След в сердцах

Родители поэта — Илья Юлиевич и Сарра Павловна,

Павел Винтман и его младший брат Абрам. Киев, 1932 г.

Сергей Чачковский. Две фотографии

[19]

Две фотографии: одна, пожелтевшая, 57-летней давности, на ней в группе наших соучеников по 72-й киевской школе-семилетке черненький, остроносый и ушастый паренек — мой друг Пин (так «по-домашнему» звали Павла в школе да и позднее — в университете). На второй, в сборнике стихов «Голубые следы», их автор — лейтенант, командир роты, поэт-фронтовик Павел Винтман, погибший в 1942 году и посмертно в 1985 году принятый в Союз советских писателей.

Я смотрю на них, вспоминаю.

В нашем классе, тогда шестом, Пин появился зимой 31/32 года такой, как на фото, — не рослый и не широкоплечий, не производящий особого впечатления. Однако, скоро как-то незаметно он вошел в группу лучших учеников и подружился со мной и Юрой Поповым. Все это произошло так быстро благодаря живости ума, его активному характеру и, вероятно, еще потому, что в нем не было и намека на то, что делает человека в глазах других выскочкой.

Учеба не отнимала у нас много времени, что позволяло нам много читать, подолгу играть во дворе, ходить в лес. С книгами тогда было плохо. Майн Рид, Фенимор Купер, Луи Буссенар и Луи Жаколио, зачитанные до дыр, часто без начала и конца, доставались с большим трудом и читались запоем. С Жюль Верном, Г. Уэллсом, Д. Лондоном было полегче.

Жили мы в пригороде Киева Святошино, размещавшемся тогда в сосновом бору; за речушкой Нивкой во все стороны на многие километры, до самого Ирпеня — леса и леса. Летом мы, трое-четверо самых близких друзей, часто уходили далеко в лес к нашему любимому Белому горбу над Нивкой. У опушки леса росло несколько больших, раскидистых дубов, возле них был родничок с удивительно вкусной и холодной водой, на Белом горбе чистейший песок, а неподалеку, на речушке, небольшая, но глубокая заводь.

Вероятно, сочетание специфичного, отчасти вынужденного (библиотеки ни в школе, ни в Святошино не было) подбора литературы и такого частого, активно радостного приобщения к красоте киевского предполесья стали впоследствии основой лирико-романтичной поэзии П. Винтмана.

Окончив 7-ой класс, мы с Пином еще год проучились в Киевско-Харьковском техникуме связи. Несколько месяцев, которые мы с Пином прожили в общежитии техникума в Харькове, явились для нас первыми уроками самостоятельности, когда отвечаешь сам за себя, а не перед опекающими тебя родителями, уроками жизни в коллективе довольно безжалостной (но, к счастью, в те времена не жестокой) ватаги парнишек.

Я продолжил учебу в Харькове, а Пин возвратился в Киев. Встречались мы с ним во время каникул или практики, когда я приезжал домой.

Первые разговоры о поэзии у нас начались в летние каникулы 1935 года. Пин с увлечением говорил о Багрицком, о Тихонове, Сельвинском и других поэтах, читал наизусть их стихи. О желании писать стихи самому разговоров в то лето еще не было. А вот с лета 1936 года и до моего отъезда на работу в Якутскую АССР в 1937 г., а затем по возвращении в 1940 году при каждой встрече он обязательно читал мне что-нибудь свое. С тех пор запомнил стихи Пина о Подоле — «Географии самой простой вопреки этот город совсем не Киев…», о плакучей иве — «…стала ивой, ивою плакучей» и др.

Последняя встреча с Пином у нас была в 1940 году, когда я вернулся в Киев. Мы были уже взрослыми людьми, прошедшими суровую школу жизни — он на войне в Финляндии, я на Колыме и Индигирке, где работал по направлению. У нас уже были жены (а у меня дочь), но наши теплые дружеские отношения, взаимную симпатию «повзросление» не охладило. Просто все поднялось на более высокую ступень.

В нашем интересе к стране и миру сформировалась четкая позиция, более зрелыми и определенными стали самостоятельные суждения, начало которым было положено еще в беседах 1936–37 годов… Мы уже не как дети, а как взрослые люди ощущали свою преданность идеям революции, социализма и интернационализма.

Начавшаяся вскоре Великая Отечественная война на деле проверила искренность нашей преданности…

Киев, 1988

Лазарь Шерешевский. Всего несколько встреч

Тогда мы жили в Киеве, любили литературу и писали стихи. Мы — это семиклассники Эма Мандель[20], Гриша Шурмак, Миша Яновский, автор этих строк и еще несколько девочек и мальчиков. Самыми лучшими днями недели для нас были дни занятий литкружка, а самым желанным местом — здание на улице Воровского, где при редакции газеты «Юный пионер» этот кружок занимался. Руководила им молодая, красивая, остроумная Ариадна Григорьевна Давыденко (Громова), которая сама еще училась в аспирантуре Киевского университета. Она знала стихи поэтов, не представленных вовсе или очень скупо представленных в наших хрестоматиях и в редких сборниках, — Блока, Пастернака, Луговского, Сельвинского, и даже совсем запретных Гумилева, Есенина, Белого, Ахматовой, — и охотно делилась с нами этими познаниями, воспитывая наш вкус, тогда еще очень неразвитый.

Однажды Ариадна Григорьевна устроила веселую мистификацию: показала нам стихи поэта, разумеется, молодого, даже нашего ровесника, которые нам очень понравились. До сих пор помню отдельные строчки, как лирический герой рисует плакат, а его любимая ушла в этот день на «Петера» с неким «Колей Ушиным»:

Ну, и что же! Иди на «Петера»,

В семь часов сеанс начинается…

Я рисую, — и краски вечера

Над плакатом моим издеваются…

Были там еще строки «Беленькие томики Ахматовой на диване брошены в углу»… Когда мы вдоволь навосхищались новоявленным талантом и дружно захотели с ним познакомиться, Ариадна Григорьевна, иронически посмеиваясь, призналась, что эти стихи сочинила она сама, чтобы нас позабавить… Через сорок лет, в Москве, разбирая после ее смерти ее архив, я обнаружил в нем несколько пожелтевших страничек с этими стихами, исписанных ее четким округлым почерком, — как бы скороговоркой, которой она привыкла беседовать, предполагая, что собеседник умный и все понимает с полуслова.

Через недолгое время, скорей всего весной 1940 года, Ариадна Григорьевна показала нам еще одну подборку стихов, называвшуюся «Ковыльная степь». Это был впечатляющий романтический цикл, посвященный Куликовской битве. Одна из его главок помнится мне и поныне, — может быть, не дословно:

Стояли над красной Москвою мы,

Пред княжеским домом.

Князь вышел и молвил: «О русские воины,

Татарин за Доном».

Стояли над синей рекою мы,

Над тихой Непрядвой.

Князь вышел и молвил: «О русские воины,

Поляжем за правду!»

И в бой мы пошли, живота своего не жалея,

Свои и чужие.

И сами легли, — и, что было еще тяжелее, —

Врага положили…

Только что кончилась короткая, но тяжелая финская война, с нее возвращались добровольцы-студенты… Незадолго перед этим стала событием культурной жизни симфония-кантата Шапорина «На поле Куликовом» на стихи Блока, написанные за тридцать лет до того. Все вокруг жило предчувствием важных событий, большой войны, пламя которой уже полгода полыхало в Европе. Нас будоражила романтика грядущих схваток, мы повторяли ритмы Багрицкого и Тихонова, — и эти стихи очень пришлись и ко времени, и к душевному состоянию тогдашней молодежи.

На сей раз это была не мистификация: Ариадна Григорьевна объяснила нам, что стихи принадлежат перу ее товарища Павла Винтмана, вернувшегося с финского фронта, написавшего еще много и об этой зимней войне, и о любви, и о жизни. Более того, она пообещала нас познакомить с автором «Ковыльной степи», — и знакомство вскоре состоялось.

Павел Винтман оказался совсем молодым человеком с округлыми мягкими чертами лица, еще по-юношески припухлыми губами и живым взглядом выразительных больших глаз. Все участники встречи бросились наперебой читать свои стихи, — нам, конечно, не терпелось узнать мнение старшего и с ходу приобретшего наше уважение собрата. Потом Павел читал нам свои романтические строки:

Вкушать блаженство не всегда

Нам на земле дано:

Бывает в бочке пустота

И у бутылок дно…

От него мы узнали о поэтах, учившихся в это время в московских вузах, — Литинституте и ИФЛИ, услышали стихи Павла Когана, Николая Майорова и их друзей. Стихи западали в память: «От студенческих общежитий до бессмертья подать рукой», — так, кажется, сказал не то кто-то из этих парней, не то близкий им по романтическому духу Михаил Светлов[21].

Осенью 1940 года в Киев приехали московские поэты: Алексей Сурков, Александр Жаров и, кажется, Джек Алтаузен. В университете они выступали перед студентами, — и Пин (ближе познакомившись, мы вслед за Ариадной Григорьевной стали называть его «по-домашнему») взялся провести туда и нас, школьников. Гвоздем вечера были новые стихи Алексея Суркова, — он, как и Пин, только что вернулся с финского фронта и очень быстро написал хороший цикл стихов о «той войне незнаменитой». Эти стихи Сурков и читал в университете, вызывая бурное одобрение зала: в них жила военная романтика в сочетании с черточками реального кровавого и трудового военного быта. Цитировать их здесь нет смысла, хотя и помню некоторые из них до сих пор: этот цикл Суркова вскоре после того вечера был напечатан в «Знамени», а потом много раз переиздавался. Военная лирика Суркова и Пину, и нам нравилась, но, когда поэт начал отвечать на записки, мы насторожились. Кто-то попросил его высказать свое мнение о Пастернаке. Сурков ответил, что Пастернак напоминает ему человека, который ощупью в темной комнате хочет найти Маркса, а попадает то в Канта, то в Гегеля… Даже нам это не понравилось. До философских категорий подняться нам было трудно, но поэзия Пастернака нам представлялась удивительной и убедительной.

Пин присоединился к этому мнению, хотя, как мне представляется, его собственные творческие ориентиры были ближе к Багрицкому и Луговскому, чем к Пастернаку. Теперь мне кажется не совсем понятным, как, уже повидав в снегах Финляндии войну воочию, Пин продолжал писать стихи о «голубых следах на снегу». Лишь спустя несколько десятилетий, познакомившись с его стихами, созданными на другой — на большой войне, откуда ему не суждено было вернуться, я стал думать о том, как долго вызревало и переосмысливалось в нем новое понимание военной поэзии и как неуследимо велика сила духовной инерции.

Но это все — и грязь, и тревога, и снег не с голубыми, а с черными и кровавыми следами на нем, — всех нас ждало в недалеком будущем, а пока был теплый сентябрьский вечер, еще не начавшие желтеть листья киевских тополей, медленная прогулка по тихому отрезку Владимирской, где она, теряя свой парадный вид, спускаясь от университета вниз, становилась крутой и милой улицей, вымощенной старым булыжником, с выщербленным желтым кирпичом тротуаров. Мы все жили в одном старокиевском углу — между Тарасовской, Жилянской и Саксаганского, и по дороге Винтман, насколько мне помнится, говорил не о жестокой прозе войны, — может быть, оберегал наши юные души?.. — а о поэзии, о поэтах, о жизни… Господи, мы смотрели на него, как на наставника, а ведь ему было только 22 или 23 года!

Пин как-то по-особому нежно любил Киев, и в памяти моей он остался таким же мягким, щедрым и мечтательным, как этот город нашего общего детства… У молодости есть свойство не задерживаться на воспоминаниях, — и мы тогда словно и не помнили, сколько страшного и тяжелого испытали в этом городе еще до войны, еще будучи школьниками: у Гриши Шурмака был в лагерях брат, впоследствии, как и Винтман, погибший на войне, Эма Мандель уже тогда осмысливал свои сложные отношения со страной и эпохой, у меня был по ложному обвинению арестован отец.

Много горького успел узнать и повидать и Павел Винтман, но всю степень трагичности того времени мы осознали лишь много позже.

В середине 70-х годов, предпосылая подборке стихов Винтмана предисловие, я назвал его «Поэтом предгрозья». Нынче думаю, что это сказано не совсем точно: он гораздо раньше окунулся в грозовое дыхание той эпохи, в ее явные и потаенные трагедии, но юность умеет даже горечь окрашивать в светлые тона. Позволю себе привести еще строки из стихотворения Павла Винтмана, первую строфу которого я уже выше цитировал:

У друга не поймешь, зачем

За голенищем нож,

У лучшей женщины в душе

Всегда таится ложь.

Но трижды проклят будет тот, —

Тяжка его вина! —

Кто из-за этого не пьет

Ни рома, ни вина,

Кто не целует алый рот

И верит в сотый раз,

Хотя бы зная наперед,

Что друг его продаст!..

Павел Винтман был из тех, кто «верит в сотый раз». Запас веры в нем был очень велик. С этой верой он жил и творил, с этой верой он пошел на свою первую, малую войну, с ней он отправился на войну великую, с ней он сложил голову под Воронежем в тяжелом 1942 году…

Не берусь сказать, как у моих школьных друзей, но у меня с Винтманом было всего несколько встреч, — не очень долгих. Однако встречи эти не из тех, о которых забывают.

Москва, 1989


После окончания очередного курса университета.

Стоят — Павел Винтман (слева) и Борис Фридман,

сидят — Юрий Асеев (слева) и Юрий Ивакин. 1940 г.

Ариадна Громова. Защищая красоту поэзии и любви

Для тех, кто знал Павла Винтмана, он навсегда остался молодым. Такова уж печальная привилегия умерших — они не стареют. А ему было всего двадцать три года, когда он пошел в свой последний бой — в июле 1942-го, под Воронежем.

Но короткий срок, сужденный ему, Павел прожил по-настоящему, очень насыщенно, ярко, счастливо. Он писал стихи. Любил и был любим. И стихи, и любовь были настоящими, необманными, и это составляло основу прекрасного, романтического мира, в котором он жил. Мира, в котором были друзья, книги, музыка, «романтический город Киев». И, конечно, мечты о подвигах.

Некоторые стихи Винтмана будто бы противоречат этому представлению о счастье. Например, строки: «Во имя светлой будущей победы нам суждено в сраженьях умереть». Сегодняшний читатель может подумать, что ощущение обреченности, которое в них выражено, наверняка мешало поэту радоваться жизни, снижало тонус и в конечном счете способствовало осуществлению этого пророчества. Но Павел, как и все мы, воспринимал это совсем иначе. Конечно, стихи такого рода он писал совершенно искренне. Мы ведь прекрасно понимали, что война близится и что для нас, для нашего поколения это означает личное участие в боях: не в тылу же отсиживаться! Но понимали мы это все же как-то отвлеченно. Наверное, тут играло роль и легкомыслие молодости (хотя вообще-то мы были народ довольно серьезный), и то, что человек не очень склонен верить в свою смерть, тем более когда она еще не глядит ему прямо в лицо. Да и войну — эту войну — мы, конечно, не представляли себе по-настоящему. И если б кто-нибудь сказал тогда нашей киевской компании, что скоро, очень скоро половина из нас погибнет, а остальные пройдут через тысячи мук и что этот мир для нас никогда не будет таким, каким он был прежде, мы скорее всего просто не поверили бы ему, хоть и знали, что теоретически это вполне возможно.

Но и в реальных, жестоких боях против фашизма Павел Винтман отстаивал тот романтически-прекрасный мир, в котором он жил до войны, о котором тосковал на фронте. Он любил жизнь и знал ей цену, ему страстно хотелось вернуться к любимой, увидеть дочь, которая родилась за полгода до его гибели. Но он готов был умереть, защищая красоту поэзии и любви…

1974

Юрий Ивакин. Он не мыслил себя вне поэзии

Я, наверное, не мог бы написать литературоведческую статью о Павле Винтмане, статью, дающую объективную критическую оценку его поэтического наследия. Он был одним из моих близких товарищей студенческих лет, многие его стихи я знал наизусть, и их мне как-то невозможно отделить от себя — тогдашнего. Не знаю, как расценит их читатель послевоенного поколения, но для нас, его друзей, не было сомнения в том, что он не только обещает стать настоящим поэтом, но как поэт уже состоялся. Да и сейчас, перечитывая его стихи, я убежден в этом, хотя в иных из них вижу и следы ученичества, и юношескую наивность, и книжную романтику (впрочем, не только книжную). Ведь он делал только первые шаги в литературе (при жизни Винтмана было напечатано, если не ошибаюсь, только три стихотворения — в «Киевском альманахе»).

И все-таки, мне кажется, лучшие стихи молодого поэта не могут не волновать и современного читателя. Они бесспорно талантливы (я так и не удержался от оценки!), не шаблонны, неподдельно лиричны. И самое главное — в них ярко и наглядно отразились лучшие типические черты его поколения — поколения юношей, чувства и мироощущение которых формировала эпоха первых героических пятилеток, тревожная и грозная эпоха предвоенных лет. Чистота и благородство помыслов. Искренний, отнюдь не декларативный патриотизм. Сознание неминуемости близкой смертельной схватки с фашизмом и (не боюсь громких слов!) исторической миссии своего поколения — отстоять вместе со всем народом завоевания Октября.

Готовность отдать жизнь за Родину и столь удивляющее современного читателя предчувствие гибели на поле боя — постоянный мотив поэзии Винтмана, как и его сверстников — М. Кульчицкого, П. Когана, Н. Майорова и многих других.

Над нами с детства отблеск молний медных,

Прозрачный звон штыков и желтый скрип

ремней…

Во имя светлой будущей победы

Нам суждено в сраженьях умереть,

— писал он за несколько лет до войны.

В другом стихотворении:

Я за то люблю тебя, время,

Что умру я не на постели.

И уже во время войны, в армии, за полгода до гибели:

Последний шаг мы отдадим народу,

Последний вздох — оставленной жене.

Как характерно это «мы», это стремление говорить от имени своего поколения для всех поэтических сверстников Винтмана. Почти теми же словами писал и М. Кульчицкий в «Моем городе»: «Жизнь, коль надо будет, отдадим». И как сходна судьба молодого киевского поэта с судьбой того же Кульчицкого и его ифлийских товарищей.

Крупный, полнотелый, шумливый, увлекающийся, он по натуре был типичным романтиком, влюбленным в Грина, в море, в героику гражданской войны, в оружие.

В те годы шла гражданская война в Испании, мы жадно читали корреспонденции Михаила Кольцова в «Правде», восторженно кричали «но пассаран», приветствуя на улицах приезжавшие в Киев испанские делегации. Когда началась финская кампания, Винтман записался добровольцем в лыжный батальон и воевал где-то на Кольском перешейке. Вернулся без единой царапины. О боевых действиях рассказывал мало. Посерьезнел. Говорил, что, если начнется большая война, то все равно победим, но едва ли «малой кровью» (был тогда такой лозунг).

Не мыслил себя вне поэзии. Всегда и везде читал стихи — свои и чужие. Впрочем, тогда мы все были влюблены в поэзию. Почти каждый вечер бродили мы по киевским паркам и улицам, спорили, шумели и по очереди или хором читали стихи любимых поэтов.

А кто были наши любимые поэты? Надо сказать, что мы вовсе не были прямолинейно мыслящими, как это кажется кое-кому из нынешней литературной молодежи. Увлекались Блоком (отголоски Блока заметны в цикле Винтмана «Татарская степь»). Глубоко почитали Маяковского («Шапки долой! Маяковский!» — командовал кто-нибудь из нас, увидев на книжной витрине портрет поэта. И мы, сняв шапки, печатали шаг, держа равнение на портрет). Хорошо знали поэзию Ахматовой и Пастернака, Асеева и Антокольського, Тихонова и Багрицкого. Хуже знали Цветаеву — только по ее «Верхам»[22], и, очевидно, потому ее имя для нас не было таким авторитетным, как для современных поэтов.

Павел Винтман не увлекался формальными экспериментами: его натуре слишком чужд был рационалистический подход к поэзии. Но ему очень нравились, например, экспериментальные стихи Сельвинского. Вообще Сельвинский был одним из любимейших его поэтов (они переписывались). Влияние Сельвинского, по-моему, заметно на песенных циклах Винтмана, как, впрочем, и влияние Луговского периода «Мускула». Он охотно читал Луговского, чаще других — «Отходную», «Ушкуйники», «Девичью-полночную», «Атаку». В 1936 году вышел сборник Луговского «Каспийское море», многие стихи этой книжки мы знали наизусть. Поэтов поколения 30-х годов «признавали» не сразу. Так, Симонова «признали» только после его действительно превосходных стихов о Халхин-Голе.

Живя в Киеве, Винтман знал и любил украинскую поэзию. Больше других — поэзию Тычины, его ранние сборники (но нравились ему и стихи из новой тогда книги поэта — «Чувство семьи единой»[23]. Увлекался стихами Бажана и Рыльского. Последнего, а также Сосюру пробовал переводить. Хорошо помню наш разговор о трудностях перевода с украинского на русский:

— Вот строки Рыльского: «Ластівки літають, бо літається, А Ганнуся плаче, бо пора». Казалось бы, перевести их легко: «Ласточки летают, им летается, А Ганнуся плачет, ей пора…»[24]

Все в переводе вроде бы правильно, а вместе с тем — совсем не то…

Павел Винтман при жизни не успел «войти в литературу». После войны напечатано только несколько его стихотворений. Настало время сделать его стихи достоянием широкого круга читателей.

Справедливо, что инициативу этого хорошего дела взяли на себя воронежцы, на земле которых он погиб в бою. «Никто не забыт, ничто не забыто!»

1973

Зинаида Сагалович. Горькая радость

С Павлом Винтманом мы познакомились в далеком 1933 году на занятии радиокружка при Киевской детской технической станции. И он и я заканчивали семилетку и стояли перед выбором дальнейшего пути. Будущий поэт тогда, мне кажется, и стихов еще не писал; любил стихи, знал многие наизусть, но о том, что сам пишет, не говорил. В то время его, как и меня, влекла техника, и не удивительно, что вскоре наши дороги сошлись в Киевском политехникуме связи, а когда техникум перевели в Харьков, мы вместе подали заявления на 4-й курс рабфака.

Возможно, к тому времени в душе его уже «сражались» за первенство «технарь» и поэт, но «технарь» позиций не сдавал: страна жила пафосом индустриализации, механизации сельского хозяйства; к тому же с газетных полос не сходили призывы крепить оборону. Пин (так «укороченно» звали его дома и в кругу друзей) посещал стрелковый кружок и даже придумал усовершенствование к пулемету «Максим», за которое получил денежную премию и благодарность от наркома обороны.

После рабфака Винтман поступил в Сельхозакадемию на факультет электрификации и механизации.


Зинаида Сагалович и Павел Винтман. Киев, 1939 г.

Впрочем, именно здесь, в Сельхозакадемии, «технарь» милостиво «позволил» поэту подать голос: Пин стал посещать занятия студенческого литкружка и начал (а может быть, просто продолжал, но уже не таясь) писать стихи.

Эти годы — 1935–1936 — и можно считать началом его творческого пути, поэзия полностью овладела им, стала смыслом его жизни.

В 1937-м Павел переводится в Киевский университет имени Т. Г. Шевченко на русское отделение филологического факультета и с первых же дней с головой окунается в литературную жизнь, бурлившую там: литстудия (в работе которой принимал участие ряд уже «настоящих», издавших книги или, по крайней мере, печатающихся в прессе поэтов, прозаиков, критиков), литературная стенгазета (в особенности юмористический ее раздел — «Парнасский брадобрей»), просто — встречи с друзьями (до и после лекций), встречи, которые и начинались с чтения стихов и чтением стихов заканчивались; причем «запойно» читались стихи и свои и не свои. Любимыми поэтами Павла и его друзей были Багрицкий, Тихонов, Луговской, Сельвинский, из украинских — Рыльский, Сосюра.

Со мной, хоть я и осталась «технарем», Пин продолжал дружить. Более того, он ввел меня в круг своих университетских товарищей. Конечно, я и раньше много читала, любила стихи; но стоило сойтись двум-трем молодым университетским литераторам, как сам воздух вокруг пропитывался поэзией. В те незабываемые дни поэзия навсегда вошла и в мою жизнь как одна из самых насущных необходимостей.

В этой поэтической атмосфере и родилась наша любовь. Иногда мне кажется, что она из стихов и возникла. Хоть если «по житейски», Пин и внешне был привлекателен. Общительный, веселый, остроумный в разговоре, он всюду, где бывал, обращал на себя внимание. Вероятно, этим он поначалу заинтересовал и меня… Но это было не главное в нем. Истинная красота его открылась, когда я увидела Павла-поэта.

Мне посчастливилось: я не только часто бывала первой слушательницей (и читательницей) новых его стихотворений, мне не раз случалось быть свидетельницей их рождения. И эти часы — самые яркие, самые дорогие в моих воспоминаниях.

Одним из первых стихотворений, возникших на моих глазах, было о ночном огоньке на реке. Впоследствии он так и назвал его — «Огонек». Как-то поздним вечером мы гуляли по аллеям днепровских парков, и Пин, увидев на черной ночной реке маленький огонек, стал шептать:

Огонек ночью

Обмануть хочет.

Кажется он близким —

Вот рукой подать…

Через несколько минут сложилась строфа:

Только наклонись ты,

Светлячком искристым

На твоей ладони

Будет он сверкать…

Потом я услышала первые строчки следующей…

Через несколько лет, когда Павел ушел на войну, а я стала хранительницей его рабочих тетрадей, в одной из них я нашла это стихотворение (начальный его вариант и последующие, сплошь испещренные правками) и другие его стихи, так легко, на ходу зарождавшиеся, и воочию увидела, как трудно из «руды» импровизаций добывал он «радий» поэзии. Хоть, впрочем, я и до этого догадывалась, как неистово он работает, вытачивая каждую строку, стремясь добиться совершенства, которое каждый раз манило его, как тот ночной огонек, а чуть приблизишься, уходило дальше… То и дело он при встрече говорил мне: «Вот послушай — новый вариант». И вариантов таких бывало множество.

В те годы Павла, как и всех нас, заботила надвигающаяся война с фашизмом. Он, конечно же, как и все его поэтические сверстники, писал и о любви, и о родном Киеве; многие его стихотворения были порождены «гриновскими» мотивами («Песни города Зурбагана» и другие), но главной темой его поэзии было предгрозье. Можно сказать, что он с ней и родился как поэт (примером могут служить его юношеские поэмы «Тревога», «Пограничник», написанные в 1935–36 гг.). Позднее военная тема накладывает отпечаток и на стиль письма; вместо длинных, многословных поэм, появляются до предела сжатые, лаконичные (8–12 строчек), как и все у Винтмана, романтичные, но вместе с тем и по-мужски строгие стихи «Причина», «Романтика седых ночей», «Призывнику», «На углу, на повороте», «Автобиография» и много, много других.

Да, война бродила около, вот-вот она разразится, и Павел не только писал об этом, он готовился встретить ее полноценным бойцом — пошел в снайперскую школу и успешно закончил ее. Впоследствии, в 1939 году, в разгар финской войны, снайперское удостоверение помогло ему «пробиться» в лыжный батальон, когда ему поначалу, как ранее не служившему в армии, в этом отказали.

Я потом часто думала об этом: летом того же 1939 года, в конце которого Павел так упорно стремился попасть (и добился своего — попал) на финский фронт, мы поженились. Как горячо надо было любить свою Родину, чтобы через несколько месяцев после этого уйти на фронт!

Но в нашей только-только родившейся семье, да и шире — в кругу наших друзей не принято было произносить громкие слова, и решение Пина было воспринято как само собой разумеющееся.

А до большой войны, даже после финской, еще было время, и мы старались его не тратить зря. Теперь товарищи Павла собирались в семейном нашем «доме» — в нашей комнате или у друзей, и все было, как прежде — стихи, споры о литературе, театре; иногда мы гурьбой бродили по киевским улицам, а летними теплыми вечерами, так же — «всем составом», ходили в Первомайский сад на концерты, которые бесплатно для всех желающих давал Украинский государственный симфонический оркестр, которым попеременно дирижировали уже тогда известные дирижеры Рахлин и Шебалдина.

Через несколько лет после войны я послала Натану Григорьевичу Рахлину стихотворение-воспоминание Павла об одном из таких вечеров («Обыденный день превращается в вечер»), написанное им уже на войне — в феврале 1942 года, и вот какие строки прочла в ответном письме музыканта:

«…Спасибо за стихи. В них аромат киевского летнего вечера на склонах Днепра, теплая, красивая душа молодого, умного существа, любящего прекрасное и потому понимающего, постигающего сущность музыки… Много, очень много людей, преимущественно молодых, затаив дыхание, слушают… В перерыве они все разные, шумные, веселые… Беседуют, смеются… Но когда звучит оркестр, их подымают над обыденностью Бетховен, Лист, Чайковский. Звучание меди, струнных внушает оптимизм, веру в добро, торжество красоты и грядущее счастье.

И вдруг… ужас, хаос, горе… безвременно погибший юноша… Тоска одолевает от сознания, сколько талантов, могучих натур, Человеков уничтожило безжалостно-страшное время!»

Но я и после этих строк не спешу к 41-му году. На земле еще мир. Павел еще жив. Мало того, он как бы живет за двоих, за троих. Учится в университете, сотрудничает в газетах («На зміну», «Юный пионер», «Сталинское племя») и — пишет стихи, каждодневно, не давая себе и малой передышки, пишет. В эти годы, кроме целого ряда стихотворений на разные темы, он создает большой цикл на историческом материале — «Татарская степь» («Русь»). В последнем предвоенном году Павел впервые выходит к читателям: в «Киевском альманахе» появляются три его стихотворения; у него завязывается оживленная переписка с Ильей Сельвинским, который просит его прислать новые стихи, — и это значило, что вот-вот строки Винтмана появятся на страницах солидного столичного журнала, в котором И. Сельвинский тогда работал…

Есть у Павла стихотворение, которое начинается словами: «Война ворвалась в дом…»; заканчивается оно такими строками:

Так дух войны сухой тревогой полнит

Последний день почти что детских лет.

Написано было это стихотворение в 1940-м, до большой войны оставалось чуть больше года. Но как точно Павел предугадал это превращение! Не скажу, что сразу же, 22 июня, мы его почувствовали. Но через два-три дня после рубежного этого числа, когда по недомолвкам в военных сводках, а еще определенней из рассказов первых нахлынувших с запада беженцев мы поняли, как велико постигшее нас горе, все, что было до войны, и вправду стало казаться сказочным и далеким, как детство…

А дальше все у нас было так же, как в несметных тысячах других семей. Пин ушел в армию. Я вместе с его и моими родителями эвакуировалась. Нам посчастливилось: у нас сравнительно быстро наладилась переписка. И началось у меня, как у всех солдаток, тревожное ожидание весточек…

Не могу жаловаться — Павел писал, конечно же, реже, чем мне хотелось, но, в сравнении с мужьями многих моих подруг, весьма нескупо, а наоборот, даже щедро: за год я получила от него более тридцати писем. Теперь я понимаю, что он ради них нередко жертвовал такими необходимыми военному человеку часами отдыха. Отчетливо понимаю также (хоть и тогда смутно догадывалась), что он намеренно скрывал от меня достававшиеся ему тяготы, лишения. В этом проявлялся его характер.

Но еще более ярко характер Пина проявлялся в том, что военные лишения не заглушили, не тронули в нем поэта. Чуть ли не в каждом письме были то новые стихи, то новая глава к поэме о Киеве, которую он начал писать, уже будучи в армии, то правки к прежде посланным мне строкам… Редко в каком письме не было каких-либо мыслей, пусть отрывочных, о поэзии, вообще о литературе…

Впрочем, два десятка писем Павла печатаются в этой книге; лучше, чем он сам о себе, я о нем не расскажу…

Нашей дочери было чуть больше полугода, когда пришло горестное извещение: «Ваш муж Винтман Павел Ильич, лейтенант, командир 9-й роты… в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит 21.7.42…»

Что было дальше? Как несметные тысячи других солдатских вдов, я сперва не поверила, не могла поверить в это. А потом… потом вынуждена была поверить. Надо было жить, растить дочь (тяжко было сознавать, что он, вероятно, и фотографии с нее, которую я выслала ему, не успел получить, во всяком случае, письменно подтвердить получение он не успел…)

Одно у меня было утешение — дочь; мне посчастливилось — она в буквальном смысле, как копия, лицом походила на Павла! Будто ему, пусть в иной ипостаси, предстояла вторая жизнь.

Но со временем все настойчивей и настойчивей стал мучить меня другой вопрос: а как же поэт Павел Винтман? С гибелью лейтенанта Павла Винтмана прекратилась и его жизнь?

В мае 1943 года я собрала несколько стихотворений Павла, преимущественно фронтовых (ведь шла еще война!), и послала их в один из столичных литературных журналов. И что же? Ответ пришел — скорый, немногословный и, главное, однозначный: «В стихах, присланных Вами, к сожалению, не все ладно с русским языком. Рукопись возвращаем». И — все. Под лаконичным этим приговором стояла фамилия более или менее известного в те годы прозаика…

Я не стану сейчас ее называть: писателя этого, вероятно, давно нет уже в живых; во всяком случае, в последние лет тридцать я нигде не встречала ни одной новоизданной его книги, ни — даже — нескольких, подписанных им, строчек в периодике…

Когда вышел в Киеве посмертный сборник стихотворений Павла «Голубые следы», у меня мелькнула мысль: послать ему книгу. Неужели он не вспомнит своей обидно сухой, бездушной отписки вдове погибшего всего десять месяцев тому назад автора? Но передумала. Стоило ли все это ворошить?

Я не стала бы так подробно останавливаться на этом эпизоде, если бы не его последствия: по получении бездушной отписки у меня опустились руки. Слишком велик был в моих глазах авторитет столичного журнала, и слишком мало я могла полагаться на свое собственное мнение. А ведь военные стихи Пина мало кто, кроме меня, читал; недаром он время от времени повторял в своих письмах: «Ты мой единственный читатель и критик». Могла ли я переспорить то категоричное «не все ладно с русским языком»?

Неожиданное опровержение этого вердикта я получила много позднее, в 1973 году. К тому времени стихи Винтмана уже увидели свет в целом ряде изданий, в том числе вышедших в Москве; у Винтмана появились читатели и — даже — добровольные популяризаторы. Им-то и пришла в голову мысль послать подборку стихов Павла известному мастеру художественного слова Вячеславу Сомову. И вот строчки из письма Вячеслава Вячеславовича: «…Стихи хорошие, человек талантливый их писал, и, что нынче редко, в полном ладу с русским языком»…

Воскрешение же Павла Винтмана как поэта состоялось в 1958 году, благодаря писательнице Ариадне Григорьевне Громовой, бывшей киевлянке, в довоенные времена хорошо знавшей Пина, а после войны жившей в Москве. Мы случайно встретились с ней в один из моих приездов по служебным делам в столицу, и она первая развеяла мои сомнения и просто-таки приказала прислать ей стихи Винтмана. Так они появились в сборнике «Стихи остаются в строю», вышедшем в издательстве «Советский писатель», потом новая подборка была опубликована в сборнике «Имена на поверке» (1963 г.), потом еще ряд подборок — в журналах «Знамя», «Радуга» (Киев), в альманахе «Поэзия» (№ 13, 1974 г.)…

Надеюсь, меня не обвинят в нескромности или излишней скрупулезности, прочтя этот перечень. Очень уж дорога мне каждая увидевшая свет строчка Павла, слишком дорого каждое слово, сказанное или написанное о нем и о созданном им, — ведь только так он теперь живет и может жить!..

С большим волнением я узнала в 1973 году, что стихами Винтмана заинтересовались студенты Воронежского университета — ведь Павел и погиб в полутора десятках километров от Воронежа. В марте упомянутого года меня телеграммой вызвали в Воронеж: группа студентов, предводительствуемая филологом Мариной Дацковской, нашла в селе Шилово братскую могилу, в которой вместе с двумястами боевых своих товарищей похоронен лейтенант Павел Ильич Винтман.

И вот я в селе Шилово стою у обелиска, на котором высечены имя, отчество и фамилия моего мужа… Описать, что я испытывала в те минуты, мне вряд ли когда-нибудь удастся. А потом в сопровождении директора местной школы Ивана Васильевича Попова мы с Мариной по узкой проселочной дорожке направились из Шилово в Трушкино; по обеим сторонам этой дорожки стелились недавно только оттаявшие мартовские поля, на которых в июле сорок второго много дней шли тяжелые, кровопролитные бои. Где-то здесь и оборвалась жизнь Павла…

28 марта в помещении Воронежской областной организации Союза писателей состоялся вечер, посвященный памяти и творчеству Павла Винтмана. Выступали писатели А. Лифанов, Ю. Гончаров, Ю. Воищев, В. Гордейчев, доцент кафедры советской литературы ВГУ В. Скобелев, студенты-филологи и не филологи читали стихи Павла.

Я и вправду скрупулезно фиксирую каждую публикацию стихов Павла и каждый отклик о них, каждое проявление уважения к его памяти; разбудите меня среди ночи, и я, не заглядывая в папки с вырезками, скажу, какого числа, месяца, года появилась подборка стихов Винтмана в «Комсомольской правде», а когда во владимирской областной газете «Комсомольская искра»; когда вышла в эфир передача радиостанции «Юность», посвященная стихам Павла, и когда в Саду поэтов при восьмилетке села Крюковщина, что под Киевом, был посажен тополь в его память… Я за всем этим вижу одно: пока о нем помнят, он живет.

Я уже упоминала, что в Киеве был издан сборник Павла Винтмана «Голубые следы»; он выпущен в 1977 году издательством «Радянський письменник». А подготовить его и «проложить» ему путь помогли бывшие университетские и вообще — довоенные товарищи Павла — Л. Вышеславский, Н. Тихий, А. Бродский, которые, когда я (к сожалению, с опозданием) «вышла» на них, заинтересованно и энергично стали мне помогать. Спасибо им!

Не могу пожаловаться: «Голубые следы» не прошли незамеченными. Вот строки из полученных мною писем:

«…Книга получилась цельная, серьезная, по-настоящему хорошая… Уверен, что книга П. Винтмана, излучающая грозный и трагический свет своего времени, найдет свое место в истории нашей литературы».

Константин Ваншенкин.

«…Радуюсь тому, что был когда-то причастен к первой публикации Павла. Собранные воедино, строки поэта свидетельствуют о том, как много он мог бы сделать…»

Яков Хелемский.

«…Стихи его явно талантливы и очень в духе, в стиле и в поэтике нашего поколения…»

Давид Самойлов.

«…Испытываю волнение от того, что это не просто сборник стихотворений, с которыми еще одно имя спасено от забвения… Волнует, что книга эта — еще одно наглядное, зримое, материальное подтверждение, что не может пропасть и не пропадает доброе, сделанное для людей…»

Юрий Гончаров.

Есть много других отзывов от поэтов, писателей, от однокашников Павла и просто — от читателей, впервые узнавших о существовании такого поэта.

Я написала «узнавших о существовании»… Горькая радость вдовы поэта: как поэт мой Павел — живет!

1989

Николай Холод. Командир нашей роты

[25]

В начале июля 1942 года я возвращался в свой полк, который находился в районе села Шилово под Воронежем. Поездом доехал до станции Графская, а оттуда попутным транспортом до станции Масловка. Рано утром направился в сторону передовой. Госпитальная тишина несколько притупила чувство бдительности, и я беспечно, невзирая на то, что местность может просматриваться и простреливаться противником, двигался к реке Воронеж. Вдруг кто-то сильным толчком свалил меня в овраг, заросший кустарником. И тут же рядом разорвалась мина.

Солдат, который меня толкнул, крепко, по-фронтовому, выругался и потом спросил: «Куда тебя несет?» Я сказал, что иду в расположение Н-ского полка. А он мне ответил: «Вот ты и пришел!»

Это был 737 стрелковый полк. В штабе мне сказали, что я должен, как стемнеет, переправиться через реку на правый берег в 9-ю роту пулеметчиком. Меня зачислили в пулеметный взвод.

Утром рано к нам в пулеметный расчет подошел лейтенант и стал расспрашивать о самочувствии, все ли мы позавтракали, а, увидев меня, спросил: «Что, новичок, откуда родом?» Я сказал: «Из Запорожской области, а теперь вот прибыл из госпиталя». А он говорит: «Я думал, ты еще необстрелянный, а, выходит, уже успел в госпитале побывать».

Когда он ушел, я спросил товарищей, кто это был, мне сказали: командир 9-й роты Винтман. Так у нас произошло знакомство.

Позже мы много раз встречались, особенно, когда выпадет затишье. Лейтенант Павел Ильич Винтман был очень простой и душевный человек. С солдатами он обращался и как командир, и как отец, особенно внимателен был к молодым. Я как молодой солдат при встречах с ним тоже ощущал его душевность. Но мало времени было у нас для встреч…

20 июля 1942 года рота получила приказ остановить противника в районе села Шилово, выбить его с господствующей высоты и освободить населенный пункт. Бой был тяжелый. 9-я рота наступала чуть правее церкви, где очень крутой склон горы. Пулеметный расчет продвинулся почти к склону горы, и тут к нам подбежали Павел Ильич и замполит роты. Лейтенант крикнул, чтобы перевели огонь в сторону колокольни и потом добавил, подбадривая нас, что к вечеру Шилово все равно будет наше. И вдруг он соскочил с бруствера и бросился наперерез убегавшим солдатам.

Дальше я ничего не помню. Не помню, что было с командиром роты, с замполитом и с нашим пулеметом. Я был контужен и очнулся уже в госпитале.

Только через 40 лет (в 1982 году) на встрече ветеранов 206-й стрелковой дивизии я узнал, что лейтенант Павел Ильич Винтман в том бою погиб.

А у меня остались самые светлые о нем воспоминания.

1987


Зинаида Сагалович и Леонид Вышеславский в Саду поэтовс. Крюковщина Киевской области. 20 апреля 1985 г.

Татьяна Светельская. Последний бой

Летом 1942 года враг рвался к Воронежу. Шли ожесточенные бои. От тяжелых ран умирали солдаты, офицеры. Гибли под руинами дети, женщины, старики — все, кто не успел эвакуироваться. Город пылал, и ветер доносил запах гари и горевшей пшеницы с Воронежского элеватора.

Таким мне запомнился Воронеж тех дней. Их было много, тяжелых и кровопролитных. А были и редкие, спокойные часы затишья между сражениями. Тогда мы шутили, пели (ведь мы были так молоды!), читали стихи. В дивизионной газете «За доблесть» печатались стихи П. Винтмана, командира 9-й стрелковой роты нашего полка. Многие девчата были тайно в него влюблены. И когда он с передовой появлялся в штабе, мы бегали туда, чтобы хоть издали взглянуть на него. Это же был живой поэт, да еще такой красивый! А писал он просто и искренне — про Родину и любовь, про солдата, и мужество, про волю к Победе. Мне запомнилось одно стихотворение из фронтовой газеты, мы даже напевали его на мотив старинного романса:

Без жалоб мы пускаемся в дорогу,

И может быть, на энском рубеже

Последний шаг мы отдадим народу,

Последний вздох — оставленной жене.

Тот день был ярким, солнечным. Вместе с подругами я отправилась на передовую, в окопы. На высоком правом берегу — оборона противника.

В сумерках разыскали в камышах замаскированную лодку. И только хотели отплыть, как враг выпустил осветительные ракеты по всей линии обороны, а по воде пролился град из дальнобойных пулеметов. Стреляли наугад, для страха.

Ракеты догорели и все смолкло. Мы бесшумно поплыли в темноте, достигли берега и короткими перебежками добрались до окопов. Перед рассветом командиры подняли солдат на исходный рубеж. Солдаты растянулись цепью и по-пластунски бесшумно поползли к окопам противника. Фашисты заметили опасность и открыли огонь. Вдруг перед лежащими в цепи солдатами встал во весь рост комроты Павел Винтман:

— За Родину! Вперед!

Бойцы поднялись и с криками «ура!» бросились вперед, в упор расстреливая гитлеровцев и забрасывая их окопы гранатами.

В свете ракет, прячась за бугорки, перебегаю от одного раненого к другому, оказываю медицинскую помощь, оттягиваю в безопасное место. В это время слышу: «Сестра, сестра, комроты ранен!» Быстро бегу, ползу на крики и вижу: комроты недвижим. Из-за пулеметной стрельбы, разрывов гранат и мин ничего не слышу. Ощупываю руки, ноги, все туловище — повреждений нет, крови не видно. Слушаю, слушаю сердце. Оно молчит. «Где же рана?» И вдруг в огненных сполохах замечаю на лбу узкую струйку крови и черное круглое пятнышко…

Так вражеская пуля оборвала жизнь бесстрашного командира, талантливого поэта.

1988










Загрузка...