ГОНЧАЯ ПРОТИВ ГОНЧЕЙ

Все в этой книге вымысел,

но все — чистая правда!

ГЛАВА ПЕРВАЯ

(1)

День сегодня просто потрясающий! Конец января, а термометр на улице показывает пятнадцать градусов тепла, небо прозрачно-голубое, тротуары на бульваре Толбухина по-весеннему испещрены пятнами света. Воздух пронизан солнцем, на лицах прохожих блуждают мечтательно-томные улыбки. От этого сияния природы даже как-то не но себе. Как человек пожилой и следователь на пенсии, я знаю, что много добра не к добру! Позавчера в трамвае пятнадцатилетний панк с серьгой в ухе уступил место старушке, и этот вежливый жест вызвал во мне чувство напряженности. Настораживает меня и счастливая улыбка моей дочери. Два года назад Вера развелась. Пережив унижения, связанные с бракоразводным процессом, и драму нежеланной свободы, она замкнулась в себе, утратила интерес к маленьким радостям жизни, от избытка свободного времени написала диссертацию, и когда мы с женой окончательно потеряли из-за нее сон и покой, она вдруг начала улыбаться. Вот уже месяц, как Вера преисполнена нервной восторженности, и это тревожит меня больше, чем постоянный упрек в том, что случилось. Совсем как весна, пришедшая вдруг в январе. По утрам меня будит ее голос, доносящийся из ванной. Слегка фальшивя, дочь напевает задорную песенку «Честно говоря, все в порядке у меня», которая по законам моей деформированной психики вызывает у меня пессимизм. Кто-то верно заметил, что пессимист — это умудренный опытом оптимист.

На моей памяти давно уже не было такой бесснежной зимы. Осень выдалась мягкой, тихой, как догорающий огонь, затем промозглый смог укутал город грязной пеленой. Декабрь и январь были сухими, даже темя торы Витоши не невинно белеет, а сереет с той гордой надменностью, с какой природа терпит наше человеческое присутствие. Я страстный рыболов, люблю часы мудрого одиночества, наверное, они помогают мне мириться с собственной незначительностью, по сейчас уровень воды в водохранилище Искыр снизился наполовину, искусственное море начало высыхать, и я с тревогой думаю о лете: что будет пить София в августе? В воздухе витает какое-то неуловимое беспокойство.

— Засуха… — мрачно произносит Генерал.

— Да, и очень сильная, — соглашается Генеральный директор. — Беда наша в том, что когда урожай большой, половина его сгнивает в поле, а когда год неурожайный, то и убирать нечего…

Губы Генерала болезненно кривятся, розовый шрам на подбородке наливается кровью, он делает вид, что не слышит. Мы — люди пожилые, пенсионеры, единственное наше удовольствие — быть недовольными. Это почти физическое наслаждение, нечто, подобное любовному трепету подростка, оно поддерживает наш интерес к миру и придает определенный смысл ускользающему от нас понятию «будущее». Наверное, вся прелесть жизни кроется в умении сомневаться, существование есть несогласие. Вот уже год, как Генерал регулярно читает «Московские новости», Генеральный директор — «Литературную газету», а я просматриваю «Огонек». Величие правды о тех мрачных годах заставляет нас чувствовать себя обманутыми и испытывать к себе мазохистское презрение. Вчера Генеральный директор развил оптимистическую теорию, что в маленькой стране насилие не может достичь максимума своей истребительной силы.

— Нас тоже не миновала чаша сия, но в отличие от русской, переполненной сверх всякой меры, в годы культа личности мы испили лишь нашу родимую стопку, — заключил он мудро.

Мы с болью в сердце рассуждаем о трудностях перестройки, предсказываем дальнейшие шаги государственных деятелей, и это дает нам ощущение своей необходимости. Все трое мы законченные догматики, мы и боимся перестройки, и стремимся к ней, как к откровению, хотя уже давно утратили сияние личной власти. Наша молчаливая «гласность» с самого начала увечна: в глубине души мы сознаем, что то, что сейчас отрицаем, было и нашим делом или, еще более жестоко, — нашим домом. Чтобы быть недовольными, просто для того, чтоб ощущать себя живыми и нужными, нам надо что-то в себе убить, а это «что-то» кровоточит, болит, не хочет умирать.

— Верно, что за сорок лет мы построили несколько Болгарий, — говорит задумчиво Генеральный директор, — но сколько Японий создали за это же время японцы?

Его вопрос, повисает в воздухе. В клубе пенсионеров — борцов против фашизма и капитализма царит полумрак. Тепло и тихо, столики с занимательными играми еще пустуют. Перед нами дымятся чашки кофе, у Рени кофе обычно жидкий и безвкусный, но зато дешевый. Рени — рыжеволосая красавица неопределенного возраста с тонкой талией, как горлышко амфоры, и с высокой грудью, которая, к сожалению, вызывает у нас одни лишь воспоминания. Ее материнское терпение по отношению к нам превращает наш клуб в некое подобие Дома престарелых. Позади стойки бара с машиной для варки кофе и чая, бутылок с тремя видами прохладительных напитков и хрустальных пепельниц у нее скрывается чудовищная по своей разумности аптека — коробочки с аспирином «Байер», анальгин и седальгин, флакончики с валидолом и антистенокардином и еще десятки лекарств с таинственными названиями в разноцветных упаковках… Думаю, что в случае необходимости Рени может сделать и любой укол. Эта теплая забота умиляет нас и раздражает, вселяет в наши души одновременно и страх и твердую уверенность, что если нам суждено умереть, то по крайней мере здесь все будет сделано для нашего спасения.

Безо всякого стыда она называет наш клуб «Долиной умирающих львов». Львы — это мы, а долина — небольшое помещение с десятком столиков, покрытых бежевыми скатертями, отделенное от внешнего мира плюшевыми занавесками, пропитанными еле уловимым запахом стареющих мужчин — запахом степенности, спокойствия, валерианки и табачного дыма. Мягко светятся хрустальные абажуры, напоминающие в аквариумном полумраке зала каких-то морских животных, из-за отдернутых занавесок солнце врывается лучами прожектора. Бульвар за окнами кажется сценой театра абсурда, где разыгрывается некая нескончаемая пьеса без главного героя, без кульминации и развязки — картины динамичных и волнующих будней, в которых мы всего лишь зрители.

— Товарищ генерал, — с раздражающей заботливостью произносит Рени, — из окна дует. Бы можете простудиться, и Лили будет на меня сердиться…

Лили — жена Генерала. Взбешенный этой вызывающей фамильярностью, он буквально расплющивает сигарету в пепельнице, но как всякий настоящий солдат беспомощен перед женщиной.

— Давай разыграем третью партию… — обращается он ледяным голосом к Генеральному директору. — В четверг мы сыграли вторую.

В четверг они в сущности «сыграли» вторую партию шахматного поединка на первенство мира между Карповым и Каспаровым — события, уже ушедшего в прошлое, но продолжавшего волновать членов клуба. И Генерал, и Генеральный директор — шахматисты-дилетанты, их привлекает в игре эмоциональный накал, а теория не интересует: полное невежество — особая форма знания. Пластмассовые фигуры расставлены на блеклой доске, пожелтевшая газета раскрыта на шестой странице, с приглушенным вздохом сделан первый ход.

Мне хорошо и спокойно в нашем клубе, я уже проникся уверенностью, что и этот день тихо уйдет в бесконечность, что и в нем заложен смысл моего сопротивления безжалостному ходу времени. Наше ежедневное общение по утрам, будучи вынужденным, является тем не менее совершенным. Мы встречаемся в теплой «Долине» — долине медленного, но неотвратимого старения, делимся друг с другом своим недовольством и своей тайной боязнью перемен, рассуждаем о преходящем характере бытия, перебираем, как драгоценности, воспоминания и надежды. По утрам мы свободны, настолько бессмысленно и безнадежно свободны, что не знаем, в какую темницу загнать свои прояснившиеся мысли. Генерал широкоплеч и сед, его партизанское имя — Бойко. Генеральный директор округл, лыс и чрезвычайно подвижен, мне он чем-то напоминает фокусника, все называют его ласково Тони. Когда я, копаясь в житейской грязи, работал в следственных органах, мне дали гордое прозвище — «Гончая». «Ты, Евтимов, — мой самый лучший пес!» — сказал мне однажды с язвительной иронией и любовью мой бывший шеф. Почувствовав страх от собственной породы, я прочел тогда целую книгу об этих умных, благородных и со страстью отдающихся инстинкту преследовать животных. Сейчас этот навык не мешает мне жить, прозвище не обижает; угнетает лишь постоянное ощущение, что я — забытый пес, который вглядывается в себя слезящимися, близорукими глазами и видят свою ненужность.

— Полковник, — выводит меня из задумчивости голос Генерала, — почему Карпов пошел здесь ладьей? Я бы сделал ход конем, чтобы взять потом вот эту пешку…

(2)

В половине первого я встречаю Элли у школы, это самая приятная обязанность, какая только была у меня в жизни. Моя внучка всегда появляется, сияя улыбкой, в окружении кавалеров, портфель у нее такой огромный, будто в нем заключены все знания, какие существуют на свете. Лукаво взглянув на меня, она по привычке облизывает верхнюю губу и, разогнав мальчишек, устремляется ко мне.

— Папа… на последнем уроке мы рисовали человека. Учительница сделала мне замечание, что у моего нет рук, а я ей сказала, что он сунул руки в карманы!

После развода дочь и жена настояли, чтобы Элли называла меня «папой». «У Элли нет отца, — заявила Вера с мрачной решимостью, — ты и мой, и ее отец!» Мазохизм — специфическое выражение человеческого благополучия. В бытность мою следователем мне доводилось встречать людей, делавших все возможное, чтобы быть несчастными: они погружались в свое страдание, как в прохладные воды реки, смаковали свою боль и гордились ею. Вероятно, они считали, что таким образом защищают свое достоинство, постоянная их неуютность превращалась в мораль. Быть несчастным всегда и во всем означает, что ты нравствен и свободен. Счастливый человек — всегда раб кого-то или чего-то, он соткан из компромиссов, следовательно, утратил самую сокровенную часть своей человеческой сущности. Несчастье — это бремя, счастье в известном смысле — порок. Будучи извращенным вплоть до восхищения величием зла — дань профессии! — я склонен воспринять часть этой философии.

Напротив школы находится кондитерская «Ну, погоди!», а в ней кроется одна из самых недостойных тайн, связывающих меня с внучкой. Дело в том, что Мария и Вера не разрешают Элли есть сладкое перед обедом. Но я беспомощен перед этим невинным сладострастием. Исполненный любви и нежности, я жду, пока внучка расправляется с пирожным, и пью холодный чай, пахнущий лекарством. Вокруг никого, и мы счастливы. На стенах кондитерской нарисованы волк и заяц — герои фильма «Ну, погоди!», они выглядят помирившимися и наводят на мысль, что добро невозможно без зла, так же как всякое созидание в конечном счете бессильно без разрушения.

Мы выходим на улицу. Ярко светит солнце, его блеск ослепляет, нас обгоняют прохожие с отрешенными улыбками на лицах; перед гастрономом на улице графа Игнатьева стоит очередь за кофе.

Весенняя погода в конце января тревожит меня. Порочным взором: следователя-пенсионера я улавливаю обман в этом подарке природы. Я всю жизнь занимаюсь обманом, мне известны его фальшивая добропорядочность, навязчивая говорливость, агрессивная сердечность. Порой мне кажется, что люди нуждаются друг в друге лишь для того, чтобы взаимно лгать. По-видимому, ложь — душевная потребность. Подобно сновидениям, она оберегает нашу психику, поддерживает в ней гармонию, помогает нам примирить наше воспитанное, цивилизованное сознание с агрессивным и хищным подсознанием. Но в каждом из нас живет некая судьбоносная ложь — то возвышенное представление о нас самих, которым мы стараемся поделиться, чтобы ему поверить. Окружающие нас люди подобны подвижному зеркалу, наше изображение сохраняется в них с помощью слов — нужно непрестанно говорить, чтобы украсить и оправдать свое внутреннее «я». Отчуждение — болезнь, потому что никто не в состоянии обмануть себя самого без помощи других!

Самым мучительным в моей профессии было то, что истина всегда одна, в то время как ложь многолика — и по форме, и по смыслу. Ложь охватывает все богатства мира, превращает человека во вселенную, в палача и жертву одновременно, незаслуженно дарит ему чувство собственного достоинства и идею бессмертия, делает его быстрым и неуловимым, как божество. Бог — наиболее величественное понятие, позволяющее узаконить и осмыслить ложь. Запрещая различие, он по сути дела поощряет его, так как обещает две самые простые истины, возвращающие нам душевное равновесие, — осуждение и прощение. Кроме того, запрет — это не что иное, как высшая форма вызова разуму. Грех — познание, а познание по неким неведомым причинам граничит с преступлением, поскольку стремится умножить разнообразие лжи. Конечно, я провожу различие между познанием и знанием. Познание — инстинкт духовный, в то время как знание — плод обучения и память. Сейчас я понимаю, что в годы молодости — годы, исполненные энтузиазма, а позднее, в зрелости, в период усталости и отвращения перед лицом многообразия и изворотливости зла, я пытался заместить бога — ловил преступников, чтобы наказать их, а потом отнимал у них свободу, чтобы простить их! Именно тут сокрыта драма моей жизни. Я был настолько справедлив, настолько бесхитростно честен перед собой и перед другими, что уж и не знаю, был ли я человеком высокой морали. Я был беспристрастен, строго придерживался буквы закона, но иногда именно пристрастие — высшая форма нравственности. С тех пор, как я погрузился в чтение советской прессы, зарылся в прошлое, бывшее и моим настоящим, у меня появилось неясное чувство вины. Это чувство преследует меня, и я малодушно ему поддаюсь… Просто сознаю, что я тоже виноват, а не знаю в чем!

Скрытое напряжение преждевременной весны передается мне, в глубине души я ощущаю обман, нечто извне пытается ввести меня в заблуждение, подманить и утешить, а это мешает мне испытывать удовольствие от мягкого душистого ветерка. Он пахнет пробудившейся природой и влажной землей, но я не верю этому аромату. С надеждой вглядываюсь в небо, и оно действительно похоже на плохо вымытую витрину. Высоко над городом висит грязно-серое ядовитое облако, и солнечные лучи, пробиваясь сквозь него, доходят до меня словно через закопченное стекло керосиновой лампы. Это обстоятельство должно было бы меня успокоить, но что-то рождает во мне предчувствие несчастья. Мой добрый друг и бывший шеф называл это постоянное ощущение тревоги «профессиональной деформацией». «Знаешь, — сказал он мне однажды, — всегда, когда купают внука в ванночке, я представляю себе, как он тонет. Это ужасно, это выше человеческих сил!»

— Папа! — Элли дергает меня за рукав плаща, на лице веселая улыбка, за спиной огромный портфель, набитый до отказа учебниками, тетрадями, всевозможными пособиями, словно во втором классе нужно написать диссертацию. — Как ты думаешь, я стану хорошим математиком, как мой папочка?

Меня она называет «папой», а моего бывшего зятя, ушедшего от нас два года назад, — «папочкой». Наличие стольких отцов затрудняет нас с внучкой, но таким образом Вера чувствует себя отомщенной. Из моей поучительной практики мне известно, что зло порой достигается не лишением, а прибавлением.

— Это зависит от тебя, будешь ли ты хорошим математиком, — отвечаю я, тая от нежности.

— Да, конечно… но я еще хочу стать и портнихой. Ты видишь, сколько денег мама отдает за платья?

— У тебя есть время, чтобы все обдумать.

— Нет у меня времени! — отрезает Элли. — На завтра я должна написать сочинение «Кем я хочу стать». А хорошо быть заключенным?

— Хорошо быть послушным.

— Хорошо, но трудно. Все, что связано с послушанием, скучно… Наверное, люди поэтому делают пакости и попадают в тюрьму, правда?

Я разумно молчу. Перейдя бульвар Толбухина, мы сворачиваем на тенистую сторону улицы Шестого сентября. Это узкая улочка со старыми домами, словно нетронутая временем. По весне здесь пышно цветет сирень, пахнет сыростью городских дворов, воздух пропитан старомодной романтической грустью. В нашем подъезде полутемно и тихо, аппетитно пахнет овощной запеканкой. Мы медленно поднимаемся на второй этаж и останавливаемся перед дубовой дверью, за которой находится все, что мне дорого, — мое спокойствие, моя стариковская нежность, библиотека и старые шлепанцы, лекарства и салфеточки, связанные Марией, — тончайшее, давно вышедшее из моды кружево, в которое вплетены нити нашей прошедшей жизни. Помимо цвета — темно-коричневого — наша дверь привлекает внимание и тремя замками, которые в самом деле превращают мой дом в мою крепость. Еще когда мы были молодыми, Мария внушила себе, что моя профессия рискованна и опасна. Она вбила себе в голову, что подобно врачам, подхватывающим грипп, который они лечат, следователь постоянно находится под угрозой, исходящей от молодцов, которых он упрятал за решетку. Мне иногда приходит в голову, что эти замки ни от чего нас не защищают, что мы просто пытаемся ими запереть свои добродетели, свое непостоянное счастье, неуловимое ощущение чего-то близкого, родного, собственные порядки и привычки, а главное — свою боль и неудачи, которых мы стыдимся. Этими замками мы пытались запереть и нашего зятя, сбежавшего два года назад… Я свыкся с неясными страхами моей жены, как привыкают к супружескому молчанию.

Все три замка были отомкнуты, и это меня удивило. Я на секунду замешкался, предчувствие беды напомнило о себе, но оно было настолько отвлеченным, связанным с обманчиво теплыми лучами зимнего солнца и с моими пенсионерскими мыслями, что я лишь вздохнул. Элли нетерпеливо шмыгнула в темный коридор и исчезла на кухне. Я снял плащ, вытащил из кармана свежие газеты, сунул ноги в шлепанцы и по привычке посмотрелся в овальное зеркало. С каждым месяцем я седел все больше, морщины придавали моему худому лицу особое благородство, черный костюм странно контрастировал со шлепанцами, завершая образ эдакого пенсионера-бодрячка.

От яркого солнечного света в гостиной стало больно глазам, словно меня неожиданно осветили прожектором. Постепенно предметы приобрели свои очертания: старомодный книжный шкаф, набитый человеческими иллюзиями, круглый стол с восемью расшатанными стульями, тумбочка-бар с цветным телевизором, столики с потускневшей полировкой и кружевными салфеточками Марии.

И тут я увидел его… Он поднялся со стула, его тело казалось огромным и мускулистым — темный силуэт, загородивший льющийся из окна свет. Он улыбнулся извиняющейся улыбкой, но еще раньше, до того, как испугаться, я узнал его. Сердце у меня остановилось, я невольно ойкнул, по синие пробежал противный холодок. В первую минуту я испугался за себя, потом подумал об Элли… Раскинув беспомощно, как Иисус Христос, руки, всей своей позой являя мольбу, я закрыл спиной дверь…

(3)

Потеряв голову от страха, я загораживаю собой дверь, чтобы защитить Элли, а в сущности — чтобы сохранить неприкосновенность своего дома, этого физического пространства, которое всегда дарило мне надежность и безопасность. Страх, наверное, — самое сильное и таинственное чувство. Он обрушивается неожиданно, превращая нас в жалких букашек, по силе своего воздействия он далеко превосходит скорбь и предчувствие беды — по-видимому, страх является нашей биологической памятью о смерти, о величии небытия. С обдуманным цинизмом этот тип захватил меня врасплох — в шлепанцах, с газетами в руке, в окружении кружевных салфеток и прозрачных занавесок, словом, в состоянии расслабленности и беспомощности, которое, по сути дела, и есть истинный я. Он открыл отмычкой все три замка и проник в квартиру. Этот акт насилия меня гипнотизирует, я испытываю чувство, что дом мой осквернен, что проникли словно в меня самого, вытащив на всеобщее обозрение всю мою жизнь, перерыв все мои мысли и чувства, как корзину с грязным бельем. Кроме страха, гнева и беспомощности, я, кажется, испытываю и стыд! Все эти чувства смешиваются в моем мозгу. Я не нахожу слов, я весь — ожидание и страх…

Проходит целая вечность. Мы оба тяжело дышим, стоя напротив друг друга. Немного спустя я чувствую, что мои раскинутые руки налились невыносимой усталостью, и безвольно опускаю их. Теперь я уже могу за ним наблюдать. Хоть он и стоит спиной к свету, я вижу ежик волос, круглое лицо, взволнованные глаза сероватого цвета (нечто среднее между цветом голубя-сизаря и блеском стальною клинка), волевой подбородок. Каждый человек похож на какое-нибудь животное, этот напоминает наскоро выдрессированного медведя. Он выглядит неуклюжим и в то же время невероятно быстрым. Его виноватая улыбка заставляет меня напрячься еще больше: в ней я улавливаю скрытую жестокость. Мой взгляд медленно перемещается ниже, словно я опасаюсь спровоцировать его на какой-нибудь дикий поступок, на миг задерживается на короткой шее с набухшими жилами, затем ползет по растянутому грубому свитеру, дешевым джинсам, протертым на коленях и украшенных масляным пятном, и останавливается на ногах. Да ведь он в одних носках! Это открытие настолько неожиданно, настолько красноречиво говорит о благих намерениях, что я не позволяю себе спешить с выводом. «Он сиял ботинки в коридоре перед тем, как войти в гостиную, — машинально думаю я, — не хотел испачкать палас. В таком случае он не представляет угрозы, от него не следует ждать насилия… он пришел не для того, чтобы мстить!» Я чувствую бесконечное облегчение, меня охватывает слабость: сейчас я совсем беззащитен.

Словно угадав мои мысли, незваный гость неловко переминается с ноги на ногу, виноватая улыбка заполняет собой всю гостиную, я ощущаю его чувство вины, как нечто осязаемое, и тут же вспоминаю его фамилию — Бабаколев.

— Бы меня узнаете, товарищ Евтимов? — спрашивает он глухим голосом.

— Как вы сюда вошли? — отвечаю я вопросом на вопрос, просто для того, чтобы услышать свой голос.

— Через дверь… вы живете на втором этаже, к вам трудно влезть через окно. — Его улыбка становится нестерпимой.

— Но я запер дом тремя замками!

— В тюрьме можно научиться многим полезным вещам…

Я не собираюсь спорить, что полезно, а что нет. Пережитый страх всегда порождает либо ненависть, либо стыд. Сейчас мне стыдно.

— Будете пить чай или кофе? — Внезапное гостеприимство удивляет меня самого.

— Мерси… не беспокойтесь.

— Выпьете все же рюмочку?

— Мерси, товарищ Евтимов, — вежливо отказывается он, — не тревожьтесь насчет меня.

— Я вовсе не тревожусь, Бабаколев, если не считать, что чуть не получил инфаркт!

Подойдя к книжному шкафу, я открываю дверцу бара и вынимаю бутылку вишневки и две рюмки.

— К сожалению, у меня нет шотландской ракии — так мой бывший зять называл виски, — она слишком дорога для пенсионера.

Руки у меня еще дрожат, но я уже владею собой, вернулось ко мне и мое гипертрофированное чувство юмора. Мне ужасно смешно, я вот-вот расхохочусь во все горло и, чтобы скрыть это, жадно выпиваю полную рюмку вишневки. Она действует на меня, как лекарство — успокаивающе и расслабляюще, и мне почти сразу хочется спать.

— Почему бы сняли ботинки?

Бабаколев морщит лоб, чешет мозолистым пальцем в затылке и смущенно отвечает:

— Да как-то некультурно… входить в чужой дом в обуви…

— Если б вы не поступили столь воспитанно, я наверняка получил бы инфаркт! Вы уберегли меня от него, Бабаколев, спасибо!

Он улавливает иронию и смущается еще больше: лицо и могучая шея покрываются краской.

— Вы и во время следствия надо мной подшучивали, товарищ Евтимов. Можно мне закурить?

Бабаколев — здоровенный мужик, под растянутым свитером очерчиваются крепкие мускулы, но своим собачьим нюхом я чую, что передо мной стоит разочарованный и печальный человек. Только сейчас я спохватываюсь, что мы разговариваем стоя, приглашаю его сесть в кресло, подаю ему пепельницу — раковину, подаренную когда-то нам с Марией на свадьбу, сам опускаюсь на стул. От этого парня исходят какие-то сыновние токи, некая смиренная покорность, которые помимо моей воли делают меня мудрым и терпеливым отцом. Сейчас мне не хочется разговаривать, я смотрю на Бабаколева, его лицо окутывается голубоватым дымком, он курит сигареты «Арда» с фильтром, как и я.

Я помню то следствие, оно оставило горький след в моей памяти. Это было лет шесть или семь тому назад. Группа наших наркоманов, разбив витрину, проникла в аптеку, расположенную на краю города, возле Западного парка Их задержали на следующий день. Случай был простым и ясным. Необыкновенным было только поведение Бабаколева. Упрямо, без капли сожаления или колебания он валил всю вину на себя. Его дружки наперебой топили его, говорили о нем с пренебрежением, с чувством интеллектуального превосходства, манипулировали им, словно он был неодушевленным предметом, который можно перемещать куда вздумается. Я пытался его вразумить, прочел ему показания дружков, но он остался непреклонным. Он не был глупым (ему тогда исполнился двадцать один год), но казался неприступным, как запертая на засов дверь. Мне была хорошо известна психология такого рода неформальных объединений. У них всегда имелся свой идеолог, которого они гордо называли «лидером». Этот человек превращал их медленное и мучительное самоубийство в философию и мораль. Обычно имелся у них и кто-то на побегушках. Бабаколев был их добровольным рабом, он полюбил роль презренного, но необходимого пария, более того — пристрастился к этой роли.

Отец его был безнадежным алкоголиком, умершим от цирроза печени. Детство мальчика было исполнено унижений — типичная драма, с которой мне не раз приходилось сталкиваться за годы своей служебной практики. Мать его была вагоновожатой, она целый час плакала у меня в кабинете — слезы лились ручьем по преждевременно увядшему лицу, она нервно грызла ногти, умоляя спасти сына. Странным во всем этом деле было то, что Бабаколев сам не кололся… он просто был участником группы и служил ей с собачьей преданностью. Прогнанный отовсюду, он, наверное, испытывал болезненную благодарность к этим избалованным, необыкновенным, возвышенным существам, которые милостиво разрешали ему быть вместе с ними и выполнять их волю. Я знаю по опыту, что самая мучительная человеческая проблема не чтобы тебя любили, а чтобы ты любил кого-нибудь! Служить им, быть для них верным другом — вот неиспытанное прежде удовольствие, неосознанное мазохистское наслаждение, которое наполняло смыслом его незрелую жизнь. Он не страдал от того, что дружки его предали, не гордился своим «подвигом». С непоколебимым упорством он твердил: «Я один разбил витрину! Я взял морфий для себя!» Я старательно объяснил ему, что его ждет тюрьма, но он молчал, как стена.

Я внимательно вглядываюсь в его лицо и снова вижу ту же спокойную уверенность в своей правоте, ту же упрямую до глупости непоколебимость. Он возмужал и огрубел, черты приобрели четкость, толстые губы любителя поесть придают его лицу добродушное выражение, но серые глаза глядят мрачно, невидящий взгляд устремлен на пепельницу. Подобное слияние концентрации и рассеянности типично для душевнобольных. Но Бабаколев здоров, в нем лишь ощущается какая-то напряженность и тревога.

— Почему не пьешь вишневку? — спрашиваю его по-свойски на «ты». — Моя жена обидится.

— Большое спасибо, товарищ Евтимов, — вежливо отвечает он, — но я за рулем. Ничего не поделаешь — служба!

— Значит, работаешь шофером?

— Ага… вожу стройматериалы с базы возле квартала Дырвеница. Там тоже такая грязь… — Он оглядывается, словно ища куда бы плюнуть, но новый палас удерживает его от этого порыва, и он сглатывает слюну. — Повсюду смердит!

По профессиональной привычке я не спешу возразить. Бабаколев умолкает, задумывается, глаза его вдруг наполняются влагой, похоже, что этот огромный неуклюжий мужчина сейчас заплачет.

— Пока я сидел в тюрьме, у меня умерла мать… Она каждый месяц приезжала ко мне на свидание во Врацу, привозила то белье, то шоколад… Я узнал, что она умерла от рака. Но три дня назад двоюродный брат открыл мне глаза… Мама умерла от стыда, от горя и стыда. «Муж у меня оказался пройдохой и пьяницей, — говорила она родственникам. — А сын — преступник». Выходит, это я ее убил, товарищ Евтимов, замучил до смерти… — Кадык у него дернулся, будто ему не хватало воздуха. — Вы знаете, что я был невиновен и попал в тюрягу потому, что решил спасти приятелей, а получилось, что я угробил собственную мать. Вот уже две ночи подряд мне снится, как я ее душу своими руками… сжимаю ей шею, а она молчит и плачет.

Голос его дрожит, заросшие тетиной щеки приобретают синеватый оттенок, губы подергиваются. Болезненное чувство вины разъедает его изнутри, как серная кислота, он весь — как сосуд, в котором заключено его несчастье, его страдание, и, незримо перелив через край, оно выплескивается перед моими глазами. В последнее время я тоже испытываю неясное чувство вины, оно заметно набухает в «Долине умирающих львов», но между нашими с ним состояниями есть разница: его жизнь только еще начинается, а моя приближается к концу, он знает, в чем его вина, а я всего лишь смутно догадываюсь. С надеждой вглядываюсь в его упрямое лицо, на котором еще лежит печать заключенного, ищу слова утешения (в сущности, горю желанием утешить самого себя), но Бабаколев уже овладел собой, гасит окурок в пепельнице, с удивлением смотрит на цифры, которые показывают его электронные часы, и отрезает:

— Мне пора!

— Послушай, друг любезный, — вскипаю я, — это что ж получается: ты открыл три моих замка, проник в квартиру, как вор, напугал меня до смерти — и все это для того, чтобы выкурить сигарету в моей гостиной?

— Но я вас жду с десяти утра! — восклицает он, удивленный моим гневом. — До полвторого мне надо вернуть грузовик в гараж.

— Почему ты не позвонил мне но телефону, не написал письмо? А если бы первой вернулась моя жена?.. Разве можно поступать так по-идиотски с пенсионером?

— Если бы я вам позвонил, товарищ Евтимов, вы бы не обратили на меня никакого внимания. Кто я такой? Аутсайдер, никто. Кто захочет встретиться с никем?

— А как обратить на тебя внимание, если ты уже уходишь? — Я уже вне себя от злости.

— Это длинная история, — произносит примирительно Бабаколев, — но скажу в двух словах, о чем речь. Дело в том, что я хочу, чтобы вы снова вернули меня в тюрьму!

От изумления я чуть не падаю со стула, словно мне закатили здоровенную пощечину. Парень смотрит на меня с мольбой, от смущения нервно шевеля пальцем правой ноги. Он сознает, что жестоко меня обидел, но этого мало — я понимаю, что он мне сейчас сочувствует. Я посадил его в тюрьму, отнял у него самое ценное достояние — свободу, пустил по ветру его время не для того чтобы его наказать, а чтобы спасти! Эта слепая уверенность в благородстве моей миссии помогала мне ощущать себя почти бессмертным, вознесенным над добром и злом, беспристрастным и необходимым, как бог. Бабаколев своей просьбой разрушал во мне меня самого, пытался обессмыслить неколебимую мораль не того, кто осуждает, а того, кто прощает — наказывая, возвращает добродетель жизни. Его желание таило в себе потрясающий цинизм. Испытавший на себе, а может, и переросший мои нравственные постулаты, Бабаколев по сути дела презрел закон и в таком случае, каким бы мучительным для меня ни было сознание этого, уже стоит над законом, недосягаемый для справедливости, как герой романа Достоевского «Бесы» постигший безразличие к смерти и, следовательно, утративший свою зависимость от жизни. Человека, который не боится смерти, нельзя наказать жизнью: человека, добровольно отказывающегося от свободы, нельзя наказать несвободой! По своей человеческой сущности Бабаколев опаснее самого закоренелого преступника. Сам не сознавая этого, он достиг простого и удивительного совершенства, превратился в неуязвимое существо.

Чувствую, что он не лжет, и от этого мне больно. Снова наливаю замутненной вишневки Марии и глотаю вместо анальгина. Мольба в глазах Бабаколева сводит меня с ума, мне тесно в моем старомодном траурном костюме, как в гробу, я медленно покрываюсь потом.

— Послушай, сынок, — устало говорю я, — тюрьма — не санаторий… Уж не натворил ли ты чего-нибудь?

— Я чист, товарищ Евтимов!

— Ну тогда живи себе на здоровье!

— Не хочется мне жить на воле… Эта ваша свобода такая вымученная! В тюряге все ясно и честно: сильный командует слабым… кто сильнее тебя, тобой верховодит, ты же помыкаешь тем, кто слабее… Знаешь свое место, товарищ Евтимов. Как займешь его — все, оно твое!

Он тоже наливает вишневки, подносит рюмку к губам, но, страдальчески морщась, не пьет. Сейчас он похож на мальчугана, который боится только одного — повзрослеть. Он назвал свободу «вымученной», но я не возразил ему, хотя во мне живет ослепительно чистое понятие «выстраданная свобода».

— Ты случайно не болен? — спрашиваю с робкой надеждой.

— Здоров, как бык, — отвечает он с неловкой улыбкой, словно стыдясь своего здоровья перед лицом моей старческой хрупкости, — просто не хочу так жить!

— Как? — пытаюсь ему помочь.

— Надоело мне, кругом грязь… На работе — грязь, в общежитии — грязь, и грузовик вожу все по грязи… Я вам признаюсь: ко всему этому прибавилась и еще одна грязная история, если я ее расскажу, у вас волосы дыбом встанут!

— Не можешь остаться с нами пообедать?

Вместо ответа Бабаколев неуклюже наклоняется и вытаскивает из-под стула свои грязные ботинки. «Войдя, он разулся в коридоре, чтобы не наследить, — думаю бессмысленно я, — взял ботинки в руку и спрятал их под стул, потому что именно они — вещественное доказательство того, что всегда и везде он таскает с собой грязь». Провожаю его до двери, в полутемном коридоре вновь ощущаю холодок страха, мерзкое предчувствие несчастья, прислушиваюсь к звукам из кухни, куда впорхнула Элли. Все три замка Марии насмешливо поблескивают на двери.

— Хорошо, сынок, — говорю как можно тверже. — Завтра с утра я занят… Буду ждать тебя во второй половине дня, тогда обстоятельно поговорим.

На лице его появляется благодарное выражение, огромная лапища ласково пожимает мою сухую руку.

— Удобно в шесть, товарищ Евтимов? До пяти я буду развозить раствор по стройкам.

— В любое время, когда тебе удобно… — отвечаю добродушно, — только, пожалуйста, не входи так, как сегодня! У жены больное сердце. Звонок работает!

Бабаколев признательно улыбается, выходит на лестничную площадку и оборачивается, расставив руки, словно хочет обняться со мной.

— Завтра я вам все расскажу, товарищ Евтимов! Как на духу! Только вам могу… одному вам…

Мне кажется, что глаза его вновь увлажнились.

(4)

Не знаю, какой воздух в чистилище, но в следственном управлении пахнет плохо проветриваемыми помещениями, где работают преимущественно мужчины, и скверным кофе. Я сижу на обшарпанном диване перед кабинетом Шефа, терпеливо читаю последний номер «Огонька» и думаю с тоской, что сейчас Генерал и Генеральный директор скучают по мне, сидя в «Долине умирающих львов» и разыгрывают четвертую партию шахматного турнира между Карповым и Каспаровым. Я одновременно и завидую им и сочувствую, так как сегодня утром не ощущаю себя пенсионером.

Наконец «инквизиция» окончилась… так мы называем на ведомственном жаргоне короткие оперативные совещания у Шефа. Следователи выходят один за другим и окружают меня, исполненные уважения и гадкого сочувствия, смешанного с любопытством. Знаю, что они меня любили, хотя и с трудом выносили мой старомодный черный костюм, мою поджарую фигуру стареющей Гончей, невидимую стену моего молчания. Каждый из них чему-то у меня научился, но людская благодарность — самое изменчивое и непрочное чувство; благодарность молодых коллег ко мне выражалась в восхищении, к которому примешивалась некоторая доля насмешки. Она воспринимали меня настолько серьезно, что единственное, что могли себе позволить, была немного ироническая улыбка, потому что без нее они почувствовали бы себя беззащитными, уязвленными моей моральной непоколебимостью.

«Вы очень милый человек, — сказал мне как-то Карапетров, — но, простите, чересчур замкнуты. Ребята вас побаиваются». «Почему?» — спросил я наивно. «Как бы вам объяснить? — Он опрокинул третью стопку водки, а я еще не мог справиться со второй. — Мы вас боимся потому, что вам каким то дьявольским путем удается вызвать у нас сочувствие!» Сказав это, он сам удивился своей смелости, щеки его покрылись нежным, девичьим румянцем, он погладил мою руку, почувствовав, что внутри у меня что-то охнуло. Было это года два назад, когда я потерпел самый серьезный крах в своей полной превратностей жизни. Я вел свое последнее следствие, судьбе было угодно, чтобы я столкнулся с матерым негодяем Искреновым, который своим восторженным цинизмом заставил меня понять самого себя, открыл мне глаза, как открывают отмычкой ржавый замок.

— Как поживаете, товарищ полковник? — спрашивают все почти одновременно.

— Товарищ Евтимов… — поправляю их я, чтобы не отвечать, кривя душой, что поживаю хорошо.

Раздосадованный шумом, в дверях с величественным видом появляется Шеф. На всякий случай он надел свои внушительные очки с восемью диоптриями, они сползают на кончик мясистого носа, открывая усталые глаза.

— Дожил все-таки! — восклицает Божидар с напускной радостью. — Гора сама пришла к бедному Магомету!

Обняв за плечи, он вводит меня в свою святую обитель, откуда веет знакомым запахом табачного дыма и еще чего-то неопределенного, какого-то довольства… я знаю, что это, — это запах власти. С портрета над письменным столом на меня строго смотрит Дзержинский в наглухо застегнутой гимнастерке. А Шеф в экстравагантном клетчатом костюме. Но я не говорю вслух об этом бросающемся в глаза контрасте, чтобы не сердить его раньше времени.

— Так недолго и позабыть друг друга, — произносит он с ласковой укоризной. — Столько времени не виделись!

И мне, и Божидару известно, что это враки. Не далее, как в прошлую субботу мы ходили с ним па рыбалку, но у него на уме другое: ему хочется, чтобы мы встречались именно в этом кабинете, где он — большой начальник, а я — его бывший любимый подчиненный.

Из года в год у Божидара подобно духовной аллергии накапливалось чувство вины передо мной. Когда он был молод, я был для него шефом, я сделал из него человека, помог овладеть тонкостями нашей профессии, научил каждое дело доводить до конца. На работе я подавлял его своей мрачней скромностью, потом я стал подавлять его желанием выйти на пенсию, его угнетает даже то, что у его сына крепкая многодетная семья, а моя дочь — разведенка. Это верно, что чужое несчастье — повод, чтобы осознать собственное благополучие, но такое сопоставление убийственно, когда оно касается близкого человека. Чтобы скрыть свою слабость, замаскировать все возрастающее чувство вины, Божидар держался со мной недружелюбно, поручал мне самые трудные дела, требовал с меня больше, чем с других.

Наше самоотверженное служение закону по сути дела является профессией для людей одиноких. Может быть, возмущение злом порождает в нас мучительные подозрения во всем и ко всему. Моим коллегам это хорошо известно, и только они могут понять этот особый недуг — ощущение жестокого, неизбежного одиночества среди людей, потому что всех, кто тебя окружает, включительно собственных детей, ты воспринимаешь как нереализованных преступников. Кроме Божидара, у меня нет друзей, он предан мне, как пес… только он — пес-начальник, а я — пес-подчиненный, вышедший на пенсию. Воспитание требует, чтоб я молча проглотил эту колкость насчет горы и Магомета.

— Откуда ты к нам пожаловал, Евтимов? — Божидар уже сел за письменный стол, и расстояние между нами сразу становится огромным, превращается в пропасть. Почувствовав это, Шеф снимает свои окуляры и растворяет меня в пространстве, обезличивает, просто-напросто сводит на нет, переставая меня видеть.

— Из «Долины умирающих львов», — отвечаю мстительно.

Наказанный этой грубой правдой, словно ударом ниже пояса, Шеф вспоминает о сигаретах, берет одну, разминает о столешницу, спохватившись, угощает и меня. Как скромный пенсионер, я курю «Арду» с фильтром, а Божидар, с тех пор как я его помню, употребляет дорогие, ароматные «Булгартабак» в золотой упаковке. Выдыхаем почти одновременно остаток яда; я знаю, что сейчас он забудет о своей сигарете, и она мирно догорит в пепельнице.

— Хочешь кофе?

— Хочу поговорить с тобой. — холодно прерываю я его. — Вчера ко мне приходил один добрый молодец. После его визита я всю ночь не сомкнул глаз.

— Родственник, что ли? — Шефу прекрасно известно, что я не могу попросить о чем-то для себя, но это не мешает ему уязвить мое пенсионерское самолюбие.

— Нет, не родственник.

— Просил в чем-то помочь? — спрашивает с надеждой Божидар, ибо, взирая на мое падение, для него было бы высшим удовольствием отказать мне. Мое гордое молчание приводит его в отчаяние.

— Уж не был ли это твой милый зятек?

— Я не видел его с тех пор, как дочь с ним развелась. И потом — никакой он не милый, а просто дурак.

— Слушай, Евтимов, — голос Божидара звучит уже угрожающе, — видишь эту толстую папку, битком набитую разными гадостями?.. При моем испорченном зрении я должен прочесть ее до двенадцати.

Я гашу дорогую сигарету в пепельнице, закуриваю свою и рассказываю ему вкратце, насколько бессмысленно запирать дом тремя или даже пятью замками. Он надевает свои окуляры и свирепо глядит на меня, уже понимая, что я испорчу ему утро.

— И что же попросил у тебя наш герой?

— Так, мелочь, — отвечаю с деланным равнодушием, — снова посадить его в тюрьму.

Вижу, как Шеф буквально отшатывается. Сочувствую ему: бедняга испытывает сейчас то же, что и я вчера. В нем что-то беззвучно трагически рушится, под угрозой сама его сущность или — что еще страшнее — под угрозой закон как форма морали! Подорван смысл закона: отчаявшийся человек возвышается над наказанием, следовательно, уничтожает возможность простить его. Если кто-то добровольно, без какого-либо давления извне, предпочитает несвободу, то это в силу каких-то коварных внутренних связей означает, что для него свобода перестает быть целью и высшим принципом бытия. В таком случае, следуя логике, мы должны принять, что жизнь — тюрьма, а преступников надо наказывать, выпуская их на свободу! Но у тюрьмы есть стены, она создана для того, чтобы лишать… тогда какие же ограды возвести для свободы, каким частоколом окружить ее? Сам того не сознавая и, по всей вероятности, не желая, Бабаколев сотворил для себя философию совершенного и недосягаемого преступника. Божидар не способен на такие отвлеченные рассуждения, но инстинктивно понимает, что вчера произошло нечто пакостное в моей, а также и в его жизни. Его молчание исполнено ненависти и беспомощности, он не ожидал, что я до такой степени испорчу ему утро.

— Скажи, что ты пошутил!

— Да нет, это самая настоящая правда, — говорю я небрежно.

— И как зовут этого красавца?

— Бабаколев… был у меня под следствием шесть или семь лет назад. Получил тогда два года, но не знаю, почему вышел из тюрьмы только пять месяцев назад.

— Бабаколев, Бабаколев… — повторяет раздумчиво Шеф. — Эта фамилия запоминается.

— Ага… Составлена из двух — Колев и его баба.

Божидар пропускает мимо ушей мою плоскую шутку, вынимает из ящика ежедневный бюллетень милиции, перелистывает его, потом снимает очки и устало трет виски. Я знаю, что сейчас он начнет аристократически хрустеть пальцами, потом вспомнит, что ишиас досаждает ему больше, чем жена. Но не знаю, что скажет по вопросу, с которым я к нему пришел…

— А имя его Христо?

— Уж не стал ли ты телепатом? — говорю я, довольный, что делаю ему этот дешевый комплимент.

— Вчера между восемью и девятью часами вечера Христо Бабаколев был убит в своей комнате в общежитии.

Мы встаем почти одновременно, глядя друг на друга, словно видимся впервые, затем снова опускаемся на стулья, и я чувствую, как голову тисками сжимает невыносимая боль.

(5)

Мы с трудом приходим в себя, но и Божидар, и я — профессионалы. Он помогает себе вернуть душевное равновесие, снимая свои ужасные очки; всемогущая слепота опускается между нами, как занавес, мы рядом, но уже не вместе. Шеф облечен властью, а я чувствую, как в меня прокрадывается полузабытая хитрость подчиненного. Подозреваю, что сейчас мы будем играть в кошки-мышки, наивно заблуждая друг друга, когда на самом деле все уже предрешено. Божидар поднимает трубку внутреннего телефона.

— Лили, принеси, пожалуйста, две чашки кофе и газированную воду! Надо угостить тут одного тала.

Я лучший, единственный друг Божидара, но ему хочется меня обидеть, так как он сознает, что дело пахнет керосином. Я был самым обученным из его псов — я был Гончей. Поводок, за который он меня держал, оборвался, но, будучи на свободе, пес помнит своего хозяина, между ними существуют прочные отношения, их связывают невидимые нити любви и ненависти… чувствую, как где-то в глубине своего существа я сейчас заискивающе виляю хвостом.

— Рада вас видеть, товарищ полковник, — говорит сияющая Лили, ставя чашки с кофе па стол Шефа.

— Товарищ Евтимов… — поправляю я. Потом с наслаждением делаю глоток ароматного напитка. Мне известно, что кофе Шефа всегда отличалось от той подслащенной бурды, что варят в буфете следственного управления.

— А почему этот малый… Бабаколев захотел, чтобы ты вернул его обратно в тюрьму?

Я ожидал, что он мне задаст этот щекотливый вопрос; непростительно с моей стороны, что и я упустил возможность получить на него ответ.

— Тебе стыдно, Божидар?

— Сейчас задаю вопросы я!

— Бабаколев говорил что-то о том, что в тюрьме жизнь более простая, более честная…

— Верно, там отношения проще, знаешь, над кем властвуешь, кому подчиняешься.

— Он высказался сложнее… речь идет не о формах насилия, а об извращении самого насилия, как такового, в свободной жизни. Безобразия обычно совершаются якобы во имя справедливости, во имя самых гуманных принципов. Говорится одно, а делается другое; за каждым светлым лозунгом скрывается мошенник, выжидал удобного момента, чтобы огреть тебя им по голове.

— Господи, до чего мы докатились!

Божидар встает и принимается расхаживать вдоль длинного стола, покрытого зеленым сукном. Окно напротив приоткрыто, на подоконнике сидит голубь, кося на нас диким глазом.

— И что же мы будем теперь делать?

— Нет… — говорю я неуверенно.

— Да! — отрубает Шеф, — внутри у меня что-то радостно взвизгивает. Этот предельно короткий, но содержательный диалог должен означать, что Божидар предлагает мне взять на себя следствие по возникшему делу, а я со своей стороны осторожно отказываюсь — просто для того, чтобы предоставить своему бывшему Шефу сладостную возможность приказать мне. Хоть я и пенсионер, но имею право принимать участие в проведении следствия, в управлении же всегда ценили мой талант преследовать, находить к задерживать. Раз пять Божидар лично предлагал мне дела, но я твердо отказывался. Мне надоело копаться в грязи, моя грешная душа жаждала покоя, хотя я и чувствовал себя забытым и ненужным, все же предпочитал скуку в «Долине умирающих львов» возможности еще раз убедиться в мерзости человека. Память часто спасает нас, память и слово делают нас разумными, но порой способность сохранять прежние впечатления возводит нас на эшафот, порождает самые мрачные чувства в отношении «венца природы». Природа мудра и терпелива, а ее «венец» — человек — алчен и самовлюблен.

— Да! — повторяет Божидар, прерывая поток моих мыслей. В сущности, в глубине души он знает, что я благодарен ему, ибо пришел к нему не только с несчастьями Бабаколева, но и с чувством своей вины. Чувство вины — самое коварное и самое пакостное чувство, которое мне когда-либо приходилось испытывать. Как ни странно, наша профессия невыносима именно из-за этого. Если действительно можно говорить о профессиональной деформации, то она состоит в постоянной и все время нарастающей тревоге, которая является ничем иным, как постоянным и все время усиливающимся чувством вины. К сорока пяти годам нормальный следователь превращается в душевно истощенного человека. Что касается меня, то я был исключительно вынослив, бесчувствен до удивления и прозорлив до извращенности. Я терпел зло, побеждая его, утверждал преступление, раскрывая его, был верен только двум вещам — себе и закону.

Божидар быстро подходит к своему письменному столу, крутит диск телефона, глядя на меня с презрением человека, чье доверие жестоко обмануто.

— Попов, — говорит он в трубку, — вы занимаетесь вчерашним убийством Христо Бабаколева? Досье у вас? Чудесно, у меня сейчас этот старый лентяй Евтимов… да, Гончая, — подтверждает мстительно Божидар. — Хорошо, передам ему, он тоже приветствует тебя. Да, пенсионер, но не поверишь, такой здоровяк, ничуть не похож на дядек, что донашивают старые ботинки. Так вот, он тоже замешан в этом деле. Нет, он не убивал… просто вчера они вместе пили вишневку, и Евтимов хочет дать кое-какие показания… Он будет вести следствие.

Окончив разговор, Божидар берет авторучку — свой старый верный «Монблан» с золотым пером — и добросовестно записывает все в записную книжку.

— Вот так! — заключает он.

Молчание между нами становится осязаемым, тишина щетинится, как дикое животное, — опасная тишина тюрьмы. Божидар хрустит пальцами и вздыхает.

— Попов страшно обрадовался, что ты у меня, — произносит он с ехидцей. — Предварительное расследование поручено лейтенанту Ташеву. Это молодой и способный юрист. В двенадцать он будет на месте происшествия… вот адрес. — Шеф подталкивает ко мне листок с адресом. — Ты там дашь свои показания. Хорошо будет, если и ты лично осмотришь место преступления.

— Конечно, осмотрю, — говорю я.

— Как твоя внучка? — Этот любезный до умиления вопрос означает, что мне пора уходить. Божидар подтягивает к себе толстую папку и с отвращением открывает.

— Не может решить, кем стать — математиком или портнихой, — отвечаю с пониманием. — Я не вмешиваюсь. Единственное, что я бы ей запретил, это стать следователем!

(6)

После того как Шеф выпроводил меня столь вежливым манером из своего кабинета, я почувствовал себя ужасно одиноко. Выйдя за дверь, закурил — это была уже десятая сигарета за утро. В длинном коридоре следственного управления царила тишина. Дневной свет был здесь размыт, словно проникал через пласты мутной воды, и предметы не давали тени. Мои часы показывали половину одиннадцатого, до двенадцати оставалось много времени, мне хотелось привести мысли в порядок, настроиться по-другому: все же в моей пенсионерской жизни произошло нечто значительное. Я был и горд, и несчастен одновременно, мною овладело знакомое чувство страха, как всегда перед следствием. Мне было жаль Бабаколева, и в то же время я испытывал к нему легкою неприязнь. Он ворвался в мои серые будни, вывел меня из равновесия, а потом самым невероятным образом исчез в небытие, оставив мне загадку и душевные терзания. Может, это прозвучит странно, но я чувствовал себя обманутым: меня коварно вовлекли в перипетии чьей-то жизни, в тайны чужого страдания, и теперь я нес за них ответственность.

Страх был настолько силен, что меня вдруг прошиб холодный пот, я почувствовал себя физически нечистоплотным, мне был необходим горячий душ. Это тоже нечто профессиональное: когда я работал в следственном управлении, я постоянно чувствовал себя грязным, а соприкосновение с водой успокаивало, я доверял лишь воде, ибо у нее нет памяти!

Я медленно двинулся по коридору, дойдя до знакомой двери, постучался и вошел. Солнечный свет в комнате ослепил меня, я зажмурился и тут же пожалел, что зашел сюда: мне вдруг ужасно захотелось спать. Карапетров, склонивший свою веснушчатую физиономию над папками, вскочил, как солдат, в светлых глазах отразились восхищение и насмешка в руке он держал незажженную сигарету.

— Товарищ полковник, чему обязан такой честью… я, нищий Магомет? — повторил он плоскую шуточку Шефа.

— Моему старению, дружок, — ответил я серьезно, — старею и становлюсь сентиментальным. Захотелось заглянуть в свою берлогу.

Я опустился в потертое кресло и мигом превратился в обвиняемого, в подследственного. Это было проклятое место, я с болью вспомнил, что за все тридцать лет работы здесь я никогда не садился в это обитое цветастой тканью кресло. Наверное, подсознательно боялся, что таким образом переменю свою точку зрения, стану неуверенным и робким в отношении порока. Карапетров тоже почувствовал разницу и виновато улыбнулся… Мне хотелось спать.

— Как поживаете, товарищ полковник?

— Живу хорошо: хожу за пенсией, занимаюсь с внучкой, смотрю по телику «Панораму новостей», — ответил я бодро.

— Хотите кофе?

— Спасибо, я уже пил у Шефа… У меня к вам просьба: оставьте меня здесь одного минут на десять.

Он сочувственно поглядел на меня, немного поколебался, явно боясь меня обидеть, потом собрал бумаги с моего стола, положил в мой сейф и запер его.

— Так положено по уставу! — Карапетров по-мальчишечьи покраснел.

— Знаю, я поступил бы так же!

Дверь за ним закрылась, знакомо скрипнув, но вместо облегчения я ощутил одиночество. Поднявшись с кресла, медленно подошел к своему стулу и сел на него. Мне показалось, что все вернулось на свои места, я почувствовал душевный комфорт, словно после долгих блуждании нашел наконец себя.

Из крана умывальника капало, как и раньше. Это постоянное соучастие воды всегда помогало мне сосредоточиться. В углу с гордым видом висела форма Карапетрова, мне не трудно было себе представить, что на мундире красуются погоны полковника. Взгляд мой скользнул по потертому ковру, стенному зеркалу, задумчиво отражавшему сияние дня, старой этажерке, на которой и сейчас стояли учебник криминалистики Вакарелского и другие книги по праву, массивному — старому и одновременно вечному — сейфу с блестящим медным львом, закрывающим замочную скважину. Теперь можно было посмотреть и на мои письменный стол. Я поискал взглядом знакомое пятно в форме дракона и нашел его, моя рука непроизвольно коснулась кнопки звонка, потом открыла дверцу — здесь должна была находиться коробочка с питьевой содой, которая облегчала мне боль от язвы. Сейчас ее не было… значит, что-то все же переменилось, меня уже нет в этом кабинете.

Я боялся взглянуть на окно, но знал, что не удержусь. С деланным равнодушием повернул голову к окну и увидел ее. Она врезалась в мое сознание, разграфила его на ровные прямоугольники, причинив мне боль. Обычная тюремная решетка — с массивными прутьями, окрашенными для красоты белой масляной краской, придуманная и созданная для того, чтобы изолировать, лишать… Это она делала мой кабинет временной тюремной камерой, предотвращала чей-то побег, пресекала порыв обезумевшего самоубийцы, символизировала собой заботу о безопасности и жалкий комфорт. Ее геометрическая форма была мне бесконечно знакома, ее тень на моем письменном столе менялась в зависимости от интенсивности солнечного света и часа дня. Словно живое существо, она годами ползла возле меня, мое беспокойство от соприкосновения с ней непрестанно возрастало, но я все еще воспринимал ее, как неодушевленный предмет, мне не хватало воображения, а может, и смелости, связать ее с собой, осознать ее, как судьбоносный, мрачный символ моей жизни.

Мне вспомнилось мое последнее следственное дело, интеллигентное лицо Искренова, его насмешливая улыбка и холодный взгляд фанатика. Его цинизм, как сильнодействующий химический препарат, разъедал во мне ржавчину, пока не добрался до оголившейся души, потому что Искренов не был обыкновенным преступником — у него была своя философия, он пытался соизмерить ее с моей, то есть с законом. Я был следователем, свободным человеком, Искренов — подследственным, но в какой-то момент — момент истины — я понял свой жизненный крах, осознал факт, что всю жизнь отправлял людей в тюрьму и они там сидели год или пять лет, в то время как сам я навечно был упрятан на решетку, сам избрал для себя наиболее трудную — добровольную — тюрьму. Во имя проклятой справедливости я сам лишил себя свободы, превратился в Гончую, одинокого обученного пса, прикованного цепью к правосудию, искалечил себе жизнь. Именно тогда мне стало ясно, что и в молодости, и в зрелости, и в годы приближающейся старости я не был свободен. Поняв это, что еще мог я узнать о себе сейчас?

Я с нежностью провел рукой по столу, мне уже не хотелось спать… к глазам вдруг подступили слезы…

(7)

Шоферское общежитие сказалось серым зданием с неоштукатуренной глухой стеной и грязным двором, по которому были разбросаны стройматериалы, словно строительство еще продолжалось. Находилось здание в квартале Илиенци, фасадом выходя на Центральное кладбище, чей скорбный пейзаж навевал поучительные мысли о бренности всего земного и о необходимости духовного смирения. Мне лично кажется, что люди борются за удовлетворение своих амбиций, утопают в мелочных заботах, портят нервы из-за чепухи потому, что редко ходят на похороны. В этом последнем ритуале заложен глубокий смысл, только величие смерти в состоянии научить нас, как надо жить.

Я припарковал свой потрепанный «запорожец» под знаком «Стоянка запрещена», и это артистическое нарушение придало мне бодрости. Я был в форме, жаждал деятельности, мучительные мысли, одолевавшие меня в следственном управлении, испарились. Погода стояла великолепная, воздух был по-весеннему теплым, небо побелело от яркого солнца, казалось, кто-то невидимый раскинул над городом кусок свежевыстиранного полотна. Перепрыгнув канаву, я оглядел облупленную табличку с надписью у подъезда и юркнул внутрь. В вестибюле было темно и таинственно, как в церкви. Наверх вела широкая массивная лестница, подходившая больше для концертного зала, чем для мужского общежития, но плиты пола были грязными и выщербленными, в глубине виднелась дверь черного хода.

Вздохнув, я стал подниматься по лестнице на второй этаж. По обе стороны площадки тянулся коридор, комнаты располагались одна напротив другой, как в гостинице. На стене висели прошлогодняя стенгазета, лозунг «Мир — наше общее деле» и большая доска, над которой красовалась надпись «Они наша гордость». На доске было приклеено штук десять фотографий, по которым прошелся фломастером какой-то шутник: одному подрисовал усы, другому бороду, третьему — пышный чуб, так что предметы гордости выглядели весьма легкомысленно. Вокруг стояла тишина, слышно было лишь как где-то капает вода из крана. Я дошел до конца коридора и постучал в дверь слева.

Комната показалась мне безликой, видно было, что все ее убранство создавалось по воле случая. К грязно-белым стенам были приклеены снимки голых женщин из журнала «Плейбой», две кровати были заправлены одинаковыми солдатскими одеялами, на одной из тумбочек лежали боксерские перчатки, дверцы платяного шкафа не закрывались до конца и оттуда высовывался рукав модного бархатного пиджака, на полу валялись эспандер, утюг, испачканный известкой телевизор, мужские ботинки. В углу лежала оплетенная бутыль — из тех, в которые наливают домашнее вино, на полке выстроились плоды айвы, бритвы и кисточки для бритья, стояла фотография пожилой женщины, китайский будильник, книга «Унесенные ветром» и несколько немытых чашек. В противоположном углу виднелся грязный, оббитый по краям умывальник, с потолка свисала лампочка под самодельным абажуром. Никаких флаконов с парфюмерией я не заметил, но в комнате удушливо пахло дешевым одеколоном. Эта небрежная холостяцкая обстановка могла бы умилить, если бы на полу, покрытом зеленоватым линолеумом, не виднелись пятна засохшей крови. Тридцать лет занимаюсь человеческими пороками, но всегда при виде следов насилия, откровенной жестокости у меня сводит желудок.

У окна спиной ко мне стоял мужчина. Облокотившись на подоконник, он смотрел на печальную картину, которую являло собой Центральное кладбище. Он был непростительно молод, и, когда повернул ко мне лицо, я увидел, что оно беззастенчиво серьезно и омрачено думой.

— Лейтенант Ташев?

— Да. А вы полковник Евтимов? — Он выпрямился, и в его глазах я прочел глубокое разочарование, вызванное моей скромной внешностью — внешностью заурядного, добропорядочного старикана.

— Товарищ Евтимов, — поправил я его. — Я уже два года на пенсии.

Юноше было не больше двадцати пяти лет, в нем чувствовались природный ум и мальчишеская самоуверенность, но в то же время и вполне понятная растерянность. Он только что окончил школу Министерства внутренних дел, вызубрил, небось, наизусть учебник Вакарелского, но все еще играл в Шерлока Холмса. Сейчас у него был вид человека, напрасно угробившего кучу времени на что-то нестоящее. Глаза у него были фиалково-голубые (я убежден, что лет через десять копанья в житейской грязи они изменят свой цвет — посереют), от всего его облика веяло чем-то детским, что он всячески старался прикрыть.

— Улыбнитесь! — посоветовал ему я.

— Что?!

— Или закурите… увидите, как вам полегчает! Молодчик, убивший Бабаколева, никуда не денется. Если он такой же нервный, как вы, мы быстро поймаем его. Единственное, чего я боюсь, что этот тип — человек спокойный и уравновешенный.

Шея у Ташева покраснела, но лицо стало еще бледнее и недружелюбнее: очевидно, он переживал обиду драматически. «Наверное, это его четвертое или пятое следствие, — подумал я, — а вдруг вообще первое? Не дай бог, если так! Совсем еще щенок, ему хочется играть… встреть я его лет эдак через пять, он бы мне наверняка понравился!»

— Мне сказали, что мы будем работать вместе, — с трудом произнес Ташев.

— Работать будете вы… но мы можем подумать вместе. Хотя я все реже доставляю себе это удовольствие, и дается оно мне все трудней.

Я снял свой траурный плащ, с артистической небрежностью кинул его на застланную кровать, затем, чтобы подчеркнуть свое вероломство, сам уселся возле плаща и закурил сигарету «Арда» под изумленным взглядом лейтенанта Ташева. Разрушив таким манером стерильность «фактической обстановки», чем окончательно расстроил молодого следователя, я тихо произнес:

— Ну хорошо… не хотите улыбнуться, не курите — это похвально… Тогда покажите мне, где лежал труп.

(8)

Любое убийство — простое действие в том смысле, что его результат один: осуществленное насилие, труп неэстетического вида, смерть человека. До того, как попасть в следственное управление, нам с Божидаром посчастливилось поработать в техническом отделе с той лишь разницей, что в то время я был его любимым шефом. Трудолюбие у нас тогда было потрясающим, а стремление ловить преступников настолько сильным, что добрая половина мошенников и мародеров — те, что поопытнее, — без труда ускользали от нашей карающей десницы. Нам не терпелось побыстрее «очистить жизнь от сорняков», поскольку мы наивно верили, что с победой социализма преступность исчезнет. Постепенно мы поумнели, стали профессионалами, и каждый из нас приобрел свою душевную деформацию: я стал то и дело принимать душ — бессмысленная чистоплотность изнуряла меня до предела, а Божидар пошел в начальство. Теперь-то мне известно, что преступность заложена в генах каждого человека, так же как идея свободы и идея Танатоса — наше необъяснимое, но постоянное стремление к смерти. «А разве наш собственный инстинкт, зовущий нас к небытию, не есть попытка насилия?» — эта и подобные ей мысли блуждали у меня в мозгу, пока я давал свои показания Ташеву. Я рассказал ему все, что знал о Бабаколеве, подробно описал нашу вчерашнюю встречу. Лейтенант записывал все в кожаную записную книжку. Просьба Бабаколева вернуть его обратно в тюрьму была настолько чудовищной и неправдоподобной, что смогла выбить из колеи только такого видавшего виды профессионала, как Шеф. Ташев же отнесся к этому драматическому моменту с полным безразличием: ему были нужны вещественные доказательства, а не эмоции.

Между нами пролегло недружелюбное молчание, затем лейтенант, всем своим видом показывая, что теряет зря время, начал объяснять мне «фактическую обстановку». Говорил он почти шепотом, словно совершал какое-то священнодействие, всячески стараясь скрыть владевшее им возбуждение, от чего око проявлялось еще сильнее. С юношеским волнением он делился всем, что знал об этой проклятой комнате, со мной и еще с кем-то, кого здесь не было. Солнце скептически освещало место, где до этого лежал труп Бабаколева, — на линолеуме виднелись нечеткие меловые линии. Я слушал Ташева, не прерывая, — его задыхающаяся речь выглядела восторженно-комичной — и листал странички папки с медицинским заключением. В заключении не содержалось ничего экстраординарного — лишь голые факты, сухие и скучные; меня стало клонить в сои, и это было хорошо… лучше задремать, чем вновь ощутить липкое чувство вины, охватившее меня давеча в моем бывшем кабинете.

Вчера вечером сосед Бабаколева по комнате (некто Топалов), вернувшись навеселе со свадьбы, отпер дверь своей берлоги, но вместо заслуженного отдыха нашел в ней окровавленное тело Бабаколева. Было около одиннадцати, в общежитии поднялась суматоха, его обитатели сообразили, что нельзя ничего трогать, и вызвали милицию. Спустя примерно полчаса на место происшествия прибыла дежурная группа лейтенанта Ташева из отдела расследования убийств. Судебная экспертиза установила, что смерть наступила между восемью и десятью часами вечера и что Бабаколев убит «особо жестоким способом». В верхнюю часть головы, по темени, ему было нанесено девять ударов тяжелым гаечным ключом, что недвусмысленно свидетельствовало о садизме преступника, так как жертва была убита с первого же удара и все последующие были вызваны лишь извращенным желанием убийцы насладиться своим деянием сполна.

Тело Бабаколева было найдено в углу, по-видимому, он в момент нападения наливал из бутыли домашнее вино, чтобы в хмельном забытье утопить бесконечный вечер, вероятно, все произошло с молниеносной быстротой, потому что в комнате не было обнаружено следов борьбы. На гаечном ключе не оказалось отпечатков пальцев: они были тщательно стерты — и не только с ключа, но и со стаканов, одиноко стоявших на расшатанном столе. Из-под кровати высовывался кончик двадцатилевовой банкноты, валявшейся на полу, — этот факт я постарался запомнить, потому что такие крупные купюры случайно не валяются по шоферским общежитиям. Пять левов — это расходы на питание на один день, но двадцать… это уже порыв к свободе! В неубранной комнате не было найдено ничего существенного, кроме грязных следов от ботинок сорок седьмого размера, которые открыто вели к выходу, а затем до угла, до пересечения с соседней улицей. Служебная собака взяла след, но на этом таинственном углу он прервался… следовательно, убийца был на легковой машине или на грузовике. Если учесть, что он подзадержался, явно, он заранее обеспечил себе возможность быстро скрыться — подумал о транспорте. Комната Бабаколева была заперта снаружи. Заслуживал также внимания факт, что ничего не было украдено — молодчик проявил интерес лишь к заднему карману Бабаколева. Он порядком в нем порылся, не оставив, однако, отпечатков пальцев; но новенький паспорт, шоферские права и расческа с двумя сломанными зубьями не привлекли его внимания. Очевидно, он что-то искал, а может, и нашел… эту мелкую подробность тоже следует запомнить.

— У соседа Бабаколева по комнате — железное и проверенное алиби, — завершил все так же хмуро Ташев. — Он действительно был на свадьбе в селе Симеоново и оставался там до половины одиннадцатого. Не думаю, чтобы в этом преступлении замешан кто-нибудь из общежития… это мне кажется наивным.

— Вы правы, — отозвался я сонно. — Но на всякий случай вы проверили размеры обуви здешних шоферов?

— Ни один человек здесь не носит сорок седьмого размера, — прервал меня лейтенант со снисходительной улыбкой.

— Поздравляю за догадливость! — Мой лицемерный комплимент повис в воздухе: очевидно, Ташев не любил шуток. Чтобы окончательно испортить ему настроение, я наивно раздавил окурок в одном из стаканов, к которым до сих пор никто не притрагивался, — вернее, притрагивались, но осторожно, внимательно, я бы даже сказал — с любовью. Стаканы эти кое о чем говорили — о минутах радости, взаимной духовной близости.

— Сколько вина выпито? — я кивнул в сторону бутыли.

— Примерно литр.

— Бабаколев был здоров, как бык, его гость был в ботинках сорок седьмого размера… к сожалению, следует отвергнуть алкоголь как мотив ссоры. А что, по-вашему, искал гость в заднем кармане Бабаколева?

— Я об этом думал, товарищ полковник. Мне кажется, он искал ключ от комнаты… заперев ее снаружи, он выиграл время.

— Логично, — отозвался я рассеянно, — и все же я уверен, что ключ был в двери. Не знаю, как вы, но я никогда не ношу ключи в заднем кармане — это неудобно.

Лицо Ташева омрачилось, что очень ему шло.

— В общежитии что-нибудь заметили?

— Никто ничего не видел. Телевизор был включен. — Ташев кивнул на обрызганного краской циклопа. — Бабаколев с убийцей смотрели Олимпиаду в Калгари.

— Вот как иногда вредит спорт…

Я устроился поудобнее на опустевшей кровати — пришло время порассуждать и надо было сделать это вслух. У меня уже появилась твердая уверенность, что преступление было заранее обдумано, преступник хорошо отработал все детали, а это неопровержимо свидетельствовало о том, что мы имеем дело с профессионалом, человеком ловким и наторелым в такого рода делах. Убийство, по-моему, было умышленно совершено гаечным ключом, чтобы направить нас по ложному следу, создав видимость, что на жизнь Бабаколева посягнул кто-то из его собратьев-шоферов. Мы должны были проверить алиби каждого из них, побывать в автопарке, но я интуитивно чувствовал, что из этих кустов заяц не выскочит!

Производило впечатление обстоятельство, что на Бабаколева напали в его доме — в самом защищенном пространстве его горемычной жизни. По собственному вчерашнему опыту я знал, что человек, застигнутый у себя дома, беспомощен перед насилием. Наверное, дом — одно из первых, атавистических представлений человека, связанных с нашим существованием еще в материнской утробе, где мы были полностью изолированы от окружающего мира, по-настоящему защищены от его отрицательных воздействий, но в то же время — и абсолютно бессильны перед ними. Большеногий подсознательно понимал, что вернее всего будет застать Бабаколева врасплох в его холостяцкой берлоге, что именно тут он окажется наиболее беззащитным… следовательно, — продолжал я монотонно, — он боялся Бабаколева, потому и выбрал наиболее трудный для себя вариант. Было бы куда проще встретиться с глазу на глаз где-нибудь в темной аллее парка, но убийца знал, что Бабаколева легко не проведешь: у него за плечами многолетний опыт тюрьмы, с ним шутки плохи.

Тут я закурил, невольно с грустью вспомнив ароматные сигареты Шефа «Булгартабак». Выдохнул дым в сторону лейтенанта Ташева, на которого не произвели ни малейшего впечатления мои рассуждения о заложенном в нас влечении к внутриутробному существованию, и стряхнул с плаща невидимый пепел.

Мне не давало покоя одно необъяснимое противоречие: мужчина с такими большими ногами должен бы обладать и соответствующей массой, т. е. большой силой, однако раны на голове Бабаколева не были глубокими. Принимая во внимание бесспорную твердость гаечного ключа, выглядело нелогичным, чтобы они были причинены человеком, покупающим себе одежду в магазине «Гигант». Конечно, можно было предположить, что он действовал так «нежно» потому, что медленная смерть жертвы, ее конвульсии доставляли ему удовольствие, то есть, что это была личность, склонная к садизму. Он убил Бабаколева, чтобы что-то у него взять и чтобы получить удовольствие. Девять последовательных ударов свидетельствовали о физической беспомощности или о духовной извращенности.

— Нельзя забывать и о двадцатилевовой банкноте, — продолжал я, — хотя пока невозможно установить ее роль. Следует помнить, что убийца рылся в заднем кармане Бабаколева… он искал что-то уличающее его или что-то, от чего он получит пользу. И, может быть, нашел!

Я устало умолк, сейчас разочарование лейтенанта Ташева граничило с презрением, его фиалково-голубые глаза насмешливо прищурились, он укоризненно покачал головой.

— Честно говоря, товарищ полковник, я не знаю с чего начать.

— «Товарищ Евтимов», — ласково поправил я его. — Начнем с того, что перекусим что-нибудь на ходу. Потом пойдем в гараж, где работал Бабаколев. Вчера он поделился со мной весьма нелестными мыслями о трудовой атмосфере на его любимом предприятии. Мы должны проверить еще две вещи — все ли грузовики находились ночью в гараже и сколько легковых машин было угнано вчера вечером. У некоторых извращенных типов сильное стремление к шикарной жизни…

(9)

Гараж, где работал Бабаколев, находится напротив Ситняковского рынка. Это крупная автобаза со своей авторемонтной мастерской, автомойкой и с директором, похожим на научного работника. Худощавый, в очках, с уже заметной лысиной, он сперва делает замечание секретарше, затем оглядывает нас с ненавистью, словно бедных родственников, явившихся из провинции просить крова, но тут Ташев протягивает ему свое служебное удостоверение, и директор на глазах меняется: голос у него становится ласковым, лицо приветливым и ясным, всем своим видом он показывает, как нам рад, хотя мы сейчас явно попортим ему кровь.

Он угощает нас лимонадом, потом посылает секретаршу в столовую, чтобы она привела оттуда членов бригады, с кем осуществлял свое право на труд Бабаколев. Пока мы в ожидании беседуем, как англичане, о погоде, о засухе и обманчивом тепле января, я как бы между прочим спрашиваю:

— Могло ли быть, что вчера какой-либо из ваших грузовиков находился ночью за пределами автобазы?

— Абсурд, товарищ…

— Евтимов, — помогаю ему я.

— Перед тем как принять объект, ночной сторож пересчитывает машины. Чтобы выехать из гаража, грузовик должен подъехать к шлагбауму, который ночью закрыт. Покинуть гараж можно только через труп бай Трифона.

— Неужели так сложно? — удивляюсь я. — А если грузовик проедет не через труп, а, скажем, через карман бай Трифона? А если этот человек с железной моралью ошибся в счете или вчера случайно заснул около семи, а проснулся после одиннадцати?

Директор кисло улыбается и открывает новую бутылку лимонада.

— Видите ли… Все мои шоферы делают «левые» курсы. Насколько возможно, я с этим борюсь, наказываю людей, иногда увольняю, но, откровенно говоря, не могу справиться с этим злом. Однако то, о чем вы спрашиваете, — абсурд. Бай Трифон — бывший военный, старшина в отставке. Упрямее и несговорчивее человека я не встречал.

— Я тоже доверяю пенсионерам, — говорю я примирительно.

Рассеянно оглядываю кабинет: переходящее красное знамя, десяток флажков под стеклом, дорожные знаки, нарисованные на толстом картоне, мраморное пресс-папье и старинная чернильница, словно случайно попавшие сюда из какого-нибудь отделения госбанка. В дверь деликатно стучат, и в кабинет гуськом входят шоферы с озабоченным и смиренным видом, в глазах любопытство. Но я не смотрю на лица: с терпеливостью чистильщика обуви я изучаю ноги вошедших. Убежденный в том, что интуиция не может меня подвести, я с удовлетворением констатирую: никто из них не покупает себе одежду а обувь в магазине «Гигант». Все семеро — крупные мужчины в свитерах ручкой вязки и вытертых джинсах… восьмого уже нет, ему помогли переселиться в мир иной, который мы по незнанию называем небытием. Чувствую, как меня вновь охватывает горькое ощущение вины перед Бабаколевым и перед чем-то далеким, непреходящим; это сентиментальное настроение мешает мне сосредоточиться.

— В чем дело, Милев? — спрашивает небрежно самый пожилой, очевидно, бригадир, комкая в руках кепку. — Прервали нам обед, теперь мы опоздаем на объект… а все время говорим о трудовой дисциплине!

— Эти товарищи из милиции, — поясняет директор. — Хотят с вами поговорить.

— Поговорить можно и вечером, — произносит уже не так уверенно бригадир. Ногти у него с черной каемкой.

«Грязь под ногтями — это тоже профессиональная деформация, — думаю я, — сколько ни мойся, они, как и я, — меченые!»

— Вечером не получится, — говорю я холодно, — мы тоже опаздываем… Мы зададим вам несколько вопросов с Бабаколеве.

— Да ну его, этого идиота! — прерывает меня один из шоферов — молодой светловолосый парень.

— Я говорил, что этот арестант втянет нас в какую-нибудь историю! — сварливо замечает другой, но бригадир жестом заставляет его замолчать.

— Он что, что-нибудь натворил?

— Да, — серьезно отвечаю я. — Сделал большую глупость.

— Уж не избил ли кого?.. Сегодня не вышел на работу… — говорит бригадир. Его слова наводят меня на мысль, что Бабаколев внушал им страх.

— Нет, — произношу я со вздохом. — Просто вчера около девяти часов вечера его убили!

Очки директора сползают на кончик носа, шоферы застывают, как изваяния, кепка повисает тряпкой в опущенной руке бригадира, в кабинете воцаряется гробовая тишина — я ощущаю ее почти как нечто материальное. Они стараются осмыслить сказанное, растерянность постепенно переходит в раболепие, они уже жаждут мне помочь, стремятся превратиться из обвиняемых в моих сотрудников, но, к сожалению, никто из них не носит сорок седьмого размера ботинок. Лицо бригадира сереет, монголовидные глаза совсем превращаются в щелочки — чувствует бедняга, что дело серьезно, что мы тут не для того, чтобы вести мелочный подсчет наезженных километров и всматриваться в путевые листы, догадывается милок, что не уйдем восвояси только потому что несимпатичны членам его бригады!

— Вчера я имел удовольствие беседовать с Бабаколевым, — прихожу ему на помощь, — хотелось бы услышать от вас то, о чем он мне намекал.

Бригадир чешет в затылке и мрачно произносит:

— Вы можете подождать минутку… мне надо поговорить наедине с ребятами?

— Могу, — отвечаю спокойно, не выказывая любопытства, — терпение — мать истины.

Затылком чувствую ледяной взгляд лейтенанта Ташева.

(10)

Пока мы с директором пьем по второму стакану лимонада и снова рассуждаем об обманчивости тепла в январе, бригада совещается в комнате секретарши. Затем все скопом входят в кабинет, останавливаются в углу и выталкивают вперед бригадира. На лицах парней напускное смущение, словно они собираются преподнести мне дорогой подарок, в глазах же затаился страх. Мне давно знакомо владеющее ими чувство, я чую его, подобно животному, как тонкий характерный запах. Шоферы выглядят такими пришибленными и виноватыми, что я ободряюще им улыбаюсь. В то же время, зная, что сейчас услышу какую-нибудь мерзость, не могу подавить привычной злости. Закуриваю и сосредотачиваюсь на голосе бригадира. Он говорит плавно, упиваясь своей искренностью.

— Сказать по правде, товарищ… — начинает он, переводя взгляд с меня на Ташева и обратно, чтобы определить, кто из нас «главный».

— Евтимов, — подсказываю я.

— Так вот, Бабаколев появился на нашей автобазе пять месяцев назад. Нажали на нас сверху, чтобы мы взяли его к себе в бригаду, и я, дурак, согласился. Приняли мы его, как родного, выпили вместе две бутылки виноградной ракии, и я сказал ребятам: «Арестанты тоже люди, никто не заставляет вас его любить, но будете его терпеть!» Хорошо… Но этот Бабаколев оказался на редкость угрюмым типом. Всегда хмурый, молчаливый — не подступишься к нему. Интересовался только работой и грузовиком. А потом совсем потерял наше доверие, выкинул такой номер, товарищ Евтимов…

— Какой номер? — спросил Милев. Директора всегда вмешиваются, в то время как мы, следователи, предпочитаем молчать.

— Подлый! — отвечает с плохо скрываемой злобой бригадир. — Вчерашний арестант начал строить из себя ангела. Как бы вам это объяснить… Возле Софии много строят — дачи и тому подобное. Так вот, случается иногда подвезти людям то бетон, то кирпичи, и они с благодарностью платят… Будь на складах материалы, кто стал бы искать их на стороне? Но на складах-то ничего нет.

— А кому люди платят с благодарностью?

— Нам, — поясняет смущенно бригадир. — Разве можно прожить на триста левов в месяц, товарищ Евтимов? Вон у него трое детей, у Коце жена уже пять лет мотается по больницам да санаториям, государство у нас богатое, что для него каких-нибудь два десятка мешков цемента?.. На стройках их крадут тысячами!

— Значит, Бабаколев мешал вам совершать «левые» курсы? — прерываю я его тираду в защиту справедливости.

— Нет, он не вмешивался, водил своей грузовик и помалкивал.

— Какой же он тогда отколол номер?

Бригадир виновато глядит на меня, в глазах у него такая признательность ко мне, что просто зло берет, что ноги у него маленькие и невинные… Наглость, с которой он признается в своих грехах, мне понятна: чувствуя, что дело действительно серьезно, он решил действовать по принципу: из двух зол выбирай меньшее! Ужасно, что он делает это перед собственным директором: он прекрасно сознает, что не бригада зависит от Милева, а Милев от бригады — к тому же бригады передовиков! У нас же так: директоров навалом, а шоферов — раз-два и обчелся.

— В том-то к подлость этого Бабаколева, товарищ Евтимов, что у него был старый, разбитый ЗИЛ, а он взялся экономить горючее. Нам всегда не хватает бензина, жалуемся на профсоюзных собраниях, боремся, чтоб повысили лимит, все по-человечески, а арестант, как назло, каждый месяц возвращает неиспользованные талоны. Ребята советовали ему продавать лишний бензин частным шоферам — сколько денег бы получил! — просили выливать излишки и какой-нибудь овраг, так нет, ни в какую, как об стену горох! Молчит, глядит исподлобья и продолжает делать по-своему. «Боится он, — говорю я ребятам, — ведь прямо из тюрьмы, поживет немного на воле, в цивилизации, и это у него пройдет, начнет деньги ценить». Но у него все не проходило, товарищ Евтимов… и откуда такая честность, такая забота о нашем злосчастном государстве?

— Вы только что назвали его богатым…

— Простите?

— Я говорю о государстве…

Бригадир смущенно краснеет, смотрит преданно мне в глаза, мятая кепка у него в руках напоминает жареный пончик, но, к сожалению, он не покупает себе одежду и обувь в магазине «Гигант».

— Из рассказанного вами мне ясно, почему Бабаколев утратил ваше доверие, — замечаю я спокойно. — Но я не понял, как вы его отблагодарили за все? Избили?

— Что вы! — тут же протестует бригадир. — Его нельзя было избить, он был страшно силен.

— И что же?

Парни виновато переминаются с ноги на ногу и все разом вздыхают.

— Собрались мы с ребятами, обсудили, как бы нам отделаться от этого типа, и решили подложить ему свинью. Раздевалка у нас — длинный, темный коридор, товарищ Милев знает. У каждого свой шкафчик для одежды, который закрывается на ключ. В этом месяце получили мы зарплату в полдень, а вечером, перед уходом домой, я пересчитал свои деньги перед всеми и поднял скандал… не хватало ста пятидесяти левов. Вы меня понимаете?

— Нет, до меня медленно доходит, такая уж у нас профессия! — резко обрываю его, стараясь побороть охватившую меня слабость, унять толчки сердца, отдающиеся в висках.

— Вызвали мы милицию, началось расследование… товарищ Милев в курсе. Один из нас сказал, что Бабаколев выходил из раздевалки последним, другой — что видел у него связку ключей, третий — что Бабаколев прятал что-то в своем грузовике. А деньги были у меня, я заехал домой и оставил жене эти проклятые полтораста левов. Расчет у нас был следующий: Бабаколев только что из тюряги, все подозрения падут на него, никто ему не поверит, помотают его и уволят! Но чтоб убивать — никому и в голову такого не приходило, товарищ Евтимов!

— Господи! — пробормотал директор. К помощи всевышнего обращался сегодня утром и Шеф. Что до меня, то я закоренелый атеист, по-видимому, это тоже профессиональная деформация: у меня подорвана вера в добро.

— Видите ли…

— Пацев, — услужливо представляется бригадир.

— Вы, Пацев, в известной степени невинны, Бабаколева убили не вы. Вы просто мелкий пакостник, тихий подлец… Преступление совершил гад покрупнее — с сильной волей, с размахом.

Бригадир улыбается — виновато и в то же время с облегчением, не зная, как воспринять мои слова — как обиду или как комплимент, но меня все это вывело из равновесия, мне нужно немного тишины, чтобы собраться с мыслями. Чувствую себя старым и обманутым, словно Пацев все время лгал. Жалко Бабаколева, душа болит за этого неудачника, подло преданного фарисеями за три литра бензина. Конечно, смешно сравнивать Бабаколева с Христом, но я вижу между ними общее: и тот, и другой — мученики. В памяти всплывают слова, произнесенные им с юношеской нетерпимостью и бессилием одинокого человека: «На работе — грязь, в общежитии — грязь, и грузовик вожу все по грязи…» К это он сказал вчера, в конце самого сухого, что мне приходилось видеть, января. Во рту у меня горечь, хочется прогнать ее глоточком марииной вишневки, смотрю на лица шоферов, и мне кажется, что они уменьшаются, а кабинет становится все больше и просторнее. «Не Бабаколев, а эти шалуны должны бы сидеть в тюрьме», — думаю про себя и спрашиваю:

— Он вас не выдавал, не писал против вас доносов… почему вы так поступили?

В ответ молчание.

— Хотите нам что-то пришить? — без любопытства осведомляется Пацев.

— Лично я обещаю пришить вам все, что можно, — говорю тихо и холодно, — но сейчас я задам несколько вопросов, на которые вы мне ответите коротко и ясно. Вчера Бабаколев упомянул, что ему нужно оставить грузовик в гараже в половине второго… Это верно?

— Мы работаем до пяти, товарищ Евтимов. Каждый день обедаем в столовой, но вчера я его не видел.

Я задумался. Бабаколев меня обманул. Его поспешный уход еще тогда показался мне лишенным логики: отомкнуть три замка и ждать меня в одних носках все утро, чтобы почти тотчас уйти… Очевидно, он торопился в связи с каким-то очень важным делом: должен был пойти куда-то или встретиться с кем-то.

— К нему в гараж приходил кто-нибудь?

— Женщины никогда… Время от времени заходил один кудрявый тип с усиками. У нас это бывает, ведь скучно одному весь день за рулем. Я, например, брал с собой в кабину сына.

— Попробуйте вспомнить… не носил ли этот тип большой номер ботинок, такой большой, что бросается в глаза?

— Нет, товарищ Евтимов, ни в коем случае! Приятель Бабаколева — маленький такой человечек, верткий, росту в нем не больше метр шестьдесят пять.

— А как его зовут?

— Откуда ж нам знать, я ж вам говорил: Бабаколев был молчалив, как стена, пни ее — она ни звука.

— А узнать сможете, если увидите?

— Конечно, — подобострастно отвечает Пацев, — ребята тоже подтвердят.

За моей спиной жалобно скрипит стул. Я совсем забыл о лейтенанте Ташеве. Оборачиваюсь, вижу его побледневшее лицо, и неизвестно почему мне становится его жаль.

(11)

Мы с лейтенантом сидим перед шашлычной на Ситняковском рынке и жуем сочные котлеты. На столике стоят четыре пустые бутылки из-под пива, валяются пластмассовые тарелочки с остатками томатного пюре, на грязной скатерти цвета осеннего дня полно хлебных крошек. Но вся эта антисанитария компенсируется ярким полуденным солнцем и чистым воздухом. Тепло, приятно, рынок почти пуст, напротив пожилая женщина продает с лотка тепличные тюльпаны. Мы настолько голодны, что даже не смотрим друг на друга. Сытый человек глупее, но благороднее голодного. Наконец, я уже в состоянии реагировать на внешние раздражители — слышу неумолчный гул большого города, ощущаю запах выхлопных газов. Ташев пьет маленькими глотками яблочный морс, я закуриваю.

— Это нечестно, — говорю я, — ваши котлеты были больше!

Лейтенант остается серьезным, ему не до шуток. Лицо у него озабоченное, почти сердитое, пальцами он катает хлебный шарик.

— Какие мерзавцы, — тихо произносит он. — Да ведь это, товарищ полковник, попытка морального убийства!

— Вы правы, не случайно Бабаколев просил вернуть его в тюрьму. Но моральными убийствами занимаются профсоюзы и товарищеские суды… к сожалению, мы ищем физических убийц.

Чувствую, что эти слова, равнодушно сказанные мной, задевают Ташева. Он разочарован моим бездушным отношением к убитому. И действительно, чем лучше, чем человечнее эти милые ребята с автобазы того неизвестного молодчика, что помог Бабаколеву перебраться в мир иной? Они удовлетворились мелким, мелочным злом лишь в силу своей душевной недостаточности, были лишены смелости, да и философии, необходимой для совершения крупного преступления. «Бабаколева нельзя было избить… он был страшно силен», — смущенно признался бригадир. Они боялись его силы и нашли его слабое место — запятнанную биографию, тот печальный факт, что он недавно вышел из тюрьмы. Возможность раздавить человека, убить его психически, не неся за это никакой ответственности, — вот что угнетало Ташева. Его мучила ненаказуемость совершенного злодеяния. Быть может, он впервые столкнулся с несправедливостью, не боящейся закона и таким образом переросшей смысл нашего ремесла. Но он еще не понимал, что механизм морального убийства — не личное дело отдельно взятого человека, а результат несовершенства социального устройства. На складах нет строительных материалов, и это вынуждает людей искать таких мошенников, как Пацев, и платить им втридорога. Находясь под угрозой разоблачения, такие, как Пацев, превращаются в моральных убийц, диктующих условия чужого существования: или ты тоже будешь красть, или мы снова отправим тебя за решетку! Страшный, заколдованный круг! Тут можно задать печальный вопрос: а почему нет строительных материалов? Верно, их расхищают и крадут, но почему? Другой возможный ответ: много ненужного строительства, строятся огромные предприятия, которые потом не знают, что производить, или являются убыточными. Пацева мы все же накажем, но как можно осудить министерство или ведомство или же принятое абсолютным большинством решение? В «Долине умирающих львов» мы называли эту некомпетентность «издержками роста», но и Генерал, и Генеральный директор, и я сознавали, что по сути дела это скрытая форма преступности. Самые благие пожелания, самые оптимистические замыслы, если они необдуманны и нереальны, порождают в процессе их осуществления моральный конфликт и, следовательно, ведут к преступности.

От всех этих рассуждений или от котлет ощущаю легкую боль в желудке: застарелая язва — верный друг, никогда не покидает меня. Ташев растерянно моргает своими фиалково-голубыми глазами, которые с годами посереют, приобретут цвет старого металла. Мне жаль его, и в то же время я испытываю нежность, почти благодарность к его молодости, потому что знаю и другое — борьба со злом не бессмысленна, просто она нескончаема. Следователю предопределена судьба Сизифа: медленно, с трудом, иногда с азартом, вызванным сознанием живучести и многоликости зла, вкатывает он тяжелый камень вновь скрывается вниз, и снова чувствует себя слабым, истощенным, но одновременно с этим и всесильным, потому что должен начать все с начала. «Философствование — тоже наша профессиональная деформация, — думаю я, — а может, просто наше оправдание!»

— В двух вещах вы правы, товарищ полковник, — тихо говорит Ташев. — Никто из этих мошенников на автобазе не осмелился бы убить Бабаколева, они и вправду мелкие сошки. Мы допросим их в следственном управлении, выбьем, как мучные мешки.

— Что ж, выбейте, — соглашаюсь я.

— И еще… — Лейтенант крошит корку хлеба и бросает нахальным голубям. — Все это только житейская грязь, о которой говорил вам Бабаколев… настоящая, подлинная грязь нам еще не известна.

— Как это вы догадались?

Наконец-то Ташев улыбается, его интеллигентное лицо светлеет, в глазах играет отблеск солнца.

— И все же я не знаю, с чего начать.

— Начнем с нескольких простых вещей, — отрешенно говорю я. — Поищем таинственный автомобиль, на котором скрылся убийца Бабаколева. Неплохо будет найти и кудрявого типа с усиками… Бабаколев брал его с собой в кабину, а это означает, что они были друзьями. Ваше дело, Ташев, как вы это организуете, я завтра уезжаю.

— Значит, вы меня покидаете?

— Нет… Я уезжаю во Врацу. В этом красивом городе имеется тюрьма, а в этой тюрьме шесть лет сидел Бабаколев. Начальник тюрьмы — мой друг.

Почти одновременно мы поднимаемся с места и пожимаем друг другу руки, словно знакомимся. Я чувствую, что лейтенанту хочется поговорить еще, но времени у меня в обрез, надо к тому же купить букет тюльпанов, ибо только таким путем мне удастся усмирить гнев Марии. Я похлопываю его по плечу и серьезно спрашиваю:

— Ташев, ты читал миф о Сизифе?

(12)

Попасть в тюрьму и легко, и трудно. Это внутреннее противоречие делает ее таинственным и закрытым для постороннего глаза институтом, в сущности же тюрьма — такое же заведение, как детский сад, университет… однако в нем приобретают особые знания.

Мне пришлось ждать около получаса, я уже готов был отчаяться, но старая дружба преодолела все преграды, даже с колючей проволокой. Наконец, старшина провел меня боковым коридором к кабинету начальника тюрьмы. Кафельный пол в коридоре блестел, как стекло, — по себе знаю: чистота бывает порой тоже формой человеческой несвободы. Кабинет Плачкова оказался уютной комнатой с самой красивой решеткой на окне, какую мне приходилось когда-либо видеть. Тонкая, изящная, она расчерчивала на квадраты живописный вид на врачанские скалы — загадочно-темные на фоне утреннего неба, гордые и неприступные, непроницаемые даже для моего восхищенного взгляда.

Удобно расположившись в кожаном кресле, я сделал глоток кофе из чашки, стоявшей на низком столике. Кабинет был обставлен в буржуазном стиле сороковых годов. С потолка свисала старинная латунная люстра с оригинальными абажурчиками в форме цветка, письменный стол был темного дерева с резными ножками, зеленое сукно на столешнице и мраморная чернильница навевали горькие воспоминания. В углу находился знакомый мне сейф с медным львом, у стены стоял небольшой книжный шкаф, набитый всевозможными вымпелами и призами. Единственной современной вещью был персональный компьютер, стоявший на тумбочке-баре, — необходимое подспорье для памяти постаревшего Плачкова.

Он вошел внезапно, бесшумно закрыл за собой обитую дерматином дверь. Наше объятие было коротким и грустным.

— Ты ничуть не изменился, полковник, — ласково улыбнулся он.

— И ты выглядишь молодцом… как поживаешь?

— Много работы, Евтимов… К нам тоже уже присылают тех, у кого связи. Желающих полно, а жилой фонд, как тебе известно, у нас небольшой.

Плачков направился к столу, но сообразив, что это нас отдалит, уселся в кресло напротив меня. Мы знали друг друга еще с революции Девятого сентября, работали вместе в Первом отделении милиции. Он слыл способным следователем. Это был крупный мужчина, сердечный и доверчивый по природе, но его непроницаемое лицо было отмечено двумя особенностями. Мне еще не приходилось встречать человека с такими страшными густыми бровями — никто не смотрел ему в глаза, все глядели на его брови. А на подбородке у него голубел шрам, оставшийся от побоев в полиции, — «подарок» от самого Гешева, начальника Дирекции полиции в Софии. Еще в те времена Божидар подшучивал над ним: «Ты, Плачков, рожден для того, чтобы пугать людей… тебе надо работать в тюрьме!» Будто прочтя мои мысли, он улыбнулся и спросил:

— А как поживает Бебо? — так мы называли ласково Шефа.

— Как всякий большой начальник, глупеет.

Эта безобидная шутка не понравилась Плачкову: он тоже был «большим начальником», но ведь пенсионеры — народ безответственный.

— Могу я быть тебе чем-нибудь полезен?

— Да, я приехал попросить тебя о небольшой услуге.

— Нет мест в гостинице?

— Не угадал… я вообще не собираюсь здесь ночевать, тем более у тебя за решетками. Во второй половине дня возвращаюсь в Софию.

— В чем же тогда дело?

Я вообще забыл, какого цвета у него глаза, даже сейчас смотрел на его брови.

— Один герой попросил вернуть его в твою тюрягу.

Я почувствовал, как Плачков похолодел внутри, как у него болезненно сжалось сердце. Он, как и Шеф, был настоящим профессионалом, поэтому мигом осознал, что произошло нечто нелепое, неподвластное рассудку и особенно закону. Мои слова нарушили уют этого кабинета и безмолвное величие каменной ограды снаружи. Они лишили смысла узорчатую решетку на окне, ее цели — защищать, отнимая. Желание Бабаколева было загадкой, разрывающей связь между преступлением и всепрощающей моралью наказания. Наказание утрачивало не только правовую логику, но и свою человеческую нравственность.

— Что он натворил? — резко спросил Плачков.

— Он — ничего… но позавчера его убили.

— Ты же, Евтимов, на пенсии?

— Иногда приходится самому себе удивляться… Бебо настоял, чтобы я помог в расследовании.

— Похоже, что он и в самом деле поглупел.

— В те светлые годы ты был сердечным, отзывчивым, — уколол его в свою очередь и я. — А теперь стал мстительным. Стареем, Плачков, теряем силы, но приобретаем знания… поэтому я и вышел на пенсию.

— Как звали твоего покойника? — угрюмо прервал меня Плачков. Как и Шеф, он почувствовал, что я испорчу ему утро, нарушу его тюремное спокойствие.

— Бабаколев… Колев и его баба, — повторил я свою плоскую шутку. — Христо Бабаколев.

Лицо его напряглось, от чего брови стали еще страшнее. Я подумал, что он сейчас подойдет к персональному компьютеру, чтобы посоветоваться с ним, но этого не произошло: очевидно память Плачкова была в порядке, а компьютер был поставлен лишь для шику — он и вправду напоминал какое-то современное орудие пыток.

— Этот Бабаколев был странным типом… большой оригинал!

Плачков вскочил с кресла, подошел к книжному шкафу, открыл боковую дверцу и стал копаться внутри, словно собирался угостить меня коньяком, наконец, вытащил пожелтевшую папку и, вернувшись в кресло, принялся ее перелистывать. Страницы шуршали, видно было, что бумага стала жесткой от времени. Наверное, это был личный архив Плачкова — свидетельство его загрубевшей совести и его терзаний — терзаний человека, вынужденного по велению судьбы лишать людей свободы.

— Вот и твой Бабаколев, — произнес он с досадой, — прочти… весьма поучительно.

Он протянул мне лист в клеточку из школьной тетради, он был исписан каракулями, как у моей внучки, некоторые слова были зачеркнуты и поправлены, последние буквы едва виднелись: очевидно, паста в шариковой ручке подходила к концу.

«Гражданин Начальник!

Я сознаю, что отнимаю у вас драгоценное время, что вы больше заняты, чем я, потому что нас, заключенных, много, а вы один. Но в жизни оно так: человек всегда один, хотя вокруг и много людей. Я не могу пожаловаться: питание здесь хорошее, регулярно ходим в баню, смотрим телевизор, дают нам книжки, все мы участвуем в художественной самодеятельности. Но вчера один из надзирателей — гражданин Петров — вызвал меня и предложил мне добровольно стать стукачом. Он сказал, что хороший заключенный должен в меру своих сил помогать руководству тюрьмы. Я долго размышлял, не спал всю ночь и пришел вот к какому выводу. Если я буду выдавать своих товарищей по несчастью, значит, я доносчик, подлец, плохой человек, но хороший заключенный. Если я хороший человек и откажусь стучать на своих товарищей, это означает, что я плохой заключенный. И я решил обратиться за помощью к вам. Я обыкновенный преступник со средним образованием, а вы, гражданин Начальник, — высокообразованный человек, высший представитель закона, вам лучше знать, что является моральным и необходимым нашему обществу. Помогите мне, я сделаю так, как вы скажете. Каким мне быть — хорошим человеком или хорошим заключенным?

С глубоким уважением: Христо Бабаколев — блок В, камера № 5».

Голова у меня шла кругом, и я поспешил закурить. Плачков наблюдал за мной — выжидательно и немного грустно. Наконец-то я увидел его глаза — они были цвета лесного ореха. Но важнее было другое: Бабаколев непрестанно преподносил мне сюрпризы; он жил с сознанием своей обреченности, и я чувствовал, что привязываюсь к нему и — самое страшное — думаю о нем, как о живом! По опыту знаю, что никто не испытывает вины по отношению к мертвым…

— И как ты поступил? — спросил я без особого энтузиазма.

— Намылил хорошенько шею Петрову и перевел его в другое отделение.

Я был убежден в высокой нравственности Плачкова — не случайно он сохранил в своем архиве письмо Бабаколева, но мне было известно кое-что еще. Как между заключенными возникает чувство братства в результате принудительной близости, так и между надзирателями устанавливаются почти родственные отношения, и они постепенно превращаются в своего рода заговорщиков. Из чувства солидарности, а также для всеобщего назидания надзиратель, заменивший Петрова, наверняка жестоко пропесочил Бабаколева. Он уже не предлагал ему стать «хорошим заключенным», а просто относился к нему, как к «плохому человеку».

— Я вел следствие по делу Бабаколева, — произнес я устало. — Его осудили на полтора года тюремного заключения. Теперь мне понятно, почему вы его держали шесть лет.

— Ну-ка, послушаем, что скажет Заратустра!

— Христо осуществил попытку к бегству.

— Ты случаем не ясновидец? — мохнатые брови Плачкова так и подпрыгнули.

— Нет, но с позавчерашнего дня я узнал его характер… честнее идиота мне не приходилось встречать! Я перед ним тоже грешен, но это другая история.

Плачков встал, подошел к окну, открыл его — в кабинет ворвался птичий гомон и резкий запах, доносящийся с химкомбината.

— Как мне надоели эти решетки! — Он яростно плюнул наружу. Я его понимал, знал, что он имеет в виду, но промолчал, не желая окончательно испортить ему утро, ибо в ответ на его замечание должен был объяснить, что, будучи в течение двадцати лет начальником тюрьмы, он по сути дела являлся ее самым терпеливым узником.

— Евтимов, ты загадочен, как египетский сфинкс… Ты еще не сказал, чем я могу помочь твоему расследованию.

— Ты все можешь, Плачков, таким ты был всегда.

— Пенсионеры — большие шутники… Я как получу последнюю зарплату, тоже ударюсь в юмор! Хочешь еще кофе?

— Охотно выпью, но перед этим давай пороемся в твоем компьютере — меня интересует, какие были у Бабаколева друзья и враги, с кем он сидел в одной камере, кто из этих парней уже на свободе.

— Он не работает… ему нужна специальная программа, но некому ее составить, — Плачков презрительно кивнул в сторону задумчиво стоящего аппарата. — Возьму да и подарю его Дому пионеров!

Выйдя из кабинета, он дал указание секретарю принести еще кофе и порыться в архивах; вернувшись, взглянул на меня так, словно перед ним была теща, и на этот раз сел за стол. Ему явно надоела наша дружба: в нашем возрасте от новой любви и старых воспоминаний толку мало!

— Как твоя дочь? — глухо спросил он.

— Развелась.

— И мой красавец разрушил семью. Теперь из-за него вижу внуков только два раза в месяц. Не знаю, что нужно этой молодежи?

— Может, они честнее нас, Плачков, — со вздохом произнес я. — Не выносят фальши, поэтому им труднее притерпеться друг к другу. Помнишь, что сказал Дон Кихот? «Свобода, Санчо, свобода…»

— А я, как начальник тюрьмы, разве свободен?

— Ты, мой милый, стар и должен терпеть.

В кабинете воцарилась тишина — густая и мягкая, как персидский ковер. Зимнее солнце смотрело в открытое окно, отбрасывая на противоположную стену тень решетки. Мне до боли было знакомо движение этой тени: потом она коварно поползет по полу и, наконец, ляжет на стол Плачкова, как всегда, расчертив его день. Мы молчали, и в этом молчании ощущались утешение и теплота. Это тоже профессиональная деформация — молчать, когда тебе тяжело!

(13)

Досье в скоросшивателе оказалось весьма объемистым. Когда я раскрыл его, запахло пылью, усыханием; на меня прямо-таки повеяло ностальгией исчезающей материи. И в самом деле — человека уже не было в живых, а оставшиеся слова о нем казались сухими и бессмысленными, казенными и удручающе однозначными. Я вгляделся в фотографию Бабаколева. В его облике было что-то мальчишески-наивное, остриженный под машинку, он широко улыбался, словно радовался тому, что сидит в самой лучшей тюрьме. Я снова почувствовал боль в желудке, язва давала о себе знать, а я забыл спасительный пакетик с питьевой содой, химкомбинат же в городе далеко от тюрьмы.

За два месяца до окончания срока тюремного заключения Бабаколев с двумя дружками совершил попытку к бегству. Это казалось нелогичным, более того — абсурдным, потому как шестьдесят дней несвободы, будучи, конечно, немалым отрезком времени, тем не менее представляли собой миг по сравнению с будущим… Христо было тогда двадцать три года. Трое заключенных должны были сопровождать грузовик с грязным бельем в прачечную. Они были уверены, что на комбинате бытового обслуживания, в химчистке, без труда найдут штатскую одежду. Замысел отличался смелостью и в то же время поражал своей наивностью, будто речь шла о детской игре. Позднее и Бабаколев отвечал на вопросы, как внезапно выросший мальчуган.

Я был уверен, что не невзгоды тюремной жизни, а какая-то глубокая душевная травма заставила его пуститься в это рискованное, заранее обреченное на провал предприятие. Наверное, Бабаколев разочаровался в тюрьме как в институте или, если быть совсем точным, у него медленно зрело сознание своей невиновности. Постоянство решеток, величие несвободы он воспринял как символ возмездия и справедливости. Но дилемма — быть хорошим заключенным и плохим человеком или быть плохим заключенным и хорошим человеком — сбила его с толку, поставила перед выбором одного из двух одинаково неморальных решений. И то, и другое калечили его человеческую сущность, ибо вынуждали пойти на компромисс. Умышленно и грубо посягнули не только на его внешнюю, зримую, но и на его внутреннюю, интимную свободу, поставили ею в положение, из которого нет нравственного выхода.

Его доверие к тюрьме медленно угасало, а это означало, что у него постепенно исчезало чувство вины. «Раз со мной поступают несправедливо, — наверное, рассуждал он, — значит, меня освобождают от обязательства быть честным по отношению к ним!» В этом смысле его побег я воспринимал как совершенный по своей искренности протест. Меня не удивило, что впоследствии Бабаколев взял всю вину на себя. Так же поразительно он поступил и в деле с наркоманами — очевидно, его нравственный максимализм выродился в нравственный мазохизм. Оба дружка, с которыми он отправился в путь к спасительной прачечной, самым бесстыдным образом валили все на него и в результате получили еще по три года лишения свободы. Христо же влепили целых восемь лет. Он проходил по делу не только как участник, но и как организатор побега, своего рода идеолог преступления, а в подобных случаях закон беспощаден.

Закрыв папку, я потер виски. Плачков закурил мою «Арду» — он из тех некурящих, что постоянно стреляют чужие сигареты, сберегая подобным манером и свое здоровье, и зарплату. Глубоко затянувшись, он выдохнул дым со сладостным отвращением.

— Невероятно, — вздохнул он, — парню оставалось всего два месяца. Из-за каких-то нескольких дней ему потом пришлось сидеть еще четыре года.

— Очень даже вероятно! Я же говорил тебе, что Бабаколев — чудо нравственности… был чудом, — с болью поправился я. — Но тут, Плачков, мерзко другое. Сначала Христо хотел бежать из тюрьмы, а потом стал стремиться в тюрьму. Понимаешь, ему нигде не было уютно…

Слова мои повисли в дымном воздухе, я сделал паузу, чтобы дать Плачкову время осмыслить сказанное.

— А сейчас, Плачков, я сообщу тебе самое страшное. У меня сильное подозрение, что Христо просил вернуть его в тюрьму, чтобы снова бежать! Как случилось, что мы упустили парня?

Лицо Плачкова покраснело, мохнатые брови ощетинились, он взмахнул рукой, разгоняя клубы дыма. Мне показалось, что сейчас он меня выгонит.

— Сам видишь, я сохранил его письмо, — сказал он тихо, — значит, оно произвело на меня впечатление. Наказал Петрова… но я ведь не исповедник и не нянька, я начальник тюрьмы.

— Это мне известно. — Я проделал путь на своем разбитом «запорожце» от Софии до Врацы не для того, чтобы выступать в роли обвинителя. — Когда я вел следствие по делу о наркоманах, мне тоже в какой-то момент все осточертело и я решил, что в конце-то концов я не нянька. Самое печальное, что парня-то уже не вернешь. Пока не поймаю этого большеногого убийцу, глаз не сомкну, ей-богу! А пенсионеры дорожат своим сном!

Тень от решетки добралась уже до компьютера и заключила его не отягощенную ничем память в свой нематериальной прямоугольник. Резко зазвонил телефон. Спокойно и сдержанно, как подобает опытному начальнику, Плачков начал отдавать распоряжения. Я разложил перед собой фотоснимки дюжины молодцов, которые сидели в одной камере с Бабаколевым. Все они были сфотографированы и в профиль, и в анфас. На картоне тюремных карточек были ясно видны отпечатки их пальцев, но нигде не было записано, какой номер обуви они носят. Шестеро все еще находились в ведении Плачкова, все еще ночевали в его бесплатной гостинице и пользовались ее паровым отоплением. Остальные покинули красивую Врацу: один поселился в Ловече, другой вернулся к жене в Велико-Тырново, двое отправились на поиски счастья в Софию. Я внимательно вгляделся в их лица, прочел графу об их физических данных; боль в желудке отпустила, мною овладело то восторженное чувство удачи и легкости, которое поэты называют вдохновением. Георгий Тинчев выглядел здоровенным мужиком, у него была грубо высеченная, тупая физиономия, он убил нескольких человек «особо жестоким способом». Росту в нем было метр восемьдесят одни, и я подумал, что он вполне может носить ботинки сорок седьмого размера. У второго было мечтательное выражение лица, в нем чувствовалась какая-то женственность, но в то же время и скрытая жестокость, глаза его глядели смущенно и одновременно хитро, словно он надо мной посмеивался. Этот Петр Илиев не пожелал вырасти больше метра шестидесяти двух сантиметров, у него было прозвище, показавшееся мне вполне логичным, — Пешка. Шоферы, помнится, говорили о низеньком кучерявом типе, вертевшемся возле Бабаколева. На лежавшем передо мной снимке Пешка не был кудрявым: голова его была обрита наголо, но тонкие усики были налицо.

«Ведь у каждой пешки есть шанс стать королевой, верно? — подумал я, записывая данные об обоих в записную книжку. — Ну и задам я работы Ташеву, еще этой ночью он познакомится с бессонницей!»

Неслышно подошедший Плачков наклонился над столиком из-за моей спины, вгляделся в разложенные фотографии, и его палец показал на профиль Пешки.

— Вот этот сообщил нам о побеге Бабаколева. Через пять минут после того, как грузовик с бельем поехал в прачечную.

— Ты уверен в этом? — Я почувствовал, как мое сердце на миг остановилось.

— Память у меня, Евтимов, как у слона. Я прекрасный физиономист, достаточно мне взглянуть на какого-нибудь кретина, как запоминаю его на всю жизнь. Ты же видел, как я тебя сразу узнал?

— Значит, Пешка был хорошим заключенным, — не остался я в долгу. — Твои люди трудолюбивы, Плачков!

То, что Пешка выдал Бабаколева, показалось мне исключительно важным, я тут же отметил это в записной книжке. Из собственного печального опыта мне известно, что людей навсегда связывают две эмоциональные гипертрофии — любовь и ненависть. Я бодро встал и с благодарностью посмотрел на пышные брови Плачкова: они серыми облаками нависли над его смеющимися глазами.

— Ну, я пошел… И так отнял у тебя массу времени.

— Позавчера я был на охоте. В холодильнике у меня дикая утка и домашнее вино. Останься, переночуешь здесь.

— Ты же сам говорил, что в гостинице нет свободных мест, — мудро возразил я. — А ночевать в твоей тюрьме я не буду ни за какие коврижки!

(14)

Я и впрямь не предпринял бы поездку через перевал Витиня с его бесчисленными крутыми поворотами в мрачном ущелье только для того, чтобы повидаться с Плачковым, убедиться в прочности старой дружбы и в прекрасной гигиене его тюрьмы. Практика научила меня, что корни всякого преступления кроются в прошлом, что где-то в туманной глубине времени таятся мотивы наших поступков. Порой мы всячески стараемся забыть прошлое, подменяем его будущим, абстрагируемся от него, но оно всегда с нами. Убежден, что девяносто процентов своей жизни мы проводим в прошлом, десять — в будущем, а настоящее — это наша непрекращающаяся борьба, цель которой — помирить их. Младенец беспомощен и неразумен потому, что у него в запасе огромное будущее, но нет прошлого, старик беспомощен как раз по обратной причине. Пустой холст художника является будущим по отношению к задуманной картине, но с первыми мазками кисти оно начинает превращаться в прошлое, в нечто уже достигнутое, пережитое. В настоящем же человек бреется, опаздывает на работу или в клуб пенсионера, ссорится с женой или стоит в очереди… иногда убивает. В сущности, в прошлом он уже убил свою жертву (именно там содержатся мотивы эмоционального желания), убил ее и в будущем, потому что перед тем, как совершить злодеяние, он обдумывал его, создавал себе алиби, формулировал доказательства своей невиновности; в настоящем он просто оставляет следы.

По опыту знаю, что у заключенных тоже развивается особый тип «профессиональной деформации». Выйдя на свободу, они инстинктивно ведут себя в соответствии с одним из двух взаимоисключающих стереотипов — либо избегают своих прежних дружков, стараются их забыть, стыдятся пережитого позора, либо с болезненной настойчивостью ищут старых друзей, чувствуют себя одинокими и мечеными. Свобода по своей природе, как бы нелепо это ни звучало, порождает временных союзников и соучастников. Несвобода в силу своей внутренней сути создает верных единомышленников и заговорщиков.

Я не собираюсь делиться этими своими мыслями с Ташевым. Я поехал во Врацу потому, что боялся, что мы напрасно теряем время. Бабаколев переселился в мир иной позавчера, а сорока часов может оказаться достаточно для того, кто помог ему в этом переселении. Застаю лейтенанта в его кабинете сидящим в полном одиночестве под высокой настольной лампой, похожей на неподвижную цаплю. Сноп света падает на голову Ташева, она словно в женском чепчике, на столе в беспорядке валяются открытые панки, исписанные листы бумаги и стоят три чашки с остывшим кофе, что ясно показывает: юноша не собирается скоро ложиться в постель. «Сам познакомился с бессонницей, — думаю я довольно. — Выйдет, выйдет охотничий пес из этого вчерашнего щенка!»

— Товарищ полковник, — встрепенувшись от неожиданности, он смотрит на меня, — разрешите доложить!

— Я, мой дорогой, вам не начальник, — останавливаю я его. — Кроме того, первым буду докладывать я.

Бросив плащ на письменный стол, я опускаюсь на диван неопределенного зеленовато-защитного цвета — диван этот вполне мог бы служить рекламой нашей отечественной мебельной промышленности. Затем, закурив, медленно и подробно рассказываю о своей поездке, во врачанскую тюрьму, стараясь ничего не упустить, и в заключение читаю данные, занесенные мной в записную книжку.

— Оба типа, поехавшие в Софию, заслуживают особого внимания, — говорю небрежно. — Один потому, что крупный мужик и наверняка покупает одежду и обувь в магазине «Гигант», а другой потому, что, на мой взгляд, большой хитрец… он может оказаться и кудрявым.

Ташев не скрывает своего разочарования: я привез ему из живописной Врацы не разгадку, а лишь туманные предположения. Тот факт, что вышеупомянутые ребятки делили камеру с Бабаколевым, а потом переселились в Софию, что между ними не может не существовать какой-либо тайны, самое меньшее — какого-нибудь пережитого напряжения, кажется лейтенанту маловажным, не заслуживающим внимания. Не убеждают его и мои слова о том, что заключенные, оказавшиеся в вакууме свободы, иногда испытывают неистовую кастовую близость. Он торопится утвердить себя или перед самим собой, или перед своими начальниками, он нетерпелив, как роженица… а может, какая-нибудь личная драма гнетет его. Он переутомлен и раздражителен; сейчас сноп света от лампы падает перед ним, удаляя от меня его лицо, отделяя его прозрачной завесой.

— Можно взять у вас сигарету? — Сегодня все некурящие стреляют у меня «Арду» с фильтром.

— Смотрите, вы так научитесь у меня курить! — Я подталкиваю к нему начну сигарет. — Остается только научить вас улыбаться.

Он с трудом выдавливает из себя улыбку. Прикуривает, сигарету держит неловко, как школьник, выпускает дым сразу, не глотая, — только портит все удовольствие. Затем начинает рассказывать — монотонно, устало — о том, что он сделал за эти двенадцать часов: расспросы и проверки, телефонные разговоры и молчаливые раздумья. Как я и ожидал, шоферы с автобазы оказались мелкой рыбешкой, любителями невинного риска. У всех было неопровержимое алиби: они провели вечер либо дома с семьей, либо и гостях у друзей, кроме того, все их грузовики были той ночью в гараже под неусыпным оком бывшего старшины бай Трифона.

Итак, все труды Ташева не принесли успеха. Однако один из его парней, круживший по кварталу возле Центрального кладбища и небрежно расспрашивавший его жителей, узнал кое-что интересное. Позавчера вечером, между девятью и десятью часами, двое старшеклассников болтались в скверике напротив шоферского общежития, обсуждая фильм «Полицейский из Беверли-Хиллса», когда вдруг какой-то человек подбежал к припаркованной поблизости машине, дал газ и тронулся с такой скоростью, что задел старушку, возвращавшуюся со дня рождения внука. Старушка упала, школьники кинулись к ней, чтобы помочь встать, а когда оглянулись, машина была уже на перекрестке. Они не увидели номера, но заметили, что это было голубое «пежо-504». Припарковано оно было как раз на том месте, куда служебную собаку привели следы Большеногого. Ташев сделал вывод, что таинственное «пежо-504» — та автомашина, на которой скрылся преступник.

— К сожалению, — закончил он, — за весь день и вечер двадцать второго января милиция не зарегистрировала ни одного случая угона автомашин.

— Или к счастью! — заметил я.

Отсюда Ташев пришел к заключению, что убийца использовал собственную машину, и распорядился выявить всех владельцев голубых «пежо» модели 504. Все это было логичным и правильным, но интуиция подсказывала мне, что Большеногий, имея, по всей вероятности, немалый профессиональный опыт, вряд ли стал бы кидаться в автомашину с таким явно бросающимся в глаза нетерпением и гнать ее с такой скоростью. Это могло произойти лишь в двух случаях — либо того требовали обстоятельства (все, однако, свидетельствовало о том, что убийца был спокоен и хладнокровен), либо он по каким-то неведомым причинам умышленно держался так вызывающе дерзко.

— Жду от компьютера список автомашин и их владельцев, — говорит Ташев.

— Мне это кажется слишком наивным, — возражаю я. — Школьники, конечно, говорят правду, время в точности совпадает — эта подгонка фактов мне как раз и не нравится… А если убийца скрылся на десять минут раньше на другой машине? А кто-то другой припарковал свое «пежо» на этом же месте?

— Невозможно, товарищ полковник. Школьники находились в сквере с без четверти девять до полдесятого. Они курили… — Ташев гадливо загасил окурок в пепельнице.

— Старушка ранена?

— Нет, просто упала… машина лишь слегка задела ее, но бабка здорово испугалась.

— Бедняга, этот тип мог отправить ее прямиком на кладбище, благо оно совсем рядом. Вы допросили ее?

— Да. Не помнит ничего существенного, переходила улицу, как вдруг он налетел на нее. Она даже не успела его увидеть, увидела только машину, которая показалась ей огромной и черной.

В поведении таинственного водителя что-то мне определенно не нравилось. Обстряпать все бесшумно в спокойно: включить телевизор, стереть отпечатки пальцев, запереть дверь снаружи, чтобы потом помчаться, сломя голову, к машине, дать газ и для пущей наглядности еще и сбить старушку… Меня настораживал и раздражал видимый упадок психической деятельности этого человека, логики его поведения, казалось, во всем этом маскараде участвовали двое в одних и тех же ботинках сорок седьмого размера.

— Не знаю почему, не мне все кажется, — говорю я, подчеркивая каждое слово, — что убийце хотелось показать нам эту машину!

— Вы так думаете? — В фиалковых глазах Ташева зажигается огонек интереса.

— Или же ему было безразлично, заметим мы ее или нет. Напрашивается предположение, что он угнал ее из гаража, где она находилась под брезентовым чехлом, или что еще хуже… что он угнал именно эту машину.

— Я все проверю, товарищ полковник, через полчаса у нас будут все сведения.

— Ваши усилия заслуживают похвалы, они целесообразны. Сегодня мы узнали многое, но одни древнегреческий философ утверждал, что чем больше мы знаем, тем меньше мы знаем. Просмотрите дело о наркоманах: шесть лет назад эти подонки использовали Бабаколева самым безжалостным образом… может, они встретились с ним в каком-нибудь скверике. Не пренебрегайте и сведениями из Врацы. За полгода жизни на воле Бабаколеву вряд ли удалось восстановить старые связи или приобрести новых друзей и врагов, что при определенных обстоятельствах означает одно и то же. Обратите особое внимание на этих двоих, — киваю я на записную книжку. — Бабаколева выдал Пешка, а такое легко не прощают. Не забудьте, что в разговоре со мной Бабаколев намекнул, что знает какую-то мерзость, от которой у меня волосы встанут дыбом. Надо выяснить, что он имел в виду — что-то мне подсказывает, что именно в этой «мерзости» кроется ключ к разгадке преступления.

Встаю и тут же вновь ощущаю боль от язвы. Я все еще в машине, меня трясет на поворотах, движением пронизано все мое существо — мускулы, кровь, мысли.

— Примерно двести пятьдесят, — прикидываю вслух.

— Не понял?

— Сегодня я проехал на своем ветхом «запорожце» двести пятьдесят километров, — объясняю я и беру со стола Ташева свой мятый плащ. — Немало для двух пенсионеров! Итак, оставайтесь, дорогой, бдеть над злом, а я отправляюсь на боковую!

ГЛАВА ВТОРАЯ

(1)

Вдали на юге белели покрытые снегом вершины Рилы. Они напоминали собой некие фантастические небесные кружева. Февральский воздух был теплым и ароматным: пахло оттаявшей землей и печным дымом. Внизу виднелись крыши села Железница, и над каждой вился легкий дымок, словно нарисованный детской рукой. С Витоши дул ленивый ветерок, снежная шапка на вершине Черни-врых блестела, как хрусталь. Я глубоко вдохнул свежий воздух, в своем «ранчо» я всегда чувствовал себя своим, желанным.

Горные поляны над нашей дачей имели еще зимний вид, трава на них пожухла и пожелтела, они поднимались вверх по склону к густому лесу. Справа вилась тропинка, ведущая к вершине Черни-врых, она начиналась с таблички с многозначительной надписью: «Внимание: медведи!» В течение многих лет Мария не желала свыкнуться с незаметным присутствием этих зверюг, боялась за Элли, когда та спускалась в овраг или скрывалась за бугром в поисках земляники, целебных трав или бабочек. В сознании жены прочно укоренилось ощущение грозящей нам опасности, и она непрестанно пыталась оградить от нее наше жилье — придумала тройной запор на двери софийской квартиры, проволочную изгородь вокруг дачи, которая по существу ни от чего нас не защищала. Мария не стремилась владеть чем-то, но буквально горела желанием видеть всех нас в сборе и всячески оберегать.

После Веры мы не могли иметь другого ребенка, наше счастье было столь хрупким и единственным, что постепенно превратило мою жену в самоотверженную эгоистку. Последовательно, с настойчивостью тирана она насаждала в семье навыки, которые, подобно трем замкам на двери, должны были предохранять нас от некоего абстрактного насилия, краха или болезни… Так ее жизнь стала постоянной борьбой против будущей угрозы. Она приучила нас к стерильной белизне кухни, чистоте и тишине гостиной, домашним тапочкам и таинственному бытию предметов. Каждая вещь должна была находиться на своем месте, каждому месту полагался свой предмет. Беспорядок вызывал у Марии страх, рождал подозрение, что если ваза переставлена, цветы в ней погибнет. Она внушила себе, что если мыло лежит на левой стороне умывальника, сколько бы мы не мыли руки, они останутся грязными.

Не помню, чтобы кто-то у нас повысил голос. Мне внушили, что при первом серьезном скандале они с Верой уйдут, навсегда покинут обитель моей любви. Постепенно я привык к своему согласию со всем, а это иногда является формой совершенного сопротивления. Научился говорить молча. Разочарованный или довольный, я молчал. Наш дом был таким уютным, таким защищенным от чего бы то ни было, что мы сами превратились в абсолютно беспомощные существа. Ложились мы в десять с книгой в руке, вставали в шесть; я знал, когда мне позволено читать газету, курить в гостиной или выпить бокал вина: Вера знала точно, когда ей можно влюбиться. Все свои сомнения и заботы, надежды и чувства мы превращали в наш дом, не подозревая о том, что если он рухнет, распадется и каждый из нас. Мы отгородились ото всего навыками, воспитанными в нас Марией, глазком в двери, изгородью вокруг дачи, защищающей нас единственно от величественного пейзажа и богатств окрестных лугов, а может, и от чего-то внутри нас.

Теперь-то мне ясно, что именно это было подлинной причиной побега нашего безответственного зятя. Это был прекрасный парень, блестящая личность, с зарядом постоянных сюрпризов. Он был непредсказуем, как погода — то становился вегетарианцем, то йогой, то исчезал на всю ночь, то ложился спать в полдень. Мария с большим трудом приучила его снимать ботинки в прихожей, но он так и не привык к домашним тапочкам.

Держался он так, как будто был свободный, а в соответствии с нашими представлениями это означало, что он — человек, нам не принадлежащий, или, что еще страшнее, — чужой! Занимался он физикой, с легкостью стал доцентом. Он утверждал, что микромир гармоничен и красив, что наше чувство прекрасного и все важнейшие принципы нашего душевного мира проистекают из врожденной духовности материи, что раз у воды нет формы, она жива, подобно человеческому сознанию, что космос повторяет в чем-то модель атома, и таким образом, будучи тленными, мы, в сущности, бесконечны.

Симеон исчез так же, как и появился, — очень быстро. Я не смог возненавидеть своего бывшего зятя, и это выводило Марию из себя. Симеон всегда выглядел необыкновенным — бесконечно счастливым или бесконечно несчастным, он превозмог запрет, который я в своем чиновническом существовании превратил в культ. Он преодолел стену, которую я возводил с увлечением каменщика. Он жаждал освобождать, моим же призванием было лишать свободы! Когда Симеон ушел, мы, обманутые и как-то осиротевшие, оперлись на костыли прошлого и на палку неясного будущего. Наш дом действительно превратился в крепость, которую никто не осаждал. Вера страдала молча. Внешне держалась так, словно ничего не произошло и ничто не может разрушить наше единство, терпеливость тапочек, белизну кухни, слепые навыки мыла и занавесок. Предметы успокоились, заняли свои места; скатерть, связанная Марией из шелка с любовью, белой пеной лежала на столе, навевая покой. Наше выдуманное счастье обыкновенных скромных людей казалось нетронутым… если б не Элли.

Моя внучка тоже была эхом упорного беспорядка по той простой причине, что называла вещи своими именами. Бессмысленно и жестоко Вера внушала дочери, что у нее нет отца, заставляла ее называть меня «папой», но Элли знала, что отец у нее есть, а я просто переименованный дед. «Хочу к папе!» — топала она ножкой. Слова ее звучали звонко, как пощечина, казалось, они спутывают бахрому ковра, раскидывают стулья вокруг стола, сажают пятна на палас. Наша любовь к ней была настолько сильной и настолько ранимой, что мы постоянно чувствовали себя виноватыми. Мария принялась лечить Элли порядком… Внучка мечтала иметь кошку, а мы следили, чтобы она соблюдала прежний режим и ложилась сразу же после телевизионной передачи «Спокойной ночи, малыши!» Мы боялись, что она может вырасти. Привычки вдыхали в нас уверенность: молитва «Отче наш», посланная богу, постепенно утрачивает свой смысл, но повторение превращает ее в эмоцию, в священный зов о помощи, в признание своего бессилия, которое, будучи разделенным, уже преодолено. Привычки — это опиум, успокаивающий любую боль, — раз мы не замечаем зло, обходим его молчанием, значит, оно не существует! Разрушение в нашем доме было полным, просто мы делали его невидимым…

Меня обуревали мысли, но взгляд отдыхал на спокойных, округлых возвышениях горы. Плешивые, неподвижные, они казались мудрыми, потому что были вечными. Они просуществовали столько дней и ночей, что излучали лишь отрешенность и забвение, они слились с высшей целью природы, с извечным равенством всего сущего, потому что терпели и мое присутствие, и присутствие медведей. Я давно пытался объяснить Марии, что для Элли люди куда опаснее медведей: медведи свободны и потому безобидны, люди же всегда чувствуют себя угнетенными, непризнанными, ограбленными. Вместе с рюкзаками они тащат на плечах пережитые унижения, сожаления об упущенном или недосягаемом, заботы и огорчения, стремление обладать Витошей, взять у нее как можно больше, вдохнуть весь ее воздух в свои легкие… бедные медведи!

А может, подумал я, медведи внутри нас, они — постоянный наш страх, боязнь и смерти, и жизни? Мне, слава богу, немало лет, я прошел огонь, воду и медные трубы зла, но все еще не могу решить, чего больше боятся люди — смерти или жизни?

(2)

В это воскресенье я занялся прореживанием малины; вооруженный садовыми ножницами, я двигался по малиннику, отрезая и складывая сухие стебли возле ограды. Ужасно хотелось курить, но на лоне природы Мария запрещает мне это невинное удовольствие: она бережет мое здоровье самым варварским методом — подвергая меня мученьям. Я знал, что она уже сварила куриный бульон, и сейчас играет с Элли в популярную детскую игру «Не сердись, дружок!» возле зажженного камина. Дача у нас небольшая, и снаружи, и внутри она сохранила облик деревенского дома, который я купил десять лет назад, — узкие, словно подслеповатые окна, неистребимый запах земляного пола, известки и овечьей шерсти; от нее веяло некоей незавершенностью и запущенностью… Нашей гордостью были каменные плиты, которыми мы выложили большую комнату и очаг в ней. За эти плиты я «с благодарностью» заплатил одному старому мошеннику. Камин был великолепен. Меня всегда волновал огонь — волновал и завораживал: он быстр и неуловим, как жизнь, его тепло ароматно, языки пламени навевают на меня умиротворенность, а остывающая зола — неясную грусть. Перед лицом огня все мы равны — вот почему я верю в то, что его извечное предназначение не только защищать, но и объединять…

Мне так хотелось курить, что день казался бесконечным, я чувствовал себя растерянным и беспомощным, потому что мне предстоял трудный разговор с Верой.

«Ты должен поговорить с ней, ты — отец!..» — заявила безжалостно Мария.

«Оставь дочь в покое, — возразил я. — Пора бы уже тебе понять, что людей не лечат порядком… людей лечат свободой!»

Мария иронически посмотрела на меня. Обоим нам было известно, что я всю жизнь заботился о душевном здоровье людей, лишая их свободы. Всем своим видом выражая непреклонность, она поправила волосы жестом, который в молодости всегда меня волновал; возле рта собрались морщинки, глаза наполнились слезами. Очевидно, незнание ее мучило, что-то в поведении Веры ее пугало — Вера изменилась к лучшему, к ней словно бы пришло счастье, но она его боялась, не верила ему, колебалась — а не вернуться ли к старому, надежному несчастью? Я помню ее девочкой, она была доверчивой и послушной, если же совершала проступок, то становилась агрессивной, стремилась к наказанию, чтобы затем получить от нас прощение. Она никогда не лгала, сейчас же она обманывала нас или себя! Вера не хотела делиться своими переживаниями с матерью, со мной держалась нервно-пренебрежительно, в ее присутствии я чувствовал себя старым и нелепым, и именно это подсказывало мне, что Вера нас боится.

Я протопал в своих резиновых сапогах вдоль грядок с подснежниками, оставил садовые ножницы на складном столике и поднялся на террасу. Закутавшись в теплое одеяло, Вера полулежала на шезлонге и читала «Литературную газету». Приблизившись к ней, я от неловкости покашлял, потом придвинул стоявший поблизости стул и, сев на него, заглянул в раскрытые страницы. Дочь читала статью Аркадия Баксберга о Вышинском… Я почувствовал, как меня прошиб пот. Вчера я провел три часа над этой мрачной статьей, пока одиночество меня не доконало. Сперва я почувствовал боль, потом стыд и, наконец, страх… может, страх за себя! Рассказ об этом кровавом человеке, которого мы в юности называли «пророком» и чей учебник я изучал увлеченно и восторженно, вывел меня из равновесия, поверг в душевную смуту, вызвав беспричинное чувство вины, которое я испытывал вот уже несколько месяцев. Я поднял глаза к небу, оно было голубым и чистым.

— За одну сигарету даю пол-Железницы, — произнес я тихо.

Вера опустила газету на колени и глубоко вздохнула, потом посмотрела на меня, будто только сейчас заметила. Ее серые глаза были еще затуманены видениями, яркий свет смягчил ее черты, над верхней губой золотился нежный пушок. После развода она подстригла волосы и покрасила их в медный цвет, дочь показалась мне почти красивой и очень далекой… я ощутил боль.

— За одну сигарету — всю Железницу!

— Мама будет ругаться! — звонко засмеялась Вера.

— Твоя мать играет с Элли в азартные игры, но, бросая игральную кость, всегда проигрывает.

Вера вынула из-под одеяла пачку сигарет «HB» и протянула мне зажигалку. Ароматный дым меня одурманил — я не курил со вчерашнего дня, и сейчас наслаждение было абсолютным.

— Надоело? — Она кивнула в сторону малинника и снова засмеялась. На мгновение солнце отразилось в ее зрачках, глаза посветлели, стали совсем прозрачными.

— Старею, — ответил я, — а стареющий человек становится сентиментальном.

— Глупости…

— Стареющий человек по-настоящему близок со своими близкими, когда он один. Я думал о тебе.

— И что же ты надумал, папочка?

— В последнее время ты какая-то необычная… как бы тебе объяснить… словно ты только сейчас стала взрослой. Мне кажется, что тебе скучно дома или, может, ты нас боишься?

Вера взяла со столика чашку с остывшим чаем, но так и не поднесла ко рту. Мне почудилось, что она опять стала маленькой, как Элли, и хочет, чтобы я ее обнял, защитил от этого неприветливого и постоянно меняющегося мира, уберег он чего-то, что властно притягивает ее к себе и пугает и манит, как пропасть.

— Тебя прислала мама?

— Мама попросила, чтобы я с тобой поговорил, — не осмелился я соврать. — Она обеспокоена… ее пугает твое оживление, как прежде твое молчание.

Дочь поджала губы, глаза ее потемнели, лицо померкло, словно сбросило с себя всю ясность и очарование дня. Сейчас ока показалась мне обыкновенной и будничной, что-то в ее красоте увяло.

— Ну ладно. — вздохнула с досадой она. — У меня есть друг… это вас шокирует?

Я почувствовал головокружение и чуть было не спросил: «А Симеон знает?» Зять ушел навсегда, но я еще ощущал его беспокойное присутствие. Помню тот вечер, когда он уходил. Моросил мелкий дождь, воздух был насыщен влагой, ладони у меня были липкими. Элли мы отослали к соседям. Вера помогала ему собрать вещи — в ее предупредительности было что-то недостойное. Мария закрылась в кухне, а я его не остановил. Гордость — плохой советчик. Делая вид, будто читаю газету, я слушал стук дождевых капель по подоконнику, этот звук немного меня успокаивал, так как боль была настолько сильна, а ощущение безнадежности настолько ясно, что необходимо было хоть что-то им противопоставить. Затем наступил миг церковной тишины. Вера сказала: «Не забудь плащ!», и входная дверь со всеми ее тремя замками захлопнулась.

— Это вас шокирует? — повторила Вера, сделав наконец глоток чая.

— Наоборот, радует… каждый имеет право на выбор, было бы из чего выбирать.

— Его зовут Свилен, — голос ее звучал по-девичьи взволнованно и неуверенно, словно речь шла о выдуманном персонаже. — Он физик, сейчас разводится, первое дело уже прошло… у него две дочки.

— Трое дочерей — не много ли?

— Мы, папочка, об этом не говорим. — Покраснев, Вера отвела глаза — Просто мы ходим вместе в парк и кино, держимся за руки, это волнует… Оба мы намучились…

— Тебе с ним хорошо? — глупо спросил я.

— Приятно… особенно когда ругаемся. Мне тоже хочется с кем-нибудь ссориться.

«Почему именно физик? — спросил я себя и с грустью сам себе ответил: — Да потому что она жаждет сравнить его с Симеоном! Все так просто».

— Ты его любишь?

— Не знаю…

С вершины Черни-врых налетел порыв ветра, после него наступила особая, звучная тишина, солнце закрыло облако, стерев с террасы тень лозы, меня вдруг пробрала дрожь.

— Было бы наивным утверждать, что мы с твоей матерью были счастливы, — начал я тихо. — В наше время люди хотели немногого… слово «счастье» имело иной смысл, оно означало либо всем поровну, либо никому. Могу сказать тебе одно: мы с твоей матерью жили трудно, незаметно, но достойно. Внутреннее чувство собственного достоинства научило нас как быть и остаться вместе. Нам негде было жить, денег все время не хватало, сначала мы решили, чтобы сперва училась она, потом пришлось учиться и мне… это, наверное, было важнейшей частью нашей любви. Плодом нашей взаимной благодарности была ты, но нашим достоинством был наш дом!

Я почувствовал, как во мне поднимается волна стыда, туманя взор. Выло мне шесть или семь лет, мать все еще купала меня в старом деревянном корыте. Помню, как на плите — огромной и блестящей, как кавалерийский сапог, закипала вода. Я ненавидел купаться, потому что тогда всегда чувствовал себя чистым! Мыло попадало в глаза, их страшно щипало, от чего все мое тело начинало дергаться, мне казалось, что я слепну. Я извивался отталкивал мать, пытаясь ей помешать мыть мне голову, не в то же время мне было приятно вдыхать ее аромат — от нее пахло чем-то родным, надежным. «Терпи, — напевно приговаривала она, — вот так и дедушка Бог иногда нас купает: нам больно, из глаз текут слезы, но зато потом мы становимся чистыми и добрыми… только страдание очищает нас, сынок, страдание — это чистота!»

Я взял Веру за руку и попытался ободряюще улыбнуться… разве она уже не оплатила страданием за свой развод, разве судьба уже не искупала ее в житейской воде?

— Ты читал это? — спросила жестко дочь, кивая на газету. Она смотрела на нее с отвращением, словно на коленях у нее лежало что-то мерзкое и грязное. Я выпустил ее руку — в ее взгляде не было упрека, но мне вдруг стало ясно… Вера уже знала, что и я виновен!

(3)

В клубе было тихо, царил полумрак. Зима наконец смилостивилась над нами: небо заволокло облаками и пошел мелкий дождь, скоро перешедший в снег, сквозь него процеживался дневной свет цвета оксидированного свинца. Сидя за стойкой, Рени подпиливала ногти, время от времени бросая на нас заботливый взгляд, словно беспокоилась, не стало ли кому-нибудь плохо. Хрустальные люстры светили тускло, в серости дня утратив всю свою торжественность.

Я уныло ожидал, чтобы стало полпервого, чтоб встретить Элли из школы. С Генералом и Генеральным директором мы уже обсудили новости советской печати, пофилософствовали на тему уязвимости человеческого бытия и недолговечности человеческих иллюзий, а сейчас они заканчивали пятнадцатую партию чемпионата мира по шахматам. Лица обоих были сосредоточены, оба старались проникнуть в тайну сделанных на чемпионате ходов. Генерал нервно покусывал губы, Генеральный директор то и дело оттягивал свои широкие буржуазные подтяжки с узором из красных сердец. Его зять был молодым многообещающим композитором и ежедневно с восьми часов утра до двенадцати бренчал на пианино, что было уже чересчур для бывшего директора — тайны творчества его утомляли и он предпочитал своему музыкальному дому тихий пенсионерский клуб. Генерал же страдал от своих четырех внуков, которые ходили в школу во вторую смену. Свыкшийся с порочным взглядом, что весь мир — огромная казарма, а жизнь — бесконечный плац, он ужасался хаосу, в котором жили его баловни, и испытывал полную беспомощность перед своей к ним любовью и перед анархией, которой они его окружали.

Я тоже с трудом выносил бесконечные утренние часы. Начало дня подавляло меня своей бессмысленностью — мне казалось глупым гулять для здоровья или ссориться с Марией, потому что в это время она убирала квартиру и готовила обед… я оставался в полном одиночестве и занимался тем, что ждал. А ждать мучительно, когда знаешь, что прийти некому. Испытываешь напряжение, чего-то тебе не хватает, мысли блуждают, прислушиваешься к каждому звуку, надеешься на что-то, но двери не хлопают, телефон молчит… и наконец в какой-то момент ты смиряешься, понимаешь, что никому не нужен, что сам себе стал воспоминанием. Трагизм положения пенсионера заключается в постоянном противоречии; он, образно говоря, замурован в свою свободу, следовательно, сама свобода является для него рабством — добровольным, беззаботным, но страшным своей преждевременностью рабством.

Наверное, жизнь — самый сложный лабиринт, который когда-либо создавала природа. У этого лабиринта только один вход и один выход, но бесконечное число направлений, он создает удивительную иллюзию, что ты движешься всегда вперед, даже когда, упершись в тупик, поворачиваешь назад. В идее блуждать разумно заложена наша свобода — свободен тот, перед кем имеется что-то незавершенное, ускользающее, неосуществленное. Дли того, чтобы чувствовать, что он живет, пенсионер должен создавать себе, проблемы. Большинство придумывают себе болезни, некоторые же внушают, что у них прекрасное здоровье. Мне было не по душе заниматься человеческими пороками, но я не умел ничего другого, мне было незнакомо сопротивление красоты, я сомневался в искренности окружающих, сторонился людей, видя в них бывших или будущих преступников. У меня не было друзей, кроме Божидара, но на нашей дружбе тоже лежала печать деформации.

На первом году моего нового, беззаботного существования Мария внимательно за мной наблюдала, устраивала мне чудесные скандалы, посылала меня за покупками, находила мне работу и дома, научила чистить картошку и лук, варить суп из шпината, заставляла меня проверять домашние задания Элли по письму и арифметике. Но постепенно энтузиазм ее угас, ей надоело выдумывать нас работу и она решила, что такой уравновешенный и наивный человек, как я, легко свыкнется со стариковским существованием. Я попробовал писать воспоминания. Сначала это дело меня увлекло, но потом я с изумлением установил, что писательский труд — это тоже рабство, капризное состояние духа, попытка достичь совершенства там, где оно невозможно. Мне не хватало воображения или искренности, я впадал то в многословие, то в чрезмерный лаконизм, мне трудно было поверить, что моя жизнь — жизнь закоренелого чиновника — для кого-то может представлять интерес, мне не доставало таланта или цинизма полностью обнажить себя с помощью слова. «Отдохни!» — советовала мне Мария. Я отдыхал, и от этого уставал до смерти. Мне не с чем было бороться, и это внушило мне мысль, что я должен бороться с самим собой — возненавидеть что-то в себе и бросать этому чему-то вызов, спорить с ним, чтобы уцелеть. Я потерял самого себя, будто внезапно очутился в незнакомом враждебном мире.

Однажды, когда я был еще пацаном, я заблудился недалеко от Докторского сада. Мать разносила по домам белье, которое брала домой стирать, а я помогал ей нести пакеты с шуршащими от крахмала чужими вещами. На одном углу я засмотрелся на висящие на балконе дамские кружевные панталоны. Душа у меня была чиста, ни одна порочная мысль не возбудила моего воображения, я просто был удивлен, что такую изящную и дорогую вещь можно надевать. Когда я повернулся, мать уже исчезла в одном из подъездов. Я побежал, все встречные казались мне на одно лицо, все дома дышали довольством и презрением ко мне, а это мешало мне запомнить их и различить. Они мелькали передо мной быстро, как полосы света, а я все сильнее испытывал чувство одиночества, ощущение, что опаздываю и уже не успею. Избалованная собачонка, похожая на плюшевую игрушку, залаяла на меня, навстречу мне попадались служанки, старики с палками — я заблудился не столько в городе, сколько в самом себе. Помню страшное чувство, что я осиротел, оно заставило меня заплакать. Сейчас было то же… без порочного и утомительного соприкосновения со злом, с постоянством преступления я осиротел, заблудился в самом себе; мне не удавалось найти другие точки опоры, я готов был сойти с ума. Это тоже профессиональная деформация, до чего же жестоко наше ремесло!

— Полковник, — донесся до меня хрустальный голосок Рени, — вас спрашивает тут один товарищ.

Обернувшись, я увидел у стойки бара лейтенанта Ташева в темном костюме. Я чуть не свалился со стула от неожиданности, но, откашлявшись, спокойно выдержал завистливые взгляды Генерала и Генерального директора.

— Это мой сотрудник, — скромно пояснил я. — Он пришел посоветоваться со мной, а не взять меня под арест.

— Жаль! — пробурчал Генеральный директор и щелкнул подтяжками.

(4)

— Ваша супруга сказала мне, что вы здесь…

— Как вы сюда вошли? — я взглянул на миг в его светлые глаза, он показался мне похудевшим и унылым. — Вы же не активный борец, не похожи и на пенсионера…

— Через дверь, — Ташев наконец улыбнулся.

— Верно… я совсем забыл, что окна закрыты. Старики, они забывчивые! Выпьете кофейку?

Кивнув, он направился к самому отдаленному столику в углу, а я обратился к Рени с невинной просьбой сварить два кофе — самых крепких в ее жизни. Приход Ташева в «Долину умирающих львов» не только удивил меня, но и взволновал. Что-то в самом его облике меня обеспокоило, походка у него была усталой, в улыбке сквозила неуверенность и боязнь. Он будто бы утратил молодцеватость и свои повадки молодого, неопытного пса. «Буксует, — подумал я сочувственно. — Наверное, ничего не получилось с моими заключенными. Этот Бабаколев действительно оказался таинственной личностью, а я напрасно мучил своего «запорожца» на подъемах и спусках перевала Витиня!»

Взяв поднос с двумя дымящимися чашками, я поблагодарил Рени, со сдержанной надменностью прошествовал мимо столика шахматистов и уселся напротив Ташева. Из широкого окна клуба был виден «Каравайчик» — кафе-кондитерская, где собиралась молодость Софии. Около него толпились парни и девушки. У многих юношей с прической «панк» были проколоты уши и свисали серьги, одеты они были как рокеры — в черных кожаных костюмах, украшенных пряжками и «молниями». Девушки, несмотря на холод, были в юбках «мини». Молодые люди вызывающе обнимали девушек, однако они почти не касались друг друга, их физический контакт казался нереальным. Чем-то мистическим веяло от этой все увеличивающейся группы — снег перешел в дождь, но они упорно стояли перед «Каравайчиком», таким способом отстаивая свое «я», протестуя против чего-то, для меня необъяснимого, осуществляя свое право на свободу в их понимании, а по сути дела вели себя так именно потому, что были несвободны от моды, от своей пресыщенности и суетности. Я отпил глоток кофе: на этот раз по вкусу он не напоминал травяной чай.

— Вы гениальны! — неожиданно заявил Ташев. — Во всем оказались правы.

Его комплимент подействовал на меня, как рюмка водки натощак, но жизнь научила меня никогда не радоваться заранее: эмоции и особенно внутреннее ликование — плохие советчики в нашей профессии.

— В чем я оказался прав? — спросил я наивно.

Ташев беспричинно покраснел и вынул из внутреннего кармана изящную записную книжку. Он начал говорить — неуверенно и сдержанно, словно находился на докладе у своего начальника; я же чувствовал, что что-то не в порядке, что сам лейтенант растерян и подавлен. Темные круги под глазами придавали ему болезненный вид, казались чужими на его лице, словно грим или следы бессонной ночи, проведенной за спиритическим сеансом.

Итак, Ташев с энергией молодого охотничьего пса пустился по следу двух бывших заключенных, сидевших во Врачанской тюрьме в одной камере с Бабаколевым. Большеногий мужик Георгий Тинчев, который по своим физическим данным так прекрасно вписывался в мою версию, две недели назад был арестован за грабеж и находился в следственном управлении — то есть выбывал из игры. Низенький кудрявый хитрец Петр Илиев, по прозвищу Пешка, и в самом деле оказался королевой. Шоферы из гаража, где работал Бабаколев, узнали его на снимке и единодушно заявили, что это именно тот человек, с которым Христо встречался почти ежедневно и которого возил в кабине своего грузовика. На первом допросе Пешка выразил удивление, что Бабаколева нет в живых, стеснялся своей близости с ним, а также категорически отрицал, что встречался с ним в день убийства — двадцать второго января. Лейтенанту Ташеву пришло в голову расспросить рабочих с базы стройматериалов в квартале Дырвеница, и один из грузчиков щебенки припомнил, что именно двадцать второго января (он хорошо запомнил эту дату, потому что в тот день его сын попал в аварию) этот кучерявый парень не меньше получаса торчал возле его машины, нервно куря сигареты, пока полвторого не появился на своем грузовике Бабаколев.

— Следовательно, — прервал я Ташева, — после разговора со мной у меня дома Бабаколев должен был встретиться с Пешкой. Поэтому он так торопился… а мне соврал, что должен вернуть грузовик на автобазу.

— Выходит, что так, товарищ полковник.

Кучерявый тихо поговорил о чем-то с Бабаколевым, потом Бабаколев, не погрузив щебня, умчался вместе с ним куда-то. На работу вернулся полпятого… то есть к последней ездке. Прижатый к стенке, Пешка раскололся; сославшись на плохую память, признал, что виделся во второй половине рокового дня с Бабаколевым, но что тот торопился на какое-то важное «рандеву». «Просто я попросил его подкинуть меня по дороге в квартал «Хладилника»… — пояснил Пешка. Что касается вечера того дня, у него сказалось весьма сомнительное, но хитроумнее алиби. На вопрос: «Что вы делали двадцать второго января между шестью и десятью часами вечера?» он рассеянно ответил, что ходил в кино, смотрел чудесный фильм «Полицейский из Беверли-Хиллса», сеанс начался с восемь, закончился в десять. Ташев не пожалел труда, чтобы все это проверить. Оказалось, что в кинотеатре имени Димитра Благоева действительно давали этот фильм, но как раз двадцать второго января по каким-то техническим причинам вечерние сеансы начинались не в восемь и десять, а в семь и девять.

Эта мелкая неточность ободрила Ташева, привела его к твердому убеждению, что убийцей Бабаколева является именно этот кучерявый: ссылаясь на дырявую память, он сознательно соврал дважды. Он был последним, кто видел Бабаколева, и у него не было алиби. Мнение лейтенанта показалось мне вполне обоснованным, у меня тоже стало складываться убеждение, что Пешка связан с убийством, но, помимо нескольких улик, все остальное оставалось неясным. Во-первых, Пешка носил ботинки сорок первого размера, во-вторых, у него не было «пежо-504», а если он его украл, то это оставалось недоказанным. Непонятно было также, по крайней мере для меня, что искал Пешка в кармане убитого. У меня была цепкая память, и сейчас в моем подсознании нет-нет да и возникала банкнота в двадцать левов, высовывавшаяся из-под кровати Бабаколева. Версия Ташева показалась мне такой путаной и неясной, что я с трудом скрыл улыбку.

— Вы все еще в сфере догадок, — произнес я миролюбиво.

— Пешка — убийца, товарищ полковник! — с жаром воскликнул лейтенант. — Я это просто чую!

— Хорошо, ну, а где доказательства? Кстати, вы ничего не сказали о мотивах убийства, о причинах, по которым кучерявый решил убрать бывшего дружка.

— Поругались, наверное…

— Вон с теми заслуженными пенсионерами, — кивнул я на столик, где сидели Генерал и Генеральный директор, — мы через день ругаемся, но, как видите, все живы-здоровы.

Его бледное лицо побелело еще больше и выглядело постаревшим, а может, мне так казалось из-за тусклого света в зале. Я закурил, было очевидным, что Ташев не нуждался а совете, он рассказал мне свои путаные домыслы просто потому, что подсознательно стремился замаскировать подлинную причину своего неожиданного прихода. Он торопился побыстрее закончить предварительное следствие. В его поведении было что-то нелепое, по-детски наивное — как будто передо мной была Элли, верившая, что погода улучшится, потому что ей, Элли, хочется поехать в воскресенье в Железницу. Лейтенант должен был методично и спокойно загнать Пешку в угол, терпеливо и внимательно проверить свою версию, довести ее до определенной кондиции, прежде чем искать меня в «Долине умирающих львов».

— Когда вы встретитесь с Пешкой, сами убедитесь, что он по природе преступник!

— Это тоже не доказательство! — Я знал по опыту, что каждый в какой-то степени преступник но природе.

— Товарищ полковник, откровенно говоря, я пришел к вам с просьбой. — Ташеву явно было неловко, он спрятал записную книжку дрожащими пальцами, в его голосе звучали страдальческие нотки. Не знаю почему, но мне не хотелось ему помочь.

— Я убежден, что если прижму еще немного Пешку, он сам во всем признается. Но мне нужен свидетель, который на очной ставке подтвердит, что видел его вблизи места преступления.

— Правильно… ищите этого свидетеля, наверняка вы его найдете.

— Вы меня не поняли!.. — почти простонал Ташев. — Хочу попросить вас… как бы это выразиться… выдать себя за этого человека. Так мы разоблачим Пешку: подлец расколется за какие-нибудь полчаса!

Я вздрогнул, перед глазами у меня потемнело. Ташев или не отдавал себе отчета в том, о чем меня просит, или с ним произошло что-то непонятное. Он пришел сюда, к алтарю моего пенсионерского бытия, пришел неожиданно — для того, чтобы сделать меня лжесвидетелем?! Я встал, меня в последний раз унизили: предложили драной, отощавшей Гончей сменить хозяина! У меня не было ни сил, ни желания посмотреть ему в глаза.

— Истина достигается справедливостью, Ташев, — устало произнес я. — В противном случае она является скрытой формой насилия. До свидания!

(5)

Лучи полуденного солнца пробиваются сквозь тюль занавесок. Солнечный свет насыщенно-желтого цвета — зимний свет, манящий заснуть навсегда. На ветвях деревьев висят клочья грязного снега, утратившего свою первозданную белизну и словно затвердевшего в дымном воздухе. Смотрю в окно — воздух настолько непрозрачен, что просто не хочется им дышать. В детской Элли учит урок по пению, голосок у нее не очень мелодичный, но звонкий и отчетливый: он ползет неумело вверх по нотной лестнице. Я знаю, что Мария в кухне, она вяжет новую скатерть, которую потом уложит в сундук.

Сидя на удобном стуле, я делаю вид, что читаю свежий номер «Огонька», но на самом деле только разглядываю снимки. Как всегда, я в одном из своих траурных костюмов, в белоснежной сорочке и при галстуке, словно жду гостей, но на ногах у меня шлепанцы. Это моя домашняя униформа, жесткая и неудобная, как броня, но привычная, проверенная, ставшая моей второй кожей. Мой рост — сто восемьдесят один сантиметр, вес — семьдесят шесть килограммов, не помню, чтобы я его прибавлял или терял; наш участковый врач уверяет, что у меня прекрасный обмен веществ для человека моего возраста. Это меня и успокаивает, и обижает. Сухая, костлявая фигура должна была бы подчеркивать мой душевный падлом, элегантность стареющего мужчины с застывшими эмоциями, привыкшего рассуждать и неспособного чувствовать. Вот уже тридцать лет, как я ношу только костюмы, это моя погребальная униформа, навевающая тоску, — костюмы темно-серые, костюмы темно-коричневые, костюмы черные, костюмы черные в полоску; они накапливались, как годы, потому что у меня не было ни времени, ни возможности их рвать. У меня всего два пуловера для рыбалки и больше двадцати костюмов, всего одни старые туристские ботинки и пять пар шлепанцев, одни из которых зовутся «официальными», так как Мария привезла их из Чехословакии. Я пытаюсь читать, а от меня веет запахом платяного шкафа, хорошо сохранившихся, но ненужных вещей.

Я хорошо себя знаю… я чувствую себя глубоко оскорбленным. Возмутительная просьба Ташева вывела меня из равновесия, испортила мне весь послеобеденный отдых, все удовольствие от последнего номера «Огонька». Я ощущаю себя тряпкой, которую можно купить или продать, словно, состарившись, я превратился в вещь. Меня всегда уничижали — несознательно коллеги и сознательно те, кто называл меня «гражданином следователем» и боялся моих вопросов. Что-то во мне производило впечатление, что я слишком правильный, а потому нетрудный человек, что будучи эмоционально опустошенным, я в сущности и неморален. Меня унижали самым недвусмысленным и обидным способом — говоря мне комплименты. Я уже давно заметил, что чрезмерное восхваление делает меня смешным и каким-то коварным образом возвышает того, кто расточает мне похвалы. Подобное познание самого себя мучительно, особенно неприятно получить его в преклонном возрасте.

По неизвестным мне причинам Ташев осмелился попросить меня об этой «услуге» — наверное, крайняя неопытность всегда выливается в нетактичность. Или лейтенант торопится, так как стремление самоутвердиться не дает ему покоя, нарушает его внутреннюю стабильность и логическую последовательность расследования, или он законченный циник. Допускал я также возможность, что на него давят «сверху», может, даже его непосредственный начальник, имеющий свои соображения относительно сроков завершения предварительного следствия. Самое неприятное заключалось в том, что Ташев не только обидел меня как личность — он разбередил чувство вины, преследовавшее меня последнее время, будившее по ночам, заставлявшее ощущать себя липким от пота и грязным. Работая следователем, я давно уже пришел к выводу, что добровольное признание своей вины нельзя принимать за доказательство или, по крайней мере, как главное доказательство вины подследственного. К сожалению, некоторые мои коллеги настойчиво стремились к исповеди обвиняемых, разделяя убеждение Вышинского, что признание своей вины — царица доказательств. С грустью я думаю о том, что, может быть, именно поэтому Божидар так быстро превратился из моего подчиненного в моего любимого Шефа.

Волнующие публикации, которые я прочел за последние месяцы в советской печати, укрепили мою веру в собственную правоту. Человек — слабое существо: он боится больше всего будущего, но иногда и настоящее кажется ему нестерпимым, бесконечным, страшным — полная изоляция в камере во время предварительного следствия, усталость от допросов, ощущение, что жизнь уподобляется вязаному носку, который медленно и постепенно распускается, чтобы превратиться в кучку никому не нужной пряжи, ломают его и он готов признать что угодно, лишь бы его оставили в покое и он смог таким путем спасти свое «я».

И в то же время человек — сильное существо. Зачастую он по своим личным моральным причинам склонен взять на себя вину других, способен жертвовать собой, чтобы реализовать себя, доказать свое величие — величие разумного существа, обладающего свободой выбора. Целых три месяца Бабаколев искренне признавал свою вину, с упорством скупого рыцаря скрывал своих соучастников, выгораживал их, хотя они бесстыдно вешали на него всех собак, и — по крайней мере, в моих глазах — проявил себя человеком намного выше своих дружков. Пресыщенные, интеллигентные, они были безнравственны. Одинокий, презираемый, обыкновенный, он оказался нравственным! Я не верил ему, пытался его образумить, но в конце концов устал, принял его признание своей вины за доказательство таковой и невольно стал одним из виновников его драмы… Я совершил преступление.

Делаю глоток чая из шиповника, чашка давно стоит на столике, чай совсем остыл. Мечтаю о крепком кофе — чувствую ноздрями его аромат, но Мария не разрешает кофе после обеда, единственное, что в это время мне не возбраняется, — это глотать витамин C. Сейчас я думаю о том, что Бабаколев меня обманул: в результате его поведения я вместо истины принял его признание своей вины за доказательство вины, а это означает, что я поступил безнравственно, превратился в соучастника тех подонков. Неясное чувство вины, которое я испытывал в последнее время, обрело наконец конкретное лицо, материализовалось, стало «моей виной», потому что я ясно сознаю, что именно я решил судьбу Бабаколева. Если бы я продолжил следствие, не поддался искушению облегчить его ход. Христо наверняка получил бы условный приговор и сейчас был бы жив. Эта мысль выглядит настолько чудовищной, что я чувствую головокружение и чуть не падаю со стула. «Кто же убил Бабаколева?» — спрашиваю я растерянно. «Тот большеногий… но и я тоже».

Заголовки на раскрытых страницах сливаются в одну линию, солнечный свет меркнет, предметы в комнате утрачивают четкие очертания, снег за окном голубеет И как бы возвращает свою девственную белизну. В коридоре настойчиво звонит телефон, я угадываю шаги Марии в мягких тапочках. Она говорит тихим, приветливым голосом: «Минуточку, сейчас он подойдет».

— Тебя спрашивает лейтенант Ташев, — сообщает она мне от двери.

— Скажи, что меня нет, — грубо говорю я, — и, черт возьми, свари наконец нормальный кофе!

(6)

В кабинете царит тишина, пахнет табачным дымом и мужским одеколоном, который мои бывшие коллеги употребляют утром после бритья. Делают они это не из тщеславия, а из-за стремления чувствовать себя чистыми — благородный запах одеколона «Олд спайс» возвышает их над окружающими и особенно над подонками, с которыми они проводят свое «свободное» время.

Пепельницы полны окурков, длинный стол, покрытый зеленым сукном, похож на угасший костер. Оперативное совещание было тягостным, скучным, но Шеф держится приветливо, не сыплет своими плоскими шуточками, дарит мне катушку лески марки «Митчел». Правда, это отнюдь не лучший экспонат его богатой коллекции, но все же настоящий «Митчел». От этого дружеского жеста меня пробирают мурашки, доброта Божидара всегда меня пугала. Верчу катушку в руках, не зная, что с ней делать, слова благодарности застревают в горле, невыносимо хочется курить, но главное — я испытываю страх — болезненный, необъяснимый страх, наваливающийся на меня всегда, когда я приступаю к новому следствию. Любое начало трудно, для меня же оно просто мучительно. Я теряюсь, мне кажется, что я не смогу объять и собрать в единое целое все детали, что какая-то важная деталь обязательно ускользнет от моего внимания, что я провалю следствие. Накопленный опыт не помогает, знание природы человека лишь мешает, заставляет сравнивать то, что мне предстоит, с тем, что уже было, а я отлично знаю, что каждое следствие уникально, что, подобно красоте, преступления повторяются только в своем бесконечном разнообразии. Кто-то верно сказал: «Дважды не войдешь в одну и ту же реку!»

Верчу катушку и чувствую, как покрываюсь испариной. Ужасно хочется курить, но руки заняты, нечем вытащить сигарету, во рту сухо, в желудке тяжесть — вылеченная язва напоминает о себе. Наконец оставляю катушку на столе Шефа, и этот почти неприличный по отношению к нему жест возвращает мне самообладание.

— Сушь да сушь кругом… — протягивает Божидар, разочарованный моим упорным молчанием. Ничто так не задевает, как людская неблагодарность, но в эти слова Шеф вкладывает и еще один подтекст. Он относится не только к февральской погоде, но и к толстой папке, лежащей у него на столе. Я знаю, что в ней. Сначала идет пространное описание фактической обстановки, затем скучные заключения судебного медика, результаты экспертизы лаборатории и технических служб, любопытные подробности, касающиеся личности хитреца Пешки, протоколы его допросов, педантично зафиксированные Ташевым, несколько цветных снимков лежащего в углу Бабаколева… нет, уже не его самого, а лишь его земной оболочки, формы сосуда, в котором билась молодая загубленная жизнь. Тяжело жить на свете одному, страшно уйти в мир иной, сознавая, что ты никому не был нужен. На похоронах Христо была жалкая горсточка людей: трое его соседей по общежитию, две тетки с материнской стороны, двоюродная сестра-заика, я и мрачный, холодный зимний день. Женщина, исполнявшая погребальный обряд, явно была подавлена, видя так мало скорби; прощальные слова она проговорила чуть ли не обиженным тоном и, выждав, когда затихнут последние звуки траурной мелодии, с облегчением произнесла: «Христо Бабаколев будет кремирован!»

— Ознакомился с этим? — Шеф кивнул на папку, лежащую перед ним.

— Просмотрел, — ответил я мрачно.

— И что об этом думаешь?

— Ничего…

— Н-да… — раздумчиво произносит Шеф. — Немножко поспешили с предварительным следствием.

Воцаряется молчание — излишне долгое для наших дружеских отношений. Зимнее солнце, ползущее по паласу, сейчас освещает мои ботинки.

— Он не понравился мне с самого начала, — говорю я, чтобы что-то сказать.

— Кто? — спрашивает с надеждой Божидар.

— Лейтенант Ташев… вспыхнул, как спичка, и угас.

Закуриваю, ожидал, что мне сейчас дадут какое-то объяснение: что, например, у лейтенанта внезапно умерла мать, что он только что пережил тяжелый развод, попал в аварию, или что какие-то серьезные обстоятельства помешали ему довести дело до конца. Но Шеф угрюмо молчит, в пепельнице догорает его ароматная сигарета, к которой он не прикоснулся после первых нескольких затяжек. Он тоже разочарован прочтенным в папке, внутреннее недовольство заставляет его красиво наморщить лоб, но поскольку я лучший друг и нахожусь в метре от него, его гнев постепенно обращается на меня.

— Если Ташев тебе не поправился, надо было сказать об этом раньше.

— Я надеялся, что он прочтет миф о Сизифе, — отзываюсь я невпопад.

Небрежным жестом Божидар снимает очки, размывая в пространстве мой облик, превращая меня в бесформеннее пятно на стене, смутную тень в пронизанном солнцем воздухе. В течение всех этих лет, что он мне Шеф, я являюсь для него помехой, жгучей проблемой, потому что его дружеская привязанность ко мне, верность нашему общему прошлому умаляют его в собственных глазах, исполняют его неосознанной ненавистью. Божидар понимает, что мне будет трудно, и именно поэтому сейчас меня ненавидит. Закрыв папку, он брезгливо подталкивает ее ко мне; вид у него такой, будто он подает мне милостыню.

— Когда начинаешь? — спрашивает он сухо.

— Завтра… сегодня мне надо получить пенсию, — язвительно отвечаю я.

— Держи меня в курсе!..

Эта шаблонная, бессмысленная фраза означает, что терпение Шефа истощилось и он не желает меня видеть по меньшей мере неделю. Кладу его великолепный подарок в карман пиджака, беру папку и с деланным вздохом направляюсь к двери. Уже на пороге неизвестно почему останавливаюсь, словно забыл что-то бесценное в этом неуютном кабинете, оборачиваюсь и, сам себе удивляясь, спрашиваю:

— Божидар, ты в последнее время не испытываешь чувства вины?

Шеф смотрит на меня гомеровскими глазами — слепыми к потому всевидящими. Его взгляд устремлен сквозь меня на что-то далекое, потустороннее.

— Чувство вины? Из-за чего?

В коридоре меня встречает сумрачная торжественная тишина — как в храме, притихшем в ожидании чуда.

(7)

Запах канцелярии одурманивает и лишает меня уверенности в себе, «мой» кабинет все тот же, но, наверное, изменился я сам, что-то во мне уже не такое, как прежде. Я сижу за своим письменным столом, влево от меня пишущая машинка, стеклянная пепельница и две шариковые ручки, справа — магнитофон и мои электронные ручные часы, прямо передо мной — толстая папка с материалами предварительного следствия. Во втором ящике стола, на своем обычном месте, лежит коробочка со спасительной питьевой содой — я привел в порядок окружающее пространство, следовательно, привел в порядок свои мысли и чувства, вернулся к себе… но чего-то мне но хватает. Тишина стоит какая-то хрупкая, хрустальная, до меня доходит, что из крана умывальника не капает, эта беззвучность угнетает меня, удаляет от привычной обстановки, которая была моей жизнью. Подойдя к умывальнику, открываю кран я с точностью аптекаря регулирую тонкую струйку воды так, чтобы капли падали в унисон с ударами моего испуганного сердца.

Сажусь за стол, и как раз в этот момент раздается деликатный стук в дверь. Появляется милиционер, свойски мне улыбается, потом, козырнув, впускает человека. «Началось, — думаю я нервно, — вот и Пешка».

— Доброе утро, гражданин следователь? — здоровается он приветливо, словно мы с ним старые друзья, словно еще в детстве играли вместе в шарики. На губах у него широкая угодливая улыбка, весь он сияет, горит желанием быть мне полезным, рассказать буквально все, кроме того, что меня интересует. Пешка оптимистичен и многоопытен — еще бы, за свои тридцать семь лет он десятки раз подвергался допросу, научился почти с писательским умением обнажать свою сущность, с терпеливостью психоаналитика копаться в недрах своего подсознания, он готов нападать на себя, заниматься саморазоблачением, чтобы доказать свою невиновность. Я уже нравлюсь Пешке, глаза его увлажняются от преданности мне, он меня уже любит и — что самое скверное — готов мне простить! «Судьба свела нас, — словно хочет он сказать, — я невинный и чистый молодой человек, ты должен выполнять свой долг. Меня арестовали, оклеветали, но я верю в тебя, гражданин следователь, прощаю тебе насилие, вот моя исстрадавшаяся душа — глумись над ней!» Мне известен механизм подобного поведения, я его боюсь. Еще с самого начала стоящий передо мной человек пытается мне внушить, что истина — наша общая забота, следовательно, мы равноправные партнеры или, что еще хуже, — соучастники в начатой игре.

Держу его полминуты у двери, внимательно разглядываю, не скрывая любопытства. Пешка низок ростом и худ, почти костляв, арестантская одежда висит на нем, как на вешалке. Густые волосы курчавятся, как у негра, лоб узок, карие глаза задорно улыбаются, нос длинный и тонкий, как клюв хищной птицы. По неизвестной причине форсистые усики начисто сбриты. Весь его облик дышит неким проворством, физической и духовной ловкостью. Он кажется мне не интеллигентным, но умным, чувствуется, что прошел высшую тюремную школу и окончил ее с отличием. В то же время я улавливаю в нем нечто извращенное, оно спрятано в мелкой сети морщинок около большого жадного рта. Такой человек не годится в друзья, но он боится и быть кому-нибудь врагом. Пешка не просто низок — он мал ростом, подобные люди подвержены наполеонову комплексу, их физический недостаток порождает в порядке компенсации сверхчеловеческие идеи — у них развивается стремление превосходить окружающих; однако психиатр из врачанской тюрьмы признал Пешку психически нормальным, имеющим лишь одно безобидное отклонение от нормы — известную склонность к навязчивым идеям. Эти слова «навязчивые идеи» он подчеркнул в карточке красным карандашом…

— Садитесь!

Пешка умеривает ликующую радость нашей первой встречи, кошачьим шагом приближается к креслу, удобно в нем располагается, аккуратно подтянув штанины, словно на них безупречные складки, и сочувственно вздыхает, давая этим понять, что предстоящий разговор для него подлинное удовольствие. Даю ему время насладиться этой уверенностью. Ритмичный звук падающих капель нарушает тишину, чувствую, что вхожу в форму, весь мой страх постепенно рассеивается, как утренний туман при восходе солнца. Смотрю в окно: коробки зданий сереют в загрязненном воздухе.

— Курите? — спрашиваю сухо.

— В тюряге бросил. Когда тебя посадят и отнимут все радости, начинаешь понимать, что самое большое твое богатство — здоровье. Здоровье — тоже радость, гражданин…

— Евтимов, — подсказываю я.

— Все же я составлю вам компанию, я не маньяк и иногда позволяю себе сигаретку, особенно когда с бамбиной. Пороки сближают людей, верно?

— Вы правы, — я подношу ему зажженную спичку, мы выпускаем дым одновременно, две струйки дыма почти касаются друг друга, словно протянутые руки.

— Гражданин Евтимов, — от неловкости Пешка опускает глаза и морщит лоб, — хочу спросить вас о совсем постороннем, только не сердитесь! Я вырос в квартале «Овча-купел» и с детства болею за футбольную команду «Славия», а, насколько мне известно, вчера играли «Славия» и «Витоша». Матч показывали по телевидению… так, может, вы знаете его результат?

— Матч показывали, верно, — спокойно отвечаю я, — но вчера я читал вот эти бумаги, — киваю на папку, — и не знаю, как дела у «Славии» и «Витоши», но твои дела, сынок, никак не блестят.

Пешка улыбается вымученной улыбкой, давая понять, что моя родственная забота ему оскорбительна. «Я чист, я предан вам до гробовой доски, — говорят его глаза, — но не называйте меня «сынком», потому что я расплачусь».

— Спрошу потом у постового…

— Спросите, — прерываю я. — Имя и фамилия?

— Петр Илиев. Родился в Софии шестого августа тысяча девятьсот пятидесятого года… зодиакальный знак — Лев.

— Серьезный знак, — говорю я. — Я теперь расскажите вес, что вы считаете самым важным, судьбоносным в вашей жизни.

Пешка смущенно глядит на меня, потом на губах его появляется ироническая улыбка, которую он не может скрыть, глаза ощупывают мою худую физиономию, оценивающе пробегают по траурному костюму, его нос некурящего, наверное, улавливает слабый запах нафталина и старой одежды. Он все еще думает, что мы с ним играем, не смеет поверить в мой вопрос, потому что жаждет именно этого — рассказать о себе, засыпать меня подробностями о своем тяжелом детстве и таким способом увести от истины. Стоя у двери с угодливой улыбкой на губах, Пешка питал надежду превратить меня в соучастника. Сейчас же я по доброй воле предлагаю ему еще лучшую возможность — обвинить меня. Воспоминания о его трагической жизни должны неминуемо превратиться в моральный приговор обществу, закону, следовательно, и мне самому.

Легкость, с которой я сдался, кажется ему сомнительной, он задумывается, боясь, что недооценил меня, ищет верный тон для своей исповеди. Его допрашивали десятки раз, и он знает, что рассказ его должен иметь эмоциональную окраску, что будет превосходно, если он не только тронет мое стариковское сердце, но и заставит меня задуматься. Пешка наклоняется к столу, гасит окурок в пепельнице, в его взгляде сомнение и страх. Он, мошенник, почуял, что я Гончая — охотничья собака с большим опытом и неизрасходованной страстью, а это автоматически превращает его в преследуемую дичь, в существо, оставляющее следы… «Умен, дьявол, с ним будет трудно, — думаю я, — даже более того — адски трудно!»

Смотрю на часы, мне вдруг кажется, что они остановились, в тишине слышен мерный звук падающих из крана капель.

(8)

— Вы спрашиваете о самом важном… — голос его становится тонким, почти женским. — Ну, самое важное, гражданин следователь, это то, что мы были бедны. Когда мне было восемь лет, я прочел в каком-то рассказе слово «потрясающе», оно страшно мне понравилось, и я его запомнил. Так вот, гражданин Евтимов, мы были потрясающе бедны. Мать моя была уборщицей в школе, где я учился, к меня называли не иначе, как «нянькиным сыном». Левая нога у нее была короче правой, она ходила переваливаясь, как утка, и я всегда удивлялся — почему отец на ней женился? Зимой, когда мороз разрисовывал окно прекрасными цветами, недолговечными, как все красивое, я тер пальцами эти узоры, я ненавидел их и старался уничтожить, и спрашивал себя: «Почему отец на ней женился?» У них не было ничего общего, мать была злой и всегда старой. Представляете себе, гражданин следователь, я не помню, чтоб моя мать была молодой! Может, ее угнетал недуг, а может, то, что и у моей сестры одна нога была короче другой, но факт налицо: она была разочарованной, потрясающе разочарованной женщиной. Говорили, что она была и шлюхой. Тридцать лет назад «Овча-купел» была деревней, все знали все друг о друге. Говорили, что мать захаживала в пекарню к пекарю, проскальзывала через задний вход в бакалею и офицерское общежитие… не знаю. Мне исполнилось десять лет, когда я ответил на проклятый вопрос… отец мой женился на ней из доброты! Пожалел ее, дурень, хотя, гражданин следователь, если мы кого-то жалеем, то это означает, что сожалеем ужасно самих себя. Подавали ли вы кому-нибудь милостыню? Нет? Это ваш минус… это действительно очень приятно, радостно, чувство такое, будто очищаешься. Мне приходилось подавать, на кладбище… Бросишь какую-нибудь мелочь, и она словно падает прямо тебе в душу: ты дал милостыню несчастному — значит, сам ты богат и удачлив, доставил себе потрясающее удовольствие: презрел нищего подаянием и потому возвысился над ним.

Пешка тихонько вздыхает — искренне, не позируя, затем задумывается, уходит в себя, в мрак своего детства, в скрытый смысл слов, которые, очевидно, вызывают в нем боль. Улыбка на губах страдальческая и в то же время презрительная, тело напряжено, взгляд устремлен на магнитофон — мне кажется, что он обо мне забыл. Пальцы правой руки конвульсивно сжимаются и разжимаются, словно мнут что-то, и он хочет это «что-то» раздавить. В уголках губ появляется слюна.

— Жили мы в привратницкой пятиэтажного дома. Умывальник и уборная были в подвале… чтобы умыться утром, надо было спуститься в подвал, воду брали тоже оттуда. Обстановка в нашем «дворце» была, гражданин Евтимов, такая: четыре кровати, некое сооружение с двумя дверцами, которое мы называли «гардеробом», стол, два стула, табуретка, ржавый ночной горшок, в который мы иногда ходили по малой нужде ночью, радиоаппарат «Блаупункт» с зеленым глазком. Самой представительной вещью была плита, которую мать драила до блеска. Через комнату проходили все водопроводные и канализационные трубы нашего дома.

Щуплое тело Пешки сотрясается от приступов смеха. Он явно увлечен своим рассказом, но говорит гладко, обдумывая слова и почти не употребляя жаргонизмов.

— Не знаю, гражданин следователь, любил ли я свою мать, — продолжает он тонким голосом, — но абсолютно точно — ненавидел отца. Он был добр, не будет преувеличением сказать — потрясающе добр! Он был сапожником, в нашем квартале держал маленькую сапожную мастерскую — один на два метра, которую сам сколотил из досок. Внутри теснота, вонь от клея, чужих ног и грязных носок. На полках изношенная обувь, за спиной на стене — толстые куски кожи… Фартук у него был весь в пятнах, глаза слезились, руки дрожали, особенно это было заметно, когда он брал из коробки гвозди. Работы у него было невпроворот, гражданин Евтимов. Вся «Овча-купел» несла к нему свои разодранные обувки, потому что он был мастер своего дела, а к тому же еще и добряк, каких свет не видывал. Он стеснялся брать за работу деньги. Люди платили ему, когда могли и сколько могли, а частенько сами просили у него взаймы. Налог на мастерскую все рос, росли и мы с сестрой, от вечной фасоли и картошки меня мутило, штаны у меня были заплата на заплате. В полдень мать наливала похлебку в единственную у нас фарфоровую миску и зло говорила: «Отнеси ее этому…» Отец встречал меня, словно я был ангел небесный, целовал в лоб и спрашивал: «Как мама?» Он всегда называл ее «мамой», хотя она и смотреть на него не желала. Наверное, я бессознательно его презирал, но по-настоящему возненавидел тогда, когда мы должны были получить какое-то наследство. В Америке умер его дальний родственник, после него остался одноэтажный дом, который должны были поделить между собой мой отец и его брат и сестра. Но отец самым идиотским и — да не прозвучит грубо! — пакостным образом отказался от своей доли в пользу этих жлобов, живших куда лучше нас и имевших все — муж тетки был офицером, а у дядьки имелся в деревне дом и поросята. Так когда это произошло, гражданин следователь, я на всю жизнь возненавидел человеческую доброту, или, говоря другими словами, — получил потрясающее отвращение от доброты, потому что из-за этого возвышенного порока я лишился всего. Мне вдруг открылось, что я ничего не получу от людей, следовательно, я им ничего и не должен. Вы мне верите, гражданин Евтимов?

Глаза его неожиданно оживают, взгляд устремляется на меня. В это мгновение Пешка ненавидит меня, потому что выдал свою слабость; ему уже не хочется разжалобить меня или понравиться мне — он решил обнажить душу, но не до конца, однако самобичевание воодушевляет, и вот открылись душевные струпья, которых он стыдился. Я благоразумно молчу, закуриваю сигарету и с удивлением замечаю, что магнитофон включен.

— Черт с вами, гражданин Евтимов, хотите — верьте мне, хотите — нет! Тошнит меня от всего этого, но расскажу вам все до конца! До сих пор речь шла об условиях, в которых я жил, сейчас я расскажу вам о самом важном, судьбоносном — вы ведь так изволили выразиться? — в моей жизни. Мои кореши с улицы не были детьми богатых родителей, но в карманах у них обычно бренчали мелкие монеты, и мне всегда от них перепадало. Один угостит пончиком в школе, другой — ячменным напитком в кондитерской, третий подарит старую тетрадь, четвертый забудет у меня книжку «Винету и Карающая рука», пятый сводит в цирк поглядеть на кита Голиафа или на йогу Жое Клемандоре… в общем, я как-то существовал. Более того, гражданин следователь, с годами я стал понимать, что моя бедность и ничтожество все равно что бальзам для моих дружков. Они уже не могли без меня, потому что их подаяния оплачивались душевным комфортом и чувством превосходства, со мной им было уютно и хорошо, понимаете?.. потому что я был потрясающе несчастен!

Был среди них один — Илийчо, отец его, майор милиции, человек мрачный, строгий, бывало, налупит его, так Илийчо сразу прибегает к нам, поглядит-поглядит на нашу нищету, понюхает вонь из канализационных труб… и слезы у него сами высыхают. Становится ему весело, хочется играть. А у меня в душе что-то такое накапливалось — тревожное, смутное, под сердцем словно ком какой застрял, хотелось мне совершить что-то великое и прекрасное, что-то грандиозное, чтоб эти ублюдки глаза вылупили!.. Я не хотел их умалить, гражданин следователь, я хотел их перерасти! Думал я, думал и, наконец, решился. Разбив стекло, влез ночью в кондитерскую на углу, вытащил противень с пирожными, отнес на задний двор и угостил всех дружков… и чего я добился? Вы знаете, годы тогда были бедные, но честные, поднялся адский шум, директор чуть-чуть не уволил мою мать, вмешался отец Илийчо и спас меня самым жестоким способом… в общем, послали меня в детскую трудовую колонию. Мать и сестра перестали со мной разговаривать — стыдились меня.

В колонию меня повез отец. Сошли мы с автобуса в квартале Дырвеница, минут десять шли пешком, у входа он меня поцеловал и дал десять левов стотинками. «Ты уже большой, — сказал он, всхлипнув, — будь послушным!» Я не мог понять, обо мне он плачет или о себе, о нас обоих или о сестре с ее короткой ногой, о матери с ее пагубным пороком или о своей мастерской? Да, я забыл сказать, что отец погряз в долгах и вынужден был закрыть мастерскую. Он ревел, как пацан, все лицо было в слезах, просил меня простить его, может, надеялся, что я его обругаю матом, так ему полегчает от этого. А я, гражданин следователь, абсолютно ничего не чувствовал — я смотрел на зелень деревьев, слушал птичий гомон, и было мне муторно и все. В четырнадцать лет я стал взрослым, гражданин Евтимов, потому что только взрослый человек может быть несвободным! За какие-то жалкие пирожные я оказался в колонии, в то время, как некоторые из моих одноклассников уже угоняли мопеды… Жизнь скверно устроена: никто не дает тебе права на выбор — родиться или нет, никто не разрешает самому выбрать себе родителей… выстреливают тебя на этот грешный свет и трах об стену неравенства!.. Равны лишь мертвые и нерожденные, верно, гражданин следователь?

Вы позволите сигаретку? Я, пристрастился к курению в колонии, впервые закурил на третий день своего пребывания там, после того, как эти ублюдки меня избили, — просто так, по случаю прибытия, для утверждения своего авторитета и в назидание мне, чтоб помнил, что неравенство — закон и среди подонков общества. Спасибо за сигаретку, вряд ли смогу отплатить вам той же монетой… человечность никогда не вознаграждается!

Жмурясь от удовольствия, Пешка глубоко затягивается, потом снова поддергивает брюки на коленях, спасая воображаемую складку. Злая улыбка вновь портит его черты, она появляется на его губах непроизвольно, сама собой, как сырость на стенах.

— Нет смысла занимать вас описанием моей жизни в колонии. В общем, был я обеспечен горячей пищей, дали мне пижаму, спортивный костюм, резиновые тапочки, бесплатную форму и прекрасный парк, обнесенный высокой оградой. Помню и хорошее, и плохое — помню золотые зубы преподавателя но физкультуре, он бил меня почем зря; это был маленький, недоразвитый человечек, ему доставляло удовольствие унижать меня. Была там и зубная врачиха, она меня защищала, приносила мне печенье и белье — они с мужем были бездетными и даже собирались меня усыновить… хорошо, что до этого не дошло, не то б натерпелись от меня. То, о чем я хочу вам рассказать, гражданин следователь, случилось опять в конце лета — смешно, но у меня все время так повторяется… В сентябре умер отец. На другой день меня отпустили на похороны. Шел мелкий дождь, небо висело совсем низко над землей, под ногами грязь… Немногие, пришедшие на кладбище, торопились побыстрей домой — старикану не повезло и со смертью. Я не видел его два года, он совсем съежился и в гробу был похож на целлулоидную куклу. Мне казалось, что, даже покинув сей мир, он сохранил свою потрясающую доброту — в его закрытых глазах словно затаилось извинение за то, что он отнял у нас время, заставил терпеть влагу на шее и грязь под ногами. Я смотрел на него, гражданин Евтимов, и не испытывал никаких чувств — ни горя, ни ненависти, ни презрения; я просто знал, что это мой отец, что он умер и что я должен быть здесь. Кладбище было у черта на куличках — в Малашевцах. Я стоял истуканом под плакучей ивой, уставившись на какую-то незнакомую девушку, мысленно раздевая ее и так, и эдак — я и в самом деле был уже взрослым, учился в последнем классе средней школы. Мне так хотелось поскорее убраться отсюда, что я чуть не позабыл положить на могилу увядший букет.

С матерью и сестрой мы пошли по лужам к выходу, обе хромали, и мне было стыдно… я не воспринимал их, как осиротевших родных, для меня они были только калеки. Мы остановились на трамвайной остановке и стали ждать трамвая, дождь усилился, мимо нас пронеслась голубоглазая бамбина и села в стоявший неподалеку «москвич». Мне стало так мерзко, и вдруг молнией сверкнуло решение. «Я никогда больше к вам не вернусь!» — внезапно заявил я. Мать зарыдала, словно уже меня похоронила. Она была в черном плаще с чужого плеча, слезы на ее лице смешались с каплями дождя. Я злорадно слушал ее рыдания, но они вдруг прекратились: из-за поворота показался трамвай. Должно было произойти что-то необыкновенное, люди с любопытством на нас поглядывали, а нам или было стыдно самих себя, или просто страшно без моего единственного и потрясающе доброго отца. Тогда сестра, помявшись мгновение, крикнула: «Ну и не возвращайся больше к нам!» И обе, хромая, забрались в трамвай, автоматические двери его закрылись, он уехал, а я остался один. Бывает, человек думает: «Я один в доме или я один в поле, или, что еще хуже, — я один в людской толпе», но вы знаете, гражданин следователь, что означает остаться одному в жизни — совершенно и безнадежно одному?

Жилы у него на шее вздуваются — вот-вот лопнут, глаза темнеют и подергиваются влагой, он весь исходит ненавистью ко мне, потому что в этом кабинете он не один — нас здесь двое. «Все это он рассказывал и Бабаколеву!» — пронеслось у меня в мозгу, и я невольно вздрагиваю.

— Я вам верю, — произношу я как можно бесстрастнее. — С вами поступили несправедливо, послав вас в детскую трудовую колонию. Но позднее, Илиев, вы трижды сидели в тюрьме, и тогда речь шла уже не о противне с пирожными.

Пешка изумленно смотрит на меня, затем постепенно приходит в себя, улыбка его становится другой, словно он наскоро устранил какой-то непорядок в одежде, взгляд на мгновение задерживается на оконной решетке, устремляется дальше и возвращается иным — внимательным и твердым. Он уже во власти своего опыта, готов угодничать и именно поэтому не спешит со мной согласиться.

— Понимаете, гражданин следователь, такова система. Если ты учишься в музыкальном училище, становишься музыкантом, если в математической школе — становишься математиком, если же тебя послали в детскую трудовую колонию, тебя выпускают преступником — плохим или хорошим человеком, перевоспитавшимся или нет — но преступником, и ты носишь на себе это клеймо, как обручальное кольцо. Такова система… железная, непробиваемая, страшная, или вы мне не верите? Воля ваша, гражданин следователь, но я убежден, что вы пошлете своих внуков в художественную или английскую спецшколу, попытаетесь сделать их дипломатами, поэтами, артистами или, в крайнем случае, служащими торговых представительств.

— На сегодня хватит! — грубо прерываю его я и нажимаю кнопку на внутренней стороне столешницы.

(9)

Когда дверь за ним закрылась, я тут же почувствовал, что ему удалось вывести меня из равновесия: он нагнал на меня печаль и, самое главное, нашел способ меня обвинить. Я ощутил себя утомленным и неуверенным, как вор, забравшийся и чужой дом с твердым намерением хорошенько поживиться, а нашедший там лишь разорение и нищету. «Стареешь, Евтимов, — сказал я себе, — и действительно становишься сентиментальным!» Рассказ Пешки поколебал мою беспристрастность, он не только мешал мне сосредоточиться, но и погружал меня в состояние эмоциональной несвободы. Я был преисполнен слащавого сочувствия, а сострадание или ненависть — плохие советчики в нашей профессии; свобода выбора — особый вид психического равновесия, которое чем-то напоминает медитацию у йогов: духовное зрение устремлено внутрь, а мир снаружи полон разных уловок, чьих-то судеб, логики развития и твоего собственного безразличия. Я имел продолжительную тяжелую практику, но два года пенсионерской лености превратили меня в обыкновенного человека, в домашнего пса с атрофировавшимися навыками, который утратил умение абстрагировался от преследуемой дичи. В глубине души я сознавал, что Пешка говорил правду; наверное, желание меня тронуть, разжалобить и входило в заранее подготовленный им сценарий, но слова его были искренними, а страдание — подлинным, страдание проклятого существа, чья судьба давно предрешена. Ему удалось нащупать психологический механизм, снимавший с него вину, он уверовал в систему и ее общезначимость, его угнетало убеждение, что, попав в подвал жизни, он уже никогда не доберется до ее верхних этажей.

Закурив, я уселся поудобнее и включил магнитофон. Женский голос Пешки заполнил собой кабинет, и он словно уменьшился в размерах, а свет будто потускнел. Меня охватило ощущение нечистоплотности, словно я кого-то подслушиваю. Но постепенно поток слов понес меня с собой, я перестал вдумываться в смысл сказанного, как вдруг что-то заставило меня насторожиться. «Тогда я на всю жизнь возненавидел человеческую доброту, — объяснял Пешка, — или, говоря другими словами, — получил потрясающее отвращение от доброты, потому что из-за этого возвышенного порока я лишился всего». Я выключил магнитофон: мне показалось, что эти слова имеют магическую связь с участью Бабаколева. «Наверное, — подумал я снова, — Христо неоднократно слушал эту «потрясающую» историю, он был неравнодушен к чужому несчастью, умел сопереживать. Возможно, Пешка каким-то образом использовал его слабость!»

Встав из-за стола, я подошел к умывальнику, освежил водой лицо, потом опустил шторы, от чего по кабинету разлился свет цвета крепкого чая. Я должен был освободиться от слезливого сочувствия, от ощущения установившейся между нами близости. Сегодня я решил поразмышлять над двумя моментами. Илиев был преступником-рецидивистом, трижды сидел в тюрьме, но все три раза его приговаривали к тюремному заключению за вымогательство и мошенничество. Следовательно, он был склонен осуществлять моральное насилие над любым наивным человеком, но никогда не прибегал к насилию физическому — эта форма человеческой агрессивности была ему чужда, его натиск был скорее интеллектуальным: он действовал умом, а не кулаками. Простое рассуждение выявляло очевидное несоответствие между присущим Илиеву поведением и поведением убийцы, который лишил Бабаколева жизни с удовольствием и «особенно жестоким способом».

Вторым моментом было заключение психиатра врачанской тюрьмы, находившееся в толстой папке. Диагноз был вполне определенным: Петр Илиев психически здоров с одним патологическим отклонением — у него часто наблюдаются навязчивые идеи. Вчера, начистив для Марии картошки, я стал рыться в библиотеке и, к радости своей, нашел тоненькую книжку «Психиатрия» под редакцией профессора Ивана Темкова. Закрывшись в ванной, чтобы, обеспечить себе тишину и спокойствие, я прочел следующее:

«Навязчивые идеи представляют собой с клинической точки зрения «насильственное» (против воли больного) появление и задержание в его сознании определенных мыслей, к которым больной относится критически и старается от них освободиться. По своему содержанию они бывают трех видов: навязчивые сомнения, навязчивые чувства (фобии) и навязчивые действия. Иногда, на определенный период времени, подобное состояние настолько овладевает больным, что они имеют к навязчивым идеям не полностью критическое, а двойственное отношение».

Доктор Бодев из врачанской тюрьмы заметил у Пешки типичные симптомы заболевания. Так, у Пешки была страсть считать этажи и окна зданий, мимо которых он проходил, уличные лампы, запоминать номера автомашин. И тут же, сидя в ванной, я спросил себя: «А почему бы ему не запоминать и номера ботинок?» В своем заключении лейтенант Ташев разумно предположил, что, совершая преступление, Пешка умышленно использовал обувь большего размера, чтобы замести следы. Это казалось мне возможным, но я был склонен считать, что если Пешка действительно является убийцей, он с его опытом и природным умом использовал чьи-то ботинки не просто для того, чтобы замести следы, а для того, чтобы оставить после себя чужие следы.

Сухой диагноз Бодева завершался прелюбопытной фразой:

«Особенно постоянной и патологической навязчивой идеей у Илиева является идея о бедности; приливы и отливы этого болезненного чувства в значительной степени определяют его душевное равновесие или дисгармонию по отношению к окружающей его среде».

Этот странный вывод я подчеркнул красным карандашом. Навязчивые мысли об испытанной бедности подтверждал и проведенный мной допрос, но Пешка чувствовал по отношению к бедности скорее отвращение, нежели клинический страх. Я сознавал, что знаю слишком мало, а пожелтевшая папка, лежавшая на моем столе, не может мне помочь. Я должен был как-то связать юношеские переживания Пешки с абстрактным заключением психиатра. Что-то вертелось у меня в мозгу, пытаясь обрести форму… как вдруг громко зазвонил телефон. Я выругался вслух.

— Чем занимаешься, дорогой? — В голосе Шефа не чувствовалось любопытства.

— Развлекаюсь… читаю учебник по психиатрии. Ты страдаешь навязчивыми идеями?

— Я страдаю из-за лени моих подчиненных, — не остался в долгу Шеф. — Особенно считающихся моими друзьями. Как ведет себя твой голубок?

— Заставил меня плакать.

— Не может быть! Плачут люди, которые способны что-то испытывать!

— Я преувеличил малость… просто он загнал меня в угол, и сейчас душа моя ноет.

Слышно, как Шеф закуривает, смачно затягивается, потом выпускает дым в телефонную трубку — мне в ухо.

— Я звоню по другому поводу… ты что-нибудь имел в виду, когда вчера так по-идиотски спросил меня, испытываю ли я в последнее время чувство вины?

Между нами пролегла напряженная тишина, мы молчали так долго, что я уже опасался, что Шеф взорвется, а мне станет скучно.

— Я пошутил, Божидар, плохо то, что и мои шутки становятся навязчивыми.

(10)

Кофе остывает в пластмассовых чашках. Я не обязан угощать им Илиева, но сегодня утром я проспал и остался без кофеиновой зарядки — единственной физкультуры, которой я занимаюсь много лет. Толстая панка спрятана в сейфе, в магнитофон не вставлена кассета, передо мной лишь старая «Эрика» — полуживая пишущая машинка, терпевшая вместе со мной зло в течение двадцати лет и оставшаяся в живых лишь потому, что у нее нет памяти, — на ее месте я бы настучал на листе «конец» и распался на части.

Пешка входит в кабинет, удобно усаживается в кресло, смотрит на меня преданными скорбными глазами. Имея богатый опыт в следственных ритуалах, он мигом схватывает, что моя приветливость и внимательность, по сути, нас отчуждают, что, пережив рассказ о его детстве, я взял себя в руки и теперь готов работать. Чувствуя, что отношения между нами изменились, он тут же стирает скорбь с лица, словно это капли воды после умывания. Выспавшийся — он спал сном невинного младенца, ибо совесть его чиста, как первый снег, — подкрепившийся завтраком, сбросивший с себя временные печали, он вновь готов мне помочь. Развязным жестом вынимает из расшитого кармана арестантской куртки пачку «Арды» с фильтром. Этот кудрявый голубок наблюдателен, даже в наших пороках ищет близость и взаимность.

— Я снова стал курить, гражданин следователь, — вздыхает он.

— Да? — притворно удивляюсь я. — И те сигареты, что курю я?

Пешка умно глядит на меня, уловив намек, обижается, его карие глаза темнеют, но голос остается спокойным и приятно женственным.

— Удобно курить одну и ту же отраву. Ежели вы зашьетесь, я вас угощу, ежели я — надеюсь, вы меня спасете, а то…

— Будем кашлять вместе, — деланно улыбаюсь я. — Но вы вчера сказали, что здоровье — это удовольствие?

— Высшее удовольствие, гражданин Евтимов, но когда ты среди людей. Быть здоровым и одиноким — это болезнь. Я не переношу одиночества, чувствителен к нему, у меня выступает сыпь внутри… В газете «Орбита» одна бамбина назвала это «душевной аллергией». Когда ты на воле, встретишь кого-то и надуешь, встретишь другого — он тебя надует… но, скажите, можно обмануть самого себя? Вы способны обмануть самого себя?

— Это трудное дело, Илиев, — соглашаюсь я.

— Знаете, как медленно тянется время в камере, особенно после обеда? До трех часов я убивал его, измеряя камеру пядями — длину, ширину, высоту. Потом стал петь… у меня целый репертуар на этот случай, пел с четырех до десяти. Мерзко! На окне решетка, за решеткой зима. Смотришь на небо, смотришь, и хочется тебе, гражданин следователь, прыгнуть в него и утопиться. Потом лег спать. Помните фильм с Фернанделем «Лунатик»? Так и я, как он, решил считать до тысячи овец. Стал считать самым внимательным образом, чувствую, матрас колется, перевернул его, — подушка мешает. Заставил себя играть в орла или решку, в тюряге эту игру уважают, стал подкидывать и ловить монету, но неинтересно мне: все время я выигрываю. Тогда я себе и сказал: ежели ты, Пешка, не закуришь, то получишь душевную аллергию и совсем спятишь. Вот и гражданин следователь курит… Говорят, вредно, но каждое удовольствие или вредно, или противозаконно! Свобода, гражданин Евтимов, не осознанная необходимость, а мой или ваш кейф. Вот мне сейчас хорошо, что мы вместе, честное арестантское!..

— Я вам верю, — прерываю его мягко. — Когда вы в одиночестве, вам трудно обманывать самого себя. Сейчас же у вас прекрасная возможность надуть меня.

— Вас? Никогда!..

— Из вашего тюремного досье я узнал любопытную подробность, Илиев. Откуда у вас это навязчивое желание все считать, эта любовь к числам?

— От бедности, — охотно отвечает Пешка. — Считал стотинки и должников отца, дни до аванса матери, лакомые кусочки, достававшиеся сестре, шарики корешей, когда мы играли на заднем дворе. Не знаю почему, но все хорошее и плохое в те поганые годы было связано со счетом. Числа — это что-то необыкновенное, гражданин следователь, они кажутся мертвыми и бесстрастными, но, если вдуматься, убеждаешься, что именно они определяют наше место в этой проклятой жизни. Заметьте: тысяча левов приятнее и полезнее, чем сто. Но тысяча дней в тюряге — болезнь по сравнению со ста днями. Богатство — счет и бедность — счет, это потрясающе красивое слово «мораль» — тоже счет, гражданин Евтимов. Все, к чему мы прикасаемся, — сложение или вычитание, прибавление или отнимание, вся наша душевная сложность держится на простых арифметических действиях… даже грехи. Спросите святого Петра! Сидит он наверху со своей записной книжкой, а там мы все записаны и пересчитаны — он всех до единого пересчитал и ждет!

Угодливая улыбка исчезает с его лица, он на мгновение задумывается, глядя прямо мне в глаза, словно пытаясь внушить: «Я для вас не свобода, гражданин следователь, я для вас неудовольствие и рабство; можете меня обвинить, можете стереть в порошок, но не можете превратить меня в свою собственность, в свою свободу!»

Чувствую, как леденею. Хитроумные вопросы, заранее подготовленные мной, катятся во все стороны, как бильярдные шары, в желудке появляется знакомая тяжесть. «Он более чем ловок я умен, — думаю я, — он как-то извращенно интеллигентен». Ему снова удалось меня обвинить — он нашел мое слабое место, мою ахиллесову пяту. Надо выйти из неловкого положения, но не нахожу подходящих слов, роюсь в памяти в поисках какого-либо анекдота, наконец, подталкиваю к нему чашку с кофе, предлагая тем самым разделить со мной мое поражение.

— Не могу предложить вам коньяку — это запрещено, — говорю примирительно, — но если мы оба выберемся отсюда чистыми, обязательно вместе напьемся! А теперь, Илиев, расскажите, когда и каким образом вы познакомились с Бабаколевым?

Пешка закуривает, деликатно выпускает струйку дыма в сторону окна и делает вид, что думает. Знаю, что он ожидал этого вопроса, что, измеряя камеру и считая овец, подготовил на него ответ. Я отрешенно стучу на машинке, заполняя нужные графы, понимая, что, по сути, хочу лишь выиграть время.

— Я сидел уже два месяца, когда к нам пришел Христо. Его перевели откуда-то, он уже отсидел год или два. Определили ему постель рядом с моей. Вытащил он из мешка безопасную бритву, три смены белья, потрепанный детективный роман и фотографию пожилой женщины… «Малость старовата твоя зазноба!» — пошутил я и не успел оглянуться, как отлетел в угол, где стояла параша. Так я узнал, что женщина на фотографии — мать Христо, а все в камере поняли, что с ним шутки плохи. Мы сразу прозвали его Королем.

— Почему именно Королем? — удивился я.

— В нашем отделении, гражданин следователь, был надзиратель, черный, как цыган, с перебитым носом, нервный, злющий, но до смерти влюбленный в шахматы. Он состоял в городском шахматном клубе и утверждал, что шахматы развивают у человека ум и благородные инстинкты, что это единственная моральная игра, так как противники начинают партию при равных условиях и победа в ней зависит не от случайности, а от степени интеллекта. Одним словом, этот тип заморочил нам головы своими шахматами, и мы все свободное время дулись в них. Хочешь подлизаться к нему — разучи испанскую партию или староиндийский дебют! Нам так осточертело развивать ум и благородные инстинкты, что каждому в нашей камере мы дали прозвище. Одного прозвали Конем, потому что у него были огромные желтые зубы, другого — Ладьей, потому что был плешив, а меня как самого мелкого — Пешкой. Так, когда я отлетел к параше, гражданин следователь, сразу решил: это Король, больше никто! Но должно было пройти немало времени, пока мы узнали как следует Христо… он оказался большим душкой и добряком. Можешь плюнуть ему в рожу, ободрать как липку, играя с ним в кости, ощипать физически и нравственно — он прощает, великодушно и подло прощает! Но не дай боже материю выругаться — тогда он становится страшен, бьет прямо в лицо, ломая челюсть. Всей тюряге стало известно об этой его душевной аллергии — народ там грубый, привык материться… но перед Христо никто не смел, взяли мы себе за правило поминать при нем не мать, а тетку… Был он добр до глупости, до порочности и все же остался Королем.

— В каком смысле вы употребили слово «остался»?

— Видите ли, гражданин следователь, самой крупной и важной фигурой в шахматах является Король. Вокруг него постоянно крутятся, угрожая ему, враги, своя армия, конечно, защищает его по мере сил, но, по сути, это самая незначительная и беспомощная фигура. Движется неуклюже, убегает с трудом, нападает без фантазии… сиречь, главное — чтоб был Король, а власть находится у других фигур.

— А например, Пешка может стать Королевой?

— Вам, гражданин следователь, хочется меня обидеть, но, скажу вам, мы, мелкие фигуры, иногда действительно играем крупную роль в большой игре.

— Я не собирался обижать вас, — говорю примирительно. — А сейчас, Илиев, я задам вам один вопрос и надеюсь, что бы честно на него ответите. Какая черта личности Бабаколева являлась для него роковой?

Жилы на шее Пешки вздуваются, на губах появляется ироническая улыбка. Теперь он тянет время: взяв со стола пластмассовую чашку, пьет кофе маленькими глотками. Ему надо и обмануть меня, и сказать правду; он не хочет еще вначале потерять мое доверие, в то же время мой вопрос явно затрудняет его.

— Христо был не для мира сего, гражданин Евтимов, он не был наивным, но поступал, как дурак. Я понимаю — можно поскользнуться раз, два раза… но он обманывался постоянно, и это доставляло ему удовольствие. Пусть это прозвучит претенциозно, но именно в этом выражалась его свобода! За неделю до его смерти мы с ним были в «казино». Это аллея в парке за Дворцом пионеров. Там собираются все отребье Софии — бездельники, кретины, бывшие арестанты… Играем в кости. Иной раз ставки бывают очень высокими, случается, кто-то проигрывает две, даже три тысячи левов. В «казино» полно драм, почти каждая игра заканчивается дракой. Без Христо я бы туда не пошел, мне ужасно нравятся азартные игры, но я боюсь. И он не пошел бы без меня — просто ему это было неинтересно. Ну, образовали мы «стол». Холодина, ветер дует мне в спину, почки совсем отморозил. Играли мы около трех часов, Христо выиграл двести тридцать левов, а я восемьдесят. Выиграли честно, по всем правилам… я от холода вообще превратился в ледышку. Двое игроков отправились восвояси, а третий вдруг прицепился к нам, как репей… плачет, из носа кровь потекла… Чем, лопочет, я буду детей кормить? Не надо было играть, объясняю я ему, а он ревет, из носа кровь капает. Идем мы, и возле каких-то декоративных кустов Христо вдруг останавливается, вынимает заработанные двести тридцать левов, потом хватает меня за ворот, вытаскивает из моего внутреннего кармана мои восемьдесят левов и все отдает тому подонку! Все наше трудолюбие и удача пошли псу под хвост, обобрал меня, своего друга, ради какого-то ничтожества! Мы собирались в случае выигрыша пойти в ресторан японского отеля… от горя я еле доплелся до закусочной на улице графа Игнатьева. Таким он был: не позволял, чтобы его дурили другие, ему доставляло удовольствие обманывать самого себя, давил он своей подлой добротой на других, мешая им жить. Я восхищался им, гражданин Евтимов, честное пионерское, восхищался, но все же умеренно…

— Мне известно, что вы были друзьями, вы утверждаете, что восхищались Бабаколевым, — тогда почему вы его предали, когда он сделал попытку бежать из тюрьмы?

Глаза Пешки снова темнеют, на лице появляется жестокое и мстительное выражение, но он тут же овладевает собой, вскочив, предупредительно подносит мне огонек — я уже с минуту верчу в пальцах незажженную сигарету.

— Так нас учили в детской трудовой колонии, гражданин следователь, — быть сознательными в отношении общества и своих товарищей. Или вы считаете, что я поступил неправильно? За полчаса до отъезда в прачечную Христо сообщил мне, что решил смыться. Для чего он это сделал, кретин? Чтоб меня унизить! Не попросил совета, а просто сообщил, хотел, чтобы я знал, превратил меня в заговорщика — нет, еще хуже — в своего соучастника! Я доблестно переборол свои чувства, свою собачью привязанность к нему и спас товарища от огромной ошибки. Или вы, гражданин Евтимов, представитель самого высокоморального института, каким является следственное управление, упрекнете меня, назовете доносчиком и жалким тюремным стукачом? Но тогда кому же мне верить — вам или начальнику тюрьмы Плачкову? Он публично меня поблагодарил и наградил двухдневным домашним отпуском!

— Замолчите, Илиев! — сухо прерываю я. — Прочтите свои показания и подпишитесь!

(11)

День сегодня великолепен, воздух чист и свеж, выпавший вчера вечером снег искрится за оконной решеткой. Вершина Черни-врых окутана туманом и напоминает собой огромный опал. Солнце настолько ярко и ослепительно, что я вынужден наполовину опустить шторы, так что лицо Пешки оказывается в тени. Настроение у него отличное, мы с ним уже друзья, курим одни и те же сигареты и занимаемся одним и тем же делом — стараемся установить, кто и почему помог добродушному оригиналу Бабаколеву исчезнуть навсегда.

В своих показаниях Ташеву Пешка несколько раз упоминал о том, что Бабаколев встречался с каким-то таинственным мужчиной почтенного возраста, явно из элиты, который выходил из черной «волги». Лейтенант не обратил внимания на эту мелкую подробность, наверное, просто не поверил Пешке, но на меня лично произвело впечатление, что Пешка сам, безо всякого напоминания, не раз возвращался к неизвестному. По его словам, незнакомцу было лет пятьдесят пять, роста он был высокого, одет по-западному элегантно, а держался как начальник, сознающий высоту своего положения и незначительность Христо. Эта странная дружба (Пешка не присутствовал при их разговорах, наблюдал их издали) казалась нелепой и невозможной. «Христо был замкнутым человеком, — сказал Пешка Ташеву, — не дружил ни с кем, кроме меня, знакомых у него не было, с родными он порвал… Странно было и то, что он не хотел поделиться со мной относительно своих связей с такой высокопоставленной личностью. Я, конечно, его спрашивал — меня мучило естественное в подобном случае любопытство, — но он молчал, как бревно, сплевывал сквозь зубы и заявлял, чтобы я не лез в его дела».

Эта небольшая подробность из жизни Бабаколева показалась мне самым интересным из всего, что находилось в выцветшей папке. Меня тоже мучило нормальное человеческое любопытство. Я предчувствовал, что могу потерять напрасно время, но в нашей профессии надо идти на это: терпение — мать истины. Я решил побольше узнать о таинственном мужчине, но мне хотелось выйти на эту тему как бы случайно. Мне уже была известна бурная словоохотливость Пешки, и я боялся, что он зальет меня ливнем слов только потому, что а камере ему было одиноко и скучно.

— Гражданин следователь, — прерывает мои мысли Пешка, — хотите, расскажу, как я вчера убивал вторую половину дня?

— Нет, Илиев, сегодня мне не хочется беседовать с вами о вашей духовной опустошенности и о ваших душевных травмах, мне безразлично, сколько овец вы насчитали, прежде чем заснуть. Сегодня я хочу услышать, как вы провели двадцать первое января, если мне не изменяет память — день, когда был убит наш общий друг Христо Бабаколев.

— Вы, наверное, спрашиваете о двадцать втором января?

— Я пенсионер и начинаю забывать… кроме того, я лишен вашей способности запоминать цифры, телефонные номера, размер чужой обуви.

— Что-то вы мне приписываете такое… Я, гражданин Евтимов, обувью никогда не занимался.

— Шутка… Я имел в виду, что раз вы считаете окна на фасадах домов, наверняка запоминаете и другие, более легкие цифры. Итак, что вы делали двадцать второго января?

Пешка знает свой ответ наизусть, но не торопится отвечать: хочет создать у меня впечатление, что только сейчас припоминает эти прозаические моменты, доказывающие его невиновность. Он должен ответить пространно и в то же время точно. Я уже не сомневаюсь, что память у него превосходная, что я услышу повторение его рассказа Ташеву. Алиби его ненадежное, но проверить его невозможно. Пешка достаточно опытен, чтобы сослаться на какого-либо свидетеля. Под нашим с Ташевым давлением любой лжесвидетель тут же бы его предал, а неопределенность — форма недоказуемости. Нельзя объять необъятное, как сказал Козьма Прутков. В суде общие презумпции несостоятельны, их отвергают, И Пешке это известно. Я не уверен, что он убил Бабаколева, но чувствую, что каким-то образом он связан с убийством — предвидел его или запомнил. Его алиби совершенно именно потому, что у него нет скрупулезно построенного алиби. Он предстает перед нами молодым человеком, находившимся в детской трудовой колонии, прошедшим через несправедливости жизни и тюрьму и случайно оказавшимся в нелепой ситуации: встретил друга как раз в тот день, когда он будет убит. Неопытность Ташева проявлялась в том, что он с легкостью воспринял версию Пешки как недоказуемую, из чего следовало — раз ты не можешь доказать свою невиновность, ты виновен!

— Утро двадцать второго января, гражданин следователь, я провел у Пепы-Подстилочки. Она хорошая девушка с маленьким задом и большим бюстом, — широким жестом Пешка показывает размеры последнего, — а я обожаю такую конфигурацию. С Христо мы должны были встретиться полвторого: мы договорились, что я с ним поезжу, а вечером угощу его в ресторане «Под липами» по случаю моего назначения на работу с первого февраля. От Подстилочки я вышел в двенадцать, к часу добрался до Дырвеницы, выпил два пива для опохмела и ровно в половине второго пришел на базу стройматериалов. Христо опоздал на целых двадцать минут, не стал нагружать машину, выглядел он мрачным и неприступным, я его знаю, как свои пять пальцев, и в таких случаях предпочитаю помалкивать. «В два часа у меня встреча в квартале «Хладилника», — буркнул он, — потом, Пешка, будем болтать». Он гнал грузовик, как ненормальный. Знаете, что значит доехать на грузовике за десять минут от Дырвеницы до Хладилника? Я весь вспотел от страха, накрепко прилепился к сиденью и в то же время сгорал от любопытства. Не знаю как вы, гражданин следователь, но я с детства ужасно любопытен. Наконец, мы остановились, смотрю, на другом конце стоянки черная «волга», а перед ней — элегантный тип из высшего эшелона. Христо шептался с ним больше пяти минут, они в чем-то убеждали друг друга, махали руками, но были слишком далеко от меня…

— Мне известна ваша феноменальная слабость к цифрам, — прерываю его я, — если прибавить к ней и ваше врожденное любопытство… не запомнили ли вы случайно номер черной «волги»?

— Конечно, я прочел номер, но… — Пешка смотрит на меня с отчаянием наказанного пацана и я чувствую, что он не лжет, — к сожалению, гражданин следователь, мания у меня такая, что я не запоминаю номер, как он есть, а складываю цифры и запоминаю результат. «Волга» была С… ЛК, сумма цифр — сорок девять.

Мы оба разочарованно вздыхаем, оба злимся на неполноценность его мании. Я кое-что узнал, но это «кое-что» — такой абсурд, такая абстракция, что ребята из технических служб схватятся за голову: «Старик совсем выжил из ума, учит нас сложению до сорока девяти!»

Пешка беспомощно глядит на меня, он надеется на мою опытность и жаждет мне помочь.

— Встречался ли Бабаколев когда-нибудь еще с этим человеком из высшего эшелона?

— В моем присутствии только еще один раз, гражданин Евтимов, Христо держал меня на расстоянии… Это было в ноябре прошлого года, тогда они виделись перед японским отелем, и потом этот шишка укатил на своем «пежо».

— На «пежо-504»? — Я чувствую, как внутри у меня все холодеет.

— Да, точно… голубого цвета! — восклицает Пешка, радуясь, что помог мне и особенно себе, и с наслаждением затягивается.

— Как выглядел незнакомец?

— Приличный человек около шестидесяти лет, симпатичный, элегантный, волосы с проседью, как у вас, высок и сухощав.

— Может, это и был я, а, Илиев?

— Вы опять шутите, гражданин следователь, — доверчиво смеется Пешка. — Вы меня извините, но ваша элегантность немножко поизносилась… тот шишка был одет в шмотки из валютного магазина, словом — крупная рыба.

«Пешка тоже принимает меня за мелкую рыбешку, — довольно думаю я, — это хорошо!» Я обожаю, когда меня недооценивают, чужое презрение вселяет в меня бодрость и оптимизм; преувеличенное внимание к моей личности подавляет меня, умаляет в собственных глазах, мешает думать. Наверное, сопротивление, которое оказывает человеку жизнь, создало у него внутреннюю потребность приручать, а Пешка — умное и опасное животное.

— Что же было потом? — равнодушно спрашиваю я.

— Потом тот человек укатил на «волге», а Христо вернулся к грузовику, влез в кабину, оперся на баранку и минут десять молчал, как испорченный телевизор.

— Выглядел ли он испуганным?

— Я бы не сказал, гражданин Евтимов, Христо трудно было испугать… он показался мне скорее измученным и расстроенным. Он молчал так долго, что мне уже стало не по себе. Докурив сигарету, он, наконец, произнес: «Пусть будет что будет, Пешка, не могу я и все! Отказал я ему и мне сразу полегчало!»

— Вы уверены, что он сказал именно это?

— Подписываюсь обеими руками, гражданин следователь!

Чувствую, как меня охватывает меланхолия, ощущение вины постепенно овладевает всем моим существом. Двадцать второго января, разговаривая со мной у нас дома, Бабаколев упомянул о некоей «грязной истории», которая не давала ему покоя, мешала жить. Наверное, тот «шишка» хотел, чтобы Христо совершил что-то мерзостное, и после встречи со мной Христо решил ему отказать. По словам Пешки, ему полегчало; он испытал душевное очищение, но «шишка», наоборот, закручинился, потому что его таинственные намерения провалились. И тогда…

— Мы посидели так, в унылом молчании, — донесся до меня ясный, бодрый голос Пешки, — а потом Христо дал газ, привез меня на остановку трамвая и отрубил: «Проваливай, Пешка, сегодня вечером нет у меня настроения идти в ресторан… увидимся завтра!» Я был здорово разочарован, гражданин Евтимов, больше всего на свете ненавижу, когда откладывается какое-нибудь удовольствие! Послал я его подальше и пешком добрался до корчмы «Кошары». Опрокинул там в одиночестве три рюмки ракии, четвертую я уже принял за дружка и разговорился с ним — ну, стал болтать сам с собой. Стало уже где-то половина седьмого, я знал, что Пепа-Подстилочка работает в ночную смену… чем можно было занять себя в холодную погоду вечером? Пошли-ка, Пешка, сказал я себе, в кино, ты уже смотрел фильм о полицейском из Беверли-Хиллса, но повторение не только мать учения, но и мать удовольствия!

Он гасит окурок в нашей общей стеклянной пепельнице, поддергивает штанины и улыбается мне — доверчиво и выжидательно. Он уверен, что сейчас я скажу: «А ведь сеанс, Илиев, был с семи до девяти, а вы сказали, что с восьми до десяти, не так ли? Как это вы с вашей потрясающей памятью не запомнили такую мелочь?» Но этого не будет: я, слава богу, тоже тертый калач! Сделав фатальную ошибку — спутав время сеанса, он не повторит ее — не станет отрицать очевидное, а примется водить меня за нос, в моем же возрасте всякое заблуждение опасно.

— Помимо пассажира черной «волги», встречался Бабаколев с кем-либо, кто произвел на вас впечатление?

Пешка глубоко задумывается, затем вдруг радостно улыбается, словно открыл новый закон квантовой механики.

— Этой осенью — кажется, в октябре — он два раза водил меня в бар «Кристалл», и туда приходила одна кошечка, но не из уличных! Я так и не понял, где он ее закадрил, но девочка была высший класс — ухоженная, элегантная, надушенная духами «Диор», из тех кошечек, что сладко так мурлычат, пока однажды не выпустят когти и не царапнут тебя через всю физиономию. Они уходили на соседний столик и выпивали по бокалу кампари. Платил Христо, а кошечка все приглашала его в гости.

— Как выглядела «кошечка»?

— Высокая, худенькая, нежная, как тростинка…

— Какие у нее глаза?

— Большие, твердые и пышные.

— Я спрашиваю вас с глазах, Илиев, — обрываю я его, — о глазах, которые называют зеркалом души!

— Голубые, — мгновенно поправляется Пешка, — очень красивые и удивленные. Знаете, гражданин следователь, есть такие люди — глаза у них всегда удивленные, будто на что они ни посмотрят, все их изумляет.

— Что-нибудь в их отношениях произвело на вас впечатление?

— Девочка приглашала Христо в гости, но делала это как бы свысока, а потом всегда уходила. По-моему, он здорово в нее втюрился.

— Вы, Илиев, большой психолог — как вы поняли, что Бабаколев влюблен?

— Да это же видно, гражданин Евтимов: влюбленный всегда глупеет! А Христо совсем сдурел — втюрился в девочку из высшего эшелона!

Пешка с рассеянным видом вертит в руках спичечный коробок, показывая, что ему ужасно скучно или что он уже проголодался. Испытываю неприятное чувство, что сегодняшний допрос ему понравился, что я дал ему возможность «выложить» именно то, что он надумал в тишине своей камеры.

— Скажите, Илиев, — спрашиваю холодно, — почему вы убили Бабаколева?

Выражение изумления облагораживает черты его лица, их портит лишь рот, разинутый, как у рыбы, вытащенной на сушу. В этот миг его не интересует моя поизносившаяся элегантность, он чувствует, что его приперли к стенке, и не знает, как реагировать.

— Опять двадцать пять… зачем мне было его убивать, гражданин следователь, ведь он был такой хороший человек?!

Эти два слова — «хороший человек» — начинают резонировать в моем пенсионерском мозгу, и я решаю их записать на листе бумаги.

— Рад, что вы так считаете, — произношу мягко, — но Христо нет в живых, а имение вы, Илиев, тут, передо мной!

Встаю из-за стола, подхожу к окну и поднимаю шторы. Из труб соседних домишек мирно вьется дым: он висит в прозрачном воздухе, как нарисованный. Иногда жизнь настолько грязна, что у тебя светлеет на душе даже при виде дыма!..

(12)

Я где-то читал, что целый ряд великих открытий был сделан во время сна. Менделееву снилась ныне известная всем таблица — так он проник по другую сторону видимого мира, прозрел его гармонию и построил его в соответствии с атомным весом химических элементов. Мой сон не был божественным откровением, наоборот, — он показался мне наивным и элементарным. Я находился у водохранилища, закинул удочку и увидел, как в прозрачной воде к приманке плывет большая рыба. Она приближалась плавно и красиво, но в последний момент ее обогнала какая-то невзрачная уклейка. Выхватив удочку, я закинул ее снова. Вода была прозрачной, как воздух, где-то в глубине вновь появилась тень большой рыбы, я сгорал от охотничьего азарта, а кто-то бубнил мне что-то о человеке из черной «волги», утверждал, что он наркоман, и это не давало мне сосредоточиться. Проснулся я с неясным чувством разочарования, как будто ловил пустоту. Сев в постели, не зажигая света, я осознал, что мой сон — метафора, сложное переплетение известного и неизвестного, в глубине которого скрывается Большая рыба.

Нашарив босыми ногами шлепанцы, я поднялся и пошел к двери, оставив позади тихое дыхание Марии, ее беспомощность во сне, которая в молодости меня просто опьяняла. Белизна кухни ослепила меня, было полпятого, я знал, что не смогу больше заснуть, но заняться было нечем. Бессонница — особый вид одиночества; чувствуешь себя преданным самыми близкими людьми — они блаженно отсутствуют, отдавшись своим подсознательным влечениям, все они в тебе, но ты один в пустоте знакомого мира, твоя исключительность тебя подавляет, потому что не с кем ее разделить. Я сварил кофеварку крепкого кофе, побрился, чувствуя себя обманутым, как будто нынешний день, еще не родившись, уже кончился.

Мне не давало покоя то, что я вчера узнал от Пешки. Я был уверен, что он говорил правду: правда, подобно женскому наряду, частенько служит красивой упаковкой для лжи. Но сколько бы я не размышлял, я неизменно приходил к выводу: за несколько месяцев, проведенных на воле, Бабаколев не смог бы подружиться с человеком из «высшего эшелона», а тем более познакомиться и влюбиться в избалованную девушку, которая упорно приглашала его в гости.

Христо был стеснительным по натуре, не мог также похвалиться ковбойской внешностью или дядюшкой в Америке — он был неудачником, бывшим заключенным, аутсайдером, освободившим даже родственников от обязанности его любить. Он отошел ото всех, уединился в мрачном шоферском общежитии, и его тяга к общению удовлетворялась единственно присутствием Пешки. Уже само их равенство перед судьбой было основанием для близости. Перед господином из черной «волги», а тем более перед дамой с небесно-голубыми глазами он должен был чувствовать себя бедным и незначительным, неравным, следовательно, и несвободным! Насколько я его знал, он был горд до самовлюбленности и всегда поступал в соответствии со своими собственными принципами. Что заставило его подчиниться этим самодовольным людям, какую пользу могли извлечь они из знакомства с этим меченым, опозоренным человеком?

Христо намекнул мне, что знает одну «грязную историю». Эти слова, словно Большая рыба в моем сне, вертелись вокруг да около в моем мозгу, но на приманку клевала одна мелочь. Он не захотел поделиться с Пешкой: вероятно, опасался как бы не испачкать словом что-то сокровенное, осквернить какую-то чудом спасенную святыню. Наверное, он сочувственно слушал излияния друга, возмущался порядками в детской трудовой колонии, примирился даже с его предательством во врачанской тюрьме, считал его невинно пострадавшим, но про себя ничего не рассказывал — молчал, как испорченный телевизор. Приходилось рассчитывать исключительно на личные впечатления Пешки. «Девочка приглашала Христо в гости, — сказал он, — а потом всегда уходила». Следовательно, встречи с Бабаколевым девушку забавляли, ей были приятны его неумелые чувства, они льстили ее женскому самолюбию, но эмоционального влечения к нему она не испытывала. А что испытывала? Жалость, сострадание, благодарность? Благодарность… я почувствовал, что покрываюсь жарким потом, в голове у меня прояснилось, мне стало вдруг понятно, что я уже давно знаю нечто, что непрестанно от меня ускользает, ибо кажется безумным и нелепым.

«Считай, дурень, овец — до ста!» — приказал я себе, сделал глоток кофе и принялся мерить шагами кухню. Сейчас все вокруг — сверкающие кафельные плитки, белая скатерть, электрическая плита, холодильник, занавески — показалось мне тюрьмой, от строгого порядка в которой веяло холодом. Я дернул на ходу скатерть, чтобы нарушить безукоризненность ее линий — мне была нужна анархия, видимая — пусть и временная — перемена, порядок мешал мне думать.

«Кто мог бы испытывать благодарность к неудачнику Бабаколеву?» — спросил я себя, и вдруг меня озарило: дело о наркоманах! Не напрасно в моем идиотском сне чей-то голос нашептывал мне в ухо: «Человек из черной «волги» — наркоман!» В деле, которое я вел семь лет назад, были замешаны три девушки… одна из них — Жанна или Жасмина (память моя стала в последнее время дырявой, как старое решето) — была очень красивым, голубоглазым и капризным существом. Отец ее работал в министерстве легкой промышленности, а Христо был его шофером. «А если Бабаколев еще тогда был влюблен в Жанну, еще тогда сознавал безнадежность своего чувства и именно поэтому принес себя в жертву?» Его упорное желание взять всю вину на себя меня удивило: филантропия и доброта были заложены в его характере, но по какой-то неведомой причине они предстали передо мной в гипертрофированном виде. Семь лет назад я не смог понять мотивов такого поведения, но сейчас уже знал, кто может испытывать благодарность к бывшему заключенному. «Нет ничего коварнее неоплаченной благодарности, — подумал я, — она или стремится нас унизить, или оборачивается своей противоположностью — омерзением».

Я выпил залпом остаток кофе, потом, не сознавая, что делаю, побрился во второй раз, порезался, но боль от ранки доставила мне удовольствие. Было полшестого, а архив следственного управления открывался в восемь. Я чувствовал себя настолько взвинченным и нетерпеливым, что справедливо себя упрекнул: «Ты, Евтимов, и в самом деле Гончая… жестокий человек!»

(13)

Я все убрал с письменного стола, даже пишущую машинку и пепельницу, потускневшая полировка делает его похожим на слепца. На столешнице — три фотографии девушек, проходивших по делу о наркоманах, а также — на всякий случай — и старая фотография Веры, когда она еще была студенткой. Перекладываю их и так, и сяк, как какой-нибудь колдун, потом закуриваю, чтобы превратить ожидание в привычные действия, в знакомое удовольствие. Наконец, дверь открывается и в кабинет входит Пешка. Лицо у него заспанное, он еще не завтракал — сейчас он похож на недовольного малыша. Он пытается выдавить из себя улыбку, но у него это не получается; я же, напротив, сама приветливость, боюсь только, что руки дрожат.

— Илией, — голос мой предательски срывается, — вам знакома какая-либо из этих «кошечек»?

Он медленно и равнодушно подходит к столу, смотрит на лежащие на нем снимки, и вдруг глаза его вспыхивают.

— Это та девочка, с которой Христо встречался в баре «Кристалл»! — Его корявый палец указывает на мечтательное личико Жанны Панайотовой, отец которой, как мне кажется, стесняется ездить на черной «волге».

— Вы уверены, что это она?

— Как бы на нее вышли? — спрашивает Пешка вместо ответа.

Он глядит на меня с восхищением, которое словно враз обновляет мой поношенный костюм.

— Сегодня допроса не будет, — говорю жизнерадостным тоном, — но это не мешает мне угостить вас кофе.

В какое-то мгновение мне кажется, что в глазах у него мелькнула ирония, но в следующий миг он наклоняет голову, поправляя воображаемые стрелки на брюках.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

(1)

Все лампы в гостиной были зажжены, эта праздничность позволяла заметить, что стены у нас закопченные, мебель старая, обивка кресел истерлась. Раздвижной стол ломился от яств, напоминая мне кулинарную выставку, хрустальные бокалы сверкали, тончайший фарфор тарелок излучал свет, для пущей красоты горели три свечи. От всей этой роскоши веяло торжественностью и страхом.

Никто из нас не мог найти себе места — женщины сновали туда-сюда, складывая салфетки, расставляя стулья, поднося овальные блюда с закуской. Мы должны были понравиться гостю, и это заставляло меня испытывать чувство стыда. Элли была необычайно тихой и молчаливой. Сидя напротив телевизора, она глядела на пустой экран: телевизор мы выключили. Мария распустила волосы и надела выходное платье, Вера нервно прохаживалась возле двери, словно абитуриентка в ожидании своего первого бала, а я, одетый в самый траурный свой костюм, ожесточенно курил. Мне разрешили курить в гостиной, потому что мы все знали, что сегодня праздник, что должно произойти что-то красивое и нужное. Мы просто обессилели от волнения, но самое неприятное — в непривычной расстановке мебели в гостиной, в самом ее воздухе я ощущал присутствие Симеона. Мне всегда был по душе тот ужасный беспорядок, который так непосредственно создавал мой бывший зять. Я посмотрел на Веру: побледневшая, испуганная, она была прекрасна. Ее серые глаза светились, как жемчужины, тонкая, изящная, одухотворенная, она напоминала хрупкую статуэтку, которая каждую минуту могла разбиться. Я яростно затягивался, но никто не обращал на меня внимания, чувствовал я себя уставшим и измотанным, словно вкалывал целый день, а мы из-за всех этих треволнений вообще не ездили на дачу.

В среду вечером Вера сказала нам, что прошло второе бракоразводное дело ее нового друга и что она позволила себе пригласить его в гости. Мария выронила из рук вязанье, я сложил газету, которую только что развернул, воцарилась напряженная тишина, в которой слышался лишь голос телевизионного комментатора. Вера умоляюще посмотрела на меня — порой мольба человека тоже насилие! В наш скромный с устоявшимся бытом дом должен был войти чужой человек со своими ботинками и запахами, со своими мыслями и привычками… три замка Марии не могут его остановить, и каким бы благородным ни был этот мужчина, все равно он являлся захватчиком и вором. Я почувствовал страх и душевную опустошенность и задал себе дурацкий вопрос: «Носит ли» Свилен шлепанцы?», истом подумал: «Мы встаем в шесть утра», как будто Свилен собирался у нас ночевать.

Я незаметно взглянул на часы и с надеждой сказал себе: «Может, не придет, все обойдется… И зачем мы приготовили столько отбивных, кто будет их есть?» Уловив мои мысли, Мария посмотрела на меня, потом поправила волосы и провела рукой по лбу, разглаживая морщины, придававшие умудренный вид ее красивому лицу. В этот момент резко зазвенел звонок, мы вскочили, в дверях столкнулись, я заметил, что у всех нас губы растягиваются в неловкие, деланные улыбки, три замка щелкнули один за другим… стоявший на пороге мужчина выглядел таким смущенным и беззащитным, что показался мне голым. В одной руке он держал букет роз, завернутый в целлофан и перевязанный ленточкой, а в другой» — пакет с фирменным знаком Дома моделей «Валентина».

— Очень приятно! Пашов, — представился он. Я машинально взглянул на его ноги: ботинки на них были огромными. Абсурдная мысль, что они могут быть сорок седьмого размера, пронеслась у меня в мозгу, я с ужасом ее прогнал. «Сходишь с ума, Евтимов! — сказал я себе. — Это не кончится добром!»

Руки у гостя были заняты, и он не знал, как с нами поздороваться — растерялся, на лбу у него выступили капельки пота. Так продолжалось целую вечность. Наконец, он, овладев собой, предложил букет Марии, затем, переложив пакет в правую руку, протянул его Элли.

— Это тебе, моя деточка!

— Познакомься с дядей Свиленом! — произнесла испуганно Вера.

— Почему же «с дядей»? — возразила Мария. — Товарищ Пашов еще так молод.

— Спасибо за подарок! — тихо сказала Элли.

— Почему вдруг «дядя»? — опять проговорила Мария, чтобы скрыть неясное разочарование. — Проходите, проходите, товарищ Пашов!

Мы долго жали друг другу руки, словно что-то обещали один другому. Потом Пашов снял бежевый плащ, под ним оказался элегантный серый костюм, сидевший на нем как-то неуклюже. Есть люди, на которых любая одежда — будь то спортивный, каждодневный или вечерний туалет, будь то конфекция или платье, сшитое по заказу у самого лучшего портного, — сидит плохо, словно от соприкосновения с ними сразу обвисает, теряет форму и новизну. Такие люди могут иметь фигуру Аполлона, быть обаятельными во всех отношениях, но одежда их не любит и все тут… Пашов был именно из таких людей. У него был высокий лоб, борода, как у Симеона, но на голове красовалась плешь, и вообще он казался чересчур громадным для Веры. В нашем доме все были худыми, костлявыми, бывший мой зять выглядел прямо-таки хилым, а сейчас Пашов заполнил собой буквально половину прихожей и, может, поэтому показался мне толстым. Я заставил себя не посмотреть снова на его ноги.

В дверях мы опять все столкнулись, потом долго уступали друг другу дорогу, наконец, вошли в гостиную, и я сразу закурил. У меня болела голова.

— Потом будешь курить! — прошипела Мария. — Пожалуйста, к столу, товарищ Пашов… сразу к столу!

Мы с Марией сели у окна, Вера с Пашовым расположились напротив, все продолжали искусственно улыбаться, будто бы знали какую-то большую тайну. Нужно было с чего-то начать, но никто не знал, с чего именно, Из супницы поднимался аппетитный пар, на блюдах лежала в ожидании закуска, одна из свечей тихо потрескивала. Элли развернула свой подарок: это был тирольский костюм, красивый и дорогой, но слишком уж отдающий фольклором и чересчур огромный для внучки, «Почему тирольский костюм? — спросил я себя. — Ведь сейчас зима!» Мы удивленно переглянулись, Элли выглядела разочарованной. Она аккуратно сложила юбку и жакет и снова завернула их в роскошную упаковочную бумагу.

— Ты растешь, к лету он будет тебе как раз впору, — ласково произнесла Мария.

— Спасибо, товарищ Пашов, — сказала Элли.

— Для аперитива у нас водка, — я взял положение в свои руки. — А на закуску — селедка. Сейчас Элли положит нам ее, хорошо?

— Я почти не пью… — чуть-чуть… одну каплю.

«А Симеон накачивался до упора!» — подумал я, и неизвестно почему мне стало ужасно грустно.

Водка булькнула в бутылке, когда я взял ее в руку, Мария нервно поправила волосы, Вера, опустив глаза, упорно смотрела на скатерть. Умное лицо Пашова выглядело усталым, и мне показалось, что он мой ровесник. Мы подождали пока Элли обойдет стол с блюдом в руках; подцепив вилкой самый жирный кусок селедки, она поднесла его к тарелке гостя… и я вдруг с ужасом увидел, как селедка сорвалась с вилки и шлепнулась на его брюки.

— Что ты наделала? — закричала Вера. Наступила суматоха, Вера бросилась в кухню за пятновыводителем, Мария схватила блюдо с селедкой, у меня дрогнула рука и я перелил свою рюмку.

— Ничего, ничего… не беспокойтесь… я сам виноват, — повторял Пашов, на лбу у него снова выступили капельки пота. Я посмотрел на Элли: она сжалась в уголке, глаза ее были полны слез, я испугался, что она разрыдается… Но — самое главное — я всем своим нутром ощутил, что Элли так поступила нарочно!

— Давайте выпьем, — испуганно провозгласил я, — за ваше здоровье! Добро пожаловать в наш дом!

(2)

В детской царил полумрак, мне потребовалось несколько секунд, чтобы глаза привыкли к нему. Плюшевая собачка, с которой Элли спала с тех пор, как ее отец ушел от нас, валялась на полу, по столу были разбросаны учебники и тетради, тапочки лежали в разных углах — разлученные, утратившие свое назначение быть на ногах и греть их: они были лишь частью невообразимого хаоса, царившего в комнате. Из окон лился белесый ночкой свет — смешение темноты с неоновым освещением.

— Ненавижу этого гадкого дядьку! — всхлипнула внучка.

— Нехорошо кого-то ненавидеть, — растерянно возразил я.

— А лезть к чужим детям — хорошо?

— Он симпатичный человек и уже ушел.

— Ушел, но опять придет…

Сидя ка краю постели, она обхватила колени руками и в этой позе эмбриона в утробе окружающей ее тьмы всецело отдалась своему страданию. Элли была веселой и шаловливой, чувства свои обычно выражала шумно, но плакала всегда тайком, чтобы никого не тревожить, и это ее внутреннее благородство разрывало мое сердце. Душа ее была чистым белым платочком, и я испытывал мерзкое ощущение, что этим вечером мы все вытерли им руки. Ее мокрое от слез личико белело передо мной, надо было что-то сделать, не я не знал что.

— Хочешь, сходим в цирк? — глупо спросил я.

— Мы уже ходили с классом.

— Да, но я-то не ходил.

— Хорошо, я тебя свожу, — великодушно пообещала внучка и опять всхлипнула.

Я подошел к ней и крепко обнял, она прижалась ко мне, как обезьянка, — теплая, родная, единственная.

— Я не могу иметь больше двух отцов — только папочку и тебя, — прошептала Элли мне в ухо.

— У каждого человека только один отец, — устало произнес я. — Если хочешь, с сегодняшнего вечера называй меня дедушкой.

Из кухни доносился звон посуды: Мария с Верой мыли тарелки и, наверное, говорили о Пашове. Он интеллигентный и симпатичный человек, моя дочь явно в него влюблена, я подумал, что вдвоем они могут быть счастливы.

— Дедушка, ты меня любишь?

Меня качнуло, я прижал тельце Элли к груди — мне трудно было удержать столь непосильную ношу.

(3)

Дом совсем новый, облицован красным кирпичом, находится он вблизи парка. В подъезде еще пахнет свежей краской, все лампы целы — значит, предстоит иметь дело с новоселами.

Рассеянно читаю таблички на почтовых ящиках. Евгений Панайотов живет на втором этаже, поэтому равнодушно прохожу мимо лифта, взбегаю по лестнице с быстротой, противопоказанной человеку моего возраста, и останавливаюсь перед дверью с изящной медной табличкой. Нетерпеливо нажимаю кнопку звонка, но изнутри вместо звона доносится пение сладкозвучного жаворонка. Половина восьмого — самое неудобное время для встречи незваных гостей. Я мог послать Панайотову повестку, но тогда у него было бы время все обдумать, перебороть страх перед неизвестностью и подготовить себя психически. Случайные встречи старых знакомых иногда полны особого очарования.

В отличие от меня он поставил на своей двери два замка, они негромко щелкают, и передо мной предстает Панайотов собственной персоной, освещенный ярким светом прихожей. Он высок и худощав с тонким интеллигентным лицом, светлые глаза за стеклами очков в металлической оправе выражают скуку. В его облике есть что-то прусское, какая-то особая сдержанность и подтянутость, смягченные лишь выражением усталости после напряженного рабочего дня. Он в черном официальном костюме, который сидит на кем, как влитой, и при галстуке. Кажется, будто он выходит с заседания. Очевидно, всю свою жизнь Панайотов носил костюмы, сменяя их в зависимости от сезона, и постепенно они стали его второй кожей, Я чувствую к нему прилив доверия и симпатии, взгляд мой незаметно скользит вниз: Панайотов обут в шлепанцы громадного размера. Я вздрагиваю: единственное несовершенство этого красивого мужчины — несоразмерные с туловищем, огромные ноги.

— Чем могу быть полезен? — учтиво, но холодно спрашивает он.

— Мы с вами знакомы, товарищ Панайотов.

— Простите, не припоминаю. — Он смотрит на меня без любопытства, что-то в его сознании срабатывает, но все равно я для него незваный гость.

— Моя фамилия Евтимов, — помогаю ему я, — полковник Евтимов из следственного управления, ныне пенсионер.

Он моментально вспоминает, в светлых глазах появляется неприязнь, наверное, думает, что я пришел просить о чем-нибудь.

— Если вам нужна Жанна, она два месяца назад уехала в Брюссель… ее муж работает там в торгпредстве.

— Нет, мне нужны вы.

Панайотов не скрывает своего неудовольствия, однако отступает от двери, чтобы я мог войти: он чувствует, что я испорчу ему вечер. Внутри прихожая кажется громадной, потому что все стены ее в зеркалах. Входим а гостиную — она не так велика, как я предполагал, но по ней можно судить, что кто-то из семьи работает за границей. Изящные фарфоровые люстры по форме напоминают щупальцы какого-то экзотического животного, на полу персидские ковры, мебель обита натуральной кожей, на стенах абстрактные картины, а над старинным сервантом — коллекция карманных часов, потемневших от времени, которое они давным-давно не отсчитывают. Гостиную отделяют от столовой раздвижные двери, за столовой кухня, отгороженная от нее кокетливым баром.

— Жена в отъезде, некому сварить нам кофе… может, выпьем виски?.. У меня сегодня был трудный день.

У меня тоже был трудный день: до шести часов допрашивал кучерявого Пешку, поэтому я охотно соглашаюсь. Панайотов ставит на столик стаканы из толстого хрусталя, достает откуда-то ведерко со льдом, приносит виски. Бутылка наполовину выпита, а виски одно из самых дешевых, что продается в валютном магазине, и все же это настоящая шотландская ракия! Панайотов делает все неловко, медленно, на столике все чего-то не хватает, но я чувствую, что он нарочно задерживается у бара — явно, хочет выиграть минуты на размышление. Я смотрю, как кусочки льда тают в золотистой жидкости, наконец, Панайотов возвращается; замечаю, что он сменил шлепанцы на дорогие, модные мокасины, но ноги его от этого отнюдь не уменьшаются.

— Где-то были орешки… — вздыхает он меланхолично. — Итак, чему я обязан вашим вниманием?

Его интеллигентное лицо сейчас сурово и замкнуто. Предчувствую, что с ним будет трудно; в отличие от Пешки он не стремится мне поправиться, единственно, что он хочет, — это чтобы я побыстрее ушел.

— Я пришел не из-за Жанны, — начинаю я. — Мне известно, что она окончила отделение французского языка и литературы и что у нее все в порядке. Я хочу спросить вас о другом: встречались ли вы в последние месяцы с Бабаколевым?

— Бабаколев, Бабаколев… — У Панайотова был трудный день, и я его не тороплю. — Вы имеете в виду Христо Бабаколева?

— Да, именно его. Он был вашим шофером, потом оказался замешанным в эту историю с налетом на аптеку, взял на себя всю вину, включительно и вину вашей дочери, и попал в тюрьму.

Панайотов не краснеет от стыда, ни один мускул не дрогнул на его лице, глаза смотрят на меня холодно, почти жестоко за стеклами очков. Он прекрасно владеет собой, я улавливаю чутьем, что он такой же сухарь, как я, что не способен, по крайней мере внешне, испытывать чувства… это идеальный технократ, наверное, мозг своего министерства, человек-автомат, специалист, с удовольствием и гордостью превратившийся в думающую машину.

— Я хорошо знаю Христо Бабаколева, — говорит он, — но не видел его по меньшей мере лет семь. Разрешите все же вас спросить… вы представились мне как пенсионер?

— Да, но у нас это обычное дело, — отзываюсь безразлично, — пенсионеры имеют право проводить следствие. Если желаете, я предъявлю соответствующий документ.

— Я вам верю, полковник Евтимов. Ваше здоровье!

Оба одновременно прикладываемся к стаканам. Алкоголь мигом проникает мне в кровь, в пожилом возрасте чистый алкоголь — лекарство.

— Что случилось с Христо?

— Небольшая неприятность… двадцать второго января его убили.

Удивление, искреннее или деланное, отражается на его лице, с него вмиг спадает маска суровой неприступности, словно кто-то сдернул ее одним рывком. Панайотов тяжело дышит, взгляд его блуждает, он поднимает руку и проводит ладонью по лбу — я невольно замечаю благородную седину у него в волосах. Это или сентиментальный, наивный человек, или великолепный актер…

— Не вижу, как я мог бы вам помочь.

— Я вас просто попрошу ответить на некоторые вопросы.

(4)

Панайотов овладел собой, теперь его бледное лицо выражает печаль. Он произносит сочувственные слова по адресу Христо, чтобы показать мне, что глубоко взволнован, более того — потрясен трагической вестью, что испытывает горечь и известную вину в отношении этого парня, у которого была такая короткая и неудачная жизнь. В интересах истины следует сказать, что он не перебарщивает, слова его почти официальны, он не пытается мне понравиться. Пока он вынимает из, серванта и открывает новую — на этот раз непочатую — бутылку виски, я с интересом разглядываю старые карманные часы, висящие на стене… эти круглые коробочки с серебряными крышками излучают некую мистическую энергию вне времени и пространства. Панайотов подливает мне виски, кладет три кусочка льда, от чего напиток приобретает цвет липового чая.

— Мне действительно очень жаль Христо Бабаколева! Он был добр до наивности.

— Благодарю за сочувствие! — нелюбезно прерываю его я. — А теперь скажите, что вы делали двадцать второго января?

— Это допрос? — Он поправляет привычным жестом очки, в голосе неуверенность; у него еще есть право выбора — держаться со мной, как с равным, или как с подчиненным.

— К сожалению, товарищ Панайотов, наш разговор не может быть дружеской беседой: совершено убийство, причем особо жестоким способом. Я, как и вы, испытываю чувство вины перед Бабаколевым и должен выполнить свое дело, как надо.

Панайотов встает с кресла, словно заводная кукла, исчезает в коридоре и возвращается с элегантным «дипломатом» в руке. Ловко набирает цифры на замке с шифром, вынимает из «дипломата» красивую записную книжку в черном кожаном переплете, садится, делает глоток виски, чтобы освежить горло или память, и открывает свою служебную «библию».

— Двадцать второго января была среда… утром с половины девятого у нас было совещание у председателя ассоциации, если необходимо, могу рассказать, какой вопрос мы обсуждали, — голос его звучит спокойно и самоуверенно. — Председатель задержал нас до половины первого, затем я обедал в столовой. В два тридцать принимал гостей из Афганистана, в четыре — трех генеральных директоров. С пяти работал с документами, говорил по телефону с городами Станке-Димитров, Плевен и Варна. В шесть у меня была встреча со швейцарским торговым атташе. Из своего кабинета я вышел около половины седьмого.

— Двадцать второе января для вас тоже был трудным днем. Что вы делали после того, как покинули ассоциацию?

Панайотов изумленно моргает.

— Пошел домой ужинать.

— Может ли кто-нибудь это подтвердить? — Задаю вопрос наугад, но не удивляюсь ответу.

— Весь январь моя жена находилась у детей в Брюсселе.

Делаю глоток бодрящего напитка, в то же время констатируя, что два пальца виски — бальзам для старости, но два раза по два — пожалуй, слишком много. Смотрю в упор на Панайотова и вновь испытываю тревожное чувство симпатии. Что-то в нем располагает к доверию — может, мне по душе его холодная бесстрастность, безукоризненная точность, упорное нежелание мне понравиться.

— Плохо, товарищ Панайотов, то, что у вас нет алиби на вечер двадцать второго января, а Бабаколев был убит между девятью и десятью часами вечера.

— Погодите, — произносит он хрипло, — это ведь была среда, а каждую среду мы с друзьями уже много лет подряд собираемся на партию бриджа.

Вынув из «дипломата» другую, еще более элегантную записную книжку, он вырывает из нее чистый листок и нервно пишет на нем три фамилии и три номера телефона. Эти фамилии его партнеров мне знакомы: я встречал их на страницах центральных газет. Внимательно вглядываюсь в его глаза — они холодны, но спокойны и разумны… он вовсе не пытается меня запугать.

Беру листок, складываю вдвое и прячу в свой потертый бумажник из искусственной кожи. Сравнивая себя с другими, порой становишься мстительным.

— Имеете ли вы личную автомашину?

— Да, уже семь лет у меня свой «пежо-504» голубого цвета.

Огорченно вздыхаю и останавливаю его руку, собирающуюся долить виски в мой стакан, выпучившийся, как глаз циклопа.

— У вас есть и служебная «волга» черного цвета, не так ли? Вы не могли бы сказать мне ее номер?

Он чувствует мое волнение, на миг хмурится, потом соображает, что я тоже не пытаюсь его запугивать, и напрягает память:

— Я не совсем уверен… думаю, что С-3613 ЛК.

С математикой я всегда был в неладах, но сейчас под благотворным влиянием виски мигом подсчитываю: тридцать шесть плюс тринадцать равно сорока девяти. Получилось фатальное число сорок девять! Мания Пешки: считать не только уникальна — она может предрешить весь ход следствия!

— Товарищ Панайотов, вы уверены, что в последние месяцы не встречались с Бабаколевым?

Его лицо остается все таким же холодным, как мрамор, но пальцы, держащие стакан, нервно подрагивают.

— Я уже ответил на этот вопрос.

— А случайно вы не уступали служебную «волгу» кому-либо?

— Вы должны спросить об этом моего шофера.

— Как вы считаете, — я смотрю ему прямо в глаза, но он спокойно выдерживает мой взгляд, — могла ли ваша дочь Жанна видеться с Бабаколевым?

— Не думаю, полковник Евтимов… Жанна уехала в Брюссель еще в середине ноября прошлого года.

Панайотов демонстративно убирает свои дорогие записные книжки в «дипломат», показывая тем самым, что дальнейшее гостеприимство ему в тягость, деликатно намекая, что мне пора уходить.

— Спасибо за угощение, — тепло благодарю я. — Если что-нибудь вспомните, позвоните мне, пожалуйста!

Кладу на столик свою пожелтевшую визитную карточку и встаю с кресла. От виски или от того, что я узнал, меня слегка заносит в сторону, но я тут же беру себя в руки и твердым шагом иду к двери. В прихожей мы сдержанно пожимаем друг другу руки — этот дружелюбный жест отражается в зеркалах, и я снова испытываю чувство, что мы с Панайотовым в чем-то похожи друг на друга, что он тоже всю жизнь бессознательно и терпеливо создавал свою несвободу.

— Простите… у меня есть друг, который покупает себе одежду и обувь в магазине «Гигант»… Эти мокасины оттуда?

Панайотов не обижается, и я впервые слышу, как он смеется.

— Как и у богоравного Ахилла, мое уязвимое место — ноги. Когда мне было восемь лет, я носил ботинки отца… А мокасины я купил в Вене.

— У моего друга большие трудности с обувью… он носит сорок восьмой размер.

— О, ему еще хуже, чем мне… У меня сорок седьмой.

— Плохо, — говорю я совершенно искренне, — слишком много совпадений!

— Извините, не понял?

— С тех пор, как я вышел на пенсию, у меня появилась привычка думать вслух, — поясняю небрежно и направляюсь к лестнице. Когда я выхожу из подъезда, запах свежей краски еще долго меня преследует.

(5)

— Засуха! — мрачно произносит Шеф, и на мгновение мне кажется, что я нахожусь в «Долине умирающих львов». Он надел свои телескопические очки, но по-прежнему меня не видит, так как уставился в окно, на унылые голые деревья тюремного палисадника. Это самый ухоженный палисадник в Софии, его тенистые дорожки посыпаны речным песком, весной и летом в нем цветут экзотические цветы, которые лелеют и холят, ибо они наиболее представительный атрибут несвободы, та праздничная и невозможная красота, которую каждый носит в душе, — красота, огороженная надменной и неприступной каменной стеной.

— А как у тебя, Евтимов?

— Засуха! — отвечаю меланхолично.

— Значит, ничего?

— Лучше ничего, чем никогда! — по-старинке острю я.

— Так-так, — резко говорит Шеф, — надо и мне выйти на пенсию, чтобы овладеть твоим детским чувством юмора! Одним словом, Гончая лает, а караван идет.

— Караван не идет молча… мы беседуем подробно и обстоятельно с подследственным Илиевым. Он рассказывает мне то же, что рассказал и лейтенанту Ташеву. Теперь я узнал, что он испытывает известную долю ненависти к человеческой доброте.

— Он прав, — Шеф хрустит пальцами. — С некоторых пор я тоже испытываю такую ненависть.

Я жду, чтобы Божидар угостил меня кофе, но он этого не делает; он снимает свои роговые очки и превращает тюремный палисадник в светлое пятно, а меня, своего верного друга, — в темную кляксу на белой стене. Я зло молчу. Не знаю почему, но не хочу пока делиться с ним тем, что я узнал от Панайотова. Совпадения, которые я установил, отличаются изумительной точностью, а опыт научил меня, что когда что-то выглядит чересчур легким, обычно на деле бывает наоборот. У Панайотова «пежо-504» — машина, замеченная двадцать второго января вблизи от места преступления. Сумма цифр номера его служебной «волги» равняется сорока девяти, сомневаться в феноменальной памяти Пешки у меня нет никаких оснований. Наконец, человек, убивший Бабаколева, носит тот же размер обуви, что и Панайотов. Факты выстраивались так естественно, бесхитростно, что мой инстинкт Гончей просто притуплялся. Но с другой стороны, Панайотов хладнокровно утверждал, что уже несколько лаг не виделся с Христо, следовательно, кто-то из них двоих — Панайотов или Пешка — грубо лгал.

Легкость, с которой я установил все эти совпадения, заставляет меня не торопиться с догадками. Мне трудно представить мотивы, по которым этот интеллигентный, уравновешенный и прагматичный человек мог бы убить так жестоко Бабаколева. Наверное, Панайотова и Бабаколева связывала какая-то тайна, но какой бы страшной она ни была, вряд ли она могла стать поводом для столь грубого физического насилия. Главный эксперт ассоциации — душевный инвалид, сухарь, как я, законченный технократ, такие люди лишены чувств, они неспособны испытывать примитивную ненависть, на каждое действие отвечают противодействием, а не эмоциями. Факты подозрительно подходили один к другому, как ключ к замочной скважине, но этот ключ ничего не открывал. Интуитивно я чувствовал, что истина все еще спрятана в сейфе моего незнания, а разделенное незнание Шеф ненавидит всеми фибрами своей души. Уставившись в угол кабинета, он сейчас размышляет.

— Что-то очень уж долго вы беседуете с Илиевым, — наконец говорит он.

— Я пенсионер, Божидар, а пенсионеры любят поболтать… стоят по очередям и чешут себе языки!

— Я вызвал тебя, Евтимов, по другому поводу, — Шеф надевает очки, лицо его приобретает серьезное выражение. — Бабаколеву пришла в шоферское общежитие повестка из нашего управления. Людям там показалось странным, что хм… убитый получил повестку, и они передали ее в милицию. Сегодня утром она пришла ко мне. Не знаю, покажется ли это тебе важным, поможет ли расследованию… все же проверь, в чем дело, — из-за каждого куста может выскочить заяц!

Я сыт по горло охотничье-рыбацкими шутками Шефа, но на сей раз настолько взволнован, что не могу этого скрыть. Поспешно закуриваю, нервно затягиваюсь. Беру желтоватый листок со стола Шефа и бережно прячу, словно любовное письмо, в мой потертый бумажник. Мысль, что Бабаколев замешан в какой-нибудь низкопробной истории кажется мне абсурдной. Я знаю преступный мир: войти в него легко, как в море, но выйти ужасно трудно, особенно если попадешь в мертвое волнение, Божидар весело улыбается: ему нравится создавать мне трудности, мог замешательство доставляет ему наслаждение.

— Поедешь в воскресенье к медведям? — спрашивает он игриво.

— Нет, в воскресенье у нас гости.

— Ты и гости? — морщится Шеф. — Это все равно, что к моему фикусу гости.

— Вера нашла себе друга, — поясняю я и невольно вздыхаю. — Вряд ли он горит желанием прийти к твоему фикусу.

Божидар мгновенно чувствует, что переборщил, лицо его сереет — уже много лет каждую мою неприятность он воспринимает, как упрек себе. То, что мне так упорно не везет, подрывает нашу старую дружбу: лишь равные могут быть по-настоящему доброжелательны один к другому. Теперь он закуривает, так как чувствует себя несправедливо обвиненным, уличенным в чем-то некрасивом, чего он не делал. Единственная благородная черта, сохранившаяся в его характере, — это то, что он никогда не позволяет себе выказывать мне свое сочувствие.

— Если ты свободен в субботу, приглашаю тебя на рыбалку!

— Неплохо будет прогуляться у реки, — отзываюсь благосклонно. — Ведь из каждого омута может выскочить заяц, не правда ли?

(6)

Мы знакомы много лет. Костов — знающий и опытный следователь, но всегда работал в другом отделе. Это — крупный рыхлый мужчина с густыми бакенбардами, обрамляющими его лицо, подобно мрачному сиянию. У него высокий упрямый лоб, глаза всегда улыбаются, но в них сквозит не столько насмешка, сколько накопленный с годами скептицизм.

Костов не верит никому и ничему. Он не доверяет и мне — просто мой Шеф позвонил его Шефу и он должен меня принять и держаться по возможности любезно. В нашем ремесле отчуждение — скрытая форма взаимности. Постоянное соприкосновение с низменными человеческими страстями, с подлостью и ложью сделало его неосознанным святым. Мне хорошо известно, что святые — опасные люди: в борьбе с пороками они духовно опустошаются, их каноническая вера превращается в недоверие, внутренняя чистота — в насилие, боль — в обман. Костов моложе меня лет на десять, но в нашей профессии это уже стариковский возраст. Он сидит спокойно за своим письменным столом, его тяжелые руки крестьянина лежат на столешнице. Оглядываюсь вокруг без любопытства, с сочувствием, но от этой взаимности мы не ощущаем ни легкости общения, ни человеческой близости. Просто мой Шеф позвонил его Шефу…

Кабинет Костова мне настолько знаком, будто я работал в нем много лет. Сейф с названием фирмы, выполненным старославянской вязью, умывальник с пожелтевшим, испещренным трещинами зеркалом, расхлябанная вешалка с военной формой, потертый диван, на котором я имею неудовольствие сейчас сидеть, этажерка с юридической литературой и обязательным учебником криминалистики Вакарелского и, наконец, окно с окрашенной в белый цвет решеткой. В отличие от моего окна, его выходит прямо на глухую стену — серую и скучную, местами с облупившейся штукатуркой.

— Чем могу быть вам полезен? — спрашивает недружелюбно Костов.

— Два года назад я вышел на пенсию, — тон мой почему-то извиняющийся. — Дома мне было хорошо, я занимался внучкой, смотрел телевизор, но вы ведь знаете — старая слава делает нас неразумными.

— Слава? — горько восклицает Костов. — Не смешите меня, полковник Евтимов!

Вот проблема, о которой я не задумывался. Наша стихия — анонимность, мы живем в полной неизвестности, как кроты во мраке своих мыслей. Люди хотят, чтобы личность и ее интересы находились под защитой закона, но к нашей профессии испытывают лишь нездоровое любопытство, к которому примешиваются ощущение своей зависимости, презрение и страх. В кабинете Костова не курят, это легко определить по чистоте воздуха и едва уловимому запаху мастики.

— Можете закурить, — говорит он, будто прочитав мои мысли, ставит передо мной стеклянную пепельницу. — Буду рад вам помочь.

— Меня привела к вам вот эта повестка.

Вытащив из бумажника повестку, я торжественно преподношу ее Костову, словно букет цветов. Он внимательно ее разглядывает, лицо его мрачнеет.

— Да… не явился паршивец. Вчера я послал новую повестку по месту работы.

— Бабаколев вовсе не паршивец, но уже никогда к вам не явится. Двадцать второго января он был убит.

Костов стреляет в меня взглядом, мгновенно понимает, что я не шучу, горестно вздыхает и охватывает голову руками.

— Извините, полковник Евтимов, но вы испортили мне этим сообщением день… а может, и больше, чем день.

— Что он натворил? — спрашиваю тихо.

— Бабаколев — ничего, но он был главным свидетелем в деле, которое я веду. Теперь следствие провалится — с такой невезухой и мне надо выходить на пенсию!

«Свидетелем»? Это казенное слово приносит мне облегчение. Я вдруг осознаю, что Христо не запятнал себя никакой житейской грязью, не продал свою совесть, даже будучи бившим заключенным. Он был свидетелем, свободным человеком, которого лишь расспрашивают.

— Что-нибудь связанное с наркоманами?

— Нет, — отвечает расстроенно Костов, — тут дело крупное… но оно вряд ли вас заинтересует.

— Напротив, — возражаю я, — именно поэтому я попросил, чтобы мой Шеф позвонил вашему Шефу.

Выражение лица Костова остается каменным, вынув расческу из внутреннего кармана пиджака, он причесывает свои густые волосы. Он уже успокоился, поборол досаду, что-то сейчас обдумывает, прикидывает, но терпит мое присутствие, так как знает, что я пришел не лясы точить, а дело делать. Я убежден, что он помнит все наизусть, но, как опытный профессионал, вытаскивает из ящика стола блокнот с мелко исписанными страницами.

— В течение более полугода к нам поступали сигналы, — начинает он неохотно, — что один из главных экспертов одной ассоциации берет взятки у иностранных фирм, а может, осуществляет и экономический шпионаж. Сигналы были самые разнообразные, — голос Костова звучит уже сухо и официально, — от анонимных писем до личных предупреждений. Но самое главное — в последнее время этот эксперт — Сербез Карагьозов — подписал несколько катастрофических внешнеторговых соглашений. Техническим службам не удалось установить ничего существенного, но по предложению отдела и согласованию с ассоциацией было решено образовать следствие. Вы понимаете, как обстояли дела, пришлось действовать на ощупь…

Мне прекрасно известно, что значит «действовать на ощупь», но для такого старого и нелюбопытного человека, как я, куда интереснее, что в рассказе Костова фигурирует некая ассоциация.

— Допрошенные мной коллеги Карагьозова были убеждены, что он брал взятки или мелкие подарки, но не могли представить доказательства. Они описывали его как властную личность, неприятную в общении, как человека бесцеремонного и циничного. Такое эмоциональное отношение к подследственному требовало от меня очень осторожного подхода к делу. Наконец, в качестве свидетеля был вызван главный эксперт соседнего отдела той же ассоциации…

— Евгений Панайотов? — тихо спрашиваю я.

Костов весь напрягается, пальцы сжимаются в кулак, ложащийся на открытый блокнот.

— Вы, случаем, не ясновидец? — гневно вопрошает он.

Мне не впервой задают такой льстящий моему самолюбию вопрос, но сейчас вместо законной гордости я испытываю неловкость. Чем больше я узнаю́, тем больше теряюсь, упускаю логическую нить событий — будь я ясновидцем, я знал бы уже все.

— Да нет, — отвечаю скромно и, наконец, закуриваю. Костов угрюмо смотрит на меня: он чувствует, что я хочу выжать из него как можно больше, а в то же время знаю нечто существенное, что умышленно от него скрываю. Это нечестно, его раздражение в известной степени оправданно, поэтому я быстро шевелю своими склеротическими мозгами, стараясь найти правдоподобное объяснение своему ясновидению. Для заядлого курильщика первая сигарета — огромное удовольствие, и я в полном молчании делаю несколько глубоких затяжек.

— Видите ли, — говорю я наконец, — я не обладаю никакими парапсихическими свойствами, не могу передвигать предметы на расстоянии — просто семь лег назад я вел следствие по делу Бабаколева. Вместе с группой наркоманов он совершил кражу со взломом в одной аптеке. В этой истории оказалась замешанной дочь Евгения Панайотова, у которого Бабаколев был тогда шофером. Фамилия Панайотов возникла в моем сознании путем ассоциации.

— Логично… — неуверенно произносит Костов. Он тоже тертый калач и чувствует, что, говоря ему чистую правду, я по сути его обманываю.

— Так мы дошли до того момента, — поощряю его я, — когда Панайотов явился к вам в качестве свидетеля.

«Черт бы тебя побрал, ты и в самом деле самая настоящая Гончая!» — читаю я во взгляде Костова, но на этот раз принимаю комплимент с удовольствием и весело гашу окурок в пепельнице.

— Панайотов в общем и целом повторил то, что говорили остальные его коллеги, но намекнул, что знает человека, который мог бы подтвердить фактами злоупотребления Карагьозова. «Мой бывший шофер, — сказал он, — случайно присутствовал при том, когда Сербез брал взятку у представителя немецкой фирмы. Это было семь лет назад». «А почему вы не сообщили об этом в милицию?» — «У парня было слишком богатое воображение, и я ему тогда просто-напросто не поверил. И, как видите, совершил ошибку». Затем Панайотов объяснил мне, что его шофер попал под суд, сидит в тюрьме или уже освобожден, и дал его имя — Христо Бабаколев.

— Вы успели допросить Бабаколева? — прерываю его я.

— Да, — отвечает хмуро Костов. — Практически я располагаю полными его показаниями. Даже сделал ему очную ставку с Карагьозовым, но тот все отрицает. Я как раз надумал устроить им нечто вроде шахматной партии, но Бабаколев вдруг исчез, а в шахматы нельзя играть без партнера.

Неприлично прийти в гости и упорно нарушать порядки, установленные хозяином, но я не выдерживаю и закуриваю вторую сигарету. Мы долго молчим, каждый занятый своими заботами. Пока у человека есть заботы, он бессмертен.

— Меня беспокоит другое, полковник Евтимов. Надеюсь, что тут вы мне поможете, — прерывает молчание Костов. — Скажите, можно верить показаниям Бабаколева?

На миг я задумываюсь в поисках точных слов, затем отвечаю совершенно искренне:

— Бабаколеву можно верить вполне, но его показаниям… не знаю: что-то в его желании выступить свидетелем меня смущает!

(7)

Костов принес из архива показания Бабаколева, со вздохом распечатал их передо мной, затем попросил меня расписаться на бланке. Я увидел совсем близко его лицо в ореоле черной бороды, потом он неуклюже поднялся, запер ящики стола и сейф, пригладил волосы расческой и взглянул на меня с омерзением, словно хотел сказать: «В ближайшее время, полковник Евтимов, мой Шеф позвонит вашему Шефу… и мы снова встретимся и поговорим!»

Оставшись один, я уже без угрызений совести закурил очередную сигарету. День был солнечным, но глухая стена напротив застила, нависая над зарешеченным окном. На серой штукатурке темнело сырое пятно, напоминавшее по форме крылатого коня. Пегас за решеткой — эта случайная метафора показалась мне знаменательной, и я уверовал в то, что на меня снизойдет вдохновение.

Из тридцати страниц, которые я прочитал с трепетом скупца, я узнал и много, и мало. В июле тысяча девятьсот восемьдесят первого года Карагьозов и Панайотов встретились с представителем фирмы «Мюллер и сын» и дали ему ужин в ресторане отеля «Нью-Отани». Около десяти вечера Бабаколев зашел в мужской туалет, что близ чайной, и, уже моя руки, вдруг увидел в соседнем зеркале (он подчеркнул этот факт — не в зеркале перед собой, а в соседнем) главного эксперта Карагьозова. Карагьозов как-то боязливо огляделся вокруг, но стена передней комнаты помешала ему увидеть Бабаколева. По случайному стечению обстоятельств Христо видел все, оставаясь сам незамеченным. В руках у Карагьозова была видеокассета в оригинальной упаковке, он быстро разорвал целлофан, вытащил из пестрой коробки кассету, но она неожиданно выскользнула у него из рук и упала на пол. От удара во все стороны разлетелись доллары. Их было много, причем Христо показалось, что на банкнотах стояла цифра 100. В первый момент он инстинктивно подался вперед, чтобы помочь собрать с пола «зеленых ящериц», но, испугавшись, отпрянул и вернулся обратно в кабинку туалета. Будучи докой в своем деле, Костов не поленился сходить в чайную японского отеля, где выпил маленькую порцию виски, а потом написал своим каллиграфическим почерком, что подлинность фактической обстановки не вызывает сомнений, так как он лично посетил вышеупомянутый мужской туалет и проверил верность показаний Бабаколева.

На вопрос, почему он не сообщил в милицию, Бабаколев ответил, что он поделился увиденным со своим непосредственным начальником Панайотовым, но тот ему не поверил. «Я побоялся, что следственные органы тоже обвинят меня во лжи. Карагьозов был мстительным человеком и большим начальником, и это означало, что я потеряю работу». На очной ставке Карагьозов держался дерзко, даже нагло. «Вы кому будете верить, — грубо заявил он, — мне или этому ничтожеству, недавно выпущенному из тюрьмы?» Он полностью отверг обвинение Бабаколева. Главным аргументом его самообороны было утверждение, что шоферы ждали своих шефов в машинах и если бы кому-либо из них приспичило в уборную, он не стал бы искать ее по всему отелю, а сходил бы в туалет на первом этаже. Костов согласился с этим возражением, но в то же время нашел и убедительное объяснение поведения Христо. «Абсолютно нормально, — сказал он, — что двадцатилетнему парню с таким социальным положением и характером мышления, как у Бабаколева, редко имевшему возможность бывать в фешенебельных местах, захотелось пойти именно туда, где, как он знал, находился его начальник».

Так единственная на первый взгляд трещина в показаниях Бабаколева была заполнена, но Костов не обратил внимания на интересный факт. Откуда Бабаколеву было точно известно название фирмы «Мюллер и сын»? Во-первых, — рассуждал я, — начальники не имеют обыкновения рассказывать своим шоферам, куда и зачем они едут; для обслуживающего персонала клиенты ассоциации анонимны. Во-вторых, Христо принимал участие в десятках подобных встреч, и в голове у него должен был царить полный хаос, разве что только он вел специальный дневник. В-третьих, если бы он и услышал что-нибудь из разговора в машине, с тех пор прошло семь лет, а память у него далеко не такая феноменальная, как у Пешки. Нелогичная фраза, сказанная мною Костову, о том, что можно полностью верить Христо, но не его добровольным показаниям, сейчас приобретала смысл.

Я внимательно, почти нежно закрыл тонкую папку, но вдруг почувствовал себя грязным — пришлось подойти к умывальнику и вымыть руки. Потом принялся мерить шагами кабинет: пять шагов от двери до окна, пять обратно. Перед моими глазами встал, как живой, Бабаколев — прямые каштановые волосы, по-детски любопытные глаза, волевой подбородок, добродушная неуклюжесть страшно сильного человека, который больше всего боится причинить кому-нибудь боль. Мне приходилось слышать, что слоны — эти могучие и неповоротливые животные — заметив упавшего ребенка, обходят его так внимательно, что никогда не причиняют ему вреда. У меня болели одновременно и язва, и тот невидимый орган, который мы выспренно именуем душой. Чувство вины все больше росло — это было и необъяснимо, и реально, как в дурном сне. «Грязная история», о которой намекал Христо, витала в воздухе, как запах, я чуял ее носом, не в силах пока проникнуть в нее умом. Но теперь, прочтя эти тридцать страниц бледного текста, напечатанного на машинке с изношенной лентой, я уже понимал смысл слов, сказанных Бабаколевым Пешке после встречи с элегантным мужчиной из черной «волги»: «Пусть будет, что будет… Отказал я ему и мне сразу полегчало!»

Кто-то, используя невероятную доброту Христо, оказывал на него давление, требуя, чтобы он совершил нечто незаконное и непочтенное. Христо отказал, и в тот же день был убит. «Наверное, именно здесь кроется разгадка, — подумал я нерадостно. — Нюхай, Евтимов, бери свежий след, а то потом может пойти дождь и смоет его навсегда!» На сегодня мне еще оставалось позвонить троим — заядлым любителям бриджа…

Пять шагов до двери, пять до окна… Остановившись у окна, я распахнул его, чтобы проветрить кабинет Костова. Внезапно я почувствовал себя зверем в клетке и, схватившись за холодные железные прутья решетки, яростно ее затряс.

(8)

По сравнению с просторной гостиной Панайотова мой кабинет выглядит бедным и жалким. Нет у меня и виски — эта янтарная жидкость запрещена в нашем учреждении, в то же время нельзя рассчитывать и на настоящий чай — в нашем буфете он отдает аптекой, поэтому я принес из дому термос с крепким кофе, сваренным Марией. Налив кофе в две чашки, я пододвигаю одну Панайотову. Делаю это не торопясь, давая ему возможность осмотреться. Он все еще держит в руке повестку, как вещественное доказательство нанесенного ему оскорбления, лицо его холодно и сурово — мне уже знакома эта маска античного воина перед сражением.

— Не понимаю, полковник Евтимов… — Голос его сдержан и холоден.

— Я тоже, товарищ Панайотов, поэтому и вызвал вас к себе. Пейте кофе, а то остынет.

— Это уже третья чашка кофе за сегодня, — говорит он со вздохом.

Серый костюм сидит на нем безупречно, под ним белоснежная сорочка, галстук в полоску заколот дорогой булавкой. Передо мной классический образчик чиновника, созданный ужасающей системой, так превосходно описанной в недавно вышедшем романе Александра Бека «Новое назначение».

— А для меня первая, — отзываюсь любезно. Закурив, я делаю глоток кофе. Мы оба долго молчим, это молчание в какой-то мере дружелюбно. Я опасаюсь, что Панайотов попытается меня запугать и таким образом еще больше все запутает, но он этого не делает — положив ногу на ногу, он смотрит на меня умным взглядом из-за стекол модных очков. Наконец, я включаю магнитофон и нажимаю на кнопку звонка. В дверях появляется старшина, козыряет мне, вслед за тем в кабинет входит Пешка. С первого взгляда видно, что он выспался сном праведника, хорошо позавтракал… улыбка у него смущенно-льстивая.

— Илиев, — строго спрашиваю я, — вы знаете этого человека?

Неизвестно почему, мне хочется, чтобы он ответил отрицательно. Пешка подходит к ошеломленному Панайотову, вглядывается в его лицо, потом переводит восхищенный взгляд на меня.

— Это тот мужчина из черной «волги»! — отчеканивает он.

— Вы уверены в этом, Илиев?

— Вполне, гражданин следователь, я узнал бы его даже во сне.

— Не сомневаюсь в вашей памяти на лица… Сможете ли подтвердить сказанное сейчас вами перед судом?

— Да, окончательно и бесповоротно!

— Вы свободны! — говорю с неприязнью и снова нажимаю на кнопку звонка.

Пешка угодливо мне кланяется — хочет показать, что сожалеет, что наша встреча сегодня была столь краткой, что сейчас в камере ему будет одиноко и скучно — он уже измерил ее по пядям я знает физические размеры своей несвободы. Но в какой-то миг мне кажется, что в глазах у него вспыхивает огонек иронии и фанатической жестокости, однако он тут же оборачивается и быстро выходит.

— Я вообще не видел этого типа! — В голосе Панайотова возмущение.

— Плохо то, что он вас видел! Это означает, что вы умышленно и нагло мне солгали.

— Насчет чего я вам солгал?

— Когда я был у вас и вы угощали меня виски, вы утверждали, что уже несколько лет не видели своего бывшего шофера. Однако этот тип, с которым вы имели удовольствие познакомиться минуту назад, находился в кабине грузовика Бабаколева, когда вы виделись с ним двадцать второго января в квартале «Хладилника». Вы разговаривали минут десять, не знаю о чем, но оба нервничали, сильно жестикулировали. Вернувшись в кабину грузовика, Бабаколев выглядел несчастным и разочарованным, он сказал другу: «Пусть будет, что будет… Отказал я ему и мне сразу полегчало!»

Панайотов хочет что-то сказать, но я успеваю его прервать:

— Погодите! Сейчас вы снова солжете и на сей раз это будет роковой ошибкой. Дайте возможность говорить мне… таким образом у вас будет и повод, и время для размышлений.

Отодвинув в сторону чистый лист, я смотрю на магнитофон, словно ожидая услышать музыку.

— Итак, около полудня двадцать второго января вы виделись с Бабаколевым. Это тот самый день, когда его убили. Вы скажете — случайное совпадение, и я с вами соглашусь. Убийство совершено между восемью и десятью часами вечера. Вы сказали, что после семи вернулись домой, поужинали, после чего отправились к друзьям играть в бридж. Вы даже дали мне их телефоны, за что я вам благодарен. Как старый педант, я, конечно, позвонил им… Все трое подтвердили, что вы были с ними, но хозяин квартиры, — я заглядываю в листок, — Венко Цончев припомнил, что вы успели сыграть лишь один робер по той простой причине, что пришли сравнительно поздно, извинившись каким-то неотложным делом. Вряд ли вы ужинали в одиночестве целых три часа… тем более, что на чревоугодника вы отнюдь не похожи. Реально это означает, что у вас нет алиби на вечер, когда было совершено убийство. Великодушно пройдем мимо этого второго совпадения!.. Однако есть свидетели того, что преступник использовал легковую машину «пежо-504», стоявшую недалеко от шоферского общежития. К сожалению, вы являетесь обладателем автомашины той же марки и того же цвета. Человек из черной «волги» — тоже вы, так как этот тип, с которым вы только что познакомились, запомнил ее номер.

Делаю паузу, подливаю в чашки горячий кофе из термоса, на душе у меня как-то спокойно и пусто. Лицо Панайотова постепенно меняет свой цвет, становится белым, как воротничок сорочки, слипается со стеной позади, но он все еще сохраняет на нем надменную маску высокого начальства, вынужденного выслушивать и неприятные вещи.

— Последнее совпадение я оставил на десерт, — говорю я тихо. — Мною не владеют садистские чувства, я не строю из себя и Шерлока Холмса — просто уповаю на вашу интеллигентность, Панайотов, и хочу вам показать, в какой деликатной, точнее, трагической, ситуация вы оказались. Наши технические службы установили, что убийцей Бабаколева является человек слабого сложения, но с большими ногами. Он носит ботинки сорок седьмого размера.

— Это чудовищно! — Нервная судорога пробегает по всему телу Панайотова, и костюм его кажется теперь мятым, а сам он как-то сразу постаревшим. — Какие могут у меня быть причины, чтобы я вдруг стал покушаться на жизнь своего бывшего шофера?

— Ваш вопрос справедлив, я задавал его себе десятки раз… помогла мне случайность, и у меня уже есть на него ответ. Как я вам говорил, двадцать второго января утром Бабаколев неожиданно явился ко мне домой. У нас не было времени поговорить, но он намекнул, что оказался замешанным в какую-то крупную грязную историю. По своему горькому опыту мне известно, что маленькие люди обычно совершают малые гадости, а большие — крупные. Я стал размышлять и медленно, с большим трудом вышел на вас.

— Это ничего не доказывает!.. Я протестую!

— У вас будет возможность это сделать, — говорю спокойно. — Два дня назад я узнал, что Бабаколев являлся главным свидетелем по делу, возбужденному против вашего коллеги по ассоциации Карагьозова. Именно вы, Панайотов, толкнули Христо в эту грязь. Семь лет назад он пожертвовал собой ради вашей дочери, защищая свою неосуществимую мечту… он был влюблен в Жанну. Почему бы теперь ему не пожертвовать собой ради вас самого? На свете еще есть люди со столь удобными для нашей собственной нечистоплотности моральными качествами — добрые люди, которые большая редкость, нечто вроде исчезающего животного вида, так почему бы их не ликвидировать вообще?

Панайотов снимает очки в позолоченной оправе, вынимает из кармана белоснежный носовой платок и принимается протирать чистые стекла.

— У меня есть все основания, более того — я должен потребовать у прокурора задержать вас. Я делаю это не потому, что я наивный человек или выживший из ума пенсионер. Я пришел бы вам на помощь, но как, если вы отказываетесь мне помочь? Дело настолько серьезно, Панайотов, что у вас нет выбора.

— Чего вы от меня хотите?

— Правду, — отвечаю все так же спокойно, — чистую правду!

В правом ящике письменного стола у меня лежит пакетик питьевой соды, но Панайотову явно нужна валерьянка. Странное дело — даже сейчас он кажется мне не человеком, сокрушенным, раздавленным всем произошедшим, а сломанной живой машиной, компьютером с перепутанной программой. Подойдя к умывальнику, я наливаю стакан воды и подаю Панайотову, испытывая некое нереальное чувство, что подношу стакан самому себе.

— Перед врачом и следователем, — говорю тихо, — человек не должен ничего стыдиться, даже самого себя!

(9)

Панайотов осушает стакан и ставит его на стол. Лицо его бело, как мел, голос ровный и без выражения, он уже надел очки и теперь смотрит в окно. Слушая его, я испытываю ощущение, что он читает по стеклу. Меня не покидает чувство внутренней опустошенности, я сажусь на свой стул, с трудом подавляя беспокойство — мне кажется, что кто-то за нами следит, подслушивает нас, и вопреки всякой логике выключаю магнитофон.

— Отца я не помню, — начинает тихо Панайотов, — он умер, когда мне было три года. Мать была портнихой, шила для дам с улицы «Клокотница» и из Женского базара. У нее оставались кусочки ситца и все у нас в доме было одето в ситец — своего рода миниатюрный садик из неподвижных цветов, была у нас и канарейка желтого цвета — представляете, какая царила вокруг пестрота? До шести лет мать одевала меня девочкой, я носил платьица и короткие носочки; думаю, она таким странным образом преодолевала стыдливость своих клиенток: хотела, чтоб я все время был возле нее, а примерки делались тут же, так как жили мы в одной комнате с небольшим коридором. Женщины без стеснения раздевались передо мной, помню рубенсовские телеса нашей бакалейшицы, скрип старых корсетов, розовые дамские панталоны, запах пота и одеколона, вызывающий какое-то особое томление, действовавшее на меня угнетающе. Меня отвращала женская плоть — это был загадочный мир, но такой пошлый по сравнению со сказками, которые мать рассказывала мне среди ярких лоскутков ситца.

Когда мне исполнилось семь лет, она сшила мне настоящую мальчиковую одежду, и мир вокруг меня сразу переменился. Первого сентября с букетом цветов из нашего палисадника я пошел в школу. Проводив меня, мать поцеловала меня и сказала: «Я за тобой приду, хотя ты уже мужчина!» Я ждал ее у школы дотемна, день был холодный и ветреный, и я продрог до костей. Тогда я пошел домой сам, наружная дверь была незаперта, я нашел мать лежащей в одежде на кровати, она улыбнулась мне с цветастой подушки, попыталась погладить меня по голове, но не смогла — закрыла глаза и унеслась куда-то навсегда.

Ее брат, мой дядя, был добрым человеком, он взял меня к себе. У него было четверо детей, я был пятым и явно лишним. Я спал в одной кровати с его старшей дочерью, а она уже была почти девушкой, я старался есть поменьше, но все равно передо мной всегда ставили тарелку. Три пары брюк, сшитые мне матерью, стали мне малы, рубашки разорвались. Дядя был железнодорожником, и у них всегда пахло поездной гарью… я просто кожей ощущал, что мне надо от них уехать.

Помню, было рождество, на обед запекли карпа с орехами, мне положили самый большой кусок, потом пили компот из сушеных фруктов. В доме у дяди всегда было шумно, а сейчас почему-то все виновато молчали. Потом дядя подарил мне кожаный чемоданчик — я берегу его и по сей день, тетя положила в него мою одежду, но, к сожалению, я не мог сунуть туда клетку с канарейкой. Мы с дядей вышли на улицу, он купил мне баранку. Шел голубоватый снег, засыпая все вокруг, дул сильный ветер и я дрожал в своем тонком пальтишке. Я спросил дядю долго ли нам идти, и тогда он заплакал. Мне еще не приходилось видеть, как плачут взрослые мужчины, я не знал, как его утешить, и крепко обнял. Он сказал, что мы идем в квартальный приют для сирот, что он не будет меня навещать, а то сердце у него разорвется от муки, попросил, чтобы и я к ним не приходил, а то сердце у него лопнет от жалости: «Если я тебя еще увижу, отправлюсь на тот свет, как твои мать и отец!» Он передал меня с рук на руки толстой тетке с бородавкой — по ситцевому платью я тут же узнал ее, его шила ей моя мать, тогда ситцевые платья носили и зимой. «Значит, мы никогда больше не увидимся?» — спросил я дядю, повернувшегося, чтоб уйти. «Никогда!» — ответил он через плечо и побежал бегом… теперь-то я понимаю, что он плакал от стыда.

В возрасте восьми лет я понял, что должен стать каменным, что если хочу уцелеть, надо научиться ничего не чувствовать. И я научился этому, привык ничего не ощущать, кроме неуверенности и постоянного скользкого страха. Спустя месяц наш сиротский приют посетила сестра царя Бориса княгиня Евдокия. Ее портрет висел в общей спальне, в столовой и в вестибюле, и я начал воспринимать ее как свою мать. Под ее кротким взглядом мы дрались и мирились, ели, раздевались, учили уроки и ругательства. Она была всегда и везде и словно бдела надо мной. К ее прибытию мы вымыли полы, сменили постельное белье, побрызгав его лавандой, повесили гирлянды. Она показалась нам облаком благоуханного дыма. Приблизившись ко мне, она царственным жестом погладила меня по голове и спросила: «Чего ты хочешь, мой мальчик?» Я тупо молчал — представляете, я испытывал отчужденность даже по отношению и своей матери! Воспитательница грубо толкнула меня в спину, и тогда, подхлестнутый болью, я ответил: «Хочу побыстрее стать стариком!»

Я не завел себе друзей, никого не полюбил и не возненавидел; я утратил ощущение прошлого и будущего, жил сегодняшним днем, ни на что не надеялся и ничего не ждал, лишь чтобы этот день сменился другим, солнце закатилось, а потом взошло. Наверное, поэтому от сиротского приюта мне помнятся лишь определенные запахи и железный порядок, который вошел мне в плоть и кровь. В зависимости от времени года и от часа дня пахло то кислой капустой из заплесневелых кадушек, то протухшей брынзой, то подгоревшим луком, то летней пылью, то мокрым деревом и несвежим бельем, то мочой и сиренью и всегда — скрытым насилием и несправедливым учительским гневом. Дорогим для меня воспоминанием останется запах деревенского мыла, которое каждую осень варила бабка в соседнем дворе… Такова история моего детства, сотканная из печальных запахов, постоянного упрека в том, что я живу благодаря чьим-то подаяниям, бесчувственности и нескончаемого липкого страха!

Я рос безличным человеком. Ребята меня били, учителя ненавидели, так как им не за что было меня наказывать, я стоически переносил все несправедливости, никогда не плакал и не жаловался, а это выводило всех из себя, я подчинялся и таким путем мне удавалось ускользнуть — теперь я понимаю, что в известном смысле я был жесток и неумолим. Учился я хорошо, но не ставил знания своей целью. От полного одиночества меня спасал порядок, ощущение того, что все вытекает одно из другого, каждая причина порождает следствие, которое в свою очередь является причиной для нового следствия, что порядок — по сути время, смена ночи днем, лета осенью… Если бы не эта казарменная дисциплина, я бы, наверное, сошел с ума.

Закон божий нам преподавал священник из соседней церкви св. Илии. Это был милый старик с редкой козлиной бородкой, вечно слезящимися глазами и больными почками, в линялой рясе. Он нес свою веру, как крест, а нас учил смирению. «Если каждый смирится, воспримет с благодарностью свою судьбу и не пожелает быть другим, — провозглашал он своим писклявым голосом, — Отец наш вернет нас снова в Райский сад». По его мнению, все беды проистекают из стремления людей быть отличными один от другого и таким путем сеющими неравенство. Он относился ко мне с нежностью, мое детское бездушие воспринимал как покорность, называл меня «божьей тварью» и прочил в семинарию. Но я хотел сказать другое: сам того не сознавая, этот человек задал мне самый трудный в жизни вопрос, вывернул как перчатку мое сознание, заставил меня думать и по сей день. Это было во время Великого поста, наверное, у него болели почки или его мучила изжога — во всяком случае ему был недосуг заниматься с нами и он задал нам написать сочинение на свободную тему: «Почему Бог невинен?» Если бы этот невзрачный человек с косноязычной речью спросил нас: «Почему Бог добр?» или «Почему Бог всесилен?», я бы написал сочинение и давно уже позабыл о нем. Но его непосильный для меня вопрос не давал мне покоя всю мою жизнь, не могу ему этого простить и по сей день…

Был светлый осенний день, каким-то неведомым путем нам в приюте стало известно, что весь город вышел на улицы, даже в нашем отдаленном от центра квартале было шумно и оживленно. Директор впервые появился небритым, выглядел он растерянным, поварихи куда-то исчезли, после обеда сторож напился… вокруг витал дух странной вольности… было десятое сентября тысяча девятьсот сорок четвертого года. Смельчаки, которым удалось удрать в город, по возвращении рассказывали, что по улицам идут настоящие танки и солдаты, что повсюду царят радость и ликование. Я был еще маленьким и не понимал, что произошло, испытывал лишь неуверенность и все возрастающий страх.

Через несколько месяцев у нас сменили воспитателей и сняли со стен портреты княгини Евдокии. Вместо них по стенам зияли белые пятна, а я осиротел вторично. Новые учителя носили резиновые тапочки и выглядели еще более строгими, чем прежние. Они объяснили нам, что теперь все мы равны, что в Болгарии новое правительство Отечественного фронта — организации, объединяющей все антифашистские демократические силы, но больше всего говорили нам о Сталине, о его доброте, о том, что он — друг детей. Вскоре в спальне, столовой, вестибюле и классах были повешены его портреты. Он был везде среди нас, под его добродушным взглядом мы дрались и мирились, ели и учили уроки, шепотом произносили грязные слова и раздевались. Он казался властным и надежным, способным нас защитить, он был далеко, но бдел надо мной. Я стал к нему привыкать, меня пленяли его улыбка и усы с проседью. Постепенно я почувствовал, что воспринимаю его как отца! Мне далось это даже легче, чем с княгиней Евдокией, потому что я помнил свою мать, а отца совсем не помнил.

Был у нас один прыщавый воспитатель — Вызелов. Моя годами выпестованная бесчувственность его обижала, с трудом воспитанное чувство порядка и подчинения он воспринимал как оппозицию, ему все время казалось, что я мало радуюсь, слишком тихо пою «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», что мой робкий восторг неискрен. Он постоянно меня наказывал, насмехался надо мной, называл меня «буржуазным ошметком», грозился выгнать из приюта, доводя до ужаса давно укоренившийся во мне страх. Мне было уже тринадцать лет, я чувствовал себя взрослым и решил на него пожаловаться — ведь нас учили, что все мы равны! Однажды зимним вечером я прокрался в пустой класс и написал первое в своей жизни письмо. «Уважаемый товарищ Сталин! Вы не только отец народов, но для меня, круглого сироты, вы отец родной. Помогите мне, пожалуйста, остановите насилие, которое совершают надо мной, верните справедливость в наш сиротский приют, потому что воспитатель Вызелов — плохой человек: говорит одно, а делает другое. Вы мудрый и добрый, вы везде, дорогой товарищ Сталин, спасите меня, как спасали столько людей во всем мире! С сыновней любовью: Евгений Панайотов из Софии». Я послал это душераздирающее послание в Кремль, а через месяц — еще одно. Я терпеливо ждал, а в то же время мною овладела какая-то не испытанная прежде любовь. Я громко пел песни о Сталине, глаза мои сверкали от радости, я все время находился в восторженном состоянии, молчание вождя меня ожесточало, я был готов обвинить любого в приюте в неверии в новую жизнь, в неискренности. Ответа я, конечно, не получил, но не рассердился на Сталина: разве можно сердиться на собственного отца? Я засыпал и просыпался с его образом, с его улыбкой, я был охвачен желанием любить его, быть достойным его. Теперь Вызелов не был мне врагом, а считал его недоросшим до меня союзником, преклонение перед вождем умалило прыщавого воспитателя в моих глазах. Да, мой «отец родной» не ответил на мое письмо, оставил меня, но я не обижался и не упрекал его за это, просто я уже понял: бог и Сталин, что бы они ни сделали, безгранично невинны, потому что они воплотили в себе только добро.

Наверное, вы уже спрашиваете себя, зачем я рассказываю вам эти воспоминания? Но я, полковник Евтимов, глубоко убежден в том, что все, что я представляю собой в личностном и моральном плане, уходит своими корнями в прошлое, что все мое чиновничье бытие — отголосок тех травм, какие были нанесены моей душе в ту пору и которые, скорее, плод воображения, чем конкретные факты действительности. С тех пор, как я работаю в министерстве, которое сейчас называется ассоциацией, я ношу только костюмы. Но мне кажется, что я о них мечтал еще в те годы, когда мать одевала меня как девочку. Тогда я украдкой открывал платяной шкаф и, вдыхая запах нафталина, смотрел на костюмы покойного отца — отутюженные, почищенные, висевшие на плечиках подобно самоубийцам. Это одно возможное объяснение, другое же, что элегантный костюм — единственная одежда, которая может вобрать в себя мой так и не изжитый окончательно страх и скрыть его! Единственное спасение от страха — превратить его в нечто иное и видимое… Вы позволите мне позвонить по телефону? Спасибо!

Панайотов с трудом приподнимается, скованно, словно не живой человек, а манекен, приближается к моему столу и набирает телефонный номер.

— Маринова, — сейчас голос его четок и властен, — позвоните, пожалуйста, Бойчеву и передайте ему, что я распорядился начать заседание без меня. Документы для председателя находятся в папке номер три.

(10)

Панайотов возвращается к креслу, со вздохом опускается в него, кладет ногу на ногу и, не попросив разрешения, берет у меня сигарету. Лицо его обрело свой прежний цвет, светлые глаза — грустные и спокойные — устремлены в окно, и мне снова кажется, что он не говорит, а читает невидимые слова, выведенные на стекле.

— Почему вы выключили магнитофон? — спрашивает он неожиданно. — Думаете, что я хочу вас разжалобить? Поверьте, полковник Евтимов, я никогда в жизни не рассчитывал на чужое сочувствие: оно красиво, но недолговечно, как тепличное растение.

Причина совсем иная, но я разумно молчу, подношу ему огонек, он неумело выдыхает дым через ноздри и вновь погружается в себя подобно камню, брошенному в глубокую воду.

— В пятьдесят первом году мне исполнилось двадцать лет. Я отслужил в армии и поступил на работу в министерство. Это министерство стало моей судьбой… я нашел себе отца, а теперь уже нашел и дом! Американцы, будучи людьми практичными, советуют на протяжении жизни два или три раза менять место работы и по возможности социальную среду. Я этого не сделал: просто мне не хватило воображения. В пятьдесят первом еще царило ликование, люди верили в то, что наступило равенство, что достаточно взять власть в свои руки, как революция победит сама по себе. Мне посоветовали поступить на рабфак, и я окончил отделение экономики с отличием. В течение пяти лет я работал курьером — разносил пакеты и письма, ел раз в день, по ночам занимался… на шестой год меня приняли на работу в качестве помощника бухгалтера. Мне не хватало инициативности и смелости, но зато качества, которые я так упорно воспитывал в себе во время пребывания в сиротском приюте, блеснули, подобно хорошо ограненному камню. Я был бесстрастным и точным, поддавался подчинению, обладал острым чувством порядка и — самое главное — сразу же проявил умение не возвышаться! Сменялись министры и их замы, вчерашние мои коллеги становились начальниками отделов или же переходили на ответственную работу в другие ведомства, а я медленно и честно полз вперед — чтобы занять какое-нибудь скромное место мелкого начальника, мне приходилось ждать, пока он не отправится в мир иной.

Недавно я прочел «Принцип Питера»; это гениальная книга, она кладет начало новой науке. «Все занесенные мной случаи в мою картотеку, — говорится там в одном месте, — характеризуются общей чертой: служащий переводится с поста, где имел вес, на более высокий пост, к которому он непригоден». Из этой простой и насмешливой мысли автор выводит свой принцип: «В каждой служебной иерархии каждый служащий стремится подняться до уровня своей некомпетентности». Да, сиротский приют не научил меня властвовать и навязывать другим свое мнение — он научил меня боязни и смирению, Я не стал карьеристом по причине того, что познал удовольствие служить! Никогда я не предложил гениальную идею, не блеснул остротой ума, но меня уже знало все министерство, я был нужен и начальникам, и подчиненным благодаря примитивному факту, что всегда оставался компетентным специалистом. Поднимаясь медленно и трудно по иерархической лестнице, я обслуживал ее на высоком уровне, подчинялся ей почти с наслаждением и, главное, отличался полной бесчувственностью. Власть как форма правления не нуждается в чужой инициативности и блеске, ей нужны механические проводники, по которым течет ее невидимое сияние… В министерстве непрерывно проводились реконструкции и перестройки, принимались нелепые решения. Будучи незаметным, я благодаря своей компетентности исправлял большую часть ошибок и упущений, вызванных порой и глупостью моих начальников.

А сейчас мне хотелось бы вернуться к другому свойству моего характера, воспитанному в сиротском приюте. Наверное, вы заметили, как часто я произносил слово «порядок», опираясь на него, как хромой на костыли. Прусский порядок, царивший в сиротским приюте, помогал мне уцелеть, формировал мои привычки, уравновешенность и — самое важное — позволял мне быть бесчувственным перед лицом возможного страдания. С детской наивностью я догадывался, что страдание — душевный хаос, внутренняя неразбериха, распад чего-то гармонического и красивого. Поскольку у меня не было собственных причин чувствовать себя счастливым, я постепенно заменил счастье нехаосом, порядком! Если мне удастся образцово организовать и этот день, — думал я тогда, — мне не будет больно, а ночью я буду спать, иными словами — отсутствовать.

Все мои действия в министерстве с легкостью приобретали исключительно ценное качество — автоматичность, в бюрократической машине ведомства это означает совершенство. Я никогда не терял ни одного документа, не пропускал сроков встречи или выполнения какой-нибудь глупости; структура министерства была ясна мне, как собственная ладонь, я был посредственным психологом, но великолепным администратором. Чем медленнее я поднимался вверх, тем нужнее и незаменимее становился. Мне были известны все механизмы, потому что я четко выстроил их в своем сознании. Я продолжал испытывать страх, и беспричинная боязнь начала превращать мое чувство порядка в особую нравственность, в эмоцию, которую вам не дано испытать. Постепенно я начал ловить себя на том, что непорядок даже в соседнем отделе заставляет меня страдать, какая-либо серьезная оплошность повергала меня в болезненное состояние, любое мелкое упущение в работе вызывало физическую боль. Меня почти не волновало развитие легкой промышленности — я дрожал над самим институтом: я тяготел к религиозным ритуалам церкви, а не к холодному величию невидимого Бога. Я разумно опирался на науку, так как по самой своей сути она уменьшает беспорядок, окружал себя способными и хорошо подготовленными людьми, потому что их умение создавало стабильность. После тысяча девятьсот пятьдесят третьего года я снова остался без отца, я испугался, что могу потерять и последнюю собственность — свой единственный и созданный с таким трудом дом! В сиротском приюте у меня были лишь койка и нерадостные мысли, министерство, как я уже говорил, стало моим домом, а порядок — разделенной любовью…

Вы не могли бы дать мне стакан воды? Спасибо! Вы только что сказали, что перед вами я не должен стыдиться ничего, даже самого себя, но мне действительно нечего стыдиться, полковник Евтимов. Карагьозов пришел в министерство в семьдесят девятом году и за двадцать месяцев достиг того, на что мне потребовалось двадцать пять лет… то есть — уровня своей некомпетентности. Меня возмущали его грубость, наглая самоуверенность, сомнительная прямота, которая всегда обижала. По профессии он агроном, к нам пришел из министерства сельского хозяйства — наверняка благодаря связям. Еще не ознакомившись как следует с нашими внутренними постановлениями, начал распоряжаться. Сам создал легенду о своем героическом прошлом (она и по сей день никем не проверена), партийной фразеологией овладел до совершенства: это человек, способный говорить два часа подряд и ничего не сказать. Люди сперва подсмеивались над его необузданной энергией, добродушно называя его «главным агрономом министерства», потом стали отступать перед его хамской напористостью и, наконец, начали его бояться, испытывая ту разновидность страха, что породила правило: победителя не судят! Карагьозов умел делать услуги своим высокопоставленным покровителям, и они его ценили, умел создавать полезные связи; и в буфет, и к министру он входил одинаково бесцеремонно: он чувствовал себя незаменимым, потому что был полезен, несменяемым, потому что его боялись. Его коренастая фигура вызывала у меня неприязнь; когда на заседаниях он громко сморкался, я испытывал чувство брезгливости. Но не думайте, что мое личное к нему отношение предопределено неким невидимым соперничеством между нами! Я просто дрожал перед мыслью, что он внесет беспорядок… разрушат что-то, выпестованное, созданное мною в моем собственном доме.

Не знаю, читали ли вы «Закон Паркинсона»? Это также замечательная книга! Еще в начале Паркинсон предлагает почти как аксиому два исходных положения: первое — «Чиновник стремится умножать подчиненных, а не соперников» и второе — «Чиновники создают работу один другому». За пять лет Карагьозов уволил или перевел на другую работу всех толковых специалистов из своего управления и назначил на их место вдвое больше людей — лентяев из числа дальних родственников и детей приятелей. Затем принялся совсем сознательно создавать мне лишнюю работу и ненужные проблемы. Просто его собственная хаотичность отразилась в моем управлении… клянусь дочерью, в глубине души я молился, чтобы его повысили! Учреждение — это точная машина, я бы сравнил ее с часовым механизмом: достаточно, чтобы на одном колесике отказал зубец, как время останавливается! Я страдал почти физически, мы с Карагьозовым были уже врагами.

Наши торговые отношении с зарубежными партнерами начали хромать, фирмам как будто заранее были известии наши желания, наши экономические и финансовые возможности, конъюнктура нашего внутреннего рынка. Я стал подозревать, что они благоволят к Карагьозову. Приведу вам одни пример. Семь лет назад было решено импортировать оборудование для завода терракотовых плиток. Наиболее выгодными были предложения итальянской фирмы «Будзатти» и западногерманской «Мюллер и сын». Немцы предлагали более современные машины, но по значительно более высокой цене, — самое главное — технологически не подходящие для качества нашей глины… это все равно что фарфоровому заводу доставлять сырье, из которого производится черепица.

Мы с Карагьозовым поехали во Франкфурт. Нас встретили подозрительно сердечно. Продлили нам командировку на три дня, повезли нас в долину Рейна, показали скалу Лорелей, поместили в настоящем замке. Это было готическое строение, мрачной своей красотой и антикварной роскошью буквально меня подавившее. Такое необыкновенное гостеприимство показалось мне нелогичным и опасным. Я предупредил Карагьозова и предложил уехать поскорее. Но он лишь похлопал меня отечески по плечу. Каждый вечер он напивался рейнским вином, откуда-то появилась и сомнительная блондинка с огромным бюстом и капризным взглядом. Вечером накануне отъезда хозяева повели Карагьозова в бар без меня…

Доклады, которые мы оба представили ассоциации и внешнеторговому банку, коренным образом отличались друг от друга. Я предлагал принять условия «Будзатти», Карагьозов же исступленно защищал кандидатуру «Мюллера и сына». Я уже говорил, что у него огромные связи, его мнение победило, западногерманская фирма выиграла. Построенный нами завод еле достиг половины производственной мощности, выпускал много брака… спустя некоторое время нам пришлось обратиться к итальянцам. Помимо миллионных потерь в валюта, у нас было множество проблем с простоями, терракотовые плитки так и остались дефицитом на внутреннем рынке, люди записывались на них в очередь и ждали месяцами.

Вероятность того, что Карагьозов торгует своей совестью, прямо принимая взятки, казалась мне чудовищной не только с точки зрения морали, человеческой и социальной этики, но и потому, что она находилась в полном противоречии с моими представлениями о порядке, причиняла мне душевную боль, словно он глумился над всем, что для меня свято. Некоторые из коллег, обладавших опытом, тоже ощущали нечто неладное. Мы работали, убеждали, подготавливали почву… а он разрушал. У нас не было доказательств, но мы решили сигнализировать в руководство ассоциации и управление госбезопасности. Я лично написал несколько писем (каюсь — анонимных!), где описывал несколько случаев, вроде того, который сейчас вам рассказал. Карагьозов что-то почуял — предполагаю, что его информировал кто-то из его многочисленных покровителей… и война между нами пошла не на жизнь, а на смерть. Думаю, что он спокойно бы расправился со мной за несколько месяцев. При всей своей вульгарности и нетактичности он человек умный и понимал, что оклеветать меня и очернить было бы непросто, поэтому следовало прибегнуть к более легкому способу. Я чувствовал, что он готовит мне повышение в каком-то из смежных ведомств. Нервы у меня не выдерживали, я похудел, потерял сон и покой…

Этой осенью Карагьозов был задержан, против него образовали следствие. Собранные факты казались неопровержимыми, вред, нанесенный легкой промышленности, был налицо. Его коллеги по ассоциации и я в том числе дали против него показания, но вышло, что фактических доказательств его преступной деятельности нет. И как раз в это время, полковник Евтимов, моя дочь совсем случайно привела к нам домой моего бывшего шофера Христо Бабаколева. Разрешите еще сигарету? Я не курю, запрещаю и другим курить на оперативках — этот невинный порок портит здоровье, рассеивает внимание, подрывает основы порядка. Спасибо!

Я искренне обрадовался Христо. Он возмужал, стал как-то стабильнее и уравновешеннее, но внутренне остался прежним. Выпили мы с ним водки, поужинали, потом сели за кофе с коньяком. Я чувствовал к нему благодарность за то, что в свое время он помог Жанне, но было уже поздно, мне хотелось спать, я просто не знал, о чем с ним говорить. Часы пробили полночь, и тут вдруг меня осенило: «Вот оно, фактическое доказательство… сидит напротив и рассказывает о тюрьме!» Признаю, мысль эта не делала мне чести, она была грязной, как белье, брошенное в стирку.

— И вы решили принести в жертву Бабаколева? — Голос мой прозвучал для него неожиданно, он вздрогнул, потом вынул носовой платок и без нужды протер очки.

— Почему же? Нет. Я попросил его помочь нам в святом деле… Он был идеальным свидетелем: работал у нас в министерстве, знал Карагьозова, в то же время являлся человеком со стороны, только что выпущенным из тюрьмы, не имевшим с Карагьозовым никаких личных отношений. Именно ему следствие должно было поверить.

— И вы рассказали ему историю с фирмой «Мюллер и сын»?

— Да, но позднее, через неделю… Я попросил Жанну снова привести его к ужину. После десяти мы остались вдвоем. Оба порядочно выпили — была суббота, в воскресенье можно было отоспаться. Я подарил Христо дорогую зажигалку, а потом предложил ему выступить свидетелем против Карагьозова. Сначала он отказался, «Не хочу больше мараться, товарищ Панайотов! Я не святой; наверное, я жалкий, грязный тип, но больше мараться не хочу!» — вот его фраза дословно. Было очень трудно его убедить, я долго объяснял ему что за птица Карагьозов, пришлось под конец напомнить, что мансарду, в которой жила мать Христо, пока он сидел в тюрьме, выбил для нее я. Впервые в жизни я использовал все свои связи, все свое влияние, чтобы обеспечить какую-то надежность, какой-то уют этой несчастной женщине… я сделал это из благодарности к ее сыну. Христо очень любил мать — или потому, что жил без отца, или потому, что над ним довлел подсознательно Эдипов комплекс — не знаю, но он благоговел перед ней и в то же время испытывал чувство вины, будучи уверен, что его несчастная судьба ускорила ее кончину. Он весь сжался от моих слов, и я почувствовал, что он сломался. Это было страшно, поверьте»! Выпив рюмку до дна, он сказал: «Я сделаю то, что вы от меня хотите, выступлю свидетелем, но больше, товарищ Панайотов, ноги моей не будет в вашем доме!» И он ушел.

— Вы, Панайотов, вырвали у него согласие шантажом, вынудили лжесвидетельствовать… Каким бы мошенником ни был этот Карагьозов, вы не имеете права сводить подобным путем ваши личные счеты, добиваться торжества правды, используя ложь!

Панайотов отрешенно глядит на меня, в глазах у него мука и стыд.

— Но это не ложь, полковник Евтимов! В тот июльский вечер, семь лет назад, я случайно был в мужском туалете «Нью-Отани». Я мыл руки, когда в соседнем зеркале увидел Карагьозова. Он вошел, огляделся воровато и распечатал видеокассету. На лице его было какое-то странное выражение, оно помешало мне его окликнуть. Кассета выскользнула из его рук, ударилась о мраморный пол и из нее высыпались и разлетелись в разные стороны доллары.

— Вы хотите сказать, что… — не могу скрыть своего изумления.

— Да! Бабаколев рассказал следователю истинную правду!

Я растерян, пальцы нащупывают сигарету, закуриваю, выдыхаю голубой дымок в сторону окна.

— Ничего не понимаю, Панайотов! Почему тогда, семь лет назад, вы не обратились в милицию!

Маска надменного спокойствия давно уже исчезла с его лица, сейчас он выглядит утомленным стареющим человеком. Неверным движением он приглаживает волосы, преодолевая внутреннее сопротивление, и с болью произносит:

— Я боялся… Я говорил вам, что у Карагьозова огромные связи, и я думал, что он выпутается как-нибудь, но потом меня уничтожит! — Панайотов гасит окурок в пепельнице, пальцы его дрожат. — Это первое и последнее, что я усвоил в детстве. Реальность сиротского приюта была постоянный, непреодолимый страх. Кажется, это единственное доступное мне человеческое чувство… Вот в чем, полковник Евтимов, моя подлинная драма: я трус!

(11)

Он смотрит на меня невидящими глазами, ждет пока я оправлюсь от изумления. Искривленная тень оконной решетки медленно, но упорно приближается к нему — еще миг, и она нависнет над ним, замурует его в своей абстрактной сути, превратит из свободного человека в узника. «Он труслив, следовательно, несвободен, — растерянно думаю я, — но самое ужасное — испытывать постоянный страх от того, что боишься! Именно такие порочно трусливые люди способны на самые смелые поступки, склонны к дерзкому насилию, к неслыханной жестокости… Бабаколев был убит особо жестоким способам, помни это, Евтимов!» Но я продолжаю испытывать какое-то непонятное сочувствие к этому мужчине, сидящему передо мной. Спрашиваю себя, что бы рассказал на его месте я о годах, проведенных мной в кабинете с забранным решеткой окном в наивной борьбе со злом, которую я тоже превратил в свою привычку, в свей дом? Включаю магнитофон и слышу свой голос, мрачный, как мои траурный костюм.

— Мне понятны ваши душевные травмы, я ценю вашу искренность, Панайотов. А сейчас прошу вас вспомнить, как вы провели двадцать второе января?

Он вздрагивает, приглаживает волосы, облизывает губы — делает массу ненужных движений: он знал, что мы доберемся до этого вопроса, что от его ответа на него зависит многое, а может, вообще все.

— Вечером двадцать первого Христо мне позвонил по телефону и выразил желание увидеться. Голос у него был каким-то странным, напряженным, поэтому я сразу согласился. Местом встречи мы определили стоянку перед магазином запчастей в квартале «Хладилника», так как Христо не имел права въезжать на грузовике в центр города. В полдень двадцать второго я отпустил своего шофера: мне не хотелось разговаривать при свидетеле, тем более, что я ожидал услышать что-то для себя неприятное. Христо опоздал, он находился в лихорадочном возбуждении, все равно что с высокой температурой. Он сказал, что передумал, что решил пойти к следователю Костову и взять назад свои показания против Карагьозова. Я почувствовал, как все поплыло у меня перед глазами. Все, что я создал ценой огромных что своим неразумным поступком он спасет подлеца и усилий, преодолев свой страх и принципы морали, сейчас могло рухнуть из-за его непостоянства. Я сказал ему, навредит самому себе. Клянусь, полковник Евтимов, о себе я тогда вообще не думал. Христо признал, что Карагьозов и в самом деле подлец, но заявил, что не видел, чтобы он брал в тот вечер доллары. Я умолял его, упрекал, угрожал ему, потом спросил, почему он не отказался еще тогда, у меня дома… На все он отвечал непреклонным молчанием. Я предложил ему пойти куда-нибудь — в кафе или ко мне домой — сесть за стол и спокойно все обсудить. Но он отказался, извинился занятостью — уже не помню, чем он был занят. Тогда я попросил его еще раз хорошенько подумать и пригласил его на ужин к себе. «Я не изменю своего решения, товарищ Панайотов… но все же должен вам все объяснить, поэтому приду к вам вечером в половине девятого», — сказал он.

— Почему именно в половине девятого?

— Да, конечно… Христо пояснил, что к шести часам ждет у себя в общежитии какого-то друга.

— Вы уверены, что именно этим он мотивировал, что придет поздно?

— В моих моральных принципах вы можете сомневаться, полковник Евтимов, но память моя безупречна.

«Вот еще один человек с совершенной памятью!» — подумал я.

— В семь вечера я вернулся домой. Как я уже вам говорил, я был один. В морозилке холодильника у меня было несколько отбивных, я их вытащил и принялся ждать. Чувствовал я себя ужасно: я думал весь день и, скажу вам искренне, уже стал бояться и за себя. Клубок мог расплестись. Христо должен был признаться, кто подучил его выступить свидетелем против Карагьозова, Пробило восемь часов, потом девять, в десять без четверти я понял, что он не придет, мне было страшно одному, я нуждался в чьем-то присутствии и решил отправиться играть в бридж.

— А почему вы не поехали еще тогда к Бабаколеву?

— В какой-то момент я был готов это сделать, но поразмыслив, решил, что это неразумно. Христо наверняка угощался с другом, было бы глупо разговаривать с ним при свидетеле.

— Логично, как мотивация, но неубедительно, как объяснение, — подумал я вслух.

— Я оделся, спустился вниз и — клянусь памятью матери! — мне показалось, что моя машина стоит не на том месте. Я всегда ставлю ее совсем рядом с липой в нашем дворе, на расстоянии каких-нибудь пятьдесят-шестьдесят сантиметров от нее — просто каждый в доме знает свое место и старается соблюдать порядок, а в этот раз «пежо» стояло не меньше чем в двух метрах от липы. Мне это показалось странным, но все дверцы были заперты, и я успокоился.

— Трогали ли что-нибудь внутри машины?

— Я не заметил… документы лежали, как обычно, в ящичке, — Панайотов судорожно сглатывает. — На следующее утро я позвонил в общежитие, и мне сказали, что Христо убит. Я ужаснулся, мне стало искрение жаль этого парня, но к жалости примешивалось и некое подлое успокоение. Как видите, полковник Евтимов, я не скрываю, что почувствовал облегчение. Человек — существо одновременно и великое, и жалкое: даже скорбя о ком-то, он по сути жалеет себя, даже когда любит кого-то, испытывает совершенную любовь к самому себе, даже когда жертвует собой ради других, отказывается от себя во имя себя. Совесть меня мучила, весь день я не мог прийти в себя, не мог сосредоточиться на работе, а поверьте — я способен работать при любых обстоятельствах бесстрастно, как машина. В то же время я чувствовал, что спасен, что меня миновала чаша сия. И тогда появились вы, полковник Евтимов… Но знаете, что необыкновенно? Я не испытываю к вам ненависти. Я чувствую себя, как зверь, посаженный в клетку, моя ненависть болезненна, но абстрактна, обращена ко всему моему существованию вообще. К вам я ощущаю симпатию, испытываю доверие, более того — почти биологическое уважение… наверное, вы тоже способны работать бесстрастно, как компьютер? А может, вы воспитывались в сиротском приюте? Мы, бездомные, чуем друг друга на расстоянии: мы излучаем некий запах сиротства, некие флюиды родства, словно все мы — большая, но неосуществленная семья. Я до сих пор испытываю нежность и доверие к уличным псам, а кусали меня только домашние, холеные собаки…

Он умолкает и отводит взгляд от окна, словно дочитал все написанное на освещенном солнцем стекле, потом проводит ладонью по лицу, и оно снова превращается в безжизненную маску, становится лицом усталого мима, уединившегося в гримерной после бурных оваций. Чувствую, что он говорит правду, а это опасное чувство. Я все еще не могу выстроить у себя в голове все детали по порядку, я должен воспринять его исповедь, как насилие надо мной, но не могу. Более того — чувствую, как меня охватывает жгучее сострадание к себе самому, словно Панайотов каким-то образом проник в мрачные тайники моей души и осветил их. Допрос окончен, у меня нет больше вопросов, наверное, поэтому я вновь выключаю магнитофон и тихо спрашиваю:

— Вы мне не объяснили — почему?

— Не понимаю, полковник Евтимов…

— Почему Бог невинен?

Он удивленно смотрит на меня, затем улыбается с нескрываемым сожалением, будто хочет сказать: «Знаю, вас интересует проблема не абстрактного Бога, а моего второго, Великого отца!»

— Долго рассказывать, полковник Евтимов, но я попытаюсь изложить кратко основную суть моих рассуждений, не вдаваясь в подробности, не прослеживая, как они менялись с годами. Итак, вначале я верил, что Бог невинен, потому что он вездесущий и единственный. Сама его способность создавать цельность делает его невинным — ведь он и причина, и следствие; и порок, и искупление; и содеянный грех, и страдание от него. Позднее я понял, что мир в сущности поделен между силами добра и зла, между светом и тьмою, что цельность осуществима лишь в их двуединстве — для этого мне достаточно было прочесть «Фауста» и «Преступление и наказание».

И тогда меня осенила волнующая догадка: будучи в каждом из нас, Бог невинен, потому что каждый из нас для самого себя невинен. Обожествляя себя, мы пытаемся освободиться от нашей тленности, но — самое важное — таким путем мы доказываем свою невиновность другим, ибо сознание своей значимости, уникальности и неповторимости стоит над всякой моралью и принципом равенства, оправдывает любой наш поступок, каким бы негуманным он ни был.

Под конец я пришел к выводу… человек постоянно подвержен наказанию выбирать, все наше существование — непрерывный трудный выбор, а все время предпочитать что-то одно другому ужасно утомительно. Труднее всего выбрать свободу. Она очистительна и прекрасна, но всегда бедна, неуютна, раздражает окружающих, поэтому почти неосуществима. Другая, более легкая возможность — отнять свободу у ближних, реализовать свою собственную уникальность, обезличив их… это уже проблема власти! И тогда я решил: Бог невинен потому, что всесилен, всевластен, а отсюда вытекает, что власть и невиновность тождественны, или — что еще страшнее — совершенная власть одаривает не только могуществом, но и абсолютной невиновностью. Из этого следует чудовищный парадокс: человек ощущает себя тем невиннее, чем больше виновен перед теми, над кем властвует! Самый легкий и удобный способ создать себе духовный комфорт — это обладать властью, потому к ней и такое стремление.

Никогда в жизни мне не удавалось над кем-нибудь властвовать — ни над чувствами матери, потому что я рано остался без нее, ни над игрушками — по той простои причине, что у меня их просто не было, ни над любимой женщиной, так как женился я по расчету. Никогда я не властвовал и над подчиненными… я был лишь ступенькой на их пути вверх, я не имел власти даже над ребенком, потому что Жанна не от меня. Да, полковник Евтимов, она родилась во время моего скучного брака, ее мать — моя жена, но отцом моей дочери является другой, и я это знал с самого начала! Я мог властвовать единственно над самим собой и над воображаемым порядком, который я строил с увлечением архитектора, — бессмысленным, прекрасным, упрощенным до совершенства и спасительным порядком. Лишенный живительной способности властвовать хотя бы над каким-нибудь умением, я постепенно утрачивал свою невиновность, гнетущее скользкое чувство вины овладевало мной с легкостью, с какой теплый воздух наполняет воздушный шар. Это чувство вины все нарастало, пока не превратило меня в уродливое и безопасное чудовище… теперь вы понимаете, почему я трус? Вот источник, питающий водой реку моего постоянного страха!

— Хватит!.. Замолчите! — Я ловлю себя на самом настоящем крике.

Панайотов глядит на меня с удивлением, которое немного спустя сменяется состраданием. Подсознательно он ощущает, что уязвил меня, вывел из равновесия, разбередил во мне какую-то глубокую рану, и то, что сделал он это невольно, только усугубляет жестокость этого вмешательства.

— Вы верите мне, полковник Евтимов?

Теперь наше молчание почти неприязненно, тень оконной решетки доползла до кресла и заключила Панайотова за своими нематериальными квадратами. Он снимает очки, глаза у него спокойные и грустные — чуткое зеркало его обнаженной души.

— Семь лет назад, — сухо говорю я, полностью овладев собой, — я поверил Бабаколеву, его такому убедительному самооговору. Я не имею права верить вам, Панайотов… когда я был у вас дома, вы уже мне лгали. Вы должны вспомнить что-то еще, напрягите вашу безупречную память, приведите мысли в порядок! Вы должны вспомнить что-то еще, в противном случае я бессилен и буду вынужден просить у прокурора разрешения на ваш арест. А пока вы свободны!

Я энергично ставлю подпись на его повестке, вручаю ему ее и взглядом прошу выйти. Панайотов моргает близорукими глазами и медлит. Он не смеет уйти, он уже нуждается во мне и хочет остаться тут!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

(1)

Гладь водохранилища блестела с обманчивым дружелюбием и казалась опрокинутым голубым небом. Было тихо, хотя тишина природы всегда исполнена звуками, чьим-то невидимым присутствием. Ленивые волны ласкали берег под тонкой, как пленка, корочкой льда. Далекие холмы казались бурыми в неярком свете зимнего дня, а воздух — желтоватым и твердым, как стекло пивной бутылки. Было холодно и неуютно, белорыбица должна была клевать — я просто чувствовал, как она кружит около еще живых уклеек, но по каким-то таинственным соображениям не заглатывает их, словно насмехаясь над нами — над нашим терпением и хитростью — и выставляя нас дураками.

Сидевший рядом со мной, закутавшись в толстую шубу и нахлобучив ушанку до самого носа, любимый мой Шеф похож был на какое-то нелепое тупое существо, которое никогда не было человеком. Эта мысль была мне приятна, даже на душе стало тепло. Он был без очков, и для него и озеро, и горы Рила вдали растворились в пространстве. Это было абсолютное отчуждение, в котором Шеф медитировал. Погрузившись в нирвану, он не замечал, насколько комично выглядит, не ощущал и каплю, повисшую на кончике коса.

— Холодно! — сказал я.

— Будет холодно, если не разжег печку!

— Я-то ее разжег, но в Железнице… Сейчас самое время выпить, сам видишь, что не клюет. Давай вернемся к медведям и опрокинем по стопочке горячей ракии!

— Пить — это работа, а мы сейчас отдыхаем, — мрачно отзывается Божидар. — Любое удовольствие требует жертв — например, весь субботний день терпеть твое общество!

Он уставился на поплавок, не видя его, потом закурил — я почувствовал, как повеяло ароматом хороших сигарет, теплом и надежностью кабинета.

— Как идут дела с твоим Пешкой?

— Убеждаю его, что лучше признать.

— Что признать?

— Некоторые факты… — ответил я осторожно.

— А почему не все?

Благоразумно промолчав, я поднялся со складного стулика и принялся без нужды поправлять снасть. С Рилы подул резкий ветер, отраженное в озере небо сморщилось, как кожа, мне даже показалось, что вода вздохнула. Я знал, что Божидар хочет мне помочь, что для него тоже вопрос чести, чтобы мое последнее следствие завершилось триумфально, под звуки фанфар. Он сознавал, что на этот раз мне было бы очень тяжело потерпеть неудачу, что беспомощность перед злом действительно превратит меня в пенсионера, доживающего свой век в пропахшей лечебными травками «Долине умирающих львов», что это проклятое следствие означает для меня нечто большее, чем суетность и тщеславие, что я занялся им не как профессионал, чье призвание — ловить, а как пойманный человек. Я должен был разрешить какую-то свою, личную проблему, чтобы освободиться от тревожного чувства вины, постичь душевную гармонию и уйти с миром.

Божидар стремился помочь мне, я полностью ему доверял, мне были нужны его ум и логическое мышление, но что-то удерживало меня от искренности, не позволяло рассказать о Панайотове. Самое неприятное заключалось в том, что на этот раз моя внутренняя прозорливость как бы отключилась в отношении презумпции невиновности: я не мог сделать выбор между Пешкой и Панайотовым, знал только, что у Пешки не было мотивов совершить убийство, а мотивы Панайотова казались мне хоть и психологически обоснованными, но преувеличенными.

Я проверил показания Панайотова в отношении завода терракотовых плиток. Он рассказал мне правду: машины, закупленные у фирмы «Мюллер и сын» создали производителям уйму неприятностей — по-своему они были совершенны, но непригодны для наших условий, и позднее ценой крупных экономических потерь они были заменены. Следовательно, Карагьозова должны были отдать под суд, но его моральный оппонент Панайотов тоже поступил безнравственно.

Я терпеливо начертил у себя в уме логическую схему, точно воспроизводящую цепь событий. Дав Костову ложные показания, рассуждал я, Бабаколев чувствовал себя неуютно, его мучила совесть, он ощущал, что осквернил сохранившееся в нем чувство справедливости. Утром двадцать второго января он пришел ко мне и попросил вернуть его в тюрьму, чтобы освободиться от снедавшего его чувства вины. Наверное, еще тогда он был готов рассказать мне о «грязной истории», но у нас просто не хватило времени. Он ушел, пообещав, что мы увидимся на следующий день. Без десяти два с базы стройматериалов Бабаколев взял с собой друга (словно нарочно, тут в события вмешивается Пешка), в два был перед магазином запчастей. Разговор с Панайотовым протекал драматически, с угрозами и просьбами, со взаимными обвинениями, но Христо отстоял свое решение, держался твердо и независимо. Но — самое важное — именно в это мгновение Панайотов осознал всю безысходность своего положения: пока я еще ничего не знал, но завтра Бабаколев будет у меня и все мне расскажет. Панайотов почувствовал, что его загнали в угол, он понимал, что у него нет времени, что еще в тот же вечер все должно решиться. Тогда он сказал Бабаколеву, что зайдет к нему в общежитие после работы. Там, как я предполагал, он снова пытался его разубедить, но, получив категорический отказ, решился на страшный шаг… Два незначительных на первый взгляд момента подтверждали эту версию. Панайотов был исключительно труслив (он сам признался мне в этом недостатке), а врожденная трусливость выливается порой в невиданную решительность. И, во-вторых, наказание, которое ему угрожало, затрагивало саму его сущность — он не мог не отдавать себе отчета в том, что признание Бабаколева положит конец его служебной карьере, лишит порядка и его реализации, т. е. смысла жизни, оставит его снова без дома или, говоря иными словами, вернет его в сиротский приют житейского моря. Признание Христо должно было для него стать катастрофой, и он почувствовал себя духовно сломленным и ограбленным.

В течение нескольких дней и ночей я думал над этой версией, факты полностью ее подтверждали. Можно было считать доказанным, что для убийства было использовано «пежо» Панайотова, что преступник был слабого телосложения, но носил обувь сорок седьмого размера; у Панайотова не было твердого алиби на период между половиной восьмого и половиной десятого того рокового вечера — в четверку игроков в бридж он вошел только после десяти. Оставалась проблема «особой жестокости», с которой было совершено убийство. Панайотов не был лицемером, он действительно был сухим и бесчувственным человеком, как я. И вот тут мне казалось нелогичным, чтобы он превратил насилие в эмоцию, в извращенное удовольствие и наслаждение. Эта мысль повергала меня в растерянность, я решил не торопиться, подсознательно чувствуя, что этим следствием я должен восстановить некую нарушенную справедливость, что оно связано пуповиной с чувством вины, которое я испытывал все последнее время.

Закурив, я снова уселся на брезентовый стулик, съежился в своем тулупе и, как и Шеф, стал похож на какое-то нелепое безмозглое существо. Словно проникнув в мои мысли, Божидар водрузил на нос очки, вернув миру его реальность, и вздохнул:

— И ты, Евтимов, не хочешь разговаривать, и рыба не клюет… Давай веди меня, к твоим медведям!

(2)

Я обещал Марии вернуться к пяти, потому что в воскресенье мы пригласили этого симпатягу Пашова на очередной полусемейный ужин при свечах. Постепенно он привык к нам, к прозрачности фарфорового сервиза, к мягкости кресел, был забавен и по-своему остроумен, обладая присущей умным людям самоиронией, одинаково галантно ухаживал за моей дочерью и за моей женой, регулярно приносил подарки Элли, ел много и с видимым удовольствием… вообще уже созрел для шлепанцев, забытых моим бывшим зятем в спальне Веры. Держался он просто, с чуть уловимым умственным превосходством, которое никого не обижало, лишь подчеркивая, его молодость. Вера утверждала, что он необыкновенно талантлив, один раз показала нам его интервью, напечатанное в газете «Орбита». Во время этих ужинов я чувствовал себя особенно уютно, потому что только в его шумном присутствии мне разрешалось курить в гостиной. Примерно около половины одиннадцатого утомленная изысканностью нашего застолья Вера кокетливо говорила: «А теперь пусть мужчины побеседуют, пока мы уберем со стола!»

Нам приносили кофе и мы садились перед телевизором — я смотрел на его темный экран, а Свилен рассказывал о том, что реабилитировали Бухарина, излагал содержание статей в «Московских новостях» и «Новом мире». Он принес мне почитать «Детей Арбата» и впечатляющую по своему объему книгу Гроссмана, толковал события в Советском Союзе как личное духовное очищение, словно в свои тридцать лет только что вернулся из лагеря и жаждал возмездия за преступления Сталина. Он упивался своим красноречием, его вполне устраивало мое молчание, но я не мог избавиться от ощущения, что все эти судьбоносные события для него больше забава, занимательная игра в демократию, чем подлинное страдание.

И все же он с успехом заменял мне Генерала и Генерального директора, он знал так много всего, словно был не ассистентом на кафедре физики, а специалистом по истории перестройки. Я курил и слушал, прячась за нафталиновым запахом моего старомодного костюма, не позволяя ему заглянуть ко мне в душу, почувствовать глубину душевной раны, мою боль от того, что оказалось химерой, разбилось на куски словно упавший стакан, то, что я считал совершенством всю свою жизнь. В сущности, я не интересовал Пашова, его чувства были сформированы математической логикой, как моя безучастность — постоянными столкновениями с пороком. Он знал, что он — победитель, а я — побежденный, чувствовал подсознательно, что он — блестящее, триумфальное будущее, а я — мрачное, недружелюбное прошлое. Мы с ним не спорили, потому что у нас были разные отправные точки… Вот с Генералом и Генеральным директором я мог спорить до самозабвения, потому что у нас была общая боль, потому что нам было суждено испить до дна «чашу сию». А Пашов просто пил кофе. Наконец, Мария и Вера возвращались из кухни с всепрощающими улыбками на губах. «Ну, поговорили по-мужски?» — спрашивала дочь все так же кокетливо. Я закуривал последнюю дозволенную сигарету, Элли уже давно спала в своей комнате и, наверное, видела во сне своего настоящего отца…

Я должен был вернуться к пяти, но под холодным небом Железницы «лада» Шефа простудилась, по дороге в Софию принялась кашлять и чихать, и нам пришлось раз пять останавливаться, чтобы чистить свечи и воздушный фильтр, проверять карбюратор и так далее. Мы еле дотащились до города, мои электронные часы, подаренные мне коллегами в связи с выходом на пенсию, показывали половину седьмого. С виноватой улыбкой я отпер дверь и окунулся во мрак коридора. Было тихо, как в церкви, своим прочищенным горным воздухом носом я уловил запах валерьянки — блаженный, успокаивающий, но в нашей семье всегда означавший нечто тревожное и мучительное, что должны пережить мы все. Я быстро снял тулуп, скинул тяжелые туристские ботинки, сунул ноги в шлепанцы и заглянул в кухню. В белом сиянии виднелся темный силуэт Марии, она сидела за столом, положив подбородок на скрещенные пальцы рук и невидяще глядя прямо перед собой.

— Я опоздал потому, что «лада» Божидара что-то раскашлялась, — дружелюбно произнес я. — Сейчас пойду переоденусь.

Молчание Марии было холодным и твердым, как лед.

— Где Вера?

— В гостиной.

— А Элли?

— У соседей.

Это было худшее, что я мог услышать. Как и запах валерьянки, отсутствие внучки означало большую, ужасную неприятность. Я тихо отошел и, не зажигая в коридоре света, направился в гостиную. Шторы были плотно задернуты, в полумраке на диване сидела, забившись в угол, Вера. Я приблизился к ней, тронул за плечо, она вся передернулась.

— Что случилось?

Она взглянула на меня, глаза ее были сухи и злы, они потемнели от ненависти, и эта ненависть была направлена на меня, словно я был преступником, словно я олицетворял собой насилие.

— Хочешь сигарету?

Вера повернулась ко мне спиной, и эта спина выражала непоколебимость и неприступность. Я пошел на кухню, Мария поставила чайник, а теперь мыла сковороду — губка быстро и ловко скользила по блестящей поверхности, но сама Мария стояла нетвердо на ногах, покачиваясь, как пьяная.

— Что случилось, черт бы вас всех побрал?

Язва в желудке остро кольнула, я почувствовал, как меня прошиб пот, а это оздоровительное физиологическое действие организма всегда заставляло меня чувствовать себя грязным.

— Твой милый друг Пашов вернулся к жене!

Внезапно в голове у меня прояснилось, я понял, почему в гостиной не накрыт стол, и на нем не стоят глупые рождественские свечи. Наверное, это было жестоко, но я ощутил облегчение, эгоистическую и мучительную радость, я сразу подумал об Элли, вспомнил, как неохотно принимала она нежеланные подарки.

— Почему мой? Он был другом Веры, и, может, вернулся к своим детям, улавливаешь разницу?

— Твоя дочь страдает, — лицо Марии побледнело, — а ты готов оправдать этого паршивца!

— Еще вчера ты считала его умным, интеллигентным, приятным… кроме того, не понимаю, почему я должен чувствовать себя виновным! Вы пригласили его, не спрашивая меня, и я его принял.

Мария обернулась, лицо ее сморщилось, слезы хлынули рекой; я никогда не видел, чтобы она плакала, она была суровой и сдержанной женщиной. Я почувствовал, что произойдет нечто страшное и непоправимое, попытался ее успокоить, уже поднял руку, чтобы положить ей на плечо, но рука моя повисла в воздухе: Мария была уже где-то далеко, одна, следовала ходу своих собственных мыслей.

— Ты виновен, Евтимов, потому что ты бесчувственный и скучный человек! Всю жизнь мне было плохо и скучно с тобой, и сейчас тоже!

Мария пошатнулась и оперлась о стол, ненависть причиняла ей боль, но она не могла овладеть собой.

— Я никогда не изменяла тебе, Евтимов, клянусь Элли, но скажу честно — хотела изменить! Был у меня коллега, тоже преподаватель географии, он ничем не выделялся, но был нормальным, теплокровным! Я любила его, Евтимов, ложилась в постель с тобой, но любила его!

Я почувствовал, как пол заходил у меня под ногами, в глазах потемнело, что-то во мне растаяло в исчезло, стало тихо и пусто, словно я и не жил вообще.

(3)

Мягкий полумрак, царивший в спальне, действовал на меня успокаивающе, он утешал и обнимал меня, как друг. Я сидел на двуспальной кровати, купленной нами тридцать пять лет назад, на старомодном кружевном покрывале, которое когда-то связала сама Мария и которое, как мне казалось, охраняло тепло нашей постели. Вокруг меня громоздились кучи пропахших нафталином костюмов, накопленных мной за все эти годы с постоянством одинокого скаредника. «Сейчас ты должен доказать, что являешься бесчувственным существом, — утомленно повторял себе я, — что неспособен испытывать никаких эмоций. Тебя уже здесь нет, потому что ты никогда здесь и не был!»

Человек — существо алчное и ненасытное; чтобы оправдать свое присутствие на белом свете, осмыслить свое существование, он всю жизнь копит — надежды а воспоминания, любовь и ненависть, вину и несбывшиеся желания, потому что верит, что только так становится частицей других, их вины и воспоминаний, их неосуществленных надежд и единственной любви. Раскрытые пустые чемоданы было последним, что оставалось здесь от меня.

Я почувствовал, как кто-то вошел, и обернулся. В дверях стояла Мария или ее тень. Она не зажгла свет, наверное, сознавала, что будет жестоко, если мы сейчас увидим друг друга, всмотримся друг другу в лицо. Пожалуй, ощущение краха — самое болезненное чувство, которое только способны испытывать живые, оно мучительнее самой смерти.

— Не делай этого, Илия, — тихо произнесла она, — ты нам нужен, Вера и Элли не могут жить без тебя… Если можешь, прости меня…

— Я не знал, что так тебя мучаю, ты должна была мне это сказать… не знаю, когда, но должна была дать мне понять…

— Уже поздно, — отозвалась невпопад Мария, — надо идти за Элли.

Я остался в одиночестве. Сидел, смотрел на распахнутый платяной шкаф, и мне казалось, что в нем скрыта некая тайна. Всю жизнь с мужским постоянством я заботился о тех, кого любил, верил, что создал свой дом, место, где они чувствуют себя счастливыми и спокойными и куда я могу возвращаться — не иногда за чем-то, а всегда. «Разве имеет значение, любят ли тебя? — подумал я. — Главное, чтоб любил ты! Чего тебе еще надо, Евтимов, в сущности, ты счастливый, избалованный человек!» Боль постепенно стала утрачивать свою остроту, становилась как-то размытее и шире, подобно полноводной реке… я уже мог ее узнать: это была моя человеческая вина!

(4)

Рано утром в понедельник я позвонил Шефу и попросил его дать мне «отпуск», так как я простудился на рыбалке. Как всегда, я вставал в шесть, брился, пил кофе и выходил из дому. Садился на своего разбитого Россинанта и в расстроенных чувствах Дон Кихота мчался в Железницу. Всю неделю стояла солнечная погода, до обеда я гулял по окрестностям, восстанавливая на лоне природы душевное равновесие, любовался Планой и далекими снеговыми вершинами Рилы, после обеда спал в холодной комнате, читал, стараясь ни о чем не думать и ничего не вспоминать, потом снова выходил и взбирался вверх по тропинке, ведущей к вершине «Черни-врых», мимо спящих медведей, до тех пор, пока мои прокуренные легкие не отказывались принимать кислород из морозного воздуха. На обратном пути я видел, как угасает день — медленно и красиво. Тьма внизу сгущалась, становилась как бы плотной, а вверху, над горным хребтом, небо было еще светлым, словно на долину смотрел чей-то огромный глаз.

Домой я возвращался как всегда в половине седьмого, ужинал, выпивал чашку травяного чая, потом читал газету и смотрел телевизор. Все мы молчали — гордо и спокойно, словно бы ничего не произошло, просто привычка быть вместе нам немного поднадоела. В субботу вечером я почувствовал, что начинаю забывать о следствии, боль в связи с Бабаколевым утихла, и я этому ужаснулся. Но этот отдых, который я предоставил себе с безответственностью пенсионера, был мне действительно необходим. Моя жизнь была так безжалостно разбита, в душе у меня была такая пустота, что я в самом деле боялся, как бы моя собственная драма, мое личное поражение не передались бы и моей работе. В тот же вечер я понял также, что следствие, за которое я взялся так наивно, для меня судьбоносно, что если я и в нем потерплю крах, то действительно превращусь в ненужного, выброшенного из жизни человека. Что-то инстинктивное, раненное заскулило у меня внутри, какое-то остервенение сильнее моего личного страдания заставило меня напрячься. Я почувствовал в себе Гончую и с нетерпением стал ждать понедельника…

(5)

Пешка приветливо улыбается, он хорошо позавтракал, выспался, несвобода отразилась на нем прекрасно: за эти два месяца он поправился и посвежел, словно провел их в санатории. Нас с ним связывают почти родственные узы, он заслуживает и чашечку кофе, и первую сигарету. Я знаю его биографию, словно он мне сын, из допросов уже не узнаю ничего нового, и если мы продолжаем беседовать каждое утро, то только потому, что мне из опыта известно: если он преступник, то рано или поздно допустит ошибку. Мы с ним оба профессионалы. У него энтузиазм молодости, у меня — терпеливость старости.

— Вчера вы упомянули о том, что из врачанской тюрьмы вышли почти одновременно с Бабаколевым. А еще раньше вы говорили, что первые два месяца с ним не встречались. Почему? Прошу вас, Илиев, объяснить мне, в чем тут дело!

Улыбка на лине Пешки гаснет, он мрачнеет.

— Это самый печальный эпизод в моей жизни, гражданин следователь, вы попали в мое больное место! Придется рассказать вам эту потрясающе-гнусную историю, хоть мне и не хочется портить вам настроение!

— Ничего, расскажите! Во мне, Илиев, есть, наверное, что-то махозистское, мне нравится страдать!

Пешка испытующе глядит на меня, должно быть, я кажусь ему эдаким старичком-бодрячком, не знающим куда девать свободное время. Тяжело вздохнув, он закуривает, отпивает глоток кофе и принимается рассказывать:

— Из Врацы я вернулся в Софию в начале июня, но в родном городе у меня никого не было. Погулял я в сквере возле Центральной бани, посмотрел три фильма подряд, потом напился в «Диких петухах» и переночевал в парке, в домике бабы-яги. Плохо одному, гражданин Евтимов, одиночество похоже на старую, надоевшую жену — только портит тебе настроение, а удовольствия никакого… На следующий день я отправился искать жилье. Нашел захудалую каморку на чердаке на улице Шипка, вы скажете — в самом центре города, но в каморке был только умывальник без туалета… приходилось бегать в общественную уборную в Докторском саду. Комнатушка тесная, грязная, мебель — кровать с драным матрасом, стол да стул; в слуховом окне виднелся кусочек неба, днем жара, ночью — адский холод… вообще дело дрянь, хуже, чем в тюряге. Ну, Пешка, говорю я себе, свобода — трудная задача! У меня, гражданин следователь, никогда не было своего дома, куда бы я мог податься. Знаете, что мне постоянно снилось в тюрьме? Цветастые занавески, коврик на стене, детская кроватка… До смерти хотелось мне вернуться и чтоб был у меня такой дом. Я был готов связать свою судьбу с первой приличной девушкой ради этого, честное слово, гражданин следователь!

Глаза Пешки увлажняются, смущенный своей исповедью, он грызет заусеницу на большом пальце.

— И вот что происходят со мной совсем случайно: сижу я однажды вечером в ресторане Центрального вокзала, пью ракию и вдруг вижу за соседним столиком какой-то тип ударил сидевшую рядом с ним женщину, потом схватил ее за волосы, она, само собой, подняла писк. Все вокруг притихли, каждый уставился в свою тарелку, официанты моментально скрылись в подсобке. В тюряге нам говорили, что свобода воспитывает смелость… черта с два, гражданин Евтимов, свободный человек труслив, потому что именно свобода дает ему возможность промолчать или смыться. Спокойно, Пешка, говорю я себе, не вмешивайся, однако тот кретин начал бить женщину по лицу. Вскочил я, гражданин следователь, одним ударом отбросил его в угол, схватил ее за руку и вытащил на улицу. Сели мы в темноте на каменную скамью, уткнула она окровавленный нос мне в плечо и плачет. «Муж он тебе, этот смельчак?» — спрашиваю ее. «Нет, я не замужем, — всхлипывает мне прямо в ухо, — что же мне теперь делать, он придет домой и убьет меня!» «Не бойся, — говорю я ей, — ему придется иметь дело со мной! Вытри нос и показывай, куда тебя вести!»

И мы пошли с ней. По дороге купил я в забегаловке бутылочку коньяка. Жила она возле вокзала, весь их квартал насквозь пропах паровозной гарью, в старом четырехэтажном доме — из тех, где каждый подъезд воняет мочой и кислой капустой. «Тише, — сказала она, отпирая наружную дверь, — хозяева дома». Вошли мы к ней в комнату, и, гражданин следователь, я чуть не упал: на окне висели те самые цветастые занавески, что снились мне в тюряге, над раскладным диваном красовался коврик, на котором был изображен пастух, играющий на свирели, а вокруг стоят овцы и слушают. На стенах пожелтевшие фотографии в рамочках, в углу — кровать, посередине — раздвижной стол, покрытый золотистой скатертью, на застекленном балконе — плита и холодильник. Умылась женщина, причесалась, смотрю — хороша! Вам уже известен мой вкус, гражданин Евтимов, бамбина должна притягивать взгляд, а тогда глаза мои чуть не лопнули, глядя на нее! Но это было не самое главное… главное, что в этой комнате пахло чем-то таким, чего у меня отродясь не было… и я все вдыхал и вдыхал этот запах — точь-в-точь собака в летний зной!

Открыли мы коньяк, и я выложил ей все про себя — и про мастерскую отца, и про детскую колонию, и про тюрягу — в общем, обнажил перед ней душу. Потом Фани — ее звали Фани — вытащила откуда-то бутылку вина и, пока мы потихоньку пили, рассказала мне, что с семнадцати лет живет самостоятельно, родители ее развелись, у каждого была своя жизнь, никто не хотел ею заниматься. Я узнал, что работает она на каком-то угольном складе недалеко от железнодорожного училища. Показалась она мне чистой, опрятной, и пахло от нее свежестью, не то что от этих потаскушек, воняющих черт знает чем! Была она не первой молодости, гражданин следователь, но хороша собой и с хорошими манерами. А когда я смотрел на занавески, у меня просто кружилась голова. Было мне потрясающе приятно… В какой-то момент мы оба замолчали и сидели так, молча… Было уже три часа утра. «Оставайся ночевать у меня, — сказала Фани, — но обещай, что не злоупотребишь моим доверием!» И я не злоупотребил, гражданин следователь, лег прямо в одежде на кровать в углу, вдыхая запах человеческого жилья, во мраке белело ее голое плечо, из крана умывальника капало — и все во мне было ясно и чисто. На следующий день мы с ней снова встретились, я взял такси и повез ее обедать в ресторан у Панчаревского озера; я сорил деньгами вовсю, а перед нами лежало озеро, в нем — утонувшая луна, вокруг теплая ночь… Я спрашиваю: «Фани, хочешь еще рюмочку?», она просит: «Петр, подай мне солонку!», и от этого общения что-то у меня в груди таяло, как масло. В тюряге нам говорили, что если ты кого-то любишь, то тебе с ним хорошо, но вот мне с ней было так больно, просто горло перехватывало, я задыхался, вы верите мне, гражданин Евтимов?

Пешка судорожно сглатывает слюну, словно ему не хватает воздуха. В кабинете на миг становится так тихо, что слышно шипение магнитофонной ленты.

— Стали мы с ней встречаться три раза в неделю — во вторник, пятницу и воскресенье… Так захотела Фани, она боялась, как бы мы не надоели друг другу. Мне не с кем было ее знакомить, она тоже уверяла, что у нее нет подруг, и мы в основном ходили в кафе и рестораны, иногда я у нее ночевал, чтобы подышать домашним уютом и поесть чего-нибудь вкусненького, что она мне сготовит, но злоупотребил я ее доверием только через полтора месяца. Та ночь была такой потрясающе-нежной, что тогда я понял: каждое злоупотребление чем-то приятно! Мы распахнули окно, снаружи доносился шум большого города, занавески колыхались, как живые, наши голые тела светились в темноте. «Ты одна и я один, — сказал я ей, — давай поженимся и будем жить вместе!» Фани заплакала, я уже говорил, что она была не молодая и поэтому сильно красилась, от слез по ее щекам потекли черные и синие ручейки. «Извини меня, что реву, — говорит ока мне, — но до сих пор никто не говорил мне таких слов!» Бывает, что тебе становится так хорошо, когда кто-то рядом хлюпает… это самый высший класс!

Утром она напекла блинчиков, на обед сделала голубцы в виноградных листьях, на ужин купила в кулинарном магазине ягнячьи головы и испекла в духовке. Вечером мы смотрели телевизор, а перед фильмом я почитал газету. До двух ночи мы злоупотребляли доверием друг друга, а когда уже совсем выдохлись, Фани мечтательно произнесла: «Знаешь, моя двоюродная сестра из Варны получила наследство — этаж дома в софийском квартале «Горна-баня». Не бог знает что, но все-таки дом, и сестра предает его совсем не дорого — девять тысяч левов. А у меня, — вздохнула она, — накоплено всего четыре с половиной тысячи…» Улыбнулся я в темноте, гражданин Евтимов, стало у меня светло на душе: ведь в тюряге я восемь лет вкалывал, как вол — сколько бетона перемешал, сколько опалубки залил! «Все в порядке, лапочка, — говорю я ей, — считай, девять тысяч у тебя в кармане, только не реви!» На следующий день, это было воскресенье, взяли мы такси и прямиком в «Горну-баню». Дом оказался добротным, хоть и незаконченным, — не побелен снаружи, лестница не зацементирована, ну и другие недоделки. Поднялись мы на третий этаж, Фани вынула из сумки ключ, отперла дверь, и мы вошли. Гостиная светлая, приветливая, из окна виден отель напротив, рядом с ней небольшая комната плюс маленькая кухонька. Я просто обалдел от счастья, притащил из ванной две картонные коробки, разорвал их, разостлал на еще неотциклеванном паркете, и прямо на полу при свете дня мы с Фани злоупотребили несколько раз доверием друг друга.

Во вторник, гражданин следователь, я, как обычно, отправился к Фани; в хозяйственной сумке я пес ей проклятые четыре с половиной тысячи левов, а на горбу тащил, как идиот, детскую кроватку, купленную мной в ЦУМе. «Знаешь, лапочка, — сказал я ей, — все это я видел во сне. И цветастые занавески, и коврик на стене, и еще — детскую кроватку. Купил заранее, потому что знаешь, как у нас бывает: сегодня есть, а завтра нет!» Собрал я кроватку и, вы не поверите, гражданин Евтимов, на этот раз я ревел, как баба… Фани взяла отпуск и в четверг улетела в Варну — я сам провожал ее на аэродроме. Мы договорились, что она утрясет все формальности с двоюродной сестрой и вернется в следующую среду. В среду я ждал ее в аэропорту с букетом роз в руке, встретил три самолета, мотался возле окошечка информации, пока цветы не увяли… В пятницу пришел к ней домой, и хозяева сказали мне, что она уехала насовсем. В субботу я был как больной; лежа на своем пропахшем ветошью чердаке, я глядел на закопченное небо, видневшееся в слуховом окне, и старался ни о чем не думать. «Бюрократия, Пешка, — говорил я себе, — страшная сила!» В понедельник, гражданин следователь, начала меня грызть злость, а во вторник впал я в ярость. Вскочил с постели и помчался па угольный склад, нашел напарницу Фани, которая с трудом узнала меня, и спросил ее о своей подруге. «Разве вы не знаете? — ухмыльнулась она. — Фани уволилась… вышла замуж и уволилась!» Наверное, я стал похож на мертвеца, или женщина подумала, что я сверну ей шею, потому что она испуганно отшатнулась и вызывающе заявила. «Вышла замуж за армейского старшину» — как будто за спиной ее стояла вся наша армия.

Мне трудно объяснить, что я тогда испытывал, — мне казалось, что я люблю Фани, и я просто взвыл от тоски по ней: как будто вновь осиротел, вновь остался один-одинешенек ка белом свете. Теперь-то я понимаю, что это была не любовь, а другое чувство: я привязался к этим цветастым занавескам, которые мне снились, к атмосфере домашнего уюта, о котором мечтал. С горя напился я, как казак, утром проснулся с раскалывающейся головой, в какой-то момент мне даже показалось, что я позабыл Фани. Теперь я переживал о другом: мне было адски жаль моих денег, которые были заработаны тяжелым трудом в зной и стужу, и вот теперь подарены какому-то старшине! А через неделю появилось самое страшное, самое гадкое ощущение. Лежа без сна я думал: «Как ты мог, дубина стоеросовая, — ты, трижды сидевший в тюрьме за мошенничество, ты — царь обманщиков и вымогателей, — позволить этой потаскушке обвести тебя вокруг пальца, ограбить тебя, присвоить плоды твоего честного труда в заключении, единственное, что у тебя есть в этой проклятой жизни?!» Я был ограблен в самой своей сути, или — как говорил наш воспитатель — в своем идеале. Я был подло сломлен, эта мерзкая самка увела мои деньги, а вместе с ними отняла у меня свободу! Понимаете, гражданин следователь, потрясающе-нахально я был снова водворен в свое ненавистное одиночество. Я решил наказать паршивку, я должен был ей отомстить и вернуть свои законные денежки. За пять дней я ее нашел, узнал ее адрес — улица Евлоги Георгиева, дом восемнадцать — но не пошел к ней: Пешка всегда был пешкой… вот тогда-то я и вспомнил о Короле. В тюрьме его доброта бесила меня, теперь она была мне нужна. Только он, думал я, может мне помочь… он глупый, но сильный!

Пешка неожиданно умолкает, злость в его глазах гаснет, сменяясь страхом. Он облизывает пересохшие губы, пытается усмехнуться, словно таким путем может перечеркнуть сказанное, замазать опустошительную энергию, на которой я, наконец, его поймал.

— Трудно мне, гражданин следователь, жаль самого себя. Сейчас, когда мне снится какой-нибудь глупый сон, я сразу от него открещиваюсь…

Пешка жадно тянется к сигаретам, но я его останавливаю: боюсь, что если дам ему время, он возьмет себя в руки и снова меня обманет, окунув в свое страдание, которое и в самом деле было искренним.

— Когда вы встретились с Бабаколевым?

— Где-то в начале августа.

— Что вы ему предложили?

— Вместе отомстить, гражданин Евтимов… я попросил его поймать Фани в темном переулке, и там мы ее малость поприжмем и потребуем назад мои денежки.

— Мне кажется это наивным… Фани, очевидно, смелая женщина. Она знала, что вы бывший заключенный, человек опасный, и все равно ловко обвела вас вокруг пальца.

— Да, это верно, гражданин следователь, грех отрицать… Потому-то я и обратился к Христо, чтоб самому не марать рук. Конечно, деньги мои, но если бы что-нибудь случилось, если б вмешалась армия, лучше, ежели застукают другого.

Цинизм Пешки меня не ужасает: он — частица его морали, так же как трусость Панайотова — часть его изувеченной честности. Меня бесит другое — оба считали Христо не более, чем вещью, он был для них чем-то вроде кочерги, которой можно лезть в огонь.

— А как реагировал Бабаколев?

— Отказал мне, болван… сразу же отказал. «Сочувствую тебе, Пешка, но с женщинами я никогда не дрался, — заявил он мне. — Пошли выпьем по бокалу вина и катись потом отсюда!»

(6)

Вот уже второй день как я перечитываю показания Пешки и Панайотова, вновь прослушиваю магнитофонные записи, пытаясь уловить тончайшие модуляции голоса, словно произнесенные слова — сложная многоцветная картина. Стараюсь не упустить ни мимолетного признака волнения, ни случайно вырвавшегося вздоха, чтобы отсеять голые факты от их эмоциональной оболочки — радости или печали.

На улице теплынь, небо чистое, в открытое окно вливаются терпкие запахи весны — оттаявшей земли, пробуждающейся природы. В кабинете царит тишина, лишь капли из крана умывальника стучат, как метроном, отмеривая уходящее время; в пожелтевшем зеркале отражается сейф с разъяренным медным львом на дверце. Я должен сделать выбор между двумя неудачниками, а выбор — всегда страдание, потому что в нем заключено сознание того, что можно допустить ошибку. Когда человек стоит на перекрестке, весь мир его, ему подвластны все возможности, но когда он двинется но одной из дорог, он уже только там, куда она его ведет; избежав сложности, он взвалил на себя решение, которое необратимо. Выбрав на перекрестке одно направление, мы, по сути, уже достигли конца, движение вперед — не более чем перемещение.

Мне ужасно хочется, чтобы убийцей Бабаколева оказался кто-то третий, но я хорошо понимаю, что эта доброта во мне всего лишь иллюзия. После всего, что произошло со мной в последнее время, после испытанных мной колебаний, которые я определил как необъяснимое и именно поэтому мучительное чувство вины, после катастрофического разговора с Марией у меня нет выхода! Я перечитал раздел книги о собаках, относящийся к моей аристократической породе, и вновь убедился в том, что гончая не испытывает ненависти к животному, которое преследует, просто она подчиняется своему внутреннему убеждению, что в поимке этого животного — смысл ее жизни. Она быстра, смела, по-своему благородна, привязывается к человеку… способна страдать из-за него. Однако в книге ничего не было сказано о качествах и нраве старой и разочарованной Гончей! Я в безвыходном положении: прежде чем сбросить цепь, к которой я был привязан всю жизнь, мне нужно было принести последнюю жертву на алтарь справедливости. Я должен был восстановить истину, трагедия Бабаколева уже превратилась для меня в личную судьбу… я поставил на карту не свою профессиональную честь, а сам смысл моего будущего существования.

Красным карандашом я разделил лежавший передо мной чистый лист бумаги на две равные половины. Каждую я заполнил разрозненными словами — кривые крупные буквы словно пляшут у меня перед глазами. Под фамилией «Панайотов» я написал: эмоциональный инвалид, раб и властелин порядка, технократ, опасно труслив. Под прозвищем «Пешка» вывел слова: совершенная опытность преступника, подвержен навязчивым чувствам и мыслям, развитый комплекс бедности, отвращение и ненависть к чужой доброте. Глядя на эти определения духовного цинизма, пытаюсь рассуждать беспристрастно, с доверием и симпатией к каждому из носителей всех этих качеств. У обоих было тяжелое детство, один преуспел ценой подчинения и вскормил в себе чувство постоянной беспричинной вины, другой принял свою долю подонка общества, сидел в тюрьме, но взамен взрастил в себе сознание абсолютной невиновности. Не могу решить — знаю чересчур много, наверное, все, но у меня нет доказательств.

Язва опять дает о себе знать, вынимаю из ящика пакетик соды, подхожу к умывальнику, но вместо того, чтобы выпить соды, смачиваю водой виски, разглядываю в зеркале свое лицо и убеждаюсь, что вижу перед собой полностью разочарованного человека. «Глаза у тебя, Евтимов, слезятся, — говорю я себе, — волосы поредели, нос твой чует лишь запах супа и постели!» Жалость к себе всегда доставляет нам удовольствие, потому что мы знаем, что наше сострадание искреннее, что скорбя о себе, мы никогда себя не обманываем.

От нерадостных мыслей меня отрывает телефонный звонок. Голову даю на отсечение, что звонит Шеф: хочет пригласить меня на чашку кофе и помочь мне самым мучительным способом, а именно: признав мое поражение. Я медлю, не беру трубку, но старый бакелитовый аппарат звенит назойливо, как осенняя муха. Вздохнув обреченно, поднимаю трубку.

— Полковник Евтимов? — это голос не Шефа, но как будто мне знаком.

— Да, я слушаю…

— Вас беспокоит Панайотов, Евгений Панайотов… вы мне сказали позвонить, если я что-нибудь вспомню…

Он ждет моего одобрения, но я холодно молчу.

— Не знаю, важно ли это, но я вспомнил, почему Христо Бабаколев отказался поговорить за чашечкой кофе, когда двадцать второго января мы встретились перед магазином запчастей. Я настаивал на разговоре, чтобы его разубедить, это звучит шаблонно, но верно говорят — куй железо, пока горячо! Я предложил ему пойти в какое-нибудь кафе и спокойно поговорить, но он категорически отказался. Он сказал мне буквально следующее: «Извините, товарищ Панайотов, но у меня неотложное дело. Мне надо зайти в сберкассу, снять деньги с книжки».

В трубке слышно напряженное дыхание Панайотова, я пытаюсь быстро сообразить, какое значение могло иметь это неотложное дело Христо. Они встретились двадцать второго января в два часа дня у магазина запчастей. Христо нервничал, потому что уже решил отказаться от своего обвинения против Карагьозова, они спорили, в грузовике Бабаколева ждал Пешка… Христо торопился взять деньги в сберкассе. И вдруг в сознании у меня что-то блеснуло, словно сверкнула молния, озарив ночкой пейзаж. Открытие было настолько внезапным, что я покачнулся.

— Вы уверены, Панайотов?

— Абсолютно… Я вспомнил это совсем случайно. Жена сегодня попросила меня снять немного денег со сберкнижки и тогда я вдруг вспомнил.

— Спасибо! — я спешу закончить разговор.

Нажимаю несколько раз на рычаг, пока не раздается сигнал «свободно», затем набираю осточертевший мне уже номер. Голос Божидара властен и величествен.

— Шеф, — говорю я игриво, — одна белорыбица из водохранилища Искыр спрашивает, как поживает твой ишиас?

— А, Евтимов, выздоровел… жаль, по тебе этого не скажешь, — не остается он в долгу.

— Слушай, сделай мне услугу… мне необходимо разрешение прокурора на нарушение тайны вкладов в сберкассу трех вкладчиков.

Шеф молчит, понял, что это важно, я просто вижу, как он машинально поправляет остро наточенные карандаши в стакане.

— Диктуй имена!

— Христо Бабаколев, Евгений Панайотов, Петр Илиев… твой любимец Пешка.

(7)

Утро было хмурым и неприветливым, моросил дождь, но я тщательно побрился, словно молодожен, вырядился в лучший из моих костюмов и для пущей важности надел черную фетровую шляпу, привезенную мне Верой из Варшавы. Пройдя через вращающиеся двери сберкассы, показавшиеся мне очень забавными, я с достоинством банкира медленно поднялся на второй этаж, пренебрежительно миновал окошко, возле которого толпились вкладчики, свернул в коридор и очутился перед дверью со строгой табличкой, за которой меня ждали. Нащупав а кармане плата флакончик с экстрактом валерианы, я вынул одну таблетку — третью за утро — и проглотил ее без воды, затем, успокоившись от самой мысли, что я успокоился, постучал в дверь.

Меня обдало ароматом дорогих женских духов. Помещение выглядело аристократически: на потолке гипсовые виньетки, английский камин, деревянная резьба на внутренних дверях. За письменным столом сидело изящное существо с удивленными голубыми глазами и прической «панк».

— Полковник Евтимов, — представился я, впервые скрыв, что я пенсионер.

— Проходите, пожалуйста, товарищ Евтимов, но директора сейчас нет, он на совещании. Справка у меня… я могла бы продиктовать вам ее по телефону.

Мне было известно, что я могу получить интересующие меня сведения по телефону, но когда состаришься, становишься фаталистом.

— Благодарю вас, — произнес я медовым голосом и, взяв у секретарши протянутые мне листки, уселся без разрешения в антикварное кресло.

Пальцы моих рук предательски дрожали, но принимать четвертую таблетку было уже слишком. У Евгения Панайотова было на книжке восемь тысяч триста левов, в октябре он снял тысячу, что меня не удивило: я помнил, что жена его уехала тогда в Брюссель к «детям». Я набрал полную грудь воздуха… Христо Бабаколев заработал в тюрьме семь тысяч двести восемьдесят левов, двадцать второго января (в день убийства!) он снял с книжки четыре тысячи пятьсот левов. От волнения мне стало плохо, огромным усилием воли я взял себя в руки: в глазах девушки полковник не должен был выглядеть столь жалко. До августа прошлого года на книжке Петра Илиева лежало пять тысяч восемьсот левов. После того, как он дал Фани четыре тысячи пятьсот левов, у него осталось тысяча триста левов, но двадцать третьего января он внес в сберкассу странную сумму — четыре тысячи четыреста восемьдесят левов. Чтобы не получить инфаркта, я быстро встал и, перегнувшись через стол, расцеловал изумленную девушку.

— В милиции так поступать не принято, — сказал я извиняющимся тоном, — но старость немощна и искренна. Если бы вы не были на работе, я бы угостил вас стаканчиком виски!..

— Вы в самом деле полковник Евтимов? — спросила, испуганно улыбаясь, секретарша.

Теперь мне оставалось сделать последний шаг — сесть в свой разбитый «запорожец» и поехать на улицу Евлоги Георгиева, дом восемнадцать.

(8)

«Сегодня первое апреля, — рассеянно думаю я, — день обманов… сегодня каждый имеет право соврать, но я знаю правду!» Я выждал три дня, чтобы подготовиться, подавить в себе стариковскую сентиментальность, вытравить из своей души даже тень сострадания, возвратить себе беспристрастие Гончей, стоящей на краю широкого поля и обладающей единственно свободой преследовать и ловить. Всю ночь я проспал глубоким сном, мне снилось, что я мертв, а это хорошая примета — я помню еще от матери, что видеть во сне собственное небытие — к удаче. Я плотно, как Пешка, позавтракал, чисто выбрился и надел светлый костюм, внушив себе, что сегодня праздник.

Я взял в буфете два двойных кофе, они стоят на стеле, остывая, но я не спешу: я решил досчитать до тысячи, но пока досчитал только до восьмисот пятидесяти четырех. Просто мы с Пешкой молчим три или пять минут, он угодливо улыбается, пытается со мной заговорить, словно ненароком замечает, что весна — его любимое время года, намекая тем самым на то, что пора кончать, пора признать его полную невиновность и отпустить его на все четыре стороны в сияющий апрель. Подтянув на коленях брюки, словно боясь помять несуществующую складку, он удобно устраивается в кресле и закуривает.

— Знаете анекдот о шампуне, гражданин следователь? — старается он меня развеселить. — Один кретин вошел в магазин и спрашивает продавщицу: «Есть у вас шампунь?» «Только яичный», — отвечает она. «Ну ладно, дайте мне один, хотя, по правде, я собирался помыться целиком!»

Девятьсот восемьдесят шесть, девятьсот восемьдесят семь… Пешка инстинктивно понимает, что сегодня мы не будем обмениваться шуточками, что наша взаимная любовь пришла к концу и именно поэтому сейчас мы как бы одно целое. Он чувствует, что мы уже не можем друг без друга, что наконец будем по-настоящему вместе, прежде чем расстаться. Столешница моего стола пуста, мне больше ничего не нужно, кроме Пешки, а он здесь, передо мной. Я не испытываю волнения, я полностью беспристрастен, как ползучее растение, в душе у меня холодно и пусто. Тысяча… — мысленно произношу я и включаю магнитофон.

— Два месяца, Илиев, я терпеливо вас слушал, — начинаю официальным тоном. — Сейчас буду говорить я, потому что должен сказать вам что-то важное… последнее, относящееся к нам обоим и особенно к Христо Бабаколеву.

— Ну, конечно, гражданин следователь, — соглашается Пешка, лицо его застыло, в глазах скрытая ирония и подхалимство.

— Вы измучили меня, Илиев, довели до ручки… но и за это я вам благодарен. Мне было известно, что вы профессионал, что вы прошли высшую школу в детской колонии и в тюрьме, я предполагал, что вы ловки и хитры, восхищался вашей невероятной памятью, вашим умением прекрасно, даже красиво рассказывать, но помимо всего этого вы оказались и умны… намного умнее, чем я мог предположить. Примите этот комплимент, хотя он вам и не пригодится…

— Но, гражданин Евтимов…

Реакция Пешки меня не интересует, в душе у меня холод. Закуриваю свою первую за день сигарету, с наслаждением затягиваюсь.

— В старости человек действительно глупеет, потому что становится сентиментальным, раскисает. Вам, Илиев, удалось меня растрогать, сделали вы это блестяще, но, увы, переборщили, превысили дозу, а от дозы, как известно, зависит, будет ли данный медикамент лекарством или ядом. Вы сделали мое сострадание вашим союзником, но увлеклись, недооценили меня, и в этом ваша ошибка.

— Вы что-то меня разыгрываете, гражданин следователь…

— Не прерывайте меня! — обрываю я его. — Начну с самого начала, потому что иначе вы мне не поверите, что мне известно все. Итак, в июне прошлого года вы действительно встретили женщину, назвавшую себя Фани Неновой, верю, что это произошло в вокзальном ресторане, верю, что вам снились цветастые занавески и коврик на стене, что у вас было болезненное стремление к своему дому, что одиночество в жизни вас подавляло и вы хотели иметь, по вашему выражению, дом, куда могли бы податься. Верю, что Фани привела вас в недостроенный дом в квартале «Горна-баня», и вы пережили восторженное чувство возвращения блудного сына. Верю, что вместе с четырьмя с половиной тысячами вы притащили и детскую кроватку, которую видели во сне и которая, как вы надеялись, должна была стать вашим будущим. В какой-то миг у вас были и Фани, и дом… в пустых неоштукатуренных комнатах вы мысленно видели и ваших детей. Теперь у вас был смысл существования, перед вами открывалась новая жизнь. Верю, что вы проводили Фани в аэропорт, что потом ждали ее с букетом роз, верю в сложность чувств, которые вы испытывали, поняв, что вас обманули. Сперва вам пришлось проститься с самой большой иллюзией в жизни, разрушить все самое сокровенное, что вы когда-либо создавали, — семейный уют, свое место в жизни. Потом вас охватила обида: впервые вы поступили честно, а вас грубо обманули. Помимо красивой мечты, Фани украла у вас вашу самую большую ценность — сущность мошенника, человека, привыкшего брать все обманом. Она нанесла вам душевную травму, насмеялась над вашей опытностью, над вашим единственным умением — обводить людей вокруг пальца, делая их несчастными. Вы, Илиев, оказались жертвой, а это, по-вашему, было непростительным поступком… и ваше огорчение постепенно превратилось в жажду мести.

Верю, что вы несколько дней тяжело все это переживали, но, будучи реалистом, постепенно освободились от эмоций, отбросив их, как неудобную одежду. Вашу душу разъедало, подобно серной кислоте, последнее, что можно было спасти — деньги! Четыре с половиной тысячи — большая сумма, это целая куча удовольствий в будущем, средство, чтобы уцелеть, и самое главное — ощущение уверенности. Я внимательно прочел заключение психиатра врачанской тюрьмы — он считал вас психически нормальным, но я обратил внимание на два небольших отклонения: он отмечал, что вы подвержены навязчивым идеям и что у вас развит комплекс бедности. Пейте кофе, а то он совсем остынет…

Так вот, до этого вы мне рассказали правду, а затем начали лгать. Фани Ненова действительно работала на угольном складе и имела временную софийскую прописку, но она не вышла замуж… на улице Евлоги Георгиева, дом восемнадцать, никогда не проживал никакой старшина. Такова моя профессия, Илиев, — не верить душераздирающим историям, а проверять факты. Вы просто потеряли след Фани. Она полетела в Варну, но оттуда могла вернуться в свои родные места — в Кричим или Хасково, в Лом или Кырджали: Болгария — страна маленькая, но одновременно и огромная. Как реалист, вы отдавали себе отчет, что вам придется разыскивать Фани годами, что существует реальная опасность вообще ее не найти, денежки же ваши плакали, а вы хотели иметь их здесь и сейчас. Вы были бесконечно несчастны, потому что почувствовали себя обедневшим — даже не столько обманутым, сколько бедным и неуверенным. Деньги, деньги, вернуть деньги любой ценой — эта навязчивая идея не давала вам покоя, лишила сна… вот тогда вы и вспомнили о Христо Бабаколеве.

— Очень красиво рассказываете, гражданин следователь, — прерывает меня Пешка, однако в глазах его не ирония, а страх.

— Спасибо! — благодарю я, — но я еще не начал, Илиев, свой рассказ!

(9)

Переворачиваю ленту, снова включаю магнитофон, с наслаждением отпиваю глоток кофе. «Чем спокойнее ты будешь выглядеть, Евтимов, — говорю я себе, — тем сильнее взбудоражишь этого голубчика!» Лучший способ поднять дичь — проскочить вперед, сделав вид, что ты ее не заметил… тогда зверь выскакивает из кустов и устремляется по открытому полю.

— Зачем вам понадобился Бабаколев? — спрашиваю я скорее себя. — Просто вы, Илиев, по натуре психолог и вам была известна его слабость. Вы передо мной дали ему такую характеристику: «Король, по сути, самая незначительная и беспомощная фигура, движется неуклюже, убегает с трудом, нападает без фантазии… Христо обманывался постоянно, и это доставляло ему удовольствие… именно в этом выражалась его свобода». Вам была известна его обезоруживающая и обвиняющая доброта, именно поэтому вы его ненавидели, испытывали отвращение к самой его человеческой природе; вы предали его еще в тюрьме, но он вас простил. Этого вы не могли ему простить. Христо чем-то напоминал вашего отца, ваша ненависть к нему была почти биологическим чувством, памятным еще с детства, словно это Бабаколев послал вас в колонию и тем самым предрешил всю вашу последующую жизнь. Отец ваш давно умер, мертвым не мстят, но Бабаколев подло жив!

Его присутствие вызывало у вас злобу и презрение, но его так удобно можно было обманывать, кроме того, у него были деньги: он так же, как и вы, вкалывал на врачанских стройках. Вы нашли его, наверное, он вам обрадовался, но вы, Илиев, умны и дальновидны, поэтому не попросили денег сразу — вы почувствовали, что сначала надо завоевать его привязанность, стать для него необходимым. Это вам было не трудно: вас связывало общее прошлое, Бабаколев был одинок, поэтому отзывчив на знаки внимания, на дружеское к нему отношение. Вы рассказали ему о своем тяжелом детстве, о болезни матери и сестры, о невинном ограблении квартальной кондитерской и похоронах отца — словом, растрогали его до глубины души. Вы обрабатывали его медленно и с удовольствием, наверное, не един раз угощались в вашей жалкой комнатушке, а потом провожали его в общественную уборную Докторского сада, чтобы он на своей шкуре почувствовал весь ужас вашего положения. Постепенно вы завоевали его доверие, ездили с ним в кабине грузовика, беседовали о том, о сем. Он поделился с вами своими секретами, брал вас на встречи с Жанной, и таким образом вы узнали, что это дочь его бывшего Шефа, о нем он вам тоже рассказал десятки подробностей, вы узнали, где он живет, что у него есть машина «пежо» и — самое важное — что он носит ботинки сорок седьмого размера. Этот курьезный факт вам еще не был нужен, но вы его запомнили — ваша способность помнить числа поистине уникальна!

Однажды Христо рассказал вам под настроение о том, что всесильный Панайотов попросил его об услуге, что он согласился лжесвидетельствовать, уже дал показания, попал в «грязную историю» и сейчас от этого мучается. Эта ненадежность его существования (за дачу ложных показаний можно попасть за решетку!) обеспокоила вас… вы инстинктивно почувствовали, что пора действовать. Наверное, вы повели Бабаколева в недостроенный дом в квартале «Горна-баня», показали ему пустые комнаты на верхнем этаже и, жалуясь на свою несчастную долю, «признались», что у вас всего четыре с половиной тысячи левов, а мансарда продается за девять тысяч. И я бы не удивился, если Бабаколев сам предложил бы вам дать денег взаймы! Как вы говорили, любая чужая доброта вызывает у вас отвращение, но на этот раз вам пришлось вытерпеть… вы сжалились над Христо и согласились взять у него деньги.

— Это неправда!.. Вы меня разыгрываете… — Пешка не говорит, а хрипит, словно кто-то душит его за горло; его поведение подтверждает, что все, что я говорю, было на самом деле, что я попал в точку, но его душевное состояние все еще меня не интересует.

— Радость, что вы получите деньги — ваши деньги — вас воодушевляла, но ее омрачал тот очевидный факт, что в один прекрасный день долг придется вернуть. Мы все временные обитатели мира сего, Илиев, но живем с верой, что временное — вечно. Вы знали, что Бабаколев снаружи мягок, как воск, но внутри тверже кремня: лишь за то, что вы неучтиво отозвались о его матери при первом вашем знакомстве в тюремной камере, он одним ударом послал вас в угол к «параше». Вас и днем, и ночью преследовала навязчивая мысль, что вы бедны и ограблены. Ощущение, что деньги Бабаколева по существу ваши, было настолько сильно, что постепенно стало восприниматься вами, как реальность. Вы спрашивали себя: почему мои кровные у него на сберкнижке? Что из этого следует?

Закуриваю вторую сигарету, делая вид, что не слышу тяжелого дыхания Пешки.

— А то, — объясняю скорее себе, чем ему, — что, во-первых, вы спешите взять деньги, а во-вторых, уже испытываете определенную навязчивую ненависть к Бабаколеву, потому что он потребует обратно ваши деньги! Если бы Христо вам отказал, вы бы просто обругали его мысленно, но пойдя вам навстречу, он помог вам, как другу, и в то же время стал вашим врагом, как человек, который вам угрожает и вас грабит. И постепенно у вас созрела мысль — после того, как вы получите деньги, ликвидировать Бабаколева, но вы не знали, как это сделать, так как он внушал вам страх и так как вы боялись правосудия.

И вот, Илиев, наступает то роковое двадцать второе января. Серый, бесснежный, холодный день превращается для вас в новогодний праздник. Без десяти два вы встретились с Христо на безе стройматериалов за кварталом «Дырвеница». Питая к вам полное доверие, Бабаколев рассказал вам, что все утро провел у меня… У его бывшего следователя, человека, связанного с милицией и законом, намекнул, что обратился ко мне в связи с «грязной историей», в которую его вовлек Панайотов. Вы предположили, что у Христо было достаточно времени, чтобы все мне рассказать, и решили, что ваш час пробил. Рассуждали вы логично и верно: если бы мне тогда было известно о Панайотове, мы тут же бы его задержали и предъявили обвинение в убийстве. Видите, Илиев, иногда полезно знать меньше…

Во рту у меня пересохло, и я делаю глоток кофе.

— По дороге от «Дырвеницы» до магазина запчастей вы убедили Бабаколева, что деньги вам нужны сегодня же. Наверное, сказали ему, что если до завтра не купите мансарду, ее владелец продаст ее другому, или что служащий, отвечающий в исполкоме за такого рода сделки, выходит в отпуск. Любое промедление казалось вам рискованным, так как уже на следующий день в игру должен был неминуемо вступить и я. Христо согласился снять с книжки деньги, и вы договорились встретиться в шоферском общежитии около семи вечера…

Осуществить дальнейшее не составило для вас труда. Сразу же после того, как вы расстались с Христо, вы поехали в магазин «Гигант» и купили дешевые ботинки сорок седьмого размера, потом посмотрели фильм «Полицейский из Беверли-Хиллса», попав на сеанс с четырех до шести. Именно поэтому вам неизвестно, что вечером время сеансов изменили. Согревшийся, довольный фильмом, вы отправились к дому Панайотова. Как только Панайотов вернулся из ассоциации, вы угнали его машину: вы знали, что Панайотову она пока не потребуется, так как у него назначена встреча с Христо у себя дома. Вы припарковали машину неподалеку от шоферского общежития, постарались побольше запачкать ваши неудобные ботинки, чтобы они оставили ясные следы, затем пошли к другу, чтобы взять у него ваши деньги. Выпили по стакану домашнего вина, побеседовали, поблагодарили друг друга. Вы, Илиев, не торопились, так как знали, что сосед Бабаколева по комнате гуляет на свадьбе. В какой-то момент вам захотелось посмотреть олимпиаду в Калгари, вас страшно заинтересовали соревнования по бобслею, и вы усилили звук до максимума. Может быть, вы принесли с собой нож, но тяжелый гаечный ключ, лежавший на столе, показался вам надежнее, вы попросили Бабаколева налить еще вина на посошок и…

Мне было известно, что вы ненавидите доброту, что именно она покалечила вам жизнь, а все же меня смущал тот факт, что убийство совершено с особой жестокостью, с наслаждением. Вы, Илиев, — безжалостный человек, но ваша неистовая ненависть вызвана не этим: вы испытывали почти реальное ощущение, что Бабаколев хочет вас обмануть, украсть ваши деньги. Вы сделали все быстро, смело — ваша смелость была продиктована гневом ограбленного. Затем вы со знанием дела стерли отпечатки пальцев на стаканах, на ручке двери и ручках управления телевизора, вернулись к машине и сделали все возможное, чтобы «пежо» было замечено, в том числе и толкнули нарочно несчастную бабку. После всего этого вы вернули «пежо» на место возле дома Панайотова и отправились к себе на чердак, предварительно, как я предполагаю, забежав в уборную в Докторском саду. Не смотрите на меня так, будто я колдун!

— Вы меня шантажируете, — он сжимает руки в кулаки, — хотите поймать на мушку… но у вас нет доказательств!

— Есть, Илиев! — Чувствую, что говорить надо медленно и раздельно, чтобы каждое слово дошло до его сознания. — Вы хитро и дальновидно все задумали, но кое в чем допустили просчет — что поделаешь, даже самые ловкие преступники не застрахованы от ошибок, поэтому их и ловят! Все факты были подстроены так, чтобы обвинение было предъявлено Панайотову. Убийство совершил большеногий человек, приехавший в личном «пежо» Панайотова. У Панайотова не было алиби на вечер двадцать второго января, но самое главное — у него имелись мотивы, совершенно определенные причины покуситься на жизнь Бабаколева. Эти мотивы были нематериальными, или, иными словами, моральными. Однако с первого дня следствия я отметил две небольшие подробности: в заднем кармане брюк Бабаколева рылись, из него что-то взято, под кроватью Бабаколева валялась банкнота достоинством в двадцать левов. И, я впервые подумал, что преступление может иметь и материальный мотив. Во время допросов вы ловко направили мое внимание на Панайотова. Он тоже оказался весьма неординарной личностью, я забыл о своих первоначальных предположениях — и ошибся! Сто раз я говорил себе: с Пешкой надо держать ухо востро, она может стать Королевой, но все равно недооценил вас, передвигал всегда на одну только клетку. Помог мне Панайотов (не сознавая этого, он тем самым оправдал и себя!). Он вспомнил, что двадцать второго января Бабаколев отказался продолжить разговор, начатый ими перед магазином запчастей, так как торопился взять деньги в сберкассе… Слово «деньги» прямо-таки отозвалось звоном в моем сознании. Старею, Илиев, начинаю забывать, но в тот момент я сразу подумал: а если убийство совершено ради денег? Слушайте меня внимательно, я буду краток, не стану отягощать вас подробностями — вы их знаете лучше меня.

Вид у Пешки расстроенный до предела, даю ему последнюю передышку — хочу поймать его взгляд, теперь уже меня интересуют его реакции, я сознаю, что поставил на карту нечто большее, чем профессиональную честь, что не имею права ошибиться и, если это случится, никогда уже не пойму смысла моей собственной вины, того страдания, что отчуждало меня от других в течение всей моей жизни.

— Двадцать второго января Бабаколев взял из сберкассы четыре тысячи пятьсот левов, двадцать третьего января вы, Илиев, внесли в ту же сберкассу четыре тысячи четыреста восемьдесят левов. Числа — ваша стихия, вы умеете считать молниеносно — спрашивается, куда подевались эти проклятые двадцать левов? Я вам отвечу, Илиев. Когда Христо передавал вам деньги, двадцатилевовая банкнота случайно упала на пол и осталась лежать под его кроватью. Будучи абсолютно уверены в честности Бабаколева, вы не пересчитали деньги; собираясь положить ах на книжку, вы написали цифру «четыре тысячи пятьсот левов»… кассирша обнаружила ошибку и попросила вас переписать вкладной документ. Известно мне и последнее — что искал преступник в заднем кармане брюк Бабаколева. Убийца, Илиев, решил скрыть материальные мотивы преступления, так как понимал, что только с этом случае на передний план выйдут его моральные мотивы — мотивы, имевшиеся у Панайотова, и он хотел выложить их тепленькими перед старым, утратившим остроту нюха следователем. Убийца, Илиев, взял из кармана мертвого Бабаколева его сберкнижку! Где вы ее спрятали?

По лицу Пешки пробегает судорога, его кудрявые волосы словно приподнимаются надо лбом, он пытается сохранить самообладание, не это ему не удается. Из его горла вырывается животный хрип.

— Где вы ее спрятали? — повторяю властно.

— На чердаке… под черепицей возле слухового окошка, — из глаз Пешки хлынули слезы, он весь сжимается и сейчас напоминает собой обиженного мальчугана. Лишь жилы, набухшие на шее, выдают накатившую на него лавину чувств — муки, ярости, мольбы, страха. — Во всем виноват он, этот грязный ублюдок! Еще в тюряге я его ненавидел! Его мерзкая доброта искалечила мне жизнь! Мне его ни капли не жаль, гада проклятого! Кто дает запросто взаймы четыре с половиной тысячи левов, дурак несчастный?!

Я чувствую, что задыхаюсь, и только сейчас сознаю, что, набрав полминуты назад воздуха в грудь, я его еще не выдохнул. Шумно выдыхаю и расслабляюсь. Я устал, страшно устал, я просто падаю под бременем редчайшего счастья, которое только может испытывать человек!

(10)

На этот раз я проявил завидную предусмотрительность, захватив с собой из дома экстракт валерианы. Налив из крана полный стакан воды, я протягиваю его Пешке вместе с двумя таблетками. Он продолжает всхлипывать, размазывая по лицу слезы, на миг умолкнув, снова начинает скулить, но у меня нет ни сил, ни желания его остановить. Вынув из кармана носовой платок, кладу ему на колени. Мне жаль его… странно, но я не испытываю восторга победителя, чувствую лишь облегчение и грусть.

— Зачем ты его убил, сынок? — спрашиваю тихо, опершись на стол.

— Я не хотел, гражданин следователь! — снова поток слез. — Поверьте, клянусь всем для меня святым, я вовсе не думал его убивать! Когда я узнал про эту историю с Панайотовым, я сказал себе: вот он, настоящий виновник, этот шишка заплатит мне за все! Поджарый, чистенький, благовоспитанный, как английская барышня, со служебной машиной, а такой же мошенник, как я! Ты, Пешка, говорю я себе, маешься за решеткой, а он управляет… стало мне тошно, гражданин следователь, и тогда я придумал… Возьму у Христо взаймы четыре с половиной тысячи левов, подожду пока история наберет ход и дело дойдет до суда, и тогда зайду как-нибудь вечерком к Панайотову, поприжму его хорошенько — дескать, я все знаю, если хочешь, чтоб Пешка молчал, а Карагьозов погорел, сунь руку в свою мошну и выложи четыре с половиной тысячи левов! Во столько обойдется тебе, братец, честь и свобода! Я был царем обмана, гражданин Евтимов, умею прижимать хитрецов, когда им некуда податься, и, уверяю вас, он выдал бы мне денежки, собственноручно отсчитал бы двадцатками, чтоб я мог вернуть их Бабаколеву! У Христо я взял деньги только взаймы, чтобы иметь сумму, что накопил, чтобы она была налицо, потом мы бы с ним легко рассчитались!

Валерьянка, кажется, уже начала действовать: глаза у Пешки высыхают и теперь излучают какое-то странное, мечтательное сияние.

— Христо провалил мою задумку своей глупостью, гражданин Евтимов! Я стал его лучшим другом, он советовался со мной, я наказывал ему делать то-то и то-то, как мне хотелось, но не собирался ему вредить! Единственное, что он сделал на свою голову, решило его судьбу. Если бы он сказал мне, что хочет пойти к вам исповедоваться, я бы его отговорил, и все было бы тихо-мирно. Но он меня провел — меня, лучшего своего друга, товарища по тюремной камере! Когда мы встретились на базе стройматериалов и он сказал, что был у вас, гражданин Евтимов, я просто был сломлен… я подумал, что он рассказал вам все о Панайотове. Как станешь шантажировать кого-то, когда знаешь, что завтра его возьмут?! Вы мне верите, гражданин следователь?

— Верю, сынок, и все же — почему ты убил Бабаколева?

Пешка задумывается, терять ему уже нечего, он мучительно роется у себя в душе в поисках верного ответа на этот последний и самый трудный вопрос. Лицо его напрягается и темнеет, потом вдруг проясняется, глаза вспыхивают, словно он увидел перед собой обетованную землю.

— Я догадался, гражданин Евтимов, что именно ожесточило меня до предела! Когда я привел его в недостроенный дом в квартале «Горна-баня» и пожаловался, что мне не хватает денег на покупку мансарды, он тут же вылез со своей гнусной добротой. Знаете, что он мне сказал, подлец? «Я дам тебе, Пешка, четыре с половиной тысячи, если не хочешь — не возвращай, черт с ними, с этими проклятыми деньгами!» Если бы он заставил меня написать расписку, поискать свидетелей и тому подобное, я бы обманул его с чистой совестью. Потом мы бы с ним судились, и он бы получил фигу с маслом! Но он поступил нечестно, он был готов подарить мне эти четыре с половиной тысячи! Мне трудно это объяснить, но когда он сказал «если не хочешь — не возвращай», я почувствовал, что должен ему вернуть… предоставив мне свободу решать, Христо, в сущности, меня обязал, он был готов меня ограбить, как Фани. И я не мог, я был не в состоянии перенести такую доброту… доброта его погубила, гражданин Евтимов!

Я открыл окно, в кабинет ворвался запах весны. Разграфленный решеткой, город казался совсем другим. В сознании всплыл образ Бабаколева — прямые волосы, детский взгляд, неуклюжее тело, и мне вдруг почудилось, что он слышал исповедь Пешки и улыбается. Смотрит спокойно, приветливо и улыбается, будто стремится меня подбодрить.

— Гражданин следователь, — раздался за моей спиной робкий голос Пешки, — я, наверное, кретин?

— Каждый из нас более или менее кретин, но вы еще и преступник!

— Да, преступник, но кто меня сделал таким?

Я вернулся к столу, осторожно, почти с нежностью вынул из магнитофона кассету, положил ее в конверт. Заклеил конверт, надписал. Наверное, Пешке хотелось остаться еще в моем кабинете, хотелось разговаривать со мной, упрекать меня или простить, но между нами все уже распалось и утратило смысл. Встав, он вымученно мне улыбнулся и покорно направился к двери.

— Спасибо за валерьянку, гражданин Евтимов!

— Прощай, Пешка! — сказал я и нажал на кнопку под столешницей.

(11)

Зал был наполовину пуст. Судья — женщина неопределенного возраста, смахивающая на бесполое существо — зачитывала фамилии свидетелей, поклявшихся говорить правду и только правду. У судебных заседателей, сидевших по обеим ее сторонам, были каменные лица, но я не мог избавиться от ощущения, что им ужасно хочется спать. Прокурор протирал очки носовым платком, адвокаты Карагьозова перешептывались между собой. Карагьозов выглядел точно таким, каким описал его мне Панайотов, — плотным, уверенным в себе, с низким лбом и резкими чертами. Его властная манера держаться, несмотря на поражение, невольно вызывала у меня неприязнь. Все его существо излучало какую-то тупую надменность, наглость чиновника высокого ранга, привыкшего, что все ему подчиняются. Но в нем чувствовался и страх — страх неопытности, какой очень самоуверенные люди обычно испытывают перед судом. Было жарко, я изнывал в своем траурном костюме и ощущал себя грязным.

Было плохо слышно, окна зала выходили на улицу, и казалось, что дело слушается прямо под открытым небом, среди людского гомона, трамвайного скрипа и шума моторов. Погода стояла на удивление жаркая, будто было сейчас не седьмое июня, а конец июля. Стены резонировали, как в зале городской бани, пишущая машинка трещала, как пулемет, мешая думать. Не знаю, почему я пришел слушать это дело — скорее всего потому, что предчувствовал: что-то судьбоносное произойдет во мне самом. Прокурор начал читать обвинение замогильным голосом с драматическими интонациями, текст был обильно сдобрен метафорами… казалось, он читает эссе о пороке. Один из судебных заседателей вынул карманные часы и принялся их заводить, судья налила из графина стакан воды, но не стала пить. В этом переполненном словами и грехом зале я был единственным человеком, знавшим всю правду.

Я думал о Бабаколеве и еще сильнее обливался потом. Панайотов назвал его на допросе — без угрызений совести, то и без иронии — «отчаивающе добрым», а Пешка со своей грубой откровенностью заявил, что это «добрый до отвращения» человек. Бабаколева уже не было в живых, но во мне продолжало жить тревожное чувство, что все мы на протяжении многих лет медленно и хладнокровно убивали его своим отношением к нему: нас пугала его доброта, и мы не могли ее ему простить! Я удовлетворился его самооговором в связи с ограблением аптеки и, сам того не желая, упек в тюрьму; Панайотов вовлек его в мир своих проблем и вынудил лжесвидетельствовать; шоферы автобазы окружили его презрением только потому, что он не желал участвовать в их махинациях, и пытались его предать; наконец, Пешка, не выдержав его доброты, прикончил его физически из-за проклятых четырех с половиной тысяч, которые Бабаколев был готов ему подарить.

«Почему, — спрашивал я себя снова и снова, — мы делаем жизнь по-настоящему доброго человека невыносимой? Почему мы давим на него, пытаемся сделать таким же подлым, как мы сами, используем его в своих целях, а если нам не удается его переделать, начинаем относиться к нему, как к жалкому дураку или, что еще хуже, как к нравственному чудовищу, представляющему для нас угрозу? Мы стараемся превратить хорошего человека в плохого, а если не можем, чувствуем себя обязанными умертвить его хотя бы морально, указать ему его место аутсайдера, вечного неудачника!»

Прокурор закончил обвинительную речь, вид у него был удовлетворенный: явно, он был доволен и речью, и тем, что реализовал свое внутреннее стремление наказывать. Карагьозов как-то съежился и сник, его взгляд уже несвободного существа испуганно блуждал по залу, пишущая машинка на миг умолкла, и в тишину ворвался шум большого города.

— К сожалению, — громко произнесла судья, — главный свидетель обвинения Христо Бабаколев не может явиться!

«Я — главный свидетель, — с дрожью подумал я, — я знаю все, всю правду!» Меня охватило страшное колебание, я чувствовал, как в моем сознании медленно распадается нечто, созданное в течение многих лет, как оно превращается в небытие, в отрицание моей собственной личности. Я должен был подчиниться закону, той постоянной жажде справедливости, которая всю жизнь была моим богом и моей верой. Но в то же время сама мысль, что я могу снять вину с Карагьозова, оправдать его перед законом и превратить в морального победителя, вызывала у меня внутренний протест. Я ощущал себя в заколдованном кругу, потому что уже сознавал, что обману — обману и себя, и правосудие, ради которого я сюда пришел.

Воротничок сорочки весь взмок от пота, мне не хватало воздуха. Я неуклюже поднялся и пошел — но не к скамье свидетелей, а к выходу. В просторном вестибюле было полутемно и прохладно, я почувствовал облегчение, как будто только что избежал смертельной опасности. Прислонившись к холодной стене, я глубоко вдохнул прохладный воздух. Я знал, что где-то здесь, рядом, находится витраж с изображением Фемиды — жестокой богини с повязкой на глазах, богини всевидящей, потому что она лишила себя возможности видеть! Внезапно на меня нашло прозрение, я осознал смысл вины, которая меня подавляла, вселяла в душу беспокойство и страх. Я никогда не применял насилие. Мне лично страшные признания, прочтенные в советской прессе, ничего не напоминали — я был лишь скромным и бесчувственным следователем по уголовным делам, дожившим до пенсии в неустанной борьбе с хаосом и злом. Но, по-видимому, зло бессмертно, а человек хрупок и смертен и, пытаясь за короткое отпущенное ему время искоренить все зло, он по сути утрачивает свои моральные добродетели, поскольку быть чересчур уж святым — тоже форма террора и разложения… я предпочел служить закону, а не своей врожденной морали. Но так как закон меняется — иногда отдельный человек превращается в закон, мы подчиняемся ему, а не принципам справедливости. Так было с нами: нас отучили мыслить, ибо приучили соглашаться. И от этого — я чувствовал — что-то во мне было навыворот, но я понимал, что уже не могу ничего исправить. Это будет задачей для тех, кто придет после меня. У меня же уже не было ни нрав, ни обязанностей, кроме своей собственной совести.

Глубоко в душе я сознавал, что все же Панайотов виновен, что нужно наказать невинность Бога, что я могу поприжать этого большеногого и предать его суду… но я испытывал к нему порочную симпатию, ибо в своей драме Панайотов в сущности походил на меня! Сейчас я с каким-то стариковским сожалением понимал, что ненавижу Панайотова потому, что он уйдет из моей жизни ненаказанным, что ненавижу и Пешку за то, что он так жестоко посягнул на человеческую доброту; меня все больше переполняла бессильная, острая ненависть, пока я, наконец, не понял, что в сущности ненавижу самого себя! «Гончая против Гончей» — вот что оказалось смыслом моего последнего следствия! Единственным возможным утешением было прощение, которое Христо Бабаколев унес с собой.

Из зала вновь донесся стрекот пишущей машинки, но я уже знал, что не вернусь туда, в горячий воздух, пропитанный запахом папок и страха. Глаза мои уже привыкли к полутьме и сами нашли на фронтоне фразы из Римского права, вдохновлявшие меня в молодости:

«Веления права таковы: живи почтенно, не вреди ближнему, воздавай каждому по заслугам», «Правосудие — непреклонное и неиссякаемое стремление предоставлять каждому право, которое ему полагается», «Правосудие — основа государств, будем же подчиняться законам, чтобы быть свободными», «Правосудие не требует награды, тот, кто раскаивается, почти невиновен», «Наказание можно отменить, но вина будет существовать всегда».

Я раскаивался и пытался смириться. Я был всевидящим, как Фемида, и так же, как она, вершил правосудие вслепую!

(12)

Мария уже не запирала дверь на три замка. После тех слов, что мы сказали друг другу в тот роковой вечер, она словно бы уверовала в то, что с нами уже ничего не может случиться, что то, что мы раньше с гордостью и любовью называли нашим домом, сейчас просто наш дом, которому ничего не может угрожать извне, коль скоро мы сами разрушили его изнутри.

Я быстро вышел, спустился по лестнице, пахнувшей вымытыми плитками — этот запах словно донесся из далекого детства. Июньское солнце слепило глаза, и я перешел на другую сторону улицы, где была тень. Я направился в «Долину умирающих львов». Было еще рано, чуть больше десяти, и «панки» и «металлисты» еще не оккупировали уличные парапеты. Было жарко, окна домов были распахнуты настежь, из одного окна нижнего этажа высунулась черная, как уголь, кошка. У меня снова была уйма свободного времени, и это непонятно почему вызывало ощущение, что я опаздываю. Под мышкой я нес два последних номера «Огонька», с наслаждением предвкушая беседу с Генералом и Генеральным директором. Мне хотелось тишины и спокойствия нашего клуба, жидкого кофе Рени, пахнущего травяным чаем, я явно соскучился по пенсионерскому времяпрепровождению. Я шел легко и упруго, хотя новые туфли слегка жали, но это было даже приятно, ибо свидетельствовало о том, что я жив. Почти бегом перешел улицу напротив Дворца культуры. Окна «Долины умирающих львов» были плотно задернуты шторами, на дверях висела черная табличка, на ней мелом было написано: «Клуб закрыт. Ремонт».

Разочарование мое было настолько сильным, что я даже испугался. Внезапно я почувствовал себя старым и утомленным, одиноким и никем не понятым, даже самим собой! «Смирись, Евтимов, — сказал я себе, — одиночество — тоже повод для общения!» Домой идти не хотелось, я просто не мог себе представить, чем можно заняться сейчас в стерильной чистоте кухни или строгом полумраке гостиной. Лучше уж пойти в парк! Сяду сейчас в трамвай и доеду до парка, там найду какую-нибудь пенсионерскую аллею к пятнах солнечного света, пойду по ней, вдыхая аромат свежей зелени, слушая щебетанье птиц, чувствуя легкую боль в ноге от новой туфли, и буду идти пока не заблужусь… или найду себя! «Смирись, дурачина, — повторил я, — натяни поводок, дерни себя за старый ошейник и вытри глаза!.. Ты что, забыл — нас, породистых псов, ведь всегда выгуливают в Парке Свободы!»


Перевод К. Козовской

Загрузка...