надежды Ивинской, я поселила их на даче в Малаховке. А мы с Борей проводили наше «Лето в городе»… Однажды я поздним вечером приехала к ребятам с продуктами. По дороге к дому остановилась, чтобы переложить сумку в другую руку, и вдруг вижу — на дороге сидит огромная розовая кошка, величиной с доброго пса. Увидев ее, я настолько оторопела (таких кошек никогда не встречала), что начала громко звать: кис-кис-кис. На этот зов из калитки вышла дама в кружевном старомодном платье, похожем на пеньюар, и сказала: «Вам нравится эта кошка? Это особенная, хотя и сиамская, но особой разновидности — пушистая. У вас есть возможность спустя некоторое время взять такого котенка».

И вот, чтобы получить котенка, я и познакомилась с ней и ее мужем, Сергеем Николаевичем. Ольга Николаевна была женщина необыкновенно услужливая, работала косметичкой «при Моссовете», где, как она говорила, знала людей, ведавших распределением квартир. Услышав о Б.Л., она сделала мне странное предложение: «Хотите, Ольга Всеволодовна, я вам устрою с Борисом Леонидовичем отдельную квартиру? Мне только нужны деньги, а я вас вставлю в списочек…» Ну я и сказала об этом Боре, но он отказался: «Какие-то странные списки, не надо, брось это все, даже не говори».

И вдруг мы узнаём, что эта Ольга Николаевна арестована. Конечно, мы тогда еще не знали, что она профессиональная мошенница. Не раз она до и после того отбывала тюремное заключение. Но Боря сказал: «Вот видишь, Лелюша, я тебе говорил, что это очень странно — какая-то косметичка достает квартиру; вечно ты всем веришь — и получается глупо».

Весть об аресте О.Н. принес нам ее потрясенный муж. Этот пожилой человек, который по желанию Б.Л. давал Ирочке уроки английского языка, приходил к нам домой, был услужлив и мил, Ирочка делала успехи. О деятельности своей Олечки он якобы ничего не подозревал.

Но прошел месяц — и пришла весть об аресте Сергея Николаевича. Об этом-то я и рассказала Боре на осенней скамейке у Красных ворот.

Мы поднялись и направились к метро. Кожаное пальто последовало за нами.

Мне не хотелось расставаться с Борей даже на несколько минут. И у него было такое чувство, что расставаться нам в этот день нельзя. Но я в то время переводила книгу «Корейская лирика» и условилась с ее автором Тю Сон Воном, что он вечером принесет правку. Поэтому ехать в Переделкино сразу я не могла, только попозже вечером. За этим разговором мы вошли в метро и сели в поезд: Боре надо было сделать пересадку на «Библиотеке Ленина», а мне сойти на «Кировской».

Я оглянулась — человек в кожанке был тут же.

— Ну, Лелюша, — сказал Б.Л., — если уж ты сегодня не сможешь приехать, то завтра утром я буду у тебя. А сегодня я прочитаю этот кусочек Асееву.

Казалось, все было так хорошо, прочно, я шла — и как-то особенно наслаждалась свободой, такой нашей душевной близостью.

Боря посвятил мне тогда перевод Фауста. И я сказала, что отвечу в стихах. Он очень просил записать их. И вот я вошла в свою маленькую комнату на Потаповском, села за машинку, и меня охватило странное, не вяжущееся с недавним радостным настроением чувство тревоги.

Когда в восемь вечера оборвалась моя жизнь — в комнату вошли чужие люди, чтобы меня увести, — в машинке осталось неоконченное стихотворение:

…Играй во всю клавиатуру боли,

И совесть пусть тебя не укорит,

За то, что я, совсем не зная роли,

Играю всех Джульетт и Маргарит…

За то, что я не помню даже лица

Прошедших до тебя. С рожденья — все твое.

А ты мне дважды отворял темницу

И все ж меня не вывел из нее…

Я не верила, что такое может произойти со мной. Мне стало больно глотать. За что же, думала я. Неужто за знакомство с Ольгой Николаевной? За деньги, одолженные Николаю Степановичу? И уж совсем дикой казалась мысль — за Борю?

И вдруг вспомнилось недавнее странное чувство, что в этот вечер надо быть вместе… А «они» начали рыться в вещах, швырять их, а маленький Митька, который прибежал из школы устраивать ежа на балконе, я помню, смотрел круглыми глазами. Один из тех, что устраивал обыск в квартире, положил ему руку на голову — «хороший малый», — и помню, как Митька недетским движением стащил со своей головенки эту руку. А Ирочка в это время была в школе. Но дома были мама, отчим, ко мне как раз пришел Алексей Крученых.

Особенно потрясен был мой отчим, переживший в прошлом мамин арест «ни за что». Он плакал на лестнице и твердил мне сквозь слезы: «Ты скоро вернешься, ты никого не ограбила, не убила!»

Еще когда обыск шел при мне, я заметила, что, перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей — все это было отложено и забрано. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички, — все попало в чужие лапы. И все мои записки, все мои письма — и ничего более.

Меня вскоре увезли, а обыск продолжался.

Узнав о моем аресте, Б.Л. вызвал по телефону Люсю Попову на Гоголевский бульвар. Она застала его на скамейке возле метро «Дворец Советов». Он расплакался и сказал:

— Вот теперь все кончено, у меня ее отняли, и я ее никогда не увижу, это как смерть, даже хуже.

В разговорах с малознакомыми людьми он стал называть Сталина не иначе как убийцей. Разговаривая в редакциях журналов, не раз задавался вопросом: «Когда же кончится раздолье подхалимам, которые ради своей выгоды готовы шагать по трупам?» Много встречался с Ахматовой, хотя в эти годы большинство ее знакомых обходило ее десятой улицей. Усиленно работал над второй частью романа «Доктор Живаго». <…>

ЗА БЕССМЕРТНОГО СТАЛИНА

И вот в первый раз, в октябре сорок девятого года, я переступила какую-то роковую грань, какой-то Рубикон, отделяющий человека от заключенного. Уже меня так унизительно осматривали дежурные женщины: уже все лежало у них в руках — все мои любимые женские штучки: колечко, часики — все это было у них, даже лифчик отобрали, потому что на лифчике можно повеситься, так мне объяснили потом.

Сидя в одиночке, я все время думала: как же я не увижу Борю, как же так? Боже мой, что же мне делать, как его предупредить? Какая у него будет ужасная первая минута, когда он узнает, что меня нет. И потом вдруг пронзила мысль: наверное, его тоже арестовали; когда мы разошлись, он не успел доехать, как схватили и его.

(А он писал Ариадне Эфрон, попавшей из лагеря в ссылку: «Милая печаль моя попала в беду, вроде того, как ты когда-то раньше».)

Я не помню, сколько я сидела в этой одиночке, кажется, трое суток. Помню только, что взяла как-то лямку от рубашки и, обернув вокруг горла, начала притягивать к ушам странным движением. Вдруг два человека ворвались ко мне в маленький бокс и потащили меня куда-то далеко-далеко по коридору и втолкнули в камеру, где было уже четырнадцать женщин. Паркетный пол, привинченные к полу кровати, хорошие матрацы. Все женщины в белых повязках на глазах, защищающих от ослепительно яркого света ламп. «Лампа сатанячья, разрывающая глаза…» — писал потом другой зэк.

Вскоре я поняла, что это была одна из изощренных пыток — пытка бессонницей (ночью допросы, днем — «спать не положено» и ярчайший свет прямо в глаза)…

Эта хитрая пытка страшно угнетала арестованных. Людям начинало казаться, что время остановилось, все рухнуло; они уже не отдавали себе отчета, в чем невиновны, в чем признавались, кого губили вместе с собой. И подписывали любой бред, называли имена, нужные их мучителям, чтобы выполнить некий бесовский план уничтожения «врагов народа».

Все это мне предстояло понять в ближайшие дни. А пока что после отупения и ужаса крохотной одиночки без воздуха и света я увидела: на столе чайник, шахматы. Со мной не могли наговориться, расспрашивали обо всем на свете. Я уже рассказала и о своих детях, и о том, что совершенно не понимаю, в чем причина ареста; уверена была, что не сегодня, так завтра выйду на свободу — ведь «они» же убедятся, что взяли меня совершенно напрасно. Говорила всякие смешные вещи, как все впервые попавшие в заключение люди.

Потянулись однообразные, длинные дни ожидания. Меня никто не вызывал, никто, казалось, не тревожился моим существованием. Сутки сменялись сутками, с ночных допросов приходили мои сокамерницы.

Была среди них пожилая женщина, Вера Сергеевна Мезенцева, — милая, голубоглазая, с румянцем во всю щеку. Она была врачом кремлевской больницы; в новогодней компании был провозглашен тост «за бессмертного Сталина»; и вдруг кто-то сказал, что бессмертный очень болен, у него якобы рак на губе от трубки и дни его сочтены; а другой врач сказал, что он якобы лечил двойника Сталина. По доносу стукача, который, как правило, в те годы находился в каждой компании, вся эта группа неосмотрительных врачей «поселилась» в нашей и соседней камерах. Вере Сергеевне, лишь присутствовавшей на этой вечеринке, грозило минимум десять лет лагерей, и она это понимала.

С первых дней моего пребывания в камере она дружески нежно отнеслась ко мне, расспрашивала о переживаниях, связанных с арестом, о последних минутах мистического моего прощания с Борей, когда мы не могли расстаться, хотя должны были через несколько часов встретиться. Мы с ней гадали, как он примет это известие, как он войдет в мой дом, что станет делать дальше. Позже, когда меня начали уводить из камеры на допросы, я стремилась скорее туда вернуться и кинуться на шею Вере Сергеевне.

Запомнилась еще молоденькая, очень красивая девушка со сросшимися бровями И какими-то ослепительно серыми глазами с длинными ресницами. Я так на нее уставилась, что она меня сейчас же спросила: «Я на кого-то похожа, по-вашему?» Я тогда сказала ей: «Вы мне напоминаете почему-то Троцкого». А она мне ответила, смеясь: «Так ведь я его внучка, действительно я на него похожа, все это видят». Это была Сашенька Моглина, дочь родной дочери Троцкого, которая с сыном уехала за границу. Отец Сашеньки (один из редакторов газеты «Правда») женился вторично на некой Кацман. Когда Моглина забрали и расстреляли, мачеху Сашеньки, разумеется, вызывали, допрашивали, и вскоре с перепугу она призналась, что воспитывает родную внучку Троцкого. К этому времени Сашенька окончила геологоразведочный институт: кто-то бросил в ее почтовый ящик иностранную газету, в которой сообщалось, что брата ее убили неизвестные люди, а мать покончила с собой. Эта девушка, почти еще ребенок, была арестована по формальному обвинению за переписанные в тетрадку за два года до того опубликованные стихи Маргариты Алигер:

Разжигая печь и руки грея,

наново устраиваясь жить,

мать моя сказала: «Мы — евреи,

как ты смела это позабыть?»[8]

С Сашенькой, когда ее вызвали «с вещами», мы расстались очень тяжело (ее выслали вместе с мачехой, сидевшей где-то в соседней камере, на дальний север на пять лет как «социально-опасный элемент»).

Очень многое забылось, а в ушах до сих пор звучит ее крик, когда ее оттаскивали от меня. Она плакала, а у меня разрывалось сердце. Нигде так не сродняешься, как в камере. Никто так не слушает, и не говорит, и не сочувствует, как соседи, видящие в твоей судьбе свою.

ПЕТРУНЬКИНА ЖЕНА

Однажды ночью (спустя месяц после моего ареста) к нам втолкнули смехотворную фигуру — приземистую коротышку бабу с непомерно большим лицом и коричневыми глазками-щелками. Баба была заплакана и напугана. Нам рассказала, что она из хора Пятницкого, — и действительно, был у нее чудесный мягкий голос, она умудрялась даже в камере напевать русские песни. Ими заслушивались и надзиратели за дверью: прежде чем ворваться в камеру — «петь не положено, лишение прогулки», — давали допеть песню до конца.

Эта баба (звали ее Лидией Петровной) села из-за собственного мужа, несчастного пьяницы-бухгалтера. Она сама же его и посадила. Приехали они в гости к родным ее Петруньки куда-то за город (кажется, в Загорск). Он напился с братом, а она с маленькой своей дочуркой заперлась от него.

Но Петрунька, не будь дурак, захотел ночевать в постели жены, а не на раскладушке и начал настойчиво стучать в запертую дверь. Лидия Петровна не отворяла. Тогда злосчастный бухгалтер, почувствовав, на свою беду, прилив мужской силы, стал требовать и грозить.

— Отвори, девка! — твердил он, матерясь. — Лучше отвори! Знаешь, что я сейчас сделать могу, я не только эту дверь сорвать могу, но и Кремль взорвать!

Наутро Лидия Петровна за завтраком сказала родным, что накануне Петрунька по пьянке грозился взорвать Кремль, и попросила их повлиять на зарвавшегося Петруньку: не попасть бы ему за подобные слова в беду. И кто-то из родичей действительно принял меры. В результате у Петруньки где-то рядом с нами теперь допытывались, в какой он террористической организации состоял и на когда был назначен взрыв Кремля.

Дура жена, обливаясь слезами от жалости, продолжала свидетельствовать, что Петрунька действительно покушался в ту ночь на правительственную резиденцию, но только на словах. По тогдашним обычаям Петруньке грозил восьмилетний срок, да и ей за недоносительство пять лет полагалось. Но за помощь (хотя и невольную) в разоблачении разбойника ее обещали выпустить. И действительно, как ни странно, выпустили. Лидия Петровна вышла на волю, записав предварительно рыбьей иголкой на платочке наши адреса.

Немного забегая вперед, скажу, что у меня к тому времени выяснилась беременность, о чем Лидия Петровна, выйдя на волю, сообщила моей маме, вызвав трагическую ситуацию с Борисом Леонидовичем.

Кстати, как только была установлена моя беременность, в решетчатое окно нашей камеры стали вдвигать белый батон, пюре вместо каши и винегрет. Кроме того, мне разрешили двойную норму продуктов из тюремного ларька. Самая же главная и ощутимая милость ко мне была проявлена так. Спать днем было не положено, несмотря на то, что подследственный проводил в кабинете следователя часто всю ночь, а весь день ходил по камере и думал, думал. Едва он начинал клевать носом, как врывался надзиратель и будил его. Ко мне же после подъема обязательно входил дежурный и, тыча в меня пальцем, произносил с уважением: «Вам положено спать, ложитесь». И я падала в сон как в бездну, без сновидений, обрывая на полуслове рассказ об очередном допросе. Милые мои соседки по камере шептались, чтобы меня не разбудить, и я просыпалась только к обеду.

У МИНИСТРА НА ДОПРОСЕ

Конечно, не все соседки были столь уж милы. Была, например, какая-то странная, загадочная Лидочка (фамилию ее не запомнила), сидящая уже шесть лет. Она оказалась «наседкой», сотрудницей Лубянки, доносящей начальству о всех разговорах в камере номер семь[9].

— Ну, Олечка, — сказала она мне, — вас обязательно выпустят, потому что если не вызывают так долго, значит, нет состава преступления.

Наступили четырнадцатые сутки со дня моего ареста. Мы с Сашенькой и Верой Сергеевной поужинали картофелем с селедкой и после обычных разговоров (а как там родные? А что нас ждет? И даже о последних, просмотренных еще на воле кинофильмах) легли спать.

Но не успела еще заснуть, как вдруг: «Ваши инициалы? Одевайтесь на допрос!» Я назвала инициалы. «Инициалы полностью!» — сказал дежурный. Каждый раз справляясь об инициалах, требовали, чтобы их называли «полностью».

Дрожа от нетерпения, я начала натягивать на себя переданное из дому мое крепдешиновое синее в большую белую горошину платье. Его очень любил Б.Л.; не раз встречая меня в нем, он говорил: «Лелюша, вот такая ты должна быть, вот такая ты мне и снилась». В этот раз я надевала это платье с особенным чувством любопытства и надежды: вот сейчас предстоит какая-то особенная страница моей жизни, и после этого я, безусловно, выйду отсюда, буду идти по улицам Москвы, и какая будет неожиданность Боре, который войдет утром на Потаповский и увидит меня.

Но пока я шла по длинным коридорам Лубянки, проходила мимо запертых таинственных дверей; из-под них иногда вырывались лишь какие-то бессвязные восклицания. Конвоир остановил меня у двери с номером 271. Это была, скорее, дверь в шкаф, чем дверь в комнату. Когда я вошла в этот шкаф, мне показалось, что он перевернулся, как избушка на курьих ножках, и, когда остановилось это вращение, я очутилась в большой комнате, где стояло не менее десятка человек в погонах и со знаками отличия. Однако меня провели мимо расступившихся и умолкших военных к другой двери.

Я оказалась в огромном, хорошо освещенном, уютном кабинете, обшитом, как мне показалось, пушистой серой замшей. Наискосок по диагонали стоял огромный стол, покрытый зеленым сукном. Лицом ко мне сидел за ним красивый полный человек. Первое мое впечатление, что этот человек был именно красивый, выхоленный, полный, кареглазый, с разлетающимися бархатными бровями, в длинной гимнастерке кавказского образца с мелкими пуговками от горла.

Он указал мне на стоящий поодаль от него стул и предложил сесть. На столе стопкой лежали книги, взятые из моей квартиры во время обыска. Одна была особенно мной любима — ее привез из-за границы Симонов. На ее заглавном листе пастернаковскими размашистыми «журавлями» во всю страницу летела надпись: «Тебе на память, хотя она в опасности от такого обилия безобразных моих рож». Книга начиналась чудесным графическим портретом мальчика лет семи. Мальчик болтал босой ножкой и что-то рисовал в тетрадке на едва обозначенном штрихом столе. Это был Боря, запечатленный своим отцом, Леонидом Осиповичем Пастернаком. А далее шел автопортрет художника, красивого седого человека в мягкой шляпе. В его вдохновенном и прекрасном лице, добром, мудром и спокойном, проглядывались Борины сдвинутые, неправильные, выразительные черты древнего африканского бога.

Была еще маленькая красная книжечка стихов; когда-то само счастье расписалось Бориной рукой на ней в апрельское утро: «Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя». И дата — 4 апреля 1947 года, когда наша близость казалась Боре потрясающим подвигом и наградой.

И еще были книги стихов и переводов Б.Л., подаренные мне за последние годы с автографами; много книг на английском языке.

И все это на столе в самом страшном здании в мире, книги эти любимые уже трогали чужие, враждебные руки. Я вся подобралась, чтобы встретить свою судьбу: «Отбрось надежды, жди гибели и не теряй человеческого достоинства».

И человек за столом сурово спросил:

— Ну что, антисоветский человек Борис или нет, как по-вашему?

И сразу же насмешливо:

— Почему вы так озлоблены? Вы же за него боялись почему-то! Сознайтесь, нам все известно. Ведь вы боялись?

— За любимого человека всегда боятся, — ответила я, — выйдет на улицу, кирпич может упасть. Относительно того, антисоветский ли человек Б.Л., — на вашей палитре слишком мало красок, только черная и белая. Трагически недостает полутонов.

Человек за столом повел бровями:

— Откуда к вам попали эти книги, — он кивнул на стопку изъятых у меня книг, — вы, вероятно, понимаете, почему сейчас находитесь здесь?

— Нет, не понимаю, ничего за собой не чувствую.

— А почему вы собрались удирать за границу? У меня есть точные сведения.

Я с возмущением ответила, что никогда в жизни не собиралась удирать за границу, и он досадливо отмахнулся от меня:

— Вот что, советую вам подумать, что за роман Пастернак пускает по рукам сейчас, когда и так у нас столько злопыхателей и недоброжелателей. Вам известно антисоветское содержание романа?

Я снова возмутилась и тут же довольно сбивчиво попыталась рассказать сюжет написанной части романа, стараясь взять в основу содержание главы «Мальчики и девочки», которую незадолго до того Б.Л. читал у Ардова, где среди слушателей были Ахматова и Раневская (тогдашнее название впоследствии не сохранилось).

Человек за столом прервал меня:

— У вас еще будет время подумать и ответить на эти вопросы. Но лично я советую вам усвоить, что мы все знаем, и от того, насколько вы будете правдивы, зависит и ваша судьба, и судьба Пастернака. Надеюсь, когда мы еще раз встретимся, вы не будете ничего утаивать об антисоветском лице Пастернака. Он сам об этом достаточно ясно говорит. Уведите ее, — царственным жестом указывая на меня, сказал он вошедшему в этот момент конвоиру. Часы, висящие в конце бесконечного коридора Лубянки, показывали три часа ночи.

ВОТ ВАШ СКРОМНЫЙ СЛЕДОВАТЕЛЬ…

Трехчасовой сон под светом ослепительных ламп не дал отдыха. День прошел как в тумане. Я начала понимать, что такое пытка бессонницей и светом. Мысли путались, я изнемогала. Едва дождалась отбоя и закрыла косынкой глаза от мощных ламп, как загремела дверь и — «ваши инициалы полностью…».

И опять меня вели по длиннейшему коридору — на этот раз в кабинет попроще, занятый незнакомым мне человеком в гимнастерке. В ответ на его первые вопросы я сказала, что уже была вызвана, и у меня, очевидно, другой следователь, а не он.

— Ну конечно, — сказал он, — вот ваш скромный следователь — это я. Представляюсь: Анатолий Сергеевич Семенов. А вчера вас допрашивал сам министр Абакумов. Что же вы не догадались, видите, какой у меня скромный кабинет; и ничего похожего на вчерашнее вы здесь не нашли. Ну так вот — давайте рассказывать.

— О чем же я буду вам рассказывать? — спросила я.

— Ну вот относительно того, как вы с Пастернаком собирались удрать за границу, поносили советскую власть, говорили о том, что правительство вам не нравится, слушали заграничную брехню, расскажите, что за роман Пастернака? Он с вами, конечно, делился. Что думает дальше в нем писать? С какими знакомыми вы встречаетесь? — вот все, что вам надо обдумать и что нам с вами надлежит рассмотреть.

— Хорошо, я все напишу и все сделаю, но мне надо домой, — сказала я с нелепейшею наивностью, — вы же знаете, что все это совершенно дико, там дети, я не чувствую за собой никакой вины.

Потом уже я уяснила на своей шкуре основной принцип деятельности МГБ тех лет: «Был бы человек, а дело найдется». Вернее, умом я знала это давно — ведь в нашем доме жило много военных (в том числе и Гамарник); ночные аресты безвинных людей превратились в страшную повседневность. Но как метко Б.Л. подметил: «Существует закон, по которому с нами никогда не может быть того, что сплошь и рядом должно приключиться с другими». На этот раз грянул мой черед, и привыкнуть к этой мысли было трудно.

Семенов усмехнулся:

— Ну через полгода, через восемь месяцев мы установим, есть у вас вина или нет.

Я похолодела: некая грань перейдена, дверь захлопнулась, и мне отсюда уже не выйти.

И вот ночь за ночью пошли допросы. Семенов не был со мной особенно груб. Он говорил насмешливым, издевательским тоном, бесконечно повторяя стереотипные фразы о том, что Пастернак садится за стол Англии и Америки, а ест русское сало. Эта формула мне уже и тогда надоела, и впоследствии пришлось ее слышать не раз. И, наконец, он прямо сказал, что Пастернак, по сути, уже давно стал английским шпионом.

Наверное, на втором же моем допросе он дал мне несколько листов бумаги и попросил вкратце написать о содержании романа «Доктор Живаго».

Я начала писать о том, что это фамилия интеллигента, врача, трудно пережившего эпоху между двух революций. Это творческая личность, поэт. Если не сам Живаго, то его товарищи должны дожить до нашего времени. Ничего порочащего советскую власть в романе не будет. Должна быть написана правда, свидетельство эпохи, что и нужно получить от каждого настоящего писателя, если он не замыкается в личном мирке, но хочет рассказать о своей эпохе.

Вот я уже исписала неразборчивым почерком несколько листков, когда Семенов небрежным жестом взял один из них и с недовольной миной сказал:

— Не то вы пишете, не то! Вам надо просто написать, что вы действительно читали это произведение, что оно представляет собой клевету на советскую действительность. Вы прекрасно знаете — нам попадались некоторые страницы. И не стройте из себя дурочку. Вот, например, стихи «Магдалина», разве это стихи нашего поэта? К какой это эпохе относится? И потом, почему вы ни разу не сказали Пастернаку, что вы советская женщина, а не Магдалина и что просто неудобно посвящать любимой женщине стихи с таким названием?

— Почему вы решили, что они посвящены мне?

— Но это ясно, ведь мы же знаем об этом, так что вам запираться нечего! И вам надо говорить правду, это единственное, что может как-то облегчить вашу участь и участь Пастернака.

Недовольный моим изложением романа, Семенов начал перебирать лежавшие перед ним бумаги с какими-то стихами, записками, обрывками.

Так потянулись мои лубянские будни: оказалось, что будни бывают и в аду. Допросы продолжались почти каждую ночь. Я как-то держалась, потому что из-за моей беременности получала разрешение спать до обеда. Послеобеденный досуг (и он есть в аду) заполняли по-разному. То что-то мастерили при помощи иголки, сделанной из рыбьей кости, в которой проделывали ушко для нитки; то гладили платья, готовясь на допросы: смачивали их водой и сидели на них. А главное время занимали разговоры и чтение стихов.

Долго велись разговоры о каком-то страшном Дороне. Он будто бы считал своим долгом выносить драконовские приговоры по самым пустячным делам.

Иногда нашу жизнь разнообразили приходы новых заключенных. Вдруг входила женщина, крестилась и плакала; потом входила другая, начинала с проклятий: оказалось, нахватала пощечин от следователя на первом же допросе.

Во время бесчисленных ночей мы с Семеновым даже как-то привыкли друг к другу и стали разговаривать о поэзии вообще и Пастернака в частности. Я читала ему по памяти куски из «Лейтенанта Шмидта», и он говорил мне:

— Вот же мог писать ваш Пастернак! Вот видите, это вы его испортили! А теперь его со словарем надо читать, ведь непонятно, что такое, например, «нард» из «Магдалины»:

Обмываю нардом из ведерка

Я стопы пречистые твои.

Что это такое, интересно?

Я ответила дерзко, что не обязана ему объяснять, но затем все же пыталась растолковать, что нард — это пахучее вещество из корневищ ароматических растений (потом Б.Л. нард заменил на благовонное масло миро:

Обмываю миром из ведерка

Я стопы пречистые твои).

Как-то, перепутав Магдалину с Мадонной, Семенов спросил:

— Ну что вы Магдалиной представляетесь? Уморили двух мужей, честных коммунистов, а теперь бледнеете, когда об этом подлеце разговор идет, а он ест русский хлеб и сало и садится за английский стол!

Мне так надоело это пресловутое сало, что я с досадой пыталась объяснить, что это сало все же окуплено и «Лейтенантом Шмидтом», и даже Шекспиром и Гёте.

В другой раз Семенов начинал сомневаться в моей любви к Б.Л.

— Ну что у вас общего, — раздраженно спрашивал он, — не поверю я, что вы, русская женщина, могли любить по-настоящему этого старого еврея; вероятно, какой-то расчет тут был! Я же видел его, не могли вы его любить. Просто гипноз какой-то! Кости гремят, чудовище. Ясно — у вас расчет.

И еще один ход:

— Пусть ваш Пастернак напишет что-нибудь подходящее, и родина его оценит.

А я вспомнила тех, кто, хоть и пытался написать «подходящее», так никогда и не вернулся: Осип Мандельштам, Исаак Бабель, Тициан Табидзе, Егише Чаренц, Павел Васильев, Борис Корнилов, Иван Катаев, Бенедикт Лившиц, Бруно Ясенский… сколько их еще — «замученных живьем», застреленных, превратившихся в «погостный перегной»?

…Не нагонит больше их охрана,

Не настигнет лагерный конвой,

Лишь одни созвездья Магадана

Засверкают, став над головой…[10]

Однажды, когда во время допроса в железные ворота раздался громкий стук, Семенов с улыбкой обратился ко мне:

— Слышите? Вот это Пастернак ломится сюда! Ну ничего, скоро он сюда достучится…

Я и сейчас не представляю себе, чтобы Семенов не понимал всей абсурдности моего дела. Возможно, он учитывал и то, что имя Пастернака и полное отсутствие моей вины делали вероятным мое сравнительно скорое освобождение. Быть может, именно поэтому он не был со мной груб, как следователи моих товарок по камере. С его соизволения мне выдали для чтения среди других редких книг однотомник Пастернака. Похоже, что он позаботился и о том, чтобы эту книгу оставили у меня до конца моего пребывания на Лубянке.

СВИДАНИЕ

Медленно, неумолимо шли мои будни во внутренней тюрьме Лубянки, пока следствие не перевалило за полугодичный срок, с самого начала обещанный мне Семеновым.

И вот однажды на допросе появился третий человек. Это был другой следователь, при котором Семенов вел себя со мной гораздо резче обычного. Он мне сказал:

— Ну вот, вы так часто просили о свидании, и мы сейчас вам его даем; приготовьтесь к свиданию с Пастернаком!

У меня все внутри похолодело, и вместе с тем меня охватила необычайная радость — я даже забыла, что увижу сейчас Борю в таком состоянии — арестованного (тогда я была уверена в этом), униженного, наверное измученного. И все же мне казалось, что будет большим счастьем, что я его обниму, найду в себе силы сказать ему какие-то нежные, ободряющие слова…

Оба следователя подписали бумажку, выписали пропуск, вручили его конвоиру, и я вышла вместе с ним, прямо шатаясь от счастья. Меня усадили в темный «воронок» и куда-то повезли (как говорили потом — на областную Лубянку, хотя я не знаю точно). А затем началось длительное хождение по бесконечным незнакомым коридорам. То и дело встречались лестницы — вверх, но чаще — все вниз и вниз. Это тоже, видно, был один из приемов изнурить человека, лишить его воли сопротивляться.

Между тем стало ясно, что ведут меня куда-то в подвал. Когда я уже окончательно была измучена, меня вдруг втолкнули в дверь и захлопнули ее напрочь с каким-то могильным железным лязгом. Я со страхом обернулась, но никого не было. Когда глаза привыкли к полумгле, я увидела известковый пол с лужами воды, покрытые цинком столы, на них — укрытые кусками серого брезента неподвижные чьи-то тела.

Специфический, сладкий запах морга. Трупы… Один из них, значит, и есть мой любимый!

Я опустилась на известковый пол; ноги мои при этом оказались в луже, но я ничего не замечала. И, как ни странно, вдруг прониклась полным спокойствием. Почему-то, как будто Бог мне внушил, я поняла, что все это — страшная инсценировка, что Бори здесь не может быть.

Позже выяснилось, что едва ли не в этот самый день Борис Леонидович писал строки из «Свидания»:

<…>

Как будто бы железом,

Обмокнутым в сурьму,

Тебя вели нарезом

По сердцу моему.

И оттого двоится

Вся эта ночь в снегу,

И провести границы

Меж нас я не могу.

Но кто мы и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет?

Но в этот день на свете мы еще были: он — в Переделкине, я — в морге Лубянки.

Я не знаю, сколько прошло времени, но вот опять залязгала дверь, и опять меня повели — на следующий этап «свидания». Я шла вверх и вниз по бесконечным коридорам и — дрожала; не от страха — от простуды. Холод и сырость на полу морга разом охватили меня и больше не отпускали.

Когда меня ввели в ярко освещенную комнату, Семенов с многозначительной улыбочкой сказал:

— Простите, пожалуйста, мы перепутали, и вас повели совсем не в то помещение. Это вина конвоиров. А сейчас приготовьтесь, вас ждут.

Открылась еще одна дверь — за нею, к моему величайшему удивлению, оказался не Боря, а Сергей Николаевич Никифоров, учитель английского языка Ирочки, о котором я уже подробно писала раньше.

Пожилой, благообразный С.Н. неузнаваемо переменился: оброс щетиной, брюки расстегнуты, ботинки без шнурков.

— Вам известен этот человек? — спросил Семенов (вот тебе и свидание с любимым!).

— Известен, это Никифоров, Сергей Николаевич.

— Вот видите, вы даже не знаете, каких людей принимаете, — с усмешкой заметил Семенов, — он вовсе не Никифоров, а Епишкин, бывший купец Епишкин, бежавший за границу! Неразборчивый вы человек, бог знает кто у вас бывает в квартире.

(Потом выяснилось, что купец Епишкин в годы Первой мировой войны уехал в Австралию, а после революции вернулся и, женившись, взял фамилию жены.)

— Скажите, Епишкин, — обратился к нему его следователь, — вы подтверждаете вчерашние показания о том, что были свидетелем антисоветских разговоров между Пастернаком и Ивинской?

— Да, подтверждаю, был свидетелем, — с готовностью ответил Епишкин.

— Сергей Николаевич, как вам не стыдно! — возмущенно сказала я. — Вы ведь даже не видели нас вместе с Б.Л.!

— Не переговаривайтесь, отвечайте только на заданные вам вопросы, — одернули меня.

Допрос велся в какой-то неимоверно обидной форме, хотя и был, по сути, смехотворным.

— А вот вы рассказывали, что Ивинская делилась с вами планами побега за границу вместе с Пастернаком и они подговаривали летчика, чтобы он их перевез на самолете, вы подтверждаете это?

— Да, это было, — тупо отвечал Епишкин.

Но опять я возмутилась наглой ложью, и, хотя Семенов жестом показал мне на губы, чтобы я молчала, у меня опять прорвалось:

— Как же вам не стыдно, Сергей Николаевич?

Возмущенная, я не находила других слов.

— Но вы же сами все подтвердили, Ольга Всеволодовна, — пробормотал Епишкин.

Стало ясно, его убедили дать заведомо ложные показания, прибегали, наверное, к беспардонной провокации — утверждали, что все равно я уже призналась во всех этих несовершенных и незадуманных преступлениях.

— Расскажите, как вы слушали антисоветские передачи у приятеля Ивинской Николая Степановича Румянцева, — продолжал свое следователь Епишкина, развязный и наглый молодой человек с прыщавым лицом.

Но тут, похоже, Сергей Николаевич понял, что я на допросе ничего не измышляла на его счет. И он начал мяться, путаться («Да все это, наверное, не так» и т. д.).

— Так что же, вы нам лгали? — набросился на него следователь.

А тот все хныкал, увиливал, от его когда-то самоуверенного спокойствия не осталось и следа.

Здесь я еще добавила, что Никифоров-Епишкин видел в лицо Пастернака всего два-три раза, и то на публичных вечерах, куда я ему помогала пройти.

Когда Епишкин со своим следователем удалились, Семенов самодовольно сказал:

— Вот видите, не все такие, как ваш следователь. Поедем-ка домой. В гостях хорошо, а дома лучше…

Снова коридоры, снова «воронок»… Едва я добралась до «родной» камеры, как была разодрана чудовищной болью: начался выкидыш. Ожидание свидания с Борей, кошмарные минуты (или часы?) на известковом полу морга, дурацкая очная ставка — все это было нервным потрясением, и оно не прошло даром.

Я оказалась в тюремной больнице. Там и погиб, едва успев появиться на свет, наш с Борей ребенок.


Уже после смерти Сталина, когда остался позади кошмар лагеря, я получила письмо. На конверте стоял обратный адрес: «Мордовская АССР, п/о Явас, п/я ЖХ 385/7 Епишкин С. Н.».

Вот часть этого письма (с точным сохранением орфографии и пунктуации оригинала):

«Недавно и случайно я узнал, что Вы дома. Я долго обдумывал — написать ли Вам? В конечном раздумье — совесть честного человека — а я всегда таковым был, в том же глубоком океане людей, в который Вы возвратились, — подсказала мне, что я должен оправдать то положение, в которое я когда-то поставил Вас, и поверьте — вынужденно, при тех обстоятельствах, которые тогда существовали. Я знаю, что эти обстоятельства в то время Вам тоже были известны и испытаны до некоторой степени и Вами. Но к нам мужчинам они применялись конечно выразительнее и круче, нежели к женщинам. До моего свидания с Вами тогда, я отклонил, — хотя и подписанные мною два документа. Но много ли таких, которые смело, но справедливо, идут на эшафот? К сожалению, я не принадлежу к таковым; потому что я не один. Я должен был думать и пожалеть свою жену.

Говоря яснее, тогда, то время было такое, что по положению как бы, один тянул другого в одну и ту же пропасть. Отклоняя и отрицая эти подписанные мною два документа, я твердо знал, что они были ложно, не мною, средактированы; но я вынужден был, как я сказал, хоть на время, но избавить себя от обещаемых эшафотов…»

Перечитывая это письмо и сопоставляя свою растерянность первых дней ареста и ужас морга с поведением Епишкина (и многих тысяч подобных ему), я особенно остро понимаю: единственное, в чем можно обвинить заключенного — это в даче ложных показаний в угоду начальству и для спасения своей шкуры, но не в растерянности и страхе. Епишкин был не один. Слишком многих первые же дни заключения превращали в доносчиков, обвинителей и вообще рабов инквизиции. У Епишкина хотя и поздно, но все же пробудилась совесть.

И поэтому и я с Борей, и дети — мы все простили Епишкина, когда после смерти Сталина он вернулся в Москву. Моя мама до недавнего времени (пока он еще мог работать) ему помогала, подыскивала желающих брать уроки английского языка. Сейчас его, кажется, уже нет в живых.

ПАСТЕРНАК И ЛУБЯНКА

Трагическое и смешное часто уживаются рядом.

Я уже говорила, что «Петрунькина жена» — Лидия Петровна — исполнила свое обещание: освободившись, она дала знать моей маме, что я скоро должна родить. К этому времени мне устроили «свидание» в морге, и ребенок погиб. Но на воле никто не знал, что нашему с Борей ребенку не суждено было остаться в живых.

И Боря стал метаться по Москве, рассказывать всем знакомым и малознакомым, что я скоро рожу в тюрьме, и искать сочувствия.

Между тем спустя месяц я вышла из больницы, допросы пошли своим чередом, хотя обвинения следователь уже высасывал из пальца, очевидно нагоняя себе требуемые часы.

Наконец на допросах мы начали разбирать бумаги, стихи и записи, собранные следователем. Львиная доля шла на уничтожение, в печь, а некоторые возвращались родным. В частности, следователь «постановил» кое-какие книги с надписями «личного характера» вернуть Пастернаку. Для этого его вызвали на Лубянку.

Здесь начинается фарс. После получения вызова Б.Л. позвонил Люсе Поповой. Вот как она об этом рассказывает:

«— Вы знаете, я иду в такое страшное место, — говорил Б.Л., — вы же понимаете, куда я иду, я нарочно не хочу говорить, куда я иду.

Глухому бы ясно было, куда именно он идет!

— Вы знаете, они сказали, чтобы я немедленно пришел, они мне что-то дадут. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Люши не будет.

— Ну и как Зинаида Николаевна среагировала на это? — спросила я.

— Это был ужасный скандал, но я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать… Какая же там жизнь у этого ребенка, и конечно же меня вызывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел.

— Может быть, мне подъехать и там побыть где-нибудь поблизости, пока вы выйдете? — предложила я.

— Нет, я не знаю, где назначить, я еду прямо сейчас. Если выйду, сразу позвоню».

И вот Б.Л. явился на Лубянку и с ходу начал препираться со следователем Семеновым, требуя от него выдачи «моего ребенка». Но вместо ребенка ему была выдана пачка его же писем ко мне и несколько книг с его надписями, в том числе и злосчастная книжечка в красном переплете, на титульном листе которой стояла дата «4 апреля 1947 года».

Множество следователей находили причину зайти в комнату, где Б.Л. скандалил с Семеновым, чтобы посмотреть на живого Пастернака.

Полный смятения и недоумения от того, что ребенка не отдают, он потребовал бумагу и карандаш и тут же написал письмо министру госбезопасности Абакумову.

Начальные строки этого письма мне затем и показывал следователь, заслоняя все остальное, и говорил:

— Вот видите, и сам Пастернак признаёт, что вы могли быть виновны перед нашей властью.

В действительности Б.Л. писал, что если они считают, что у меня есть вина перед ними, то он готов с этим согласиться, но вместе с тем это вина его; если есть у него какие-то литературные заслуги, то он просит, чтобы учли их и посадили бы его, а меня отпустили.

Я понимала, что в этом вполне искреннем письме министру была, конечно, некоторая свойственная Б.Л. игра в наивность, но все, что он ни делал, — все было мило и дорого мне и все казалось доказательством его любви.

Он позвонил Люсе Поповой и сказал:

— Мне ребенка не отдали, а предложили забрать мои письма. Я сказал, что они ей адресованы и чтобы отдали их ей. Но мне все же пришлось взять целую пачку писем и книг с моими надписями.

— Не привезете домой ребенка, — сказала Люся, — так привезете какие-нибудь нежные письма или что-то еще, что будет не лучше ребенка.

И посоветовала не везти домой всю пачку, а перебрать и перечитать письма и надписи.

— Да, вы всегда трезво смотрите на вещи, — отвечал Б.Л., — с вами одно удовольствие разговаривать, но не будет у меня больше никто ничего читать.

Тем не менее он вырвал некоторые надписи, а затем после моего возвращения заново их восстанавливал.

Наступил день, когда какой-то прыщавый лейтенант объявил мне заочный приговор «тройки»: пять лет общих лагерей «за близость к лицам, подозреваемым в шпионаже».

Сколько месяцев меня допрашивали, сколько бумаги извели на одно только единственное лицо — Пастернака.

Подобно тому как на Пушкина велось досье в Третьем отделении при Николае Первом, так и на Пастернака всю его творческую жизнь велось дело на Лубянке, куда заносилось каждое не только написанное, но и произнесенное им в присутствии бесчисленных стукачей слово. Отсюда и «прогресс»: Пастернак попал не просто в число крамольных поэтов — но попросту в английские шпионы. В этом была своя логика: в Англии жил и умер его отец, остались сестры. Значит, шпион. Значит, если не его самого, то хоть меня нужно отправить в лагерь.

Спустя годы Боря писал обо мне в Германию Ренате Швейцер:

«Ее посадили из-за меня как самого близкого мне человека по мнению секретных органов, чтобы на мучительных допросах под угрозами добиться от нее достаточных показаний для моего судебного преследования. Ее геройству и выдержке я обязан своей жизнью и тому, что меня в те годы не трогали…»

И вот пересыльная тюрьма в Бутырках — истинный рай после Лубянки. А затем этап: в пульмановский вагон нас запихивали как сельдей в бочку — весь вредный элемент, попавший на бутырский пересыльный курорт из Лефортова и Лубянки. Поезд тронулся в неизвестность, пока в духоту и смрад. Я попала на третьи багажные нары и видела, как в небе плавает удивительно свежий и свободный молодой месяц. На меня навалилась монархистка Зина и шептала о том, что прорицательница, за которую она села, матушка разогнанного монастыря, предсказала скорый переворот и свободу. Я сочиняла стихи о разлуке и тосковала, глядя на месяц. Очень хотелось верить Зине.

А затем пеший переход с заключенным стариком генералом; он меня успокаивал, что «скоро все кончится». И, наконец, лагерь.

ЖУРАВЛИ НАД ПОТЬМОЙ

Когда сейчас крутится магнитофонная лента — когда в «милый край плывут, в Колыму» душу раздирающие галичевские «Облака» и освобожденный после двадцати лет лагерей бывший зэк вспоминает, как он «подковой вмерз в санный след», в лед, что он «кайлом ковырял», — у меня перед глазами возникает другая картина. Вспоминается один мой лагерный день тысяча девятьсот пятьдесят второго года…

Знойное, раскаленное небо над сухими мордовскими полями, где «над всходами пляшет кнут…». Всходов, правда, еще нет: серая, растрескавшаяся земля. Ее должны поднять политические, «пятьдесят восьмые», под кнутом и окриками надсмотрщиков и холуев — выдвиженцев из вырождающихся «политических».

Медленно плывут облака над Потьмой. Кипенно-белые, жаркие облака. Над неподъемной, сухой землей. Полдень. Работаем с семи утра. Еще восемь часов стоять под жгучим солнцем до конца рабочего дня. Я в бригаде Буйной, агрономши из зэков. Это сухонькая, маленькая, остроносая женщина. Бригадирша гордится доверием лагерного начальства. Нас, московских «барынь», она ненавидит острой ненавистью. Попасть в бригаду Буйной сущее наказанье. Я к ней попала как разжалованный, не справившийся с обязанностями бригадир. Командные должности мне спервоначалу давали из-за моего пятилетнего срока — такие сроки были редкостью и всегда вызывали недоумение у лагерного начальства. В бригаде Буйной «справлялись», конечно, не дотягивая до нормы, только дебелые «спидницы» — западные украинки, бандеровки и власовки (правда, одна старуха получила двадцать пять лет за то, что напоила молоком неизвестного мужика, оказавшегося бандеровцем), всю жизнь с детства работавшие на земле.

Буйная орет на всех с утра, меня дергает за руку, сует мне кайло. Я уныло пытаюсь подковырнуть землю — не ковыряется. О норме или «полнорме» и мечтать нечего.

Дострадать бы день до конца, проклиная солнце, этот раскаленный шар, работающий во всю июньскую мощь и долго-долго не желающий садиться… Хоть бы ветерок! Но если дует, то горячий, не облегчающий… Только бы «домой», в зону!

Буйная имеет десять лет. Что-то неладно у нее было с коллективизацией, два сына сидят в уголовных лагерях на Севере. Она работает вовсю, висит на доске лагерных ударников. Ее обязанность — никому не давать поблажки. Надо покупать себе право ходить в барских барынях, показывая даже конвою, как она умеет издеваться над белоручками. Сдохла потом в лагерной больнице от туберкулеза.

Помню свое отчаянье: норма передо мной — несколько кубометров спрессованной жаром земли, надо поднять, перерыть ее непривычными руками, когда и само-то кайло подымаешь с трудом.

Чтобы окончательно не одуреть от жары, закрываемся нелепыми шляпами из марли, кое-как накрученной на проволоку. Буйная презирает нас за это. Сама она от солнца не закрывается — кожа лица одубела, съежилась, а ведь ей лет сорок, не больше. Мы стоим по рядам, вразброд, на сухой, раскаленной земле.

Серые платья с выжженными хлоркой номерами на спинах и подолах сшиты из чертовой кожи, все — на манер рубашек. Ветерка этот материал не пропускает, пот катится струями, жжет грудь, мухи липнут, на дороге ни тени. Вот когда…

В белом мареве тонет дорога,

И свисает с креста головой

Труп от жажды уснувшего Бога…

В висках стучат и стучат какие-то строки. Вспоминаю, твержу из своих тюремных стихов:

…Так бывает, что радужный глаз у орла

Мутной пленкою вдруг заплывает,

И волна превращается в ворох стекла…

Это так… Но чудес не бывает…

Кайло не поднимается. Кирзовые башмаки сорок четвертого размера, как бы в насмешку надетые на мои ноги (мне и тридцать шестой был велик), не оторвешь от земли. Бога нет. Чудес не бывает.

Буйная вырывает у меня кайло, шипя от злости. Она напишет рапорт, что я кантуюсь… «Барыня, москвичка, белоручка! Работать надо, а не даром пайку жрать!»… Жара, отчаянье, сознание полной безысходности. Сколько таких еще дней впереди? В Мордовии лето безжалостно длинное. Хоть бы осенняя слякоть, топать по месиву мордовских дорог и то лучше. Хоть бы отсыревший ватник, только бы не зной в чертовой коже! А то просто ад! Так оно и есть, наверное, в аду.

А нормы нет, и полнормы нет, — значит, не будет ни писем, ни посылок. Это уже «полторы беды» — прав Галич.

Стихи надо запоминать, записывать их негде — все уничтожают безжалостные ночные шмоны.

Пытаюсь запомнить:

…Я пройду до тени на дороге

С твоего высокого креста…

Как Боря — не знаю. Писем нет. Давно уж как-то случайно, почему-то в предбаннике, на окне нашла открытку[11]. Вижу — моя фамилия… Журавли, летящие с воли, беззаботные Борины журавли.

Случайная, давняя весть. И ничего не понять. День наконец кончился. Идем, подымая пыль. В закатном, предвещающем на завтра такой же зной солнце — деревянные ворота. Надзирательницы выбегают шмонать — не пронесли ли чего? Ночью лежу и придумываю, как улизнуть с завтрашнего развода! После выкидыша на Лубянке мучают кровотечения. А на жаре и вовсе не вынести, но добром освобождение за кровотечения не дают. И все же решаюсь остаться на свой риск. Заранее вымачиваю в тазу у своих нар единственное платье. Другое в починке у монашек. Мечтаю о дне в зоне, в тени бараков. Вспоминаю, какой мне прислали недавно голубой халатик легкий. Пришлось сдать. Ввиду усиления режима собственные вещи все заперты в каптерке без права их брать.

Остаюсь в рубашке. Уж теперь и идти-то не в чем, значит, осталась. Но развод еще не окончен, просто леденею от ужаса. Когда вызывали мою бригаду, хватились меня, и по рапорту Буйной меня вытаскивают на развод, грозят всеми карами, и я стою на разводе в мокром, наскоро отжатом платье. Оно сейчас же покрывается серой мелкой пылью и колдобеет на жестком солнце. И с утра-то жарит! А что будет дальше?

Четырнадцать часов до возвращения в барак. Я никогда не забуду, как стояла мокрая, под насмешливыми взглядами начальства, пропускающего на крыльце вахты полевые бригады. Пошла-таки! Испугалась, что останусь без известий о доме. Завидую монашкам. Они готовы ко всему. Их вытаскивают, как мешки, бросают в грязь и пыль у вахты. Они лежат под жгучим зноем в тех же позах, которые принимают при падении. Солдаты равнодушно кидают их по сторонам вахты, одинаково жалких — старух и молодых красивых женщин. На работу монашки не выходят, предпочитают сидеть в штрафных бараках, в клопиных, безвоздушных карцерах. Писем им не надо. У них есть вера. Они — счастливые. Своих палачей открыто презирают, поют себе свои молитвы — и в бараке, и в поле, если их туда вытащат силком. Администрация их ненавидит. Твердость духа истязаемых ими женщин их самих ставит в тупик. Не берут, например, даже своей нищенской нормы сахара. Чем они живут — начальники не понимают. А они — верой. Помню, как бравый молодец, начальник режима, впоследствии разжалованный за связь с заключенной нарядчицей, являлся в штрафной барак, и монашки, не обращая никакого внимания на него, продолжали свои службы. Одна из монашек ехидно советовала ему:

— Сыми, сыми шапочку-то! Люди молятся…

Молодец в кубанке растерянно оглядывается и, сдергивая свою кубанку, чертыхается. Добиться ничего нельзя.

Оставаясь в зоне в период моей работы в КВЧ, я часто была свидетельницей таких издевательств над монашками, что охотно шла за зону… Кто же виноват, что так жжет солнце?!

А этот ужас развода, каменные лица начальства на крыльце и эти брошенные навзничь живые мешки. За руки и за ноги монашек (трудоспособных!) волокут в карцер. А мы слабаки. Нам нужны вести из дому.

Все это описывать ни к чему. Просто надо проклясть негодяев, чьей волей творилось подобное!

И вот вспоминаю, как неожиданно окончился для меня день моего особого позора и униженья, день, когда меня выгнали на развод в мокром, прилипнувшем к телу платье. Итак, багровый мордовский закат, облака зловещего цвета — завтра будет такая же жара. Мы подошли к воротам, насилу дождалась я благословенных команд: «Кончай работу!», «Становись в строй…». Овчарки охраны вывалили языки от усталости и жары. Перед воротами клубы пыли, еще одна мучительная операция — проверка; просто рвешься к рукам, ощупывающим тебя, — скорее в зону, сполоснуть лицо, упасть на нары, а на ужин можно и не идти…

Бросаюсь на матрац, прямо в огромных башмаках, перетянутых белыми тесемками вместо шнурков. Ноги ноют, насилу раздеваюсь, теперь уснуть, и, может, приснится птица — к освобождению. Но кто-то трогает меня за плечо. Вызывает дневальная «кума»…

Зачем еще?

Одеваюсь под ехидными взглядами соседок. Меня окружают одни «спидницы», ненавидящие москвичек с таким смехотворным сроком. Пять лет! Такие, как я, в их представлении чуть получше наших общих начальников. И правда, мы жалкие, не потерявшие надежду на пересмотр, на случай, а не на Бога. Мы продаемся за письма, работаем по воскресеньям. Мы участвуем в жалких лагерных постановках — хор государственных преступников исполняет «Широка страна моя родная!». У нас нет гордости. Ни одна «западница» не пойдет работать ни в воскресенье, ни в другой религиозный праздник — хоть вытаскивай ее, как монашку, и бросай на землю. Ни одна. А мы идем! Из нас вербуют малое начальство, нарядчиков, старост, дневальных, работников КВЧ — «придурков». Нас правильно презирают «спидницы»!

А тут меня еще ночью вызывают… Ясно — стучать! Выхожу из «купе», стараюсь не смотреть на соседок. А на улице прекрасная мордовская ночь. Низкая луна, освеженные поливкой цветы. Белые бараки. Милые белые домики в цветах — кто узнал бы сверху, какой внутри смрад, духота, стоны… Адские камеры одиночек и отверженных. Николай Асанов, вернувшись из лагеря, писал: «Оно меня устраивает, братство таких же одиночек, как и я…» А здесь даже это братство поругано. Здесь нет у нас настоящих друзей — их так мало, мы слишком устаем, чтобы искать по зоне друг друга.

Иду под деревьями. В уютном домике с освещенным зеленой лампой окном — змеиное логово «кума».

Вхожу. И вдруг после опроса, кто я и что, «кум», приземистый толстяк с бугристым лицом, неохотно бурчит:

— Вам тут письмо пришло и тетрадь. Стихи какие-то. Давать на руки не положено, а здесь садитесь читайте. Распишитесь потом, что прочитано….

Он углубляется в какую-то папку, а я читаю:

Засыплет снег дороги,

Завалит скаты крыш…

Пойду размять я ноги —

За дверью ты стоишь…

Летят Борины журавли над Потьмой! Он тоскует по мне, он любит меня, вот такую, в платье с номером, в башмаках сорок четвертого размера, с обожженным носом…

…Деревья и ограды

Уходят вдаль, во мглу.

Одна средь снегопада

Стоишь ты на углу…

И много. И евангельский цикл. Наверное, потому и нельзя на руки выдать, но почему-то нужно доказательство, что я читала и письмо на двенадцать страниц, и стихи — всю зеленую книжечку.

— На руки нет распоряжения отдавать… — бормочет мне «кум», а я все прошу — отдайте, отдайте…

Значит, чье-то распоряжение? Кто-то занимается нашим делом? Боря пишет — «хлопочем и будем хлопотать!».

Как же меня обокрали, не отдали этого письма, проклятые! Сижу долго, ночь на исходе, возвращаюсь под бледными рассветными звездами. Не ложусь, стараюсь рассмотреть свое лицо в обломок стертого зеркала. Глаза, правда, еще голубые, но так погрубело лицо, и с носа слезает три шкуры. Вот так красавица. И зуб сломан сбоку. А ведь Боря пишет мне нежной и прежней: «Тебе, моя прелесть, в ожидании пишет твой Боря…» А тут еще год — и я старуха.

Боже! Уже скоро развод, впереди жаркий, беспощадный день, конвой, башмаки сорок четвертого, агрономша Буйная…

Но теперь можно терпеть.

Я соображаю, что со мной не все так просто. Что Боря не дает им покоя, моим мучителям, а они не знают, что с нами делать. Боря пишет: «Я прошу их, если есть у нас вина, то она моя, а не твоя. Пусть они отпустят тебя и возьмут меня. Есть же у меня какие-то литературные заслуги…»

Вспоминаю, как на каждый стук на дворе Лубянки Семенов говорил с улыбкой:

— Слышите? Это Пастернак сюда стучится.

И уверял, что Пастернак сознаёт вину перед родиной, раз уж пишет: «Если я виноват, заберите меня!» И сейчас то же пишет. И ясно, что всесильный Комитет делает какие-то нам исключения… Но в руки стихов не было распоряжения отдавать! А читать — было! И все двенадцать страниц любви, тоски, ожиданий, обещаний, и каких стихов — все остается у «кума». Но что ж! Пролетели журавли над Потьмой, и можно найти силы после бессонной ночи идти на развод, жаться «стукачкой» под осуждающими взглядами «спидниц». Предстоит счастливый день, а вечером усну, и дай бог увидеть во сне журавлей!

Большие и всякие птицы снятся к свободе…

ПИСЬМА

Я вынесла из лагеря записку и четыре открытки от Бори. Записка была вложена в письмо от четвертого ноября пятьдесят второго года:

«Родная моя, ангел мой! Здравствуй! Здравствуй! Мысленно постоянно говорю с тобой, слышишь ли ты меня? Страшно подумать, что ты перенесла и что впереди, но ни слова об этом! Не падай духом, мужайся, мы хлопотали и хлопочем, не надо терять надежды. Как чудно ты написала свою открытку, все вложила в несколько строчек, я так не умею. Буду узнавать о тебе от твоей мамы. Я не буду писать тебе, так будет лучше. Да и к чему? Ты все знаешь».

Но Б.Л. писал, и не раз. Только письма его не доходили: «Не положено писать не ближним родственникам». Тогда он стал писать от имени мамы. Эти открытки смешили и очаровывали меня — трудно было даже вообразить, что моя мама, при ее складе характера, могла писать такие поэтические и такие сложные письма.

На всех стоит мой тогдашний адрес: ст. Потьма Мордовской АССР, поселок Явас, п/я 385/13, О. В. Ивинской — и адрес отправителя: Москва, Потаповский пер., 9/11, кв. 18, от Марии Николаевны Костко.

«

31 мая 1951 г.

Дорогая моя Олюша, прелесть моя!

Ты совершенно права, что недовольна нами. Наши письма к тебе должны были прямо из души изливаться потоками нежности и печали. Но не всегда можно себе позволить это естественнейшее движение. Во все это замешивается оглядка и забота. Б. на днях видел тебя во сне всю в длинном и белом. Он куда-то все попадал и оказывался в разных положениях, и ты каждый раз возникала рядом справа, легкая и обнадеживающая. Он решил, что это к выздоровлению, — шея все его мучит. Он послал тебе однажды большое письмо и стихи, кроме того, я послала как-то несколько книжек. Видимо, все это пропало. Бог с тобой, родная моя. Все это как сон. Целую тебя без конца.

Твоя мама».

«Родная моя!

Я вчера, шестого, написала тебе открытку, и она где-то на улице выпала у меня из кармана. Я загадала: если она не пропадет и каким-нибудь чудом дойдет до тебя, значит, ты скоро вернешься и все будет хорошо. В этой открытке я тебе писала, что никогда не понимаю Б.Л. и против вашей дружбы. Он говорит, что, если бы он смел так утверждать, он сказал бы, что ты самое высшее выражение его существа, о каком он мог мечтать. Вся его судьба, все его будущее — это нечто несуществующее. Он живет в этом фантастическом мире и говорит, что все это — ты, не разумея под этим ни семейной, ни какой-либо другой ломки. Тогда что же он под этим понимает?

Крепко тебя обнимаю, чистота и гордость моя, желанная моя.

Твоя мама».

(Дата на почтовой печати — 7.8.51.)

«

10 апреля 1953 г.

Олюша, доченька моя, родная моя!

Как близко, после обнародованного указа, окончание этого долгого, страшного периода! Какое счастье, что мы дожили до часа, когда он остался за плечами! Ты будешь здесь с детьми и с нами, и жизнь широкою дорогою опять будет лежать перед тобой. Вот главное, о чем хочется говорить, чему радоваться. Остальное так несущественно! Твой бедный Б.Л. был очень болен, — я тебе уже об этом писала. Осенью в октябре у него был инфаркт сердца, и он около 3-х месяцев пролежал в больнице. Потом 2 месяца прожил в санатории. Сейчас более, чем когда-либо, полон он единственною мыслью: дописать do конца свой роман, чтобы, в случае непредвиденности, не оставлять ничего недоделанного. Сейчас мы виделись с ним на Чистых прудах. Он в первый раз после долгого перерыва видел Ирочку. Она очень выросла и похорошела».

«

12 апреля 1953 г.

Ангел мой Олюша, дочурка моя!

Доканчиваю открытку, которую начала тебе позавчера. Вчера сидели мы с Ирой и Б.Л. на бульваре, читали твое закрытое письмо, прикидывали, когда тебя можно ждать тут и перебирали воспоминания. Как чудно, по своему обыкновению, ты пишешь, и какое грустное-грустное у тебя письмо! Но ведь когда ты его писала, не было еще указа об амнистии[12] и ты не знала, какая радость нам вскоре всем готовится. Теперь единственная забота, чтобы это ожидаемое счастье не истомило нетерпением, чтобы предстоящее избавление не заразило своей близостью и громадностью. Итак, зарядись терпением и не теряй спокойствия. Наконец-то мы почти у цели. Все впереди будет так хорошо. Я чувствую себя хорошо и довольна видом Б.Л. Он нашел, что глаза у Ирочки, уголками расходившиеся кверху, выровнялись. Она очень похорошела. Прости, что пишу тебе глупости.

Твоя мама».

Мои лагерные годы были тяжелыми и для Б.Л. Он взвалил на себя все заботы о моей семье, хотя возможностей у него было совсем немного. Без него мои дети просто не выжили бы.

Вскоре после моего ареста с Б.Л. случился инфаркт. Ему тогда едва исполнилось шестьдесят лет, а ведь здоровье, и моральное, и физическое, он имел необычайно крепкое.


Позже, вспоминая о нашей разлуке, он писал:

…В года мытарств, во времена

Немыслимого быта

Она волной судьбы со дна

Была к нему прибита.

И вот теперь ее отъезд,

Насильственный, быть может!

Разлука их обоих съест,

Тоска с костями сгложет.

И, наколовшись об шитье

С невынутой иголкой,

Внезапно видит всю ее

И плачет втихомолку.

Моя мама сохранила одно из писем от Б.Л., написанное им, едва он начал поправляться после инфаркта.

«Заказное

Москва

Потаповский пер. (близ Чистых прудов) д. 9/11, кв. 18

Марии Николаевне Костко

От Пастернака, Москва 17, Лаврушинский пер., д. 17/19, кв. 72.

2 янв. 1953 г.

Дорогая Мария Николаевна!

Я взял на себя смелость попросить Марину Казимировну вскрыть и прочитать мне Ваше письмо по телефону. Как я узнал и почувствовал Вас в нем! Сколько в него вложено горячей Вашей души, как полно оно сердца и жизни! Крепко, крепко, крепко целую Вас за него. Я должен был сдержаться, чтобы тут же не позвонить Вам, и я сейчас сдерживаюсь, чтобы не разволноваться. Спасибо, спасибо! Ирочка, дорогая моя девочка, спасибо тебе, и тебе, Митечка, за ваши волнения и слезы. Я и вам, милые дети, и твоим мечтаниям и молитвам, Ируся, обязан частью выздоровления.

Теперь скорее о деле, дорогая Мария Николаевна. Прилагаю Вам доверенность на получение денег в Гослитиздате на Новой Басманной, 19 (или 18). Я не знаю, сколько будет денег по ней: если много, то это будет вам на следующие месяцы, если мало, то на январь. Об истинном количестве мы при платеже узнаем. Об этих деньгах и о том, что я доверяю их Вам, я говорил по телефону с людьми в двух отделах Гослитиздата: в редакции русской литературы с Николаем Васильевичем Крюковым, тел. Е 1–96–29 и в бухгалтерии, с Валентиной Васильевной Масленниковой, тел. Е 1–89–45. С первым перезванивайтесь, чтобы он эту выплату устроил и ускорил, у второй узнаете, сколько Вам будет получить и когда. Того и другую предупреждайте, чтобы „по этому“ заработку они „не звонили мне на дом“, что у меня был друг (мужчина), попал в беду, 4 года отсутствует, дети учатся, одни. Вы — бабушка и эти деньги предназначены им особо от других моих дел.

Кроме того я через Марию Хрисанфовну просил передать Вам, что в издательстве „Советский писатель“ (Гнездниковский пер. дом 10) вышли стихотворения Тю Сон Вона в переводе, который в объявлении назван „авторизированным“. Очень возможно, что это перевод Ольги Всеволодовны, это надо было бы выяснить, и тогда Вам, может быть, можно было бы получить что-нибудь за перевод, для детей, м.б. неофициально.

Дома я как-нибудь наведу об этом справки, но это будет не скоро.

Я кончаю. Простите за такое короткое и скупое письмо, писать пока еще мне запрещено и вредно.

Вследствие неподвижности при двухмесячном лечении пластом усилилась моя нескладица с головой и шеей, которая осенью, после работ на огороде, почти не чувствовалась.

Но слава Богу! Я и в минуты опасности, в ночь, когда меня привезли в больницу, не уставал благодарить провидение за прожитую мною жизнь и не желал другой. Я был спокоен и плакал от умиления, что если это конец, то как он милосерден и мягок. Я верил, что силы, к которым я взывал на пользу Вам и другим моим друзьям и в защиту моей семьи, будут и после меня продолжать свое действие. Еще раз крепко целую Вас, Иру, Митю. Сердечный привет Марии Хрисанфовне и Людмиле Николаевне.

З.Н. спасла меня. Я ей обязан жизнью. И все это, и все остальное, и все, что я испытал и видел, — так хорошо и просто! Как велики жизнь и смерть и как ничтожен человек, когда он этого не понимает!

Разумеется, параллель с покойным Д.И.[13] все время стояла предо мной. И не пугала.

Ваш Б. П.»

ДУША МОЯ, ПЕЧАЛЬНИЦА

<…> Когда в 1951 году Б.Л. узнал об аресте Кости Богатырева, он сразу же предложил его родителям материальную помощь. Отец Кости, Борин давний знакомый Петр Егорович, был известным фольклористом, профессором и в деньгах не нуждался. Сына его за «террор против вождя всего прогрессивного человечества» приговорили к расстрелу с заменой на двадцатилетнее заключение в режимном лагере.

И вот Б.Л. послал Косте в лагерь увесистый том избранных произведений Вильяма Шекспира:

«Дорогому Косте с наилучшими надеждами и горячим поцелуем.

Б.П.

Это — пустяки, а через месяц будет Фауст. Мужайтесь, Костя, Вы молодец, как я всегда и думал».

«Пустяками» Боря назвал помещенные в однотомнике свои переводы трагедий «Ромео и Джульетта», «Генрих IV», «Гамлет», «Отелло», «Король Лир», «Макбет», «Антоний и Клеопатра».

Но вот вышел «Фауст», и Б.Л. сразу же отправляет экземпляр Богатыреву:

«Дорогой Костя!

Ждать осталось недолго! Мужайтесь, крепитесь. Спасибо за память. Папа Вам обо мне напишет. От души желаю Вам в нужном количестве сил и здоровья, нет, в избытке, больше, чем нужно. И терпения, терпения.

Всегда Ваш

Б. Пастернак.

24 января 1954 г. Москва».

Этот экземпляр книги сохранился. Ниже подписи Бори стоит казенный синий штамп:

«Разрешаю к личному пользованию. Начальник лаготделения № 14 майор Фадеев. 12-VIII-1954».

Об этих годах и печалях:

Душа моя, печальница

О всех в кругу моем,

Ты стала усыпальницей

Замученных живьем…

<…> Но из всех узников концлагерей и обитателей бесчисленных ссылок Б.Л. больше всего печалился и заботился об Ариадне Эфрон.

Алю Эфрон — Ариадну Сергеевну дочку Марины Цветаевой, — я знала задолго до ее возвращения из Туруханска, где длилась многолетняя ее ссылка. Знала, так сказать, заглазно — по откровениям и рассказам Бориса Леонидовича.

Ей он писал туда, что с ним случилась беда — оторвали меня от него в страшную осеннюю ночь сорок девятого года.

Мне говорил задолго до нашего с Алей свидания:

— Вы будете как сестры. Я всю жизнь должен заботиться о ней. Ее я посвятил в наше святая святых, в мою вторую жизнь, и знаешь — она рада за меня, — как она замечательно об этом пишет!

Я читала чудесные Алины письма к нему, к дорогому и родному для нее Боре. Представляла ясно, как морозной звездной ночью идет она в дальнее почтовое отделение, в валенках, по снегу, получать бесценные, ласковые слова. Как искрится снег в бескрайнем туруханском просторе, какую радостную связь с далеким, недосягаемым миром имеет она через ободряющие эти слова. Не зная Али, я тоже писала ей и получала от нее ответы. Ежемесячно Б.Л. посылал ей деньги, книги и получал ответы от нее.

Письма Али оттуда были не только нежными, но и четкими, тоже ободряющими своего друга, и написаны характерным, прямым, разборчивым почерком, совсем как ее душевная суть — ясная, твердая, отчетливая для самой себя.

— Какая она, Аля? Опиши! — как-то попросила я. Он замешкался.

— Знаешь, она особенная — пусть тебя не отталкивает, что она некрасива. У нее голова как-то несоразмерно мала, на Марину непохожа, — но зато какая душа, умница какая!

Все оказалось, конечно, чистой ерундой — впрочем, кроме определения души и характера Али, которого он впоследствии даже побаивался. Слишком ультимативна и пряма была она (как и мать ее — Марина) даже в осуждении его бытовых неувязок, и это, конечно, не могло нравиться такому мягкому соглашателю в житейских недоразумениях.

Аля, когда я увидела ее, поразила меня прекрасными тяжело-синими огромными глазами — из-за них, должно быть, и казалось, что лицо соразмерно таким глазищам должно быть больше. Не знаю, у Бори вообще, по-моему, было неправильное понятие о красоте. Ему, например, казалась красавицей Берггольц — белесая, круглолицая, с челкой. А Аля казалась некрасивой. Когда я с возмущением сказала ему, что, по-моему, она чудесна, и внешностью тоже — он радостно удивился:

— Как хорошо, что вы понравились друг другу! Как это прекрасно!

И Аля вошла к нам в дом сразу как родная, как будто и до встречи незримо жила с нами. Во все сразу вжилась. Конечно, долгая жизнь в тяжелых условиях отразилась на ее лице: не сразу, но неотвратно появились мешки под чудесными ее глазами. Как-то отреклась она от себя как от женщины слишком рано, замкнулась в посмертных делах Марины, в наших путаных семейных делах, за которые часто осуждала Борю. И пилила меня за недостаточность сил — ей хотелось, чтобы я ставила ультиматумы, вела себя тверже; считала меня, наверное, чересчур слабой и слишком «бабой».

Больше чем меня она любила мою Ирину. Сама не имея детей, видела в ней, наверное, какую-то свою воплощенную мечту, и Ире стала она ближе, чем я. Расходилась она с Ирой в одном (вместе со мной); часто осуждала ее за то, что Ирка лишает себя огромной радости — любви к животным. Переживала Иринины девичьи перипетии тоньше, чутче, чем я. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что я-то тогда была счастливей их всех — и беспощадней, потому что сама беззаветно любила, и все они чувствовали, как Боря любит меня.

— Оставьте ее, — говорила Аля, когда, по мнению всех наших друзей, я совершала явные ошибки в самое смутное наше время, — у Оли есть шестое чувство для Бори. Ей лучше знать.

Аля вязала какие-то бесконечные шарфы — для успокоения нервов — и мужественно без боязни разделила все, что пришлось на нашу долю. Осуждала меня за легковерие, доверчивость, глупое поведение на следствии, когда меня арестовали после смерти Б.Л. Переживала за Иру всю жизнь, жалела матерински и общалась с ней постоянно, даже тогда, когда мы с ней в жизни на время как-то разошлись. У Иры спрашивала: «Ну как мама? Не пищит? Ну, значит, все у нее в порядке».

Я помню, как после Бориной смерти смутное состояние отчаяния и предчувствий повело меня к Але в Тарусу. Я была с нею всей душой. Встречали людей, с благоговением вспоминавших ее отца — Сергея Эфрона. И ее трезвый разговор о каких-то конкретных заботах возвращал меня к обязанностям и заботам.

— Уйди в какое-то бытовое! Это поможет. Ты обязана!

Зато, когда услыхала, как я поневоле тяну за собой Ирину прямо в тюрьму, со всем на следствии соглашаясь и не отрицая, она с тревогой и осуждением говорила Ире, что «мать с ума сошла, размазалась по стене». По самой своей сущности Аля оправдывать и прощать не могла, не умела.

Понять, наверное, не могла безысходность моего отчаяния и безразличия ко всему: Боря умер — для меня кончилось главное, отпала сердцевина, одиночество свело с ума. Боря не просто умер, а вывел и меня из жизни. Аля этого не понимала: для нее родные — мертвые — не умирали, обязанности по отношению к близким ни на мгновение не переставали существовать. <…>

КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ ЛИШЕН ВЕЛИЧЬЯ…

Стихотворение «Культ личности…» написано непосредственно после самоубийства Фадеева и выражает отношение Б.Л. к Хрущеву и его окружению.

Борис Леонидович с большим сочувствием, терпимостью и даже болью относился к тем, кто не смог быть таким последовательно искренним и стойким, как он сам. Одним из таких людей был Александр Фадеев. С Фадеевым, безоговорочно отдавшим свой несомненный талант службе сталинскому режиму, у Б.Л. были сложные отношения.

В свое время Фадеев потратил много энергии и времени, чтобы помешать Пастернаку в работе над поэмой «Зарево». Там полемика с лжеискусством сталинских времен была слишком очевидна:

…В искатели благополучия

Писатель в старину не метил.

Его герой болел падучею,

Горел и был страданьем светел.

Мне думается, не прикрашивай

Мы самых безобидных мыслей,

Писали б с позволенья вашего

И мы как Хемингуэй и Пристли…[14]

Во время войны, в Чистополе, Б.Л. рассказывал: «Фадеев лично ко мне хорошо относится, но, если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком. Есть выражение „человек с двойной душой“. У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы иначе. У него душа разделена на множество непроницаемых отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смешивает, все переборки поднимаются…»

И еще: «В Переделкине Фадеев, иногда, напившись, являлся ко мне и начинал откровенничать. Меня смущало и обижало, что он позволял себе это именно со мной».

Мы знали, что Фадеев очень любил стихи Б.Л., читал их запоем. Эренбург рассказал об одном из таких случаев:

«Помню нашу встречу после доклада Фадеева, в котором он обличал „отход из жизни“ некоторых писателей, среди них Пастернака. Мы случайно встретились на улице Горького возле дома, где я живу. Александр Александрович уговорил меня пойти в кафе на углу, заказал коньяк и сразу сказал: „Илья Григорьевич, хотите послушать настоящую поэзию?..“ Он начал читать на память стихи Пастернака, не мог остановиться, прервал чтение только для того, чтобы спросить: „Хорошо?“» («Люди, годы, жизнь»).

И вот когда Сталин умер и, как сказал Эренбург, наступила «оттепель», произошло неожиданное.

К нам, во двор кузьмичевского домика, вбежала неожиданно восьмилетняя Верочка, внучка Кузьмича, и сообщила, запыхавшись, что застрелился Федин. Борис Леонидович удивился: от великолепного, лицемерного Кости Федина никто такого поступка не мог ожидать.

Но вскоре выяснилось, что застрелился Фадеев, а не Федин.

— Это еще можно объяснить, — говорил Б.Л., — это снимает многое из его вольных или невольных вин. <…>

Теперь несколько слов о втором из двух главных источников стихотворения «Культ личности…». Разоблачение Сталина и массовую реабилитацию безвинно репрессированных Б.Л. всегда относил к заслугам Хрущева, независимо от того, какими мотивами Н.С. руководствовался, готовя XX съезд. Но его словоохотливое и бурное невежество поражало Борю.

С горечью наблюдал Б.Л. хрущевскую «оттепель» и не верил ей, ибо на наших глазах она то опять переходила в угрожающие заморозки, то становилась распутицей, вязкой грязью, липнущей к ногам:

Дороги превратились в кашу.

Я пробираюсь в стороне.

Я с глиной лед, как тесто, квашу.

Плетусь по жидкой размазне.

— Так долго над нами царствовал безумец и убийца, — говорил Б.Л., — а теперь — дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие. Теперь нас захватило царство посредственностей…

Иногда Боря, смеясь, даже говорил, что Хрущев надевает воротнички «не на то место».

С одной стороны — эти размышления, с другой — официальная версия самоубийства Фадеева от алкоголизма: вот и вырвался из души экспромт, не став, собственно, законченным стихотворением, несмотря на «варианты»:

Культ личности лишен величья,

Но в силе — культ трескучих фраз,

И культ мещанства и безличья,

Быть может, вырос во сто раз.

(Вариант первой строфы.)

Культ личности забросан грязью,

Но на сороковом году

Культ зла и культ однообразья

Еще по-прежнему в ходу.

И каждый день приносит тупо,

Так, что и вправду невтерпеж,

Фотографические группы

Одних свиноподобных рож.

И видно, также культ мещанства

Еще по-прежнему в чести,

Так что стреляются от пьянства,

Не в силах этого снести.

Он прочитал мне это стихотворение, а потом, подумав, сказал: «Нет, такие стихи писать нельзя. Нельзя давать себе волю. Не должен поэт скатываться к такой публицистике. Дело поэзии касаться всего и вся лишь исподволь, только тогда она пройдет испытание временем».

Вероятно, поэтому в последние годы Б.Л. были так дороги Тютчев и Фет, несоизмеримо дороже, чем Некрасов и Маяковский.

К параллели Сталин — Хрущев Б.Л. возвращался не раз в осенние дни нобелевской травли. Были моменты, когда травля достигала трагического накала, вся логика событий требовала вмешательства Хрущева. Но этого не произошло. И тогда подсовывались второстепенные чиновники.

И Б.Л. вспоминал, что Сталин-то звонил ему по телефону и говорил с ним по поводу Мандельштама, что поэт — враг Сталина, враг народа, узник, смертник, самоубийца — при всех исходах оставался поэтом; самовластие понимало, что поэзия — это власть. <…>

В последние годы, когда особенно возросла в нем потребность в простой человеческой доброте, его стали трогать до слез и сантименты Станюковича в случайно увиденной телевизионной постановке «Матрос Чижик», и, особенно, любимые мною строчки из некрасовского «Рыцаря на час»:

В эту ночь я хотел бы рыдать

На могиле далекой,

Где лежит моя бедная мать…

Да! Я вижу тебя, Божий дом!

Вижу надписи вдоль по карнизу

И апостола Павла с мечом,

Облаченного в светлую ризу…

— Как они все-таки писали! — «Они» — в данном случае классики. И тут же, прочитав, вернее, просмотрев стихи в «Литгазете»: — Смотри, как они здорово научились рифмовать! А вообще пустота, об этом лучше сказать в сводке, при чем тут поэзия? — «Они» — в данном случае современники.

Частенько он бывал, наверное, несправедлив. Так, прочитав несколько строчек из поэмы Твардовского «За далью даль», которую сам же мне принес, он сказал: «Вот все гладко, все на месте, лучше чем у нас, а длинно и непонятно — зачем зарифмовано». Я робко возразила, помню, что Твардовский настоящий поэт и именно с собственным виденьем мира, с собственной темой и почерком. Б.Л. недоверчиво выслушал, перечитал и согласился со мной.

Но главное — он терпеть не мог красивостей. Например, в новых, на мой взгляд, прекрасных стихах Заболоцкого ему не понравились скворцы, распевающие «в самом горле у рощи березовой…». Не потому ли, что увидел отголоски своей образной манеры в чужой интерпретации, вдруг для него зазвучавшей выспренно и даже слащаво.


Еще десятого мая пятьдесят второго года Борис Леонидович сделал надпись:

«Анне Андреевне Ахматовой, началу тонкости и окончательности, тому, что меня всегда ободряло и радовало, тому, что мне сродно и близко и что выше и больше меня.

Б. Пастернак».

Но последних стихов Анны Андреевны он не любил, вернее — просто с трудом читал. Очевидно, раздражала манерность сюжетного построения. Получив от нее машинописную тетрадку с «Поэмой без героя» и с ее автографом, вперед сказал мне вопросительно-утвердительно:

— Прочти. Я просмотрел. Все прекрасно, а вообще — «ти-ти-ти», а что — неизвестно.

Такой отзыв не помешал ему выразить А.А. по поводу этой же поэмы свое восхищение. Может быть, из-за тогдашней травли Ахматовой он относился к ней с особенной нежностью. Но вообще, надо признать — очаровательное лицемерие было в его манере. Неслучайно поэтому, что, как пишет Никита Струве в своем очерке «Восемь часов с Анной Ахматовой», Анна Андреевна сказала во время последнего посещения Парижа: «Пастернак — божественный лицемер». Случалось, Б.Л. принимался ахать и восхищаться автором при мне, до этого успев высказать обратное мнение; при этом он лукаво и заговорщицки мне подмигивал.

Я иногда бралась читать Б.Л. вслух стихи, присланные ему на отзыв и в рукописях, и в книжках. И всегда Б.Л. слушал недоверчиво: «Ты меня на голос не бери». Почему-то он всегда любил мой голос, но не верил он не только моему голосу. Помню, ему нравились стихи Андрюши Вознесенского в ту пору, когда он еще не стал известным поэтом, а был для нас просто любимым Андрюшей, завсегдатаем наших собраний, домашним и своим.

Как-то летом пятьдесят седьмого у нас на маленькой терраске Андрюша, бравируя талантливым словесным жонглерством, с характерными для него ассонансами и аллитерациями, читал свое новое тогда стихотворение «Тбилиси». И Б.Л. сказал мне, что хотя и не знает — «что из него выйдет», но, даже делая «скидку на голос», чувствует в Вознесенском тайную связь с лексикой ранней Цветаевой. За эту ли близость к Цветаевой или за то, что Андрюша собственной оригинальностью выделялся из своих современников, но Б.Л. действительно его любил.

А к Евтушенко Б.Л. относился двояко.

— Знаешь, он у них страшно модный, — сказал мне Б.Л., — но я ему не очень верю. Надо присмотреться: не из тех ли он поэтов, кто «рифмуют с Лермонтовым лето, а с Пушкиным гусей и снег».

А я за Евтушенко заступилась, ибо считала его своим крестником еще со времен «Нового мира», когда с восторгом узнала в робком мальчике настоящего поэта.

Но вскоре кто-то из грузинских друзей Б.Л. привез ему изданный в Тбилиси сборник «Лук и лира», и здесь были вещи, по мнению Б.Л., настоящие. Евтушенко был поражен, когда Б.Л., случайно встретясь с ним на концерте С. Нейгауза, прочитал ему удачное четверостишие наизусть:

Мне мало всех щедростей мира,

Мне мало и ночи и дня.

Меня ненасытность вскормила,

И жажда вспоила меня.

И сказал, что ему понравилось сравнение огней Тбилиси с разноцветными крапинками на форели.

На моей памяти Б.Л. искренне отмечал тогдашнего студента института им. Горького, Ириного однокашника, молодого чувашского поэта Геннадия Лисина (Айги). Он разбирался в его подстрочниках (правда, тоже с голоса Лисина), предпочитал их рифмованным стихам. Б.Л. видел в них так им ценимые собственное поэтическое восприятие и острый глаз поэта.

Юра Панкратов и покойный теперь Ваня Харабаров, Ирины приятели-студенты, были ближе других Борису Леонидовичу не столько в литературном, сколько в человеческом плане. Они, активно входя в созданную Ирой «тимуровскую команду», скрасили тяжелые дни Нобелевской премии. <…>

* * *

Б. Пастернак и В. Маяковский.

Б. Пастернак и К. Чуковский. 1936 г.

О. Ивинская. Начало 1930-х гг.

О. Ивинская (стоит справа) среди студентов литкурсов.

О. Ивинская с дочерью Ириной. 1939 г.

Мария Николаевна Демченко, мать О. Ивинской. 1910 г.

М. Н. Демченко-Ивинская. Тамбов. 1912 г.

Владимир и Всеволод Ивинские. Тамбов. 1914 г.

Иван Емельянов, первый муж Ивинской, отец Ирины.

Александр Виноградов, второй муж Ивинской, отец Дмитрия.

Лето накануне войны под Москвой.

Б. Пастернак с женой Зинаидой Николаевной и сыном Леней. Переделкино. 1946 г.

Б. Пастернак в своем кабинете. Переделкино. 1950-е гг.

Н. Банников, И. Емельянова, О. Ивинская, Б. Пастернак. Санаторий «Узкое». 1957 г.

Б. Пастернак и О. Ивинская. Измалково. 1959 г.

Б. Пастернак. Измалково. 1960 г. Фото И. Емельяновой.

Похороны Б. Пастернака. Переделкино. 2 июня 1960 г.

Джулия Кристи в роли Лары в фильме «Доктор Живаго». 1964 г.

Ольга Ивинская. Июнь 1960 г.

Фото из следственного отдела. Август 1960 г.

* * *
МАЛЬЧИКИ И ДЕВОЧКИ

Я не хочу писать историю создания романа. А если бы и хотела, то не смогла бы. Записи мои отобраны при аресте; более четырех лет я была в лагере.

Когда в пятьдесят третьем году я вернулась из лагеря, «Доктор Живаго» был почти закончен.

Впервые о романе я услышала от Б.Л., в самом начале нашего знакомства. «Вы знаете, — сказал он мне, провожая меня как-то из редакции „Нового мира“, — у меня появилась прекрасная мысль, правда, может быть, она мне только одному кажется прекрасной. Давайте я повезу вас к одной своей знакомой пианистке. Она будет играть на рояле, а я обещал прочитать там немного из новой прозы. Это не будет роман — так, как принято понимать этот жанр! Я буду перелистывать года, десятилетия и останавливаться, может быть, на незначительном. Пожалуй, я назову эту новую вещь „Мальчики и девочки“ или „Картины полувекового обихода“. Мне кажется, что вы впишете туда страницу! Давайте обязательно поедем!»

Так мы поехали к Марии Вениаминовне Юдиной, прямо в рождественскую метель блуждали среди снежных сугробов на чьей-то чужой машине. Кроме нас племянница Щепкиной-Куперник и еще кто-то. И вот мы в снегу, в лунном, снежном бездорожье, среди одинаковых домиков за «Соколом», и не можем найти нужного дома. У меня все время вертелись строчки: «Не тот этот город, и полночь не та. И ты заблудился, ее вестовой».

Я смотрела на профиль Б.Л.; он сидел рядом с шофером и с улыбкой оборачивался ко мне: «Я не помню номера дома, забыл адрес! Интересно, если мы заблудимся; а они нас там давно уже ждут». И мы действительно заблудились. Б.Л. в своих каких-то несусветно больших валенках часто выскакивал из машины. Тогда-то мы увидели среди домов мигающий огонь канделябра в форме свечи. Это оказалось окно, где нас ждали.

Огонек свечи, промелькнувший в ночи сквозь метель в незнакомом месте, сыграл символическую роль во всей нашей дальнейшей жизни.

Мария Вениаминовна долго играла Шопена; Б.Л. был особенно возбужден музыкой, глаза его блестели. А я себя не помнила от счастья.

Наконец Б.Л. начал читать. Вот зажглась «Елка у Свентицких». Танцевал с невестой Тоней студент Юрий Живаго, появился дворник Маркел и тяжелый гардероб — символ старой Московщины…

Рассвело, когда мы вышли на сверкающий рассыпчато-пушистый снег. И когда садились в машину, Б.Л. сказал мне: «А у меня родилось то стихотворение, которое я отдам в подборку вашего журнала. Оно будет называться „Зимняя ночь“[15]. И как забавно, что мы заблудились, правда?»

На следующий день он принес мне в редакцию стихотворение:

Мело, мело по всей земле

Во все пределы.

Свеча горела на столе,

Свеча горела…

Провожая в этот раз меня домой, он говорил о том, как символически просилась в его стихи чья-то свеча, отпечатавшая свое дыхание на морозном стекле. Свеча, увиденная извне, с морозу. И было это окно, светящее в ночи; он рассказывал мне, как сам испытал все чувства молодого Живаго: за этим окном со свечой — жизнь, в будущем обязательно связанная с его жизнью, а пока еще только призывающая. И, пожалуй, еще более глубокий вывод: «Как зажженную свечу не ставят под спудом, а в подсвечник, и светят всем в доме, так и слово должно быть сказано».

Вот так вошел в мою жизнь доктор Живаго.

Само имя Живаго появилось в результате пустячной случайности: шел Б.Л. по улице и наткнулся на круглую чугунную плиту с «автографом» фабриканта — «Живаго». Он и решил, что пусть он будет такой вот, неизвестный, вышедший не то из купеческой, не то из полуинтеллигентной среды; этот человек будет его литературным героем.

Роман «Доктор Живаго» — это автобиография не внешних обстоятельств, но духа. Существует много домыслов о прототипах героев романа. <…>

Разговаривая со шведским профессором Н. А. Нильсоном осенью пятьдесят восьмого года, Б.Л. сказал: «Лара, героиня романа, — живой человек. Она — очень близкая мне женщина».

Упоминание о прототипе Лары есть в письме, написанном Б.Л. Ренате Швейцер на немецком языке седьмого мая пятьдесят восьмого года:

«Во втором послевоенном времени я познакомился с молодой женщиной — Ольгой Всеволодовной Ивинской… Она и есть Лара моего произведения, которое я именно в это время начал писать (с перерывами для перевода Марии Стюарт Шиллера, Фауста и Макбета). Она олицетворение жизнерадостности и самопожертвования. По ней незаметно, что она в жизни (уже до этого) перенесла. Она и пишет стихи, и переводит стихи наших национальных литератур по подстрочникам, как это делают некоторые у нас, кто не знает европейских языков. Она посвящена в мою духовную жизнь и во все мои писательские дела…»

В интервью, данном английскому журналисту Энтони Брауну в конце января пятьдесят девятого года, Б.Л. говорил: «Она — мой большой, большой друг. Она помогла мне при написании книги, в моей жизни… Она получила пять лет за дружбу со мной. В моей молодости не было одной, единственной Лары… Лара моей молодости — это общий опыт. Но Лара моей старости вписана в мое сердце ее кровью и ее тюрьмой…»

Окончив первые четыре главы, Б.Л. видел уже всю книгу и дарственную надпись на ней: «Ларе от Юры».

И все же, наверное, я — не «абсолютная» Лара, а он — не «абсолютный» Юра.

Б.Л. мне часто говорил, что не нужны полные биографические совпадения героев с их прототипами. Пусть это будут собирательные образы, пусть у Тони будут черты мои и Зинаиды Николаевны, так же как те и другие (и еще чьи-то третьи) будут у Лары.


<…> Б.Л. никогда не прятал своей работы, даже если она была далека от завершения. Бывало, не дописав главы, он торопился рассказать мне ее будущее содержание.

— Боря, как можно писать, если все заранее рассказываешь? Я этого не понимаю, — удивлялась я.

— Нет, мне так легче! Я уже буду следовать рассказанному.

Едва накапливалось несколько глав, он охотно соглашался читать их. Об этом совсем недавно напомнил мне связанный с теми далекими днями эпизод…

Скептики утверждают — не бывает чудес на свете! Иногда мне кажется, все-таки бывают. Возвращаются люди после двадцатилетней разлуки, встречаются горы с горами — словом, все возвращается «на круги своя». Как не считать, например, чудом, что через четверть века «на круги своя» вернулся первый экземпляр рукописи «Доктора Живаго» сорок восьмого года с четким карандашным автографом Бориса Леонидовича:

«Это экземпляр бедной Олечки, самого сильного человека на свете.

От ее Б.»

Давние времена. Еще не кончен «Живаго». Но первые четыре части я уже отдала печатать всегдашней нашей машинистке и большому другу Б.Л. Марине Казимировне Баранович. Она переплела их, вернее — прошила, и я передала их Б.Л., а тот щедро раздал и* все на прочтение. У меня в результате не осталось ни одного экземпляра, и, естественно, я попрекнула: «Конечно, я — носи, подготавливай, а у меня, бедной, и экземпляра нет!» Через неделю, по-моему устыдившись, Борис Леонидович принес мне от какой-то своей читательницы и почитательницы первый экземпляр из четырех и запечатлел там «бедную», обездоленную Олечку, заявив при этом: «Ты не жалей, широко давай читать, кто бы ни попросил, мне очень важно — что будут говорить».

И я дала. Потом подоспел мой неожиданный арест сорок девятого года, были изъяты многие рукописи и книги Б.Л., а этому экземпляру, оказывается, суждено было уцелеть. Уцелеть и вернуться…

Интересно, что, читая его сначала, мы не нашли в этих четырех частях рукописи ни одного расхождения с последующим вполне оконченным текстом. Только под названием «Доктор Живаго» есть еще подзаголовок: «Картины полувекового обихода». В остальном ничего не изменено. По-моему, это потому, что весь роман был настолько «выношен» до занесения его на бумагу, что и не нуждался в поправках.

Вот как бывает… Но вернусь к тем далеким дням.

В конце мая сорок восьмого года Боря позвал меня к Ардовым. Долгие месяцы затем этот вечер занимал умы сотрудников госбезопасности. Нас приветливо встретила жена Ардова Нина Александровна. Блистали на старомодном столе красного дерева бронза и хрусталь. В простенке между окнами как-то незаметно пристроился Алеша Баталов, тогда еще никому не известный, только еще пробующий свои силы на театральном поприще актер.

Из соседней комнаты выплыла Анна Андреевна Ахматова в легендарной белой шали и, зябко кутаясь в нее, царственно села посреди комнаты в пододвинутое специально для нее кресло. Здесь же были Н. Эрдман, Ф. Раневская, не помню кто еще.

Б.Л. сел у лампы и читал главы из романа так замечательно, как всегда, когда чувствовал, что его слушают и понимают. Так явственно вспоминается его одухотворенное лицо, судорожные движения его горла, затаенные слезы в голосе. Он с удовольствием копировал простонародную речь, жаргоны, сам с трудом удерживая смех. Кончил читать, отхлебнул чаю. И тогда, после долгой паузы, заговорила Анна Андреевна.

Помню, что она нашла прекрасным слог, прозу, лаконичную, как стихи. Но она считала, что литература должна поднимать своего героя над толпой — в традициях Шекспира, и не согласилась с Б.Л., будто Живаго «средний» человек. Меня поразило, когда она сказала, что никогда не понимала общего преклонения перед Чеховым, потому что в его рассказах основной персонаж обыватель, а об обывателе писать всегда легче. Лирика Чехова, утверждала она, странно звучала в атмосфере ленинского предгрозья. По ее мнению, надо оправдывать и раскрывать только большие человеческие движения. Она советовала Б.Л. подумать, чтобы Юрий Живаго не стал мячиком между историческими событиями, а сам старался как-то на них влиять, сказала, что ждет от романа Пастернака именно такого поэтического разрешения.

В присутствии таких людей я не решалась и пикнуть, но меня удивляло, что Б.Л., безумно любящий Чехова и плакавший над акварелями Левитана, восхищенно соглашался со всем, что говорила Анна Андреевна, и вообще поддерживал такой светский тон. Едва мы вышли — я сказала: «Боря, ну как тебе не стыдно так фарисействовать?»

Он лукаво улыбнулся и подмигнул мне:

— Ну пусть она говорит, ну боже мой! А может, она и права! Я совершенно не люблю правых людей, и, может быть, я неправ, и не хочу быть правым.

После чтения Эрдман, помню, ничего не сказал. А Раневская, усевшись за чайный стол рядом с Борей, все повторяла своим удивительным низким голосом, глухим, басовитым: «Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком».

Боря, смущаясь, конечно, ахал: «Боже мой, о чем вы говорите…» Он притворялся возмущенным, но вместе с тем был явно польщен, радовался своему успеху и, особенно тому, что все это говорилось в моем присутствии — он в это время как бы вырастал и в моих, и в своих глазах, и я это прекрасно чувствовала.

Б.Л., отвлекаясь от романа для переводов, в течение трех-четырех лет переделывал отдельные главы, целые части. Позже он рассказывал:

— Написано было гораздо больше, чем вошло в роман, примерно треть осталась за бортом. И не потому, что эти страницы были хуже других, а потому, что приходилось себя ограничивать, меня захлестывал материал… надо стремиться без пощады отбрасывать отходы! Надо так работать, чтобы получилось чудо, чтобы вообще не верилось, что это результат работы человека, а казалось чем-то нерукотворным! Все дело в том, что считать законченным! То, что раньше для меня было концом работы, теперь ее начало… И надо добиваться достоверности, чтобы жили герои, их время, а автор уходил, отходил в сторону, чтобы его не было…

Из отброшенного мне запомнилась глава о цветах. Она была задумана Б.Л. как попытка осмысления места цветов в жизни и смерти человека: они присутствуют при рождении его, на свадьбе, на похоронах — во всех значительных моментах человеческого существования. И всякий цветок говорит своим языком и имеет особый смысл; хризантемы, например, спутники смерти. Как знать, быть может, аромат цветка и есть его язык? Связь жизни и смерти находилась в центре главы. Через цветы, растущие на могилах, писал Б.Л., умершие подают живым некий вещий знак… Это была значительная, лиричная, глубоко философская глава. Но она уходила в сторону от главной канвы повествования. Поэтому она была слабо перечеркнута в рукописном экземпляре романа и где-то, я надеюсь, сохранилась в архивах госбезопасности. Возможно, когда-нибудь она и увидит свет!

Весна пятьдесят четвертого года была для нас особенно радостной. В апрельской книжке «Знамени» после очень долгого перерыва появились оригинальные Борины стихи. Подборка называлась «Стихи из романа в прозе „Доктор Живаго“». Разумеется, ни стихи Евангельского цикла, ни «Август», ни даже «Гамлет» не пропустили. Но зато напечатали предисловие Б.Л.:

«Роман предположительно будет дописан летом. Он охватывает время от 1903-го до 1929 года с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне.

Герой — Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, творческой и художественной складки, умирает в 1929 году. После него остаются записки и среди других бумаг написанные в молодые годы, отделанные стихи, часть которых здесь предлагается и которые во всей совокупности составят последнюю, заключительную главу романа.

Автор».

Настал день, когда Б.Л. позвонил мне из Переделкина — потрясенный со сдавленными слезами в голосе.

— Что с тобой? — испугалась я.

— Понимаешь, он умер! Умер! — повторял он, вздыхая.

Оказалось, речь шла о смерти Живаго, была окончена мучительная глава.

Еще летом оделся первый том романа в красивый коричневый переплет. Б.Л. радовался ему как ребенок. Вскоре переплели и второй том. И я отвезла в редакции две солидных коричневых книги. Это был отредактированный, вычитанный, готовый к выходу в свет роман «Доктор Живаго».

В мае-июне пятьдесят шестого года в автобиографическом очерке для Гослитиздата Б.Л. писал: «Совсем недавно я закончил главный и самый важный свой труд, единственный, которого я не стыжусь и за который смело отвечаю, — роман в прозе со стихотворными добавлениями „Доктор Живаго“. Разбросанные по всем годам моей жизни и собранные в этой книге стихотворения являются подготовительными ступенями к роману. Как на подготовку к нему я и смотрю на их переиздание…»

Только тот, кто хотя бы однажды столкнулся с неслыханной самотребовательностью Б.Л., может понять, как высока и как объективна эта оценка.

РОКОВОЙ ДЕНЬ

<…> В свое время (в сорок восьмом году) Б.Л. заключил с «Новым миром» договор на роман, но не был уверен, что журнал сможет его напечатать, сам расторг договор и вернул взятую в качестве аванса сумму.

Это произошло, когда в эволюции замысла начала назревать какая-то им самим еще едва ощутимая крамола. Он не «тащил» ее в роман. Он хотел только истины, а истина, он знал, вела за собой такие ситуации, такие концепции, которые вряд ли могли понравиться власть имущим.

Однажды теплым осенним вечером после моей очередной поездки в Москву мы гуляли с Борей по нашему длинному мосту через Самаринский пруд, и он сказал мне:

— Ты мне верь, ни за что они роман этот не напечатают. Не верю я, чтобы они его напечатали! Я пришел к убеждению, что надо давать ёго читать на все стороны, вот кто ни попросит — всем надо давать, пускай читают, потому что не верю я, что он появится когда-нибудь в печати.

Пока книга писалась, Боря не думал ни о чем, кроме высшей художественной правды романа и необходимости быть предельно честным с самим собой. Но когда он перечитал два красиво переплетенных коричневых тома, то вдруг обнаружил, что «революция там изображена вовсе не как торт с кремом, а именно так до сих пор было принято ее изображать». Поэтому вполне естественно, что, хотя «Новый мир» якобы собирался печатать из романа куски[16] (очевидно, шел отбор приемлемых для печати глав), надежды увидеть роман напечатанным у Б.Л. не было.

Время шло, а роман все еще не был опубликован. И отрицательных отзывов не было никаких.

Смехотворно наивны упреки, адресованные Пастернаку за то, что он якобы отошел от толстовско-чеховской традиции. По-видимому, прав Виктор Франк; он видит огромную заслугу Пастернака в том, что тот столкнул воз русского романа с мертвой точки и «повел его по направлению не прустовскому, не джойсовскому, а по направлению совершенно иному, еще не нанесенному на карту…». «Можно ли требовать от большого художника, чтобы он воспроизводил приемы предыдущего века и видел мир таким, каким его видели его предшественники? С таким же правом можно было бы сетовать, что Толстой не писал под Карамзина, а Пушкин под Ломоносова!»

Было и радостное событие: Гослитиздат решил издать большой однотомник стихотворений Б.Л. Он решил поместить туда весь цикл стихов из романа (под названием «Стихи из романа в прозе „Доктор Живаго“»), Боря с увлечением работал над «Автобиографическим очерком», задуманным как введение к сборнику. Редактором был назначен Николай Васильевич Банников.

Одно могу сказать о том времени: ни Боре, ни мне не приходили тогда мысли о публикации романа за рубежом. Но логика событий не считалась ни с чьими желаниями.

В начале мая пятьдесят шестого года в одной из передач Московского радио на итальянском языке сообщалось, что предстоит публикация романа Пастернака «Доктор Живаго», действие которого охватывает три четверти столетия и заканчивается Второй мировой войной.

Трагические последствия этой передачи не заставили себя ждать. В конечном счете она привела к мировому скандалу.

Однажды вечером в конце того же мая, вернувшись из поездки по редакциям в Переделкино, я была огорошена: Боря вдруг объявил, что отдал роман. Я так и ахнула. Торопилась из Москвы и еще издали, увидев спешащего по шоссе ко мне навстречу Борю, обдумывала — какими словами его обрадую, что снова подтвердили намерение печатать роман главами, и вдруг: «А ко мне, Лелюша, сегодня приходили на дачу, как раз когда я работал, двое молодых людей. Один из них такой приятный юноша, стройный, молодой, милый… ты бы в восхищении от него была! И знаешь, у него такая фамилия экстравагантная — Серджио Д’Анджело. Понимаешь, этот самый Д’Анджело пришел ко мне с человеком, который как будто представитель нашего советского посольства в Италии; фамилия его, кажется, Владимиров. Они сказали, что слышали сообщение Московского радио о моем романе, и Фельтринелли, один из крупнейших издателей Италии, заинтересовался им. А Д’Анджело этот по совместительству работает эмиссарио у Фельтринелли. Конечно, это его частная нагрузка, — прибавил Боря, улыбаясь. — Вообще-то он член компартии и официальный работник итальянского радиовещания у нас в Москве».

Б.Л. явно чувствовал, что совершил что-то не то, и побаивался, как буду реагировать я. По его даже несколько заискивающему тону я поняла: он и доволен, и не по себе ему, и очень ему хочется, чтобы я одобрила этот странный поступок. Но увидел он недоброжелательную для себя реакцию.

— Ну что ты наделал? — упрекнула его я, на заискивания не поддавшись. — Ты подумай, ведь сейчас на тебя начнут всех собак вешать. Ты вспомни — я уже сидела, и уже тогда, на Лубянке, меня без конца допрашивали о содержании романа! Кривицкий неслучайно говорил, что журнал только главами подымет роман. Это потому, что они все принять, конечно, не могут; просто они хотят избежать острых углов и напечатать то, что можно напечатать без боязни. Знаешь, какие они перестраховщики, я просто удивляюсь, как ты мог это сделать! И потом, ты подумай — Банников первый будет страшно возмущен, что ты, ни с кем не советуясь, отдал роман итальянцам, — ведь это может сорвать работу над однотомником!

— Да что ты, Лелюша, раздуваешь, все это чепуха, — слабо оправдывался Б.Л. — Ну почитают; я сказал, что я не против, если он им понравится — пожалуйста, пусть используют его как хотят!

— Ну, Боря, ведь это же разрешение печатать, как ты этого не понимаешь? Ведь они обязательно ухватятся за твое разрешение! Обязательно будет скандал, вот посмотришь!

Я совсем не хочу сказать, что была такая уж умная, но за моими плечами был печальный опыт лагеря, и знала я, из какой ерунды составилось мое первое дело: «близость к лицам, подозреваемым в шпионаже». Ни больше ни меньше! А этим лицом (в единственном числе) был Борис Леонидович, который ходил по Москве и которого они, очевидно, трогать боялись. Но как, я помню, интересовало следователя (а значит, не следователя, а выше — того человека, который ночью меня вызывал в свой кабинет на допрос), как его интересовало содержание еще не написанного романа: не будет ли он литературной опцозицией?

Нашим разговором Боря был расстроен и обескуражен:

— Ну, Лелюша, делай как знаешь, конечно, ты можешь даже позвонить этому итальянцу, потому что я ничего без тебя не собираюсь предпринимать. Так вот, ты можешь позвонить этому итальянцу и сказать, чтобы он вернул роман, раз тебя так волнует это. Но давай тогда хоть дурака сваляем, скажем: вот знаете, какой Пастернак, мол, вот отдал роман — как вы к этому относитесь? Даже будет интересно, если ты заранее прощупаешь почву, какой этому известию будет резонанс?

И все же он уже начал свыкаться в эти дни с мыслью, что роман должен быть опубликован, пусть даже на Западе, если нельзя у нас.

Где-то в эти дни (конец мая — начало июня пятьдесят шестого года) Костя Богатырев рассказал мне о разговоре, свидетелем которого он явился. На «большой даче», беседуя с итальянским славистом Э. Ло-Гатто (автором монографий «История русской литературы» и «История русского театра»), Б.Л. уже говорил, что пойдет на любые неприятности, лишь бы его роман был опубликован. И лишь раздраженно отмахнулся, когда Зинаида Николаевна сказала: «Хватит с меня этих неприятностей».

Доктор Серджио Д’Анджело, как официально именуется он в документах, к десятой годовщине памятных событий опубликовал большую статью «Роман романа»[17], название которой явно позаимствовал у нас (я давно рассказывала ему, что Б.Л. многим говорит: «Я переживаю роман с романом» — и что сама я думаю когда-нибудь написать «Роман вокруг романа»).

Вот как он описывает памятный день:

«Я жил уже два месяца в Советском Союзе, куда направила меня Коммунистическая партия Италии, и работал я в итальянском отделе „Радио Москвы“. В свободное время я уделял внимание авторам и книгам, которые могли быть интересны молодому богатому издателю — миланцу Фельтринелли, коммунисту с амбициозными программами… Он поручил мне держать его в курсе всех интересных новинок советской литературы. Сообщение о романе „Доктор Живаго“ не оставило, конечно, меня равнодушным. Если бы мне удалось достать рукопись романа до его опубликования в СССР, то Фельтринелли мог бы иметь преимущество перед возможными конкурентами на Западе. Недолго думая, я поехал в Переделкино… Был прекрасный майский день. Писатель в это время работал в саду, встретил меня с простой сердечностью. Мы сидели на открытом воздухе и долго беседовали. Когда я подошел к цели моего визита, он казался пораженным (до этого времени он, очевидно, никогда не думал о том, чтобы иметь дело с иностранным издательством); во время последующего разговора он был нерешителен, задумчив. Я его спросил, вынес ли какой-нибудь сотрудник компетентного издательства отрицательный приговор или высказал принципиальное возражение против романа? Нет, этого не было. Я дал понять, что об опубликовании романа было бы официально объявлено заранее, что политический климат изменился и что его недоверие кажется мне совсем неосновательным. Наконец он поддался моему натиску. Он извинился, на минуту скрылся в доме и вернулся с рукописью. Когда он, прощаясь, провожал меня до садовой калитки, он вновь как бы шутя высказал свое опасение: „Вы пригласили меня на собственную казнь“».

Мне этих слов Боря не повторил, но я верю, что Д’Анджело не соврал.

ВСЕ ИСПУГАЛИСЬ

Позже, когда в литературных кругах стало известно о случившемся, Э. Казакевич, разговаривая с Алей Эфрон, вдруг расхохотался, казалось бы, ни к селу, ни к городу: «Представляю себе их х-хари, когда они об этом узнают: то-то забегают!» Но пока что пришлось «забегать» мне…

Откуда-то из Переделкина, из писательского городка шло такси, и я вместо приятной прогулки с Борей, которую предвкушала по дороге из Москвы, поехала снова в Москву на Новую Басманную к Банникову. Вошла я к нему взвинченная, взволнованная. И у него не все было гладко: однотомник все задерживали, автобиографический очерк без конца читали, перечитывали, требовали изменять целые куски. Все это поднимало ветер тревоги за Борину книгу и беспокоило нас с Николаем Васильевичем. У него в это время и лично сложилась не совсем приятная обстановка. В редакции он ссорился с некой странной личностью — Виташевской. В прошлом она работала начальницей одного из концлагерей, а потом почему-то стала редактором.

Стремясь установить близкие отношения с Б.Л., она дала мне возможность переводить для Гослитиздата Тагора, пыталась делать еще какие-то одолжения, даже и непрошеные, выказывала мне всяческое благорасположение.

Сохранилась Борина запись:

«Виташ<евская>, Банник<ов>, — верю бедности больше, чем богатству. О<люши>но впечатление от первого посещения.

Не верить настоятельности этих угроз, возможности и пр. Квартиры и туалеты богатые, а жизнь пустая и бедная, надо наполнить жизнь участием, тревогами.

Стараться отстранять эти дружественные вторжения, даже бескорыстные, даже подарки: слишком велика сейчас загруженность живым, пущенным в ход и катящимся, и ни для чего больше нет места.

Утром сегодня жалел, что нужно заткнуть уши от звучащего, полного внушений и подсказов мира и от ответа ему в работе для писания этих глупых писем».

Помню, Банников, узнав об итальянце, страшно встревожился:

— Да что он наделал, ведь сейчас такая полоса, что его могли бы в конце концов печатать: роман — абстрактный, философский, наполненный великолепными описаниями природы. Теперь он нам еще сорвет и однотомник с автобиографией.

Расстроенная разговором с Банниковым, я поехала на квартиру к Виташевской. И тоже рассказала ей, что вот, мол, что вытворил Борис Леонидович — никогда не знаешь, чего от него можно ожидать: пришли итальянцы, ему вздумалось дать им роман — вот он взял да и дал.

Виташевская мне очень посочувствовала.

— Вы знаете, Оленька, — мягким кошачьим голоском говорила эта огромная, заплывшая жиром туша, — разрешите мне показать этот роман вышестоящему лицу. Вполне возможно, все встанет на свое место.

Потом я узнала, что под этим «вышестоящим лицом» она подразумевала Молотова, с которым имела какое-то личное знакомство. Не знаю, Молотову или нет, но действительно Виташевская отдавала куда-то роман (один из непереплетенных экземпляров был у этой особы). Скорее всего, в то самое учреждение, которое когда-то, арестовав меня, крайне интересовалось содержанием крамольного (по их мнению, Пастернак не мог написать другого) произведения.

Вернувшись к себе на Потаповский, я получила через лифтершу запечатанный конверт. В нем была записка от Банникова. В ней он подытожил свое отношение к поступку Бориса Леонидовича: «Как можно настолько не любить свою страну; можно ссориться с ней, но, во всяком случае, то, что он сделал, — это предательство, как он не понимает, к чему он подводит себя и нас».

(Быть может, не все слова запомнила буквально, но смысл такой.)

Я поняла, что эта записка была свидетельством душевной растерянности Банникова в преддверии назревающего скандала.

Переночевав на Потаповском, я отвезла записку Боре. Он сказал, что, если меня так волнует передача романа и так резко реагируют на этот факт наши близкие знакомые, я должна попробовать вернуть роман. Боря отыскал адрес Д’Анджело. Я решила ехать.

Приехала я в большой дом около Киевского вокзала, легко нашла нужную квартиру и позвонила. Отворила мне очаровательная женщина, прямо из итальянского кинофильма: длинноногая, смуглая, растрепанная, с точеным личиком, с глазами удивительной синевы. Это была супруга Д’Анджело Джульетта. Она знала несколько русских слов, да и те произносила с акцентом и неправильно, но еще меньше могла сказать ей я по-итальянски. Так что мы объяснялись главным образом жестами.

Впрочем, цель моего посещения она поняла довольно быстро и, замахав руками, со страшной экспансией начала доказывать, что она понимает, дескать, мою тревогу, но никак, никак ее муж не хотел горя Борису Леонидовичу. После примерно полутора часов такой «беседы», в которой шума и движений было много, а смысла мало, явился сам Д’Анджело. Действительно, он был молодой, высокий, стройный, с прямыми черными волосами, с тонкими иконописными чертами лица. Первая моя мысль была — таким и должен быть настоящий авантюрист, обаятельным и милым.

Он великолепно, с очень небольшим акцентом, говорил по-русски. Сочувственно кивал головой, когда я объясняла, во что эта история может вылиться для Бориса Леонидовича.

Потом сказал:

— Знаете, теперь уже говорить поздно, я в тот же день передал роман издателю. Фельтринелли уже успел его прочитать и сказал, что чего бы это ему ни стоило, но роман он обязательно будет печатать.

Увидев мое огорчение, Д’Анджело продолжал:

— Вы успокойтесь, я напишу и, может быть, даже по телефону переговорю с Джанджакомо. Он мой личный друг, я обязательно расскажу, что вас это так тревожит, и, возможно, мы найдем какой-нибудь выход. Но вы сами понимаете, что издатель, получивший такой роман, неохотно с ним расстанется! Я не верю, чтобы он отдал его просто так.

Я попросила предложить Фельтринелли, чтобы он дождался выхода романа в СССР. Пусть, имея приоритет за рубежом, все-таки напечатает роман вторым, а не первым.

— Хорошо, я все это изложу Фельтринелли, — согласился Д’Анджело.

Так начались наши длительные и сложные отношения с Д’Анджело. Мы обменялись адресами. Вскоре он пришел ко мне и познакомился с моей дочерью. Я ожидала, что Д’Анджело поможет нам избежать международного скандала. Ведь он понимал то, чего не мог понять живущий в Милане издатель; и он знал, как я недавно пострадала за гораздо менее серьезные вещи.

И все же я не была удовлетворена переговорами с Д’Анджело и, подумав, пошла в редакцию журнала «Знамя». Там печатались уже стихи из «Доктора Живаго», лежал роман, который должен был читать Кожевников. А с Кожевниковым я была знакома еще с Высших государственных литературных курсов и надеялась говорить с ним не только как с главным редактором, но как с человеком, которому небезразлична моя собственная судьба. Он был один, и я рассказала ему о том, что произошло с нами.

— Ох, как это на тебя похоже, — вздохнул он, — конечно, связалась с последним оставшимся в России романтиком, и вот теперь думай, расхлебывай. И все тебе мало, и все тебе нехорошо. Так вот что я тебе скажу — ты давай нас всех выручай, потому что и на меня будут нарекания за первую публикацию стихов из романа. А в нем сейчас будут отыскивать всякую крамолу. Так вот, у меня есть хороший товарищ — Дмитрий Алексеевич Поликарпов, работает он в ЦК, я с ним созвонюсь, и он вызовет тебя. А ты ему расскажи все, о чем сейчас рассказывала мне.

Очень скоро мне позвонили на Потаповский из ЦК и сказали, что мне заказан пропуск к заведующему отделом культуры Поликарпову. Встретил меня изможденный и какой-то испуганный, преждевременно старый человек с водяными глазами. Он выслушал меня и сказал, что обязательно надо попробовать договориться с Д’Анджело:

— Встречайтесь с ним, говорите, просите всеми силами, чтобы он вернул рукопись. А мы действительно можем обещать ему, что в конце концов разберемся и сами напечатаем роман — там видно будет, с купюрами или без, — но, во всяком случае, дадим им возможность после нас печататься.

Я сказала Поликарпову, что роман лежит в редакциях уже давно, его читали, но никто не говорит решающего слова, что, по-моему, роман у нас не будут печатать, а итальянец не хочет его возвращать.

— Попробуйте, попробуйте, — говорил мне Дмитрий Алексеевич, — обязательно попробуйте поговорить с Д’Анджело по-настоящему.

Я опять стала убеждать его в том, что единственный выход — печатать нам роман сейчас, мы успеем с ним первыми, ибо перевод на итальянский — большая и трудоемкая работа, требующая много времени.

— Нет, — возражал мне Поликарпов — нам обязательно нужно получить рукопись назад, потому что если мы некоторые главы не напечатаем, а они напечатают, то будет неудобно. Роман должен быть возвращен любыми средствами. В общем, действуйте, договаривайтесь с Д’Анджело, обещайте ему, что он первым получит верстку и передаст своему издателю, в обиде они не будут. Но во всяком случае, мы должны решать судьбу романа у себя и приложим к этому все усилия.

Помнится, во второе свое посещение Поликарпова, после нескольких бесед с Д’Анджело, я сказала, что Фельтринелли взял роман только для прочтения, но торжественно заявляет, что рукопись из рук не выпустит, готов отвечать, пускай это будет его преступлением; но он не верит, что мы когда-нибудь выпустим роман в свет, и не считает себя вправе утаивать от человечества мировой шедевр — это еще большее преступление.

Дмитрий Алексеевич взял трубку и позвонил в Гослитиздат. Директором тогда был Котов, бывший литконсультант издательства, приятный и доброжелательный человек. Когда-то мы с ним вместе прирабатывали на литературных консультациях.

— Анатолий Константинович, — говорил Поликарпов, — к вам сейчас придет Ольга Всеволодовна и договорится относительно того, когда она привезет к вам Пастернака. Надо будет вам взять роман, просмотреть его, назначить редактора, заключить с Пастернаком договор. Пусть редактор подумает, какие места менять, какие выпустить, что оставить как есть.

Когда Боря узнал об этом разговоре, он не сразу сказал свое мнение. А потом, подумав, написал сохранившуюся у меня записку:

«Я рад, что Анат. Конст. прочтет роман (он ему не понравится). Я совсем не стремлюсь к тому, чтобы ром<ан> был издан сейчас, когда его нельзя выпустить в его подлинном виде.

У меня другие желания:

1) Чтобы издали перевод Марии Стюарт (почему возражает Емельянников? Ему не нравится перевод?).

2) Чтобы книгу избранных стих<отворений> выпустили большим тиражом».

Тем не менее мы с Б.Л. вскоре пришли к Котову. Я хорошо помню, как Котов, не зная, что я слышала его разговор с Поликарповым, сделал вид, будто решение печатать роман принял сам.

— Дорогой Борис Леонидович, — говорил Котов, поднимаясь навстречу Боре, — вы написали великолепнейшее произведение, мы обязательно будем его печатать. Я сам назначу редактора, и оформим все это договором. Придется, правда, несколько сократить некоторые вещи, некоторые, может быть, добавить; но, во всяком случае, с вами будет работать редактор, и все будет в порядке.

Редактор действительно был назначен. Это был ярый и нежный поклонник творчества Пастернака — Анатолий Васильевич Старостин.

— Я сделаю из этой вещи апофеоз русскому народу, — говорил он восторженно.

Увы, сделать апофеоз ему не пришлось. Вместе со мной Анатолий Васильевич вынес все ужасы битвы за роман, но победителями мы не стали.

ВЕРСТКА

Казалось очевидным: роман надо издать в СССР. Но страх сковывал тех, кто должен был принять радикальное решение.

Началась длинная и нудная скорее возня, чем борьба за издание книги. С одной стороны был Гослитиздат, желавший скорейшего выхода в свет романа и однотомника стихов; с другой — руководство Союза писателей, не желавшее ни стихов, ни тем более романа. Доброжелательным, любящим Пастернака Анатолию Константиновичу Котову, Александру Ивановичу Пузикову, Анатолию Васильевичу Старостину противостоял ненавидевший Пастернака Сурков. Ведь еще на Первом съезде писателей в тридцать четвертом году в ответ на высокую оценку поэтики и поэзии Пастернака Сурков утверждал, что «творчество Б.Л. Пастернака — неподходящая точка ориентации в их росте». (Речь шла о молодых поэтах.)

Между тем подоспела еще одна неприятность: в пятьдесят седьмом году Боря заболел артритом. Его положили в филиал кремлевской больницы в Узком (бывшая усадьба Трубецких, где умер Владимир Соловьев). Он плохо переносил физическую боль, а боли были страшные, и ему казалось, что он умирает. Несколько записок того времени у меня сохранилось.

Даже Борина болезнь ни на день не могла остановить работу над однотомником. Работали и Банников, и я, и Боря, как только утихали боли и он мог держать в руках карандаш. Сохранилась толстая папка материалов сборника, содержащая многочисленные варианты и правку. На папке рукой Б.Л. написано: «Сырье к однотомнику».

За год до этого он мне писал:

«Это все только для. „ознакомления“ О.В. и Н.В. В апреле займусь всем сам вплотную. О.В. и Н.В. надо будет достать первые издания всех отдельных книг. Многое потом в общие собрания не входило. У Чагина надо будет достать мною данную ему зарезанную книжку Сов. Пис. в серии Ста лучших книг и т. д., тонкую в желтом карт, переплете. Там много переделанного и неизвестного. Все это только для „первого обзора и отбора“, — мож. быть, ничего из этого не будет включено. Из забытого — рассеяно по первым изданиям (напр., в 1 изд. „Второго рождения“ стихотв., обыгрывающее „В надежде славы и добра“). И по журналам (кажется, в Красной Нови 31 и 32 года стихи о Кавказе с обыгрыванием Мцыри.

Где две реки вокруг (у ног) горы (?)

Обнявшись будто две сестры

Текут стихов бессмертных ради

В забытой (пропавшей) (?) юнкерской тетради

(Совершенно не помню стихов).

Достать надо: Однотомник Лд-33, Однотомник Моск. 36, Чагинский выбор 1945 г. и многочисленную мелочь.

Мне кажется, за писанием автобиографии (недели через 2–3, в марте или апреле, сам многое дополню, выправлю, допишу и присоединю новое. Неотправленное письмо Чагину прилагаю для суда и одобрения)».

Сверху приписано:

«Вероятно, это меньше половины всего утраченного и забытого, особенно в отн<ошении> раннего периода до „Поверх барьеров“».

А вот еще одна записка:

«В Нов<ом> мире: конверты. Нельзя ли будет получить оттуда статьи и стихотв. То же самое в Знамени (дело в том, что стихи не доработаны, их коснется правка). Как узнать о дне получения корректуры и вовремя получить ее? Когда, приблизительно, наведаться? Просмотр прозы займет два дня».

Зря Боря беспокоился о том, чтобы вовремя получить корректуру. Мы не опоздали получить верстку книги — она была получена вовремя, но, увы, и по сей день осталась всего лишь Версткой. Конечно, не всякую верстку величают с большой буквы, как эту (см., например, повсюду в сборнике шестьдесят пятого года).

Появление Верстки не означало конца борьбы за стихотворный сборник. Скорее, оно ознаменовало ожесточение борьбы — и за роман, и за однотомник.

Была идея опубликовать вступительный очерк в альманахе «Литературная Москва», но Б.Л. решительно отказался.

«У Мар.

(Алигер. — И.Е.)
ничего не надо. Попросите в „Знамени“, чтобы удовольствовались Рабиндранат Тагором. (Стихи мне надо будет дать в „Альманах“. Кроме того, в „Знамени“ они пройдут незамеченными. Но, вообще говоря, я теперь предпочитаю „казенные“ журналы и редакции этим новым „писательским“, „кооперативным“ начинаниям, так мало они себе позволяют, так ничем не отличаются от официальных. Это давно известная подмена якобы „свободного слова“ тем, что требуется в виде вдвойне противного подлога. Так ведь после войны возникла „Литературная газета“, как голос народа или писательской общественности, во мнение которой „правительство не имело права вмешиваться“.) Об этом предпочтении моем „Нового мира“ Альманаху надо сказать Кривицкому. Он должен обязательно предупредить Алигер или Каверина[18], что по моему окончательному решению „Предисловие“ пойдет не у них, а в „Нов. мире“. Если он согласен, пусть назовет эту прозу „Люди и положения“. Тогда в сноске под звездочкой надо будет объяснить: „Статья к готовящейся в Гослитиздате книге избранных стихотворений“».

Верстку однотомника вычитали, внесли добавления, исправили. Но по-прежнему не был решен вопрос о печатании тиража.

Здесь подоспел вопрос о телеграмме, которую, как настойчиво требовали, Б.Л. обязан был послать Фельтринелли, чтобы остановить публикацию романа в Италии. Любопытно об этом пишет Д’Анджело:

«…Ольга пришла ко мне, чтобы рассказать о телеграмме, которую вынуждают Пастернака подписать, и просила меня, поскольку он не хочет подчиниться, немедленно навестить его и убедить. Это было нелегкое поручение. Каждый, кто ближе знакомился с Пастернаком, знает, каким он был сердечным, отзывчивым, душевно тонким и широко мыслящим, но в то же время он вспомнит и о его гордом темпераменте, о его вспышках гнева и негодования. Из-за насилия, которому его хотели подвергнуть, он, ожесточаясь, раздраженно отвечал на наши убеждения. Ни дружба, ни симпатия, говорил он, почти крича, не дают основания для того, чтобы оправдать акцию; мы не уважаем его; мы обращаемся с ним как с человеком без достоинства. И что должен думать Фельтринелли, которому он недавно писал, что опубликование „Доктора Живаго“ есть главная цель его жизни? Не считает же он его глупцом или трусом? Наконец Пастернак пришел к убеждению, что телеграмме не поверят, да и невозможно остановить дело, так как многие издатели Запада все равно уже сняли копии с оригинала и заключили договоры на издания в соответствующих странах. Так телеграмма была послана».

Один из авторов воспоминаний о Б.Л. приводит его слова по поводу телеграммы: «Я сделал это с легким сердцем, потому что знал, что там сразу по стилю телеграммы поймут, что она не мной написана». Не верю, знаю, что на сердце у него было нелегко. В разговоре с малознакомыми людьми он вообще говорил о пережитом бодро, с улыбкой. Вот и проглядывает сквозь некоторые мемуары образ поэта не от мира сего, которому все как с гуся вода. А на самом деле каждый такой эпизод (а сколько их было!) оставлял на его сердце незаживающие зарубки, как он сам говорил о своих незабываемых обидах.

Стало ясно, что телеграмме Б.Л. Фельтринелли не поверил[19]. На октябрь была назначена поездка группы советских поэтов в Италию. Сурков, не входящий в состав делегации, кого-то вычеркнул и поехал сам. В Москве упорно говорили, что вычеркнут был Пастернак. Возможно. Точно не знаю.

Газета «Унита» двадцать второго октября пятьдесят седьмого года сообщала, что во время пресс-конференции в Милане Сурков заявил:

«Пастернак писал своему итальянскому издателю и просил его вернуть ему рукопись, чтобы он мог ее переработать. Как я прочитал вчера в „Курьере“, а сегодня в „Эспресо“, „Доктор Живаго“, несмотря на это, будет опубликован против воли автора. Холодная война вмешивается в литературу. Если это есть свобода искусства в понимании Запада, то я должен сказать, что у нас на этот счет другое мнение».

В ноябре пятьдесят седьмого года роман «Доктор Живаго» вышел в свет. Вначале он появился на итальянском, а затем и на других языках. После этого начал шагать по всему миру даже вне желания и к удивлению его автора. За первые полгода одиннадцать изданий последовали одно за другим. А в течение двух лет роман был переведен на двадцать три языка: английский, французский, немецкий, итальянский, испанский, португальский, датский, шведский, норвежский, чешский, польский, сербско-хорватский, голландский, финский, иврит, турецкий, иранский, хинди, гуджарати, арабский, японский, китайский, вьетнамский.

Любопытно, роман появился еще на одном (двадцать четвертом по счету) языке — языке небольшой народности Индии ури.

НАШ ИЛИ ЧУЖОЙ

Роман шагал и шагал по странам мира, возбуждая споры и овации, но только у нас до поры до времени хранилось двусмысленное молчание. Не трогали и Б.Л.

К весне (как часто и в другие годы) он заболел и попал в больницу. Сохранилось у меня два письма этого периода. Первое из них адресовано главному редактору Гослитиздата А. И. Пузикову:

«Дорогой Александр Иванович.

Я сам своими частыми заболеваниями и больницами так надоел себе, что, наверное, еще больше должен был надоесть Вам и самым близким людям. Я не верю в возобновившееся шевеление вокруг моего стихотворного сборника и толки о возможностях напечатания романа. Никогда этого не будет, ни к чему эти разговоры не поведут.

Но мифы о моей мнимой состоятельности преувеличены. Раньше или позже и, может быть, довольно скоро мне понадобятся большие деньги. Как хорошо было бы, если бы, как в былые годы, вместо гаданий о вещах неосуществимых издательство согласилось переиздать мои переводы шекспировских трагедий, как в сборнике 1956 года. Скажите О. В., что Вы вообще думаете о моих делах, если тут есть что-нибудь думать. Сердечный привет.

Преданный Вам Б. Л.

4 марта 1958 года».

Второе связано с позицией главного редактора журнала «Октябрь» Ф. И. Панферова. Он вызвал меня и долго распространялся на тему о том, что «чужим мы его не отдадим… Пусть поедет в Баку, посмотрит строительство нефтяных городов прямо в море… Напишет новое… дам машину для поездки…» и т. д. Хотел приехать к Б.Л. в больницу.

И вот в связи со всеми этими разговорами Боря из больницы написал:

«Если столько разговоров об отдаленном будущем, пусть в ближайшем, не собственными силами, но при опоре на какое-ниб. очень решительное распоряжение сверху (Н.С.?) добьется моего помещения единственным больным в двухкоечную палату в первом отделении, но с ручательством, что этот порядок будет выдержан до конца и мне не поместят соседа. Хотя это (даже мне) кажется преувеличенным притязанием и чем-то неслыханным, я достаточно поработал, чтобы это исключение заслужить. Тогда я разложу свои вещи и книги в таком отдельном помещении, постепенно займусь чем-ниб. своим и, Бог даст, с течением времени приду из больничного состояния в здоровое. Надо только чтобы до четверга, когда я жду к себе Фед. Ив-ча, он запасся должными твердыми и действенными полномочиями сверху, а может быть, даже и сговорился в промежутке с главным начальством больницы по телефону. Вот это (помещение одиночньм больным в малую палату) было бы очень интересно, а все прочее пока маловажно.

„Наш“ или „чужой“ и т. д. Странно, что для того, чтобы быть нашим, русским и т. д., нужно, при подверженности таким острым приступам, разъезжать и смотреть, а если не ездить и сидеть спокойно дома, ты будешь голландским или аргентинским. Искренне хорошее отношение к человеку должно заключаться в том, чтобы его оставили в покое и перестали им так сложно и двойственно заниматься».

Помню, как еще до выхода романа, летом пятьдесят седьмого года, Б.Л. был вызван на заседание в Союз писателей для разбора его дела (ни точную дату, ни повестку этого заседания я не запомнила). Вместо Бори с его доверенностью на заседание пошла я и со мной — гослитовский редактор романа А. В. Старостин.

Немного позднее Б.Л. писал Ренате Швейцер:

«В беспрерывных неприятностях по делу Живаго от меня только два раза требовали личные показания по этому поводу. Высшие органы власти продолжают рассматривать О.В. как мою заместительницу, которая готова вместо меня брать на себя всю тяжесть ударов и переговоров».

Так вот и на этот раз я побоялась пустить Б.Л. на это заседание, он мог разволноваться, нажить себе сердечный приступ или того хуже. Поэтому я его оставила на Потаповском с кем-то из его друзей, а сама с А. В. Старостиным отправилась в ЦДЛ.

Это было, кажется, расширенное заседание секретариата СП, на котором обсуждался неблаговидный поступок Пастернака, передавшего рукопись своего романа за границу (с момента передачи романа прошло уже более года — Д’Анджело взял рукопись в мае 1956 года). Председательствовал Сурков. Сперва он встретил меня доброжелательно, позвал в кабинет, мягко выспрашивал: как же так вышло?

Я пыталась объяснить. Надо знать Б.Л., говорила я, ведь он широкий человек, с детской (или гениальной?) непосредственностью думающий, что границы между государствами — это пустяки, их надо перешагивать людям, стоящим вне общественных категорий, — поэтам, художникам, ученым. Он убежден: никакие границы не должны насильственным образом ограждать интерес одного человека к другому или одной нации — к другой. Он уверен, что не может быть объявлено преступлением духовное общение людей; не на словах, а на деле нужно открыть обмен мыслями и людьми.

Я рассказывала: когда пришли эти два молодых человека (один сотрудник советского посольства и другой — коммунист-итальянец), он дал им рукопись для чтения, а не для издания; и притом он не договаривался, что его напечатают, не брал за это никакой платы, не оговаривал каких-либо своих авторских прав — ничего этого не было. И никто из этого не делал тайны, неизбежной, если бы рукопись предумышленно передали для печати. Напротив, мы об этом сообщили по всем инстанциям вплоть до ЦК партии.

Сурков со мной соглашался.

— Да, да, — говорил он, — это в его характере. Но сейчас это так несвоевременно (мне так хотелось вставить Борино: «Так неуместно и несвоевременно только самое великое», но я сдержалась) — надо было его удержать, ведь у него есть такой добрый ангел, как вы…

(Боже мой, мне и присниться тогда не могло, какими грязными помоями Сурков будет поливать этого «доброго ангела».)

На этом закончилась наша беседа, и мы вышли в зал.

Было много народу. Помню молодого Луконина, Наровчатова, Катаева (только что вступившего в партию), Соболева, Твардовского…

Сурков начал докладывать, что произошло между Пастернаком и итальянцем. Увы, от недавней благожелательности не осталось и следа. Начав спокойно с чтения письма «Нового мира», он себя «заводил» во время речи, и с какого-то момента появилось слово «предательство». Мои объяснения он, конечно, не учел. Соболев с места усердно поддакивал Суркову, а тот распалялся все больше. Он утверждал, что роман уже обсужден и осужден у нас, но Пастернак не прислушался к мнению товарищей; что идет сговор о получении денег из-за границы за роман и т. п.

— Ну что вы выдумываете? — возмутилась я. Но говорить мне не дали.

— Прошу меня не прерывать! — кричал Сурков.

Помню, как с места вмешался Твардовский:

— Дайте ей сказать, я хочу понять — что произошло; что вы ей рот затыкаете?

А Катаев, непристойно развалившись в кресле:

— Кого вы, собственно говоря, представительствовать пришли? Ущипните меня, я не знаю, на каком свете я нахожусь, — романы передаются за границу в чужие руки, происходит такое торгашество…

Ажаева больше всего интересовала «технология» передачи романа итальянцам; он на разные лады допытывался:

— Как же он все-таки передал роман? Если бы мы знали, перехватили бы его…

Соболев, одетый как маленький пузатый мальчик, в комбинезон, говорил о том, что он чувствует себя оплеванным, оскорбленным, что поэт, которого так мало знают, вдруг прославился на весь мир таким безобразным образом.

— Вы мне дадите говорить или нет? — возмутилась я.

И тут Сурков заорал:

— А почему вы здесь, а не он сам? Почему он не желает с нами разговаривать?

— Да, — ответила я, — ему трудно с вами разговаривать, а на все ваши вопросы могу ответить я.

И тут я повторила примерно то, о чем перед началом заседания рассказала Суркову.

В ходе рассказа меня все чаще и грубее прерывали. Когда я, обращаясь к Суркову, сказала: «Вот здесь сидит редактор романа Старостин…» — «Какого еще романа, — заорал Сурков, — ваш роман с Гослитиздатом я разрушу».

— Если вы не дадите мне говорить, то мне здесь делать нечего, — сказала я.

— Вам вообще здесь делать нечего, — почему-то больше всех кипятился Катаев, — вы кого представительствуете — поэта или предателя, или вам безразлично, что он предатель своей родины?

Говорить стало невозможно — я села на свое место.

Было сказано, что хочет выступить редактор романа «Доктор Живаго» Анатолий Васильевич Старостин.

— Удивительное дело, — сказал при этих словах Катаев, — отыскался какой-то редактор; разве это еще можно и редактировать?

— Я мог бы вам сказать, — негромко и спокойно говорил Анатолий Васильевич, — что получил в руки совершенное произведение искусства, которое может прозвучать апофеозом русскому народу. Вы же сделали из него повод для травли…

Я не запомнила буквально текст выступления А.В., но, ретроспективно вспоминая о нем, вижу его смысл в следующем.

Борис Леонидович не считал готовый вариант окончательным и не склонен был держаться за резкие высказывания, в нем содержащиеся. Он готов был принять редактуру Анатолия Васильевича. Правда, при этом Б.Л. говорил: «Вычеркивайте, но чтобы я этого не знал и в этом не участвовал. И никаких „мостиков“ не перебрасывайте, ничего не добавляйте». Но вот этого-то и не позволили сделать литературные руководители Союза, несмотря даже на явное поощрение со стороны отдела культуры ЦК партии. Вместо того чтобы привлечь художника на свою сторону, его оттолкнули, ему не дали исправить то, что можно было исправить. Своими политическими обвинениями Пастернака, носящими самый отвратительный булгаринский характер, Сурков обманул всех, выпихнул за рубеж роман и вызвал травлю великого русского поэта. <…>

Наконец Сурков заявил, что на секретариате обсуждаются вопросы жизни Союза писателей и присутствие посторонних нежелательно. Разумеется, мне не оставалось ничего иного, как пойти к выходу. Сказав, что и он посторонний, вслед за мной пошел Анатолий Васильевич…

Под впечатлением этого безобразного заседания А. В. написал и передал через меня Борису Леонидовичу стихотворение:

Собрались толпою лиходеи,

Гнусное устроив торжество,

Чтоб унизить рыцаря идеи,

Чтобы имя запятнать его.

Брешут, упиваясь красноречьем,

Лютой злобой налились глаза —

Как посмел ты вечной лжи перечить,

Слово неподкупное сказать…

Как посмел ты написать такое,

Что, когда от них исчезнет след,

Тысячи взволнованной толпою

Припадут к ногам твоим, поэт!

И не понимают негодяи,

Что не прыгнуть выше головы

И, хотя еще бесятся, лая,

Все они давно уже мертвы!

— Ты права, на эти собрания мне ходить не нужно, — сказал Боря в ответ на мой рассказ.

Вскоре, тринадцатого сентября пятьдесят восьмого года, состоялся вечер итальянских поэтов (кажется, в Политехническом музее). Отвечая на записку, в которой спрашивалось о том, почему Пастернак не присутствует на вечере, председатель Сурков объяснил, что Пастернак написал антисоветский роман, против сердца русской революции, и отдал его для опубликования за границу.

Это было первое публичное обвинение против Б.Л., выдвинутое пока еще в устной форме.

НОБЕЛЕВСКАЯ ПРЕМИЯ

<…> Двадцать третьего октября Шведская академия словесности и языковедения присудила Нобелевскую премию по литературе пятьдесят восьмого года Б. Л. Пастернаку «за значительный вклад в современную лирику и за продолжение великих традиций русских прозаиков».

В этот же день Б.Л. послал постоянному секретарю Шведской академии Андерсу Эстерлингу телеграмму: «Бесконечно благодарен, тронут, горд, удивлен, смущен».

На дачу нахлынули иностранные корреспонденты. Вот улыбающийся Б.Л. читает телеграмму о присуждении ему премии; вот он смущенно стоит с поднятым бокалом, отвечая на поздравления К. И. Чуковского, его внучки, Нины Табидзе… А на следующем снимке, через каких-нибудь двадцать минут, Б.Л. сидит за тем же столом в окружении тех же людей, но боже мой, до чего же у него подавленный вид, грустные глаза, опущенные уголки губ! Дело в том, что за эти двадцать минут приходил Федин и, не поздравив его, сказал, что во избежание серьезных неприятностей от премии и от романа Б.Л. должен «добровольно» отказаться.

Б.Л. пришел в нашу комнату в Переделкине возбужденный, удивленный:

— Да, Лелюша, представь себе, я получил эту премию, и вот сейчас я хочу с тобой только посоветоваться; оказывается, меня ждет там Федин, и Поликарпов, кажется, приехал к нему. Как ты думаешь, можно ли сказать, что я отказываюсь от романа?

Так странно прозвучал этот «отказ от романа»!

Он долго говорил, сам себе что-то доказывал, рассказывал о своей благодарственной телеграмме в Стокгольм и ушел по дороге к «большой даче».

Вечером позвонил в Москву Ире.

А в субботу, двадцать пятого октября, началось…

Более двух полос субботней «Литературки» заняла травля Б.Л.: большая редакционная статья плюс «письмо членов редколлегии…».

«…Житие злобного обывателя… откровенно ненавидит русский народ… мелкое, никчемное, подленькое рукоделие, злобствующий литературный сноб…»

В тот же день собралась «стихийная» демонстрация против Б.Л. Стихия эта готовилась очень тщательно и под большим нажимом руководства Литинститута. Директор заявил, что отношение к Пастернаку будет лакмусовой бумажкой для проверки каждого из студентов. Требовалось пойти на демонстрацию и подписать письмо в «Литературку» против Пастернака. <…>

Это было в понедельник, двадцать седьмого октября. На двенадцать часов дня для рассмотрения «дела Пастернака» было назначено объединенное заседание президиума правления ССП, бюро оргкомитета СП РСФСР и президиума правления Московского отделения ССП.

С самого утра Б.Л. приехал из Переделкина на Потаповский. Туда пришел В. В. Иванов (Кома), были, конечно, и Ира и Митя. Сразу же возник вопрос, идти ли на расправу. Помнится, Иванов первый сказал: ни в коем случае не надо. Он очень любил Б.Л., берег его и помогал изо всех сил. Его поддержали все. Б.Л. согласился, но попросил позвонить Воронкову и предупредить, что не придет, а сам пошел в соседнюю комнату написать объяснительное письмо на имя заседания. Кома пошел звонить почему-то в соседнюю квартиру и сообщил, что письмо «привезет Иванов». К тому времени, когда он вернулся, из соседней комнаты вышел Боря с исписанными карандашом листками своего письма заседанию. Это было своеобразное письмо-тезисы, написанное без дипломатии, без каких бы то ни было уверток или уступок — на едином дыхании.

Мы все, конечно, преступники, что не переписали это письмо и не сохранили его текст.

Я воспроизведу эти тезисы частично по памяти, частично по записям тех, кто слушал их на заседаниях двадцать седьмого и тридцать первого октября:

«1. Я получил Ваше приглашение, собирался туда пойти, но, зная, что там будет чудовищная демонстрация, отказался от этой идеи…

2. Я и сейчас верю, что можно написать роман „Доктор Живаго“, оставаясь советским писателем, тем более что он был закончен в период опубликования романа Дудинцева „Не хлебом единым“, что создало впечатление „оттепели“, другой обстановки…

3. Я передал рукопись романа „Доктор Живаго“ итальянскому коммунистическому издательству и ждал цензурованного перевода. Я согласен был выправить все места…

4. Дармоедом себя не считаю…

5. Самомнения у меня нет. Я просил Сталина позволить мне писать как умею…

6. Я думал, что „Доктора Живаго“ коснется дружеская рука критика…

7. Ничто меня не заставит отказаться от чести быть лауреатом Нобелевской премии. Но деньги я готов отдать в фонд Совета мира…

8. Я не ожидаю от вас справедливости. Вы можете меня расстрелять, выслать, сделать все, что вам угодно. Но прошу вас — не торопитесь. Ни счастья, ни славы вам это не прибавит».

Мы молча выслушали. Только Кома сказал в своей обычной манере:

— Ну что ж, это очень хорошо!

Кто-то посоветовал исключить упоминание о Дудинцеве, но напрасно.

Кома с Митей отвезли на такси письмо к началу заседания.

И вот «Литературная газета» № 129 от 28 октября 1958 года.

Огромными буквами заголовок: «О действиях члена Союза писателей СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя».

И шрифтом помельче: «Постановление президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР, президиума правления Московского отделения Союза писателей РСФСР».

И далее две колонки постановления.

«…Эти действия направлены против традиций русской литературы, против народа, против мира и социализма… стал орудием буржуазной пропаганды… оболгать все прогрессивные и революционные движения… присоединился к борьбе против поступательного движения истории… непомерное самомнение автора при нищете мысли является воплем перепуганного обывателя, обиженного и устрашенного тем, что история не пошла по кривым путям, которые он хотел бы ей предписать… порвал последние связи со своей страной и ее народом… одни и те же силы организуют военный шантаж против арабских народов, провокации против народного Китая и поднимают шум вокруг имени Б. Пастернака… отщепенец… учитывая его предательство по отношению к советскому народу, к делу социализма, мира, прогресса, оплаченное Нобелевской премией в интересах разжигания холодной войны… лишают Б. Пастернака звания советского писателя, исключают его из членов Союза писателей СССР».

Присутствовали: Г. Марков, С. Михалков, В. Катаев, Г. Гулиа, Н. Зарян, А. Ажаев, М. Шагинян, М. Турсунзаде, Ю. Смолич, Г. Николаев, Н. К. Чуковский, В. Панова, М. Луконин, А. Прокофьев, А. Караваева, Л. Соболев, В. Ермилов, С. Антонов, Н. Грибачев, Б. Полевой, С. С. Смирнов, А. Яшин, П. Нилин, С. В. Смирнов, А. Венцлова, С. Щипачев, И. Абашидзе, А. Токомбаев, С. Рагимов, Н. Атаров, В. Кожевников, И. Анисимов.

Все они, как сообщала газета, «единодушно осудили предательское поведение Пастернака, с гневом отвергнув всякую попытку наших врагов представить этого внутреннего эмигранта советским писателем».

В редакционной заметке «Единодушное осуждение» рассказывается, что председателем собрания был Н. С. Тихонов — тот самый «Коля» Тихонов, который двадцать девятого августа тридцать четвертого года с трибуны Первого съезда писателей говорил:

Труднейшая скороговорка Б. Пастернака, этот обвал слов, сдержанных только тончайшим чувством меры, этот на первый взгляд темный напор, ошеломляющий читателей и отпугивающий их, чудесной силой мастерства вызвал к жизни новые утверждения:

В родстве со всем, что есть, уверясь

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу как в ересь

В неслыханную простоту…

В былые годы Б.Л. подарил Илье Сельвинскому превосходный свой портрет кисти отца — Леонида Пастернака. Еще совсем недавно Сельвинский публично благодарил:

…всех учителей моих

От Пушкина до Пастернака.

И вот теперь, в критический момент жизни своего учителя, Сельвинский прислал ему из Ялты письмо:

«Ялта, 24.Х.1958.

Дорогой Борис Леонидович!

Сегодня мне передали, что английское радио сообщило о присуждении Вам Нобелевской премии. Я тут же послал Вам приветственную телеграмму. Вы, если не ошибаюсь, пятый русский, удостоенный премии: до Вас были Мечников, Павлов, Семенов и Бунин — так что Вы в неплохой, как видите, компании.

Однако ситуация с Вашей книгой сейчас такова, что с Вашей стороны было бы просто вызовом принять эту премию. Я знаю, что мои советы для вас — nihil, и вообще Вы никогда не прощали мне того, что я на 10 лет моложе Вас, но все же беру на сёбя смелость сказать Вам, что „игнорировать мнение партии“, даже если Вы считаете его неправильным, в международных условиях настоящего момента равносильно удару по стране, в которой Вы живете. Прошу Вас верить в мое пусть не очень точное, но хотя бы „точноватое“ политическое чутье.

Обнимаю Вас дружески. Любящий Вас

Илья Сельвинский».

Это письмо было лишь первой снежинкой в стремительной лавине писем, вдруг обрушившейся на нас со всего света и не утихавшей до самой Бориной смерти.

Написав письмо Б.Л., Сельвинский не успокоился: вдруг оно останется неизвестным? Тридцатого октября он совместно с В. Б. Шкловским, Б. С. Евгеньевым (заместителем главного редактора журнала «Москва») и Б. А. Дьяковым отправился в редакцию местной газеты:

«Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, — сказал И. Л. Сельвинский, — был далек от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство».

И на этом не успокоился Сельвинский: в «Огоньке» № 11 за пятьдесят девятый год он опубликовал стихотворение: после сентенций о плохом сыне, избитом матерью и пожелавшем отомстить ей дрекольем соседа, И.С. писал:

А вы, поэт, заласканный врагом,

Чтоб только всласть насвоеволить,

Вы допустили, и любая сволочь

Пошла плясать и прыгать кувырком.

К чему ж была и щедрая растрата

Душевного огня, который был так чист,

Когда теперь для славы Герострата

Вы родину поставили под свист?

«Пастернак выслушивал критику своего „Доктора Живаго“, говорил, что она „похожа на правду“, и тут же отвергал ее, — сказал В. Б. Шкловский. — Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился…» (Курортная газета. 1958. 31 октября. № 213).

С ПЕТЛЕЙ У ГОРЛА

Нас начали преследовать почти сразу после опубликования романа в Милане в ноябре пятьдесят седьмого года, то есть еще до публичной истерики, разразившейся немедленно после присуждения Б.Л. Нобелевской премии. Об одном из первых полуофициальных разбирательств я уже писала в главке «Наш или чужой?». Да и газеты хотя и не вели активной травли Б.Л. (как в период скандала), но тоже не молчали. Например, в «Литгазете» № 108 от девятого сентября пятьдесят восьмого года в статье «Голос жизни» критик В. Перцов писал: «…религиозные эпигонские стихи Пастернака, от которых несет нафталином из символистского сундука образца 1908–1910 годов…» (Это — об Евангельском цикле стихов Б.Л.!)

Но преследователям с самого начала было ясно, что, поскольку все журналы, все издательства, короче говоря, вся работа, все находится в руках государства, таких интеллигентиков, как мы, проще всего удушить голодом. И потому после выхода в мир романа нам начали присылать извещения о том, что тот или иной договор на переводы расторгнут. Ко времени, когда мы узнали о Нобелевской премии и разразился публичный скандал, я уже лишилась работы совершенно, а у Бори остался нерасторгнутым один, кажется, договор на перевод стихов и пьесы «Марии Стюарт» Юлиуша Словацкого. Чем было жить — непонятно.

Вместе с тем казалось, что какая-то твердая линия принята: премия заслужена, и ее надо получать — и отступать ни при каких случаях нельзя.

Но вот под вечер (насколько помню, это было в среду, двадцать девятого октября) на Потаповский, где мы все собрались, приезжает Б.Л., такой парадный, и заводит странный разговор. «Вот теперь, — говорит он, — когда первая реакция на премию прошла, когда все их планы основаны на факте ее присуждения, я возьму и именно сейчас откажусь от нее — вот интересно, какая у них будет реакция…»

Я ужасно разозлилась: когда какой-то курс уже взят, когда у них там настрой какой-то уже существует…

— Да, — говорит Боря, — и телеграмму все тому же Андерсу Эстерлингу в Стокгольм я уже отправил. — И показывает нам копию телеграммы:

«В связи со значением, которое придает Вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ…»

Как и в случае с первой (благодарственной) телеграммой, мы оторопели. Это было в его манере — сперва сделать, а уже потом сообщать и советоваться.

Кажется, только Ариадна сразу же подошла к нему, поцеловала и сказала:

— Вот и молодец, Боря, вот и молодец. — Разумеется, не потому, что она действительно так думала, но просто дело было сделано, и оставалось только поддержать Б.Л.

Но на этом сюрпризы, как оказалось, еще не кончились. Одновременно с телеграммой в Шведскую академию Боря направил телеграмму и в ЦК. Копии ее не сохранилось, но смысл был таков: «От Нобелевской премии отказался. Верните работу Ольге Ивинской».

Когда я пытаюсь теперь одним взглядом окинуть всю эту эпопею, мне начинает казаться, что отказ от премии не был одобрен никем из власть имущих, в том числе и Поликарповым. Не того они добивались, не та у них была линия… Огромная сумма в валюте не была бы лишней для государства. И не отказа от нее хотели они, а чего-то другого.

Только позднее я поняла, что этим «другим» было унижение поэта, его публичное покаяние и признание своих «ошибок» — и, следовательно, торжество грубой силы, торжество нетерпимости. Но Б.Л. для начала преподнес им сюрприз по-своему.

Между тем тучи над головой сгущались. Нагнетала тревогу грубая слежка — какие-то подозрительные личности шли по пятам, куда бы мы ни направлялись. Работали они крайне грубо — даже переодевались в женское платье, разыгрывали «народное веселье» с танцами на нашей лестничной площадке на Потаповском. Я узнала, что и на даче нашей где-то вставлен магнитофон.

Боря поначалу не верил в его существование, но все равно <…> говорили мы большей частью шепотом, опасаясь всего на свете, и косились на стены — и те казались враждебными нам. Многие тогда покинули нас.

Еще за два дня до отказа Б.Л. от премии (то есть в понедельник двадцать седьмого октября) мы с Ариадной пошли к Банникову. После этого визита у нас обеих сложилось твердое впечатление, что он струсил и отмежевался от нас с Б.Л., был явно недоволен тем, что мы пришли к нему. Когда вышли, Ариадна без конца меня ругала: зачем было ходить? На Потаповском увидели, что филеры (некоторых мы уже знали в лицо) торчат у нашего подъезда. Тогда я решила, что надо спасать письма и рукописи, а кое-что сжечь.

Я предупредила Борю, когда он мне позвонил, что приеду в Переделкино на следующий день. И вот назавтра вдвоем с Митей мы захватили сумки с рукописями и письмами и увезли их к Кузьмичу. Почти тотчас после нашего приезда вошел Б.Л. и с порога прерывающимся голосом:

— Лелюша, я должен тебе сказать очень важную вещь, и пусть меня простит Митя. Мне эта история надоела. Я считаю, что надо уходить из этой жизни, хватит уже. Тебе сейчас отступаться нельзя. Если ты понимаешь, что нам надо вместе быть, то я оставлю письмо, давай сегодня посидим вечер, побудем вдвоем, и вот так нас вдвоем пусть и найдут. Ты когда-то говорила, что если принять одиннадцать таблеток нембутала, то это смертельно. Нужно достать двадцать две таблетки. Давай это сделаем. Ведь Ланны[20] же сделали так! А «им» это очень дорого обойдется… Это будет пощечина…

Митя, воспитанный мальчик, краем уха почуяв чрезвычайный разговор, немедленно покинул комнату. Боря выбежал и задержал его:

— Митя, не вини меня, прости меня, мальчик мой дорогой, что я тяну за собой твою маму, но нам жить нельзя, а вам будет лучше после нашей смерти. Увидите, какой будет переполох, какой шум я им наделаю. А нам уже довольно, хватит уже всего того, что произошло. Ни она не может жить без меня, ни я без нее. Поэтому ты уж прости нас. Ну скажи, прав я или нет?

Митька, помню, был белый как стенка, но стоически ответил:

— Вы правы, Борис Леонидович, мать должна делать как вы.

Послав Митьку за корзиной щепок, я бросилась к Боре:

— Подожди, давай посмотрим на вещи со стороны, давай найдем в себе мужество еще потерпеть… трагедия еще может обратиться фарсом… Ведь наше самоубийство их устроит — они обвинят нас в слабости и неправоте и еще будут злорадствовать! Ведь ты веришь в мое шестое чувство, так давай я еще попробую сходить и выяснить, чего еще они от тебя хотят и как они поступят с тобой дальше. Только не спрашивай, куда я пойду, — я этого еще сама не знаю. А ты иди спокойно сядь в своем кабинете, успокойся, попиши. Я выясню ситуацию, и если можно будет над ней посмеяться, то лучше посмеяться и выиграть время… А если нет, если я увижу, что действительно конец, — я тебе честно скажу… тогда давай кончать, тогда давай нембутал. Но только обожди до завтра, не смей ничего без меня!

Перечитываю эти слова и удивляюсь их бледности, неубедительности, беспомощности. Вероятно, тогда я инстинктивно нашла какие-то непередаваемые интонации, чтобы убедить его. И он сдался.

— Хорошо, ты там ходи сегодня где хочешь и ночуй в Москве. Завтра рано утром я приеду к тебе и будем решать — я уже ничего не могу противопоставить этим издевательствам.

На этом мы расстались. Боря пошел по дорожке к даче и, оборачиваясь, махал рукой нам вслед.

А мы с Митькой шлепали по непролазной грязи в противоположную сторону — к Федину. Скажи я тогда, к кому я собираюсь идти, — ни за что бы Б.Л. меня не пустил…

Было слякотно, грязно, рыжее месиво кипело на дорогах. С неба сыпалась какая-то отвратительная осенняя крупа. Вспомнилось Борино:

«Был темный дождливый день в две краски. Все освещение казалось белым, все неосвещенное — черным. И на душе был такой же мрак упрощения, без смягчающих переходов и полутеней».

Насквозь промокшие, грязные, помятые, вступили мы с Митькой в холл благоустроенной фединской дачи. Дочь Федина Нина долго не пускала нас, объясняла, что отец ее болен и никого не принимает.

— Я Ивинская, и он будет жалеть, что не увидел меня сейчас, — наконец сказала я.

Но в это время на лестничной площадке с возгласом: «Сюда, сюда, господи боже мой, Макарчик, сюда» — появился Константин Александрович. (Как-то, когда мы отдыхали с ним в одном и том же известинском санатории «Адлер», он стал называть меня Макарчиком, потому что при всяком случае я говорила: «На бедного Макара все шишки валятся».) Но вдруг спохватился, стал официальным и повел меня в свой кабинет.

Я рассказала, что Б.Л. на грани самоубийства, что он только сейчас предлагал мне этот исход.

— Б.Л. не знает, что я здесь, — добавила я. — Вы старый его товарищ, интеллигентный человек, вы понимаете, что среди всего этого шума и гама ваше слово для него будет важно. Так скажите мне — чего от него сейчас хотят? Неужели и впрямь ждут, чтобы он покончил с собой?

Федин подошел к окну, и мне тогда показалось, что в его глазах стояли слезы.

Но вот он обернулся.

— Борис Леонидович вырыл такую пропасть между собой и нами, которую перейти нельзя, — сказал он с каким-то театральным жестом. И после короткой паузы совсем другим тоном: — Вы мне сказали страшную вещь; сможете ли вы ее повторить в другом месте?

— Да хоть у черта в пекле, — отвечала я. — Я и сама умирать не хочу, и тем более не хочу быть свидетелем смерти Б.Л. Но ведь вы же сами подводите его к самоубийству.

— Я прошу вас обождать. Я сейчас позвоню, и вы встретитесь с человеком, которому расскажете все, о чем говорили сейчас мне. — И стал звонить все тому же злосчастному Поликарпову. — Вы завтра сможете подъехать в Союз в три часа? Вас примет Дмитрий Алексеевич, но уже не в ЦК, а как писатель — в Доме литераторов.

— В Союз, в КГБ или в ЦК — это, — говорю, — мне безразлично: я буду.

— Вы же сами понимаете, — напутствовал меня К.А., — что должны его удержать, чтобы не было второго удара для его родины.

Я поняла, что они не хотят этого самоубийства. Наследив Федину на чистом паркете, мы с Митькой удалились.

Знаю, что позже Федин мой приход и разговор с ним называл авантюристическим выпадом. Я же говорила с ним, движимая тем шестым чувством (его так хорошо понимала Ариадна), которое у меня всегда возникало, когда Б.Л. грозила опасность. На взгляд посторонних, я иногда делала какие-то несусветные глупости, но они диктовались чувством самосохранения, и они на самом деле охраняли Борю. Здесь нужно было мне верить.

Когда утром следующего дня (в среду) Б.Л. приехал на Потаповский, я встретила его словами:

— Ты можешь меня убить, но я была у Федина.

— Зачем? Только не у Федина, не у Кости Федина, который даже улыбку надевает на себя, — отвечал Боря. Оказывается, накануне он долго говорил с Корнеем Чуковским, немного подбодрился и успокоился.

— Давай посмотрим, что будет дальше!

И мы решили смотреть и ждать…

Б.Л. завез меня на такси в Дом литераторов, где я должна была встретиться с Поликарповым, а сам поехал в Переделкино.

Поликарпов меня уже ждал.

— Если вы допустите самоубийство Пастернака, — говорил он, — то поможете второму ножу вонзиться в спину России. (Ох уж эти ножи!) — Весь этот скандал должен быть улажен, и мы его уладим с вашей помощью. Вы можете помочь ему повернуться к своему народу. Если только с ним что-нибудь случится, моральная ответственность падет на вас. Не обращайте внимания на лишние крики, будьте с ним рядом, не допускайте нелепых мыслей…

На мой вопрос — что же конкретно делать, Д.А. в довольно туманных выражениях дал понять, что Б.Л. «должен сейчас что-то сказать». Казалось бы, от премии он отказался — чего же большего от него ждут? Но ясно было, что ждут. На следующий день я поняла — чего. А пока разговор с Поликарповым меня как-то успокоил.

Я уже всей кожей ощутила близость нашей смерти, и, когда поняла, что «они» ее не хотят, на сердце отлегло…

В сравнительно хорошем настроении я помчалась в Переделкино. Мы великолепно поговорили с Борей; я старалась с юмором пересказать свое свидание с вождем.

— Надо обязательно посмотреть, что будет дальше, непременно будем смотреть, — так мы решили.

И я поехала опять в Москву — нужно было успокоить детей, поговорить с Ариадной, Старостиным. Боря без конца звонил мне из переделкинской конторы. Я была усталая, не высыпалась несколько дней, все это наложило какой-то странный отпечаток на все происходящее. Под вечер мечтала подремать, попросила детей меня не будить.

И тем не менее вскоре Митька меня растолкал:

— Мать, Ариадна Сергеевна просит обязательно подойти.

— Сплю, — отвечала я. — Какого черта? — Но все же подошла.

— Ну как ты там? — спросила она сердито. — Рано ты спать легла.

Когда я огрызнулась, что могла и устать, она пояснила:

— Включи-ка сейчас телевизор.

Выступал со своей речью Семичастный: «…паршивую овцу мы имеем… в лице Пастернака… взял и плюнул в лицо народу… свинья не сделает того, что он сделал… Он нагадил там, где он ел… Пусть он стал бы действительно эмигрантом и пусть бы отправился в свой капиталистический рай…»

Опять завертелось! Значит, надо опять действовать, надо советоваться, надо что-то предпринимать, надо защищаться.

Б.Л. прочитал «милые» эти высказывания на следующий день в «Комсомольской правде». И тут на короткое время встал перед нами вопрос: а не ехать ли, раз гонят, впрямь? Первой высказалась Ира:

— Надо поехать, — заявила она храбро, — можно поехать.

— Может быть, может быть, — поддержал ее Б.Л., — а я вас потом через Неру вытребую.

В то время до нас дошли слухи, будто Неру заявил о своей готовности предоставить политическое убежище Пастернаку.

— А может быть, давай уедем? — вдруг предложил он мне. И сел за письмо правительству.

Б.Л. писал, поскольку его считают эмигрантом, он просит отпустить его, но при этом не хочет «оставлять заложников» и потому просит отпустить с ним и меня, и моих близких.

Написал, порвал письмо[21] и сказал мне:

— Нет, Лелюша, ехать за границу я не смог бы, даже если бы нас всех отпустили. Я мечтал поехать на Запад как на праздник, но на празднике этом повседневно существовать ни за что не смог бы. Пусть будут родные будни, родные березы, привычные неприятности и даже — привычные гонения. И — надежда… Буду испытывать свое горе.

Да, это было лишь минутное настроение, а серьезно вопрос «ехать ли» не стоял. Б.Л. всегда ощущал себя русским и по-настоящему любил Россию.

Оставалось одно. Обратиться к правительству, царю Хрущеву.

И вот сидят в столовой на Потаповском Ира, Митя, В. В. Иванов (Кома), Ариадна. Мы на все лады обсуждаем проект этого письма. У меня шумело в ушах. Что-то долго говорила Ариадна; потом Ира настаивала, что не надо посылать это письмо, не надо каяться ни в какой форме.

Теперь ясно, что такая позиция была единственно правильной. Но тогда все выглядело иначе. Даже для меня авторитетные люди, например Александр Яшин и Марк Живов, усиленно советовали обратное. И самое главное — стало уже страшно: погромные письма, студенческая демонстрация, слухи о возможном разгроме дачи, грязная ругань Семичастного с угрозами выгнать «в капиталистический рай» — все это устрашало, заставляло призадуматься. А я просто боялась за жизнь Б.Л.

Сейчас это выглядело дико — мы составили такое письмо, а Б.Л. еще не догадывался о его существовании; но тогда мы торопились, нам все в этом бедламе казалось нормальным.

Б.Л. подписал письмо, внес одну лишь поправку в конце. Он подписал еще несколько чистых бланков, чтобы я могла исправить еще что-нибудь, если понадобится. Была еще приписка красным карандашом: «Лелюша, все оставляй как есть, только, если можно, напиши, что я рожден не в Советском Союзе, а в России».

После этого письмо приобрело следующий вид:

«Уважаемый Никита Сергеевич!

Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому Правительству.

Из доклада Семичастного мне стало известно о том, что правительство „не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР“.

Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой.

Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.

Осознав это, я поставил в известность Шведскую Академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.

Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры.

Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен.

Б. Пастернак».

Этой же ночью Ира с Ниной Игнатьевной[22] отнесли письмо на Старую площадь в ЦК. Сдали его в окошечко, из которого, как рассказала Ира, на нее с большим интересом смотрели офицер и солдат.

В дни присуждения Нобелевской премии другому русскому писателю — Александру Солженицыну — я заново переживала те страшные дни октября теперь уже далекого пятьдесят восьмого года. И особенно остро поняла нашу нестойкость, быть может, даже глупость, неумение уловить «великий миг», который обернулся позорным.

Да, сейчас уже не поймешь, чего больше было в отказе от премии — вызова или малодушия.

И если уж искать оправданий (а их, пожалуй, нет), то можно вспомнить, что Солженицын в момент присуждения премии был почти на двадцать лет моложе Б.Л. и прошел (наверное, как никто в мире) сквозь тройную закалку: четыре года фронтовой жизни, восемь лет каторжных концлагерей и раковую болезнь.

С ним ли можно равняться типичному «мягкотелому интеллигенту» Борису Пастернаку? Счастье еще, что он умер у себя в постели, а не на случайной трамвайной остановке, как Юрий Живаго…

Не надо было посылать это письмо. Не надо было! Но — его послали. Моя вина. <…>

Ведь нас душили.

Вот он и подписал эти письма. И легко подписал, так как нисколько не сомневался в своей конечной победе. Ибо он понимал самое главное: ДЕЛО БЫЛО СДЕЛАНО — книга написана, издана, читалась не столько страной, сколько — миром, «Живаго» совершал свой «космический рейс» (выражение Б.Л.) вокруг планеты. И кроме того, тогда уже ему была ясна истина, ставшая теперь очевидной почти всякому: эти письма ничего не портят, кроме репутации тех, кто его к ним принудил. Сам он об этом очень четко и недвусмысленно позже записал: «Когда заподозренный в мученичестве заявляет, что он благоденствует, является подозрение, что его муками довели до этого заявления…»

Так оно и было.

К НИКИТЕ СЕРГЕЕВИЧУ

Все та же длинная пятница тридцать первого октября. Утомленная эпопеей предыдущего дня и отправкой в ЦК письма, я опять легла накануне поздно, спала скверно. Днем я пришла к маме в Собиновский переулок с тем, чтобы хоть немного вздремнуть.

Не тут-то было — мама вскоре меня разбудила:

— Звонят, говорят, что из ЦК, по очень важному делу.

Пришлось подняться. Оказалось — Хесин. Он говорил взволнованным, благожелательным голосом, как будто ничего не случилось и не было того нашего последнего разговора, после которого я ушла, хлопнув дверью.

— Ольга Всеволодовна, дорогая, вы умница: письмо Б.Л. получено, все в порядке, держитесь. Должен вам сказать, что сейчас нам надо немедленно с вами повидаться, мы сейчас к вам подъедем.

— Я с вами, Григорий Борисович, и разговаривать не хочу, — раздраженно отвечала я. — Очень странно слышать, что вы ко мне обращаетесь. Ведь в самый трудный для меня момент вы показали, какой вы друг! Никаких отношений у нас с вами отныне быть не может.

После долгой паузы Хесин сказал, что передает трубку Поликарпову.

— Ольга Всеволодовна, голубчик, — послышался умиротворяющий голос Дмитрия Алексеевича, — мы вас ждем. Сейчас мы подъедем к вам на Собиновский, а вы накиньте шубку и выходите, мы все вместе поедем в Переделкино: нужно срочно привезти Бориса Леонидовича в Москву, в Центральный Комитет.

Только вчера вечером было сдано письмо в ЦК на имя Хрущева, и вот уже требуют Б.Л. в ЦК, как будто все заранее было готово, продумано и только и ждали этого письма.

Первым моим движением было найти Иринку, пусть мчится в Переделкино раньше нас и предупредит Б.Л., что сейчас за ним приедут везти в ЦК. А главное — убедить его, что все самое страшное позади — и чтобы он ко всему относился как к фарсу. Я поняла, что после письма кульминация пройдена и мы идем на безболезненное снижение. Оставалась официальная процедура личной беседы. С кем? Сомнений ни у кого не было: раз за Б.Л. в Переделкино едет Поликарпов, то принимать его будет сам Хрущев.

Ире я дозвонилась, и она согласилась ехать. Значит, надо было задержаться мне, чтобы ей успеть выполнить свою миссию. Однако вскоре после нашего разговора раздались призывные звуки сирены. В переулке в воротах дома стоял черный правительственный «ЗИЛ» с Поликарповым и Хесиным.

Я вышла к ним и сказала, что мне нужно еще кое-что взять, и вернулась к маме, с единственным расчетом протянуть время и дать возможность Ире приехать в Переделкино раньше нас и предупредить Бориса Леонидовича.

Но не тут-то было: наша машина шла по правительственной трассе, не останавливаясь у светофоров. До поворота на Переделкино мы промчались почти без остановок.

— Теперь вся надежда на вас, — сказал, оборачиваясь ко мне с улыбкой, Дмитрий Алексеевич, — вы его успокоите, сейчас правительство ответит ему на его письмо. Надо, чтобы ничего лишнего при этом там сказано не было. Держитесь теперь без шума. Главное сейчас — вывезти его из Переделкина. Чтобы он, чего доброго, не отказался ехать.

Когда потом я перебирала в памяти все перипетии этой пятницы, я удивлялась — как они все боялись, что Б.Л. не поедет. Не всякий полководец, при таком превосходстве сил, так тщательно готовит боевую операцию, как готовилась операция «Привоз Пастернака в ЦК».

Первую остановку мы сделали у «фадеевского шалмана» (сиречь возле пивнушки на шоссе). Рядами там стояли машины, а возле них — Г. Марков, К. Воронков, еще кто-то (силы-то, силы какие были стянуты!). Здесь Поликарпов сказал, чтобы я с Хесиным пересела в другую машину и ехала дальше, а он будет ждать возле «шалмана»; когда мы уже с Б.Л. проедем в сторону Москвы, он поедет вслед.

Мне был нарисован такой план действий: Ира заходит на дачу к Б.Л. и просит его выйти ко мне, я его убеждаю ехать в ЦК, после чего мы едем в Москву на Потаповский и должны побыть там некоторое время. Мне, мол, надо переодеться и всем попить чаю. Машина будет ждать и довезет нас до ЦК, где будут уже готовы пропуска. Словом, надо было для чего-то оттянуть время.

Между тем стало темнеть уже тогда, когда мы подъехали к переделкинской даче. Закрапал дождь. Возле дачи никакого Ириного такси не оказалось. Злилась и волновалась я невероятно — ведь я дала ей по крайней мере сорок минут фору… Делать нечего, план есть план — не нарушать же его… и минут пятнадцать мы молча стояли в темноте, глядя на дорогу. Наконец появилось Ирино долгожданное такси. Оказалось, она разыскивала по Москве Кому… Нашла время! Но вот видим, как Ира зашла на крыльцо. Ей навстречу вышла испуганная Зинаида Николаевна и сказала, что Б.Л. сейчас оденется. Он, видимо, что-то понял (или испугался внезапного приезда Иры) и вышел в своем выходном сером пальто и серой шляпе.

С ходу уловив ситуацию, в машину он уже садился в веселом настроении, только жаловался, что Ира не дала переодеть ему брюки.

— Ты знаешь, — говорил он, — я великолепный надел пиджак, аргентинский, этот синий; он мне к лицу, но вот брюки Ирка мне не дала переодеть!

— Ну Ирочка, — обращался он к ней, — ну девочка моя, теперь я покажу им, вот увидишь, какую я историю разыграю. Я им все сейчас выскажу, все выскажу.

— Боря, так ведь ей не дадут пропуска, — говорю я, — нечего ее туда тащить и сцены там устраивать.

— Нет, я без нее не пойду, не беспокойся, Лелюша, я достану пропуск.

Тут я шепнула ему на ухо, что недурно нам заехать на Потаповский, попить чайку, мне переодеться, а потом уже спокойно ехать в ЦК. Эта идея Боре очень понравилась, — бедняга, он даже не подозревал, что эта «вольность» была предписана Поликарповым и значилась в его стратегическом плане.

Пару раз я, тихонечко толкнув Борю, шептала ему на ухо, указывая на шофера: «Боря, тише, ведь это же шпик», но он нисколько не унимался. Он очень смешно жаловался, что плохо выглядит, мало спал, что брюки на нем дачные; как он это все объяснит в ЦК? Он скажет, будто его поймали, когда он гулял, и поэтому не успел переодеться; а главное — плохой вид, плохой его вид. Он все время косился в шоферское зеркальце: «Боже мой, они там увидят меня и скажут — из-за такой рожи шум на весь мир!» И мы в машине все время смеялись.

А за нами цугом шли правительственные машины. Я знала, что в одной из них Поликарпов.

И вот наконец Потаповский. Боря разделся, походил, выпил крепкого чаю, попросил меня не надевать никаких украшений и не мазать сильно губы.

— Олюша, — говорил он, — Бог тебя не обидел, пожалуйста, не наводись. — Это было нашим всегдашним столкновением.

Затем Б.Л. велел Ире захватить лекарства. Она взяла огромный флакон с валерьянкой, валокордин — в случае конфликта оказать первую помощь. Машина нас ждала, опоздать мы не боялись, и поэтому было какое-то, пожалуй, чуть истерическое веселье…

Поехали по Покровке ко второму подъезду ЦК на Старой площади. Б.Л. подошел к часовому и стал объяснять, что ему назначено, но у него нет с собой никаких документов, кроме писательского билета.

— Это билет вашего Союза, из которого вы меня только что вычистили, — сообщил он солдату и тотчас же перешел к брюкам: — Вот видите, меня застали во время прогулки, — точно как он задумал, так и сказал, — меня застали во время прогулки, поэтому у меня и брюки такие!

Солдат слушал с большим удивлением, но вполне доброжелательно.

— У нас можно, у нас все можно, ничего, можно, — говорил он.

Как я и ожидала, нас с Борей провели в гардероб, а потом вверх по лестнице, а Иру не пропустили.

— Ничего, моя девочка, — шептал ей Боря, — посиди здесь немножко, а я сейчас достану тебе пропуск, я без тебя туда не пойду.

Пока мы поднимались по лестнице, Боря перемигивался со мной, перешептывался.

— Ты увидишь, — шептал он мне, — сейчас будет интересно.

Конечно, он нисколько не сомневался, что его ожидает сам Хрущев.

Но вот отворилась заповедная дверь, и за огромным столом мы увидели… все того же Дмитрия Алексеевича Поликарпова. Только он был побрит и выглядел лучше, словно не было этого суматошного дня. Очевидно, уже после того как смотался с нами в Переделкино, он успел привести себя в порядок. Стало ясно, зачем он запланировал наш заезд на Потаповский. Только было как-то неловко за него — сколько он сил потратил, чтобы привезти сюда Б.Л., а теперь пытается делать вид, что он с утра не выходил из своего кабинета, и в приезде Б.Л. нисколечко не заинтересован.

Рядом с Поликарповым сидел худой человек, который мне казался знакомым по портретам, но он все время молчал, и мне трудно что-нибудь о нем сказать. Потом еще ненадолго появился человек с папкой. Но в общем, главным действующим лицом в этом кабинете был Поликарпов. Нас пригласили сесть. Мы с Борей сели друг против друга в мягкие кожаные кресла.

Боря начал первый, и, конечно, с того, что потребовал пропуск для Иры.

— Она меня будет отпаивать валерьянкой.

Поликарпов нахмурился.

— Как бы нас не пришлось отпаивать, Борис Леонидович, зачем же девочку еще путать? Она и так слышит бог знает что!

— Я прошу дать ей пропуск, — упорствовал Боря, — пусть она сама судит!

— Ну ладно, — вмешалась я, — мы скоро выйдем отсюда, пусть обождет.

После препирательств из-за Иры Поликарпов откашлялся, торжественно встал и голосом глашатая на площади известил, что в ответ на письмо к Хрущеву Пастернаку позволяется остаться на родине. Теперь, мол, его личное дело, как он будет мириться со своим народом.

— Но гнев народа своими силами нам сейчас унять трудно, — заявил при этом Поликарпов. — Мы, например, просто не можем остановить завтрашний номер «Литературной газеты»…

— Как вам не совестно, Дмитрий Алексеевич? — перебил его Боря. — Какой там гнев? Ведь в вас даже что-то человеческое есть, так что же вы лепите такие трафаретные фразы? «Народ»! «Народ»! — как будто вы его у себя из штанов вынимаете. Вы знаете прекрасно, что вам вообще нельзя произносить это слово — народ.

Бедный Дмитрий Алексеевич шумно набрал воздуху в грудь, походил по кабинету и, вооружившись терпением, снова подступился к Боре.

— Ну теперь все кончено, теперь будем мириться, потихонечку все наладится, Борис Леонидович… — А потом вдруг дружески похлопал его по плечу: — Эх, старик, старик, заварил ты кашу…

Но Боря, разозлившись, что при мне его назвали стариком (а он себя чувствовал молодым и здоровым, да к тому же еще героем дня), сердито сбросил руку со своего плеча:

— Пожалуйста, вы эту песню бросьте, так со мной разговаривать нельзя.

Но Поликарпов не сразу сошел с неверно взятого им тона:

— Эх, вонзил нож в спину России, вот теперь улаживай… — Опять этот пресловутый нож, почти как «и примкнувший к ним Шепилов».

Боря вскочил:

— Извольте взять свои слова назад, я больше разговаривать с вами не буду, — и рывком пошел к двери.

Поликарпов послал мне отчаянный взгляд:

— Задержите, задержите его, Ольга Всеволодовна!

— Вы его будете травить, а я буду его держать? — ответила я не без злорадства. — Возьмите свои слова назад!

— Беру, беру, — испуганно забормотал Поликарпов.

В дверях Б.Л. замедлил шаги, я вернула его, разговор продолжался в другом тоне.

У выхода, попрощавшись с Б.Л., Поликарпов задержал меня:

— Я должен буду вас скоро найти; недели две мы будем спокойны, но потом, очевидно, еще раз придется писать какое-то обращение от имени Бориса Леонидовича. Мы с вами сами его выработаем вот в этих стенах: но это будет после октябрьских праздников, проводите их спокойно. Сознайтесь, у вас тоже упала гора с плеч?

— Ох, не знаю, — отвечала я.

— Вот видишь, Лелюша, — говорил Боря, спускаясь по лестнице, — как они не умеют… вот им бы сейчас руки распахнуть — и совсем было бы по-другому, но они не умеют, они все крохоборствуют, боятся передать, в этом их основная ошибка. Им бы сейчас поговорить со мной по-человечески. Но у них нет чувств. Они не люди, они машины. Видишь, какие это страшные стены, и все тут как заведенные автоматы… А все-таки я заставил их побеспокоиться, они свое получили!

И вот мы втроем, с Ирой, в огромной черной правительственной машине мчимся обратно в Переделкино. Боря, как и по дороге в Москву, возбужден, радостен, говорлив. Взахлеб и в лицах он изображает Ире весь наш разговор с Поликарповым. Сколько я ни дергаю его за рукав и ни киваю в сторону шофера — ничего не помогает. Но вот в какой-то паузе Ира по памяти читает отрывок из «Шмидта»:

Напрасно в годы хаоса

Искать конца благого.

Одним карать и каяться,

Другим — кончать Голгофой.

Наверно, вы не дрогнете,

Сметая человека.

Что ж, мученики догмата,

Вы тоже — жертвы века.

Я знаю, что столб, у которого

Я стану, будет гранью

Двух разных эпох истории,

И радуюсь избранью.

Энергичный подъем и возбуждение Б.Л. как рукой сняло. Все время он был в напряженно-бодром состоянии, а тут вдруг, слушая свои же стихи, даже всплакнул:

— Подумай, как хорошо, как верно написано!

Мы простились с ним, и он пошел к себе на «большую дачу». А нам надо было обратно в Москву. Увы, оказалось, что наша большая машина прочно засела в луже. Мы все объединились в «трудовом процессе» с шофером, но ничего не получалось. Ире снова пришлось идти на дачу Пастернаков за помощью. Вышли Татьяна Матвеевна (домработница) и младший сын Леня. Особенно Татьяна Матвеевна усердствовала, выпихивая машину, и Ирочка говорила, что в этом есть даже нечто символическое…

Так поздно ночью закончилась эта длинная пятница тридцать первого октября. <…>

ПО КОШАЧЬИМ И ЛИСЬИМ СЛЕДАМ

Каждый день почта приносила десятки писем. Я не завидую лаврам «Литературки», которые ей можно присудить за «объективность» в подборе писем, и потому скажу сразу: хотя подавляющая часть писем носила доброжелательный и сочувствующий характер, попадались не только критические, но и попросту погромные письма. О последних не стоит говорить, а вот о критике коллег умолчать нельзя.

Письмо Сельвинского я привела полностью, но не могу сделать того же с письмом Галины Николаевой, хотя оно у меня в руках — двенадцать исписанных карандашом страниц: она любила Пастернака «Лейтенанта Шмидта», но дальше:

«…пулю загнать в затылок предателю. Я женщина, много видавшая горя, не злая, но за такое предательство рука не дрогнула бы».

Предложив свои услуги на должность палача (причем в буквальном, физическом смысле этого слова), Николаева на случай, если ее великодушное предложение «не злой» и «не жестокой» женщины не будет сразу принято, рекомендовала поэту поездить по стране, узнать людей, которых он оклеветал, понять, что это за люди, поездить по колхозам, по «великим стройкам коммунизма», и тогда она будет надеяться, что Пастернак «Лейтенанта Шмидта» не сможет остаться равнодушным.

В день публикации «гнева народа» Б.Л. написал Николаевой ответ. Вот он:

«

1 ноября 1958

Благодарю Вас за искренность. Меня переделали годы сталинских ужасов, о которых я догадывался до их разоблачения.

Все же я на Вашем месте несколько сбавил бы тону. Помните Верещагина и сцену справедливого народного гнева в „Войне и мире“. Сколько бы Вы ни приписывали самостоятельности Вашим словам и голосу, они сливаются и тонут в этом справедливом негодовании.

Хочу успокоить Вашу протестующую правоту и честность. Вы моложе меня и доживете до времени, когда на все происшедшее посмотрят по-другому.

От премии я отказался раньше содержащихся в Вашем письме советов и пророчеств. Я Вам пишу, чтобы Вам не казалось, что я уклонился от ответа.

Б. П.».

А на отдельном листочке Боря написал записку для меня:

«Олюша, надо ли отвечать Галине Николаевой?

Прочти и подумай. Если не надо, уничтожь письмо. Целую тебя. Если бы не плечо и лопатка, я был бы на верху блаженства. А ты?»

Я не отправила это письмо, и оно хранится сейчас у Иры.

Я не помню больше писем такого типа.

Каждый день стекался к нам поток сочувствия и поддержки. И иногда самые безыскусные, самые простые письма вызывали у Б.Л. слезы умиления.

Вот одно из них:

«Уважаемый Борис Леонидович!

Сегодня я рассылаю поздравительные открытки и письма, и мне захотелось написать также и Вам.

Всю эту неделю слежу за газетами с большой печалью и со стыдом за наших литераторов.

…Но я не верю нашим литераторам, выступившим против Вас. Их поведение омерзительно…

Кто-то из писателей сказал, что Вам теперь никто не подаст руки. Ошибается. Крепко жму Вашу руку и желаю Вам сил и здоровья перенести все эти испытания.

Помните, что важен только свой суд, суд своей совести. Прав тот, кто уверен в своей правоте.

Вы не должны чувствовать себя одиноким. Вероятно, за всю свою жизнь Вы не имели столько сочувствия, сколько имеете сейчас.

Будьте счастливы.

Уважающая Вас

Г. Зинченко

Закройщица фабрики „Индпошив“

Киев 4/XI.58».

Из редакции «Правды» нам переслали письмо главного инженера конструкторского бюро п/я 729 из Ленинграда С. А. Оболенского. Он писал:

«Уважаемый т. Редактор!

Я — старый производственник… я — не критик, ноя — большой любитель стихов, ценитель поэзии. И вот, прочитав статью В. Ермилова „За социалистический реализм“, опубликованную в № 154 газеты „Правда“, я подумал: „Если бы мы, производственники, ТАК ЖЕ критиковали друг друга, если бы каждый из нас РАДОВАЛСЯ промахам другого и старался бы их раздувать — не далеко ушли бы мы в своем производстве…“»

И далее он обстоятельно развенчивает доводы Ермилова против поэзии и прозы Пастернака.

Из Литвы П. Яцкявичус прислал Боре копию своей большой статьи:

«Пастернак выдержал труднейшее испытание временем. Круг его ценителей невелик, но тот, кто вошел в неповторимый мир его поэзии, уже никогда не изменит ей.

Ныне принято ставить в заслугу писателю искренность и честность. Пастернак был одним из немногих, кто предпочел молчание искренности. Опаснейшая часть пути пройдена. Впереди — время, когда Пастернак перестанет быть „поэтом для поэтов“ и станет поэтом для всех».

Было и такое письмо:

«Поэту Борису Пастернаку.

Я низко (до земли) Вам кланяюсь за счастье и радость, которые Вы дали мне своими стихами с тех пор, как я их узнала. Я ухожу из жизни, но ухожу с ними, и я давала их многим, которые их будут знать и не забудут.

К. Прутская».

Были и анонимные письма. Вот одно из тех, что пришли в разгар травли:

«Глубокоуважаемый Борис Леонидович!

Миллионы русских людей радуются появлению в нашей литературе настоящего большого произведения. История не обидит Вас.

Русский народ».

Помимо писем такого характера каждый день приходили отклики из-за рубежа, из десятков различных городов мира, От людей самых несхожих профессий.

Помню, как Б.Л. до слез растрогало письмо какого-то кукольника из Гамбурга. Он писал о неудачах в своем кукольном театре, но ничего не просил. Тем не менее Боря послал распоряжение Фельтринелли в счет гонорара выслать кукольнику к Рождеству большую сумму денег.

Мне кажется, что тем, кто его переводил, принимал в нем какое-то участие или просто о чем-то просил, он за короткий срок раздал в виде подарков свыше ста тысяч долларов.

Чтение писем и ответы на них занимали тогда много времени, которым Б.Л. так дорожил. Но отвечать на письма казалось ему необходимым, наиважнейшим делом. Он отвечал почти на каждое письмо, если видел в нем живую человеческую душу.

Характерна для его позиции концовка письма к Е. Д. Романовой:

«…Я обрываю письмо не вследствие скудости чувства, а потому, что я совершенно не знаю досуга под тяжестью навалившихся дел, работ, забот и иностранной переписки, на какую-то долю которой я отвечаю по тем же побуждениям, как Вам, то есть когда отвечать заставляют не лица, писавшие мне, не правила вежливости, не наперед предрешенная и естественная признательность, но сами письма, одухотворенные, вызывающие восторг и удивление…»

Борису Зайцеву[23]:

«Мне выпало большое и незаслуженное счастье вступить к концу жизни в прямые личные отношения со многими достойными людьми в самом обширном и далеком мире и завязать с ними непринужденный, задушевный и важный разговор. К несчастью, это пришло слишком поздно».

По оценке Герда Руге за период с момента присуждения Нобелевской премии до дня смерти Б.Л. было получено от двадцати до тридцати тысяч писем.

Времени для стихов оставалось совсем мало. Одно из последних стихотворений было посвящено письмам:

По кошачьим следам и по лисьим,

По кошачьим и лисьим следам

Возвращаюсь я с пачкою писем

В дом, где волю я радости дам.

За два дня до нашей поездки в ЦК по команде свыше все письма на имя Б.Л. задерживались и не доставлялись. Это его угнетало больше всего, больше всей этой травли. И поэтому первое, что Б.Л. потребовал у Поликарпова, когда вырабатывались условия «соглашения», это разрешить переписку. На другой день почтальонша принесла Боре две полные сумки писем, накопившиеся за это время. Он был счастлив.

ВОЖДЬ НА ПРОВОДЕ

Поликарпов обещал нам, что праздники мы проведем спокойно, а потом, недели через две, он пригласит меня, чтобы составлять какое-то новое письмо. Ясно было, что они на этом унижении не остановятся. Но хоть эти обещанные две недели мы надеялись провести спокойно.

Не тут-то было. Во вторник, четвертого ноября, мы с Борей и Митей с утра сидели на Потаповском и разбирали очередную толстую пачку писем.

Боря страшно обрадовался, когда из одного разрезанного Митей конверта выпали листы, вырванные из книги. Это был рассказ Куприна «Анафема». Больше ни строчки, — да и к чему?

Раздался телефонный звонок. Мы попросили Митю отвечать, что нас нет дома, — хотелось спокойно посидеть, хоть на час отгородиться от всего враждебного нам мира. Но послышался трагический полушепот зажавшего ладонью трубку Митьки:

— Мать, вождь на проводе!

— Говорят из ЦК. Ольга Всеволодовна, говорит Дмитрий Алексеевич, пора нам встретиться, давайте попросим Бориса Леонидовича написать обращение к народу…

Конечно, проще всего было бы остановиться на письме Б.Л. к Хрущеву, но на это не хватало ни ума, ни элементарной гуманности.

И все началось заново.

Боря тут же сел за стол и написал проект письма в «Правду». Он писал, что, по его разумению, Нобелевская премия должна быть гордостью его народа и если он от нее отказался, то не потому, что считает себя виноватым или испугался за себя лично, а только лишь под давлением близких и из-за боязни за них… Письмо было заведомо неприемлемо для Поликарпова.

Пошла я на следующий день с проектом письма, написанного Борей, в ЦК. Как и следовало ожидать, Поликарпов сказал, что мы с ним будем «сами работать над этим письмом». Это была работа завзятых фальсификаторов. Мы брали отдельные фразы Б.Л., написанные или сказанные им в разное время и по разному поводу, соединяли их вместе. Вырванные из контекста, они не отражали общего хода мысли Б.Л. Белое становилось черным[24].

Но здесь же была выдана плата: Поликарпов твердым голосом заявил, что выручит нас в переиздании «Фауста», и обещал снять вето с Бори и меня в Гослитиздате, так что нас будут снабжать переводческой работой.

Когда я тут же пришла к Боре с новым вариантом письма, в котором были почти все его слова, но совсем не было его мысли, — он только рукой махнул. Он устал. Ему хотелось покончить с этим исключительным положением. Нужны были деньги на два дома и для других, кому он привык помогать. (Он как-то сказал: «Вокруг меня создалось целое финансовое управление, много людей от меня зависят, и очень много денег надо зарабатывать…») Обещание Поликарпова вернуть заказы на переводы поддержали надежду на возобновление прежней жизни… И Б.Л., совершив над собой непоправимое насилие, подписал это второе письмо. Оно было опубликовано в четверг, пятого ноября:

«Я обращаюсь к редакции газеты „Правда“ с просьбой опубликовать мое заявление.

Сделать его заставляет мое уважение к правде.

Как все происшедшее со мною было естественным следствием совершенных мною поступков, так свободны и добровольны были все мои проявления по поводу присуждения мне Нобелевской премии.

Присуждение Нобелевской премии я воспринял как отличие литературное, обрадовался ей и выразил это в телеграмме секретарю Шведской академии Андерсу Эстерлингу.

Но я ошибся. Так ошибиться я имел основания, потому что меня уже раньше выставляли кандидатом на нее, например, пять лет назад, когда моего романа еще не существовало.

По истечении недели, когда я увидел, какие размеры приобретает политическая кампания вокруг моего романа, и убедился, что это присуждение — шаг политический, теперь приведший к чудовищным последствиям, я, по собственному побуждению, никем не принуждаемый, послал свой добровольный отказ.

В своем письме к Никите Сергеевичу Хрущеву я заявил, что связан с Россией рождением, жизнью и работой и что оставить ее и уйти в изгнание на чужбину для меня немыслимо. Говоря об этой связи, я имел в виду не только родство с ее землей и природой, но, конечно, также и с ее народом, ее прошлым, ее славным настоящим и ее будущим.

Но между мною и этой связью стали стеною препятствия, по моей собственной вине порожденные романом.

У меня никогда не было намерений принести вред своему государству и своему народу.

Редакция „Нового мира“ предупредила меня о том, что роман может быть понят читателями как произведение, направленное против Октябрьской революции и основ советского строя. Я этого не осознавал, о чем сейчас сожалею.

В самом деле, если принять во внимание заключения, вытекающие из критического разбора романа, то выходит, будто я поддерживаю в романе следующие ошибочные положения. Я как бы утверждаю, что всякая революция есть явление исторически незаконное, что одним из таких беззаконий является Октябрьская революция, что она принесла России несчастья и привела к гибели русскую преемственную интеллигенцию.

Мне ясно, что под утверждениями, доведенными до нелепости, я не в состоянии подписаться. Между тем мой труд, награжденный Нобелевской премией, дал повод к такому прискорбному толкованию, и это причина, почему в конце концов я от премии отказался.

Если бы издание книги было приостановлено, как я просил моего издателя в Италии (издания в других странах выпускались без моего ведома), вероятно, мне удалось бы хотя бы частично это поправить. Но книга напечатана, и поздно об этом говорить.

В продолжение этой бурной недели я не подвергался преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно. Я хочу еще раз подчеркнуть, что все мои действия совершались добровольно. Люди, близко со мной знакомые, хорошо знают, что ничего на свете не может заставить меня покривить душой или поступить против своей совести. Так было и на этот раз. Излишне уверять, что никто ничего у меня не вынуждал и что это заявление я делаю со свободной душой, со светлой верой в общее и мое собственное будущее, с гордостью за время, в которое я живу, и за людей, которые меня окружают.

Я верю, что найду в себе силы восстановить свое доброе имя и подорванное доверие товарищей.

Пастернак.

5 ноября 1958».

А рядом с трагедией, как это обычно бывает, своим чередом шли фарсы.

После второго письма — «епитимьи» — мы стали меньше бывать в Москве, а сидели больше в Переделкине. Кузьмич, наш хозяин, забавный и хитрый старик, был большой пройдоха. Боря иногда любил с ним беседовать, восхищался его сочной речью и не один раз пил с ним самогон, получая от всей компании и застольных бесед большое удовольствие.

Не раз Кузьмич возвращался из «шалмана» навеселе и пел старинную песню: «Пущай могила меня накажеть за то, что я ее люблю. А я могилы да не страшуси…» Почувствовав, что нам очень нравится его пение, он всегда напевал при появлении на участке Б.Л. или тогда, когда особенно хотел подлизаться ко мне, получить вперед деньги.

Нас умиляли и разговоры стариков за стеной. Параличная бабка — жена Кузьмича — боялась, что тот ее оставит, а он набивал себе цену.

Бабка льстиво пела, встречая пьяноватого Кузьмича: «Да и где же это сокол наш? Да и где же это он летаеть?»

А Кузьмич хвастался, громыхая дровами: с «фекстиваля»-де он привезет себе турчанку в тюрбане, и вообще громко рассказывал, какой он был «лютый до баб» и в прежние времена «Олечку запросто отбил бы» у Бориса Леонидовича.

А вообще-то Кузьмич с подобострастием относился к Б.Л., к его щедрости и шуткам. Правда, один раз очень был им недоволен. Мы с Б.Л. как-то восьмого марта не поладили и долго объяснялись. А Сергей Кузьмич ждал обычной «чекушки». Б.Л. ушел, хлопнув дверью.

— Принес? — сочувственно спросил меня Кузьмич, высовывая свою ушанку ко мне в дверь. Расстроенная, я отмахнулась. — Чижолый тип… — вздохнул Кузьмич.

Вечером того же дня мы с Б.Л. хохотали над кузьмичевской неудачей.

Летом Сергей Кузьмич носил мою соломенную шляпу с широкими мягкими полями. Его большой нос кувшином забавно торчал из-под полей. Когда он встречался нам на мостике, трудно было удержаться от смеха, глядя на его высокую сутулую фигуру и усы, торчащие из-под шляпы.

То, что мы нашли у него приют, Кузьмичу очень льстило.

Но вот рупоры заголосили на весь божий свет, что Пастернак продался мировому капитализму, и глас этот достиг кузьмичевских ушей; старик справедливо рассудил, что денег у капиталистов должно быть много.

Через стенку в нашу комнату до нас донеслись разглагольствования Кузьмича:

— Ишь ты, а наш-то миллионщиком оказался! И кто бы мог подумать — сапожонки-то плохонькие, хуже моих; и сам-то не бог весть что, а какими миллиёнами ворочает…

Я засмеялась, а Боря неожиданно рассердился. Он стремительно подхватился и, опрометью обежав вокруг террасы, ворвался к Кузьмичу (а мне за стенкой все было слышно):

— Какие миллионы, Сергей Кузьмич? Ведь я же отказался от премии! Теперь будут твердить: миллионы, миллионы, забыв, что с этими миллионами произошло, — ведь я от них отказался!

Кузьмич, чтобы не портить отношений с Б.Л., тут же начал поддакивать:

— Да, да, знамо, слыхали, как же, отказались, отказались…

— Ну ты подумай, что он говорит, — кипятился Боря, возвращаясь через террасу назад, — он не хочет слышать, что я отказался, он слышит только про какие-то миллионы…

Я пыталась его успокоить, но скептическое отношение к происшедшему у Кузьмича взяло верх, и мы явственно услышали его ворчание:

— Хм, это ктой-то же от таких деньжищ откажется?.. «Отказался»!

Позже, когда мы перебрались в другой домик, нашей соседкой оказалась сторожиха Маруся. Это была здоровая, красивая девка лет около тридцати; были у нее монгольские, но большие карие глаза, крепкие груди, ярко-розовый смуглый румянец. Частенько к ней наведывался развеселый дядя, маленький, плешивый, задорный и разговорчивый. Окошко комнатушки ее, имевшей отдельное крыльцо, выходило на шоссе, прямо на «шалман имени Фадеева», где вечно толпились пьяницы. Наши же три окошечка мирно смотрели на овраг, на струйку Сетуни, которая тут же сразу разрасталась в озеро, столько раз воспетое в стихах конца пятидесятых годов.

Теперь этот «шалман» разгромлен, буйная поросль прикрыла струйку речонки, полынь и сорная трава оккупируют освобожденную от «шалмана» территорию, и пьяниц на дороге не видать, и Маруся не знаю где. Тогда в наш домик мы забирались с шоссе по корням деревьев, а теперь сооружена лестница. И бродят теперь там одни мои воспоминания — одни мои, но еще живут…

Так вот, не будем скрывать, развеселый Марусин дядя часто заезжал в гости и гнал в сарайчике самогон. Маруся нет-нет да и угощала меня, но пила я, только чтобы ее не обидеть — с отвращением и ужасом. Отношения с Марусей и дядей ее у нас были прекрасные. Теперь вместо Кузьмича Маруся топила комнату нашу в наше отсутствие, я оставляла ей ключи, Боря был с ней щедр, мил, доброжелателен, и, по-моему, Маруся не хотела других жильцов.

В один полувесенний апрельский, сыроватый и милый денек мы увидели двух незнакомых мужчин у Марусиного крыльца. Они по-хозяйски выносили какие-то тазы, таскали ящики и вежливо представились нам как родственники Маруси. Маруся была как-то растеряна, как бы извиняясь передо мной, сказала, что они тут проживут совсем недолго.

Утром я проснулась от странного сверлящего звука.

— Что это вы там мастерили с утра? — спросила я Марусю.

Та, тревожно оглядываясь на дверь, сообщила, что эти два типа никакие ей не родственники — это они обязали ее говорить нам, якобы для того, чтобы не вызвать ненужного беспокойства. А на самом деле это работники уголовного розыска просверлили дырку в стене, чтобы удобней наблюдать за каким-то крупным уголовником, посещавшим «шалман»; и они якобы намереваются раскрыть целую бандитскую шайку. Маруся очень просила меня соблюдать полный секрет, и я никому, кроме Б.Л., сначала не сказала.

Люди эти пожили немного, потом уехали, потом возвращались еще, и не один раз. А когда один из друзей предупредил, что у нас где-то поставлен магнитофон (проболтался живший у него пьяный служащий соответствующего учреждения), и даже номер этого магнитофона сообщил, я стала тревожиться и раздражать своими тревогами Б.Л. А он, по обыкновению, подшучивал надо мной и спрашивал: зачем, по моему дурацкому соображению, дырка в стене, которую я ему в отсутствие Маруси таинственно показала, и какое отношение дырка эта имеет к нам? Моей тревоге по-настоящему сочувствовал только Гейнц; рассказывал всякие страсти о том, как сейчас техника помогает подслушивать на расстоянии, чем меня не очень-то утешил. А русский наш друг предложил позвать «своего парня» — радиотехника и выстукать стенки и подвал. В случае если мы отыщем «адскую машинку», нас не только не обвинят, а, наоборот, обвинять будем уже мы, так как вставлять такие штучки в стенки — недозволенный вроде метод.

Этот же мой друг — правда, не сразу, а через довольно большой промежуток времени — прислал нам такого радиста. Я, помню, всех выставила из дома, когда Маруся уехала куда-то, и парень этот стал выстукивать стенки и полез в подвал, который мы открывали зимой для кота. Вылез оттуда в кошачьих испражнениях, в пыли и паутине, заработал свои денежки честно, но ничего не нашел. В случае успеха парню была обещана тысяча рублей, а ежели не найдет — половина. В общем, плакали наши денежки, и Боре снова был полный простор для издевательства надо мной.

Но все же дырка оставалась, «родственнички» Маруси нет-нет да и являлись время от времени. Так что все-таки что-то тревожило, на душе было неспокойно. Но вот однажды и дырка объяснилась. Как-то мы все пили чай — Боря, мама, Сергей Степанович и я. Был, как сейчас помню, розовый закатный час, когда за мной прибежала Маруся и потащила к дырке. На шоссе стоял черный «воронок», и кого-то вталкивали туда за белые ручки.

— Поймали! Выследили! — Я была еще раз осмеяна.

— Неужели ты думаешь, — иронизировал Б.Л., — что для тебя специально вора ловили и «воронок» присылали? Очень мы им нужны! Тем более, что наши взгляды им хорошо известны — будут «они» такие деньги тратить! Мы же не скрываемся.

Когда пришлось мне встречать Новый год у друзей, я рассказала, смеясь над собой, о своей мнительности. В компании был известный адвокат — ему потом пришлось защищать меня. Помню, как он неожиданно серьезно выслушал мой рассказ и загадочно сказал: «А как раз, может, для вас это и было проделано. Думаете, вы таких денег не стоите?» Я передала этот разговор Боре, он только возмутился, что я снова схожу с ума и все это глупости — такая ерунда!

А на самом деле вскоре выяснилось: не мифических разбойников выслеживали, а за нами следили. Мы стоили того: и дырок, и бутафорского «воронка», и магнитофона (он тоже потом нашелся).

Меня трогало и удивляло, что Б.Л., совершенно равнодушный к мнению сильных мира сего, дорожил отношением почтальонши, молчаливой преданностью домработницы Татьяны, радовался, что истопник здоровается с ним «так же, как и прежде».

Однажды, после прогулки, словно произошло что-то очень важное и светлое, со слезами на глазах он рассказал, как по дороге встретил переделкинского милиционера, старого знакомого. И этот милиционер поздоровался с ним, словно ничего не произошло…

По молчаливому соглашению держаться в те дни на юморе, извлекая его откуда возможно, мы таким, казалось бы, «легким» отношением к происходящему заразили и Б.Л. С большим артистизмом и остроумием рассказывал он о разных случаях, связанных с последними событиями. <…>

Я понимала, что в этом много актерства, но и знала, какой болью сердца ему все это достается. Ну а внешне — внешне все хорошо: мы все хохотали, и со стороны можно было подумать, что все легко и ладно.

Наше тревожное и беспокойное настроение рассеивали ребята. Они под предводительством Ирки (ее компанию мы стали звать «Тимур и ее команда») приезжали по вечерам к Б.Л., а ему так важно было знать: его по-прежнему любят и уважают, им восхищаются, гордятся.

Когда молодежь приезжала, Б.Л. с удовольствием сидел с ними в кузьмичевской комнатке, разговаривал. А потом они все его провожали по тропинке между нашей изгородью и окном, через длинный мост над Самаринским прудом, под старыми ветлами. Б.Л. был возбужден, много говорил, по-детски неприкрыто радовался, что его любят, и особенно привязался за это время к Ирине.

Как раз в те дни он подарил ей любительский киноаппарат, и она хоть и неумело, но сняла одну из таких прогулок. Осталось несколько кадров, на них Б.Л. такой живой, такой близкий, что трудно этот, к счастью, сохранившийся у нас «фильм» смотреть без слез.

— Она моя умница, — говорил Б.Л. про Иринку. — Как раз такая, о которой я мечтал всю жизнь. Сколько у меня или около меня детей выросло, а люблю я одну ее…

И когда я его упрекала, что он балует Ирку где нужно и где не нужно, он мне отвечал:

— Лелюша, не надо на нее нападать, ее устами всегда говорила правда. Ты же говоришь, что она больше моя, чем твоя, так вот делай, как она говорит! Она большая умница и все понимает. Тот будет счастливый человек, кто поймет, какая это тонкая и особенная душа. Ее сразу не разглядишь, но когда она открывается во всей прелести, то нет, нет, я не вижу еще человека, достойного ее. <…>

СВЕТ ПОВСЕДНЕВНОСТИ

О последнем годе жизни Бориса Пастернака я хочу рассказать отдельно.

Да, трагедию мы, казалось, пережили и теперь делали все, чтобы жизнь не выходила из обычной колеи. Никогда еще не было между нами такого сердечного единодушия. Так верно об этом написано в романе: «Они любили друг друга не из неизбежности, не „опаленные страстью“, как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улице, выстраивающимся на прогулке далям, комнатам, в которых они селились и встречались».

Когда я уезжала в Москву, Боре не сиделось на «большой даче», и он летел утром за мной. На Потаповском мы принимали людей, которые не боялись к нам приходить. Почти всегда была с нами строгая, спокойная, очень твердая Ариадна, приходили Н. М. Любимов, Кома Иванов, часто бывали у нас Костя Богатырев, Юля Живова, Инна Малинкович[25].

Постепенно восстанавливался режим дня, отработанный Борисом Леонидовичем годами, ставший почти ритуальным.

Я ездила в Москву и там, на Потаповском, считывала с Николаем Михайловичем Любимовым куски перевода, а потом осторожно просила Б.Л. изменить то, что Н.М. находил отдаленным от текста. Вскоре пришел первый после скандала гонорар за Кальдерона. А обещанное Поликарповым переиздание «Фауста» все еще брезжило где-то за горами.

Бывали у нас иностранцы, и этого никак нельзя было избежать. Вскоре после появления романа в Италии, а затем и повсюду в мире последовало два параллельных вызова нас к властям «наверх». Смысл их был один — внушить Б.Л. и мне: «Никаких иностранцев!» Время показало, что ничего не было абсурдней и непродуманней такого требования.

Первого «наверх» позвали Борю. И не позвали, а нахрапом, неожиданно, почти насильно подхватили в машину и увезли — усовещивать. День его вызова (четырнадцатое марта пятьдесят девятого года) был едва ли не самым тяжелым в моей жизни.

Накануне я уехала в Москву, с тем чтобы остаться на завтра. Но в тот же день, не успела я приехать, он позвонил из Переделкина и попросил отложить все дела и к девяти утра вернуться в нашу комнатушку. Приезжаю, но его нет. Жду, волнуюсь — чего только не передумала, хоть бейся головой о стенку. Вызвал — и нет! Что-то страшное, наверное, случилось.

Только в пять вечера, совершенно больная, догадалась пойти в контору — позвонить в Москву: может, там что-то знают? И не ошиблась: у телефона сидел связной — Митя; сказал, что Классюша два раза звонил, сообщил, что он неожиданно находится в Москве, и передавал, если я догадаюсь позвонить, чтобы сидела в Переделкине и его дожидалась. Мое отчаянье сменилось негодованием. Возвращаясь из конторы, я с удивлением узрела правительственную машину, из которой у нашего мостика высадился и пошел ко мне навстречу Боря. Я было набросилась на него, но он рассеянно выслушал мои упреки и объяснил, как внезапно, прямо на мосту, на него налетели и увезли.

— Не сердись, Олюша, — твердил он, целуя меня посреди дороги, — зато что я тебе расскажу! Знаешь, я говорил с человеком без шеи…

Это был прокурор, если не ошибаюсь — Руденко. Он пытался взять у Б.Л. письменное обязательство не встречаться с иностранцами[26].

— Если вам надо, поставьте конвой и не пускайте ко мне иностранцев, — отвечал ему Б.Л., — а подписать я могу, только что знаком с вашей бумагой, но обязательств — никаких. И вообще, странно от меня требовать, чтобы я лизал руку, которая меня бьет, и даже не раскланивался с теми, кто меня приветствует.

— Так вы же двурушник, Борис Леонидович, — раздраженно сказал прокурор.

И Боря с удовольствием подхватил и поддакнул:

— Да, да, правильное вы нашли слово, действительно я двурушник…

Вернувшись на «большую дачу», Б.Л. на входных дверях вывесил объявление, написанное на английском, французском, немецких языках: «Прошу меня простить, но я не принимаю».

Я была «отомщена» очень скоро. Уже дней через десять Б.Л. пришлось на Потаповском волноваться за меня. Дети ему сказали, что двое неизвестных увезли меня на черном «ЗИМе». В виде особой милости среди дня мне дали возможность позвонить домой и сказать, что я скоро вернусь. А привезли меня на Лубянку, где маленький, сухонький генерал угощал меня чаем и тоже хотел получить от меня подписку о необщении с иностранцами. Идя по Бориным стопам, я расписалась лишь за то, что ознакомлена с таким требованием, но никаких обязательств на себя не взяла. А генерал говорил еще, что на меня и Б.Л. они рукой махнули, но нужно спасать от нас детей: они, мол, слушают не то, что нужно.

— Подумай, «они» детей стали воспитывать, видишь, как «помягчели», — удивлялся Боря на мой рассказ. — Я думал, что ты не вернешься, и готовился скандал им закатить на весь свет. <…>


Все назревало исподволь и давно. Со старой семьей у Бори установились холодные, враждебные отношения. Причиной всех бед на «большой даче» считали меня, но и Борю понять не могли и не хотели.

Двадцать пятого января шестидесятого года Б.Л. писал Ренате Швейцер:

«Ты познакомишься с моей женой З., увидишь дом и жизнь в доме. Ты придешь и, может быть, увидишь людей и положения, которые меня как-то характеризуют или людей и положения, которые, несмотря на кажущуюся близость, меня вовсе не характеризуют. Все это зависит от случая. А потом я тебя поведу к О…»

Но тут его терпение лопнуло, он решил порвать с «большой дачей» навсегда. Оказалось, он договорился с Паустовским, что зиму мы проживем у него в Тарусе[27].

С самого начала мне не верилось, что Боря способен выдержать бурю ухода. И вообще, можно ли это требовать от человека в шестьдесят девять лет? Но он сам это решил, и мне казалось — очень твердо.

Мели январские затяжные метели, и на душе было сумрачно и тревожно.

В день, назначенный для переезда в Тарусу, Б.Л. пришел рано утром, очень бледный, и сказал, что ему это не по плечу.

— Что тебе еще нужно, — говорил он, будто инициатива перемен исходила от меня, — когда ты знаешь, что ты моя правая рука, что я весь с тобой? — Но нельзя, мол, обездолить людей, которые этого не заслужили и сейчас уже ничего не требуют, кроме видимости привычного уклада; нужно примириться, пусть будут два дома и две дачи.

Он говорил еще много, и все в этом духе.

Я разозлилась не на шутку. Интуитивно я догадывалась, что больше чем кто бы то ни было нуждаюсь в защите именем Пастернака и заслужила его. Мои худшие предчувствия оправдались полтора года спустя. Если в сорок девятом его имя мне помогло, то в шестидесятом (если бы было закреплено официально) оно бы предотвратило катастрофу.

Но тогда, двадцатого января пятьдесят девятого, я только смутно могла об этом догадываться, и главным были не эти смутные догадки, а дух женского протеста, его, сам того не желая, вызвал во мне Б.Л. Я упрекнула его в том, что он сохраняет свое спокойствие за счет моего, и объявила о своем немедленном отъезде в Москву.

Он беспомощно повторял, что я сейчас, конечно, могу его бросить, потому что он отверженный.

Я назвала его позером; он побледнел и, тихо повторяя, что я все скоро пойму, вышел. Я не удерживала его.

Приехала в Москву — и вечером в трубке виноватым голосом обычное начало:

— Олюша, я люблю тебя… — Я бросила трубку.

Утром раздался звонок из ЦК:

— То, что сейчас выкинул Борис Леонидович, — возмущенным голосом говорил Поликарпов, — еще хуже истории с романом.

— Я ничего не знаю, — отвечала я, — я ночевала в Москве и еще днем рассталась с Борисом Леонидовичем.

— Вы поссорились? — спросил раздраженно Поликарпов. — Нашли время. Сейчас по всем волнам передается его стихотворение, которое он передал одному иностранцу. Все, что стихло, шумит вновь. Поезжайте миритесь с ним, всеми силами удержите его от новых безумств…

Я начала переодеваться, когда из переделкинской конторы позвонил Боря.

— Лелюша, не бросай трубку, — начал он, — я тебе сейчас все расскажу. Вчера, когда ты на меня справедливо разозлилась и уехала, я все в это не хотел поверить. Вернулся к себе и написал стихотворение о Нобелевской премии.

Вот оно:

Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то воля, люди, свет,

А за мною шум погони,

Мне наружу ходу нет.

<…>

Все тесней кольцо облавы.

И другому я виной —

Нет руки со мною правой:

Друга сердца нет со мной.

Я б хотел, с петлей у горла,

В час, когда так смерть близка,

Чтобы слезы мне утерла

Правая моя рука.

— Я написал это стихотворение, Лелюша, и пошел к тебе, — рассказывал мне Боря, — мне не верилось, что ты уехала. И тут мне встретился иностранный корреспондент. Шел за мною и спрашивал, не хочу ли я что-нибудь сказать? Я рассказал, что только что потерял любимого человека, и показал ему стихотворение, которое нес тебе…

Я поехала в Переделкино и в свою очередь рассказала Боре о звонке Поликарпова. В нашей измалковской халупе снова восстановился мир.

— Неужели ты думаешь, что я тебя и впрямь брошу, что бы ты ни натворил? Путаник ты мой.

На следующий день на снежной дороге от переделкинского магазина меня догнал Юрий Олеша:

— Подождите минутку! — Я остановилась. — Вы не бросайте его, — сказал Юрий Карлович, умоляюще глядя на меня. — Я знаю, вы хорошая женщина. Не бросайте его!

А стихотворение «Нобелевская премия», хотя оно было написано не для печати, тоже пошло гулять по белу свету.

Иногда падение крошечного камешка является причиной горного обвала. Только в этом смысле наша ссора явилась причиной появления «Нобелевской премии». Главной же причиной была травля Б.Л., его «положение зверя в загоне». Этим стихотворением он перечеркнул все усилия своих преследователей, желавших обмануть потомков — будто он сам «совершенно добровольно» отказался от премии и публично покаялся… Б.Л. достойно отплатил за те два письма, которые в страхе за близких и перед лицом угрозы лишения родины принужден был подписать.

На этой же неделе, в воскресенье, Б.Л. нашел среди бумаг две литографии, выпущенные в количестве ста экземпляров Строгановским училищем в девятьсот восьмом году с рисунка Леонида Осиповича Пастернака. Это известный рисунок с натуры: за рабочим столом Лев Толстой.

Б.Л. подарил эти две литографии моим близким: сыну Мите и отчиму Сергею Степановичу. На литографии, предназначенной Мите, Б.Л. написал:

«Дорогому Мите Виноградову, опрометчивому и одаренному молодому человеку, с пожеланиями, чтобы его крутой и обрывистый юношеский путь выровнялся и стал легче, с любовью и верой в него.

25 января 1959 г.

Б. Л. Пастернак».

В общем, снова у нас наступил мир и согласие. Но если бы эта наша ссора была последней! Если бы так было…

В начале февраля меня снова вызвал Поликарпов. Он сказал, что в Москву приедет премьер-министр Великобритании Макмиллан со свитой и что встреча Б.Л. с кем-нибудь из англичан нежелательна. Он может дать какое-нибудь опрометчивое интервью, которое ему-де самому потом повредит. Было бы хорошо, если бы Б.Л. на это время куда-нибудь уехал.

Как я и думала, Б.Л. возмутился и сказал, что ни за что никуда не поедет. Но здесь подоспело приглашение от Нины Александровны Табидзе. Зинаида Николаевна, дружившая с Н.А., увезла Борю в Тбилиси.

Перед отъездом, прощаясь со мной, Боря беспомощно твердил:

— Олюша, это не ты, не ты это говоришь. Это все уже из плохого романа. Это не мы с тобой.

Но я, холодная и чужая, уехала в Ленинград. Ира пересылала мне туда Борины письма, а я на них не отвечала. Горечь этой последней в нашей жизни ссоры гложет меня и по сей день.

Обычно, когда у него дрожали голос и руки, я бросалась к нему, покрывая поцелуями руки, глаза, щеки. Как он был беззащитен и как любим…

Борис Леонидович пробыл в Тбилиси с двадцатого февраля по шестое марта пятьдесят девятого года и прислал мне оттуда одиннадцать чудесных писем.

Вскоре после приезда (пятнадцатого марта пятьдесят девятого года) он писал Б. Зайцеву в Париж:

«Не могу Вам передать… как Вы обрадовали своим письмом. Наверно, никто не догадывается, как часто я желаю себе совсем другой жизни, как часто бываю в тоске и ужасе от самого себя, от несчастного своего склада, требующего такой свободы духовных поисков и их выражений, которой, наверно, нет нигде, от поворотов судьбы, доставляющих страдания близким. Ваше письмо пришло в одну из минут такой гложущей грусти — спасибо Вам».

И уже незадолго до конца (быть может, в его предчувствии) Б.Л. писал седьмого февраля шестидесятого года в Нью-Йорк Джорджу Риви:

«По правде говоря, мне следовало бы сейчас исчезнуть и спрятаться, как сделал Кнут Гамсун к концу жизни, — и писать втайне все, что я еще смогу сделать, — нов русских условиях это невозможно».

ДРУЗЬЯ, РОДНЫЕ — МИЛЫЙ ХЛАМ…

Еще тридцатого сентября пятьдесят восьмого года Боря писал Ренате Швейцер:

«…Мне свойственна эта тяга к сводничеству — познакомить между собой и собирать самых избранных и дорогих своих друзей. Они встречаются между собой чаще, чем со мной, это, скорее всего, наша компания вокруг Ольги. Наши обычные гости, т. е. наша домашняя компания, для меня гораздо безразличнее. Это воскресная компания, которая Ольгу совсем не знает, состоит из признанных, богатых людей мира искусства и театра, но моя душа не принадлежит им, а… молодым., неизвестным, которых тянет к Ольге».

В мрачные дни преследований «домашняя компания» «большой дачи» стала не только безразличной Б.Л., но часто и раздражающей его.

«Странно потускнели и обесцветились друзья. Ни у кого не осталось своего мира, своего мнения. Они были гораздо ярче в его воспоминаниях. По-видимому, он раньше их переоценивал».

Б.Л. обычно охотно соглашался почти со всяким советом и критикой.

— Да, да, да, вы совершенно правы, — нетерпеливо поддакивал он с улыбкой, — это очень плохо. — Но потом без приязни вспоминал этого человека.

«Его доверчивость равнялась только его недоверчивости. Он доверял — вверялся! — первому встречному, но что-то в нем не доверяло — лучшему другу» (М. Цветаева).

Ранней осенью пятьдесят девятого актер театра Вахтангова Астангов пригласил Б.Л. и меня на спектакль «Перед заходом солнца». Боря любил Михаила Федоровича и как человека, и как актера. Он охотно принял приглашение, и мы, не подозревая об ожидающем нас душевном смятении, отправились в театр.

Борис Леонидович смотрел спектакль молча, сосредоточенно, почти не отводя глаз от сцены. Я чувствовала, что в его напряженном внимании к действию кроется не просто интерес к произведению искусства, но какое-то глубоко затаенное личное переживание. Моя догадка подтвердилась — на выходе из театра Боря сказал:

— Астангов превосходно сыграл меня, но вот Целиковская — очень слабо тебя.

Всякий знающий пьесу Гауптмана «Перед заходом солнца» поймет, что значит отождествление Борисом Леонидовичем себя с Матиасом Клаузеном и меня — с Инкен Петерс. Стена непонимания и злобы, окружавшая последнюю любовь старого ученого, отчуждает его от всех близких и приводит к трагическому концу…

Борис Леонидович был полон таких предчувствий. И потому всякий камень в меня (кем бы он ни был брошен) его раздражал, а порицание романа (нередко опять же связанное с моей особой) приводило его в негодование. И тогда обычно добродушный и доброжелательный Борис Леонидович становился вдруг резким, нетерпимым, временами даже грубым.

Не все из близких это понимали и учитывали в своих отношениях с Б.Л. Актер МХАТа Борис Ливанов исподволь, но достаточно определенно пытался внушить Б.Л., что тот прежде всего лирический поэт, и потому неразумно уделять столько времени и сил роману. А тем более отстаивать право на его существование.

Роман же для Б.Л. был творческой целью всей его жизни, в него вложил он раздумья свои о судьбах мира, о трагедии человеческой жизни, о любви, о природе и назначении искусства. И потому настырное стремление некоторых из друзей принизить роль и вес романа не могло не окончиться взрывом.

Третьего сентября пятьдесят девятого года во время воскресного обеда на «большой даче» Ливанов снова начал что-то говорить о «Докторе Живаго», Боря не выдержал и попросил его замолчать.

— Ты хотел играть Гамлета, с какими средствами ты хотел его играть?

Между тем о роли Гамлета Ливанов мечтал всю жизнь и рассказывал, что в свое время на приеме в Кремле даже у самого Сталина просил совета — как лучше сыграть эту роль. Сталин ответил, что с таким вопросом лучше обратиться к Немировичу-Данченко, но что лично он играть Гамлета не стал бы, ибо эта пьеса пессимистическая и реакционная.

На этом попытки Ливанова завершились, но мечта о Гамлете осталась. И Боря невежливо на нее «наступил»…

Не знаю, что было дальше, но в понедельник утром Боря пришел ко мне и тут же написал короткое стихотворение:

Друзья, родные — милый хлам,

Вы времени пришлись по вкусу.

О, как я вас еще предам,

Когда-нибудь, лжецы и трусы.

Ведь в этом видно Божий перст,

И нету вам другой дороги,

Как по приемным министерств

Упорно обивать пороги…

Третья строфа не сохранилась в моей памяти. Тогда же он написал большое письмо Ливанову:

«

4 сент. 1959.

Дорогой Борис, тогда, когда поговорили мы с тобой по поводу Погодина и Анны Никандровны, у нас не было разрыва, а теперь он есть и будет.

Около года я не мог нахвалиться на здоровье и забыл, что такое бессонница, а вчера после того, что ты побывал у нас, я места себе не находил от отвращения к жизни и самому себе, и двойная порция снотворной отравы не дала мне сна.

И дело не в вине и твоих отступлениях от правил приличия, а в том, что я давно оторвался и ушел от серого постылого и занудливого прошлого и думал, что забыл его, а ты с головы до ног его сплошное воплощенное напоминание.

Я давно просил тебя не произносить мне здравиц. Ты этого не умеешь. Я терпеть не могу твоих величаний. Я не люблю, когда ты меня производишь от тонкости, от совести, от моего отца, от Пушкина, от Левитана. Тому, что, безусловно, не надо родословной. И не надо мне твоей влиятельной поддержки в целях увековечения. Как-нибудь проживу без твоего покровительства. Ты в собственной жизни, может быть, привык к преувеличениям, а я не лягушка, не надо меня раздувать в вола. Я знаю, я играю многим, но мне слаще умереть, чем разделить дым и обман, которым дышишь ты.

Я часто бывал свидетелем того, как ты языком отплачивал тем, кто порывали с тобою, Ивановым, Погодиным, Капицам, прочим. Да поможет тебе Бог. Ничего не случилось. Ты кругом прав передо мной.

Наоборот, я несправедлив к тебе, я не верю в тебя. И ты ничего не потеряешь, живя врозь со мной, без встреч. Я неверный товарищ. Я говорил и говорил бы впредь нежности тебе, Нейгаузу, Асмусу. А, конечно, охотнее всего я всех бы вас перевешал.

Твой Борис».

Конечно, сердиться долго он ни на кого не мог, вскоре сам позвонил Ливанову и пригласил на дачу: «Если, конечно, ты можешь перешагнуть через мое письмо».

Как тут не вспомнить слова Юрия Живаго:

«Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы, и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».

А еще раньше писалось: «Мне не до вас и наплевать на вас, я не люблю вас, и ну вас всех к черту».

Когда я вспоминаю этот последний год его жизни, мне кажется, что ребенок или какой-нибудь Кузьмич был Боре роднее маститых посетителей его «большой дачи».

Похоже, справедливо утверждение о том, что чем глубже и интеллигентнее человек, тем более он находит вокруг себя интересных людей; и лишь ограниченные люди не замечают различий между людьми.

Сын Люси Поповой поздравил Б.Л. с днем рождения и приложил рисунок, на котором изобразил Б.Л. так, как он его представлял. Шестнадцатого февраля пятьдесят девятого года Б.Л. благодарил семилетнего малыша:

«Дорогой мой Кирюша, от души благодарю Вас за поздравление. Как хорошо Вы уже пишете! И очень хорошо рисуете: Вы — молодец. Но меня Вы страшно прикрасили, я никогда таким красивым в жизни не был.

Кирюша, Вы — прелесть и доставили мне большую радость. Желаю Вам в жизни много успехов, радости и удач. И чтобы бабушка, мама и все в доме долго-долго жили и были здоровы. Кланяйтесь им.

Целую Вас крепко.

Ваш Б. Пастернак».

Моему отчиму С. С. Бастрыкину Б.Л. писал:

«

20 окт. 1959.

Дорогой Сергей Степанович, с днем ангела! Я помню, как мы провели такой же вечер у Вас на старой квартире, и жалею, что не смогу этого повторить сегодня. Но на некоторое время, мне кажется, Марии Николаевне[28] следовало бы сделать Вашу жизнь несколько скучнее, без частых подъемов духа и торжеств. Такие потребности в покое ведь временны и проходят, я так знаю это по себе.

Я очень рад, что обстоятельства жизни сблизили нас. Я мало верю в сродство идей и убеждений (наверное, их у меня нет), но соседству по сложившейся судьбе, соседству в жизни придаю большое значение. Я рад в Вашем лице обнять и расцеловать такого соседа. Кроме того, поздравляю Марию Николаевну, главного ангела этого торжества.

Ваш. Б. Пастернак».

<…>

Мне очень дорога надпись на «Докторе Живаго»[29].

«Олюше ко дню ее рождения 27 июня 1959 г. со всей моею бедною жизнью. Б.П.».

СЛЕПАЯ КРАСАВИЦА

Замысел пьесы возник у Б.Л., очевидно, очень давно, в начале войны.

Сам же он напишет пьесу,

Вдохновленную войной, —

Под немолчный ропот леса,

Лежа, думает больной.

Там он жизни небывалой

Невообразимый ход

Языком провинциала

В строй и ясность приведет.

А в варианте стихотворения «Старый парк», подаренном Борей А. Гладкову, была еще и такая строфа:

Вся его мечта в театре.

Он с женою и детьми

Тайно года на два, на три

Сгинет где-нибудь в Перми…

В последние свои осень и зиму он начал «Слепую красавицу», пьесу о крепостной, незрячей России. Много думал и работал, но в то же время жаловался, что больше двух часов в день писать не может. Мне он твердил:

— Надо работать, надо работать!.. Надо докончить ее в этом году!

В пьесе Б.Л. хотел дать свое понимание свободы и преемственности культуры. Вначале это предреформенные разговоры о свободе, проблемы социальной свободы, взятые исторически и национально. Потом реформа осуществляется, и становится ясной призрачность общественных свобод вообще, и подтверждается, что человек свободен лишь в творчестве.

Так в пьесе должен рассуждать крепостной актер Агафонов.

Б.Л. часто повторял, что сейчас неважно, хорошо или плохо он напишет пьесу:

— Я пишу для себя, как роман; меня привлекло это время: неволя и вместе с тем — где-то близкое освобождение; и на фоне этого судьба художника-актера, на том рубеже, где кончается крепостное право и начинается другая жизнь.

Рядом с актером Б.Л. задумал домашнего учителя, будущего народовольца; в пьесе должно было отразиться время, судьбы и события (например, покушение на Александра II) и судьба большой любви.

Однако для пьесы требовалось много времени, а переписка едва ли не со всем светом встала ей поперек дороги.

Иногда он по-детски вздыхал:

— Если б можно было проснуться и увидеть пьесу написанной…

Когда его спрашивали: в каком состоянии находится пьеса? — он отвечал:

— Перед тем как оклеивать стены обоями, их оклеивают газетами. Сейчас пьеса — это газетный слой.

Написаны были тогда только пролог и третья-четвертая картины первого действия. Это 169 больших листов, написанных фиолетовыми чернилами (Б.Л. больше всего любил писать простым карандашом, и даже не карандашом, а маленьким огрызочком, ну в крайнем случае школьным пером № 86; авторучек не признавал вовсе).

Борису Зайцеву в Париж четвертого октября шестьдесят девятого года:

«Пожелайте мне, чтобы ничто не предвиденное извне не помешало ходу и, еще отдаленному, завершению захватившей меня работы. Из поры безразличия, с каким подходил я к мысли о пьесе, она перешла в состояние, когда баловство или попытка становится заветным желанием или делается страстью. Не надо преувеличивать прочность моего положения. Оно никогда не станет устоявшимся и надежным. И никак нельзя по-другому ни жить, ни думать».

Жаклин де Пруайяр в Париж двадцать второго декабря пятьдесят девятого года:

«Если бы я только мог довести до конца драму. Я валюсь с ног под увеличивающейся тяжестью вещей и дел, которые так часто мешают работать. Все это, все эти духовные связи с целым миром, пришло так поздно…»

Примерно в те же дни в деловом письме, связанном с улаживанием сложных отношений между Пастернаком и его итальянским и французским издателями, я писала Джанджакомо Фельтринелли:

«Теперь сообщу Вам нечто приятное. Я все время относилась недоверчиво к новой работе Б.Л., к пьесе из времен крепостного права в России. Во-первых, я думала, что Б.Л. будет ограничивать жанр, потом пугал материал. А вот теперь скажу Вам с уверенностью, что новая пьеса будет произведением, так же связанным с его судьбой и художественной сущностью, как был роман. Пока — это драматическое динамическое яркое повествование, из которого будет выкроена пьеса для театра. Язык колоритный, каждое слово играет, положения острые, сценичные. Все это для меня — первой его слушательницы — было такой неожиданностью и подарком. Собственно, до окончания ему два месяца работы. Поэтому ему должна быть предоставлена возможность посвятить себя целиком этой работе и не стоит мешать ему деловыми спорами».

И чуть раньше в письме к Серджио Д’Анджело:

«Б. читал мне куски пьесы. Я рада сообщить Вам, что жанр его нисколько не стеснил, есть в ней места совершенно изумительные — где его талант во всю силу, слушала я с раскрытым ртом и неослабным вниманием. Моего ослепления тут нет — я совершенно в пьесу не верила и даже боялась…»

Я не знала, что до начала смертельной болезни оставались дни, до смерти — три месяца.

Двадцать седьмого апреля шестидесятого года утром Б.Л. писал мне в записке:

«Меня очень интересует то правдивое и здравое, что вы (ты, Ира, Кома, Костя) думаете о недоработанной половине пьесы… Там так много неестественной болтовни, которая ждет устранения или переделки…»

И уже совсем больной, пятого мая, он снова беспокоился о пьесе:

«Все, что у меня или во мне было лучшего, я сообщаю или пересылаю тебе: рукопись, пьесы, теперь диплом[30]. Прошейте, пожалуйста, тетрадь с пьесой. Как бы при чтении не разрознили выпадающих страниц».

«Что меня мучает, что грызет мое сердце, — писал Б.Л. Ренате еще 15 июня 1959 года, — что я в отношении к О.В. и к тебе… получаю все от вас и пользуюсь всем. Но единственное, чем я мог бы вас отблагодарить и чем вам ответить — это новая работа, а она идет так медленно, так лениво, я недостоин вас обеих; но работа уже живет, я верю в нее…»

ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ

Наступил последний в жизни Б.Л., тысяча девятьсот шестидесятый год.

Жизнь шла, казалось, по-прежнему. По делам я ездила в Москву, а когда возвращалась, Б.Л. также встречал меня, прогуливаясь по шоссе у нашего домика, а иногда приходил сразу после того, как я, входя, закрывала за собой дверь и начинала растапливать печку.

В воскресенье мы иногда выходили на лыжную прогулку, конечно без Бори; а затем у нас был обычно обед, сходились близкие люди. Из московских знакомых бывал Костя Богатырев, приходили из соседней дачи мама с Сергеем Степановичем, иногда приезжали Гейнц, Жорж, Ирина; Боря за столом был по-прежнему оживленным и веселым.

В среду, десятого февраля, Б.Л. исполнилось семьдесят лет. Удивительно — каким он был молодым, стройным в этом возрасте: всегда с блестящими глазами, всегда увлеченный, по-детски безрассудный.

Все, кто знали Б.Л., поражались его вечной, до самого смертного часа, молодости. Вспоминая о своем знакомстве с Б.Л., Люся Попова рассказывает:

«Он произвел на меня поразительное впечатление тем, что ничем не противоречил ожидаемому облику и в то же время был каким-то совсем невероятным, совсем из ряда вон. Такого, казалось бы, и представить себе невозможно, и все же он был как раз такой, как должен был быть по ожиданию моей души. И такой молодой. Господи, какой он был всегда молодой! До самой смерти он был молодым. Потом, когда я познакомилась с ним ближе, я видела его не только на публике, „в ударе“… Видела и нездоровым, и расстроенным, и утомленным, и даже отчаявшимся, но никогда он не глядел стариком…»

Я помню, как в это утро семидесятилетия мы выпили коньяку, как жарко мы целовались у трещащей печки и как, со вздохом, глядя на свое прекрасное лицо в зеркале, он сказал:

— А все-таки поздно все пришло ко мне! И как мы вдвоем, Лелюша, вышли из всех неприятностей. И все счастливо! И так бы всегда жить. Стыжусь только этих поликарповских писем. Жалко, что ты заставила меня подписать их.

Я возмутилась — как он скоро забыл смертельные наши волнения!

Он сказал:

— Сознайся, ведь мы из вежливости испугались!

С наслаждением вместе со мной читал в нашей избушке на горке поздравления со всего мира. Рассматривал подарки: сувениры из марбургской глины, скульптурку Лары, свечечки и немецкие прозрачные иконки.

Многие подарки, которыми почтили Б.Л. в день его семидесятилетия, долго еще хранились после его смерти у Иры. Например, кожаный будильничек, присланный Неру, глиняные горшочки из Марбурга, того самого, незабываемого города первой любви. Сохранилась записка Б.Л.:

«Горшочки эти от владелицы бензоколонки в Марбурге г-жи Бекер, а красное, сердцевидное — это свечка от Р. Швейцер, которую надо будет когда-нибудь Ирочке зажечь, когда для этого будет случай».

Незадолго до того (в середине декабря пятьдесят девятого года) в Москву приехал Гамбургский немецкий драматический театр под руководством Густава Грюндгенса. Борис Леонидович, желая принять у себя на даче основной состав труппы театра, послал Гейнцу Шеве письмо (оригинал написан по-немецки):

«Дорогой господин Шеве, я убедительно прошу Вас не отказать нам в том, о чем Вас попросит О.В.[31] Если Вы еще раз увидите дам и господ из Гамбургского театра, я хочу уточнить мое желание принять их у себя на даче, в Переделкино. Для меня было бы лучше всего, если бы во время их пребывания в Москве у них оказалось бы свободное воскресенье. Только пригласил я их к слишком позднему часу, а именно — примерно к трем часам дня. Я забыл, как много существенного и захватывающего мы должны будем обсудить. Теперь я желал бы просить их к себе в два или даже в час дня. Если у них не окажется такого воскресенья, это может быть любой другой день, какой им подойдет. В крайнем случае это может быть и ночью, после представления. В любом случае меня следует заранее своевременно известить. Переводчица из министерства в театре знает Константина Петровича Богатырева, В-1–77–61, который мог бы (если в аппарате театра нет другого средства меня обо всем уведомить) послужить связующей нитью. Это могли бы быть 10–12 главных действующих лиц постановки, великолепный Грюндгенс мог бы определить, какие именно. Помимо милой Эллы Бюхи, что само собой понятно, пусть окажут мне честь Фр. Бессель Гебель и превосходный Вагнер — господин Ловитц.

На этом я прощаюсь с Вами, дорогой друг. Не откажите передать Вашей матушке выражение моего высокого уважения и наилучшие пожелания к Рождеству и новогодним праздникам. Счастливого путешествия. Желаю Вам провести полноценные, ничем и никем не потревоженные и не омраченные зимние каникулы с пользой и радостью.

Ваш. Б. Пастернак».[32]

Мы с Борей смотрели «Разбитый кувшин», «Фауст». В первый же вечер артисты вытащили Б.Л. на сцену, мы ходили за кулисы, где собралась вся труппа во главе с директором. Очарованный и сверхсчастливый, Боря сфотографировался с Густавом Грюндгенсом, которого он называл «поистине сатанинским Мефистофелем». На снимке, подаренном актеру, Б.Л. по-немецки надписал:

«По поводу спектакля:

Недостаточное —

Становится здесь событием;

Неописуемое — здесь сотворено.

Б. П.».

Актриса, игравшая Маргариту, вручила мне за кулисами пакет с подарками. Похвалы и приглашения, веселые комплименты Б.Л., его красоте, молодости — все это его очень радовало. Все вокруг казалось радостным, простым, безоблачным. До трех часов ночи мы говорили о театре, обо всем на свете…

А потом я начала замечать, что здоровье Бори ухудшается. Только сядем править какой-нибудь перевод, он сразу уставал, и большую часть работы делала я одна.

Как прежде, мы выходили на улицу, иногда долго гуляли вдоль баковского леса. Но я чувствовала, что Боря уже не был таким оживленным. И все чаще стала замечать на его лице какие-то серые тени — их раньше не было. Это пугало меня. Однажды, взглянув на подушку, где лицо Бори выглядело как будто вдавленным, мне оно почудилось мертвым. Я знала за собой странную черту: живой и здоровый человек вдруг представлялся мне покойником — и потом он вскоре умирал. Я тотчас же отогнала от себя эту ужасную мысль.

Б.Л. начал жаловаться на боль в груди; опять заболела нога — какие-то рецидивы прежних болей. Вдруг появилось ощущение, что после прежних пребываний в больнице выздоровление было неполным. Близилось что-то тревожное, страшное.

Вечерами, обманывая себя и меня, он был оживленнее. В течение декабря и января трижды подолгу читал мне свою пьесу.

Возбужденный и вдохновленный посещением театра, он читал с выражением, с большим удовольствием передавая простонародные интонации, останавливаясь на местах, которые казались ему смешными, делал тут же карандашом ремарки, вставки.

Однажды, когда его домашние были на очередном спектакле Гамбургского театра, Боря весь вечер посвятил «Слепой красавице». Но он ее читал не только мне, он ее читал и себе — и слушал свой голос, и делал какие-то судорожные отчерки на рукописи.

И вдруг сказал:

— Знаешь, Олюша, я думаю, нужно печатать ее там, где роман. Здесь ее все равно не напечатают.

В Москве я оступилась на лестнице и вывихнула себе ногу. Наложили гипс, я сидела в квартире на Потаповском. Боря был очень опечален. Распорядок наш изменился, ему пришлось вырываться в Москву.

Вернувшись в начале апреля в Переделкино, я нашла, что Боря за это время как будто поздоровел. Он долго и оживленно рассказывал о встречах с Н. М. Любимовым и всяких других своих делах.

И апрель был радостным, как радостен всякий апрель. Особенно хорош был наш маленький дворик с соснами, расцветающими кустиками, светло-зелеными березками, пятнистый, солнечный — он казался таким надежным, таким замечательным нашим приютом.

Б.Л. как будто был весел и здоров, опять потекли размеренные дни, я с радостью убеждалась, что моя мартовская тревога (а март для меня всегда страшный месяц) улетучилась.

На Пасху наконец-то приехала на свое первое и последнее свидание с Б.Л. Рената Швейцер.

Как Б.Л. и обещал Ренате, он принимал ее и на «большой даче», и у меня, в моем домике в три окошка против «фадеевского шалмана».

Светлым пасхальным днем Рената сидела за нашим столом в восторге, что видит Пастернака, с которым переписывалась уже более двух лет. Она говорила на родном языке, ломая его на «русский лад»; сказала, что такими нас всех и представляла себе — Б.Л., меня, Лару.

Пахли гиацинты, принесенные Ренатой, на столе стояла большая тарелка с крашеными яйцами, за окном — сквозная и молодая весна.

Боря был удивительно мил в своей любимой голубовато-серой блузе, свежий, сияющий, благожелательный. Он очень смешно и неловко защищался от ласк Ренаты, а она, не в силах сдержать своих восторгов, поминутно к нему бросалась.

— Какая нахалка! — лицемерно возмущался он, опасаясь моей ревности. А я конфузилась: что, если Рената понимает русские слова?

Вернувшись с вокзала после проводов Ренаты, Б.Л. разыскал меня у мамы, где мы все смотрели телевизор, вызвал меня на террасу и, упав на колени, говорил, всхлипывая:

— Лелюша, Бог меня не простит за то, что тебе не понравилось, как я был ласков с этой Ренатой. Я не хочу ее больше видеть. Если хочешь, я прекращу с ней переписку.

Мне же не нравилось только его волнение и этот надрыв, предвещавший болезнь, и я боялась за него и успокаивала, как могла.

— Лелюша, а не думаешь ли ты, что я заболеваю в наказание за тебя из-за этой Ренаты? Все было хорошо, и вдруг вот опять какая-то боль в груди. Надо мне показаться кому-нибудь.

И вот, когда уже перевалило за половину апреля, опять мне показалось что-то тревожное в облике Б.Л. Обычно он был по утрам розовый, свежий, а тут вдруг изменился: какая-то желтизна явно проступала в лице.

И я привезла в наш измалковский домик знакомого ему врача-терапевта, некую баронессу Тизенгаузен, которая превосходно понимала больных и умела поднять у них бодрость духа.

Баронесса долго выстукивала Борю, восхищаясь молодостью его сложения, его мускулатурой, и уверила, что ничего опасного не находит.

Б.Л. был окрылен. Он говорил, что это недомогание, усталость, он переволновался, «переписался», что, может быть, лучше отложить пьесу, и тут же перебивал себя:

— Надо работать, надо работать…

Однако в среду, двадцатого апреля, он почувствовал себя совсем скверно. На дачу приезжал врач, знакомый Ивановых, снова осматривал Б.Л. и высказал подозрение на грудную жабу. Несмотря на это, Б.Л. в установленное время дошел до нашего домика.

— Лелюша, мне придется полежать, — говорил он спокойным голосом, — я тебе принесу пьесу, ты мне ее не отдавай, пока я не почувствую себя здоровым.

Пробыл он у меня недолго.

— Мне бы хотелось, — говорил он, уходя, — чтобы ты не прерывала нашего установленного обихода. Я буду о себе давать знать с каждой оказией. Мы установим постоянную связь, если мне придется полежать дольше. Может быть, окажется удобным прийти ко мне на дачу. Но пока я тебе об этом не сообщу, ты, ради бога, не делай никаких попыток меня увидеть. Я должен поправиться и прийти к тебе здоровым, чтобы тебя заслужить. Действительно, может быть, это наказывает меня Бог!

С таким настроением он ушел. Ни в этот, ни в следующий день, я не выезжала из Переделкина, но тревожного настроения у меня не было. Мне даже казалось, что я перестала видеть мартовские тени на его лице.

И потом, я знала, что он иногда бывает мнителен и даже не на шутку суеверен. Однажды он полушутя-полувсерьез заговорил о смерти, когда пластилиновый скульптурный портрет, вылепленный З. Масленниковой, на солнцепеке потек и скособочился.

Каково же было мое удивление, когда я, настроившись быть в разлуке по меньшей мере дней десять, всего лишь через два дня, в субботу, двадцать третьего апреля, увидела Борю на дорожке со стареньким портфелем в руке.

Обрадованная, я бросилась к нему навстречу.

— Боренька, — говорила я, — зачем же ты встал, ты обещал полежать, я не волнуюсь, я жду! Если что произойдет новое, я к тебе сейчас же кого-нибудь пошлю.

Он ждал в то время каких-то денег и волновался из-за задержки, так как у него тогда жило человек десять, если не больше, и денег надо было много. Б.Л. просил предпринять что-то Гейнца Шеве, но тот уехал, и в предыдущий приход Боря оставил на случай появления его или итальянцев специальный «пропуск» на «большую дачу».

Радость моя была преждевременной. Лицо Бори мне показалось побледневшим, осунувшимся, больным. Мы вошли в нашу прохладную и сумеречную комнату.

Не отвечая на мои тревожные вопросы, он меня целовал, как будто хотел вернуть здоровье, вернуть прежнюю свою какую-то власть, мужество, жизнеспособность…

И вспомнилось мне наше первое такое свидание, тоже в апреле теперь уже далекого сорок седьмого года…

Я пошла его провожать. Остановились мы у канавы, дальше которой я обычно не шла.

И вдруг он вспомнил:

— Лелюша, но я ведь принес тебе рукопись. — Он вытащил из портфеля и передал мне завернутый с обычной его аккуратностью сверток. Это была рукопись пьесы «Слепая красавица».

— Ты держи ее и не давай мне до моего выздоровления. А сейчас я займусь только своей болезнью. Я знаю, я верю, что ты меня любишь, и этим мы с тобой только и сильны. Не меняй нашей жизни, я тебя прошу…

Это был наш последний разговор живого с живым…

Я КОНЧИЛСЯ, А ТЫ ЖИВА…

Второго мая во дворике нашей дачи появился взволнованный В. В. Иванов. Он принес мне сверток от Б.Л. Это были записки карандашом, написанные его рукой.

Кома сказал, что в лучшем случае у Б.Л. подозревается микроинфаркт и что лечению его мешает другое заболевание, которое проявляется в астматическом дыхании.

Пришли тяжелые дни. Я ожидала посланных от Б.Л., и они приходили: это были Костя Богатырев, Кома Иванов — все, кто посещал Б.Л. и с кем он мне посылал свои записки.

Когда обострилась болезнь? Пятница, шестого мая, казалась благополучной. Б.Л. встал, умылся, собрался даже выйти на обычную прогулку. Вдруг ему пришла блажь вымыть голову. Результат оказался трагическим: сразу стало плохо, вызвали «скорую помощь». К несчастью, не сразу установили, что произошел инфаркт, как потом оказалось — с широким разрывом, но неглубокий.

Я получила после этой тревожной ночи от Б.Л. записку, написанную неуверенным, непривычным почерком.

Я поехала в Москву, чтобы установить какие-то медицинские связи. Литфонд и филиал кремлевской больницы направили к Б.Л. свою помощь — врача и сменяющих друг друга медицинских сестер, дежуривших около него днем и ночью.

И вот тогда пришла ко мне Марина Рассохина, молоденькая шестнадцатилетняя медсестра, одна из дежурящих у постели Б.Л. Оказалось, как только он получил возможность говорить, он рассказал ей о всем трагизме нашей близости и нашей жизни. И вот ее-то он и прислал ко мне с сообщением, что теперь каждый раз после дежурства она будет приходить ко мне.

После дневного дежурства Марина часто оставалась у меня ночевать. Она рассказывала мне, что Б.Л. без конца просил устроить наше с ним свидание, хотя к нему никого не пускали. Он, как только заболел, перебрался вниз, и Марина должна была подвести меня к его окну в нижней комнате.

Свидание оттягивалось потому, что после инфаркта у него сняли зубной протез и он страшно волновался нарушением красоты — как это я увижу его без зубов?

Совсем по-детски, но с недетскими слезами Марина передавала мне его слова:

— Лелюша меня разлюбит, подумайте, ведь обязательно это случится — я сейчас такой урод.

Записки прекратились — Б.Л. не давали карандаша. Он умолял Марину подать ему маленький огрызочек, который лежал на столе, но Марина не решалась это сделать, а кроме нее, было некому.

В середине месяца я поехала в Москву просить профессора Долгоплоска, известного врача-сердечника, осмотреть Б.Л. и рассказать мне о действительном состоянии его здоровья.

Когда я привезла Долгоплоска на дачу, брат Б.Л. Александр Леонидович сказал, что всякое волнение Боре противопоказано; а Женя добавил, что отца никоим образом нельзя видеть, потому что, когда разговор чуть-чуть касался меня, он начинал волноваться и плакать.

Наконец профессор Долгоплоск вышел ко мне и сообщил, что из инфаркта, можно считать, Б.Л. выкарабкался. Сейчас правильное лечение может вернуть его к жизни. Он говорил так уверенно, что вселил в меня надежду.

Я жила от одного посещения Марины до другого. Я знала, что, когда она от меня придет к нему, она передаст ему слова ободрения, ласки, моей нежности и моей любви — а это ему сейчас необходимо.

Однажды, во время дежурства старшей сестры, Марфы Кузьминичны, Боре стало плохо. Как она потом нам рассказывала, он прерывисто, с придыханиями, поведал ей нашу историю.

Марфа Кузьминична была фронтовой медсестрой, у нее было высоко развито чувство собственного достоинства. Она пришла ко мне, сказав, что сочла своим нравственным долгом так поступить. Это был именно поступок.

Марфа Кузьминична много говорила о мужестве, с каким Б.Л. переносил боль. Ира тогда же записала ее слова.

С Женей, старшим сыном Б.Л., у меня установилась деловая связь. Я звонила ему на его городскую квартиру. Он говорил, что улучшения нет, а, напротив, в крови Б.Л. тревожно и быстро падает гемоглобин.

После консилиума он сообщил, что есть подозрение на болезнь пострашнее инфаркта — рак крови, белокровие; в этом случае смертельный исход — вопрос дней или даже часов.


Двадцать седьмого мая при помощи переносного рентгена, как сказал Женя, были установлены метастазы в легком. Начались переливания крови, после которых Б.Л. стало лучше, так что я продолжала надеяться. Но Женя с возмущением сказал мне, что одна я только не понимаю, что он умирает.

Двадцать восьмого в приподнятом настроении ко мне пришла Марина: Б.Л. передал, чтобы я была готова, что он скоро меня вызовет на давно задуманное свидание.

Вопреки всякому здравому смыслу, надежды мои на выздоровление Б.Л. воспрянули с новой силой.

Двадцать девятого утром я встретила на шоссе Зою Масленникову, сообщившую мне, что метастазы расширяются и надежды нет.

Она в последние два года лепила скульптурный портрет Б.Л. и искренно, по-человечески любила его; в пору болезни она делала все, что могла, чтобы хоть как-то его порадовать: то приносила живую рыбу, то интересную книгу, то добывала какое-то важное для него известие… Она узнавала на даче бюллетени о здоровье Б.Л. и звонила мне. На этот раз она была потрясена и взволнована и говорила, что ничто уже его не спасет.

У дачного забора я увидела С. И. Липкина, со слезами на глазах спросившего: «Совсем плохо дело?»

— Нет, нет, что вы, — ответила я, — мы можем надеяться.

Не знаю почему, я упрямо надеялась.

Наступил понедельник, тридцатое мая.

О том, что произошло в этот день, я узнала потом от Марфы Кузьминичны.

Она говорила мне, что Б.Л. позвал двух сыновей и говорил, чтобы они взяли на себя заботу обо мне[33]. А потом, обращаясь к Марфе Кузьминичне, сказал:

— Кому будет плохо от моей смерти, кому? Только Лелюше будет плохо, я ничего не успел устроить; главное — ей будет плохо.

Марфа Кузьминична плакала, передавая нам эти слова.

К вечеру Б.Л. стало еще хуже.

Большие и добрые руки Марфы Кузьминичны держали голову Бори, когда он уже совсем задыхался, и к ней были обращены его последние слова:

— Что-то я глохну. И туман какой-то перед глазами. Но ведь это пройдет? Не забудьте завтра открыть окно…

В двадцать три часа двадцать минут тридцатого мая тысяча девятьсот шестидесятого года Борис Леонидович Пастернак умер.

НЕСЛИ НЕ ХОРОНИТЬ, НЕСЛИ КОРОНОВАТЬ

Так писал Андрей Вознесенский.

Наступило утро тридцать первого мая, а я все еще не знала, что Бори нет в живых. В шесть утра я вышла на дорогу, чтобы встретить с дежурства сестру и расспросить ее, каков он.

На перекрестке дачных улиц я увидела Марфу Кузьминичну. Шла она быстро, с низко опущенной головой. Я ее догнала и с трудом из себя выдавила: «Ну, что?» И, не ожидая ответа, все поняла: умер.

Не помню уж как, но я тут же оказалась на «большой даче». Никто не задержал меня у входа.

Боря лежал еще теплый, руки у него были мягкие, и лежал он в маленькой комнате, в утреннем свете. Тени играли на полу, и лицо еще было живое, и совсем не похожее на то застывшее и скульптурное, которое потом все видели после замораживания.

А в ушах звучал его пророческий голос:

Как обещало, не обманывая,

Проникло солнце утром рано

Косою полосой шафрановою

От занавески до дивана.

Оно покрыло жаркой охрою

Соседний лес, дома поселка,

Мою постель, подушку мокрую

И край стены за книжной полкой…

<…>

Да, все сбылось. Все самое худшее. Все шло по вехам этого рокового романа. Он действительно сыграл трагическую роль в нашей жизни и все в себя вобрал.

«…Вот и снова мы вместе, Юрочка. Как опять Бог привел свидеться. Какой ужас, подумай! О, я не могу! О Господи! Реву и реву! Подумай! Вот опять что-то в нашем роде, из нашего арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что-то крупное, неотменимое…

Прощай, большой и родной мой, прощай, моя гордость, прощай, моя быстрая голубая речка, как я любила целодневный блеск твой, как я любила бросаться в твои холодные волны…»

И в ответ слышалось:

«Прощай, Лара, до свидания на том свете, прощай, краса моя, прощай, радость моя, бездонная, неисчерпаемая, вечная… Больше я тебя никогда не увижу, никогда, никогда… больше никогда не увижу тебя…»

Те дни — вторник, среда, четверг — вспоминаются сквозь сетку мелкого дождя, хотя дождь пошел только в четверг, к концу похорон.

Что-то происходило за пределами не только моего поля зрения, но и за порогом сознания.

У Люси Поповой в тот день прямо у гроба Б.Л. была стычка с А. Зуевой по поводу Федина. Зуева рассказывала, что Федин болен и даже не знает о смерти Б.Л.; ему не говорят об этом, так как боятся за его здоровье, ведь он так любил Б.Л.

— Как Федин любил Пастернака, — не выдержала Люся, — мы знаем из газет, а в окно его прекрасно видно, что делается на даче.

Позднее В. Каверин писал К. Федину:

«Кто не помнит, например, бессмысленной и трагической, принесшей много вреда нашей стране истории с романом Пастернака. Твое участие в этой истории зашло так далеко, что ты был вынужден сделать вид, что не знаешь о смерти поэта, который был твоим другом и в течение двадцати трех лет жил рядом с тобой.

Может быть, из твоего окна не было видно, как его провожала тысячная толпа, как его на вытянутых руках пронесли мимо твоего дома?»[34]

Как в тумане помню печально-озабоченные лица близких. Подле меня мама, мои дети, Ариадна, Жорж Нива, Сергей Степанович…

И вот эти белые сестры: Марина сказала, что отныне, после того как она узнала Бориса Леонидовича, ее жизнь будет совсем иной; Марфа Кузьминична, старшая медсестра, на чьих добрых руках умер Б.Л., чтобы не забыть его лица, вылепила его из пластилина. Художник З. Виленский снял посмертную маску.

Наступил четверг, второе июня. День похорон, назначенный на четыре часа дня.

В этот день в «Литературной газете» появилось извещение:

«Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Пастернака Бориса Леонидовича, последовавшей 30 мая с. г. на 71-м году жизни после тяжелой, продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного».

В газете ни слова о месте и времени похорон. Но в вагонах электричек, у пригородных касс Киевского вокзала и еще во многих местах висят сделанные на тетрадных листках и на больших листах бумаги рукописные объявления. У меня сохранился оригинал одного из них:

«Товарищи! В ночь с 30 на 31 мая 1960 г. скончался один из Великих поэтов современности Борис Леонидович ПАСТЕРНАК. Гражданская панихида состоится сегодня в 15 час. ст. Переделкино».

Мы ночевали в эту ночь в Переделкине, но те, кто приехал рано утром, рассказывали, что на подъездах к Переделкину уже милиция, да еще в больших чинах. Тех, кто приехал на час позже, высаживали из машин, и дальше люди шли пешком.

Ворота дачи распахнуты — двор без хозяина. В розовато-белом стоят яблони, цветет сирень. Бродят чужие, почти сплошь незнакомые люди.

Мой приход сопровождается шепотом, любопытными взглядами вполоборота. Иду, едва осознавая все это, в дом. Люди входят через веранду и, пройдя мимо гроба, выходят через крыльцо.

Полузасыпанный цветами гроб установлен на веранде. У его подножия венки: от Ивановых, от Чуковского и от Литфонда.

Б.Л. в темно-сером костюме, самом своем любимом и праздничном, красивый, молодой, с мраморным лицом.

А ведь ровно семьдесят! Возраст — смертный! Наверное, волнения, незаметно для него самого и для нас, близких, сделали свое дело. Кто знает, с каких пор поселилась в его крови эта последняя смертельная болезнь? Но она поселилась, делала свое незаметное, страшное дело, отнимала его у меня постепенно, по-воровски. И вот я прощаюсь с моим Пастернаком, а он все равно живой, и совершаю свои ошибки, как при нем было, и плачу за них тою же дорогой ценой уже предсмертных разочарований и горечи. И мало кто понимает меня. А он живой, молодой, и говорю я с ним как с живым. Он-то все понимал. Нет, не смел он еще умирать, бросать меня…

Художники делают зарисовки. В соседней комнате, сменяя друг друга, играют Святослав Рихтер, Андрей Волконский и сильно постаревшая Мария Вениаминовна Юдина, ее уже водят под руки.

Поток людей нарастает, противостоять ему и оставаться неподвижной неудобно, выхожу через крыльцо с противоположной стороны дома.

Почти сразу ко мне подошел Паустовский. Сквозь туман в глазах с утра в этот ветреный, солнечный, страшный летний день я увидела сухой и горький профиль Константина Георгиевича. К.Г. появился внезапно возле скамейки, где я присела под окном пастернаковской дачи. За окном шло прощанье. Уже совсем отчужденно ото всех, к нему входящих, лежал мой любимый. И я сидела у своей запертой двери.

Константин Георгиевич наклонился ко мне, и я заплакала, заплакала в первый раз в этот день, и сердце чуть отпустило, случившееся показалось невероятным, и это успокоило.

Видимо, Константин Георгиевич подумал, что я не могла проститься с Б.Л., помешали семейные неурядицы: ему было известно, как трудно сложилась наша жизнь и наша любовь. <…>

— Я хочу пройти мимо его гроба с вами, — сказал он, поднимая меня за локоть.

Мы обошли еще раз вокруг стола, гроба и неподвижного, красивого и уже чужого лежащего в нем человека. Он уже окаменел, отошел от нас, уходил все дальше с каждой секундой.

— Я с ним хорошо уже простилась, — нелепо сказала я. — Он уже другой теперь, а тогда был еще теплый.

Мы вернулись, я, как сомнамбула, — к своей скамейке, К.Г. со своей спутницей — моложавой, смугло-розовой, светлоглазой — стоял возле меня. Он говорил мне о подлинной народности этих похорон, об этих похоронах, характерных для России, бросающей камни в своих пророков, по вековой традиции убивающей своих поэтов. Он возмущенно говорил, что очень уместно вспомнить сейчас похороны Пушкина, царедворцев, их убогое ханжество, их мнимую гордость.

— Подумаешь, — говорил К.Г., — как они богаты, как они много имеют Пастернаков, как николаевская Россия — Пушкиных… Да, можно подумать — они очень богаты подлинными поэтами, чтобы их так катастрофически не берегли, забрасывали каменьями… Изменилось, в сущности, немногое… Что делать? Боятся…

Сейчас я вспоминаю, что вскоре после похорон Б.Л. в одной из наших газет кто-то к какой-то дате возмущенно вернулся почему-то к деталям смерти и похорон Пушкина. Кто-то воскресил неизбежные ассоциации, но кто — не помню.

Туман, в котором я жила, отброшенная первыми словами Марфы Кузьминичны — «он умер», еще продолжался, бросая меня для передышки к будничной повседневности. Заняли же меня на какое-то время поиски платья для похорон… Ходила за Ариадной по магазинам и как в спасение погружалась в усталость, в сонную надежду, что проснешься — а этого не случилось. Боря снился живым, стучал в окно прутиком. И может быть, снится этот ветреный, страшный солнечный день.

Хотя до выноса еще далеко, в саду толпа. Лишь немногих узнаю. Всех не упомнишь, ведь по самым скромным подсчетам в похоронах участвовало от четырех до пяти тысяч человек. Никого не организовывали, не обязывали, не собирали на предприятиях — все пришли не только по своей воле, но даже и рискуя попасть в списки неблагонадежных.

А. Гладков в своих воспоминаниях о похоронах пишет:

«А вот еще одно темное пятнышко. В толпе стали заметны некие, вовсе не праздно наблюдавшие, люди. Они прислушиваются к разговорам и щелкают фотоаппаратами. Одного я заприметил и долго наблюдал за ним. Он, делая вид, что идет с толпой в дом, все время топчется на месте, зыркает вокруг; расстегнутая ковбойка, низкий лоб и выражение лица, которое не спрячешь. Эти и иностранные журналисты, тоже работающие и только за этим приехавшие, — единственный чужеродный элемент в этой пестрой, но охваченной одним общим настроением толпе».

Иностранных корреспондентов со своей техникой — тьма. Они деловито строят для своих киноаппаратов какие-то помосты. Один из них, составленный из снегозадерживающих щитов, вдруг со страшным грохотом разваливается — аппараты и люди летят на землю…

Людей тысячи, но остро ощущается отсутствие некоторых крупных писателей — Николая Асеева, Леонова, Катаева, Федина…

«Невольно думается, — пишет Гладков, — как много существует вариантов и оттенков трусости — от респектабельной и почти благовидной до истерически-надрывной, от бесстыдной до лицемерной и прячущейся».

Наступила тяжелая минута — вынос. Распоряжались Воронков и Арий Давыдович Ратницкий. Из раскрытых окон передавали в сад цветы — охапку за охапкой. Из дверей вынесли венки, крышку гроба… Закачался на крыльце открытый гроб…

Подан автобус, распорядители суетятся, но молодежь завалила автобус цветами, венками, а гроб понесли на руках. Многочисленная процессия за гробом — горестная и поистине народная.

Я растеряла в толпе своих близких. Только подруга Иры Нанка, Люся Попова и Шеве были со мной неотлучно. Гейнц вывел меня из толпы, и мы одни пошли через картофельное поле напрямик к могиле, выкопанной на пригорке под тремя соснами.

Сколько лет Б.Л. любовался ими из своего окна.

Посередине поля нас перехватили француз и итальянец. Гейнц сжал мне у локтя руку и сказал, что не нужно давать никаких интервью.

— Она расстроена так, что нет совести спрашивать, — отбрил он на ломаном своем языке.

Но едва мы выбрались на дорогу, нас перехватил третий иностранный корреспондент, которому я должна была сказать «немного»: где хранится рукопись «Слепой красавицы», или лучше дать ему прочитать. Примитивный провокатор?

Но вот и процессия. Открытый гроб ставят прямо на корзины с цветами. Иностранные корреспонденты успели и здесь соорудить себе какой-то помост, и яростно стрекочут киноаппараты. Чуть ли не у каждого из корреспондентов на месте наручных часов — крохотные магнитофоны.

Начинается траурный митинг. Мне было трудно в моем состоянии разобраться, что происходило. Но потом говорили, будто речь хотел произнести Паустовский, однако выступил профессор Асмус. Он был в светлом костюме, ярком галстуке: вид у него был скорее праздничный, чем похоронный.

— Умер писатель, вместе с Пушкиным, Достоевским, Толстым составляющий славу русской литературы. Если даже мы не во всем можем с ним согласиться, то все мы, однако, обязаны ему благодарностью за то, что он дал пример непреклонной честности, неподкупной совести и героического отношения к своему долгу писателя.

Упомянул он, конечно, и об «ошибках и заблуждениях, что, однако, не мешает признать тот факт, что он был большой поэт».

— Покойный был очень скромный человек, — завершал свою речь Асмус, — он не любил, когда о нем много говорили… и вот на этом митинг считается закрытым.

Вышел Голубенцев и прочитал стихотворение Б.Л. «О, знал бы я, что так бывает…». А потом какой-то совсем юный голос с глубочайшим чувством внутренней боли читал «Гамлета».

Последняя строфа стихотворения —

Но продуман распорядок действий,

И неотвратим конец пути.

Я один, все тонет в фарисействе.

Жизнь прожить — не поле перейти, —

произвела на окружающих какое-то электризующее воздействие. И невидимые режиссеры решили поскорее завершить церемонию на кладбище.

Вот уже несут крышку гроба… Я в последний раз припала к теперь уже холодной голове Бори…

И какая-то туманная прострация этих страшных дней сменилась вдруг слезами. Я начала плакать, плакать, плакать. И плакала, уже не заботясь о том, как все это будет выглядеть, как мне надо держаться, «что скажут люди…».

А между тем на кладбище творилось что-то необычное… Вот уже хотят закрыть гроб, вот некто в серых брюках (не Воронков ли?) взволнованно говорит: «Довольно, нам эти митинги ни к чему: закрывайте!» Но люди хотят говорить!

Какой-то с виду рабочий, в пестрой рубашке с широко открытым воротом:

— Спи спокойно, дорогой Борис Леонидович, мы не знаем всех твоих произведений, но в этот час мы тебе клянемся, что придет день, когда мы их все будем знать. Мы ничему плохому о твоей книжке не верим. Ну уж а вы, братья-писатели, таким себя позором покрыли, что и говорить нечего. Мир тебе, Борис Леонидович.

А распорядитель со словами «митинг окончен, речей больше не будет» хватал пытавшихся говорить за рукав и запихивал обратно в толпу.

Какой-то иностранец, коверкая русские слова, возмущался:

— Если не будет желающих говорить, тогда и скажете, что митинг окончен.

И опять прорывается какой-то молодой:

— Путь избранных Бог отмечает терниями, а Пастернак был Богом взыскан и отмечен; он верил в вечность, и он будет к ней принадлежать… Предавали анафеме Толстого, отказывались от Достоевского, сейчас отказываемся от Пастернака. Всякую славу мы стараемся спихнуть на Запад… Но мы не можем себе этого позволить. Мы любим Пастернака и чтим его как поэта…

И вдруг он громко крикнул:

— Слава Пастернаку!

Толпа подхватила эти слова, по полю как волны стали прокатываться возгласы:

— Слава Пастернаку! Осанна! Слава! Слава!

Тут произошло непредвиденное: на колокольне переделкинской церкви Преображения Господня ударили колокола. Вероятно, это было совпадением: звонили к вечерне. (А может быть, и не совпадением: ведь накануне похорон на «большой даче» отпевали Б.Л. по православному обряду.)

Совершенно перепуганный распорядитель со словами «закрывайте, начинается нежелательная демонстрация» сам взялся за крышку гроба.

Татьяна Матвеевна, очень преданная и любящая Б.Л. домработница, неотступно стоявшая со мной у гроба, положила на лоб Б.Л. заупокойную молитву, и крышку закрыли…

Когда гроб опустили в могилу и по крышке застучали первые комья земли, над кладбищем и над окружавшим его полем все вновь и вновь, волна за волной: слава Пастернаку!

Прощай, самый великий! Прощай, Борис Леонидович! Прощай… Слава!.. Осанна! Слава! Слава!

Молодежь долго не расходилась. У могилы читали стихи, жгли свечи. Загромыхала гроза с отчаянным ливнем. Ладонями прикрывали от тяжелых капель дождя свечи и — читали, читали, читали… Природа в этот день выдала все полностью: и буйный расцвет, и ветер с солнцем, и даже грозу.

В годовщины смерти Б.Л. на могиле собирается молодежь, читают стихи — свои и его, горят свечи.

Однажды я услышала мотив темы Лары из кинофильма «Доктор Живаго»:

…Пусть вечен мрак,

Есть же свет в ночи,

И Пастернак

С Ларой, как две свечи…

И СНОВА Я ВСЕХ ВИНОВАТЕЙ

С кладбища мы пришли ко мне на дачу, где уже был накрыт стол человек на пятьдесят для поминок. Здесь Гейнц показал мне телеграмму Фельтринелли: «Приезжаю вас обнять, быть с вами, около вас, ваш друг Джанджакомо».

— Это не будет приятно вашему правительству, — сказал Гейнц, — надо сказать Джанджакомо, что ехать ему сюда и не нужно, и нельзя.

Я согласилась, и Гейнц уехал для телефонного разговора с Фельтринелли. Потом он вернулся. Было застолье, дым папирос и мое оцепенение.

Спустя два дня поехала в Москву. Как оказалось, по дороге мы разминулись с непрошеными гостями.

Не успела я еще снять траурного платья, как позвонил все тот же директор управления авторских прав Хесин и потребовал немедленного свидания. Сказал, что сопровождает «высокопоставленное лицо». Когда стало ясно, что все мои попытки избежать этого визита тщетны и непрошеные гости все равно пожалуют, я позвонила Банниковым. Мне хотелось, чтобы они присутствовали при этом странном визите.

Полина Егоровна, наша домработница, уже угощала нас чаем, когда снова раздался звонок Хесина, на этот раз из аптеки в нашем переулке.

С Хесиным был незнакомый мне человек с черными глазами, плотный, в коричневом костюме. Он отрекомендовался мне доверенным Воронкова из Союза писателей и попросил ознакомить его с рукописью «Слепой красавицы». Я посадила его в Ирочкиной комнате и дала читать одну из машинописных копий — неправленую и неряшливую (именно ее в шестьдесят девятом году опубликовал в журнале «Простор» Лев Озеров как «рукопись»).

Через несколько минут за мной прибежал Митя — гость требовал меня. Он предъявил красную книжку оперативного работника КГБ и заявил, что ему нужна не копия, а рукопись — только лишь ознакомиться с ней и перелистать.

Я спустилась вниз, в десятую квартиру, где прятала рукопись. Но когда она оказалась в руках «гостя», он заявил, что пьесу должен взять с собой. Я настолько энергично воспротивилась, что сумела отобрать рукопись и отнести ее в другую комнату.

Хесин пустил в ход последний козырь: в машине дожидается «высочайшего звания» человек, против которого я ничего не могу сказать.

Поля решила, что там не иначе как Никита Сергеевич ожидает в машине, и начала сетовать, что в холодильнике ничего нет, все сожрали и нечем даже угостить высокого гостя.

Вошел человек, похожий на иностранца, — в сиреневом костюме, в сиреневом галстуке, с гладко расчесанным дипломатическим пробором.

— Разрешите войти? Здравствуйте, Ольга Всеволодовна, извините, что так врываюсь, — сказал он любезным светским голосом.

— Ко мне входит сейчас всякий, кто хочет, — отвечала я отнюдь не столь любезно.

Мне были предъявлены удостоверение одного из высших чинов КГБ на имя К. (забыла фамилию) и любезное, но категорическое требование отдать рукопись.

Я ответила, что не одна владею рукописью и должна посоветоваться с детьми.

Вошли дети — Митя (весь собранный, как для прыжка, и бледный) и Ира (полная решимости, как всегда бывает в трудную минуту); Ира заявила недрогнувшим голосом:

— Мама, рукопись не только твоя, ты не должна ее отдавать ни под каким видом, пусть они покажут свои права.

— Ирочка, но вы не понимаете, что мы делаем это сейчас ради вас, — улыбнулся пришедший.

— Я не Ирочка, — отвечала сердито Ира, — а Ирина Ивановна, и я не знаю, хорошо или плохо вы сейчас делаете, но мама не должна отдавать эту рукопись — она не только ее, но и наша.

— Я бы не хотел сейчас приглашать Ольгу Всеволодовну в то учреждение, которое ее травмирует безусловно больше, чем разговор в частной квартире, — сказал «гость».

Коллега его добавил:

— И не забывайте, что нас в машине шестеро — мы и силой можем забрать рукопись.

Делать было нечего. Рукопись увезли. Потрясенные, мы долго сидели в столовой. Не помню, как ушли Банниковы и чем окончился этот день. Но преследования только начинались.

Наступило двадцать четвертое июля — день моих именин.

Я только вернулась из Тарусы, где четыре дня провела у Ариадны. Гейнц привез какие-то подарки от Фельтринелли и от себя.

— А вот вам «подарок» от меня, — сказала я. И он положил в портфель приготовленную мною копию рукописи «Слепой красавицы». Разумеется, без права опубликования, а только чтобы сохранить.

Когда гости разъехались, я пошла проводить Гейнца по направлению к станции (он был без машины). Где-то посередине баковского леса мы простились, и я повернула назад к даче. Но, оглянувшись, увидела: Гейнц почему-то остановился, я побежала к нему обратно, и он показал мне глазами — за кустами на животе лежал человек. Стало страшно, и мы вернулись на дачу. Человек полз за нами по кустам, белесые волосы страшно встали дыбом, и он, нагло топая и уже не скрываясь, перебежал нам дорогу.

На даче мама с Сергеем Степановичем смотрели телевизор. Мама испугалась — такая я была бледная. Гейнц задержался у калитки. Когда я вышла позвать его в комнату — он уже вообще исчез, как в воду канул.

К счастью, по шоссе медленно двигался зеленый глазок — свободное такси. Я даже не удивилась — откуда такое чудо глубокой ночью в нашей глуши — и помчалась на Потаповский.

Ночь прошла без сна, в тревоге. До утра каждые десять минут мы с Митей звонили в гостиницу «Берлин», но номер Шеве не отвечал. Ну куда он девался, чего только не передумали. Завтра вдруг будет в газетах: «В баковском лесу найден труп неизвестного» и т. д. Потом он окажется корреспондентом газеты «Ди Вельт» другом моим Шеве… «Убит неизвестными хулиганами…»

В восемь утра в квартиру позвонили: за дверью стоял Гейнц.

— Шла машина, — спокойно улыбаясь, объяснил он, — я поехал в одно место, спасать рукопись; думал, вы догадаетесь.

За что я его отругала — он так и не понял.

Через две недели Шеве привез мне письмо от Фельтринелли. Джанджакомо обязался не печатать «Слепую красавицу» без моего согласия.


Шестнадцатого августа, в солнечный и прохладный день, как сейчас помню себя в своей опустевшей измалковской комнате. Помню безысходное и грустное свое раздумье: уже прошли мои печальные именины, первые без Бори, когда я передала Гейнцу злополучную «Слепую красавицу», и ночь с тревогами по поводу странного исчезновения самого Гейнца, ночь, наполненную телефонными звонками и волнениями.

Уже посетили меня за это время, после Бориной смерти, супруги Бенедетти с письмом Д’Анджело и рюкзаком денег, и я уже раздала эти пачки, грустно похожие на печенье, а друзья Д’Анджело, которым предстояло сыграть такую трагическую роль в моей дальнейшей судьбе, отбыли в свое беспечальное южное путешествие. Уже расстался с нами Жорж, рыдая у вертушки Шереметьевского аэродрома; Ирочкин брак с ним так и остался неоформленным… Уехал он больной и несчастный, не дождавшись ответа от Хрущева на свои телеграммы.

Спустя годы (8 декабря 1966 года) Жорж Нива писал из Парижа моей приятельнице Римме Дундер в Хельсинки: «Это было время баснословно-прекрасное, больное, лихорадочное. Я много пережил, и долго не заживала рана».

Чтобы правильно понять дальнейшие события этого солнечного вторника и последующих дней, надо снова вернуться к мрачным временам преследований Б.Л. за публикацию романа.

Тема эта неприятна, но обойти ее молчанием я не могу, ибо в злонамеренно искаженных слухах она получила превратное толкование. Пастернак был бескорыстным человеком, но работы нас с ним лишили, денег никаких, а жить на что? Между тем за рубежом начислялись огромные гонорары. Б.Л. вызвали в Инюрколлегию. Мы пошли туда вместе. Он написал просьбу — пришедшие на его имя из Норвежского и Швейцарского банков деньги разделить между Зинаидой Николаевной и мною поровну, чтобы, как он говорил, «в случае чего» быть спокойным за нашу материальную базу.

Уже в ходе беседы с председателем Инюрколлегии Волчковым я прервала Б.Л., отозвала в сторону и отговорила от всяких денежных распоряжений до беседы с Поликарповым.

Поликарпов, конечно, отсоветовал брать деньги за не изданный здесь роман, но обещал какие-то переиздания переводов и работу. В ответ на мои жалобы на безденежье он бросил двусмысленную фразу: «Хорошо бы — привезли вам ваши деньги хоть в мешке, чтобы Пастернак успокоился».

Я передала Боре этот намек, и он счел, что может получать свои гонорары с благословения властей и без Инюрколлегии.

В это время неожиданно для Б.Л. прилетели первые ласточки — французские туристы — и привезли на «большую дачу» двадцать тысяч советскими деньгами (по старому курсу). Он принес часть денег мне. Это сразу поправило наши материальные дела. Затем нас посетил Герд Руге, о котором я уже писала. Он тоже завез Б.Л. советские деньги. Несколько раз привозил Борису Леонидовичу деньги от Фельтринелли Гейнц Шеве.

И, наконец, последовал казус, приведший уже после смерти Б.Л. к аресту Иры. Дело было так.

Как-то утром на Потаповский приехал Б.Л. и огорчился тем, что я, на ровном месте сильно повредив себе ногу, сижу в гипсе. Моя глупая неосторожность выбила его жизнь из обычной колеи, а это его раздражало больше всего. Вдруг зазвонил телефон — и женский голос с иностранным акцентом попросил меня прийти на почтамт и взять привезенные для Б.Л. новые книги. Я догадывалась, что это была Мирелла, жена журналиста Гарритано, оставшегося в Москве взамен уехавшего на родину Д’Анджело.

Боря еще больше расстроился: я идти не могла, его мы от всех встреч с незнакомыми людьми отстраняли, дома никого больше не было, а получить посылку с книгами ему очень хотелось. И тут пришли Ира и Митя. Я, конечно, поддержала Б.Л., когда он попросил Иру сходить на почтамт за посылкой. А так как она одна знала в лицо Миреллу, но спешила в институт, то Б.Л. попросил пойти с ней Митю. Дети не могли не выполнить просьбу Б.Л., они ушли. Ира получила из рук Миреллы чемоданчик, а Митя принес его нам с Борей на Потаповский.

Раскрыв чемоданчик, мы так и ахнули: взамен обещанных новых книг в нем аккуратно рядами лежали запечатанные пачки советских денег. Выложив мне на расходы одну пачку, Боря увез чемодан в Переделкино, а Ира, о действительном содержании чемодана понятия не имевшая, попала в лагерь за передачу денег…

Последняя денежная эпопея произошла вскоре после смерти Б.Л. и была связана с туристами супругами Бенедетти. Они пришли на Потаповский, и для объяснения с ними я вызвала из Переделкина знавшую французский Иру. Ехала она неохотно, будто предчувствуя беду.

Бенедетти передали мне письмо от Д’Анджело; он уверял меня, что посылает лишь половину денег, которые он должен вернуть Пастернаку (полмиллиона советских рублей в старых деньгах). И злополучные туристы вынули из чемодана рюкзак с деньгами. Как ни умоляла я их забрать рюкзачок с собой — они не могли себе уяснить, что человек может отказаться от собственных денег.

— Вы не имеете права отказаться, — говорили они, — эти деньги вы должны израсходовать на достойный памятник Борису Пастернаку и на помощь тем людям, которым бы помог он сам; да и потом, это частный долг, и мы обещали Д’Анджело его обязательно доставить, что было для нас очень трудно.

И, откланявшись, супруги Бенедетти удалились. Я, Ира, Митя с ужасом смотрели на рюкзак[35]

— Ну вот, теперь мы пропали, — пророчески сказал Гейнц Шеве, когда на следующий день я рассказала ему о визите Бенедетти.

И все же, думалось нам, не могут же власть имущие не понимать, что на такой путь получения гонораров за «Живаго» они сами нас толкнули. Хотя во всей этой истории с деньгами решительно ничего противозаконного не было, она оставила горький привкус принужденности: надо было на что-то существовать. А что может быть законнее литературного гонорара?

Да и не мне было оспаривать распоряжения того, с кем в течение четырнадцати лет я разделяла и творческие радости, и всякие нападки, и бедную крышу измалковского домика.

И вот это шестнадцатое августа шестидесятого года…

Мама с Сергеем Степановичем продолжали доживать это печальное лето в уютной дачке на горке против «шалмана» по соседству с нашей, и туда, возвратясь из Москвы, я хотела пойти в это чудесное прохладное утро. Помню, прибежал Митька и взял у меня сто рублей, сказав, что «на дело».

Медленно пошла я на дачу к маме, но, видно, засиделась и забыла о времени. Наступил грустный закатный час, и пятна солнца скользили вниз, по ступенькам террасы. Я присела к столу, чтобы налить себе чашку чая. И увидела, как несколько человек — впереди шел полный, в светлом плаще — подошли к нашей калитке и остановились возле.

— Разогнались, видно, не туда, — помню, сказала мама. И действительно, группа в нерешительности побрела мимо маминой калитки, до следующей, моей, а оттуда повернула обратно, и полный человек в штатском взбежал по шатким, стареньким ступенькам, по которым столько раз ходили мы с Борей, он — когда разыскивал меня, а я без него — к родичам чай пить, смотреть телевизор… Этот человек в плаще взбежал, чтобы насильственно, грубо ворваться надолго и не бесследно в мою жизнь. Это был мой будущий следователь, розовый и полный, как «добродушный» поросенок, Владилен Васильевич Алексаночкин.

— Вы, конечно, ожидали, что мы придем? — спросил он, самоуверенно улыбаясь. — Вы же не думали, что ваша преступная деятельность останется безнаказанной?

Нет, я не думала, что наша с Борей деятельность преступна… Мне же в ЦК подсказывали, — а что было делать? — чтобы Б.Л. получал деньги за роман. Способ существования, когда иностранные издательства выплачивали гонорар за «Доктора Живаго» в советских деньгах, был как бы понят и принят властями, — а что было им делать? — и мы, конечно, не думали о его уголовной наказуемости…

Но после Бориной смерти все переменилось. Я начала понимать, что у властей, попавших из-за романа в неудобное положение, явилась счастливая мысль переложить на мои плечи ответственность. Некоторые, как стало ясно мне потом, впали в ошибку из-за недостатка эрудиции. Говорил же мне на следствии генерал Тикунов, что я «ловко законспирировалась», протащив под именем Пастернака свой преступный, антисоветский роман.

Пастернак — слишком известное имя, чтобы на долгое время навесить на него ярлык врага. И потому после смерти Б.Л., когда можно было уже не опасаться, что он преподнесет новый сюрприз (вроде стихотворения «Нобелевская премия»), власти предпочли поместить его в пантеон советской литературы. Сурков сделал поворот на 180 градусов: объявил, что Пастернак был лично им уважаемым, честным поэтом, но подруга поэта Ивинская — авантюристка, заставившая Пастернака писать «Доктора Живаго» и передать его за границу, чтобы лично обогатиться.

Ивинская получала гонорары, сочинив и продав преступный роман, прикрываясь чистым именем большого поэта, который и «не знал о совершавшихся злодеяниях». Легкая формула, в которую хорошо уложится и сурковская зависть, копленная годами, зависть временщика и ремесленника к большому поэту, трагический жребий которого — всегда оппозиция, именно из-за неподкупности и правдивости подлинного искусства. Найдена авантюристка — и дело с концом!

Но не так быстро! Ведь со дня Бориной смерти прошло совсем мало времени! Еще два с половиной месяца не прошло, а деньги шли уже два года!

Мое несчастье давно уже висело в воздухе. В нашем подъезде с новым энтузиазмом собирались группы странных молодых людей, преследующих нас своим вниманием и в магазине, и в поездах, и около будок телефонных автоматов. Однако ожидать кары за «преступную деятельность» было странно — многие наши друзья не хотели и допустить мысли, что я могу стать преступницей за то, что совершенно спокойно и как бы узаконенно принимал Б.Л.

Шестнадцатого августа у нашей маленькой дачки стояли в ряд служебные машины КГБ. На двух дачах сразу начался обыск. Тут, я помню, объявился Митька, больше всего боявшийся, что передо мною откроются его мелкие шашни. Его задержали в магазине, где он на выпрошенную у меня «для дела» сотню купил две какие-то бутылки со спиртным. Митя сидел виноватый, потупив голову. А у меня замирало сердце от жалости к нему, от предчувствия разлуки. Вспоминалось, что еще малышом он был свидетелем ареста. Помню, опять брали бумаги, письма, искали деньги и отбирали все, что можно было отобрать. Меня тут же пронзила мысль, что они хоть не найдут пресловутый чемодан на Потаповском, спрятанный в квартире этажом ниже. Там лежали и деньги, которые я не успела еще раздать, и самое важное — письма, связанные с романом, и рукописи.

Главное — хозяева нижней квартиры сами не знали, что в моем чемодане[36]. Предполагалось, материя для платьев — хозяйка квартиры шила.

Итак, обыск на даче подходил к концу, и меня повезли в город, на Лубянку. Последний раз я на легковой машине ехала по Москве, зажатая, правда, по бокам двумя «товарищами» в штатском. Улицы пестрели цветами, был августовский день цветов.

При первой же встрече со следователем я узнала, что обыск был сделан сразу в нескольких местах. Сыскной аппарат сработал чисто — прослушанные телефонные разговоры дали возможность обрезать все нити без труда, а наличие денег, привезенных еще по распоряжению Б.Л., дало возможность приписать «контрабанду» Ивинской, отделить ее действия от распоряжений Пастернака — как будто бы их и не было.

У меня так болело сердце, что смерть казалась спасением. А потом овладело странное равнодушие. Боря все равно в могиле, и, может, лучше сразу оторваться от этого безнадежного тупика и идти по каким-то отвлекающим тебя от сознания безвозвратности новым мучениям.

И с первых допросов замелькали в моем деле иностранцы: Фельтринелли, Д’Анджело, Шеве, Бенедетти, Руге и др. Все они — обвинительные против меня акты.

И вот теперь, пока следователь Алексаночкин, обворожительно улыбаясь, в квартире на Потаповском примерял на себя лифчики для передачи мне, чем окончательно пленил Полю, «на воле» бегала бедная Иринка, еще совсем больная. Бегала по адвокатам. Прежде всего ее занесло к блестящему, тогда молодому В. А. Самсонову. Самсонов обещал ей защищать меня. Предполагался вопиющий, интереснейший процесс, уже по одному тому что Запад, взволнованный недавней трагедией Пастернака, не отделял самого героя от его подруги, с которой волею судьбы ему пришлось совершить «космический рейс Живаго».

Но любезностью Самсонова относительно меня Ире воспользоваться не пришлось. Приблизительно через месяц, по-моему пятого сентября, дверь лубянского бокса закрылась и за нею, а она, как рассказывала мне потом, даже с облегчением вздохнула — так опротивели ей молодчики, галантно сопровождавшие ее, когда она шла к друзьям или в магазин или подходила к телефонной будке. Романтические способы снова применялись. На шестом этаже Потаповского переулка опять ходили мужчины, ряженные зачем-то в женские платья, бегали встревоженные телефонисты, стоило чуть не сработать нашему предателю телефону, честно служившему интересам Лубянки.

Адвокатские карты перемешались. Иру должен был защищать уже знакомый с нею Самсонов, а меня Виктор Адольфович Косачевский. На Лубянке я долго не знала, что арестована Ира. Может, Алексаночкин жалел меня? Может быть… Правда, он запугивал меня, открывая передо мной мои же чемоданы. Но потом, кажется, оказал нам божескую милость: дал возможность повидаться в своем кабинете, устроив «очную ставку» по какому-то случайному, малозначащему расхождению. Боже мой! Как вспомню бедную, больную Иринку в тюрьме! И за что! За взятый из рук Миреллы чемоданчик, в котором, она думала, будут книги для Б.Л.

Виноватою по нашим законам можно было считать ее в знакомстве с иностранкой, женой Гарритано, работника Московского радио, члена Компартии Италии. А как ей было не знать окружающих Б.Л. иностранцев! Ведь они и в доме у нас бывали, и Боря ей давал поручения к ним. В вину ей, девчонке, студентке третьего курса Литинститута, ставилось то, что она, комсомолка, не донесла на Бориса Леонидовича, проявила недостаточную активность при воспитании такого, как он, отсталого элемента! Иринка была выставлена активной контрабандисткой, дочерью авантюристки, по слабости старика допущенной в его денежные дела.

Итак, Ира тоже в тюрьме, а я сижу в камере вдвоем с бухгалтершей из того злополучного ателье, которому выпала честь обшивать Хрущева и его семью.

На прогулках в каменных ящиках лубянковских закрытых дворов я стараюсь уловить Ирочкины шаги за каменным барьером. Сочиняю о ней стихи:

…Где-то там, за каменной стеною,

Может — сзади, может — впереди,

Девочка, погубленная мною,

С русыми косичками сидит…

Вот как бог привел меня в конце моего второго следствия познакомиться с Тикуновым, заместителем председателя КГБ. На Абакумова он не был похож; Б.Л. назвал бы его «человеком без шеи». Он состоял из трех шаров: зада, брюха и головы. Разложив на столе копии «Живаго» и Борины письма ко мне, он царственно кивнул на стул против огромного стола.

— Ловко вы замаскировались, — сказал он угрюмо. — Но нам-то известно, что роман не Пастернак писал, а вы. Вот что сам Пастернак пишет…

И у меня перед глазами поплыли Борины журавли:

«Это все ты, Лелюша! Никто не знает, что это все ты, ты водила моей рукой, стояла за моей спиной — всем, всем я обязан тебе».

Я спросила толстую тушу, ехидно и уничижительно смотревшую на меня крохотными щелками глаз, спрятанных за пухлыми подушечками щек:

— Вероятно, вы никогда не любили женщину и не знаете, как любят, и что в это время думают, и что в это время пишут.

— Это до дела не касается, — ответила туша. — Пастернак сам признаётся — не он писал! Вы его во всем подстрекали, он до вас не был так озлоблен. Вы совершили преступление и с заграницей связались…

— Какой дурак меня допрашивал? — спросила я потом Алексаночкина.

— Тсс. Тсс… Это сам Тикунов, — зашипел он на меня. Но глаза его, мне казалось, улыбались.

Хорошо, что юмор меня не покинул, и, трясясь после суда в «воронке», я поверяла бедной Ирке с двумя косицами, осужденной на три года строгих лагерей, мое свидание с Тикуновым.

— Он тебе польстил, мама, за это его надо простить, — смеялась Ира.

Алексаночкин, игравший доброжелателя и легко меня на этом «доброжелательстве» обманувший, чуть не добился, чтобы я, дура, вообще отказалась от адвоката.

— Вот ваш Гитлерович идет, — добродушно усмехался Владилен Васильевич, обыгрывая отчество Косачевского — Адольфович. — Не нужен он вам. Откажитесь, пока не поздно! Он все испортит. Все ведь и так ясно. Хуже всего, если вы вздумаете менять на суде свои показания!

Или: «Лучше всех защитил бы вас ваш следователь!»

Или: «Эх, Ольга Всеволодовна! Раньше я вас не знал! А то советчики у вас были плохие, а вы слишком доверчивы!»

Наша дружба с Алексаночкиным к концу следствия вообще достигла, как говорят, своего апогея. Он даже конфискованную у меня книжку прозы Марины Цветаевой, любимую мою книгу, просил надписать «на память» для него и его жены.

Помню удивленный взгляд Виктора Адольфовича, когда мы с Алексаночкиным поверх его головы обменивались «понимающими» улыбками… Такое трогательное единодушие! И насколько умней оказалась Ирина! Она, потребовав очную ставку со мной, заявила, что отказываться от адвоката я просто не имею права, хотя бы из-за ее интересов.

Итак, защитник у меня был, и, читая мое дело — два пухлых тома, — знакомясь с вещественными доказательствами, как ни странно, он не находил состава преступления…

— Мы вам припишем контрабанду — это легкая статья, — мило улыбаясь, обещал мне как-то мой «друг» Алексаночкин.

— Почему же контрабанду? — удивилась я. — Ведь мы с Б.Л. не видели ни одного доллара, ни одного франка и ничего не перевозили!

— Ну, был бы человек, а статью найдем любую! — успокаивал меня Алексаночкин. — Мало ли что! Вы получали советские деньги, но знали ведь, как их перевозили?

— Совершенно не знали. Так распорядился сам Б.Л.! Почему же виноваты мы с Ирой? Ведь деньги Б.Л. получал для всех и как хотел, так и распоряжался ими!

Сам Д. А. Поликарпов советовал отказаться от услуг Инюрколлегии: «Хоть бы вам в мешке, что ли, привезли эти деньги! Пока идет скандал, как-то неудобно их получать официально!»

Б.Л. и согласился на «мешок», а я пошла на поводу у Поликарпова — уговорила подождать с официальным получением, — словом, положиться на волю божию.

А сейчас все это оборачивалось против нас с несчастной Иринкой!

Но так или иначе, следствие подходило к концу. Нас уже перевели в Лефортовскую тюрьму, куда отправляли подписавших предъявленную статью. Из подследственных мы стали обвиняемыми. Туда, в Лефортово, должен был ездить только адвокат, но каково же было мое удивление, когда меня с прогулки вызвали к начальнику тюрьмы и я увидела там «милого» Алексаночкина. Видно, он беспокоился, что я откажусь на суде от каких-то выгодных для него формулировок. Мне же, через розовые очки, надетые еще Борей (тот и не мыслил, что кто-то может меня не любить), показалось, что он пришел ко мне действительно нелегально, рискуя карьерой, чтобы поддержать упавший мой дух…

Очень смешно, но так было…

Раза три или четыре ко мне приезжал Виктор Адольфович.

Это стало праздником для меня, дыханием с воли, где жили свободные люди. Люди, от которых пахло свежим воздухом и даже одеколоном. Люди, идущие вечером в кино, а если захочется — в гости чай пить. Виктор Адольфович был такой красивый, благожелательный, большой, по-домашнему мягкий. Сочувственные карие глаза, добрые и ободряющие.

Переговаривались мы полушепотом, часто переписывались касательно самых невинных вещей. Я, помню, очень беспокоилась о Гейнце. По репликам Алексаночкина еще с первых же допросов можно было предположить, что он тоже арестован.

В последнее время Гейнц Шеве стал поверенным одновременно и Пастернака, и Фельтринелли, помощником в нашей переписке, постоянно перевозил неподцензурные письма на собственном красном «Фольксвагене».

Шавочка (как мы его ласково называли) давно стал для нас с Борей своим, домашним. Я уже упоминала, что, когда симпатии Иры переключились на Жоржа Нива, Б.Л. почувствовал к Гейнцу особенную жалость и нежность и в надписи на своей книге заверил его, что при всех обстоятельствах он всегда будет членом нашей семьи.

Он им и стал. И болезнь Бори, и всю нашу ситуацию — все он понимал, страшно любил всем нам делать приятное и, попросту говоря, любил нас всех, как любят членов своей семьи такие домашние и заботливые немцы.

И вдруг — Шавочка наш арестован? Господи! Снова, наверное, я виновата!

И на смятом листочке, при свидании с Виктором Адольфовичем, пишу стихотворение (многих строчек теперь уже не помню):

…Ты мне все перепутал, что можно,

Уж с ума я теперь не сойду.

Мне тревожно, когда не тревожно.

Я как дома в кромешном аду.

Видно, жизнь за очерченным кругом

Стала путаным сном наяву,

Если самым испытанным другом

Был нам летчик, бомбивший Москву.

Если, смуту во вражеском стане

Неотступно по миру трубя,

Сумасбродный издатель в Милане

Стал судьбой для меня и тебя…

Виктор Адольфович уверяет меня, что Алексаночкин все врет, что руки коротки им Шавочку забрать, что он просто уехал.

Кстати, Косачевский и Гейнц были в это время крайне недовольны друг другом. Гейнц подкатил к консультации В.А. на своем «Фольксвагене» и выложил испуганному В.А. пять тысяч долларов: пусть защищает меня получше, а его вызовет в свидетели. (Гейнца, оказывается, Фельтринелли обвинил в том, что он плохо охранял меня.)

Виктор Адольфович объяснил наивному немцу, что-де у нас так не делается, что деньги он не возьмет и без них сделает что нужно.

Гейнц уехал обескураженный, обеспокоенный. Он мне потом все твердил, что это был «плохой адвокат», не заинтересованный в деньгах…

А Виктор Адольфович, помнится, еще на свидании в тюрьме возмущался, что за долгое время пребывания в России Гейнц так и не понял наших порядков и ровно ничему не научился.

На этом же свидании Виктор Адольфович рассказывал мне много интересного: о демонстрации в Лондоне в связи с нашим с Ирой арестом; о наглой лжи Суркова в ответ на протесты Пен-клуба: оказывается, Сурков был другом Бориса Леонидовича! А я вспоминаю, как Фельтринелли не поверил в эту «дружбу» и заставил его ожидать себя под большим портретом Пастернака, когда тот явился любыми средствами выкупить крамольный роман.

Теперь, когда прошло столько лет, когда уже мертв наш благожелатель, сумасброд и авантюрист, герой моего эпистолярного романа, виновник двух раздутых томов Лубянского дела — Фельтринелли, мне хочется помолиться за упокой души этого безумного миллионера. В половине четвертого утра пятнадцатого марта семьдесят второго года внимание двух крестьян в пригороде Милана было привлечено тревожным лаем дворняжки Твист. Оказалось, что к основанию опоры линии электропередачи привязано несколько динамитных шашек, а возле нее лежит труп бородатого человека: в брюках армейского оливкового цвета нашли удостоверение личности на имя Винченцо Маджони. Фальшивый документ, ибо уже к вечеру того же дня официальные представители издательских фирм объявили, что погибший — Джанджакомо Фельтринелли и что он не от несчастного случая погиб, а убит.

За исключением времени моего пребывания в лагере наша переписка с Джанджакомо не прерывалась. И у меня еще задолго до его гибели сложилось о нем впечатление как о человеке крайне эмоциональном, увлеченном тайной ультралевой «революционной» заговорщицкой деятельностью, конспирацией — и при всем том постоянно боящимся преследований. Известно, что незадолго до гибели он говорил своему поверенному: «Если вскоре под каким-нибудь мостом найдут обезображенный труп, не забудьте вспомнить обо мне». И еще: «Я боюсь повернуться спиной к лесу, там вполне может оказаться ружье, готовое в меня выстрелить».

Последнее, что я от него получила, — изданные им тонкие журнальчики ультрареволюционного толка и большое, написанное по-немецки письмо. Он заботился о моих денежных делах и сообщал, что скрывается в Австрии от итальянской полиции, которая преследует его за революционную деятельность; поносил империализм и выражал уверенность в победе мировой революции.

Бедный, бедный миллионер Джанджакомо Фельтринелли, погибший за мировую революцию в возрасте всего лишь сорока шести лет.

А что бы сидеть ему в своей великолепной вилле, в сказочной голубой Италии, у поэтичного — самого поэтичного из морей — Адриатического моря!

Так нет — покой нам только снится! И снится ли?

Но я о тех временах, когда сижу еще в камере на Лубянке, жду суда, когда еще жив «сумасбродный издатель в Милане».

СУД И ПЕРЕСУДЫ

День суда. Ноябрь. Мглистый, сыплющий колкой крупой день. Не то дождь, не то снег. В воротах Мосгорсуда на Каланчевке, когда подъезжает «воронок», замечаю знакомые лица: все больше Ирочкины друзья и мальчики-студенты. Ожидают.

Судебное заседание назначено не в обычном зале, а в круглом, интимном. Мы сидим с Ириной в креслах поодаль от заседателей, адвокатов и прокурора, и все они размещаются уютно за овальным неофициальным столом. Конвойные остались за дверями.

Мы так рады встрече, говорим взахлеб друг с другом, и такие дуры! Свидетели и болельщики тщетно ожидают нас за теми же дверями, мечтают, что мы хоть в туалет догадаемся попроситься. Там хоть поцеловаться бы… А мы между собой наговориться не можем. На суд, конечно, лишних не пускают, никого не пускают вообще. Все неправда, и как неправда все это дутое дело, такая же неправда и оформление его. Стараются закончить в один день, чтобы не пустить иностранных корреспондентов. Всюду пишут, что дело слушается открыто, а в зале только состав суда да следователи в штатском.

Адвокаты наши выглядят прекрасно. Это люди как будто из другого теста — элегантные, светские. А судья с виду ужасен. Морщинистые щеки, огромные восковые уши. Я кошусь на благополучного, прелестного Виктора Адольфовича. Он меня уверял, что Громов вообще лучший из судей и что «нам повезло». Вроде бы Климов какой-то — истый зверь… Ну не знаю, каков Климов, а Громов очень хорош!

Установив для себя странную истину, что я переводила произведения поэтов разных национальностей, культурный судья твердо убежден, что я знаю не меньше десяти языков. Ясно, дело нечисто: шпионка! Фамилии Пастернака и Фельтринелли выговорить ему не под силу: «Пистирнак и Финьтринелли!» И его вроде в недоумение приводит, что дело «Пистирнака» состоит исключительно из моей переписки с итальянским издателем. И ее набралось целых два тома.

И я сижу в этой чужой комнатке и, пока идет все это словоговорение, вспоминаю, как родилась наша заочная дружба с итальянским издателем. Когда уже Б.Л. подписал контракты с Фельтринелли, когда тот защитил Б.Л. своим предисловием к первому изданию на русском языке в Италии, отметив, что роман публикуется без согласия автора, к Б.Л. приехала одна француженка, под руководством которой работали переводчики. Помнится, как раз тогда Б.Л. был особенно недоволен массой корректорских ошибок в первой книге, вышедшей в Италии на русском языке. Поэтому ли или потому, что французы были вообще ближе Б.Л. по духу, он задумал передать приоритет изданий романа другому издателю и подписал контракт с ним.

Ко мне тогда пришел обескураженный Гейнц и долго объяснял, какими последствиями для Б.Л. обернется переброска к другому издательству.

«Так не будет хорошо», — твердил Гейнц. Помню, какое обиженное письмо прислал тогда через него Фельтринелли, прося меня — он знал, что в ту пору все дела Б.Л. вела я, — чтобы я объяснила Б.Л., что так делать не годится. Фельтринелли упирал на то, что он показал себя не как издатель в деле издания «Доктора Живаго», а как друг, а теперь он будет принужден судиться с новым издателем.

Я считала, что в этом конфликте абсолютно прав Фельтринелли. Пользуясь поддержкой Гейнца, подписывавшего в то время вместо Б.Л. его бумаги за границей, напала на Борю, доказывая ему, как нехорошо он поступил и какую ненужную огласку приобретает дальнейший выход романа на Западе, если две «капиталистические акулы» затеят судебный процесс друг с другом. Помню, очень смущенный Б.Л. попросил меня «распутать» это дело, написать и тем и другим.

Дело окончилось так: Фельтринелли отдал в руки нового издателя корректуры каких-то изданий, пошел на какие-то уступки, заплатил какие-то неустойки — приоритет сохранился за ним, и конфликт был улажен. Фельтринелли объяснил это — и совершенно справедливо — исключительно моим влиянием.

Но под конец «дорогой Джанджакомо» своей склонностью к авантюризму меня подвел. В своем последнем письме наш итальянский друг, удивленный тем, что я пересылку писем Б.Л. еще в последние дни его жизни доверила малознакомым людям, посланным Д’Анджело, переслал мне знаменитую половинку разорванной итальянской лиры, чтобы я верила только подателю второй. Именно эта половинка лиры представила меня авантюристкой… А я, получив это письмо, не могла не улыбнуться; и воспользоваться таким романтическим (как в плохом детективе) способом не пришлось, потому что около меня был уже тогда снова Шеве, да я и не собиралась отсылать в Италию все оставшиеся рукописи Пастернака, как меня о том просил Джанджакомо, посылая эту злосчастную лиру.

Из рассмотрения двух томов моей переписки с Фельтринелли прокурору становится ясно, что роман за границу передала Ивинская, а Пастернак, который все же продался милитаристам, действовал по капризу Ивинской. Кто написал роман — ему неизвестно. Вместе с тем прокурор сообщает, что за все это меня преследовать не будут, а судят с дочерью за получение ввезенных в СССР контрабандным путем советских денег.

После такого «грамотного» изложения дела слушаю блестящие речи эрудированных защитников[37].

Я смотрю на Ирку. Она выглядит удивительно трогательно и смешно. Две косички, личико ребячье, узкоглазое, бледное. В виде особой милости ей, оказывается, даже лишний матрац выдавали, так больно и невозможно было лежать ей на жесткой тюремной койке — вся была в аллергических волдырях.

…Суд продолжается. В конце концов, его комедию можно рассматривать и как место свидания после долгой разлуки с милыми сердцу людьми — свидетелями по делу.

Вот приходит с виду строгая, собранная, смертельно запуганная, милая наша ворчунья Полина Егоровна. Еле сдерживая слезы, касается она наших голов — пытается поцеловать нас. Проходит милая моя Машенька, тоже бледная, до зелени… Не помню, на какие вопросы заставляют их отвечать.

В перерыве Самсонов и Косачевский успокаивают взволнованных родственников, приятелей, Ириных друзей и просто доброжелателей. Ира, конечно, пойдет домой, к ожидающей ее бабушке, мне дадут условно за то, что сразу не сигнализировала в органы о привозе итальянцами денег, принадлежащих Б.Л., как привозили ему за эти годы уже несколько раз.

После перерыва настроение меняется. В руках судей какой-то запечатанный пакет, где предписано, какую кару мы должны понести, и удивленные конвоиры — такие славные были ребята, особенно молодой украинец, начальник конвоя, — сообщают толпящимся в коридоре, что матери — восемь лет лагерей, а дочери — три.

Полное недоумение. Мы выходим. Конвой, хотя ему и не предписано, отступает, и я сразу попадаю в объятия плачущего Сергея Степановича, Маши, Милки… А Ирочку, почему-то как вихрь летящую впереди конвоиров, задерживают сами конвоиры, жалея ее: пусть, мол, попрощается с подругами… Начальник конвоя, когда еще ехали в суд, оказывается, спрашивал ее, есть ли ей пятнадцать.

В БЕДЛАМЕ НЕЛЮДЕЙ

Вот мы и снова в «воронке». Машину обступают провожающие. Теперь мы с Ириной едем вместе. Нет формальной надобности нас разлучать, узнаём, что даже в виде особой милости отправлены в один лагерь, в Тайшет.

Начинается длинное, страшное путешествие в Сибирь, с мучительными остановками и ночевками в камерах для транзитных заключенных. Стоят январские морозы. На Ирке синее демисезонное пальто, из василькового английского букле. У нее было глупое пристрастие все укорачивать по моде, а у меня ноет сердце. Руки ее выпирают из рукавов… Ехали всю дорогу окруженные одними уголовниками, покрывающими и соседей по несчастью, и конвойных отборным матом. Помню, сидя за решеткой общего купе с набитыми, как сельди в бочку, уголовниками, мы даже с надеждой поглядывали на нашу охрану. Попадались хорошие ребята, попадались и пакостные грубияны, но в случае эксцессов с нашими «собратьями»-уголовниками на охрану была единственная наша надежда. Хоть зарезать, может быть, не дадут…

До сих пор не понимаю: обычная это для нашей системы лагерей неразбериха, что нас отправили в лютый Тайшет за месяц до его переселения в Мордовию, или просто садизм, но мы совершили путешествие в Сибирь для того лишь, чтобы, испытывая такие же мучения на обратном пути, переселиться опять-таки в пресловутую Потьму, политический лагерь для особо важных преступников, зашифрованный под уголовный.

Надо сказать, что путь в Мордовию был все-таки гораздо легче, чем в Тайшет. Мы там встретились, правда, с несколько измельчавшим составом интеллигентных «временно изолированных» лет на десять или на двадцать пять, но все же более к нам подходящим, чем залихватские наши попутчики.

До сих пор без внутренней дрожи не могу вспомнить, как ночью в Тайшете мы шли пешком при двадцатиградусном морозе в лагерь. Стояла неподвижная, серебряная и лунная сибирская ночь, ночь с голубыми низкорослыми тенями от молодых сибирских сосен. По обочинам дороги нежились под призрачным светом разлапистые и под луной неправдоподобно огромные поседелые северные ели. Мы шли среди настоящего тайшетского леса, зловещего и ослепительно прекрасного. Оборачиваясь назад, видели тень верховой лошади, выросшую под луной в верблюжью. Она несла нашу поклажу. Саней на станцию не выслали, конвоиры не согласились ждать, и мы в сопровождении двух призрачных теней с винтовками пустились в неведомый путь, спотыкаясь и ежась — мороз, возможно незначительный для аборигенов, нас, непривычных москвичей, пробирал до косточек. Вдруг — как в сказках — в снежной дали замелькали и приблизились огоньки. По обледенелому крыльцу посчастливилось войти в сравнительно теплый коровник, где находились ночные дежурные зэки. Нас, помню, встретила Ядя Жердинскайте, молодая литовка, за сочувствие литовским «лесным братьям» получившая десять лет. По профессии медсестра, Ядя работала в Тайшете при коровах.

Жидкая лапша показалась вкусной, а главное — была горячей и согрела нас. Дальше путь до тайшетского лагеря мы проделали уже роскошно, в каких-то санях-розвальнях. <…>

* * *

Любимый мой! Вот я кончаю работу, завещанную тобой. Прости меня, что я написала ТАК; я не могла и никогда не смогла бы написать на уровне, которого ты достоин. Когда мы с тобой встретились впервые в «Новом мире», мне едва исполнилось тридцать четыре года. Большая часть прожитой сознательной жизни была посвящена тебе, как будет посвящен и ее остаток.

Ты знаешь — жизнь не была ко мне милосердной. Но я не сетую: она мне подарила огромное счастье любви, дружбы, близости с тобой.

Ты всегда мне говорил, что жизнь милосерднее, жизнь добрее к нам, чем мы обычно ожидаем. Это — великая правда. И я никогда не забываю твой завет: «Никогда, ни при каких случаях не надо отчаиваться. Надеяться и действовать — наша обязанность в несчастии».

Но ты был прав: нас не учат ничьи уроки, и мы все тянемся к призрачной и гибельной суете. И сквозь все ошибки, все беды, всю тщету и суету моего одинокого существования я протягиваю к тебе руки и говорю:

…И теперь, уже замирая,

Я стою у своих могил,

И стучусь я в ворота рая,

Раз ты все же меня любил.

1972–1976, Москва

Загрузка...