Часть 2 Война

1 Локти и пальцы

Два юноши шли по солнечной стороне улицы — с непокрытой головой, куртки небрежно переброшены через плечо, рукава рубах засучены. В небе, высоко-высоко, парило одно-единственное заблудившееся облачко. На Малой Земле погожие летние деньки держались всего-то один-два месяца, и ими спешили пользоваться: гулять посуху, ощущать на себе ласку теплого воздуха, насыщаться впрок солнечным светом. В эту короткую пору солнце, можно считать, вообще не закатывалось. Вечером оно опускалось за горизонт и сразу опять выскакивало, словно какой-то волшебный мяч, и поднималось в небо.

Юноши поравнялись с одним из плакатов, вот уже несколько дней красовавшихся чуть ли не на каждой стене. Сверху крупным шрифтом было напечатано:

ВАМ ВОСЕМНАДЦАТЬ ЛЕТ.

ВЫ НУЖНЫ НАМ.

Ниже мелкими буквами — длинный список фамилий, а дальше — приказ:

КАЖДОМУ ИЗ ВЫШЕУПОМЯНУТЫХ ЯВИТЬСЯ В КАЗАРМЫ.

— Еще бы не нужны! — со смехом сказал тот, который шел впереди. — Если не считать больных, обессилевших, обмороженных, раненых и убитых, не больно-то много народу, должно быть, наберется там, на Континенте! Да-а, не так себе представлял Герольф завоевание! За три недели, говорил, управимся, — а вот уж год как воюем, и конца не видно!

Этот юноша был калекой. Правую ногу, искривленную и негнущуюся, он при каждом шаге выбрасывал вперед круговым движением бедра. Он опирался на трость с Т-образным набалдашником. Другой, державшийся позади, ничего не ответил. Когда его товарищ замедлял шаг, он тоже шел медленнее. Когда тот останавливался передохнуть, он тоже останавливался и ждал. Они свернули, оставив дворец справа, и стали подниматься по мощеной улице, ведущей к казармам.

— Знаешь, за что я тебя так люблю? — прервал молчание хромой.

— Нет, — сказал другой. — Любопытно узнать.

— Я тебя люблю, в числе прочего, за то, что ты всегда держишься на полшага позади, когда мы идем вместе. Ты скажешь — подумаешь, большое дело, но со всеми другими позади плетусь я. Мне все время кажется, что я отстаю, всех задерживаю, и это действует на нервы.

— Правда? А у меня это как-то само собой получается, я даже не задумывался никогда. Это же естественно.

— Не для всех.

— А ты — тебе интересно, за что я тебя так люблю… «в числе прочего»?

— Валяй, говори.

— За то, что произошло однажды вечером восемь лет назад.

— А что такое произошло?

— Мой отец уехал и пропал, месяц его не было. Мы с матерью с ума сходили. А ты предсказал, что он вернется, и через час он был уже дома — помнишь?

— Помню. Я тогда увидел, как он входит в дом и сбрасывает плащ прямо на пол. Я тебе это сказал, и все. Я-то тут ни при чем, ты же знаешь. Это происходит непонятно как. Так что благодарить меня не за что.

— Может быть, но в моем детском умишке отложилось так, что это ты его нам вернул, да так с тех пор и осталось.

Юноша, державшийся позади, был тонкий и легкий в движениях, на голову выше своего увечного товарища. На щеках у него уже пробивался темный пушок. Юноши остановились перед еще одним плакатом. Там стояли и их имена — в алфавитном порядке: Александер Йоханссон и, несколькими строчками ниже, Бальдр Пулккинен.

Бальдр привалился спиной к стене какого-то дома, отставил трость и достал из кармана штанов кисет. Алекс смотрел, как он насыпал щепотку табаку в ямку между большим и указательным пальцами и втянул его ноздрями. Мимо по двое, по трое, целыми компаниями проходили другие призывники. Некоторые с ними здоровались.

— А ты знаешь, — спросил Алекс, — что освобождения от армии продаются? Некоторые, у кого богатые родители, покупают их, чтобы не отправляться за море. Противно. По-моему, это довольно-таки подло.

— Слыхал я про это, — рассеянно отозвался Бальдр. — Слыхал и другое. Один парень из нашего квартала отрубил себе указательный палец на правой руке. Теперь, раз он не может нажимать на курок, его от армии освободят. А на своей рыбачьей лодке он и так управится. Ловко, а? Мне-то, во всяком случае, ловчить не надо. Явлюсь, там на меня поглядят и отправят прямиком домой. Хоть раз в жизни какая-то польза от этого дела.

Бывали случаи и похуже отрубленного пальца. Чтобы избежать ужасов войны, некоторые призывники подвергали себя жестоким истязаниям. Кто на несколько суток туго перетягивал себе ноги веревками, наживая чудовищное расширение вен. Кто-то стравливал зубы кислотой. Кто-то губил себе зрение, пялясь на солнце, и оставался на всю жизнь полуслепым. Алексу была отвратительна сама мысль о том, чтобы искалечить себя тем или иным способом. Он давно уже смирился с неизбежным: он отправится за море.

В глубине души он даже торопил этот день. Он никогда и никому не признался бы в этом, тем более Бьорну и Сельме. Но наедине с собой в ночной тишине прекрасно понимал причину своего нетерпения.

Его комната за восемь лет совсем не изменилась, только кровать у него теперь была большая, как и он сам. Но в углу у окна стояла другая кровать, все еще детская, которую ни у кого не поднялась рука убрать. Она оставалась тут как молчаливое напоминание. Если тот, кто спал на ней когда-то, был еще жив, он должен находиться где-то там, далеко на востоке, дальше даже Большой Земли — где-то на Континенте, там, где завоевание пожирало тысячи жизней, словно великан-людоед. Не проходило дня, чтобы Алекс не вспоминал брата. «Бриско…» — шептал он иногда вслух, когда никто не слышал. Он произносил эти два слога, чтоб они оставались живыми в его устах: Брис-ко… Как если бы, произнося это имя, он уберегал от забвения того, кто его носил. Брис-ко…


— Пошли, что ли? — сказал Бальдр, и они зашагали дальше.

На подходе к казармам и во дворе так и кишела молодежь. По случаю хорошей погоды или ради удовольствия потолкаться среди народа? Во всяком случае, атмосфера была праздничная, и большинство призывников всячески демонстрировали бесшабашную лихость. Один, взобравшись на низенькую стенку, подражал голосам домашней живности — свиней, кур, лошадей; кругом смеялись и аплодировали. Некоторые в ожидании своей очереди играли в карты, сидя на земле по-турецки, с таким азартом, словно ставили на кон собственную жизнь. Другие толкались и дурачились, завязывая дружеские потасовки.

— С ума сойти, — сказал Алекс, — прямо как дети малые! Можно подумать, они забыли, зачем они здесь и что их ждет.

— Да, — кивнул Бальдр, — еще вчера они готовы были в штаны накласть, как вспомнят про призыв, а сегодня на людях строят из себя героев, дураки несчастные.

Один призывник очень маленького роста, почти карлик, выглядевший как-то потерянно, поравнялся с ними.

— С какого минимального роста берут, не знаете? — с беспокойством спросил он.

— Сколько я помню, минимум — четыре локтя шесть пальцев, — сказал Алекс. — По-моему, ты до этого не дотягиваешь.

— Нет, не дотягиваю, даже если на цыпочках. Думаете, меня забракуют?

— Да, твое дело верное. Скажи, Бальдр, его ведь точно…

Он осекся. К ним подошел какой-то молодой человек и обратился прямо к Бальдру:

— Можно тебя на два слова?

Несмотря на жару, он был в широком плаще, накинутом поверх элегантного камзола. Белокурые волосы, уложенные в прическу, манерный голос и щегольские сапоги из мягкой кожи свидетельствовали о богатстве их обладателя.

— А чего тебе от меня надо? — отозвался Бальдр.

— Поговорить, я же сказал. Пойдем?

Не дожидаясь ответа, блондин направился в более уединенный угол двора. Бальдр удивленно поднял брови, потом подмигнул Алексу — мол, поглядим, может, чего забавное, — и заковылял следом. Алекс видел, как он подошел к молодому щеголю и вступил с ним в разговор. Ему сразу это не понравилось.

Не прошло и минуты, как его вызвали. Медосмотр проходил в каком-то большом бараке, изначально вряд ли для этого предназначенном. Десятка два молодых парней раздевались или уже одевались среди беспорядочно загромождавших пыльный пол ширм, стульев, ростомеров и весов. Два офицера медицинской службы вели осмотр. Третий сидел за столом и записывал результаты. У всех троих, казалось, была одна забота — поскорее отделаться. Еще был солдат, который следил за порядком очереди. Он окликнул Алекса:

— Имя, фамилия?

— Александер Йоханссон.

Тот нашел его в списке, поставил галочку и передал информацию офицеру, сидящему за столом.

— Раздевайся! — приказал офицер.

Алекс без излишнего смущения разделся догола, потом его подозвали к ростомеру.

— Пять локтей, шесть пальцев! — объявил офицер громко, чтоб его коллега мог записать. — Повернись!

Алекс повернулся кругом.

— Хорошо. Покажи зубы!

Алекс открыл рот. Офицер прижал ему язык шпателем и наскоро осмотрел зубы.

— Порядок. Зрение хорошее?

— Достаточно, чтобы видеть, что меня ждет.

— Не умничай. Одевайся.

Осмотр был окончен. Он занял не больше сорока секунд. Алекс подумал — с завидной же скоростью здесь отправляют человека на убой, однако оставил свое мнение при себе.

— Держи карточку! — сказал офицер, сидящий за столом. — И ступай с ней вон туда!

Алекс пошел в указанном направлении и оказался перед приоткрытой дверью с табличкой «Начальник призывного пункта». Оттуда как раз выходил толстенький призывник. Судя по багровому цвету лица и припухшим глазам, здоровье у него было неважное.

— Взяли! — сказал он с нескрываемым удовлетворением.

— Ну что ж… — промямлил Алекс. — Поздравляю.

— Спасибо. Твоя очередь, заходи.

Алекс вошел. Начальник в чине капитана, высокий угловатый субъект, сидел за письменным столом. Он что-то жевал — непонятно что, перед ним лежали только бумаги. Без сомнения, еда была припрятана у него в ящике стола. Не поднимая глаз, он протянул руку.

— Карточку!

Алекс вручил ему карточку. Капитан бегло просмотрел ее, переписал слово в слово на другую, так ни разу и не взглянув на того, кто стоял перед ним.

— Ну вот, — сказал он наконец, проштамповав обе карточки и одну вернув Алексу. — Считай, ты уже не призывник. С сегодняшнего дня ты солдат. Через несколько дней придешь за снаряжением, а через две недели отправишься на Большую Землю проходить военную подготовку. А оттуда — прямиком на Континент.

Тут только он поднял голову и уставился на Алекса своим единственным глазом. Другого не было. Вместо него зияла жуткая темная впадина между сморщенными, в красных прожилках остатками век. Можно подумать, что этому человеку доставляет странное удовольствие внезапно демонстрировать свое увечье. Он, должно быть, ошарашивал так каждого посетителя и наслаждался этим. А может, хотел показать, что его ждет теперь, когда его «взяли».

Алекс невольно содрогнулся. Он взял карточку, поблагодарил и вышел.

— Скажи, чтоб заходил следующий! — крикнул ему вслед капитан.

Алекс слышал, как открылся и тут же закрылся выдвижной ящик с припасами. Что же он все-таки жует?

Следующим оказался малорослый призывник, с которым они уже виделись.

— Взяли? — спросил он.

— Да. Взяли, как ты изволил выразиться. Может, хоть тебя не возьмут.

— Да уж, они мне намерили четыре локтя четыре пальца. Офицер еще сказал, что им нужны солдаты, а не недоноски.

— Деликатный человек, — заметил Алекс. — Что ж, желаю удачи!


Выйдя во двор, он огляделся в поисках Бальдра, но того нигде не было видно.

— Ты ищешь своего хромого? — спросил кто-то из призывников.

— Да.

— Его вызвали вон туда, в другое здание.

Алекс нашел себе удобное место в тени стены, но долго дожидаться ему не пришлось. Через несколько минут Бальдр вышел. Несмотря на расстояние, Алекс увидел, как он засовывал в карман тускло-красный кусочек картона, о котором каждый здесь мечтал: освобождение от армии.

— Бальдр! — окликнул он, вставая.

Но калека махнул ему свободной рукой и заковылял в обход здания.

— Ступай, меня не жди! — крикнул он и свернул за угол.

Алекс гадал, что могло понадобиться Бальдру там, в закоулке между казармой и наружной стеной, а главное, почему не надо его ждать. Отвратительное подозрение кольнуло его. «Бальдр, но не станешь же ты…»

Он подождал несколько минут, снедаемый тошнотворным предчувствием, и когда блондин в плаще вышел из-за того же угла, понял, что предчувствие не обмануло его. Блондин широким шагом пересек двор, ни на кого не глядя — скорее прочь из этого места, где ему больше нечего делать, где ему нечего делать отныне и навсегда, поскольку он теперь обладает правом вернуться домой и там остаться.

Когда Бальдр вышел из-за угла, Алекс буквально накинулся на него. Он был вне себя от ярости.

— Бальдр, что ты наделал? Только не говори, что ты продал…

— Отстань! — бросил калека и направился к воротам. — Я же тебе сказал, не жди меня.

— Если ты правда это сделал, клянусь, я…

— Помолчи! — оборвал его Бальдр.

— Почему это я должен молчать? Стыдно, да? Не хочешь, чтоб люди узнали?

— Заткнись! — рявкнул Бальдр.

Алекс не помнил, чтобы он когда-нибудь бывал так груб.

Он сдерживался, пока они не вышли за ворота, но на улице снова взорвался.

— Покажи мне твое освобождение!

— По какому праву ты…

— Покажи! Покажи, если оно еще есть у тебя!

Бальдр помотал головой и свирепо заковылял дальше. Казалось, он даже хромает сильнее от обуревающих его чувств. На этот раз Алекс не держался на полшага позади; он шел бок о бок с Бальдром и, не умолкая, рвал и метал:

— Ты хоть понимаешь, что ты сейчас продал? Ты продал право жить достойно, как человек, следующие пять лет. Потому что кампании конца не видно, ты сам говорил! И что ты за это получил? Право тысячи часов месить снег по морозу с этой твоей изувеченной лапой! Ты ведь не попадешь в кавалерию, ты не можешь ездить верхом, ты, дружочек, попадешь в пехоту и отстанешь на первом же переходе! В худшем случае ты замерзнешь насмерть где-нибудь в канаве. В лучшем — тебя подберут обмороженным и оттяпают оставшуюся ногу! Ты получил право помереть от страха под обстрелом! Право гнить заживо на соломе в полевом госпитале! Тем временем как этот молодчик будет жить-поживать дома, выпивая за твое здоровье! И все это — ради денег! Сколько он тебе дал, этот гаденыш, а? Да и знать не хочу! Деньги — на что ты их там собираешься тратить? Ворон кормить? Не ждал я от тебя, Бальдр! Вот уж не ждал! Никогда бы не подумал, что ты можешь так поступить!

— Хватит! — прервал его Бальдр, когда терпение его истощилось. — Теперь помолчи!

Они уже дошли до Главной площади, где восемь лет назад Алекс смотрел на мертвого короля, покоящегося на каменном ложе. Он вспомнил мороз, горячие камни в карманах, своего брата Бриско, снег, падавший на лицо короля, и его слова: «Берегись огня…» Теперь он понимал, что имелся в виду не только тот огонь, что уничтожил библиотеку. Огонь войны, огонь человеческого безумия, огонь разрушительных страстей — вот о чем говорил мертвый король. Алекс чуть не плакал от горя и злости. Господи, до чего же все изменилось к худшему за несколько лет! Вернется ли мир хоть когда-нибудь?

Бальдр привычно привалился спиной к стене и вытащил из кармана кисет.

— А теперь послушай меня, Александер Йоханссон, — сказал он. — Ты славный парень, и я понимаю твое возмущение. Только ты не все знаешь.

— Чего я не знаю?

— Скажу, когда ты немножко охолонешь.

Алекс вздохнул.

— Я слушаю.

— Ты вообще-то счастливчик, — начал Бальдр. — Ты столярничаешь в мастерской отца, так?

— Ну да, — сказал Алекс, не понимая, к чему клонит его друг.

Когда войска Герольфа захватили Малую Землю, Бьорн, разумеется, лишился места в королевских столярных мастерских, но он завел свою, неподалеку от дома, и как только Алексу исполнилось четырнадцать, взял его в подмастерья.

— И отец доволен твоей работой, так? — продолжал Бальдр.

— Думаю, да. Но ты ведь тоже, насколько мне известно, работаешь с отцом в рыболовной артели, и он, я полагаю, доволен твоей работой.

— Нет, не доволен.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я хочу сказать, что он пристроил меня в эту артель потому, что больше нигде не хотели брать калеку. Они меня взяли ради отца, чтобы сделать ему приятное. Но от меня там никакого проку. Убиваю время, как могу: где пустой ящик передвину, где веревку сверну, повешу на место чью-нибудь куртку, делаю вид, что работаю, а все делают вид, что так и надо. Все, что от меня требуется, — это чтоб я не путался под ногами и не слишком всем мешал. Я стал виртуозом в искусстве изображать деятельность, ничего не делая. Ты знал, что денег мне не платят? Нет? Не знал? Что ж, теперь знаешь. Мне только поесть дают в полдник. А зачем платить парню, от которого пользы никакой? Мне стыдно, Алекс. Ты знаешь, каково это, когда стыдно? Когда горе — да, это ты знаешь, а когда стыдно? Я как малыш, которого уверяют, что он молодец, потому что помогает папе мастерить: «Спасибо, сыночек! Что бы я без тебя делал!» Только я-то уже не маленький и не могу больше выносить эту комедию. Для родителей я обуза с пяти лет, с тех пор как это треклятое колесо по мне проехалось. Так что вот. Ты не хочешь знать, сколько этот типчик мне отвалил, но я тебе все-таки скажу. Он мне отвалил ровнехонько сорок тысяч крон. Сперва сказал — двадцать. А я сказал — тридцать, и он согласился. Тогда я сказал — сорок! Внаглую. И он заплатил. Вот они, у меня в кармане. Показать?

Алекс разинул рот.

— Сорок тысяч!

— Как одна копеечка. Это вознаградит моих родителей за все огорчения, которые я им причинил за эти годы. А я повидаю мир — все-таки развлечение, я же нигде никогда не был.

— Прости, — пробормотал Алекс. — Я не хотел…

— Да ладно, — оборвал его Бальдр, глаза у которого теперь по-новому блестели. — Я на тебя не в обиде. А за меня не бойся. Я вернусь.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

— А, ты это… ты видел? Это было… то?

— То самое. Очень четкая картина. Иногда они бывают расплывчатые, тогда я предпочитаю про них не говорить. Но эта была четкая. Я увидел, как вхожу в дверь, крепко держась на обеих ногах, и смеюсь во всю глотку. И все кругом смеются. А на двери — кованое железное «П», в смысле — «Пулккинен». То есть это наша дверь.

Ярость Алекса уже утихла. Он и хотел бы еще поспорить, но решимость Бальдра казалась непоколебимой.

— Родители тебя ни за что не отпустят, — все-таки сказал он в надежде его переубедить.

— Я их поставлю перед фактом. Однажды утром они проснутся, а хромого дармоеда нет. А вместо него — сорок тысяч крон.

— И у тебя хватает глупости думать, что это их обрадует?

Удар попал в цель. Бальдр потупился и вздохнул.

— Я им оставлю письмо. Все объясню.

— Ты не ответил на мой вопрос. Ты правда думаешь, что твой отъезд доставит им радость и облегчение?

Бальдр поморщился.

— Не утруждайся, Алекс. Я уже все решил. И не будем больше об этом. Только им ничего не говори. Обещаешь?

— Бальдр… — простонал Алекс, горестно помотав головой, — Бальдр… ты делаешь чудовищную глупость…

— Спасибо, — прервал его калека. — А теперь пошли выпьем пивка. И платить буду я, с твоего позволения.

2 Дорогие родители…

В день отъезда Алекс выглядел настоящим красавцем-солдатом в новенькой военной форме, придававшей ему гордую осанку, с мушкетом в руке и ранцем за плечами.

— Береги себя, — сказала Сельма.

Они стояли уже за дверью. Он наклонился и поцеловал мать. Эти несколько лет преждевременно состарили ее, но ей это было к лицу. Тонкие морщинки у глаз и губ придавали законченность и глубину ее природной нежности.

— Да, ты уж береги себя, — повторил за ней Бьорн.

При этих словах и отец, и мать вспомнили про себя все эти годы, когда оберегали его они, потому что он был маленький, потому что он был их дитя. Теперь эти времена остались позади. Мальчик давно уже вытянулся выше их. А вернется он — если вернется — не мальчиком, а мужчиной.

— Пиши нам, — сказал отец. — Письма доходят. С опозданием, но доходят.

Бьорн был теперь совсем седой. Поседел он за несколько недель, после того как вернулся с Большой Земли без Бриско. Из-за того, что ему не удалось вернуть сына, в нем произошла глубокая перемена. Угас какой-то внутренний свет, а на смену ему пришло другое: печаль, которая так и осталась безутешной. Все эти восемь лет он, как прежде, работал, смеялся, в общем, жил — но через силу.

— Ступай, родной, — сказала Сельма, легонько подтолкнув сына. — Не заставляй ждать господина Хольма.

Никто из них не позволил себе заплакать. Может быть, потом, когда каждый останется наедине с собой.

Старик извозчик скромно дожидался на углу. Алекс подошел, кинул ранец на сиденье и уселся сам.

— Мне в порт, господин Хольм…

— Что ж, Алекс, поехали, — отозвался старик и щелкнул кнутом. Конь Буран пошел рысью.

Несколько метров — и дом скрылся из виду, заслоненный другими. Алекс едва успел, оглянувшись, увидеть, как родители машут ему на прощанье. Он помахал в ответ и в этот миг осознал, что вот сейчас оставил за собой и за этими стенами маленького мальчика, которым был прежде. И все свое детство.


Алексу и Бальдру через несколько дней после зачисления выдали полное снаряжение. В него входили:

— пара превосходных кожаных сапог,

— две пары шерстяных носков,

— брюки из плотной ткани,

— две рубахи,

— пара теплых перчаток,

— меховая шапка,

— красный мундир на пуговицах,

— темно-синяя шинель с капюшоном.

К этому прилагался ранец, в котором лежали две укладки. В одной — мыло, бритва, ножницы и щетка для волос. В другой — жестянка с ружейной смазкой, тряпка и обувная щетка. Кроме того, выдали жестяной котелок, кружку, ложку и нож.


Вместе с тысячей других рекрутов их погрузили на суда, которые отплыли, держа курс на Большую Землю. Там новобранцев распределили по родам войск.

Как и предвидел Алекс, в кавалерию Бальдра не взяли. Между тем, раз оказавшись в седле, он был наездником не хуже любого другого. Трудность для него состояла в том, чтобы сесть в седло. Чтобы взобраться на лошадь без посторонней помощи, ему приходилось корячиться самым комическим и трудоемким образом. Он ложился животом поперек седла, извивался, пока не принимал сидячее положение, потом руками перекидывал правую ногу через седло и вставлял в стремя. Офицеры сочли, что зрелище это, конечно, потешное, но в боевых условиях, требующих оперативности, потеха будет плохая; таким образом Бальдр, несмотря на увечье, стал пехотинцем, как и Алекс.

Обучение было недолгим. Провели ускоренный курс строевой подготовки, а уже с третьего дня начались упражнения с мушкетом и штыком. Для Бальдра настали тяжелые времена. Все, что надо делать двумя руками, в частности манипуляции с оружием, представляло для него трудную задачу. Он пробовал схитрить, опираясь локтем на трость, чтоб освободить правую руку, но это было ненадежно и не слишком удобно. Как-то раз под вечер во время учений разыгралась драма.

Дело было во дворе казармы. Три десятка новобранцев проделывали всякие эволюции под командой одного особо придирчивого офицера, в глазах которого увечье Бальдра не являлось поводом для снисходительности. Уже не раз метал он на калеку раздраженный взгляд, словно говоривший: «Ты-то что здесь делаешь?» Но Бальдр пока справлялся. С помощью трости ему удавалось выполнять команды не хуже других. Подкосило его переутомление, оказавшееся сильнее воли.

— На караул! — скомандовал офицер.

По строю прошло движение, слышался шорох одежды, щелканье каблуков. Алекс покосился на Бальдра, чье место в строю было рядом с ним. Он увидел, что друг его держится из последних сил: рот его кривился в мучительной гримасе, пот градом катился по лицу. Алекс слышал, как тот шепотом ругается, проклиная себя и свою ногу: «Будешь ты слушаться, дрянь?»

— Скоро это кончится, — ободрил его Алекс. — Держись!

— Оружие на плечо… смир-рно! — скомандовал офицер.

Тридцать новобранцев лихо вскинули мушкеты, и в наступившей тишине все услышали одинокий тяжелый звук падения. Бальдр лежал на земле, запутавшись в трости, оружии и непослушной ноге. Ему довольно быстро удалось подняться, но, уже стоя и опираясь на трость, он обнаружил, что мушкет остался лежать в двух метрах от него, в то время как его товарищи, вытянувшись в струнку, держат свои дулом вверх, как подобает. Офицер, наблюдавший, как он корячится в пыли, издали окликнул его.

— Ты вот это называешь оружием? — спросил он, движением подбородка указывая на трость.

Бальдр промолчал.

— Ты продал свое освобождение?

— Нет! — солгал калека.

— Значит, к службе годен?

— Да.

— Тогда подбери оружие и встань по стойке смирно, да живо у меня!

Бальдр тяжело дышал. Алекс подумал, что сейчас он сорвется на крик или, того хуже, расплачется.

В обоих случаях его отошлют обратно на Малую Землю, и одному Богу известно, на что он может решиться, чтобы избежать такого унижения. Но Алекс ошибался. Бальдр стиснул зубы и сделал удивительную вещь: удерживая равновесие на единственной здоровой ноге, левой, поднял правую, силой согнул ее и одним движением переломил об колено трость, которую когда-то давно сделал ему отец и на которую он опирался столько лет. Бросил обломки на землю и подковылял к своему мушкету. Наклонился, подобрал его, ухитрившись не упасть, и вернулся в строй. Потом он вскинул мушкет и выпрямился, насколько это было для него возможно, вызывающе глядя на офицера. Тот помедлил еще, вынуждая его держаться навытяжку, потом, наконец, отдал команду, которую все так ждали:

— Вольно.


Всего десять дней подготовки, и их отправили с Большой Земли.

— Вы научились маршировать, стрелять, выполнять команды и помалкивать — вполне достаточно, чтоб идти воевать! — объявили офицеры. — Не зимовать же тут!

За следующие несколько недель Алекс не раз писал родителям, но эти письма до них так и не дошли. Первое, которое они получили, было такое.

Дорогие родители,

не знаю, получаете ли вы мои письма… Очень в этом сомневаюсь, видя, какая тут во всем неразбериха. Иногда мне думается, что, чем сдавать их в полевую почту, можно с тем же успехом написать и порвать, или зарыть в снег, или сжечь. Отправляя письмо, я всегда боюсь, что оно пропадет. Но все-таки отправляю — чем черт не шутит! Извините за почерк — я пишу на коленке и стараюсь беречь карандаш. Бумага тоже того и гляди кончится, а здесь ничего не достанешь. Вот уже месяц, как мы покинули Большую Землю. Нас везли на десяти новехоньких кораблях. Ребята — те, кого не укачало, — распевали песни, словно это увеселительная прогулка. Меня не укачало, но петь я не пел. Плыли три дня и две ночи, и теперь мы на Континенте. Здесь уже выпал снег. Что же это будет зимой? Пока что он лежит тонким слоем, но не тает. Утром на солнце он почти совсем голубой и так и хрустит под ногами. Но самое удивительное здесь — это небо. Я и не знал, что небо может быть таким огромным. На Малой Земле оно и то казалось мне необъятным, когда я был маленький и мы ездили кататься на санях по равнине все четверо — Бриско, вы и я. Это так далеко, и сейчас, как вспомню, сразу становится грустно. Что до Большой Земли, то ее небо показалось мне пустым и белым. Мне не понравилось. А здесь оно опять другое. Что-то в нем есть от бесконечности. От безмолвия. Оно как будто бездонное. Это небо пугает меня и в то же время завораживает. И потом, все здесь такое плоское. Мы шагаем по равнине день за днем, шагаем и шагаем на восток, и чудится, что конца этой равнине вообще нет. На своем пути мы не встречаем ни одного живого существа. Животные прячутся, противник отступает без боя. Говорят, они укрепились у себя в столице, где-то в глубине страны, и поджидают нас там. Еще говорят, что у них в обычае беспокоить и ослаблять противника, налетая в самый неожиданный момент невесть откуда и так же исчезая. Но этого мне пока испытать не довелось. Иногда нам попадаются деревни, покинутые жителями. Всякий раз мы кидаемся обшаривать дома, надеясь найти еду или что-нибудь еще, но не находим ничего.

Бальдр поражает меня. Я вам писал, как он на учениях сам сломал и выбросил свою трость. Так вот, с тех пор он обходится без нее. Похоже, нога у него разрабатывается. Во всяком случае, до сих пор он шагает со всеми наравне, не отстает, хоть это и выматывает его. Вечером он валится замертво. Мне приходится расталкивать его, чтобы встал и получил свою пайку. Выдают нам хлеб и не самую скверную похлебку. Полевой кухней заправляют грубые толстухи, закутанные в серые накидки. Они — пленницы и не говорят на нашем языке. На головах они носят вязаные шапки, у них большие тяжелые руки, красные и растрескавшиеся. Не думаю, чтобы среди них я нашел себе невесту! На этом прерываюсь — сюда идет почтальон. Он меня хорошо знает. Я — один из немногих, кто умеет писать, ну еще мои товарищи с Малой Земли. Большинство остальных неграмотные. Кто бы мог подумать!

До свидания, дорогие родители. Люблю, обнимаю.

Ваш сын Александер Йоханссон

Второе письмо они получили через три месяца:

Дорогие родители,

настала зима, и мы жестоко мерзнем — одеяла не спасают. На привалах ложимся ногами к костру — только так и можно спать. Сперва я пробовал укладываться по-другому, но от ног холод распространяется по всему телу и не дает уснуть. Последние недели нам еще удавалось иногда ночевать в покинутых деревнях, но дальше, по мере приближения к столице, такой возможности больше нет: все дома сожжены! Не нами, а самими жителями, которые, уходя, уничтожают их, чтобы нам негде было найти пристанище. Когда останавливаемся в каком-нибудь месте на несколько дней, мы ставим палатки. А если только на ночь — спим под открытым небом. Хуже всего — ночные набеги. Только-только заснешь, усталый до отупения, и вдруг — тревога. В несколько минут ты уже на ногах, промерзший мушкет леденит руки даже сквозь перчатки. Офицеры орут. Ты пытаешься понять, что это — кошмарный сон или явь. Становишься в оборону со своим взводом, и начинается пальба. Я видел, как падают рядом со мной товарищи, а ни одного врага в лицо так и не видел. То я представляю их себе кровожадными варварами, дикими и косматыми, то обыкновенными парнями вроде меня, которым так же страшно, как мне, и так же хочется домой. Потому что нам страшно. Всем. Тем, кто признается в этом, и тем, кто не признается.

Мы не раздеваемся, не меняем белье, и многие завшивели. Меня пока Бог миловал. Я стараюсь хоть как-нибудь помыться при каждой возможности, но мой кусок мыла за четыре месяца все еще не измылился… От нас от всех плохо пахнет, но, поскольку это общий удел, мы этого не стыдимся.

Простите, что пугаю вас всеми этими подробностями. Я мог бы написать, что все прекрасно, но вы бы не поверили и навоображали еще больших ужасов. Так вы, по крайней мере, знаете правду. Чтобы закончить на более веселой ноте, добавлю, что бывают и светлые моменты, например, когда мы останавливаемся на привал еще до вечера, а день солнечный. Мы поем песни, покуриваем и рассказываем анекдоты. Далеко не все из них, признаться, годятся для приличного общества! Когда очередь доходит до меня, я, поскольку анекдотов не знаю, рассказываю про колдунью Брит, которая ела крыс прямо с головой. Не поручусь, что слушатели мне верят, но смеются до упаду.

На этом прощаюсь — темнеет, и я не вижу, что пишу.

До свиданья, дорогие родители. Люблю, обнимаю.

Ваш сын Александер Йоханссон

И вот третье письмо, которое они получили:

Дорогие родители,

мы уже больше не продвигаемся. Стоим в двух дневных переходах от столицы и ждем своей очереди сменить тех, кто осаждает ее уже который месяц. Их скоро отведут в тыл, а кое-кого даже отправят на родину — тех из раненых и больных, кто уж совсем плох. А вместо них пошлют нас. Противник укрепился за городскими стенами, которые нашей армии пока не удается преодолеть. Трудно сказать, кому хуже приходится — осаждающим или осажденным. Конца этому не видно. Нам говорят, что они там, за стенами, уже дошли до последней крайности, едят один снег, всю мебель пожгли на дрова, что дети у них умирают, что они вот-вот сдадутся, но всякий раз, как наши пытаются штурмовать, обороняются как проклятые и отбивают все атаки. В иные дни, когда погода ясная, мы видим вдалеке дымы сражения. И слышно, как бухают пушки. Еще несколько дней, и я сам буду там.

А пока я и мои товарищи ждем своего часа в огромном палаточном лагере, где ровно ничего не происходит. От усталости и скуки все вялые и хмурые. Единственное преимущество — у нас выдалось время привести себя в божеский вид. Вши совсем одолели, так что мы обрили друг друга наголо. Видели бы вы меня! И устроили грандиозную помывку. Сперва всю одежду кипятили в огромных баках. Дым стоял — метров на двести в высоту! А потом мылись сами. У меня такое ощущение, что я потерял добрый килограмм, когда смыл всю грязь. Наш лагерь — палатки, палатки, сколько хватает глаз. В моей нас двенадцать человек. Бальдр все такой же хороший товарищ, немногословный и ровный в обращении. Остальные — каких только нет. Иногда мне становится настолько невмоготу постоянно видеть все те же лица, слышать все те же глупости, что я потихоньку сбегаю. Это запрещено, но, не урывай я таким образом немножко одиночества, я бы, наверное, сошел с ума. У меня есть знакомые часовые, которые закрывают глаза на мои отлучки в обмен на табак, который нам выдают, а я не курю. Я ухожу один ближе к вечеру и иду, пока не скроется из виду лагерь и останется только необозримая равнина, нетронутый снег и спокойное небо. Я представляю себе, что я на Малой Земле, что на горизонте появляются сани и движутся ко мне. Их везет конь Буран, а в санях — вы. Я сажусь рядом с вами, и мы уезжаем вместе. Но никаких саней нет, равнина остается такой же пустынной, и с тоской на сердце я возвращаюсь в лагерь по своим следам.

Время от времени происходят перемещения: какая-то рота уходит, другая приходит ей на смену. Каждый раз я всматриваюсь в лица вновь прибывших. Я ищу Бриско. Но узнаю ли я его? А он — узнает ли он меня через столько лет?

До свидания, дорогие родители. Люблю, обнимаю.

Ваш сын Александер Йоханссон


P. S. Я похудел, но не так, как многие мои товарищи. Мечтаю о твоих пирожках, мама.

3 Маленькая телочка

Алексу было с чего похудеть. Кормили солдат чем-то вроде рагу или похлебки, которая делалась все несъедобнее по мере того, как кампания затягивалась. Три десятка поварих каждый день готовили это варево из того, что имелось в наличии: из подмороженной картошки, репы с жесткой загрубелой кожурой, вяленой рыбы какого-то серого цвета, промороженной свинины или баранины, доставленной невесть откуда. Подтащив вдвоем большущий котел, они ставили его на дощатый помост, а солдаты выстраивались в очередь с котелком в руках. Все эти женщины были пленницами, взятыми на принудительные работы. Было им лет по пятьдесят самое меньшее. Они говорили на непонятном языке и, стоя на раздаче, не поднимали головы и не смотрели солдатам в лицо. Должно быть, от стыда, что прислуживают врагам, а может быть, просто от усталости и равнодушия. Если кто-нибудь просил добавки, они опускали половник в котел, но зачерпывали так, что большая часть проливалась, и получалась не добавка, а якобы добавка. А если в котле уже почти ничего не оставалось, просто стукали половником об дно и зачерпывали воздух. Не одного солдата гипнотизировал вид этих женщин, серых, безликих, безгласных, словно замурованных в себе, настолько одинаковых, что невозможно было отличить одну от другой.

Такая лагерная жизнь продолжалась уже около трех недель, и ходили слухи, что скоро их перебросят на осаду столицы, когда произошло событие, навсегда изменившее судьбу Александера Йоханссона.


С раздачей в этот вечер припозднились, и уже темнело, когда солдат наконец позвали «к котлу». В небе с северной стороны зажглась первая звезда. Алекс притопывал от нетерпения, стоя с котелком в руках в нескончаемой очереди. Он недавно вернулся с заготовки дров. От тяжелой работы на морозе есть хотелось еще сильнее, чем обычно.

— Сегодняшнее меню: первое блюдо — печеная картошка с красной икрой… — коварно начал Бальдр, стоявший впереди него.

— Перестань! — сказал Алекс.

— Потом… свиная вырезка с красной капустой и печеными яблоками…

— Сказано, перестань…

— И на десерт — фруктовый торт… или шоколадный, на выбор…

Алекс дал ему тумака, так что он пошатнулся.

— Я тебя предупреждал!

— Уж и помечтать нельзя! — со смехом возразил Бальдр.

С самого начала кампании он, можно сказать, на каждом шагу опровергал мрачные пророчества Алекса. Он не только шагал не отставая, со всеми наравне и переносил походные тяготы не хуже любого другого, но и становился с каждой неделей все ловчее и выносливее. Во всяком случае, никто ни разу не слыхал от него ни слова жалобы. Можно было подумать, что увечье уже давно научило его терпеть страдания — остальные эту науку только начинали постигать.

Понемногу подвигаясь к котлу, Алекс еще издали заметил, что раздатчица, держащаяся чуть позади другой, какая-то не такая. Она была непохожа на остальных. Тоненькая, в отличие от своих дородных товарок. Алекс отметил это, но без особого интереса. Вела она себя так же, как любая другая раздатчица, то есть не поднимала глаз от котла. Механически опускала в него половник и наполняла котелок за котелком, словно те, кто эти котелки протягивает, не более чем бесплотные тени. Когда Бальдр протянул свой, Алекс с удовлетворением убедился, что похлебка на этот раз густая. Частенько она состояла в основном из жижи, и после такого ужина ночь казалась особенно долгой от неутоленного голода. Подошла его очередь, он протянул котелок. Молодая женщина — судя по всему, совсем молоденькая — была в перчатках с обрезанными пальцами. Ее собственные пальцы, покрасневшие от мороза, да кончик носа, выглядывающий из-под низко надвинутого капюшона, — вот и все, что он увидел в этот вечер.

Весь следующий день Алексу нет-нет да и вспоминались эти озябшие пальцы и кончик носа.

Когда вечером позвали на ужин, он не встал, как обычно, в первую попавшуюся очередь, а позаботился попасть в ту, которая вела к молодой раздатчице.

— Что это ты? — спросил Бальдр, когда они второй раз перешли из одной очереди в другую. — Здесь нисколько не быстрее!

— Знаю, но я лучше тут…

Они топтались в месиве снега и грязи битых четверть часа, пока добрались до котла. Молодая женщина еще тщательнее, чем вчера, укрывалась от посторонних взглядов. Бесформенный плащ окутывал ее с головы до пят, капюшон совсем закрывал лицо.

— Можно мне еще немножко? — попросил Алекс в надежде, что она хоть на секунду покажет нос.

Но ничего не вышло. Она долила в котелок три капли жижи и ждала, пока он отойдет.

— Спасибо, — сказал он.

Это было необычно, но никакой реакции не последовало. Женщина стояла неподвижно с половником наготове, всем своим видом словно говоря: «Проходи, парень, не задерживайся. Следующий!» Алекс был уязвлен и в отместку решил, что она, наверно, страшна как смертный грех. Однако это не помешало ему думать о ней весь следующий день.

В тот вечер, несомненно, ужин прошел бы тем же порядком, но непредвиденный случай все изменил. В соседней очереди вспыхнула ссора между двумя солдатами. Причина так и осталась неизвестной. Не было ни криков, ни ругани. Они просто кинулись друг на друга с какой-то дикой злобой. Что послужило толчком к этому взрыву ненависти — бог весть. Один из них, поменьше ростом, выхватил нож — все увидели, как блеснуло лезвие. Второй в ответ выхватил свой. Те, что оказались в непосредственной близости от драки, не решались соваться их разнимать. Некоторые кричали:

— Прекратите, ради Бога! Не надо!

Другие, наоборот, подзадоривали:

— Валяй, ребята, пускайте кровь!

Тот, что повыше, уворачиваясь от удара, потерял равновесие и, налетев на котел, опрокинул его.

— Котел! О, нет! — взвыли солдаты.

Толстуха раздатчица бросила свой пост и пустилась наутек. Это вызвало еще более бурную реакцию, чем сама драка. Все принялись орать, хохотать, улюлюкать, словно с цепи сорвались. Лейтенант, явившийся навести порядок, тщетно надрывался:

— Десять суток гауптвахты! Десять суток! Бросить ножи!

Но все это не имело значения — абсолютно никакого значения в сравнении с тем, что совершалось в безмолвии всего в нескольких метрах, у соседнего котла.

Бальдр уже получил свою порцию, настала очередь Алекса. Начавшаяся драка нисколько не интересовала его, он и не смотрел в ту сторону. Вот сейчас она поднимет голову, загадал он. Не сможет совладать с любопытством. Как же иначе — любой не удержался бы и посмотрел, хоть мельком, что случилось.

Алекс не ошибся. Она действительно подняла голову, и капюшон съехал на затылок. Под ним была еще вязаная шапка, из-под которой выбились на лоб несколько прядей. И Алекс понял, почему она прилагала столько усилий, чтоб никому не показываться: она одна была красивее всех девушек вместе взятых, которых он встречал за всю свою жизнь.

Это лицо было в точности таким, каким рисовалось его воображению самое прекрасное лицо, какое только может быть, — лицо его грез… И вот — такое лицо существует на самом деле и сейчас открылось ему! Он смотрел как завороженный. Лицо было смуглое, немного скуластое. Больше всего места занимали глаза и рот. Выражение детское и одновременно строгое. Все вместе составляло некое идеальное сочетание, поразившее его прямо в сердце.

Она несколько секунд смотрела на драку, сдвинув брови, как невольный свидетель зрелища, которого не одобряет. Потом отвела глаза, и ее взгляд встретился со взглядом Алекса. И остановился на нем. Наверняка она этого не хотела, просто так получилось.

И Алекс провалился в эти глаза.

Провалился, словно полетел, это было полупадение, полустранствие. Глаза были огромные, чуть раскосые, темные. И полные нежности. А главное, в них был целый мир.

Это продолжалось совсем недолго. Позади него очередь проявляла нетерпение. Его подтолкнули в спину:

— Двигайся, чего встал!

Девушка заметила, что капюшон у нее откинулся, и поспешно надвинула его на лицо. И опустила голову. Не видя больше ее глаз, Алекс почувствовал себя покинутым. Он протянул котелок, и она налила его до краев, так что его пальцы окунулись в похлебку. Больше туда не поместилось бы ни капли.

— Можно мне еще?

Просьба была откровенно абсурдная. Девушка еще раз подняла на него глаза. И еще раз он почувствовал, что теряет почву под ногами.

Он не мог заставить себя уйти просто так. Но что можно сделать? Она наверняка не говорит на его языке. Вот сейчас она опустит глаза, и все будет кончено. И тогда он сделал то, что показалось ему самым простым и правильным: указал на себя пальцем и назвал свое имя:

— Алекс.

Секунду она поколебалась, потом, опомнившись от удивления, таким же манером указала на себя и назвалась:

— Лия.

Это было первое слово, которое он от нее услышал.

Сзади напирали:

— Ну, ты проходишь или нет?

Он двинулся дальше, и первый шаг и все последующие больше не были обычными шагами.


С этого дня лагерь для Алекса преобразился. Грязь теперь была не грязь, огонь — не огонь, небо — не небо, снег — не снег. Ему казалось, что изменилась сама природа вещей, их химический состав, как это было восемь лет назад на Малой Земле после исчезновения Бриско. Тогда тоже все стало не таким, как прежде: другими были звуки и шумы, по-другому звучали голоса людей, у еды появился привкус горечи, сам он бегал не так быстро, прыгал не так высоко. Он чувствовал себя отяжелевшим, заторможенным. Сама жизнь стала тогда какой-то вязкой.

На этот раз все было наоборот: какая-то необычайная легкость воцарилась в мире, какое-то нетерпение. Лия… Он без конца повторял это имя, то про себя, то шепотом. Стоя в очереди к котлу, он чувствовал, что колени у него дрожат, а оказавшись перед девушкой, тихонько произносил: Лия… Она поднимала голову и отвечала: Алекс… На третий день она впервые одарила его улыбкой. Быстро, украдкой. Никто другой этого и не видел, но сам он еле устоял на ногах — так в нем все всколыхнулось. Этой улыбкой она словно подтвердила раз и навсегда: из сотни тысяч солдат на тебя одного я смотрю, с тобой одним говорю, одному тебе улыбаюсь… Каждый вечер он говорил себе: «Сейчас я увижу, что она не такая красивая, как мне показалось, это мое воображение ее приукрашивает…» — и каждый вечер убеждался в обратном — она оказывалась красивее, чем накануне. Один раз она не вышла на работу, и от страшной мысли, что ее больше нет в лагере, у него холодело в животе до следующего вечера, когда она снова появилась у котла.

Довольно скоро он не выдержал и открылся Бальдру. Они как раз получили вечернюю похлебку и уселись со своими котелками на дышле одной из повозок.

— Ты обратил внимание на раздатчицу? — спросил Алекс.

— Какую еще раздатчицу?

— Которая моложе других…

Бальдр подул на ложку и бережно поднес ее ко рту.

— Я смотрю на похлебку, а не на раздатчиц. А что в ней такого особенного?

— Ну, она… конечно, их толком не разглядишь под капюшоном, но эта, по-моему… ну… вроде недурна…

— То есть?

— Ну, мне кажется, она… что-то в ней есть привлекательное…

Бальдр от души расхохотался.

— Ха! Ха! Ха! Тебя и дурить неинтересно. Думаешь, я не видел, как ты подъезжаешь к этой девочке? Она и правда красивая. И не зря свою красоту прячет. Покажись она, какая есть, — часу не пройдет, половина лагеря перебьет другую. Вообще для меня загадка, каким ветром ее занесло горе мыкать в этом курятнике. Прямо видение какое-то. Я-то предпочитаю на нее не смотреть. Зачем? Душу только травить… Все равно что, умирая с голоду, смотреть на жареную курочку, румяную такую, вдыхать ее запах и знать, что съесть ее ты не можешь. Я вижу, она глазки-то на тебя поднимает, когда ты ее называешь по имени. Кстати, как ее звать, а?

— Ее зовут Лия.

— Лия, значит. Красивое имя. Но если хочешь добрый совет — брось это дело. Сам знаешь, правило жесткое: никаких шашней с поварихами. Ты здорово рискуешь. К тому же мы скоро снимемся с лагеря, так что… Брось, право.

Он бросил ложку в снег и допил оставшуюся жижу через край.

— Снимаемся?

— Да. Послезавтра.

Алекс и так давно это знал и не удивился. Но, облеченное Бальдром в слова, это знание обрело реальность, которую он до сих пор отказывался принять. Они покинут это место, и возникнет неразбериха, все перемешается, перебаламутится… Лия исчезнет из его жизни, не успев в нее войти, — исчезнет в один миг. Исчезнет навсегда, и найти ее будет невозможно. И до самой смерти ему останется только вспоминать ее.

Прислушавшись к себе, он понял, что эта перспектива его не пугает. Казалось бы, он должен был ужаснуться, рвать на себе волосы от отчаяния. Но нет, он был, наоборот, совершенно спокоен и ничего не боялся. По самой простой причине: он знал, что этому не бывать. Что он не допустит, чтобы жизнь шла своим чередом помимо его воли. Он еще не знал, как и что он сделает, но разлуке не бывать.

Поварихи жили отдельно, к северу от солдатских палаток. Увидеть их можно было только на раздаче. Остальное время они проводили в своих кибитках или, скрываясь за ними, стряпали под открытым небом. Оттуда поднимался дым костров и пар походных кухонь. Иногда доносились взрывы смеха, всплески разноголосого говора на непонятном языке. Заходить на их территорию строго запрещалось.

После отбоя Алекс улегся, как обычно, на свою походную койку и свернулся калачиком, чтобы теплее было спать.

— Спокойной ночи, — сказал он Бальдру.

— Спокойной ночи, — зевая, отозвался тот с соседней койки.

Другие солдаты кругом болтали и шутили в полный голос, перекликались через всю палатку, надсаживались от хохота. Алекс за последние месяцы к этому привык. Он научился не слышать их. Укрывался в своем внутреннем мире и не обращал внимания на окружающее. Бальдр тоже развил в себе такую способность, так что они могли беседовать вполголоса среди всего этого шума и гама, словно никого, кроме них двоих, в палатке не было.

Была уже поздняя ночь, когда Алекс счел, что может выйти незамеченным. Слышен был только ровный храп да слабый, но упорный кашель какого-то больного солдата в соседней палатке. Он бесшумно натянул сапоги, надел теплую шинель, перчатки, шапку, а на плечи еще накинул одеяло. Мороз обжег ему лицо. Он поднял глаза к звездному небу. Созвездия сияли далекими причудливыми фигурами. Он миновал десятка два палаток, и вот в северной стороне показались кибитки поварих.

«И что теперь? — задал он себе неизбежный вопрос. — Не кричать же в ночной тиши: Лия! Лия! — пока она не выйдет?» Он осторожно подошел поближе. Мелкий сухой снег скрипел под сапогами. Из кибиток не доносилось ни звука, нигде не светилось ни огонька. Он посмеялся над собой: «И что я тут делаю? У меня нет ни единого шанса ее найти. Она спит в одной из этих кибиток, я даже не знаю в какой. Может быть, в этой, до которой я могу дотянуться рукой? Нет, я точно сошел с ума».

Где-то далеко заржала лошадь. Это прозвучало как жалобный зов. Животные страдали здесь так же, как люди. Алекс поежился. «Если еще постою, совсем окоченею». Он сделал шаг, другой, остановился, снова двинулся было вперед, уже почти решил отказаться от своей затеи — и вдруг легкие шаги по снегу.

— Алекс? — тихо окликнул знакомый голос.

Он обернулся и увидел ее.

Она тоже куталась в одеяло, придерживая его на груди. Капюшона, без которого он ее ни разу не видел, не было, только вязаная шапочка.

— Алекс?

— Лия… — откликнулся он.

Она подошла, тихонько покачала головой и прошептала что-то вроде:

— Kuomi daak…

— Не понимаю…

Она показала на него, потом повертела пальцем у виска.

— Kuomi daak…

— Я сумасшедший?

— Та, — кивнула она.

— Тогда ты тоже kuomi daak, — сказал он, указывая на нее.

Она улыбнулась и огляделась. Они стояли совсем на виду. Она взяла его за руку и потянула к одной из кибиток, над которой торчала труба, — видимо, это была кухня. Они обошли ее. Теперь их никто не мог увидеть. Лагерь остался по ту сторону, а здесь — только пустая белая равнина.

Звездный свет падал на лицо Лии, которое все было — одни распахнутые темные глаза. Она придвинулась ближе. На этот раз между ними не было котла. И никто не пихал Алекса в спину: «Ну, ты проходишь?» Только они двое да безмолвная ночь.

Она посмотрела на него с нежностью и произнесла целую фразу:

— Astia altermytié, Aleks…

— Я не понимаю, что ты говоришь, Лия, — сказал он растерянно, — ничего не понимаю, но… ты красивая… ты такая красивая…

— Та, — простодушно подтвердила она.

Она тоже не поняла ни слова.

Тогда он распахнул свое одеяло и притянул ее, как под крыло. Она была ниже на полголовы. Он целовал ее в лоб, в глаза, в щеки, в губы. Она принимала эти поцелуи, закрыв глаза. Потом стала отвечать, и теперь он подставлял лицо под ее поцелуи. От прикосновения этих холодных губ он чуть не потерял сознание. Изматывающий поход, лишения, страх, постоянное общение с грубой солдатней за долгие месяцы образовали в нем незаметно для него самого зияющую пустоту, некую мучительную неутоленность, в которую внезапно так и хлынула эта нежная женственность. Он приник к ее губам, ища таящуюся за ними жаркую сладость. Она не противилась.

Морозный воздух пробился под одеяло. Оба одновременно вздрогнули.

— Мы не можем оставаться на улице, — сказал Алекс, оглядываясь в поисках какого-нибудь убежища. — Может, в эту кибитку?

Она знаками показала, что это невозможно, кибитка заперта на ключ.

— Куда же тогда? — спросил он.

Она помотала головой. Нигде для них не было места. Единственным их приютом было это холодное открытое пространство, единственным кровом — звездное небо. Она взяла его руки в свои.

— Aleks, ostroï kreïd baduin…

Язык, на котором она говорила, звучал приятно и мелодично со своими слегка раскатистыми «р» и влажными согласными. Красиво, но совершенно непонятно.

— Что ты хочешь сказать?

Она знаками — руки под щеку — изобразила сон: ты пойдешь спать, и я пойду спать…

— Нет! — сказал он.

— Та, — настаивала она, а потом разыграла целую пантомиму.

Каждое слово она сопровождала знаком, разъясняющим его смысл:

— Tariz geliodout… boratch… ты и я завтра… здесь… o taluar velion prisnat… и у меня будет ключ от кибитки… kreïd baduin, Aleks… иди спать… baltui en? Ты понял?

— Та, — ответил он. — Да.

Она подтолкнула его в сторону лагеря, снова притянула к себе, еще раз поцеловала и убежала.


Весь следующий день лагерь лихорадило. О выступлении было официально объявлено, и солдаты к нему готовились. Ходили самые противоречивые слухи об осаде и о том, что их там ожидает. По словам одних, условия там были лучше — и в отношении питания, и в отношении жилья. Другие, наоборот, уверяли, что неприятель не дает покоя ни днем ни ночью, совершая убийственные молниеносные вылазки, подрывающие боевой дух осаждающих. Всякий раз они оставляют за собой десятки убитых и раненых, и ничего нельзя поделать. Так что и не поймешь, кто кого осаждает. Говорили о вшах, о самокалечении, дезертирстве и публичных казнях дезертиров.

Алекс пропускал все это мимо ушей. Встреча с Лией отодвинула весь остальной мир так далеко, что его больше ничто не касалось. Все ему было безразлично: перипетии осады, судьба товарищей, исход войны… Он понимал, что тут нечем гордиться, но только одно имело для него значение: снова обнять Лию, целовать ее, вслушиваться в музыку ее голоса… не потерять ее. Да, вот оно: он сделает все возможное и невозможное, чтобы не потерять ее, потому что потерять ее — это все равно что умереть.


Вечером огласили приказ: быть готовыми выступить с рассветом. В палатке было непривычно тихо. Те, кто умел писать, писали письма. Кто не умел — просил помочь. Алекс начал было писать родителям, но скоро почувствовал, что не в состоянии передать хотя бы намеком, какой переворот совершился в его жизни, и оставил письмо недописанным. Потом погасили свет, и разговоры в темноте звучали приглушенно. Даже самые шумливые как-то притихли и посерьезнели.

Бальдр и Алекс долго разговаривали вполголоса. Вспоминали Малую Землю, свое тамошнее детство, Бриско, Королевскую библиотеку, сани господина Хольма, коня Бурана.

В палатке давно царила тишина, когда Алекс выскользнул наружу. Был такой же мороз, как и накануне, и небо такое же. И сердце его билось так же лихорадочно. Лия не заставила себя ждать. Она появилась, как только он подошел к кибитке с трубой. Кинулась к нему, обняла, но вид у нее был огорченный.

— Streipyin velion ni, Aleks… я не достала ключа…

— Тьфу ты! Что же нам делать?

— Militiyan balestyen portiz…

— Не понимаю, Лия.

Она махнула рукой на восток, в направлении столицы.

— Portiz militiyan… boreït… завтра солдаты туда…

— Да, мы завтра выступаем… А ты, Лия, — тебя тоже отправляют? С нами?

Черные глаза налились слезами, лоб страдальчески наморщился.

— Ni, ipiyet boranch… нет, я остаюсь здесь… Adress teyit, Aleks? Где я смогу тебя найти?

Он улыбнулся и взял ее лицо в ладони.

— Дать тебе мой адрес на Малой Земле, Лия? Я ведь даже не знаю, вернусь ли туда когда-нибудь. Чтоб я оставил тебя здесь? Ты с ума сошла. Kyomi daak! Если оставлю, я тебя потеряю. Все равно что бросить камешек в море и надеяться потом его найти… А ты — у тебя какой адрес?

— Adress meyit? Мой адрес? Maï gaï nat… у меня его нет… molyin nostroï stokonot… наш дом разрушен…

Она печально кивнула на кибитку, в которой ночевала с другими поварихами.

— Adress meyit… вот теперь мой адрес…

Потом выражение ее лица изменилось; она сделала широкий жест, словно охватывая равнину, простирающуюся к северу, холодную и белую в свете звезд.

— Adress meyit, Aleks… вот мой адрес.

— Да, — сказал он, и комок подступил у него к горлу.

Они стояли молча, прижавшись друг к другу, понимая, что сейчас решается их судьба и выбор за ними. Оба обернулись и смотрели теперь в необъятный безмолвный простор, открывающийся перед ними. В безмятежном своем покое бескрайняя равнина, казалось, звала их: «Придите, не бойтесь меня…» Но за этим ласковым зовом таилась смертельная ловушка. Вдалеке снова, как накануне, заржала лошадь, и эта безнадежная жалоба прозвучала в ночи как предостережение.

— Ты права, Лия. Это теперь наш с тобой адрес… adress geliodout… Только я не хотел бы увлечь тебя на погибель… Один я бы рискнул, но с тобой мне страшно… понимаешь?

— Baltiyé, — сказала она, — понимаю.

Они еще раз поцеловались, потом Алекс вдруг высвободился.

— Подожди, — сказал он, — мне кое-что пришло в голову… Жди меня здесь. Или нет, лучше ступай в кибитку. Посиди в тепле, пока я вернусь.

Не дожидаясь ее согласия или возражений, он пустился бежать. Перед своей палаткой он перешел на шаг и пробрался в нее, никого не разбудив. На ощупь в темноте нашел свою койку, прилег на нее, не раздеваясь, и тихо окликнул:

— Бальдр, эй, Бальдр! Проснись.

— А? Что такое? — сонным голосом проворчал тот.

— Выслушай меня, пожалуйста, слушай хорошенько… Та раздатчица, помнишь, я говорил…

Он рассказал все, что пережил за эти дни, и по мере того, как он говорил, Бальдр приподнимался на койке, все более ошеломленный.

— Ты рехнулся… окончательно рехнулся, горе ты мое…

— Знаю, не надо только комментариев… и мнения твоего я не спрашиваю…

— А чего ты тогда от меня хочешь?

— Бальдр, мы с тобой с малых лет знакомы. Я хоть раз тебя просил предсказать мне будущее? Хоть когда-нибудь просил?

— Нет. И правильно делал, я не могу предсказывать нарочно.

— Знаю, Бальдр, знаю, и все же… все же сейчас я тебя об этом прошу. Ну пожалуйста, не говори «нет»!

— Так я и думал: ты совсем спятил!

— Бальдр, постой! Вспомни, когда ты продал свое освобождение, я ведь тебя не выдал, не сказал твоим родителям, правда?

— Тьфу… ну, правда… И что же ты хочешь знать? Сколько у вас будет детей? Девочки это будут или мальчики? Учти, я никогда ничего не мог увидеть по заказу, это будет первая такая попытка…

Алекс так и кинулся к нему.

— Бальдр, послушай, Бальдр. Мы с Лией хотим бежать сегодня ночью.

— Бежать? Куда?

— Тс-с, не говори громко! Сами не знаем. Уйдем по равнине, прямо и прямо. Там видно будет.

Бальдр на какое-то время лишился дара речи. Но ненадолго.

— Уйдете по равнине! Ненормальные, ей-богу, ненормальные! Час, ну ладно, два — и вы замерзнете насмерть! А в твоем случае это знаешь как называется? Это называется дезертирство. А за дезертирство знаешь что полагается? Тебя поймают и казнят, Алекс, ты меня слышишь — каз-нят! Да вон на прошлой неделе, видал, здесь в лагере двоих расстреляли.

— Нет, не видал. Я не ходил смотреть.

— А я там был. Один плакал и просил пощады. Меня чуть не вывернуло. Я уши заткнул… Алекс, они тебя не помилуют. Получишь десять пуль в грудь сквозь картонку с надписью «ДЕЗЕРТИР». Не делай этого, Алекс! Это уже даже не чудовищная глупость, это самоубийство, это…

Слова у него теснили друг друга, он едва не срывался на крик.

— Хватит! — остановил его Алекс. — Ты, конечно, прав, но это то же, что с твоим освобождением: спорить бесполезно. Ты не можешь понять… Просто, прежде чем уйти, я хотел бы узнать…

— Что ты хочешь узнать?

— Я хотел бы узнать… погибнем мы или нет.

— О господи… — простонал Бальдр. — Ты понимаешь, чего просишь?

— Я тебя умоляю.

— Даже и не проси.

Оба помолчали.

— Я тебя умоляю, — снова заговорил Алекс. — Ради старой дружбы.

Бальдр раздраженно вздохнул. Снова вздохнул. Почесал затылок.

— У меня не получится.

— Попробуй… хотя бы попробуй…

— Ладно. Попробую — ради тебя. Но ты не особо надейся. Оставь меня в покое на несколько минут.

С этими словами он отвернулся и лег, угнездившись, словно собирался уснуть.

Алекс ждал. Ожидание затягивалось — он не предполагал, что это будет так долго, и стал уже подумывать, не уснул ли Бальдр и в самом деле. Один солдат принялся говорить во сне — что-то бессвязное, разобрать можно было только слова «музыка, вперед!», которые его, видимо, смешили. В соседней палатке снова закашлялся больной.

— Бальдр… — не выдержал Алекс. — Ты что, уснул?

Нет, калека не спал. Он медленно повернулся, и Алекса поразило выражение его лица — так выглядит человек, находящийся во власти галлюцинации. Он словно возвращался из каких-то таинственных далей.

— Ну? — спросил Алекс.

Бальдр очумело помотал головой.

— Вы можете идти… — проговорил он, словно нехотя. — Это безумие, но вы можете идти.

Алекс встряхнул его за плечи.

— Ты имеешь в виду, мы не погибнем? И я увожу ее не на горе и мучения?

— Я имею в виду только то, что вы останетесь живы. Ты ведь это хотел узнать? Насчет горя, мучений и всякого такого ничего не могу гарантировать. Ничего. Я вас видел. Живых. И это все. Достаточно?

— Живых, а где, как? Что именно ты видел?

— Вас видел. Обоих вместе. На Малой Земле. Все, больше ничего не спрашивай. Я сдох.

— Бальдр, ох, Бальдр, спасибо!

Алекс обнял его со слезами на глазах.

— Да ладно тебе… — смущенно буркнул тот.

— Тихо вы там! — прикрикнул кто-то из соседей, разбуженный их голосами.

Но Алекс уже не мог совладать с рыданиями: когда он обнял Бальдра, страшная мысль пронзила его — больше им не увидеться. Он пытался отогнать эту мысль, но безуспешно.

— До свиданья, — всхлипнул он, а подумал — «прощай!».

— До свиданья, друг, — сказал Бальдр. — Встречаемся на Малой Земле, а?

— Договорились. На Малой Земле.


Алекс подумал было, не взять ли с собой мушкет, но в конце концов решил не брать. Дезертирство и само по себе было тяжким преступлением, а уж дезертировать с оружием — хуже не придумаешь. Нож он взял.

Обмануть бдительность часовых не составило труда. Беглецы скрылись в ночи, держа путь на север. В неправдоподобно ярком небе звенели звезды. Оно сияло у них над головами космической красоты сводом, перед которым казались ничтожными все страхи и сомнения. Крепкий снег пел под ногами. Мороз, и тот представлялся дружелюбным.

— Keskien diemst «Aleks»? — спросила она на ходу. — Что это означает — «Алекс»?

— «Алекс» — это «Александер», и это означает «защитник», — не без гордости объяснил он.

И, чтобы ей было понятно, встал перед ней, выхватил нож и изобразил, как будет ее защищать. Он заслонял ее собой, раскинув руки, отбрасывал ударом кулака воображаемого противника. Она рассмеялась и как будто осталась довольна, если и не вполне убеждена в действенности такой защиты.

— А что значит «Лия»?

— Lia diemst: bourtyé…

— Что-что?

— Bourtyé, meuh… — пояснила она, приставив пальцы ко лбу в виде рожек.

— Корова? То есть ты — корова?

— Та. Bor ni bourtyé soek… но не дойная, которая в хлеву… bourtyé ekletiyen… — и она руками изобразила галоп, — takata… takata… — и повторила: — Ekletiyen…

Последнее слово она выговаривала с ударением на втором слоге: eklétiyen.

— Я понял. Ты вольная маленькая телочка.

— Та, телотька… — повторила она, как сумела.

— Не «телотька»… «телочка»… — поправил он.

— Телотька…

— Ладно, пускай «телотька». А ekletiyen — это на твоем языке значит «вольная»?

— Та, ekletiyen…

4 Третье рождение Бриско Йоханссона

В эту же ночь очень далеко от театра военных действий те же звезды сияли над Большой Землей.

Фенрир зашел в сбруйную, развесил по местам уздечку, седло, потник и вернулся к своему коню, привязанному за недоуздок в деннике. Южный Ветер, не привыкший щадить себя, был весь в мыле. Фенрир и сам обливался потом. Два с лишним часа они носились галопом по лесам, то под гору, то в гору, одолевали кручи, спускались в овраги, и только темнота положила конец этой скачке.

Молодой наездник давно уже, в сущности, не нуждался в узде и шпорах. Конь отзывался на негромкий оклик, щелканье языком, перемену дыхания. Он поворачивал, куда надо, менял аллюр, останавливался, срывался с места, повинуясь легкому движению ноги, едва заметному толчку коленом. Южный Ветер угадывал, даже, пожалуй, предугадывал желания хозяина. Они словно составляли единый организм, один был продолжением другого. Страстью обоих была бешеная скачка, оба с одинаковой ненасытностью пожирали пространство.

Фенрир обтер коня пучком свежей соломы, потом заботливо вычистил с головы до ног — бока, холку, круп, белые чулки. Огненная масть лошадки с годами немного потемнела, но сохранила свою удивительную яркость.

— Вот так, мой хороший… — приговаривал Фенрир, оглаживая коня.

Он был теперь восемнадцатилетним юношей, высоким, хорошо сложенным, сильным и ловким. Что-то прямое, нетерпеливое чувствовалось в нем. Он закалился телом и душой. В лице, когда-то круглом и обрамленном кудрями, четко обозначился костяк. Твердый подбородок, немного крупноватый нос. Только в глазах еще оставалось что-то прежнее, какой-то чуть теплящийся отсвет нежности, идущей из детства, которую ничто не смогло угасить.

— А, ты вернулся! — послышался голос у него за спиной.

Волчица улыбалась. Она прекрасно понимала, да и сама разделяла страсть к такой бешеной скачке, когда остановиться невозможно. И не сердилась на Фенрира за то, что он так припозднился.

— Я еще не ужинала, тебя ждала. Оттилия сейчас сделает омлет с грибами, и выпьем немножко белого вина. Идет?

— Сейчас иду, матушка. Я ужасно голодный. Задам только корма Южному Ветру и присоединюсь к вам.

Не прошло и четверти часа, как они уже сидели за столом, одни в просторном пиршественном зале. Жарко пылал камин. Десятки свечей в канделябрах освещали зал. Оттилия подала им омлет и налила вина в хрустальные бокалы.

— Приятного аппетита, сын мой, — сказала Волчица.

— Спасибо, матушка, и вам приятного аппетита.

Теперь он называл ее «матушка». Но до этого много воды утекло. Первые три года у него не поворачивался язык назвать ее ни «Волчица», как Герольф, ни «мадам», ни «матушка» и уж тем более «мама». Он приладился жить с ней под одной крышей, не называя ее вообще никак. Месяцы, годы уклончивости и молчания. Это сводило ее с ума. Когда он в первый раз назвал ее «матушка», ему подумалось, что это можно считать его третьим рождением.


О первом он не знал ничего. Оно было тайной, недосягаемой, как дно океанской впадины. Откуда ему было знать, что в нем участвовали четыре женщины: красавица Унн, которая произвела его на свет и умерла; болтушка Нанна, которая заботилась о нем первые сутки его жизни; колдунья Брит, которая отнесла его, согревая «своим огнем», к четвертой — Сельме, той, кого он называл мамой следующие десять лет. Десять лет, когда он носил другое имя, не Фенрир, и рядом с ним был мальчик, которого звали…

Зато о втором своем рождении он сохранил смутные и мучительные воспоминания: длинный низкий темный тоннель, по которому едет тележка, постепенно нарастающий страх, потом какое-то грубое насилие, крики, разлука с мальчиком, которого звали… И, наконец, ослепительное сверкание снега, бешеная гонка, побои Хрога и дикие выкрики Волчицы.

Его третье и последнее рождение произошло в один из весенних дней четырнадцатого года его жизни.


Погода в это утро мягкая — оттепель. Фенрир завтракает в кухне, расположенной в полуподвале. Он макает в молоко хлеб с вареньем — с тем густым, липким вареньем, которое он так любит. Оно делается из разных лесных ягод, смешанных в определенной пропорции. Оттилия тем временем уже готовит обед. Угрюмая, грузная, она стоя чистит морковь на другом конце стола. Как всегда, молча. Это замкнутая женщина с ничего не выражающим лицом. Похоже, она не испытывает к Фенриру никакой симпатии. Как, впрочем, и антипатии. Это сын ее хозяев, а ее дело — сторона. Однако он предпочитает есть здесь, в кухне, в ее обществе, потому что ей ничего от него не надо. Она от него ничего не ожидает. Он может класть локти на стол, сопеть, рыгать, есть руками, выплевывать рыбьи кости себе в тарелку — ей все равно. Она не обращает на него внимания. Если он чего-нибудь хочет из еды или питья, он просит, не утруждая себя вежливостью, она готовит, подает и возвращается к своим делам. У нее не бывает ни дурного настроения, ни хорошего. Он не знает, где она живет, есть ли у нее семья. Она для него загадка, но загадка эта его не интересует.

По лестнице спускается Волчица и входит в кухню. На ней платье в крупную складку, бледно-желтое, светлее ее волос.

— Будьте любезны, Оттилия, оставьте нас.

Кухарка не выражает ни малейшего удивления. В ту же секунду она кладет нож на кучку очисток, вытирает руки тряпкой, бросает ее на стол и выходит. Волчица садится напротив Фенрира. Лицо у нее помятое, как будто она плохо спала, глаза красные. Плакала, что ли?

— Фенрир. Знаю, не я носила тебя во чреве…

Она начинает с места в карьер, без предисловий, и он понимает, что это итог долгой внутренней борьбы, что она уже на пределе, что она не может не высказаться. Губы у нее дрожат. Она очень бледна, и тем заметнее, несмотря на пудру, розовые рубцы, уродующие левую половину лица — от угла глаза до самой шеи. Левая рука тоже в страшных следах ожога. Обычно Волчица носит перчатки и шелковый шарфик, который все время поправляет, прикрывая свои шрамы, но в это утро шея и руки у нее обнажены. Она идет в открытую.

— Но та, что тебя вырастила, та, кого ты называешь мамой — не отпирайся, я часто слышу, как ты произносишь это слово, когда говоришь во сне, — та женщина тоже не носила тебя во чреве, и ты это знаешь.

Она говорит, стискивая и ломая пальцы. Он никогда еще не видел, чтоб она так нервничала, настолько не владела собой. Он весь подбирается. Это правда, Сельма не его мать. Он это знает с того вечера, как Волчица пришла к нему в комнату и сказала… а он прокусил ей руку. Он защищался, сколько мог, от этой невыносимой правды. Он не принимал ее, отгонял прочь, но она проникала и проникла в его сознание, словно яд, словно сверло. И он признал очевидное: Сельма не его мать.

Но одно дело признать, а променять ее на эту женщину, которая его похитила, — нет уж! Тысячу раз она делала попытки приручить его, подозвать к себе, приласкать, обнять. Он упрямо не давался. Да уж, ему понадобилось все его упрямство, чтоб отвергать предлагаемую ему нежность, когда он так в ней нуждался. Потом была та странная ночь, когда ему почудилось, что отец зовет его, а наутро он увидел Волчицу обезображенной. И изменившейся. Ибо изменилось и ее поведение. В ней появилась какая-то страдальческая глубина, которой прежде не было. Она стала сумрачной и еще более не похожей на других.

Нетронутая половина ее лица — словно память о том времени, когда она была прекрасна и счастлива. Посмотреть с той стороны — от ее прелести захватывает дух, а стоит ей повернуться — всякий содрогнется: Господи, вот ужас!

— Ей повезло, той женщине, что растила тебя до меня, Фенрир, — продолжает она. — Она не растила тебя, не рожала. Она получила тебя готового, даром, и все-таки ты говорил ей «мама». Это ведь, наверное, первое слово, которое ты научился произносить, правда?

От сдерживаемого волнения слышнее странные модуляции в ее голосе. Фенрир сидит потупившись. Бутерброд свой он уже съел. Он чувствует, что сейчас намазывать себе другой было бы неуместно. Он выскребает ложкой несуществующие остатки из своей пустой кружки.

— Между тем, как я… вот посмотри… ради того, чтобы тебя у меня не отняли, я пожертвовала самым драгоценным, что у меня было… моим лицом… моей…

Она хочет сказать «красотой», но голос изменяет ей. Она беззвучно плачет. Он знает, что, если поднимет глаза, увидит, как текут слезы.

— Раньше мужчины оборачивались посмотреть на меня, потому что я была для них живым соблазном; теперь они пялятся на меня, как на диковинную зверушку, как на уродца. Я чувствую их взгляды, изучающие мои увечья — поврежденный глаз, перепаханную щеку, изуродованную шею, руку, ногу, и они гадают, что же такое со мной случилось… Герольф уверяет, что это не имеет для него значения, что он и такую любит меня не меньше, но я-то вижу, что я для него уже не та, что прежде… Чтобы не потерять тебя, я потеряла любовь моего мужа, понимаешь ты это? Скажи, Фенрир… какая женщина выстрадала больше, чем я, ради того, чтобы стать матерью? Через какие еще муки я должна пройти? Чем еще пожертвовать, чтобы заслужить право услышать от тебя «мама»? скажи, Фенрир, ну скажи мне…

Голос у нее срывается. Она берет руку Фенрира в свои, горячие, как огонь. Он не противится. Ложка падает на пол из его разжавшихся пальцев.

— Я… я не могу… — запинаясь, бормочет он, — у меня не получается…

— Я знаю… — говорит она с замиранием сердца, потому что впервые он не вырывается, не отталкивает ее.

— Я знаю, мой мальчик… — повторяет она, — я много об этом думала и понимаю, что ты не можешь… ну тогда… знаешь, если бы ты согласился… мне хотелось бы, чтобы ты называл меня «матушка»… может быть, так ты бы смог?.. хотя бы это, мне было бы достаточно… но слишком долго ждать я не в силах… я терпела, сколько могла, но есть предел терпению… и муке должен быть предел… понимаешь…

Это униженная мольба. Она не просит, она выпрашивает милостыню. Куда девалась прекрасная фурия, которая стоя правила упряжкой, погоняя ее дикими криками и ударами кнута в день похищения?

— Я попробую… — говорит он чуть слышно.

— Спасибо… — шепчет она. — Я не буду тебя торопить… сейчас уйду… доедай свой завтрак… Герольф, наверно, тебя уже ждет.

Она еще раз стискивает его руку, встает и направляется к лестнице. В дверях оборачивается:

— До вечера, сын мой…

Он колеблется, но вот поднимает глаза, смотрит ей в лицо, и с губ его срываются слова, которых она так ждет:

— До вечера, матушка.


Но этот день приберегает для него еще одно, не менее сильное переживание, о чем он и не подозревает, торопливо седлая Южного Ветра. Герольф уже во дворе, а ждать он не любит. Ему всегда не терпится действовать. Он ненавидит политические сборища, где говорят, чтобы ничего не сказать, светские приемы, всякие правила этикета. Больше всего он любит бывать в тренировочном лагере, среди подростков — будущих солдат, и жестоко дрессировать их.

— Шевелись! — кричит он, и слышно, как бьет копытом его вороной жеребец.

И вот они едут вдвоем к полю, где будут проходить состязания. Весеннее солнце пробивается сквозь деревья, небо все в белую крапинку. Герольф едет впереди.

— Смотри, лунь — как низко летит! Кролика увидел, сейчас спикирует!

Фенрир даже головы не поворачивает. Его не интересует то, что привлекло внимание Герольфа. «Посмотри же на меня, не на птиц! — думает он. — Ослепнуть, что ли, боишься, если хоть раз поглядишь мне в глаза? Я хоть существую для тебя или нет?»

В самом деле, все эти три года Герольф его игнорирует. Он тут, рядом, бывает, он что-то говорит, но тут же отворачивается. Как будто между ними игра, вроде как в кошки-мышки, только это не игра, и хочется не смеяться, а плакать. Или заорать: «Да посмотри же на меня, чтоб тебе пусто было! Разве я не стою других мальчишек, которых ты учишь военному делу? Разве я не делаю тебе чести? Я же тебе как сын, разве не так? Мы вместе приезжаем на тренировки и вместе уезжаем. Мы живем под одной крышей, разве не так?»

Что касается того, стоит ли он других, то еще как стоит! В тринадцать лет он скачет верхом быстрее пятнадцатилетних, лучше владеет мечом, он ловок, неутомим и неустрашим. Но Герольф, присутствуя при его подвигах, в упор их не видит. В своей изощренной жестокости он доходит до того, что нарочно отворачивается в самый важный момент. Фенрир может один победить десятерых и, чуть живой от усталости, чувствуя, как все болит от макушки до пяток, не услышать от него ни единого слова; а на обратном пути тот лишь небрежно бросит: «Похоже, завтра пойдет снег…» А когда Волчица спросит: «Ну, как сегодня показал себя наш мальчик?» — он словно не услышит вопроса.

Фенрир ненавидит его и восхищается им. Ненавидит его холодность, самодовольство, жестокость. Восхищается его силой, уверенностью, всей его статью прирожденного вождя. Ему не много надо — всего-то знак одобрения, всего-то кивок, означающий: «Я вижу тебя, сын, ты хорошо справился с задачей». Только и всего. Но Герольф упорно отказывает ему в таком знаке. Хуже того: он не отказывает в одобрении другим, которые ему никто. Он хвалит их, обнимает за плечи. Фенрир часто плачет в подушку от бешенства, от ревности, от унижения. Плачет и колотит кулаками по постели. Такая несправедливость мучит его, доводит до исступления. В следующий раз он удваивает усердие, лезет на рожон. Случается, по-настоящему ранит партнеров.

Сегодня предстоит состязание в ловкости и выносливости, в обиходе называемое «красная тряпка». Это трудное испытание, одно из труднейших. Проводится оно всего раз в год, весной, на широком поле, обрамленном лесом. Это скачка на дистанцию около одного лье. Соперничают двое. Отставший выбывает, победивший пытает счастья в следующем туре. Фенрир еще ни разу не прошел дистанцию до конца. Не дорос. Большинство его соперников на два, на три года старше, однако в прошлом году он обогнал троих прежде, чем выбыл. Под равнодушным, разумеется, взглядом Герольфа.

Первый этап — скачка по прямой вдоль кромки леса с саблей наголо. Никто не поставит вам в вину, если ваш конь толкнет неприятельского в кусты и сшибет его с ног. Имеете право. Имеете право на что угодно, кроме права жаловаться и вести себя «как девчонка» (это самое страшное оскорбление). Дальше надо спуститься в ров с раскисшей грязью на дне. Горе тому, кто там упадет или увязнет: пока он выберется, соперника уже не догнать. Потом резко влево и через поле, взять два барьера, потом, стоя в стременах, пропороть бурдюк с водой, подвешенный к верхушке шеста. Кто недостаточно точно ударит или замешкается, того с ног до головы окатит ледяной водой. Потом надо, не останавливаясь, обезглавить выстроенные в ряд соломенные манекены, причем головы должны слетать начисто и с одного удара.

Уже после первого круга дыхание учащается, начинает сводить ноги, а проскакать надо три таких круга без остановки. Если начать скачку в слишком быстром темпе, соперник обгонит вас под конец, если чересчур медлить — он уйдет вперед, и только вы его и видели.

В завершение третьего круга, на финишной прямой тот, кто вырвался вперед, должен на скаку ухватить лежащую на земле красную тряпку. Ему надо свеситься с коня, чудом удерживаясь за луку седла, за гриву, за что придется, потом снова сесть в седло и гнать вовсю до черты под вопли болельщиков, размахивая над головой своим трофеем и оглушительно улюлюкая, если на это еще хватает дыхания…

Первых соперников Фенрир побеждает без труда. Он старается беречь силы, потому что самое трудное еще впереди. Можно подумать, Южный Ветер понимает его. Он тоже умеряет свою прыть, чтоб не выдохнуться раньше времени. К тому времени, когда солнце достигает зенита, соревнующихся остается только четверо. Остальные выбыли и, сидя на откосе, отдыхают и заключают пари, уплетая хлеб с салом и сыром и запивая все это водой.

— Ставлю на Фенрира! — говорит один.

— А я на Андерса! — отвечает другой. — Он их всех сделает.

— И я на Андерса!

— И я!

— И я!

Почти все признают фаворитом Андерса. Ему семнадцать лет — он на четыре года старше Фенрира. Он высокий, сильный и в случае чего щадить малолетку не станет. Вид у него совсем взрослый, на щеках уже темнеет пушок, его легко представить себе среди настоящих солдат, настоящих мужчин.

Герольф, отлучавшийся во время перерыва, возвращается галопом на своем вороном и объявляет, кто с кем соревнуется. У него, разумеется, свои соображения на этот счет, он уже решил, как распределить финалистов по парам.

— Первый заезд — Андерс против Гренджада, — говорит он, — потом Фенрир против Лейфа. И наконец — победитель против победителя. Тот, кто выиграет этот последний заезд, будет носить звание чемпиона до будущей весны. По коням!

Гренджад оказывается для Андерса более серьезным соперником, чем предполагалось. К финишу они идут бок о бок, и только благодаря силе и росту своего коня Андерс все-таки оттесняет его и первым дотягивается до тряпки. Фенрир — тот на первом же круге отрывается вперед, и ему остается только удерживать это преимущество до конца.

— Хорошо тебе… Ты-то не так уж и вымотался, — бросает ему Андерс, пока они отдыхают перед решающим заездом.

— На что это ты намекаешь? — спрашивает Фенрир. — Что я — любимчик?

— Не намекаю, а правду говорю, — отвечает Андерс, отпивая глоток воды. — Твой отец выбрал тебе противника послабее. Ну, со мной-то все будет по-другому, это я тебе обещаю.

Фенрир сперва прямо-таки теряет дар речи от этого столь же несправедливого, сколь ядовитого выпада.

— Ну, допустим, — говорит он, стараясь сохранять спокойствие. — А кто из нас двоих дольше отдыхает, а? Я только что окончил скачку. Подумай-ка об этом.

Андерс пожимает плечами.

— А что мне отдых, я тебя и так побью!

Фенрир почитает за лучшее смолчать и отойти в сторону, чтоб не дать прорваться бешенству. Его отец скорее бы предоставил льготы кому угодно другому, лишь бы не ему, и его же в лицо обзывают любимчиком! Он подтягивает потуже подпругу и подъезжает к линии старта. Усталости от предыдущих заездов как не бывало, ему не терпится разделаться со всем этим. Все, кто уже выбыл, уселись повыше на откосе, откуда удобно наблюдать за скачкой.

— Ан-дерс! Ан-дерс! — выкрикивают некоторые.

— Фенрир! Фенрир! — скандируют другие (этих гораздо меньше).

Он намного младше своего соперника, и это должно было бы вызывать сочувствие. Но чего нет, того нет, и его это нисколько не удивляет. Его недолюбливают, и он прекрасно знает, почему: он жесткий, замкнутый, а главное — он сын своего отца.

— Я им всем покажу, — шепчет он себе под нос. — Покажем им, а, Южный Ветер?

Конек кивает, словно в знак согласия.

Герольф дает отмашку, и скачка начинается.

Фенрир обычно не набирает скорость сразу, а перегоняет соперника на последнем круге, но на этот раз он избирает другую тактику. С самого старта он возглавляет скачку, чтобы Андерс, боясь отстать, гнался за ним изо всех сил и сбивался с собственного ритма. Он гонит Южного Ветра так, словно они уже у финиша.

— Хей! Хей! — кричит он, пришпоривая коня.

Грязь во рву разлетается из-под копыт метров на пять, головы манекенов отскакивают как мячики, вода хлещет из пробитого бурдюка, не замочив всадника. Так, во весь опор, он описывает два первых круга, но всякий раз, оглядываясь, видит Андерса, скачущего за ним по пятам, — а тот как будто усмехается и дразнит его: «Порезвись, пока дают, я тебя обойду, когда мне вздумается…»

Вот пошли по третьему кругу — Фенрир по-прежнему на три метра впереди. Он чувствует, что Южный Ветер начинает сдавать. Как ни отважен, как ни вынослив арабский конек, силы его почти на исходе, он вытягивает шею, словно воля его опережает тело, дыхание у него учащается. Но Фенрир не дает ему перевести дух.

— Хей! Хей! — орет он.

Он и сам уже больше не может, спина болит, ноги сводит, в висках стучит.

Когда Андерс на финишной прямой выкладывает свой козырь и почти догоняет его — уже поздно. Фенрир успел подхватить красную тряпку и размахивает ею над головой. Кричать он не в силах, он почти теряет сознание, но он выиграл! Теперь он чемпион.


Звучат довольно жидкие аплодисменты. Герольф, едва удостоив его поздравлением, начинает командовать: убрать обезглавленные манекены и вспоротые бурдюки, разобрать барьеры. Потом вдруг все отменяет и отсылает всех восвояси, кроме одного паренька, которому велит подождать в сторонке. Фенрир не понимает, в чем дело.

Скоро на поле остаются только они трое: Фенрир, его отец и ожидающий неизвестно чего мальчик. Слышно, как в лесу гомонят птицы. Налетает теплый ветер, шумит ветвями.

— Как насчет еще одной скачки? — спрашивает Герольф со своего вороного.

— Еще одна скачка? — удивляется Фенрир. — Против того мальчика?

— Нет, — говорит Герольф. — Против меня.

Фенрир разевает рот.

— Против вас?

— Да. Если ты, конечно, не слишком устал. Ты не слишком устал?

Он не просто устал, он вымотан до предела. В голове у него шумит. Ноги все еще дрожат от нечеловеческих усилий, которых стоила ему победа.

— Я не устал, — слышит он собственный ответ и проклинает себя за гордость.

— Вот и хорошо, значит, скачем, — говорит Герольф и подзывает мальчика: — Будешь менять манекены и бурдюки по мере надобности.

От усталости или от чего другого Фенриру кажется, что все это — сон. Дурной сон, в котором отец вызывает его на состязание. Ему снится, что они на поле, сам он еле жив еще до старта, кругом никого, кроме них, и он должен показать себя достойным соперником отца. Все так, за исключением того, что это не сон. Это происходит на самом деле.

Мальчик дает отмашку. Фенрир решает избрать ту же тактику, что с Андерсом, и пришпоривает Южного Ветра: Хей! Хей! но могучий вороной Герольфа уже далеко впереди. Он пролетает прямой участок вдоль леса и одолевает ров, крутой берег которого для него словно ничтожная кочка. Фенрир понимает, что уже проиграл, что надеяться не на что, однако не отступается. Он научился этому от человека, который скачет впереди, это врезано в него, как в твердый камень: никогда не сдаваться! Борьба не прекращается, когда больно и тяжко, наоборот, тут-то она и начинается! Надо бороться до последнего, никогда не мириться с поражением! И он продолжает скачку. Все идет вкривь и вкось. Все у него болит. Бурдюк он протыкает только со второй попытки, манекен обезглавливает с третьей, сабля в руке весит целую тонну, он вязнет в грязи так, что не может двинуться с места, слезы ярости застилают глаза…

Когда, завершив, наконец, третий круг, он пересекает финишную черту, Герольф давно уже там. Он небрежно, двумя пальцами держит красную тряпку.

И тут происходит нечто невообразимое.

Герольф соскакивает с коня, отдает какие-то распоряжения мальчику — несомненно, чтобы удалить его, — и направляется к Фенриру, который тоже спешился, весь в грязи и чуть живой от усталости.

— Поди ко мне. Поди, — говорит он.

И раскрывает ему объятия.

«Это все еще сон», — думает Фенрир, однако шаг, который он делает навстречу отцу, — это настоящий шаг, и руки, которые его обхватывают, настоящие, как и грудь, к которой он прижимается.

— Очень хорошо, сын, — только и говорит Герольф. — Очень хорошо.

И крепче прижимает его к груди.


Обратно они едут бок о бок. Время от времени Герольф искоса поглядывает на сына и улыбается ему.

— Андерс дурак, — говорит он. — Должен был знать, что такого парня, как ты, нельзя пропускать вперед, верно? Уж если ты ушел вперед, только тебя и видели!

Фенрир не отвечает. Гордость и торжество распирают ему грудь. «Да, отец, Андерс дурак. Все дураки! Ни один из них нам в подметки не годится — вам и мне, правда, отец?»

В этот вечер, улегшись в постель, он чувствует, как его закруживает, закруживает… Отец… Матушка… — повторяет он и впервые подразумевает Герольфа и Волчицу. Издалека, из самой глубины его души другие зовут его, тянут к нему руки. Высокий спокойный мужчина и тихая светловолосая женщина. «Не забывай нас, — говорят они. — Не предавай нас…» Он плачет и умоляет их: «Оставьте меня теперь в покое! Отпустите, позвольте мне жить! Я не могу больше хранить вам верность. Все это так далеко… Ваши лица удаляются, расплываются. Я уже не знаю, какие вы. Я уже не помню, какие у вас глаза… Я хочу жить, просто жить…»

Он встает с постели и подходит к окошку в задней стене. Однажды кто-то позвал его оттуда, чей-то голос прокричал его прежнее имя. Этот крик долго отдавался у него в памяти, но сегодня вечером его эхо стихает, изглаживается, подобно кругам на воде от упавшего камня: они так же сглаживаются, сходят на нет, и ничего не остается.

Стоя у окна, Фенрир прислушивается. Ночь безмолвствует. Ни крика, ни даже воспоминания о крике. Он возвращается в постель.

— Спасибо, — говорит он тем, которые наконец отпускают его, перестают цепляться за него руками, сердцем. — Спасибо…

И засыпает. Это его третье рождение.

5 Миссия

Оттилия заглянула в дверь и спросила, можно ли ей убрать со стола и уйти.

— Конечно, — сказала Волчица, — вы нам больше не нужны.

Кухарка тут же освободила стол, оставив на нем только два бокала с вином, подбросила дров в камин и вышла, не прощаясь. Волчица и Фенрир остались одни в зале. В камине потрескивал огонь.

— Сегодня утром прибыл гонец, — сказала Волчица.

Фенрир замер, не донеся бокал до рта.

— Гонец?

— Да, он сообщил, что твой отец возвращается.

— Отец возвращается! А вы мне ничего не сказали!

— Прости. Я хотела, чтобы это было для тебя сюрпризом. Я ждала его весь день, но он, видимо, задерживается.

Фенрир отпил глоток, отставил бокал.

— Я его дождусь.

— Не надо, сын мой. Вряд ли он приедет ночью. Я думаю, лучше нам пойти спать.

— Вы правы. Если он приедет, мы встанем и встретим его.

— Конечно. Пошли спать.

Но ни тот, ни другая не тронулись с места. Минуты шли; потом Волчица вздохнула:

— Вот уже три месяца, как его нет. Долго.

— Да, очень долго. Матушка, а это правда — то, что люди говорят?

— Что именно?

— Что солдаты гибнут сотнями каждый день? Что они калечат себя, дезертируют?

— Боюсь, что правда. Но раз твой отец продолжает вести войну, значит, он рассчитывает ее выиграть. Ты же его знаешь. Он хочет захватить столицу, и он ее захватит.

Фенрир в этом и не сомневался. Чтобы Герольф потерпел поражение в чем бы то ни было — такого он представить себе не мог. Если кампания затягивается, то лишь потому, что противник подлый. Подлый и неуловимый. Во всяком случае, начисто лишенный храбрости, поскольку не желает сражаться по-честному, лицом к лицу. Что это за армия, которая отступает, бежит и наконец укрывается в стенах своей столицы и сидит там, как в норе? Эти люди не заслуживали звания солдат. Они представлялись ему какими-то крысами, трусливыми и увертливыми, которых сам Бог велел уничтожать без всякой жалости.

Герольф вернулся только к вечеру следующего дня с горсткой своих изнуренных людей. Сам он похудел и был угрюм. Поцеловал Волчицу — ласково, но без всякой страсти. Зато Фенрира крепко обнял и не сразу отпустил.

— Как поживает мой сын?

Все еще придерживая его за плечи, Герольф чуть отстранился, чтобы хорошенько разглядеть юношу.

— Хорошо, отец, — отвечал тот. — Но мне тошно сидеть без дела. Здесь, на Большой Земле, никого и не осталось, кроме женщин и детей.

Герольф усмехнулся. Ему давно было известно, как не терпится Фенриру, как страстно он рвется в бой.

Волчица вышла: ей, конечно, горько было видеть, кому столь явно отдает предпочтение ее муж. Герольф налил в таз воды, сбросил рубашку прямо на пол и принялся умываться. Фенрир залюбовался его белым крепким телом, сплошь состоящим из мускулов и сухожилий, закаленным трудами и лишениями долгой кампании. Ему подумалось, что собственное его тело в сравнении с этим должно казаться полудетским и изнеженным. Да, пора, давно пора испытать это тело в настоящей войне, а не в военных играх.

— Мне нужна твоя помощь, — неожиданно объявил Герольф, ополаскивая лицо и плечи.

Фенрир вздрогнул.

— В чем, отец?

Герольф потянулся за полотенцем, вытерся, подошел к сыну и сел рядом. Оглянулся на дверь и заговорил, понизив голос:

— Я должен кое-что тебе сказать. Кое-что довольно… не слишком приятное. Завоевание…

Он помедлил, задумавшись. Нелегко ему было сказать то, что он собирался сказать. Однако в конце концов он все-таки договорил устало:

— Завоевание… все наши усилия уходят в песок.

Поскольку Фенрир молчал, не зная, что тут можно ответить, Герольф покачал головой и, машинально продолжая обтирать уже сухие руки, повторил:

— Уходят в песок… нам никак не удается взять их треклятую столицу… конечно, это всего лишь вопрос времени, но время работает против нас, потому что… потому что солдаты падают духом… а хуже всего… об этом-то я и хотел с тобой поговорить… хуже всего дезертирство… оно подрывает боеспособность наших войск… как гибельная зараза…

— Неужели дезертиров так много, отец?

— Их все больше. Один случай влечет за собой другой.

— Но куда же дезертиры бегут? Там же ничего нет. Как им удается выжить?

— Полагаю, большинству не удается. Некоторые находят приют в отдаленных деревнях — там, на возвышенностях, куда наша армия не доходила, — эти исчезают бесследно. Ни слуху ни духу.

Он мял и скручивал полотенце.

— Пожалуй, этих дезертиров я ненавижу даже больше, чем противника. Они предатели, отступники. Они олицетворяют то, что я ненавижу больше всего.

— Какой помощи вы от меня ожидаете, отец?

Герольф помедлил с ответом.

— Я не хочу посылать тебя на осаду столицы, чтобы ты там пропадал со скуки да вшей кормил. Ты заслуживаешь лучшего, и у меня на твой счет другие планы. Ты знаешь Берга?

Как же было Фенриру не знать Берга? Он сотни раз видел этого крупного, тяжеловесного человека за столом в родительском замке. Он всегда занимал одно и то же место, в конце стола. Много ел и помалкивал. Он был одним из самых жестких офицеров в личной гвардии Герольфа, преданным ему с незапамятных времен. Оба родились в один год, даже в один месяц. Вместе росли на Малой Земле. Берг с малых лет признал Герольфа вождем. И предался ему душой и телом, всюду следуя за ним — в том числе и в изгнание. Волчица не любила его. Она говорила, что он наводит скуку и в то же время какую-то жуть. Такое сочетание ей очень не нравилось. «Что ты в нем только находишь?» — спрашивала она мужа. «То нахожу, — говорил он, — что он последний останется со мной, когда все меня предадут». Что на это ответишь?

— Знаю, — сказал Фенрир.

— Так вот, — продолжил Герольф, — я ему поручил охотиться за дезертирами — выслеживать их, ловить и карать по заслугам.

— Как их карают, отец?

Герольф помолчал.

— Расстреливают перед строем.

— Расскажите подробно, как это происходит…

— Очень быстро, в две минуты. Очень… как бы это сказать?.. оперативно… Выстраивается расстрельная команда. Выводят приговоренного. Он стоит… если ноги не держат, то на коленях. Некоторым завязывают глаза, некоторым нет — как сами выберут. На шее у приговоренного висит картонка с надписью «ДЕЗЕРТИР». Бьет барабан. Офицер командует: целься… пли! Солдаты стреляют все разом. Приговоренный падает. Его оставляют лежать еще час, чтобы все могли видеть, потом оттаскивают за ноги. Вот как это происходит. Это нужно — для примера, чтоб другим было неповадно, понимаешь? Берг считает, что надо расстреливать по дезертиру в неделю для острастки, тогда будет порядок.

— И вы с ним согласны?

— Согласен.

Последовало довольно долгое молчание. Герольф медленно потирал полотенцем шею и затылок. Фенрир наблюдал за ним.

— Но, отец, если их нет? Я имею в виду, если за неделю не поймали ни одного дезертира?

— Если дезертира нет, его всегда можно придумать…

Фенрир не сразу понял.

— Придумать?

— Да. Мне это не по душе, но Берга не смущает.

— Вы хотите сказать… что тогда расстреливают невиновного… для острастки?

— Я же тебе сказал, мне это не по душе, — повторил Герольф. — Я предоставляю все Бергу. Но это так. Это называется «государственные соображения». Позже ты поймешь необходимость подобных мер. Это жестокое испытание, очень тяжелое, но чтобы подняться на самый верх, надо показать себя способным и на такое. Тут требуется не столько жестокость, сколько мужество, можешь мне поверить. Во всяком случае, твердость характера. Быть жертвой несправедливости, разумеется, несладко, но, в конечном счете, с этим жить можно. Тогда как сознательно совершать несправедливость — это страшное бремя. Что касается меня, то мое самое горячее желание — карать только настоящих дезертиров. Потому что это они, они виноваты в этой несправедливости. Вот почему мне нужна твоя помощь.

— Какой помощи вы от меня ждете, отец? — повторил свой вопрос Фенрир.

— Я хочу прикомандировать тебя к Бергу. Он хорошо знает местность. Он хороший охотник. У него потрясающее чутье, он выслеживает дезертиров, где бы они ни скрывались, но он слишком медлительный и тяжеловесный, чтобы их поймать. Слишком часто они уворачиваются и удирают у него прямо из рук. А ты молодой, быстрый и ловкий. И решительный. Ты был бы идеальным его дополнением. Я с ним уже говорил об этом.

— И что он сказал?

— Ничего. Берг никогда ничего не говорит. Он исполняет приказы…

— …и приговоры, — добавил Фенрир.

Герольф ответил полуулыбкой.

— Совершенно верно. А что имеешь сказать ты?

Фенрир хотел сказать, что он безумно счастлив выйти наконец из бездействия. Тем более что ему не придется торчать под стенами столицы со вшивой пехтурой. Нет, ему сразу доверили важную, ответственную миссию! Он уже видел, как скачет по снежным просторам рядом с самим Бергом, поднимается на возвышенности, отыскивает и ловит этих трусов, которые позорят армию Большой Земли… Но он сдержал свое возбуждение.

— Я, отец, — только и сказал он, — исполню приказ.

Тут вошла Волчица, и ее словно ударило — так близки были сейчас эти двое мужчин, сидящих лицом к лицу. От их бросающейся в глаза солидарности ей стало горько.

— Секретничаете?..

Ни тот ни другой не ответили. Так она узнала, что сын вот-вот покинет ее, и боль разлуки пронзила ей душу, опережая саму разлуку.

6 Itiyé… все хорошо…

Вот уже который час они шли и шли в морозной ночи. Было тихо — ни ветерка. Снег так и пел под ногами. Лия была их компасом.

— Boreït… — говорила она и указывала рукой на север: туда… к возвышенностям…

Алекс доверчиво следовал за ней. В конце концов, она была здешняя уроженка и, казалось, знала, что делает.

— Куда ты нас ведешь? — спрашивал он.

— Boreït… — отвечала она без тени сомнения.

Сам он испытывал какое-то смешанное чувство: то это было опьянение необычностью происходящего, то глухая тревога: «Что с нами будет? Во что я ее втравил?» Ночь была волшебная и пугающая. «Никогда еще, — думал он, — я не чувствовал себя таким живым, а между тем понимаю, что иду в неизвестность, быть может, прямо в белую смерть, о которой говорят, что она исподволь овладевает человеком, приводя в отупение тело и разум, и он отходит, до последнего веря, что просто засыпает». Он цеплялся, как за соломинку, за слова Бальдра: «Вы можете идти…» — и за его заверение: «Вы останетесь живы».

Так они все шли и шли, не обращая внимания на усталость, которая постепенно замедляла их движения, и на обжигающий мороз. Поели на ходу хлеба, перед уходом прихваченного Лией из кухонных запасов. Вместо питья растапливали во рту снег.

Уже довольно давно они двигались вдоль чего-то, темнеющего с восточной стороны, — судя по всему, это был березовый лес, — как вдруг Лия споткнулась и упала в снег. Алекс помог ей встать.

— Шуе, — сказала она. — Все хорошо.

Она улыбнулась ему, но лицо у нее было бледное, под глазами синяки. Не снимая перчаток, она потерла окоченевшие пальцы.

— Ты замерзла, — сказал Алекс. — Пошли вон туда, в лес. Там можно будет передохнуть…

— Ni, — возразила она и снова указала на север. — Boreït… туда… Emiyet boreït… идти нужно туда!


Немного погодя на Алекса нашло то самое отупение.

Он и думать не думал, что это придет так скоро. Он словно медленно уплывал из собственного тела и из действительности. Даже мороз понемногу переставал ощущаться, и это тревожило его. Мысли стали разбегаться, уноситься туда, где тепло и уютно, в родной дом на Малой Земле. Веселые голоса близких — отца, матери, Бриско — звучали кругом. Ему было хорошо.

Он изо всех сил сопротивлялся этому обманчивому блаженству. «Не спи! — одергивал он себя. — Встряхнись!» Но тут же принимался гадать — кто это шагает рядом? Этот кто-то меньше него ростом, невидимый под капюшоном, шагал так же упрямо, как его собственная тень на снегу от света Млечного Пути.

Ибо в небе было пиршество света. Никогда еще он не видел такого неба — такого огромного, такого чистого, так густо населенного звездами. Оттуда словно нисходила некая безмолвная музыка, неземная и чарующая. «И смертоносная, — твердил он себе. — Берегись, эта красота смертоносна… Не поддавайся ей… Не спи!» Но самые простые вопросы становились неразрешимыми: «Откуда я иду? Куда? И кто это идет рядом?»

Тогда Лия останавливалась, откидывала капюшон и смотрела на него. И все разом вспоминалось: лагерь, их бегство в морозную ночь, их безрассудная отвага и пронзительная прелесть этого лица, которое всего несколько дней назад было ему незнакомо, а теперь стало средоточием его помыслов, его любви и самой жизни.

— Все хорошо? — спрашивал он.

— Itiyé… — отвечала она. — Все хорошо.

Они целовались замерзшими губами, на миг прижимались друг к другу, чтобы убедиться в реальности спутника. И шли дальше.

Позже, когда ночь уже перевалила за половину, они получили еще одно предупреждение. Лия, уже давно опиравшаяся на руку Алекса, упала. Она не споткнулась. Просто ноги ее уже не держали. Алекс присел рядом, приподнял ее, обхватил руками.

— Все хорошо? — спросил он. — Iziyé?

Она рассмеялась.

— Чего ты смеешься? Что я такого сказал?

Она показала на свое ухо и отчетливо произнесла:

— Iziyé.

— А, понял! «Iziyé» — «ухо», а «itiyé» — «все хорошо»… Но ведь похоже, признай!

— Та, — сказала она и наградила его быстрым поцелуем, означавшим: «Спасибо, что пытаешься говорить на моем языке, но тебе еще учиться и учиться».

Он и хотел бы тоже засмеяться, но ему было не до смеха и казалось, что сейчас не самый подходящий момент для лингвистических упражнений.

— Идем, Лия, — сказал он, — не надо останавливаться. Надо продержаться до утра. Смотри, звезды уже бледнеют. И местность, похоже, повышается вон в ту сторону — это не те ли возвышенности, про которые ты говорила?

Они жались друг к другу, стоя на коленях в снегу, довольно глубоком в этом месте. Почти непреодолимо тянуло дать себе волю — повалиться на бок и полежать. Недолго, всего несколько минут поспать, и все, и они пойдут дальше. Но оба знали, что это самообман. Уснуть — значит умереть. Спать нельзя. Встать на ноги и сделать первый шаг стоило им таких усилий, что к горлу подступала тошнота. Желание сдаться, прекратить борьбу стало всепоглощающим. Как будто не было ничего важнее и насущнее, чем лечь и уснуть. «Нельзя», — повторял чуть слышный упрямый внутренний голос — единственная нить, привязывающая их к жизни.

Они долго шли, не разговаривая, чтобы сберечь силы, не останавливаясь, потому что если бы остановились, то там бы и остались. Чем дальше, тем более медленной и неверной, какой-то бесплотной становилась их поступь. Алекс пытался убедить себя, что звезды и впрямь меркнут, что близится утро, а с ним — надежда на спасение.

Потом они нечувствительно впали в какое-то сомнамбулическое состояние и шли, не понимая, вправду они идут или им это только чудится. Ночь со своей вкрадчивой и жестокой красотой вошла в них. И настал хаос.

То Алексу казалось, что все небо — это хрустальная люстра какого-то гигантского причудливого зала, то, наоборот, что оно становится беззвездным и белым. А в следующий миг — роскошно-фиолетовым.

То безмолвие накрывало равнину, такое непроницаемое, что даже вопль не разорвал бы его; то оглушительные фанфары целого симфонического оркестра низвергались из космоса.

«Сюда… сюда… — говорили ночь, звезды и мороз. — Сюда, к нам… Нравится вам наш спектакль? Разве не прекрасны декорации? А музыка?»


Алекс сам не знал, как это вдруг оказалось, что он несет Лию, перекинув через плечи. Несомненно, в какой-то момент она снова упала, и он поднял ее. Последним его сознательным воспоминанием были светящиеся отчаянием глаза Лии и ее стон:

— Syita, Aleks, palyé ni… Прости, Алекс, я больше не могу…

Теперь он шел с ношей на плечах, опять в полном сознании. Звезды горели с удвоенной силой, как будто ночь, притворившись было, что кончается, вновь принялась разыгрывать свою феерию с самого начала: жестокий мороз, безветрие, сияющее небо, бесконечная равнина. Он уже давно не чувствовал ни рук, ни ног. Он шагал, как автомат, к возвышенностям, на которые указывала Лия, — куда-то на север, туда, boreït… Он понятия не имел, что им может дать это «boreït», но шел — это была единственная надежда.

Когда он упал ничком под тяжестью своей ноши, то сразу понял, что уже не встанет, что у него больше нет сил. Но все еще гнал от себя эту мысль, упрямо цепляясь неизвестно за что, за крохотную надежду, что он не умрет вот так в ледяной пустыне, вдали от близких, словно какой-нибудь зверь. «Я только отдохну чуть-чуть и пойду дальше… посплю минутку, ну ладно, две, и все будет хорошо, все хорошо, itiyé…» Он лежал лицом в снег, нос был разбит, может быть, сломан.

«Еще минутку полежу не двигаясь, вот так, потом освобожу лицо, очень даже просто… и встану, да, конечно, встану… да я ведь уже встаю, разве нет? Да… вот я на ногах, вот я иду… О, насколько же легче стало идти… и Лия совсем ничего не весит… хорошо, что я дал себе передышку… нет, я еще лежу… а мне показалось было… я еще лежу… но это всего на несколько секунд… я встану, как только захочу…»

Потом ему показалось, что небо меркнет, что внезапно сильно потемнело. Это взбесило его. Ведь должно было настать утро! Утро, а не ночь! В считаные мгновения тучи заволокли последние звезды.

И повалил снег.

Густые, беззвучно падающие хлопья, невидимые в темноте, начали заносить лежащих.

Он пытался барахтаться, бороться, но тело больше не принадлежало ему, и вся борьба происходила лишь в его сознании.

— Лия, — простонал он, — прости… я не могу встать… сил больше нет… Лия, ты меня слышишь?

Девушка, безжизненно лежащая поверх него, не отвечала.

Алекс заплакал. И принялся кричать в бессильной ярости:

— Бальдр! Ба-а-альдр! Ты ошибся! Ты сказал, что мы не умрем! Ба-а-альдр! Будь ты проклят, Бальдр Пулккинен! Ба-а-а-альдр!

7 В хлеву

Он удивился, что крик его так долго длится, что ему удается держать и держать взятую ноту, даже не переводя дыхания, потом до него дошло, что это не он кричит. Звук был другой, очень знакомый, звук, который он давно знал и любил: скрип снега под полозьями саней. Это его ободрило. «Я не умер, — подумал он, — разве что в этой стране так перевозят души умерших — на санях…»

У него было очень смутное ощущение, будто чьи-то руки ворочают его, тормошат, растирают. А дальше — опять долгая белая пустота, лишенная всяких ощущений, вроде какого-то бесцветного тоннеля. Потом скрип полозьев превратился в другой звук, нетерпеливый, упрямый, который он тоже почти сразу узнал: нарастающее посвистывание чайника на огне.

К этому звуку примешивались два голоса. Первый он сразу же узнал.

— Bor keskien syimat? — кричала Лия.

Судя по интонации, она была в ярости и как будто чем-то оскорблена; она повторила очень сердито:

— Keskien syimat?

Другой голос был совершенно невероятный. Гортанный, чудовищно скрипучий. Голос утки, у которой в глотке застряла терка. Можно было подумать, что обладатель этого голоса, несомненно старик, говорит так нарочно, для смеха. Только никто не смеялся. Перебив Лию, он закричал еще громче нее:

— Batyoute! Hok! Е pestyé ni boratch! Hok! Batyoute!

На каждой фразе он рыгал: hok! — и это заменяло знаки препинания.

Алекс некоторое время прислушивался, потом открыл глаза, и первым, что он увидел, был могучий круп огромной лошади, тяжеловоза. Поскольку это никак не вязалось с его представлениями о загробном мире, он уверился, что все еще пребывает здесь, на земле.

От лошади валил густой пар. Несомненно, ее только что распрягли. Сани, на полозьях которых еще таял снег, стояли у стены. «Хлев, — догадался Алекс, — вот я где: в хлеву…» Помещение было темное, с низким потолком и единственным маленьким, заросшим грязью оконцем. Пахло навозом, сыромятной кожей и конским потом. Он лежал на соломенной подстилке у дальней стены хлева, с головы до ног накрытый грубошерстным одеялом. На нем была чья-то чужая рубашка, не слишком чистая, но сухая, а поверх нее плащ, тоже чужой. Его шинель висела на гвозде у двери.

За дощатой стенкой спор все разгорался, поддерживаемый свистом раскипятившегося чайника. Лия открылась ему с неожиданной стороны: оказалось, она может быть сущей фурией! Утиный голос не мог ее перекричать. Наоборот, это она в конце концов задавила его своей свирепостью. Он услышал, как она крикнула: «Systyasit!» и выскочила вон, хлопнув дверью. В следующий миг она уже влетела в хлев. Впопыхах она даже не заметила, что Алекс пришел в себя. Она сдернула с гвоздя шинель, вывернула наизнанку, начиная с рукавов, гневно ухватила в охапку и унесла.

— Лия… — слабым голосом позвал он, все еще неспособный пошевелиться.

Но девушка уже исчезла вместе с формой.

Он попробовал пошевелить пальцами на руках и ногах. Кровообращение восстанавливалось, и в пальцах запульсировала адская боль. Он стиснул зубы и вспомнил слова Бальдра, которого проклинал несколько часов назад: «Насчет горя, мучений и всякого такого ничего не могу гарантировать. Я вас видел живых, и это все».

И они были живы.


На какое-то не поддающееся измерению время он уснул, а когда проснулся, рядом была Лия: она сидела на полу, держа в руках дымящуюся щербатую кружку. И смотрела на него с нежностью.

— Tenni, Aleks, diouk… Держи, Алекс, пей…

Он приподнялся на локте и стал пить. Это был чай, очень крепкий, горький, без сахара, но обжигающая жидкость окончательно вернула его к жизни.

— Где мы? — спросил он.

Лия принялась объяснять, как они сюда попали. Она использовала все способы, какими располагала, — мимику, жесты; показывала то на лошадь, то на сани, то на стенку, за которой старик теперь молчал, то на себя, то на Алекса. А еще рисовала палочкой на пыльном полу, так что в конце концов ему удалось уяснить хотя бы суть происходящего. Кроме того, он понял, что спас их какой-то псих.

— Daak… — шепнула она, указывая на стенку, — он сумасшедший… Toumtouk daak… совсем сумасшедший. О diouket… и пьет… krestya meï ayt boogt… положил меня в сани… а тебя — нет… он оставил тебя умирать… kiets uniform… из-за твоей формы… мне пришлось чуть ли не драться с ним, чтоб заставить вернуться и подобрать тебя, it fetsat… врага… Baltyi en? Понимаешь? Teï chostyin… я тебя растирала, чтоб отогреть…

Алекс понимал. Значит, он пролежал в снегу много дольше, чем Лия, поэтому все еще не оправился. Он спас жизнь Лии, дотащив ее на плечах докуда смог, а потом она его спасла, заставив того человека повернуть обратно и подобрать его.

— Itiyé? — спросила она.

— Itiyé… все хорошо, — ответил он.

Они допили чай и улеглись рядом на соломе, укрывшись одеялом. Было колко, неудобно, пахло навозом, и лошадь стояла слишком уж близко. Так и казалось, что она в любую минуту рухнет на них и придавит. Тем не менее Лия уснула, как только легла. С самого рассвета она отчаянно билась, чтобы заставить хозяина приютить Алекса. И теперь, обессиленная, провалилась в сон.

Она спала самозабвенно, полуоткрыв рот, нисколько не заботясь выглядеть красиво, — но тем красивей была, подумалось Алексу. Он долго разглядывал ее губы, лепку лица, веки, ресницы. Попробовал представить ее где-нибудь в другом месте, нарядно одетую, надушенную, искусно причесанную. Она была бы ослепительна, решил он. Но не более желанна, чем сейчас, на этой прелой соломе, в серой накидке поварихи, в шерстяных чулках и вязаной шапке. Он осторожно, кончиками пальцев погладил ее по щеке и в очередной раз подивился тому, что она здесь, рядом, что все это продолжается.


Через несколько часов их разбудили сокрушительные удары в дощатую перегородку.

— Kastiet! Hok! Abi kastiet! — кричал старик своим неописуемым утиным голосом.

— Bulat nostyé at dietdin… — объяснила Лия, — он зовет нас есть.

— Abi kastiet! Hok! — снова крикнул старик.

Алекс тихонько передразнил его:

— Abi kastiet! Hok!

Он удивился, как ловко это у него получилось с первой попытки. И утиный голос, и завершающий утробный звук. И тут их разобрал смех. Совершенно неудержимый. Накатил, как приливная волна. Они всячески старались удержаться, не захохотать в голос, но это было невозможно. Они смеялись до упаду, захлебываясь смехом. Смеялись, чтобы стряхнуть с себя ужас минувших часов, прогнать подальше лик смерти, которая уже почти касалась их. Они смеялись, празднуя возвращение к жизни.

— Kastiet! Hok! Kastieeeeeiiit! — завопил старик, колотя в перегородку, и в завершение дал такого петуха, что Лию это чуть не доконало.

Не в силах выговорить ни слова, она корчилась, держась за живот и кусая губы. В конце концов, сделав три глубоких вдоха, кое-как выдавила:

— Bales tyon… сейчас идем.


Увидев Родиона Липина во плоти, Алекс испытал настоящий шок. У него возникло бредовое ощущение, что перед ним мужской вариант колдуньи Брит. Такой же черный, маленький, сухонький, как старый древесный корень, такой же двужильный. Какая бы из них двоих получилась пара!

Впрочем, была у него одна особенность, которой не обладала Брит: своеобразный неприятный смех, громогласный, взрывной — безрадостный смех безумца: ха! ха! ха! — нечто вроде вызова всему миру, который мог бы разноситься на километры, но старик приберегал его для собственных шуток.

Весил он вряд ли больше сорока кило. Ходил и дома, и на улице в древних сапогах на меху, в латаном-перелатаном плаще и засаленной меховой фуражке, под которой его крысиное лицо казалось совсем маленьким. Из-под фуражки смешно выглядывал длинный острый нос.

Когда Алекс вошел, старик метнул на него один-единственный взгляд, убийственный и говорящий яснее слов: «Ты враг, и я не вышвыриваю тебя за дверь только потому, что тогда эта девка опять разорется; но до чего же мне этого хочется!»

Алекс принял послание и решил быть тише воды ниже травы.

— Dietdé! Dioukdé! Нок! — сказал старик, указывая на стол, — ешьте, пейте!

Жилая комната была грязная, земляной пол завален всяким мусором, очаг зарос сажей. В глубине можно было разглядеть темную, тесную кровать — клеть, из которой свисал край совершенно серой простыни. Угощение состояло из черствого хлеба, вареной картошки и сала. Алекс уставился на слой застарелой грязи сантиметра в два толщиной, выстилавший изнутри котелок. Похоже было, что его не мыли по меньшей мере век. «Ну, или я от такого угощения помру на месте, — подумал Алекс, — или меня уже ничто не возьмет». Он поел с большим аппетитом — и ничего, не умер.

В качестве питья предлагалось что-то в бутылке. Вода? Да, ответил старик, skaya… вода. Лия налила себе, отхлебнула и схватилась за горло. Это была не вода, а водка.

— Firtzet! — простонала она, когда к ней вернулся дар речи, — firtzet!.. огонь.

Алекс тоже осторожно отхлебнул глоток и понял, почему старик нечувствителен к микробам, кишащим в его котелке: сколько бы он их ни проглотил, все тут же гибли от алкоголя.


За те восемь недель, что Алекс и Лия провели в покинутой деревне, они не видели ни души, кроме Родиона Липина. Под настроение, обрывочно и путано он поведал им, какая здесь раньше была жизнь и что с ней сталось. В голове у него была такая каша, что и Лии-то стоило немалых усилий следить за ходом его мысли. А уж Алекс, как она ни старалась объяснить ему услышанное, никогда не был уверен, что правильно понял. Вот, однако, что им удалось узнать с течением времени: Родион около двадцати лет состоял в браке с женщиной, которую звали Полина. Он ее ненавидел.

В деревне когда-то насчитывалось больше двухсот жителей, и Родион по праздникам играл на аккордеоне. Все девушки были его, только мигни. Так и падали ему в объятия.

Иногда у него бывали галлюцинации, и он вел себя так, словно Полина, его жена, была здесь. Он орал на нее, ругался по поводу уборки, стряпни, придирался ко всему, осыпал ее грубейшими оскорблениями, чудовищными непристойностями — Лия только уши затыкала, — а под конец швырялся кастрюлями в призрак несчастной женщины.

Последний раз он пил воду в четырнадцать лет. Вода — это для детей да для скотины… а он не дитя и не скотина.

По ночам он иногда плакал и звал: Полина… Полина… Просил у нее прощения и совсем раскисал от жалости к себе.

Когда началась война, все мужчины ушли в армию. Потом, по мере приближения неприятеля, стали покидать деревню женщины с детьми, а под конец и старики со старухами. Короче, все ушли из деревни, все, кроме него, Родиона, а он тут и подохнет.

С вершины холма за домом в некоторые дни видна Африка. Он сам сколько раз ее видел.

Как зовут лошадь? Никак не зовут. На что скотине имя? Это и без имени добрый конь, получше любого человека.

Полина, может, и не сама померла, может, он ей немножко помог, но никто этого так и не смог доказать, ха! ха! ха!


Деревня, ютившаяся в складке холма, с равнины была не видна. С востока ее защищал от ветра чахлый сосняк. Всего в ней было что-то около пятидесяти домов из местного камня. Многие разваливались, крыши у них обрушились, некоторые еще сохранились в целости. Родион Липин не стеснялся наведываться в них по мере надобности за всяким инструментом, утварью и дровами. Собственный его дом стоял немного на отшибе, ниже по склону.

В один прекрасный день он куда-то исчез и вернулся только вечером следующего дня с кучей всякой снеди в санях: картошка, репа, вяленое мясо и рыба, черный хлеб, сыр, соль, водка. Много водки… Где он все это раздобыл? В другой деревне, boreït… там… На что выменял? Ха! Ха! Ха! Все им скажи! Может, у него где-нибудь припрятан сундук с золотом! Как он заполучил такое сокровище? А кто сказал, что он его заполучил? Ха! Ха! Ха! Нок!

Все его речи были смесью правды и бреда. Надо было только отсеивать одно от другого. Если это вообще возможно.


Первым делом Алекс и Лия занялись обустройством своего угла в хлеву. Навели там чистоту, насколько возможно: обмели и помыли стены и пол, заменили соломенную подстилку еще вполне пригодным тюфяком, набитым сухими листьями, который они нашли в одном из соседних домов. Отчистили и промыли окошко, впустив дневной свет. Они набрали побольше одеял, чтоб не мерзнуть, потому что Липин пускал их в дом только поесть, остальное время — только в хлев. В непрерывной борьбе с холодом лучшим их союзником был конь. Тепло его могучего тела ощущалось за два метра. Это было действительно великолепное животное темной масти, столь же спокойное, сколь беспокойным был его хозяин. Грива у коня была светлая и шелковистая. Они решили дать ему имя, и Алекс вспомнил коня дьякона из Мирки, который уносил Гудрун в ночь: «Скачи за луной… на смерти верхом…» И назвал коня Факси.

Он жалел, что не может рассказать эту сказку Лии. Еще больше жалел, что не может говорить с ней так, как ему хотелось бы, о своем брате Бриско, о родителях, о Малой Земле. Его это мучило. Он старался запоминать слова Лииного языка, но записывать их было не на чем, а без этого дело шло туго. Часто они запутывались в бесконечных объяснениях:

— Бриско по-настоящему мне не близнец, Лия, колдунья Брит принесла его моей матери… да, моей матери… amar meyit… так по-вашему?

— Brit, amar teyit?

— Нет, Лия, колдунья Брит мне не мать! Ох, господи, что ж так трудно добиться, чтоб тебя поняли!

Лия справлялась с этим лучше. Она подходила к делу творчески и использовала так и этак все доступные ей средства: жесты, гримасы, пантомиму, рисунки. Это могло быть забавно, а в следующий миг брало за душу. Алекс узнал, что она покинула свою деревню, гибнущую в огне… что ее отец сам поджег свой дом… firtzet, Aleks… огонь… apar meyit… мой отец… При этом воспоминании она разрыдалась и долго не могла продолжать. Алекс до этого никогда не видел, чтобы она плакала. Он крепко обнял ее. Ему ничего не стоило представить себе эту картину: отец поджигает дом, который сам выстроил для своей семьи, а семья смотрит; и Лия видит, как горит все, что с детства было ее жизнью. Ему легко было представить себе эту ярость, это отчаяние.

Потом она рассказала ему, как они попали в руки неприятеля, как ее разлучили с семьей, как какой-то офицер стал к ней приставать, а она укусила его до крови… boldye! tay boldye!.. как она сбежала… как ее снова поймали и в конце концов она оказалась поварихой в лагере, где встретила юношу, совершенно сумасшедшего… toumtouk daak… по имени Алекс…

Когда у них уже ум за разум заходил и зло брало из-за того, что так трудно друг друга понять, кончалось всегда тем, что они смеялись над собой и заключали: ничего страшного, оставим это, помолчим! И находили прибежище в безмолвии. Они забирались под одеяла и забывали все слова. Вместо глаголов были ласки, вместо прилагательных поцелуи. И очень скоро они усваивали друг через друга всю грамматику своих безмолвных тел.

И лексику.

И орфографию.

И спряжение.

Все это под мирной охраной коня Факси, не проявлявшего ни малейшего любопытства.

Когда они, обессилев, просто лежали рядом, Алекс любил говорить Лии что-нибудь, не требующее ответа. Он утопал в ее черных глазах и нашептывал ей слова, которые никогда не осмелился бы произнести, если бы она понимала его язык: моя жаркая маленькая возлюбленная… моя снежная любовь… моя маленькая телочка elketiyen… моя первая женщина… моя нежная… Она слушала, ничего не понимая, — слушала всей душой и отвечала всем телом.

Что-то, однако, беспокоило Алекса и не давало ему чувствовать себя совершенно счастливым. Не страх перед их неведомым будущим, не возможность быть пойманным и расстрелянным за дезертирство. Нет, это было что-то другое. Какая-то неясная мысль, неуловимая и тревожная. Она бродила вокруг него, словно какой-то невидимый зверь. Не раз ему казалось, что он ее ухватил, но она успевала ускользнуть. Это ему очень не нравилось.

Где-то таилась опасность. Очень близко. Он был в этом уверен — он, Александер, «защитник». Он сказал тогда Лии: «Я — защитник». Какие-то вибрации предупреждали его об опасности, но он никак не мог понять, откуда она грозит. Он искал ответа у дома, деревни, холма, леса. И не находил. Лии он об этом не рассказывал.


На те недели, что влюбленные провели в доме Родиона Липина, они словно выпали из времени и мира. Жизнь была суровой, но, проявив немалую изобретательность, они сумели устроиться чуть ли не комфортабельно.

Каждые пять-шесть дней они нагревали воду на очаге и таскали ее ведрами в большой чан в хлеву, отчего пар заволакивал все помещение. Задвигали засов, который Алекс приладил на дверь, завешивали окошко, чтоб Родион не подглядывал, потом раздевались, залезали вдвоем в чан и долго мылись жидким мылом, пока Лия не говорила: «Skaya a kod, irtyé… Вода остыла, я выхожу».

Несмотря на бурные возражения старого безумца, они подмели жилую комнату, отчистили очаг, вымыли котелок… Дров хватало, топить можно было хоть весь день. Лия умела вкусно готовить почти из ничего, а когда Родиону удавалось поймать в силок не слишком тощую куропатку или зайца, трапезы могли даже сойти за пир.

Часто они отправлялись вдвоем исследовать деревню-призрак, заходили в покинутые дома, искали что-нибудь, недостающее в их хозяйстве: кастрюлю, подушку, простыню, свечку, кусок мыла. Но они брали эти вещи не как мародеры. В каждом доме они старались представить себе, какие люди тут жили, как они разговаривали между собой, любили друг друга. Счастливы ли они были. Что с ними теперь сталось.

Случалось, им попадалась какая-нибудь детская одежка или игрушка, сработанная чьим-то отцом или чьей-то бабушкой: деревянная лошадка с тележкой, тряпичная кукла…

Самой драгоценной находкой была школьная тетрадь с карандашом. Теперь можно было записывать слова на двух языках, заучивать их и учиться применять. Это стало их излюбленным занятием. Они исписывали страницу за страницей, проводили над импровизированным словарем все свободное время.

«Daak» означало, разумеется, «сумасшедший» — первое их слово! Kiét — «маленький», «bastoul» — большой, «boogt» — «сани», «boldye» — «кровь». «Tenni» означало «держи!». «Есть» — «dietdin», но «ешьте!» — «dietdé!», а «ешь!» — «dietdi!». «Boreït» означало «там», а «boratch» — «здесь». «Skaya» — «вода», «firtzet» — «огонь». «Мой» — «meyit», и «моя» — тоже «meyit». Зато глагол «идти» (куда-то) существовал в двух вариантах: «balestdin», если идти один раз, и «kreïdin» — если несколько. «Batyoute!» всегда означало «наплевать!».

Лия научила Алекса самым важным, по ее мнению, словам: «otcheti tyin» — «мир тебе», или «otcheti ots» — «мир вам», если обращаешься к нескольким людям, и полагающемуся при этом обращении жесту: поднять правую руку, не высоко, вот так, потом приложить к груди. После такого приветствия никто из наших не сделает тебе ничего дурного…

Некоторые вещи легко облекались в слова, а что-то никак не давалось. Как, например, сделать, чтобы Лия поняла простую, в сущности, фразу: «Мой друг Бальдр способен предсказывать будущее»? Никакие рисунки, никакая пантомима, никакие расхожие слова тут не помогали.


Иногда они уходили подальше, изучая окрестности деревни — разные участки леса или вершину холма, откуда видна была равнина, едва не ставшая им могилой. С высоты она просматривалась вдаль и вширь на все четыре стороны, белая и безмолвная, словно поджидающая их. «Идите же, идите сюда, — словно зазывала она, — вы же видите, не так уж я страшна, ведь вы живы, не так ли?»

Мысль еще раз помериться с ней силами, пустившись дальше в путь, пугала их. Второго шанса она им не даст. Чудо — а только чудом на них наткнулся Родион Липин — дважды не повторяется. Да и куда бы они пошли? Лия была беглой пленницей, а Алекс и того хуже — дезертиром. С другой стороны, и сидеть здесь им тоже не улыбалось.

Проходили дни, проходили недели.

Ничего не происходило, ничего не случалось, и, хотя то, что они вместе и любят друг друга, все время оставалось чудом, они порой ощущали какую-то пустоту, чуть ли не тоску.

Странно было не иметь никаких вестей из внешнего мира — ни о людях, ни о ходе войны. Только безмолвие равнины, простирающейся внизу, да иногда шум ночного ветра в ближнем лесу. Жизнь состояла из мелких будничных дел: колоть дрова, ухаживать за лошадью, чинить сани, готовить еду, учить слова по тетрадке, вырезать из дерева шахматные фигурки.

А потом случилось вот что: мысль, которая преследовала Алекса неделями напролет, вновь дала о себе знать. С удвоенной силой. Она все ходила и ходила концентрическими кругами, по-прежнему неуловимая. Потом круги стали сужаться с каждым днем, а он все не мог ее ухватить. И наконец произошел прорыв: эта мысль внезапно ошарашила его, словно тень, метнувшаяся навстречу из темноты.

Дело было под вечер. Он колол дрова за домом, когда разгадка поразила его, как удар. Он замер на половине замаха и на пару секунд словно окаменел.

Мысль эту можно было выразить в немногих словах: страх ему внушал Родион Липин.

8 Африка

Родион Липин, широко шагая, направлялся к последней ловушке, поставленной в подлеске. В другие ничего не попалось, даже в ту, что внизу, на равнине, где ему случалось добывать кроликов.

С тех пор как несколько лет назад зрение у него стало слабеть, он перестал охотиться с ружьем. Повесил его на стену в своей спальной клети и занялся другой охотой, более тихой и жестокой. Ему это подходило. Он быстро вошел во вкус. Можно было вплотную, живьем видеть обезумевшего от страха пойманного зверька: лису, зайца, полевку… И решать их судьбу как вздумается: тебя отпущу, а тебя съем, а тебя просто убью… Чаще всего это было «убью», ха! ха! ха!

Девчонка знала толк в разделке дичи, умела и освежевать, и выпотрошить, и приготовить. Ясное дело, не за тем он выкопал ее из снега и привез к себе, эту барышню. Ясное дело, не за тем. Ха! Ха! Ха! Он-то имел в виду кое-что другое. Уж он бы ею полакомился получше, чем дичиной! Вот только как быть с тем, другим, с этим поганым иноземцем, который балаболит по-своему не пойми чего, а она на него смотрит как на Господа Бога!

— Если вы за ним не вернетесь, я вам всажу вот это в брюхо, — вон как она заявила, наставив на него ржавый мясницкий нож, — клянусь, всажу, и рука не дрогнет!

Едва оттаяв, она себя показала — сущая тигрица!

— На кой мне этот fetsat на мою задницу? Пускай себе подыхает! Не поеду! Лошадь моя, сани мои, как хочу, так и сделаю!

Но она и впрямь на него набросилась и пырнула в брюхо, вот фурия! До сих пор знак остался. А небось не была такая шустрая, когда он закинул ее в сани, как бревно, совсем закоченевшую. Он заметил тогда что-то темное на снегу перед самым лесом. Снег так и валил. Еще бы минута-другая, и ее бы совсем занесло. Он перевернул ее — посмотреть. И увидел. Ого, да какая красотка! Этакий кусочек стоит подобрать! А потом, под низом, он увидел того, в форменной шинели. Fetsat! Тьфу ты, пропасть! Он-то откуда взялся? И кто тогда она?

Только когда она очнулась и заговорила, он понял: она говорит на одном с ним языке! Она из местных! И путается с fetsat’ом! Вот шлюха!

Чем-то она напоминала ему Полину. Тоже чертовский норов. С той разницей, что Полина была страшная как смертный грех, и толстая, и от нее воняло. Когда они только поженились, тогда нет, не воняло. Поначалу-то была чистюля. Как же: раз в месяц мылась прямо вся целиком. Потом-то стало уж не то. Но Полина одна только и допускала его до себя в постели, ему выбирать не приходилось… Не то что аккордеонисту — на него, гада, все девки вешались. Зато и влепил же ему Родион в брюхо хороший заряд свинца, было дело! Впрочем, было ли? Вполне возможно, что да! Дай Бог памяти, от чего он помер-то, этот аккордеонист? Как-то все эти смерти путаются…


Ловушка сработала. В ней сидел горностай. Почуяв человека, зверушка отчаянно заметалась. Он чуть приоткрыл дверку — только-только просунуть руку. Жертва вырывалась, кусалась, царапалась, но ему это было нипочем. Он зажал зверушку в кулаке и заглянул ей в глаза. Привет, красотка! Потом свернул ей шею, словно переломил сухую ветку, и спрятал тушку за пазуху.

Выйдя из леса, он повернул не к деревне, а вверх по холму. Пойти глянуть на зверей, а потом уж домой. День выдался как раз подходящий, а то все погода стояла серая, видимости никакой. Склон был крутой. Он одолевал его, наклоняясь вперед, не останавливаясь, не замедляя шага. Взобравшись на вершину, он достал из кармана почти полную бутылку. Отвинтил пробку и единым духом опорожнил ее до последней капли. Мороз крепчал, а водка горячей волной разошлась по всему телу.

Потом он посмотрел вниз с холма. Вечерело. Прямо под ним искрился в последних лучах света иней. А дальше — прямо тебе гороховый суп. Он прищурился, всматриваясь в то место, куда они приходили, его звери, — там, за этим скоплением тумана, прямо под лесом.

Двух он увидел — они пили из реки, два слона, матерые самцы… Еще жирафа была, чуть подальше, тянула шею, ощипывая верхние ветки акации. Он свирепо рыгнул. Раньше их было куда как больше! Ему доводилось видеть их сотнями. Целыми стадами! И обезьяны! И носороги! И звуки тамтамов! И зной, от которого он так и обливался потом! А теперь все это кончилось! С тех пор как здесь появились те двое, все разладилось. Звери, наверно, напуганы, и их приходит все меньше.

Вот они где у него уже, эти двое! Особенно, конечно, fetsat — еще и насмехался над ним, передразнивал его голос! Думал, он не слышит! А он-то все слышал! Стенка-то тонкая, ха! ха! ха! Между прочим, последний, кто его передразнивал, ох как об этом пожалел! Рыжий из дома, что выше по склону. Прикладом по затылку, и в воду — плюх! А, нет, не так все было! Теперь вспомнил: он стоптал его конем, прошелся три раза, четыре раза, все кости переломал! Вот как он разделался с тем рыжим! Если, правда, он его и впрямь убил… Было-то это тридцать лет назад, поди упомни! И потом, сколько еще других было… Бывает, и путается, что взаправду сделал, а что только хотел. Путается, все путается! Насчет Полины-то он, по крайней мере, уверен. Это он хорошо запомнил, потому что тянулось это долго. Отравить человека — дело долгое.


Один слон поднял голову и протяжно протрубил, глядя в его сторону. Да, да, старина, знаю, ты тоже сыт по горло этой приблудной парочкой, но ты и меня пойми: если я разряжу ружье в брюхо этому парню, думаешь, она в благодарность прямо так и прыгнет ко мне в постель? Это вряд ли! Что-что ты говоришь? Говоришь, можно и не в постели? И не обязательно, чтоб она была согласна? Правильно! Знаешь, слон, а ты не дурак! Слон, а соображаешь, ха! ха! ха! ха! ха!

При мысли о девушке — в постели или еще где — его бросило в жар, на сей раз без всякой водки. Он вытащил из кармана бутылку, вспомнил, что она пуста, и швырнул ее в снег. Да еще корми вас! Хорошо устроились, а? Дрова мои жжете! Зверей мне распугали! За дурака меня, видно, держите!

Жирафа оставила в покое акацию и, не переставая жевать, теперь смотрела на него своими большими ласковыми глазами. Что, красавица моя, за дураков нас держат, а? А знаешь что? Вот мы с этим делом разберемся! Правильно я говорю? Веришь Родиону? Ну вот! Тогда опять все будет путем…


Алекс бросил топор на куче дров и обежал дом. Никакой срочности не было, но он невольно срывался на бег. Он распахнул дверь хлева.

— Лия! Ты здесь?

Ответа не было. Он обернулся в сторону леса и окликнул уже громче:

— Лия! Ты где?

— Io boratch, — отозвалась она из дома, — я здесь.

Облегченно вздохнув, он вошел. Она сгребала жар в очаге, собираясь поставить чайник. Более чем скромный стол был уже накрыт: две плошки и одна глубокая тарелка, ложки, хлеб. В котелке булькала похлебка.

Она удивленно оглянулась.

— Keskien? Что такое?

— Пошли! В хлеву поедим.

Он налил в плошки по половнику похлебки и обе унес. Потом вернулся и прихватил кусок хлеба.

— Я же сказал, пошли.

— Rodione? — спросила она.

— Ну его, Родиона. Один поест. Batyoute!

Она не двинулась с места, и тогда он ласково взял ее за руку, заставил встать и увел в хлев. Они молча поели, прислонившись к кормушке Факси. Потом Алекс взял палочку и принялся рисовать на полу, чтобы Лия лучше поняла, что он хочет сказать:

— Смотри, Лия: вот это дом Родиона… Rodione molyin… а это другие дома, так?

Он крест-накрест перечеркнул дом Родиона.

— Завтра мы оба… geliodout… partiz… перейдем жить в другой дом… Понимаешь? Balty en? Например, вот в этот, или вон в тот, где мы нашли тетрадку. Давно надо было это сделать…

Она непонимающе развела руками, потом улыбнулась ему и указала на их уголок, такой теперь уютный: матрас, ящик, заменяющий прикроватный столик, одеяла, свечка, полка, которую смастерил Алекс…

— Нет, Алекс, не понимаю. Нам здесь было хорошо, Факси грел нас своим теплом, и очаг Родиона прямо за перегородкой… по-моему, жалко отсюда уходить, но раз ты считаешь, что так будет лучше…

— Так будет лучше, — сказал Алекс и задвинул засов.


Родион Липин к похлебке не притронулся. Он швырнул на стол мертвого горностая и достал из захоронки бутылку водки. Отпил изрядный глоток, но ожидаемого удовольствия это ему не доставило.

Было уже почти темно, когда он вернулся, обойдя ловушки и проведав своих зверей. Он хотел войти в хлев, но они закрылись на засов, свиньи такие! Тогда он стал колотить кулаками в дверь. Девчонка сказала, что лошадь они обиходили, воды ей поставили, и ему заходить не надо. Не надо заходить, это в своем-то доме! Каково, а? Он стал орать, что это его дом, что он имеет полное право заходить в свой собственный хлев, так их и разэтак! И пускай сей же час уберут на хрен этот засов! А она в ответ — он-де пьян и пускай лучше идет в кровать и проспится. Тогда он сходил за киркой и шарахнул ею по двери. Но ни одной доски не вышиб. От замаха потерял равновесие, упал, да еще потянул запястье.

Он уселся на табурет перед очагом, да так и сидел, пока огонь почти совсем не погас, а бутылка не опустела. Он рыгнул, сплюнул на пол. От всего его воротило. Он встал и удивился, что еще держится на ногах. «Если уж и напиться не получается, то что же это за жизнь?» Потом потащился в свою спальную клеть. Забрался в нее и, не раздеваясь, натянул на себя грязную простыню. За перегородкой было тихо. Они-то спят себе спокойно! В обнимку, как пить дать! А он, Родион, сколько уж лет не лежал ни с кем в обнимку? Он шепотом выругался.

Полина, конечно, была не подарок. Что верно, то верно, лупила она его почем зря не год и не два. Всей деревне на потеху. Здоровенная была, вдвое тяжелее него, так что ей это труда не составляло. Бац! — как даст в ухо, где всего больнее… Бывало, с ног сшибала, и он еще долго не мог оклематься. А все равно, только она его и хотела…

Ему вспомнились ее последние дни. Все твердила: живот болит! Ох, Господи, ох, болит! И голова! И все болит! Помираю! А он ей: да нет, это ты простыла или съела что-нибудь не то… Еще бы у ней живот не болел! Он уж давно сдабривал ей похлебку кое-каким порошком собственного изготовления. Есть для этого коренья… Месяцами сдабривал! И никто так ничего и не заподозрил! А вот поди ж ты, теперь вот ему ее не хватает. Он бы лег с ней в обнимку и попросил прощения: прости, Полина, что я тебя убил. Ты одна меня хотела, а я вон что натворил: убил тебя…

Взошла луна — он видел ее в окно, совсем круглую. Он подумал о собственной смерти и о том, что ждет его после. Ад, что же еще.


В этот вечер Алекс и Лия оставили свечу гореть, плюнув на экономию. Они смотрели на огонек и слушали всякие звуки. Время от времени конь Факси встряхивал головой или переступал с ноги на ногу, шаркая копытом по полу. Родион за перегородкой долго ругался и сыпал проклятиями, потом наконец затих. Снаружи доносился шепот деревьев, которые шевелил ленивый ветерок.

— Kiét fetsat meyit… — говорила Лия, — мой маленький враг, — и ерошила ему волосы.

Чутье подсказывало обоим, что какой-то эпизод подходит к концу. Они понятия не имели, каким будет следующий. Они знали только, что переживут его вместе, как и всю оставшуюся жизнь. С этой уверенностью они и уснули. Свеча еще немного погорела и сама погасла.


Не было ни предчувствия, ни какого-либо знака: проснувшись среди ночи и открыв глаза, Алекс очутился прямо посреди самого жуткого в своей жизни кошмара.

Перед их матрасом в потемках стоял человек — стоял абсолютно неподвижно, наставив на них ружье.

Алекс не вскрикнул, даже не вздрогнул. Он окаменел от ужаса. Как он лежал навзничь, так и остался лежать, беспомощно глядя на этого человека и слыша его тяжелое учащенное дыхание. Постепенно в голове у него прояснилось. Он находился в хлеву. Рядом спала Лия. Человек с ружьем был Родион Липин.

Как он мог войти, когда дверь была заперта на засов? В том, что он стоит здесь, было что-то сверхъестественное, еще усугублявшее ужас. Ружье он держал не у плеча, а на уровне бедра. В темноте нельзя было разглядеть его лица. Он был тенью, смутной, но ужасающе реальной. И громко, часто дышал. Это было страшнее всего — его дыхание. И его неподвижность.

«Сколько времени он уже тут стоит? — гадал Алекс. — Сколько времени смотрит на нас спящих, прикидывая, стрелять или не стрелять? И, если он не выстрелил до сих пор, может быть, и теперь не выстрелит?»

Заговорить с ним? Он не поймет ни слова. А Лия проснется, испугается, закричит…

Схватить с полки нож? Ему казалось, что малейшее движение может разрушить заколдованный круг остановившегося времени, в котором они оказались и в котором Родион Липин… не стрелял.

Он не сделал ничего. Он ждал.

Он пытался думать о своих близких, о матери, об отце. Пытался молиться. Ничего не получалось. Он мог думать только о том, что здесь и сейчас. Не учащается ли дыхание Родиона вот уже несколько секунд? Не означает ли это, что он вот-вот решится? В кого первого он выстрелит? И куда — в ноги? в живот? в лицо? Больно будет или они умрут мгновенно? Может ли случиться, что он промахнется, даже с такого близкого расстояния? Он плохо видит, к тому же темно. Сколько в этом ружье зарядов? Два, наверно? Куда он денет их трупы?

Время шло.

«Не стреляйте, пожалуйста… — безмолвно молил Алекс. — Не стреляйте… Все хорошо… Вот так, вот и хорошо, так и оставайтесь… еще хоть немножко…»


У Родиона Липина начинали коченеть пальцы, сжимавшие холодную сталь ружья. Он сказал себе, что надо уже переходить к действию. Не стоять же так всю ночь. Его подташнивало, в висках стучало, колени начали дрожать. Сколько же времени он стоит тут в нерешительности, как дурак?

Он услышал сквозь перегородку какое-то шебуршание в хлеву и навострил уши. Это маленькая писюха вышла на двор, как и раньше бывало среди ночи. А когда вернулась в хлев, засов не задвинула… Он точно знал, что не задвинула. Когда задвигают засов, это слышно. Ему хорошо был знаком этот звук.

А знаешь ли ты, моя девочка, что ты совершила ба-альшую глупость? Потому что очень глупо оставлять засов незадвинутым, когда рядом Родион Липин и когда этот Родион Липин вне себя от злости!

Он снял со стены ружье. Оно было уже заряжено, оба ствола. Двенадцатый калибр. Он подождал, пока все стихнет, пока она снова уснет. А потом вылез из своей клети, вышел и тихонько, сантиметр за сантиметром, открыл дверь хлева.

Задумал он так: застрелить его — солдата. А потом заняться девчонкой. Согласна, не согласна — неважно, слон правильно говорил. Только теперь он был как в тумане… Потому что хотеть-то он ее хотел, но был далеко не уверен, что на деле у него что-нибудь получится… Нет, даже был уверен, что не получится. С годами его мужская сила поубавилась. Точнее, вовсе иссякла. Вот она, правда! Он иссох — никаких соков в нем не осталось. Ни слез, ни другого чего. Когда он плакал о Полине, он только скулил всухую — слезы не текли. И то же самое ниже пояса. Ничего не осталось. Когда она это увидит, она будет над ним смеяться. А ему будет стыдно… Тогда он переменил решение. Он застрелит их обоих, вот что…

Только вот выстрелить он никак не мог…

Это продолжалось долго — может, целый час.

Потом он медленно опустил ружье и пошел к двери. Эти двое так все и спали. Он бесшумно вышел. В прорыве облаков вовсю сияла круглая луна. Почему это луна всегда наводила его на мысли о смерти? А если самому наказать себя за все содеянное зло, неужели все равно попадешь в ад?

Он вернулся в дом. Огонь в очаге погас, и было холодно, почти как на улице. Он посмотрел на мертвого горностая, лежащего около его тарелки. Шагнул к своей кровати и тут заметил, что обмочился, пока стоял в хлеву. Штаны спереди были мокрые. Мысли путались — смутные мысли о разных вещах: о его утином голосе, о серых от грязи простынях, о Полине, которая его била…

Он услышал, как в хлеву задвинули засов.

От всего его воротило.

И тогда он вспомнил про Африку.

Я иду к вам, звери, сейчас иду…


Родион Липин вовремя опустил ружье. Продлись этот кошмар хоть немного дольше, Алекс не выдержал бы. Он увидел, как старик повернулся к двери, вышел и тихо притворил ее за собой. Так отец выходит из детской, убаюкав своих детей, — подумалось ему. Он выдохнул неслышное «спасибо», сам не зная, кого благодарит.

Он заставил себя выждать, пока Липин зайдет в дом. Только тогда он метнулся к двери и, задвинув засов, обессиленно привалился к ней, отходя от пережитого. Лия открыла глаза.

— Keskien, Aleks?

Он не успел ответить. Грянул выстрел — один-единственный, оглушительный и страшно близкий. Его металлическое эхо не смолкало еще несколько секунд. Конь Факси испуганно заржал. Вскрикнула Лия. Алекс кинулся к ней, обнял, прижал к себе.

— Все хорошо, любовь моя, все хорошо… Itiyé…


Родион лежал на полу между столом и кроватью. Он выстрелил себе в рот, и все кругом было в крови. Алекс повесил ружье на прежнее место, потом обернул тряпкой голову Родиона. Лия отвернулась. Он хотел было завернуть тело в простыню вместо савана, но Лия сочла, что для мертвого эта простыня слишком грязная, даже если живой ею не брезговал, и принесла свою. Они завернули в нее труп, вдвоем перенесли его в хлев и взвалили на спину Факси.

Маленькое заброшенное кладбище все состояло из подъемов и спусков. Туман разошелся, и холодный лунный свет ярко озарял надгробия, полузанесенные снегом. Они исходили все проходы между могилами, изучая надписи на надгробных камнях. Ни на одном им не встретилось имя, которое они искали: Полина. Но Лия в конце концов обнаружила кое-что другое.

— Aleks, — позвала она, — kienni! Поди сюда!

Хотя время и превратности погоды сделали надпись неудобочитаемой, глаза не обманывали девушку.

— Lipine, — объявила она. — Io sestyé… Я уверена!


Факси отвез своего мертвого хозяина на кладбище, как вез бы любой другой груз — покладисто и равнодушно. «Факси на кладбище… — подумалось Алексу. — „Скачи за луной… на смерти верхом…“» Как странно все перекликалось!

Они положили покойника между могилами. Потом обмотали надгробие веревкой, веревку привязали к сбруе коня и заставили его тянуть. Могучий тяжеловоз сдвинул камень на метр в сторону. Земля под ним была промерзшая и твердая как камень. Ее пришлось долго долбить киркой и лопатой. Время от времени Лия переставала копать и рассматривала пузыри на ладонях. Родион Липин под простыней лежал и ждал. В кои-то веки спокойно.

Спустя час тяжелой работы лопата Алекса ударилась о дерево. Был ли это гроб Полины? Или там лежал отец Родиона? Или его мать? Неважно, все-таки он будет тут с кем-то из своих, а яму они уже вырыли достаточно глубокую. Они опустили в нее тело. Когда Алекс взялся за лопату, чтобы засыпать могилу, Лия остановила его.

— Sostde… Подожди!

Она произнесла несколько фраз — краткое надгробное слово, дань человеку, теперь покоящемуся под простыней. Слов Алекс не понял, но смысл угадал.

— Спасибо тебе, Родион, — добавил он от себя, — спасибо за то, что спас нам жизнь…

Потом оба снова взялись за работу. Мало-помалу земля укрывала останки Родиона Липина и скоро укрыла совсем. Засыпав могилу, они водрузили камень на прежнее место. Луна светила на надгробие — она была совсем круглая.

Они вернулись в хлев, немного поспали, а когда проснулись, тут же принялись за сборы. Ни тот, ни другая и помыслить не могли остаться в этом месте, меченном смертью. Они решили завтра же покинуть деревню.

9 Зубы стучат

Зима все длилась, и война приобрела катастрофический характер. Каждый день всем казалось, что мороз уже достиг апогея, и каждый следующий день он еще крепчал и сковывал все: воду, грязь и человеческую храбрость. Ветер так и леденил, солнце показывалось редко и не грело.

Армия Герольфа у стен столицы уже не надеялась, что это когда-нибудь кончится. Не реже чем раз в неделю объявляли о скорой капитуляции противника, но ее так все и не было. Всякий раз говорили: уж теперь-то им конец. Они уже пожгли всю мебель, разбирают на дрова стены. Они варят подметки от сапог, скоро начнут поедать друг друга. Еще дня три продержаться…

На самом же деле осажденные обладали, казалось, какой-то сверхъестественной выносливостью. Это внушало страх. Артиллерийский огонь обращал город в пылающий ад, ни одного дома не уцелело, но жители зарывались в погреба и как-то выживали.

У них даже хватало сил все еще предпринимать свои смертоносные вылазки. Они налетали галопом среди ночи и врезались прямо в середину лагеря. Истощенные, почти бестелесные призраки в лохмотьях на еще более исхудалых конях. Они налетали с дикими воплями и палили наудачу, прошивая полотно палаток. Пока солдаты опоминались спросонок и хватались за оружие, они, прежде чем погибнуть, успевали убить человек десять-двадцать и столько же ранить. Среди этих самоубийц попадались мальчики не старше двенадцати лет.

В ночи бродили кругом неслышные тени. Они закалывали часовых и прокрадывались в палатки. О них рассказывали жуткие вещи: говорили, что это старухи, что они способны убить человека так, что сосед в метре от него не проснется. Такая старуха становится на камни, склоняется над спящим и вонзает тонкий острый нож прямо в сердце. И последнее, что видит умирающий, — это склоненное над ним лицо старой женщины, которая шепчет ему на ухо чье-то имя — и убивает. Потом переходит к следующему. Старухи шепчут каждый раз другое имя. Это имена их погибших близких. И страшные поминки не прекращаются, пока не будут названы все имена.

Ко всему добавился тиф; разносимый вшами, он так и косил армию. Сильный жар, потом сыпь по всему телу, бред и, наконец, кома. Исход всегда был один.

Обозы с припасами, доставленными с Большой Земли, все чаще перехватывались. Нападающие забирали все и убивали всех.

Мороз, голод, болезни, изнеможение неуклонно вели к тому, на что с самого начала войны возлагал надежды неприятель: Герольф без единого настоящего сражения потерял более трети своих людей.

Хуже того: поговаривали, что где-то на севере и на востоке страны неприятель собирает армию. Теперь, когда силы осаждающих на исходе, те собираются обрушиться на них всей мощью и освободить столицу. Осаждающие, они станут осажденными, окажутся меж двух огней… И будет это, возможно, скорее, чем они ожидают.


Вот так обстояло дело с завоеванием, когда Фенрир вместе с отцом прибыл в расположение войск в конце этой страшной зимы. Он удостоился привилегии квартировать с офицерами в уцелевшем здании в стороне от лагеря. Оно было вроде замка, кирпичное, с полами из керамической плитки, неуютное и несуразное, но в нем было теплее, чем в палатках, и от неприятельских атак оно все-таки защищало. С террасы открывался вид на раскинувшиеся ниже, сколько хватает глаз, тысячи палаток, в которых маялись солдаты.

— Твое место не там, — твердил ему Герольф, — ты ничему не научишься среди этого быдла. Но не рассчитывай, что я буду ограждать тебя от всех испытаний.

В этом ему пришлось убедиться не далее как через три дня после прибытия.


— Идем со мной, — сказал ему Берг.

День едва начал заниматься.

— Куда?

— Прогуляться. И поприсутствовать на одной церемонии.

— На какого рода церемонии?

— Такого рода, что бывает на рассвете.

У Фенрира похолодело под ложечкой. Он понял, куда приглашает его офицер. Верхом, след в след, они двинулись вниз, к лагерю. Небо было низкое и серое.

— Это и вправду дезертир? — спросил Фенрир.

Он тут же пожалел, что спросил, и почувствовал чуть ли не облегчение, не получив ответа.

Они ехали шагом между палатками. Солдаты в них по большей части еще спали. Другие, кутаясь в одеяла и надвинув поглубже свои меховые шапки, грелись у костров. У некоторых в руках были стопки, из которых они потягивали маленькими глотками. Фенрир отметил их слезящиеся глаза, впалые щеки. Он почувствовал себя как-то неловко в своем слишком новом мундире.

— Хорошо спалось там, наверху? — насмешливо осведомился чей-то голос, когда он проезжал мимо.

Он весь напрягся, сохраняя осанку, чтоб не поддаться на провокацию. Да, он хорошо выспался в тепле, и накормили его хорошо, во всяком случае, лучше, чем этих оголодавших солдат. Чем он заслужил эти блага? Он их не заслужил, он был сыном Герольфа — и все. Но скоро он всем покажет, на что он способен.

Камерой смертников служил подвал в развалинах сгоревшего дома. У развалин уже стояли в ожидании десять пеших солдат и двое конных офицеров.

— Можно приступать? — спросил первый у подъехавшего Берга.

Берг кивнул. Один из солдат с приставной лестницей под мышкой перелез через обугленные бревна и обломки камня и открыл люк. Спустил в него лестницу и крикнул:

— Вылезай!

Прошло около минуты, и показался приговоренный — с непокрытой головой, всклокоченный, грязный. Свет ослепил его, и он прикрыл глаза руками. Солдат втащил его наверх.

— Ну, пошел!

Фенрир поразился — какой он юный! Словно напроказивший мальчишка, которого в наказание заперли в темной комнате. Лицо у него было вспухшее, как от побоев. Мундир, штаны, сапоги сплошь в грязи. Его всего трясло, он так шатался и спотыкался, что приходилось поддерживать его под руки.

— Это ноги… — сказал один солдат. — У него ноги отморожены.

Но страшнее всего было не это.

Когда осужденного подвели ближе, Фенрир услышал какое-то дробное клацанье, звучавшее то чаще, то реже, — зловещий неровный перестук. Должно быть, откуда-то издалека. Лишь через несколько секунд он понял, что это за звук, и похолодел от ужаса: это у несчастного мальчишки стучали зубы…

Челюсти ходили ходуном сами по себе, неконтролируемо, как у скелета. Фенрир слыхал, что у приговоренных к смерти кровь стынет в жилах, пока они ждут казни. И ничто не может их согреть. Никакая одежда. Никакие одеяла. Долго еще потом его преследовало воспоминание об этом перестуке зубов.

Двое солдат доволокли мальчишку до палисада в центре лагеря. Они сняли с него мундир, так что он остался в одной рубашке. Связали руки за спиной, на грудь повесили позорный плакат: «ДЕЗЕРТИР». Один протянул ему красную тряпку:

— Завязать?

Тот кивнул: да, завязать. Солдат завязал ему глаза.

Дальше все происходило очень быстро, точно так, как рассказывал Герольф. Выстроилась в ряд расстрельная команда. Она состояла из восьми солдат, лица которых не выражали ничего, кроме «Я ничего не думаю, ни на кого не смотрю, я только исполняю приказ».

Несколько любопытных держались поодаль, словно пришли не поглядеть, а просто так, однако глядели. На барабанную дробь из палаток высунулось еще человек десять, но эти ближе не подошли.

Ни слова не было произнесено. Берг, возвышаясь в седле, поднял руку, и восемь солдат вскинули ружья к плечу. Ритуал был давно отработан, команд, собственно, и не требовалось. У смертника подкашивались ноги, он клонился вперед, но изо всех сил старался не упасть, словно это была его последняя битва, в которой он бился за то, чтобы устоять до конца.

«Ну давайте же, — молил про себя Фенрир, чувствуя, как подступает тошнота, — скорее, пусть это уже кончится!»

Солдаты прицелились. Тут Берг сделал ужасную гнусность: вместо того, чтобы дать знак стрелять, он еще помедлил, потянул время, словно смакуя ужас приговоренного, угрызения тех, кому предстояло его убить, и собственную власть, делавшую его в эти мгновения владыкой смерти.

Грянул залп. Опрокинутый восемью пулями, казненный рухнул, словно срубленное дерево. Фенрир был на грани обморока, но глаз не отвел.


На обратном пути Берг ехал впереди. Пал туман. Прозрачные фигуры солдат вдруг выступали из него и нехотя сторонились, давая им проехать. Поскольку он держался позади Берга и тот не видел его лица, Фенрир решился снова задать мучивший его вопрос:

— Это был настоящий дезертир?

— Ты это о чем?

— Вы знаете, о чем. Отец мне объяснил…

— Тебе обязательно нужно это знать?

— Да, нужно.

Берг даже головы не повернул. Фенрир видел только его широкую спину.

— Я хочу знать, — настаивал он.

— Я тебе не скажу, — был ответ.

— Почему?

— Потому что это не имеет никакого значения.

— Значит, это не был настоящий дезертир, я так и знал! Вы можете говорить откровенно, я сумею понять. И молчать сумею.

— Зачем тебе это?

Они уже приехали. Спешились. Фенрир, не отставая, пошел за Бергом в конюшню.

— Я хочу знать.

Берг молчал, и Фенрир уже не сомневался, что это молчание и есть признание.

— Как вы их выбираете? Я имею в виду — почему именно этот парнишка, а не другой?

Ответ был как удар:

— Потому что он был сирота.

— Не понимаю.

Берг, уже уставший от Фенрира с его вопросами, бросил на пол седло, которое только что снял с коня, и круто повернулся к нему. Теперь они стояли лицом к лицу. Берг был почти на голову ниже, крепче и массивней. Фенрир удивился, впервые заметив, какие маленькие и жесткие у него глаза. Казалось, перед ним какой-то совсем другой человек.

— Нужен такой солдат, у которого нет семьи. Нет семьи — нет вопросов. Нет вопросов — нет осложнений…

— А его товарищи…

— Выбирают одиночку, о котором никто и не вспомнит. Этот был слабоумный, полуидиот.

— Но те, с кем он жил в одной палатке… они же знают, что он не убегал…

— Его взяли из лазарета. У него была гангрена. Все равно не жилец.

Фенрир вспомнил опухшее, все в синяках лицо, разбитый нос.

— Но бить… он же был избит…

— Надо, чтоб было правдоподобно. Когда попадается настоящий дезертир, его всегда бьют… ребята отводят душу, это нормально.

Фенрир, ошеломленный, не сразу смог заговорить.

— И вы его избили ради правдоподобия?

— А еще потому, что он все понял.

— Что понял?

— Понял, что его ждет. Идиот, а понял. Пришлось его утихомиривать. У тебя еще много таких вопросов?

Фенрир смолчал, глядя в пол. Он вспомнил Волчицу и как она говорила про Берга: «Не нравится мне этот человек…» И тут же слова отца: «Быть жертвой несправедливости несладко, но быть вынужденным сознательно совершать несправедливость много тяжелей… это жестокое испытание, но чтобы подняться на самый верх, надо его выдержать…»

Хочет ли он подняться на самый верх такой ценой? Внезапно он в этом усомнился.

Выходя из конюшни, он задавался вопросом: как это Берг разъезжает по лагерю, и ни один солдат до сих пор не всадил ему пулю в лоб, наплевав на последствия.

Но еще больше, чем Берга, ненавидел он теперь дезертиров — тех, настоящих, которых не удавалось поймать: они-то и были всему виной! Ему не терпелось скорее отправиться на охоту и настигнуть хоть одного.

10 Пятый солдат

— Господин лейтенант, господин лейтенант, вон там, похоже, крыши виднеются, вон, по левую руку, видите?

Берг, ехавший во главе отряда, отмахнулся: «Я знаю, куда мне надо, тебя не спрашивают».

— Видели крыши, господин лейтенант? — заладил другой голос, тоже сзади. — Их снегом занесло, но все же видно. Может, завернуть туда?

— Да, найдем чего, так найдем, не найдем, так не найдем.

— Да, чего ж не завернуть, что мы теряем?..

На этот раз он не стал утруждать себя даже видимостью реакции. Иногда эти два маленьких капрала не на шутку раздражали его. Он продолжал двигаться прямо на север. Передние копыта его коня оставляли красивые следы на нетронутом крепком снегу, и ему нравилось чувствовать себя первопроходцем этой необъятной белой целины.

Магнус Берг был человек неразговорчивый. Не в пику окружающим, а просто слушать звучание собственных слов не доставляло ему удовольствия. И, по его разумению, в большинстве случаев говорить было нечего и не о чем.

Герольф произвел его в лейтенанты, а на большее он и не претендовал, не обладая ни должной квалификацией, ни честолюбием. С него довольно было того, что он — доверенное лицо властелина Большой Земли, и он полагал, что такая честь дороже любого высокого чина. Он с первого же дня связал свою судьбу с судьбой Герольфа и ни разу не пожалел об этом. Конечно, ему случалось мучиться вопросом: «Хорошо ли это — делать то, что я делаю?» Например, когда они убивали Ивана, сына короля Холунда, и его слугу дубинами с медвежьими когтями. Или когда поджигали Королевскую библиотеку с запертой в ней женщиной. Или когда надо было кого-то прикончить и сбросить в овраг около замка на Большой Земле. Но раз Герольф приказал… У него были свои соображения. Не разбив яиц, не сделаешь омлета. Потом о разбитых яйцах можно забыть и съесть омлет.

Он оглянулся. Следом за ним ехали два маленьких капрала. Они были не слишком смышлены, эти двое, даже, пожалуй, придурковаты, но, по крайней мере, вели свои пустопорожние разговоры между собой, а его оставляли в покое. Они ехали верхом бок о бок, и каждый тащил за собой одноместные сани — на случай, если на обратном пути их будет больше, чем при отъезде… Оба были родом с Большой Земли, из одной деревни, и только и знали, что перебирать общих знакомых: а помнишь такого-то? А такого-то? А как он сделал то-то, а как тот ему… В общем, такие разговоры, которые постороннего могут довести до ручки. Однако Бергу они не мешали, как не мешает шум ветра: он просто не слушал.

Позади них растянулись гуськом десять солдат, притихших и беспокойно озирающихся. Пересекать средь бела дня открытое пространство им совсем не улыбалось. А ну как налетит неприятельская орда и порубит их в капусту?

Еще дальше, держась особняком, ехал на своем арабском коньке сын Герольфа — ну, то есть приемный сын… Про этого он не очень-то понимал, чего от него ждать. Во время казни он наблюдал за ним. Ничего не скажешь, держался хорошо. Глаз не отводил. Крепкий парень. Чувствам воли не дает. Однако на обратном пути выказал слабость — расспрашивал его о казненном. Совершенно лишние расспросы. Ну да ладно, не все сразу. Ему ведь, в конце-то концов, еще только восемнадцать.

Они выехали очень рано, едва начало светать, чтобы успеть вернуться дотемна. Меньше десяти часов на все про все, чтоб найти и привезти дезертира. Живым. Задача вполне посильная, было б чутье, а у Берга оно было.

Это он первым заметил темную точку на снегу где-то в середине дня. Зорким взглядом опытного охотника он присмотрелся к ней и с уверенностью заключил: это темное движется в сторону леса, и это не зверь. Он легонько повернул, не сводя глаз с темного предмета, и пустил коня рысью, а за ним все остальные. Уже через минуту расстояние сократилось достаточно, чтоб можно было различить фигуру. Женщина…

Увидев, что она кинулась бежать к лесу, он перешел на галоп. Очень скоро еще один всадник поравнялся с ним. Он глянул, кто это. Это был Фенрир.

— Я тоже видел. Похоже, это женщина.

— Да.

Она остановилась и смотрела, как они подъезжают. Под плащом у нее было что-то спрятано и выступало горбом. Они подъехали и взяли ее в кольцо. Странная это была картина — неподвижный круг всадников, с одной стороны лес, со всех других — необъятный белый простор, а посреди она, как зверь в ловушке.

— Ты откуда? — спросил первый капрал.

— Что у тебя за пазухой? Покажи! — сказал второй.

Берг не останавливал их. Все равно их вопросы останутся без ответа. Он имел некоторый опыт общения с местными крестьянками: или они осыпают вас оскорблениями, которые, безусловно, лучше не понимать, или молчат как каменные.

Эта молчала. Красивая, насколько можно было разглядеть под шапкой и капюшоном. И молодая. Черные глаза смотрели с вызовом.

— Она не понимает по-нашему, — сказал первый капрал.

— А может, глухая! — предположил второй. — Вы умеете говорить по-ихнему, господин лейтенант?

— Нет.

Берг подвинулся ближе и знаками спросил: «Что ты прячешь под плащом?» Девушка отвернула полу и достала из-за пазухи убитого кролика. На белом меху ярко алели пятна крови. Потом она махнула рукой в сторону и жестом показала, как захлопывается ловушка.

— А, понятно. А твоя деревня где?

Глаза ее сузились.

— Твоя деревня! — повторил Берг.

— Ni baltiyé…

— Она говорит, что не понимает, — пояснил один из солдат.

Это был щуплый юноша в круглых очочках.

— Ты что, знаешь их язык?

— Немного… выучил несколько слов.

— Несколько слов! — фыркнул другой. — Он их полно знает, все время учит!

— Тогда спроси ее, где деревня.

Солдат придвинулся на метр и прочистил горло.

— Ваша деревня, пожалуйста… э-э… chaak veyit… барышня.

Девушка прищурилась с непонимающим видом. Решительно она была более чем красива: высокие скулы, точеный нос, смуглая кожа. Пятнадцать мужчин не могли отвести от нее глаз.

— Похоже, произношение у тебя не ахти, — сострил кто-то из солдат, и все рассмеялись.

— Подождите. Попробую еще, — сказал очкарик и снова обратился к девушке: — Chaak veyit… lyéni nosoy ostoute… э-э… извиняюсь: ostyoute! Да-да, ostyoute… Ostyoute destya chaak veyit… Понимаете, барышня?

Он сложил ладони домиком в качестве иллюстрации к своей фразе, потом повторил ее, поменяв местами одно-два слова.

Его робкий голос звучал совсем не по-солдатски, скорее он напоминал голос заблудившегося путника, который спрашивает дорогу. Девушка помотала головой. Она одна не смеялась.

— Она меня не понимает, господин лейтенант, прошу прощения. Я попробовал бы поставить ostyoute в конец фразы, если бы это было придаточное предложение, но в таком случае это слово видоизменяется в ostyét, потому что… Погодите, сейчас проверю…

Он снял перчатки, извлек из внутреннего кармана блокнот, обвязанный тесемочкой, развязал и принялся листать.

— Вот, так и есть… lyéni nosoy… э-э… destya chaak veyit… ostyé… baltyé en, барышня? Нет, не понимает.

— Все она прекрасно понимает, — оборвал его Берг. — Брось. Фенрир!

— Слушаю, господин лейтенант.

— Ступай к ловушке и погляди, откуда идет след!

Фенрир чуть тронул коленом своего коня и медленно двинулся в направлении, указанном девушкой. Берг следил, как он едет туда, как поворачивает обратно. Отметил, что он не спешит, не суетится. Признак безошибочный. У парня есть выдержка — выдержка будущего вождя.

— Ну?

— След там и обрывается, господин лейтенант. Она возвращалась по своим следам. На мой взгляд, деревня должна быть на возвышенности, по ту сторону леса.

Берг думал так же. Он соскочил с коня и подошел к девушке. Вблизи она производила более сильное впечатление, чем ему хотелось бы. Ее изысканные черты, чувственный рот, черные глаза, бестрепетно выдерживающие его взгляд, — от всего этого ему было как-то не по себе. Словно она приобрела над ним некую власть, ничего для этого не делая, просто стоя перед ним с окровавленным кроликом в руке.

— Деревня? — спросил он. — Где?

Она пожала плечами:

— Ni baltiyé…

— Она говорит, что не понима… — начал было солдатик с блокнотом.

— Знаю. Отставить, — оборвал его Берг.

Он чувствовал, как в груди у него поднимается какая-то дурная волна. Будь он сейчас один с этой девушкой, с каким удовольствием он влепил бы ей оплеуху — это хорошо помогает понимать иностранные языки. Он отвернулся.

— Грузите ее в сани!

Два капрала, надо отдать им должное, старались, как могли. Она отбивалась руками и ногами, плевалась и осыпала их ругательствами, непонятными и от этого казавшимися особо изощренными.

— Никак не дается, господин лейтенант, бешеная какая-то! — сказал один, нянча свой разбитый нос.

— Оглушить бы ее! — сказал другой.

— Незачем. Свяжите ей руки и ведите за веревку. Пусть пешком идет.

Отряд тронулся шагом в сторону сосняка. Холодный свет полуденного солнца пробивался сквозь жидкие кроны. Они обнаружили множество следов. Одни вели к ловушкам, другие вверх по холму. В основном на запад, через лес. Туда они и направились. И через десять минут увидели дома.


Лия что-то долго не возвращалась.

Алекс оставил ящик, который прилаживал на сани, и в который раз вышел из хлева посмотреть, не идет ли она. Он прошел немного в сторону леса и некоторое время ждал, сидя на большом камне. Хотел было покричать, но не стал. «Должно быть, она пошла проверить ту ловушку, что внизу, на равнине, — успокаивал он себя. — Она ведь упрямая. Задумала поймать кролика и зажарить нам в дорогу, и не успокоится, пока не поймает. Теперь уж скоро придет».

Сам-то он предпочел бы тронуться в путь прямо с утра. Страшные картины неотвязно преследовали его: Родион с ружьем, стоящий перед их ложем, окровавленная голова, которую он обматывал тряпьем… Но Лия считала, что лучше не спешить, а хорошенько подготовиться, прежде чем мериться силами с равниной. Их целью было найти ту деревню, откуда Родион привозил провизию. Лия думала, что знает, где это, но за день туда было никак не добраться. Надо было учитывать, что придется провести ночь, а то и две под открытым небом, и снарядиться соответственно. Она, разумеется, была права. И они отложили отъезд еще на день.


Без слов или почти без слов Берг разделил свой отряд на четыре группы, которые рассредоточились вокруг деревни, чтобы проверить, кто там живет, если живет. Они ехали шагом, держа оружие наготове. Безмолвие этого места подавляло — так и чудилось, что за полуразрушенными стенами и выбитыми окнами притаился враг, готовый внезапно выскочить и всех перебить. Но ничего такого не произошло, и скоро все солдаты вернулись на сборное место в некотором недоумении.

— Здесь никого нет, ищи — не ищи, — сказал первый капрал.

— Точно, ни одной собаки не встретили, — сказал второй.

Девушка упрямо смотрела в землю.

— Ты здесь живешь? — спросил Берг. — Который дом твой?

Она даже глаз не подняла.

— Molyin seyit? — перевел солдатик в очках.

Она как будто не слышала.

Тут-то Фенрир и увидел дымок над одной из труб. Всего ничего, все равно что выдох курильщика. Не всякий бы заметил. Дымок даже и не поднимался, а лениво стекал по каменной кладке.

— Вон там, — сказал он и показал пальцем.

Все взгляды обратились к дому, стоявшему немного на отшибе ниже по склону.

— В этот дом кто-нибудь заходил? — спросил Берг.

Все переглянулись. Нет, никто не заходил. Берг повернул коня. Тут девушка закричала. Верней, завопила. Обернувшись к дому, она вопила так отчаянно, словно от этого зависела ее жизнь.

— Tyadni, Aleks, tyadni!

— Заткнись! — прикрикнул Берг.

— Tyadni, tyadni!

— По-моему, это значит «беги, спасайся!» — заметил очкастый солдатик. — От tyadin, это неправильный глагол третьего…

— Tyadni, Aleks! — отчаянно взывала девушка.

Теперь она плакала, но кричать не переставала.

— Да заткните же ее! И держите, чтоб не сбежала! — приказал Берг и поскакал к дому, а за ним весь отряд.

Остались только двое солдат, которые повалили пленницу и держали, не давая встать.


Алекс грузил в сани ящик с припасами, когда тишину разорвал крик Лии. Он кинулся к окошку и увидел десяток всадников, направляющихся сюда, к дому Родиона. Солдаты армии Герольфа…

Он понял, что Лия не звала на помощь, а заклинала его спасаться бегством. Только было уже поздно. Выйти за дверь означало тут же попасться. В долю секунды собственное положение предстало ему во всей своей ужасающей простоте: он дезертир, идет война, и сейчас его схватят.

Он инстинктивно задвинул засов. Он знал, что это не поможет, то была чисто физическая потребность хоть чем-то загородиться от них — так заслоняют лицо ладонью от грозящего удара. Лия больше не кричала. Он поискал угол, где его не могли бы увидеть через окно, какой-то мертвой точки, и встал за кормушкой, у самой головы Факси. Могучий конь ласково ткнул его носом.

Он услышал, как совсем рядом стучат в дверь дома.

— Эй, есть кто живой?

— Открывайте!

— Заходи давай! Только осторожно.

Теперь голоса доносились из-за перегородки. Впервые за два месяца услышав, как говорят на его родном языке, он не почувствовал никакой радости узнавания. Наоборот, этот язык показался ему враждебным и угрожающим.

— Точно, это здесь, господин лейтенант, смотрите, вон и огонь горит.

— Правда огонь, хоть и едва тлеет…

— Вот откуда дым-то…

— Точно, недаром ведь говорится — нет дыма без огня!

— Вот-вот: нет дыма без огня! Ха-ха-ха! прямо как по писаному!

— А это чего на полу?

— Похоже, кровь…

— Да, липнет и мажется.

— Дай-ка гляну… точно, кровь: липкая и мажется…

— Так и есть, липкая, мажется — точно, кровь…

— А вон там! Глядите, господин лейтенант! Вон, на стенке!

— Мундир! Наизнанку вывернутый!

— Вот откуда выражение «перевертыш»!

— Точно, лучше не скажешь!

— Думается, птичка где-то недалеко…

— Наверно, недалеко… Гнездо-то вот оно!

— Ого, смотри! Вон, в спальной клети — ружье висит!

— Точно, ружье! Похоже, охотничье.

Потом другой голос, низкий и властный, от которого остальные примолкли:

— Фенрир, возьми с собой троих-четверых и обыщи хлев.


Алекс уткнулся в мягкую гриву Факси, чувствуя, как колотится его сердце, чуть не выпрыгивая из груди. У него мелькнула было мысль зарыться в солому в глубине хлева, но перспектива быть обнаруженным в таком унизительном положении, да еще, чего доброго, подколотым вилами, его решительно не устраивала. Найдут так найдут.

Кто-то возился некоторое время с щеколдой, потом принажал на дверь плечом.

— Без толку. Изнутри заперто.

Другой заглянул в окошко, постучал в стекло.

— Там лошадь. И сани, кажется. И матрас на полу!

В дверь заколотили, видимо, прикладом.

— Открывай! Мы знаем, что ты там. Открывай и выходи с поднятыми руками.

— Выходи, мы тебе ничего не сделаем.

— Открывай!

— Сейчас дверь высадим…

— Сейчас подожжем…

Алекс не шелохнулся.

Отвечать он тоже не стал. То, что он мог бы сказать, было для них пустым звуком: «Вы не понимаете, я дезертировал не потому, что я трус, я дезертировал, чтоб не потерять Лию… Я знаю, что вы втопчете меня в грязь своей ненавистью и презрением, но мне не стыдно… Чего мне стыдиться? Я ни о чем не жалею… Нет, об одном очень даже жалею: что мы не покинули эту деревню с утра пораньше, до вашего появления… Еще жалею, что Лия спустилась на равнину проверить ту ловушку и вы ее заметили и схватили — так ведь все было?»

Дверь содрогнулась от первого удара. За ним последовали другие. Должно быть, они нашли топор на дровах за домом.

«Перестаньте, не ломайте дверь, я вас боюсь. Да, боюсь — боюсь вашей грубой силы, вашей уверенности в собственной правоте. Боюсь за Лию, которая больше не кричит. Что вы с ней сделали? Что собираетесь с ней сделать? Что станется с ней без меня? Интересно, нашла ли она в ловушке своего кролика?.. За себя я тоже боюсь — боюсь того, что меня ждет: того черного, зловещего, безымянного, о чем я пока не хочу думать, но уже чувствую, что оно у меня внутри, в каком-то темном углу, и мне от этого больно».

Доски затрещали, в щели показалось лезвие топора. Еще два удара, и образовался пролом. В него просунулась рука и принялась нашаривать засов.

«Ты добрый конь, Факси. Ты дарил нам свое тепло. Ты везешь сани, с грузом или без, куда тебе велят, ты несешь на спине любого и не берешься его судить — будь то твой хозяин, живой или мертвый, будь то здешний уроженец или fetsat… будь то Лия, или я, или кто-нибудь из этих солдат, которые сейчас войдут. Я глажу твою гриву, Факси, и благодарю тебя, это последнее, что я еще волен сделать. Потому что я еще пока что на воле, вот сейчас, эти последние секунды я еще вольный человек… ekletyen…»

Внезапно засов подался, и дверь распахнулась настежь, впуская в хлев яркий белый свет. Вошли пятеро и встали в ряд, преграждая выход. Трое слева были его ровесники, они наставляли на него ружья с самым грозным видом; четвертый, стоявший против света, в очках, казался скорее испуганным, чем воинственным.

Пятый был Бриско.

Он узнал его с первого взгляда, и это было как удар молнии. Не было и тени сомнения: пятый солдат, крайний справа, высокий, выше остальных, с крупным носом и жестко, почти жестоко сжатым ртом — пятый солдат был его брат Бриско. Едва их взгляды встретились, он это сразу понял. Глаза — это окна души. Он испытал это, когда канул в глаза Лии два месяца назад. И вот теперь он переживал то же самое и с той же силой, поймав взгляд Бриско. В один миг все его детство хлынуло ему в сердце. Тысячи часов игр, согретых этим взглядом, полным нежности и смеха, десять лет, освещенных этим радостным, доверчивым взглядом…

«Я спасен, — подумал он, — спасен…»

Но это продолжалось лишь долю секунды — а потом он понял, что Бриско его не узнал. Он вспомнил, что уже несколько дней не брился. Со скверной бритвой Родиона это было не бритье, а мучение, он и бросил. Какой ты колючий, — говорила Лия. Но неужели от этого он так изменился, что… Нет, что за глупости, дело не в бороде. Бриско не видел его восемь лет, вот в чем причина.

— Руки вверх! — рявкнул один из солдат. — И выходи, хватит за лошадь прятаться!

Он поднял руки. Те смотрели на него с любопытством, чуть ли не завороженно.

«Так вот что за зверь дезертир», — казалось, думали они. Один подошел, обшарил его, вывернул карманы, нашел там нож.

— Порядок, больше у него ничего нет.

— Выходи на улицу, давай, шевелись.

Он пошел к двери, обуреваемый разнородными, но одинаково сильными чувствами: страхом пойманного зверя и ощущением чуда от встречи с Бриско. Он гадал, увидит ли во дворе Лию. Почему ее больше не слышно?

— Погулял, и будет… — проворчал кто-то из солдат, когда он проходил мимо.

«Я не гулял, — хотелось ему сказать, — я два раза чуть не погиб…»

Перед хлевом безмолвно и неподвижно стояло еще человек десять. Их начальник в чине лейтенанта бесстрастно смерил его взглядом с высоты своего коня. Два капрала по бокам от него кивали и ухмылялись.

— Вот он, наш путешественник… — сказал один.

— Да, вот и он, — подтвердил другой.

— Имя, звание, подразделение? — спросил лейтенант.

— Александер Йоханссон, рядовой второго класса, четвертый пехотный…

— Хорошо.

Алекс поискал глазами Лию, но не увидел. Сердце у него защемило. Хотелось позвать ее, но он удержался.

— Куда его теперь? — спросил солдат, который его обыскивал.

Он был явно возбужден приключением и жаждал продолжения. Из тех юнцов, что готовы на любое непотребство, только предложи, подумал Алекс.

— Если хотите свести счеты, валяйте, — равнодушно проронил лейтенант. — Даю вам пять минут. Не переусердствуйте.

Он повернул коня и направился к лесу. Два капрала последовали за ним.

Алекс понял, о чем речь, когда оставшиеся взяли его в кольцо.

— Мы, значит, кровь проливаем, а ты в кусты? — начал один, как бы разминаясь.

— Труса празднуем? — подхватил другой. — Предаем своих?

— Сволочь такая! — крикнул тот, что его обыскивал. Он распалился пуще всех. — Ах ты, сволочь! Еще и удрать вздумал! Эй, глядите, он делает попытку к бегству, все видели!

Алекс стоял как вкопанный. Только подумал: «Будут бить — не останусь в долгу. Без сопротивления терпеть побои не стану».

— Точно, попытка к бегству! — подхватил еще один солдат. — Держи его! А ну стой!

И нанес первый удар. Прикладом по бедру.

Алекс вынес его, не дрогнув.

— Куда? Стой! — заорал другой и ударил по лицу, тоже прикладом.

У Алекса вырвался стон.

— Не надо… — взмолился он.

Может быть, этого они и ждали — чтобы он подал голос. И теперь накинулись все разом. Он отбивался, колотя не глядя куда попало и рыча от бессильной злости. Чей-то удар разбил ему нос. Падая, он вывихнул левое плечо, и от боли у него потемнело в глазах. На миг он увидел Бриско — тот стоял в стороне и смотрел, хмуря брови. А потом его так ударили в спину, что дыхание перехватило, и он потерял сознание.


Очнувшись, он увидел сперва только белое небо, белое и бескрайнее, оно занимало все поле зрения. От этого кружилась голова. Он переменил положение, увидел лошадиный бок, и все встало на свои места. Он лежал в санях, и его куда-то везли. Все тело болело, особенно плечо и спина. Слышались голоса и смех. Они гулко отдавались в ушах.

— Как это ты ей сказал, той девчонке?

— Я сказал: chaak veyit…

— Шак вуит?

— Нет, chaak veyit, это значит «ваша деревня».

— Ха-ха-ха, «ваша»! Ты с ней на «вы»?

— Да, ведь я же с ней не знаком, тогда надо на «вы», иначе я бы сказал «teyit».

— Вежливый ты наш! Ха-ха-ха, ну, Леннарт, уморил! Цены тебе нет, право! Такого нарочно не придумаешь! А чего ты такое длинное лопотал? Татиута что-то там…

— Не скажу.

— Ну скажи, посмеемся…

— Не хочу.

— Да ладно тебе, скажи, повесели народ.

— Я не для того учу язык, чтоб вас веселить.

— Да отстаньте от него, раз не хочет…

— Тоже верно, не хочет — как хочет, имеет право.

Алекс попробовал приподняться, но безуспешно — он был крепко связан. Лошадь, трусившая рядом с санями, принадлежала солдату, который обыскивал его, а потом обвинил в попытке к бегству. На той, что везла сани, сидел один из капралов. Бриско и лейтенант были вне поля зрения, скорее всего, впереди.

— Никак, проснулся? — осведомился солдат, следивший за ним, как кошка за мышиной норкой.

— Лия… — проговорил он слабым голосом. — Что вы с ней сделали?

— Это кто?

Алекс не знал, как назвать ее иначе, и повторил:

— Лия…

— А, маленькая дикарка? Об ней не беспокойся. Это ж такой народ — ничто их не берет. Ты бы лучше о себе побеспокоился, самое время!

— Вы ей хоть лошадь оставили?

— Говорю же, об ней не беспокойся.

Тут сани свернули к югу. Отряд выезжал на равнину. По правую руку мелькнул и скрылся из виду лес, за которым ютилась деревня. Он вдруг сообразил, что не знает даже, как она называется.

11 Кровью сердца

Когда они прибыли в лагерь, еще не стемнело. Из саней Алекс мог видеть возвышавшиеся в отдалении стены столицы; над ними неподвижно стояли почти фиолетовые тучи. Все это выглядело каким-то ненастоящим, словно плохая театральная декорация. Они ехали шагом между палатками; редко где навстречу попадались немногочисленные солдаты, кутающиеся в свои грязные потертые шинели. Они оборачивались — исхудалые, обросшие щетиной, с лицами, лишенными всякого выражения. В хорошем состоянии была армия Герольфа…

Они остановились у развалин сгоревшего дома. Алекса развязали, заставили встать и перелезть через почерневшие обломки. Один солдат открыл уцелевший при пожаре люк и стал спускать в него лестницу о двенадцати перекладинах. Она ушла в темный провал почти вся.

— Спускайся давай.

Его трясло. Плечо невыносимо болело.

— Мне не слезть с одной рукой…

— Все-таки советую попробовать. А то кое-кто, бывало, спускался туда быстрее, чем рассчитывал, если ты понимаешь, что я хочу сказать.

Он присел, опираясь на здоровую руку, и начал спускаться. Когда снаружи осталась только голова, он огляделся напоследок. Лейтенант как-то обмяк в седле, сидел мешком, и взгляд у него был тусклый — то ли от усталости, то ли от равнодушия. Два капрала по бокам от него по-прежнему щеголяли отменной выправкой. Остальные солдаты явно только и ждали, когда же им разрешат разойтись. Он поискал глазами Бриско и нашел-таки, но тот уже отъезжал прочь. Конь у него был заметный: арабский, огненно-рыжий с белыми чулками.

— Мне бы еще какую-нибудь одежду, — сказал он, — в этой холодно.

На нем была только стеганка из пожитков Родиона.

— Это как лейтенант распорядится, — ответил солдат и надавил ему на макушку, чтобы быстрей спускался.

Алекс медленно, осторожно нащупывал ногами перекладину за перекладиной, заботясь об одном — как бы не сорваться в потемках и не упасть на больное плечо.

Добравшись до низа, он опустился на колени и ощупал пол вокруг.

— Готово? — спросил сверху солдат.

Он не ответил. Он увидел, как лестница поползла вверх и исчезла. А потом люк захлопнулся, и он остался в полной темноте.

Земля была холодная. Он пополз на четвереньках и уткнулся в стену. Повернул обратно и ползал туда-сюда, словно какое-то насекомое, пока не наткнулся на низкий дощатый лежак. На нем он и примостился, съежившись в комок. В наступившей тишине он смог наконец осознать, что же с ним сегодня произошло. А произошло то, что в восемнадцать лет его, покалеченного и замерзшего до полусмерти, бросили в темный подвал, откуда он выйдет только затем, чтобы получить восемь пуль в грудь. Это рассуждение привело его не в отчаяние, как можно было ожидать, а в какой-то ступор. Он сам не знал, сколько времени оставался в этом состоянии, ни о чем не думая, ничего не чувствуя.

Потом люк снова открылся. На дворе была уже ночь. Что-то тяжело плюхнулось на пол. Люк закрылся. Алекс пополз и нащупал кучу сложенных одеял. Их было пять.

— Спасибо, — пробормотал он. — Вы не хотите, чтоб я замерз. Вы сохраняете мне жизнь, чтоб потом ее отнять, так ведь?

Он развернул одеяла. Они были колючие, зато толстые. В четыре он завернулся, как смог, пятое подмостил под себя. Лег на здоровый бок и попытался уснуть.

Уснуть так и не удалось, и потянулась нескончаемая ночь. То накатывал страх — скоро умирать! — то какое-то отупение: все это только сон… Время от времени он задремывал, но тем мучительнее были пробуждения. Он кричал: «Я ранен, мне больно», кричал: «Помогите мне». Крик звучал глухо, подземно, совсем не разносился. Никто не приходил. Он вспоминал хлев Родиона, матрас, набитый листьями, где рядом лежала Лия, — вспоминал как рай земной и предел роскоши. Плакал о себе, о родителях, вот уже два месяца не получающих от него вестей. Дадут ли ему хоть написать им перед смертью? И если дадут, что он им напишет? Правду. «Дорогие родители, я стал дезертиром из любви к девушке по имени Лия. Меня поймали и теперь расстреляют. Простите, что причиняю вам такую боль. Я видел Бриско. Насколько я могу судить, все у него хорошо. Он меня не узнал…»

Потом настало утро — он заметил, что сквозь щели люка пробивается свет. Тонкая зыбкая полоска легла ему на руку. Он не мог оторвать от нее глаз. Это была такая малость, а все же такое утешение после кромешной тьмы, в которой он томился со вчерашнего вечера.

По-прежнему самым больным местом оставалось плечо. Перелома не было, оно было вывихнуто, Алекс это отчетливо чувствовал и знал, что пока вывих не вправят, боль не отпустит.

Люк открылся, когда он уже перестал на это надеяться. Наверху было пасмурно, однако погреб все равно так и залило светом.

— Все хорошо? — осведомился чей-то голос.

Все было хуже некуда, но он автоматически ответил:

— Да.

— Я принес тебе поесть, держи.

Против света было плохо видно, но когда человек наклонился над люком, блеснули очки, и он узнал одного из солдат, арестовавших его в хлеву. Того, который не присоединился к остальным, когда его били. Того, над которым смеялись за то, что он учил язык Лии и обращался к ней на «вы». Через край люка свесилась веревка. На ней болтался котелок.

— Развяжи там узел, я его не туго завязал. Смотри не опрокинь. Это тебе похлебка. Ложка в котелке.

Он потащился под люк и взял спущенный ему котелок. Как-то ухитрился отвязать его одной рукой.

— Все в порядке? — спросил солдат. — Справился?

— Да, — сказал Алекс.

Веревка уползла наверх, и солдат взялся за крышку люка.

— Погоди! — окликнул Алекс.

— Что такое?

— Тебя зовут Леннарт?

Он только что вспомнил имя, которое слышал, когда его везли в санях, вспомнил насмешливое восклицание кого-то из солдат: «Ну, Леннарт, уморил!»

— Да, а ты откуда знаешь?

— Погоди, — повторил Алекс, — погоди, не закрывай!

— Тебе что-нибудь нужно?

— Когда ты еще придешь?

— Наверно, завтра утром… — сказал Леннарт. — Если кого другого не пошлют…

— А когда меня… Ты знаешь?

Леннарт понял и смутился.

— А, это… не знаю… во всяком случае, пока еще нет… вообще-то обычно это бывает… нет, не знаю…

Судя по голосу, ему было не по себе.

— Ну, ты, в общем, держись! — заключил он и закрыл люк.

Похлебка была еще теплая, густая и вполне съедобная. Алекс ел медленно, внимательно, чтоб ни капли не расплескать в темноте. Потом вернулся к своему ложу и зарылся в одеяла.

Полдня в душе и в мыслях у него был мрак и разброд.

То накатывал бессильный гнев:

— Кто дал вам право распоряжаться моей жизнью? Вы сами? Вы ведь меня слышите! Отвечайте же! Вы не Бог!

То он плакал, кусал себе пальцы и звал мать. Видел себя снова ребенком, в то время, совсем, в сущности, недавнее, когда рядом был Бриско, его второе «я», Бриско, его брат, с которым все у них было общим — игры, смех, клятвы… При последнем воспоминании он прямо-таки завыл в голос — и тут внезапно увидел в нем свой единственный шанс.

Едва эта мысль осенила его, он перестал плакать. И постарался как следует все обдумать.

Шанс был ничтожно малый, но все-таки был.

Лишь бы сложились вместе все составляющие: полоска света, Леннарт, Бриско, а для начала, прежде всего…

Он лихорадочно нащупал задний карман, пошарил в нем. То, что он искал, было на месте. Он увидел в этом знак — знак, что можно еще побороться. Что он уже не сломленная жертва, не побежденный. Сердце у него забилось чаще. А лежал в кармане сложенный вчетверо листок из тетрадки-словаря. Записка, которую как-то раз оставила ему Лия, когда ушла без него проверять ловушки. «Edi, kiét fetsat meyit, talyé dey tchout», — написала она на вырванном из тетрадки листке: «Разведи огонь, мой маленький враг, вернусь с кроликом…» — и, на случай, если он не поймет, нарисовала огонь — firtzet, кролика — tchout и даже как все трое — он, она и Родион — едят этого кролика. Он развел огонь, приготовил котелок, а она пришла без кролика, вообще без добычи, и то-то было смеху. А записку он спрятал в карман и сохранил. Не подозревая, каким она окажется бесценным сокровищем.

Дело было за карандашом…

Ногтем он подцепил и отодрал от лежака острую щепку и вспорол ею кожу на запястье, чтобы пошла кровь. Отодрал еще одну щепку, не такую острую, — она должна была служить пером. Обмакнул ее кончик в кровь, которую удалось выдавить. Листок он положил чистой стороной вверх под полоску света и склонился над ним. Написал первую букву — «Б», вырисовывая ее как можно отчетливее и так, чтобы хватило места для остального. Для сорока четырех букв. Для восьми слов. Он все подсчитал. «Вот одна уже есть. Кровью получается бледновато, но прочитать можно, я уверен. Теперь вторая — „Р“… Теперь „И“…»

Раз десять он терял свой пробойник, раз пять — перо; на левом запястье не осталось живого места, и он принялся за правое; рука начала дрожать, так что приходилось делать передышку после каждой буквы, но ценой долгих мучений ему удалось-таки написать больше половины задуманного послания:

БРИСКО

КРЫСИНЫЙ ХВОСТ

КОЛДУ

Ему показалось, что на бумаге кровь из красной становится розовой. Но, возможно, это просто свет уже убывал. Надо было во что бы то ни стало дописать до конца, пока совсем не стемнело. Он так наломал себе глаза над этим письмом, что уже почти ничего не видел. Наворачивались слезы. «Перестань реветь, дурак!» Но он не мог перестать. Изнеможение и безнадежность одолели его. К чему все это? Вот возьмут да придут за ним прямо завтра утром, и он умрет с этим письмом в кармане — письмом, которого Бриско так и не прочтет. Глаза жгло как огнем, руки дрожали, болело плечо, болели истерзанные запястья. Последние слова потребовали больше времени и сил, чем все остальное:

НЬИ БРИТ

НА ПОМОЩЬ

Внизу оставалось еще много места, и последние пять букв он написал просто вымазанным в крови пальцем:

АЛЕКС

Когда письмо было кончено, уже смеркалось. Полоска света тускнела, тускнела и наконец совсем исчезла. Он не стал складывать листок, боясь размазать и без того не слишком четкие буквы, а положил развернутым на пол рядом с лежаком. Всю ночь это письмо скрашивало его одиночество. Время от времени он протягивал руку, чтобы потрогать его, убедиться, что оно тут, с ним, — его единственная надежда на спасение. Если все получится…

Все должно получиться. Леннарт придет. Он скажет ему, как задумал: «Леннарт, пожалуйста…» И Леннарт сделает то, о чем он попросит. И Бриско вспомнит…

«Бриско, вспомни… мы сидели на низкой стенке, не доставая ногами до земли, потому что были маленькие… день был солнечный, как сейчас вижу… мы плюнули и дали клятву на жизнь и на смерть, что придем на помощь друг другу, когда будет в том нужда… что у нас будет свой тайный пароль, и, стоит назвать его, помощь придет… и мы спрыгнули со стенки и смешали плевки палкой, вспомни, Бриско… и теперь ты нужен мне, на жизнь и на смерть… я пишу тебе кровью сердца, Бриско… вспомни…»


Свет и скрежет крышки люка застали его, спящего, врасплох. Это открывают или уже закрывают? Под утро он уснул крепким сном, и сейчас испугался — вдруг он все проспал? Он рванулся с лежака с криком:

— Подожди!

Но круглые очки Леннарта отблескивали над люком как ни в чем не бывало.

— Это я. Принес тебе поесть. Все в порядке?

— В порядке.

— Сейчас спущу котелок. А вчерашний, пустой, верни, ладно?

— Леннарт, пожалуйста…

Он поднял с пола письмо и рассмотрел его при свете. Некоторые буквы, по правде говоря, получились плохо. «Б» в слове «Брит» было вообще ни на что не похоже, а подпись «Алекс» выглядела кровавой и зловещей, словно след смертельно раненного, но в целом текст вполне читался.

— Леннарт, пожалуйста…

— Чего ты хочешь?

— Я положу в пустой котелок записку. А ты пойди и передай ее одному человеку.

— Не положено. Я должен приносить тебе еду, и все. Мне и разговаривать-то с тобой не положено.

Леннарт говорил шепотом и боязливо озирался.

— Умоляю тебя, Леннарт…

— Кому передать?

— Солдату, который был с вами в хлеву…

— Которому? Нас там было пятеро.

— Бриско.

— Не знаю никакого Бриско…

— Знаешь: это тот, который молчал. У которого арабский конь, рыжий с белыми чулками.

— А, Фенрир!

Нет, какой еще Фенрир… — чуть не сказал Алекс прежде, чем сообразил: у его брата теперь другое имя. Что-то в нем оборвалось, это было как обвал боли, но сейчас не время было давать волю чувствам.

— Да, — через силу сказал Алекс, — он самый. Вытягивай веревку. Записка в котелке.

— Вообще-то не положено…

— Леннарт, пожалуйста… Kreïdni… пойди…

— Ах, так ты тоже… Тебя та девушка учила?

— Да.

— Везет тебе! Самому трудно — произношение и все такое… Ладно, передам твою записку.

Котелок закачался на веревке и вознесся к свету. Люк закрылся.

— Спасибо тебе, Леннарт. Спасибо. Благослови тебя Бог…


Последующие часы он провел в лихорадочном возбуждении, словно Бриско мог появиться в любую минуту — сойти по лестнице с письмом в руке и кинуться ему на шею: «Алекс! Конечно же, я все помню! Ни о чем не беспокойся, я вытащу тебя из этой дыры!» Но утро миновало, а ничего так и не произошло.

Снаружи время от времени приглушенно доносились ничем не примечательные будничные звуки — то оклик, то конское ржание. Если бы он не знал, где находится, то мог бы подумать, что наверху мирная деревня, далекая от войны с ее трагедиями. Он стал было напевать, чтобы скоротать время, но получалось больше похоже на плач, чем на пение, к тому же он быстро устал. Его мучила жажда. Надо было сказать Леннарту, но он тогда про все забыл, кроме письма.

Полоска света на его руке стала таять, потом исчезла. Настала ночь и принесла с собой сомнение: «Бриско, что ж ты делаешь? Леннарт, неужели ты не передал письмо?» И тревогу: «Почему все так замерло? Почему так темно и тихо?» И сожаления: «Лия, мы даже не попрощались. Где ты теперь, моя маленькая, моя снежная любовь? Если бы ты увидела меня в этой яме, ты бы заплакала, как я сейчас плачу о том, что тебя со мной нет…»


Среди ночи он проснулся: чуть скрипнула крышка люка. Он не шелохнулся. Только смотрел во все глаза на открывшееся отверстие. Там был не Леннарт — тот откидывал крышку уверенно и сразу. Тот, кто открывал ее сейчас, прилагал все старания, чтоб она лишний раз не заскрипела в пазах, не стукнула досками об доски. Несколько секунд ничего не было, только прямоугольник ночного неба с единственной звездой посередине. В погреб дохнуло морозом. Потом медленно спустилась лестница. Показались сапоги, стали нащупывать перекладину за перекладиной, потом бедра, потом вся высокая фигура. Сойдя на пол, ночной гость взялся за лестницу и верхними ее концами стал задвигать крышку на место. Это оказалось не так-то просто, но он не отступался, пока не справился с задачей. И только тогда чиркнул спичкой, и огонек свечи осветил его лицо.

— Бриско… — прошептал Алекс. — Ты пришел…

Он приподнялся и сел на своем лежаке с накинутым на плечи одеялом.

Бриско сел рядом и поставил свечу на пол. Теперь они сидели бок о бок, соприкасаясь плечами. «Как раньше», — подумал Алекс. Он уже не знал, что сказать. Не такой воображал он себе эту встречу. Более пылкой. Во всяком случае, более сердечной. Они должны были обняться, глядеть не наглядеться друг на друга. А вместо этого сидели рядом в темном холодном погребе, словно чужие.

— Ты получил мою записку?

— Да, получил. Я ничем не могу тебе помочь.

Ответ упал тяжело, как удар кулака. Алекс растерянно молчал.

— Сожалею, но это так. Ты дезертир. По законам военного времени нет преступления тяжелее, и ты это знал, так ведь?

— Знал.

— Чего же ты тогда хочешь?

Алекс сглотнул. К такому испытанию он не был готов. Кто с ним говорит? Утраченный брат, о котором он столько горевал и которого наконец нашел? Или какой-то незнакомец, читающий ему мораль? Он попытался поймать взгляд Бриско, но тот отвернулся.

— Ты ставишь меня в затруднительное положение — полагаю, ты это понимаешь…

Голос был твердый — голос человека, не привыкшего давать волю чувствам. Последовало долгое тяжелое молчание. Потом Алекс медленно проговорил:

— Я тоже в затруднительном положении…

Бриско вдруг прорвало:

— Ну почему, господи, почему ты это сделал? Ты же позоришь нашу армию! Не проигрывать же нам войну из-за таких… таких трусов, как ты!

— Я не трус, я…

— Скажите на милость, а как прикажешь называть того, кто предает товарищей по оружию? Героем?

— Я никого не предавал. Я никогда не понимал и не понимаю, зачем мы сюда пришли. Бриско, я…

— Не называй меня так!

— Я не понимаю, что нам здесь понадобилось. Завоевание, вся эта чушь…

— Ага, вот оно! Типичное мировоззрение Малой Земли!

«Естественно, я же оттуда», — чуть не сказал Алекс, но он уже понимал, что всякий спор на эту тему будет пустой тратой времени.

— Мне отвратительно было увидеть тебя в таких обстоятельствах, — продолжал Бриско. — Отвратительно!

— Так ты узнал меня там, в хлеву?

— Я не был уверен, но девушка выкрикивала твое имя. Говорила она на своем языке, но точно крикнула: «Алекс», — я слышал. Она кричала достаточно громко.

Снова повисло молчание, но уже не такое тягостное, как будто расстояние между ними чуточку сократилось.

— Что это за девушка? Что у тебя с ней?

— Ее зовут Лия. Она была поварихой у нас в лагере. Мы вместе сбежали. Я не трус…

— Ах, вот оно что: «великая, прекрасная, долгая-долгая любовь…»?

— Что ты такое говоришь?

— Вроде бы именно это тебе однажды предсказали, забыл?

— Нет, я все помню.

Мог ли он забыть нежные руки той белокурой женщины, державшие его ладонь, и ее странный завораживающий голос: «О, какая великолепная линия сердца… тебя ждет великая любовь, это я тебе предсказываю…» Это было восемь лет назад. Рядом в тележке сидел Бриско, он так хорошо смеялся, и они были во всем заодно, они были больше, чем братья… У него сжалось сердце.

— А ты помнишь нашу клятву?

— Какую клятву?

— «Крысиный хвост колдуньи Брит…» Я тебе это написал.

— Да. Ребяческая клятва. Только не говори, что ты до сих пор придаешь ей значение.

— Придаю. И ты, я уверен, тоже — раз пришел.

— Мне не следовало приходить. Ты дезертир. Известно тебе, что под видом дезертиров расстреливают невиновных? Я не должен был тебе это говорить, но это правда. А ты — настоящий дезертир. Ничто не может тебя спасти, и уж никак не я. Даже если б захотел.

— Ты не хочешь?

— Не могу.

— Герольф тебя послушает. Ты, насколько я понял, ему как сын.

— Я и есть его сын! В том-то и дело! Это ко многому обязывает. И уж никак не к тому, чтоб по ночам навещать дезертиров. А тем более устраивать им побеги.

— Ты мой брат.

— Я тебе не брат!

— Бриско…

— Сказано, не называй меня так!

— Я никогда не смогу называть тебя иначе.

— Тогда никак не называй! Ты мне не брат. И даже будь ты мой брат, это бы ничего не изменило. Все равно ты дезертир! Я пальцем не шевельну ради тебя. Это называется «государственные соображения». Нельзя подняться на самый верх, если не… в общем, надо показать себя способным…

— Способным на что?

— Я не желаю обсуждать это с тобой. Ты не можешь понять. У меня есть предназначение…

— Предназначение?

— Я сын Герольфа. Вывод сделай сам.

Пламя свечи, колыхавшееся от их дыхания, в последовавшем молчании затихло и стояло теперь прямо, словно застывшее. Алекс неловко извернулся, чтобы достать из кармана платок.

— Что у тебя с рукой?

— Болит. Кажется, плечо вывихнуто.

Снова помолчали. Потом Алекс сказал:

— Ты не хочешь узнать, как поживают родители, что с ними теперь?..

— Я ни о чем тебя не спрашивал!

— Могу и так сказать…

— Алекс, ради Бога! Я годами стараюсь забыть прежнюю жизнь. Мне это удалось. У меня есть отец, есть мать, есть взгляды на жизнь… И тут являешься ты, заводишь речь о каких-то людях…

— «О каких-то людях»? Они тебя растили, заботились о тебе десять лет!

— Они не были моими родителями!

— Так же, как Герольф и…

— Замолчи! Не твое дело мне это говорить! Ты, может, знаешь, кто мои настоящие родители?

На этот вопрос он не ожидал ответа, но Алекс ответил просто:

— Знаю.

Бриско вздрогнул. Потом словно окаменел. И заговорил срывающимся, исполненным угрозы голосом:

— Алекс…

— Да?

— Может, ты это и знаешь, но мне говорить не смей. Я запрещаю. Слышишь? Запрещаю. Только попробуй — и, клянусь, я тут же, как вылезу из этого погреба, переверну небо и землю, чтоб тебя расстреляли прямо завтра утром, и первым приду смотреть на казнь.

— Почему ты не хочешь этого знать?

— Не хочу!

Он сам не ожидал, что выйдет так громко. Возможно, и наверху было слышно. Он заговорил тише, сквозь стиснутые зубы:

— Мне плевать, кем и от кого я рожден! Я сын Герольфа и Волчицы!

— Они тебя похитили.

— И хорошо сделали!

— Они разлучили тебя с нами.

— Они дали мне новую жизнь. Жизнь, полную благородного честолюбия, и мне эта жизнь по сердцу! Я ни за что не вернулся бы к той, прежней, жизни, а еще какая-то третья мне тоже не нужна!

— Но ты ведь не абы кто…

— Молчи! Я тебя предупреждал! Не лезь ко мне с этим! Я ухожу!

Что тут было говорить?

У Алекса опустились руки. Он понимал, что свидание подошло к концу. Разом навалилась глухая безнадежность.

Он помолчал, собираясь с силами, потом выдохнул:

— Можно задать тебе один последний вопрос?

— Если он того же порядка, что те, лучше не стоит.

— Нет, о другом.

— Давай.

— Почему ты пришел ко мне в этот погреб?

— Я уже говорил, мне не следовало этого делать. Я жалею, что пришел.

— Это не ответ.

— Это мой ответ.

— Всякие сношения со смертниками строго запрещены. Придя сюда, ты пошел на немалый риск. И ты ничем не можешь мне помочь, ты это сразу сказал. Тогда почему же — даже если теперь ты об этом жалеешь, — почему ты пришел?

— Это мое дело. Оправдываться я не собираюсь.

Несмотря на резкость ответа, Алекс почувствовал, что в брате что-то подалось. Почти неуловимо, но подалось, он был уверен.

— Я думаю, ты пришел, чтобы…

— Нечего за меня думать!

— Ты пришел, чтобы сказать последнее «прости».

— Именно так. Я говорю тебе последнее «прости»…

— Нет, я не то имел в виду. Ты пришел сказать последнее «прости» нам, братьям-близнецам с Малой Земли. Ты пришел проститься с двумя мальчиками, сыновьями Бьорна и Сельмы.

— Замолчи…

— Но у тебя это не получается, ты слишком отвердел душой. Вот что я думаю. В конечном счете, возможно, это я тебе могу помочь, а не наоборот…

— Я ухожу, — сказал Бриско. — Мне вообще не следовало приходить.

Он взял свечу и встал.

— Подожди! — сказал Алекс и тоже встал.

Теперь они стояли лицом к лицу. Бриско был на несколько сантиметров выше.

— Прошу тебя, — сказал Алекс. — Подними свечу повыше. Я просто хочу увидеть тебя как следует, пока ты не ушел. Больше я ни о чем не попрошу.

Бриско неохотно повиновался и поднял свечу до уровня груди, чуть отведя ее в сторону. Алекс посмотрел ему в глаза, словно ища в них чего-то. Всего три секунды — этого было достаточно. Словно плотину прорвало. Он захлебнулся рыданиями. Голова его упала на грудь, он заговорил сквозь слезы, бессильно уронив руки.

— Ох, Бриско, как же я без тебя мучился… Господи, как мучился… ты кричал «Алекс, помоги!» — а я ничего не мог сделать… я остался там, в темноте, я бился в дверь… я слышал, как ты зовешь: «Алекс! Помоги! Алекс!»… и ничего не мог… не мог помешать им увезти тебя… я побежал… поднял тревогу… но было уже поздно… мне жить не хотелось… ночи напролет плакал… ты мне так этого и не простил?

— Не плачь, пожалуйста… терпеть не могу…

— Ты тоже плачешь, Бриско… Так ты не простил мне?

— Я не плачу… почему «не простил»… ты ни в чем не был виноват… ну перестань, пожалуйста… мне надо уходить… ну Алекс… перестань…

— Ох, Бриско, я так счастлив, что все-таки увидел тебя, даже здесь, в этой крысиной норе, даже если ты стал совсем другим, даже если мне завтра умирать, я счастлив, что снова вижу тебя, Господи, до чего же счастлив…

Словно какая-то неудержимая сила толкнула его вперед. Здоровой рукой он обнял брата и прижал к себе.

Свеча упала на пол и погасла.

Бриско не отстранился. Сперва он просто терпел объятие, потом уткнулся лбом в плечо Алексу. И тоже обнял брата. Голос у него срывался:

— Я тоже без тебя так мучился… Алекс… как будто от меня отрезали половину… я с тобой разговаривал еще месяцы-годы… родители отходили все дальше, а ты нет… я слышал твой голос… говорил с тобой каждый вечер… а потом ты ушел… перестал мне отвечать… вот в чем ты виноват!

Теперь и Бриско дал волю слезам, в голосе его смешивались боль и ярость.

— Ты мне больше не отвечал… я был совсем один… покинутый… у тебя-то были родители… а у меня никого… понимаешь?.. жить-то надо было… имел ведь я право жить, правда?.. а теперь уже поздно… все поздно…

Так они стояли, как спаянные, стояли, всхлипывая, глубоко несчастные, оплакивая самих себя — двух братьев с Малой Земли.


Бриско первым высвободился. Вернее, резко вырвался, и дальше все пошло очень быстро. Он не стал искать свечу. Нащупал лестницу, верхним ее концом отодвинул крышку люка. Звезда все еще мерцала в прямоугольнике неба. Уже поставив ногу на первую перекладину, он остановился, обернулся к Алексу и сказал с вновь обретенной твердостью в голосе:

— Я ничем не могу тебе помочь.

После чего быстро, словно торопясь покончить со всем этим, спастись бегством, вскарабкался наверх. Тут же вытянул лестницу и захлопнул люк. Захлопнул без колебаний. Вниз он даже не посмотрел.

Алекс остался один в темноте, совершенно опустошенный. Как будто из него вымыло все дочиста.

12 Два деревянных меча

Наутро после ночного визита Бриско в погреб, где сидел его брат, армия Герольфа с небывалым еще ожесточением атаковала столицу. На штурм были брошены все силы. Всеобщий настрой был «теперь или никогда». С рассветом осаждающие пошли на приступ всех четырех городских ворот одновременно. Разбитые ворота и сильно поврежденные стены казались не бог весть какой преградой, но осажденные оказали бешеное сопротивление и не думали отступать. Не в пример всему остальному боеприпасов у них пока хватало, и на осаждающих обрушился огненный шквал. В южных воротах удалось-таки проделать брешь. Семьсот солдат во главе с капитаном устремились в нее, уже видя себя героями. Ни один из них не вернулся.

Когда стало темнеть, войска отвели на прежние позиции, и Герольф собрал во «дворце» весь свой штаб. Сам он был мрачнее тучи; казалось, каждый нерв в нем напряжен до предела. Левое веко дергалось от тика. Собрание происходило в парадном зале. Там было пусто, холодно и неуютно — посеревшие от грязи мраморные колонны, потолок в протечках. Огонь, разведенный в камине, нисколько не согревал. Присутствовали один маршал, три генерала, с десяток капитанов и один лейтенант — Берг.

Офицеры расположились за длинным столом на стульях с высокими спинками, не снимая теплых плащей, кое-кто даже в перчатках.

Поводом к назревавшему взрыву послужили Герольфу необдуманные слова одного из генералов, старого, с седеющими усами, который осмелился упомянуть о «бессмысленном упрямстве». Герольф не дал ему произнести ни слова больше. Он вскочил и, перегнувшись через стол, обрушился с пламенными обличениями на пораженцев, слабаков, «наклавших в штаны», чьими стараниями подрывается боевой дух армии. Что этой позорной слабости поддаются солдаты, это он мог понять — не простить, разумеется, но хотя бы понять, — но чтобы генерал!

Старик, не получавший подобной головомойки с тех пор, как вышел из детского возраста, и глазом не моргнул перед наставленным на него обличающим перстом Герольфа. Эти громы и молнии, казалось, не произвели на него никакого впечатления, и при первой возможности он прервал их фразой, от которой вмиг воцарилось гробовое молчание:

— Не я один так думаю.

Герольф, побелев, опустился на стул. Он медленно обвел взглядом сидящих за столом и спросил ледяным голосом:

— В самом деле? Кто еще из присутствующих думает так же?

— Я тоже считаю, — сказал маршал, — что всего разумней было бы признать необходимость отступления. Вот уже который месяц парламент Большой Земли призывает нас положить конец этой кампании.

— Политики! Что они в этом понимают! Когда я преподнесу им на блюдечке этот город, эту страну, они тут же забудут свои бабьи причитания и воздвигнут нам памятники при жизни.

— Истинное положение вещей им со стороны виднее, чем нам здесь. Возможно, у нас слишком сузилось поле зрения. Мы уперлись в эти стены, бьемся о них уже две зимы и, боюсь, так и не…

— Кто еще? — оборвал его Герольф.

— Я хочу добавить, — сказал другой генерал, — что до нас доходят очень тревожные сведения о неопознанных вооруженных отрядах, подтягивающихся с севера и востока, которые, возможно…

— Шайка-другая неорганизованных казаков! Голодранцы!

— Согласен, но они могут оказаться многочисленнее, чем мы думаем, и если все они разом нападут на нас, мы окажемся меж двух огней, в такой ситуации…

— Кто еще?

Офицеры высказывались один за другим, слова были разные, но мотив один — похоронный звон. Одни упирали на упаднические настроения в войсках. Другие — на их крайнее изнеможение. Еще кто-то — на все возрастающие трудности с доставкой продовольствия. Вспомнили потери, понесенные за минувший день в ходе неудавшегося штурма. Говорили об истощении резервов Большой Земли. Один из генералов, опираясь на документы, подвел бедственный итог завоевательной кампании, а в заключение нарушил табу:

— Трудно оценить со всей точностью, — сказал он, взвешивая каждое слово, — но, безусловно, не будет преувеличением утверждать, что с начала кампании пятьдесят тысяч наших солдат погибли в столкновениях с противником, и по меньшей мере триста тысяч — от болезней или морозов. Что составляет примерно две трети всего личного состава. Это не считая тяжело раненных, оставшихся калеками, обмороженных… Думаю, давно пора было это сказать…

Герольф выслушал эту речь до конца, и взгляд его, не отрывавшийся от оратора, был тверд. Потом он кивнул, выдержал долгую паузу и наконец повернулся к Бергу, который, как простой лейтенант, сидел в стороне, у окна.

— А ты, Берг?

Берг, единственный из всех, обращался к нему на «ты».

— Я думаю как ты, — сказал он просто. — Мы пришли, чтоб захватить этот город, и захватим.

В лице Герольфа что-то непривычно дрогнуло. Он стиснул зубы, сглотнул.

— Ты прав, Берг. Благодарю тебя.

Потом он встал и медленно, размеренно заговорил, обращаясь к собранию. В лице у него не было ни кровинки.

— Я буду просить парламент Большой Земли в последний раз выслать нам подкрепление — экстренное и массированное. Мы отправим по домам больных и раненых и заменим их свежим пополнением. Удвоим охрану обозов, доставляющих провиант. Я требую, чтобы с завтрашнего дня в расположении войск были установлены и в дальнейшем строго соблюдались дисциплина, порядок и санитарные нормы. Добавлю, что впредь любые пораженческие разговоры будут подсудны военному трибуналу. Это относится как к солдатам, так и к офицерам. Доброй ночи, господа офицеры.

Ни для кого из господ офицеров эта ночь не была доброй. Кроме Берга, который за всю жизнь никогда не тратил больше тридцати секунд на то, чтоб уснуть крепким сном.


«Шайка-другая неорганизованных казаков», эти «голодранцы», по презрительному определению Герольфа, объявились на следующий же день. Они подошли не только с севера и востока, как предполагалось, а со всех четырех сторон. Видно было, как вдали безмолвной угрозой выстраиваются их черные линии. Теперь стало ясно, насколько ошибочны были представления об их численности. Оказалось, что это не какие-то отдельные шайки, но десятки тысяч бойцов, самая настоящая армия, готовая дать бой.

Все утро они занимали позиции, пока еще на отдаленных подступах. Без спешки, не скрываясь. Потом пустили застрельщиков. Раз за разом, по несколько сотен наездников, которых пехота без особого труда заставляла отступить. Теперь вблизи можно было их как следует разглядеть. В самом деле, казаки лохматые, расхристанные, вооруженные кто чем: карабинами, пиками, охотничьими ружьями, луками, саблями.

— Комариные укусы! — охарактеризовал их действия Герольф. — Стараются спровоцировать нас, чтобы мы вышли из укрытия. Ну-ну, пускай подождут.

После полудня погода переменилась. Небо заволокло, оно стало грязно-серым. И казаки обрушились на лагерь.

Они накатывали волной, стреляли, кололи, рубили, поджигали палатки горящими стрелами и откатывались, уступая место следующей, еще более буйной волне.

Армия Герольфа еще не оправилась после вчерашнего неудачного штурма. Сотни раненых в пропитанных кровью повязках до сих пор стонали на соломе, взывая о помощи, которую никто не мог им оказать. Мало того: вырыть в мерзлой земле могилы для убитых тоже еще не успели, и ряды накрытых простынями трупов ждали погребения. А противник впервые за всю войну завязал настоящее сражение.

Солдат это ошеломило. И разъярило. Как могли их военачальники оказаться настолько неосведомленными относительно сил противника? В какую чудовищную ловушку их завели? Отдавались противоречивые приказы — переместить орудия, повернуть их против нападающих — и маневры осложнялись путаницей и паникой. Пехота давно отвыкла строиться в боевой порядок, да и времени на это уже не было. Разрозненные случайные группы отбивались каждая на свой страх и риск без какой-либо общей стратегии.

Кавалерия несколько раз пыталась прорваться в открытое поле, чтоб атаковать противника с тыла, но так и не прорвалась и только понесла большие потери в людях и лошадях.

Спустя несколько часов бой практически превратился в избиение. Тем более что защитники осажденной столицы бросили последние свои силы в помощь долгожданным освободителям. Они стреляли со стен, уже не экономя сохранившиеся до сих пор остатки боеприпасов. Вчерашнее «теперь или никогда» перешло на другую сторону.

Наступившая темнота не принесла затишья. Наоборот, еще ярче рдело пламя, еще неистовее стали крики, еще оглушительней пальба.

Около полуночи Герольф собрал во «дворце» военный совет. Из пятнадцати офицеров, собиравшихся накануне, пришло только семеро.

— Где остальные? — спросил Герольф.

Остальные были убиты или взяты в плен.

— А Берг?

— Я тут, — отозвался дюжий лейтенант, скромно державшийся у дверей.

— Иди сюда! Чего ты отираешься позади! Фенрира видел?

— Он сражается…

Совет не занял много времени, в оценке положения все сходились: в войсках царит хаос, и надо срочно положить этому конец. Наскоро обсудили, как лучше организовать оборону силами имеющихся в наличии офицеров. По карте распределили между собой стратегически важные участки и немедленно отправились каждый на свое место.

Через некоторое время в сражении как будто наступило некоторое равновесие. Артиллерию развернули и выстроили в боевом порядке, заставив противника отступить. Вновь заговорили пушки. Герольф поспевал всюду, распоряжаясь и воодушевляя офицеров и солдат.

Весь остаток ночи бушевал бой. Теперь, когда палатки догорели, бились в темноте, в тошнотворном смраде горелой кожи и мяса. Спотыкались о трупы людей и лошадей. А у казаков, казалось, глаза были как у кошек и видели в темноте как средь бела дня.

«Дворец» горел, и на последний совет Герольф созвал своих людей в пустующей конюшне. По пути ему попался какой-то раненый, который лежал на земле, укрытый одеялом. Тот узнал его и, выставляя напоказ зияющую рану на голове, осыпал безголосыми проклятиями:

— Как тебе вот это, вояка хренов? Погляди, погляди, твоя работа… Чтоб ты тоже тут сдох, как я издыхаю!

И плюнул в его сторону.

Никогда еще Герольфа так не оскорбляли в лицо, но он только отвернулся и прошел мимо. В конюшне, меся сапогами перегнивший навоз, сошлись четверо: сам Герольф, два генерала и Берг.

— Где остальные?

Остальные были убиты.

— Надо прекращать сражение, — сказал один из генералов с плохо скрытой тревогой. На лбу у него выступила испарина. — Надо прекращать, иначе мы поляжем здесь все до единого.

— Сдаться? Ты это хочешь сказать?

— Не совсем. Они предоставляют нам возможность уйти на запад, оставляют коридор для вывода войск. Такая у них военная традиция: они дают противнику шанс убраться восвояси. Я считаю, надо воспользоваться этим шансом: обговорить условия и организованно отступить. Это не позорно. Надо спасать то, что осталось от нашей армии.

Герольф вопросительно посмотрел на второго генерала.

— Он прав, — бесстрастно подтвердил тот. — Надо уходить. Всем — и как можно скорее. Иначе это место станет нашей могилой.

— Берг?

— Не знаю. Я — как ты. Куда ты, туда и я.

— Я спрашиваю, что ты думаешь.

— Я думаю как ты.

Впервые за годы знакомства с Бергом, то есть за двадцать с лишним лет, Герольфа взбесило это безоговорочное подчинение. Он рявкнул:

— Нет! Ты мне свое мнение скажи! Твое собственное! Ты имеешь право на собственное мнение! Ты же не собака моя!

Грузный лейтенант не сморгнул. Он смотрел на своего господина не столько со страхом, сколько с тоской. Словно больше всего боялся не умереть, а быть отброшенным.

— Мое мнение, — с трудом выговорил он, — мое мнение такое, Герольф, что надо уходить.

Человек, который подчинил себе и Малую Землю, и Большую, а потом замахнулся на завоевание Континента, опустил голову и глубоко вздохнул. Губы у него кривились. Все молчали.

— Уйти? Мне? — проговорил он наконец так тихо, что остальные едва расслышали. — Мне уйти? Вступить в переговоры? — Он произносил эти слова, как самые грязные ругательства. — Никогда! Я не смог бы жить после этого. Вы, если хотите, ступайте, передаю вам все полномочия. Соглашайтесь на этот их западный коридор. Может, вам еще почетный караул вдоль него выставят…

Он вскинул голову и посмотрел каждому в глаза.

— Имею честь, господа…

Он повернулся и, медленно ступая, вышел за дверь. Внизу все еще сражались. Трещали во тьме выстрелы. Он сел на коня и шагом тронулся вниз по склону, туда, где шел бой.

— Подожди меня! — окликнул его Берг, вышедший следом. — Подожди, Герольф, я с тобой.

Владыка Большой Земли дал себя догнать, и они поехали бок о бок.

— А помнишь, Берг, как мы ребятами рубились на мечах там, на Малой Земле?

— Помню.

— Сколько нам тогда было? Лет восемь, девять?

— Да, что-то вроде того.

— И у нас были деревянные мечи…

— Да, и крышки от баков вместо щитов…

— Мы становились в верхнем конце улицы и оттуда сваливались на нижних, на эту шваль с рыбного рынка.

— Да, нас была целая команда, всем командам команда, а ты был наш командир.

— Да, а ты был мой лейтенант.

— Да.

За разговором оба не спеша вынули шпаги из ножен. Они ехали вплотную друг к другу, их кони почти соприкасались боками. Чуть выше справа пылал «дворец», и в ночном небе над ним багровело зарево. Снизу, с поля битвы, доносились разноголосые крики.

— Мы тогда клялись драться до победы или смерти, так ведь?

— Да, мы говорили: «Победа или смерть!» — и с диким ревом кидались вниз по улице.

Герольф рассмеялся.

— Точно! Они, небось, от одного нашего крика обделывались, эти рыбоеды, прежде чем мы на них налетали!

Он пустил коня рысью, Берг тоже.

— Ну что, Берг, зададим им хорошую трепку, этим нижним, рыбоедам вонючим?

— Зададим, Герольф!

— Тебе страшно, Берг?

— Нет, Герольф, не страшно.

— Тогда вперед! Победа или смерть!

— Победа или смерть!

Герольф пустил коня в галоп и погнал напрямик вниз по склону. Берг пришпорил своего и поскакал за ним.

13 Где ты?

Где ты, Лия? Я так давно тебя ищу.

Я вижу тебя повсюду, а тебя нигде нет.

Где ты? Ведь не думаешь же ты, что я умер? Скажи, моя маленькая вольная телочка, моя великая любовь, моя нежная, ты ведь знаешь, что я не могу покинуть тебя вот так, не обняв, не прижав к себе так крепко, что никто не смог бы нас оторвать друг от друга. Не думаешь же ты, что я умер, не простившись с тобой, когда у нас вся жизнь впереди, чтобы ласкать друг друга, смеяться… ziliadin… учиться друг у друга новым словам. Скажи, моя любовь, ты ведь не думаешь, что я умер?


Когда я вылез из этой дыры, я был гаже всякой крысы. Худой, всклокоченный, бледный как смерть. На меня, должно быть, жутко было смотреть, но я был жив. То есть сердце у меня билось, легкие вдыхали воздух, и даже умственные способности сохранились. И вот доказательство: я сумел произнести фразу, которой ты меня научила и которая, по всей вероятности, спасла меня.

После свидания с Бриско я долго еще ничего не чувствовал, словно опустошенный. Братишки, которого я потерял, больше не было — не было вообще нигде, кроме как в моей памяти. Поиски окончились.

Рано утром пришел Леннарт. Принес мне хлеба и воды. Он спросил, не надо ли мне передать еще какое-нибудь послание. Я сказал, что надо, только мне бы еще карандаш и бумагу. Письмо я собирался написать длинное, кровью столько не напишешь. Довольно скоро он вернулся, приоткрыл люк ровно настолько, чтобы просунуть блокнот и огрызок карандаша, и бросил их мне. Несомненно, это было не положено, более того, запрещено.

Он здорово рисковал. С этими своими круглыми очочками он выглядел робким, даже трусоватым, а оказался храбрым парнем. К тому же он единственный из всех солдат, каких я только встречал за всю кампанию, кто не поленился изучить твой язык — язык неприятеля. Еще, конечно, я, но у меня была на то веская причина.

Я подложил блокнот под полоску света, начал писать: «Дорогие родители…» — и мне стало до того грустно, что продолжить я так и не смог. Как сказать им правду, чтобы она не стала для них сокрушительным ударом? «Пишет вам ваш сын Александер… простите, но придется вас огорчить… я дезертировал… меня поймали… сейчас я сижу в погребе и жду расстрела…» Как сказать такое родителям? А лгать им на пороге смерти — это как?

Так и прошел день: я сидел с карандашом в руке, безнадежно уставясь в блокнот. Наверху бухали пушки — я предположил, что это очередная попытка штурмовать столицу. Когда стемнело, блокнот у меня был закапан слезами, а написать я так ничего и не написал. Ночь промаялся без сна. Было холодно. Болело плечо.

Утром я последний раз видел Леннарта. Он спустил мне котелок с похлебкой. Я спросил, скоро ли меня должны расстрелять. Он сказал, что сейчас всем не до того. Я спросил, а до чего же, и он ответил только: «Казаки подходят». Не очень-то это было понятно. Я раньше и слова такого не слыхал — казаки.

А потом, где-то в середине дня, началось. Пальба, лязг железа — там, наверху, шло сражение. Глухо доносились крики и конское ржание. Даже ничего не видя, можно было понять, что бьются жестоко и упорно. Несколько раз сражающиеся оказывались совсем близко от люка. Я слышал, как они кричали. То ваши, то наши, то на твоем языке, то на моем. И мало-помалу до меня дошло, что там, наверху, происходит что-то небывалое. А главное, я понял, что этот погреб, где я так томился, уже больше не тюрьма, не преддверие смерти. Он стал, наоборот, убежищем, где я, возможно, от нее укроюсь! Я находился прямо посреди жесточайшей бойни, но огражденный, неприкосновенный.

Мне вспомнилась история про узника, который один остался в живых в городе, уничтоженном извержением вулкана: его спасло то, что он был заточен в подземной камере. Еще вспомнилось, как, бывало, дома, на Малой Земле, в ночи бушевала вьюга, а мы с Бриско смотрели на нее в окошко. Мы слушали завывания ледяного ветра, а он не мог до нас добраться. Мы были в надежном убежище.

К утру все стихло. Наверху воцарилось какое-то нездешнее безмолвие. Леннарт не появлялся. Что же там, наверху, происходит? Все перебиты? Или сдались? Или столица пала?

Я долго выжидал, прежде чем решился подать голос. Потом стал звать на помощь. Сперва негромко, боясь, как бы не услышали, — смешно, сам понимаю. А там уж и кричал, и вопил во всю глотку. Никто не отзывался. Тут я задумался: а не станет ли этот погреб, который был мне сначала тюрьмой, потом убежищем, в конечном счете моей могилой? Всю воду я давно уже допил. Меня мучила жажда, я смертельно устал.

Я решил поберечь силы и кричать только тогда, когда услышу, что около люка кто-то есть. Четыре раза — или пять — я что-то такое слышал, но сколько ни орал, никто так и не ответил. С каждой такой неудачей я все больше слабел и падал духом.

А потом случилось чудо. Я уже не знал, сколько дней и ночей просидел так, голодный, обессилевший, измученный болью. Больше всего я боялся уснуть и проспать свой шанс на спасение. Так что я лежал навзничь и старался не уснуть; лежал, не сводя глаз с люка, напряженно прислушиваясь, а в здоровой руке держал котелок, готовый в любой миг метнуть его в крышку люка. И вдруг моя полоска света словно мигнула. Кто-то наверху пересек ее, может быть, даже присел на край люка. Я подскочил, заорал:

— Ээ-эй! Э-э-эй!

И метнул котелок — он ударился о доски люка. Я услышал детский голос — ребенок говорил на твоем языке, Лия. Что именно он сказал — не знаю. Очевидно, что-нибудь вроде «Там внизу кто-то есть!» Я снова закричал:

— Э-э-эй! Откройте!

Минутой позже люк распахнулся и в отверстие спустили лестницу. Свет ослепил меня. Ошалелый, весь дрожа, я вскарабкался наверх. Люди, которые меня выпустили, выглядывали из-за нагромождения обломков. Они, должно быть, гадали, что за неведомое слепое чудище вылезет сейчас из недр земли. Я увидел шатры цвета глины и людей, сидящих перед ними у костров. Я направился к ним, спотыкаясь о горелые бревна, кое-где пробираясь на четвереньках. Они молчали и смотрели на меня недоуменно. На мне, конечно, была стеганка Родиона, но сам-то я был fetsat, и стоило мне заговорить, они бы тут же это поняли.

И тут я вспомнил тебя, Лия, и ту фразу, которой ты меня научила. «После такого приветствия никто из наших не сделает тебе ничего дурного…» Вот что ты говорила. И тогда я произнес заветные слова: «Otcheti ots…» — потому что я ведь обращался к нескольким людям; нет, не «otcheti tyin», это когда обращаются к одному, видишь, как хорошо я все запомнил, я прилежный ученик… «otcheti ots»… «мир вам…» и жест, полагающийся при этом, ты мне его показывала, поднять правую руку, не высоко, вот так, потом приложить к груди.

И знаешь, что тогда произошло? Знаешь, что они сделали, услышав от меня эти слова? Они покатились со смеху! То, что грязный, всклокоченный, изможденный призрак говорит им «otcheti ots» со своим чужеземным акцентом, показалось им невероятно смешным. Тогда я тоже засмеялся. Что мне еще оставалось? Но это отдалось в плече такой болью, что я схватился за него и рухнул на колени. Один из этих людей подошел ко мне. Я вспомнил, как по-вашему «мне больно», и сказал:

— Matyé…

Он обернулся и что-то крикнул крутившемуся поблизости мальчонке. Тот убежал и скоро вернулся с благодушным толстяком, который принялся прощупывать мое плечо теплыми огромными ручищами, дыша на меня перегаром. Помню, он при этом что-то напевал себе под нос, словно за давно привычной будничной работой. Я предположил, что это костоправ. Так оно и было. И этот костоправ свое дело знал. Он уложил меня на спину и сам тоже лег под прямым углом ко мне. Одну ногу подсунул мне под лопатку, другой уперся в шею. Ухватил меня за запястье и с силой потянул на себя всю руку, одновременно крутанув ее. Я услышал, как в плече хрустнуло, щелкнуло. И оно встало на место. А я потерял сознание.

Они обращались со мной не как с врагом. Для них я был не fetsat, а тот, кем я и был на самом деле — восемнадцатилетним мальчишкой, против воли втянутым в эту войну, едва живой и нуждающийся в помощи. Они приютили меня. Вылечили. Они накормили меня, напоили и обогрели. Всякий раз, как я об этом вспоминаю, комок подступает к горлу. Я этого никогда не забуду.

В основном я помалкивал, кроме тех случаев, когда мог объясниться с помощью известных мне слов их — твоего — языка: skaya — вода… firtzet — огонь… itiyé — все хорошо. Я заново переписал в блокнот Леннарта слова, которые были в нашей тетрадке, и добавил те, которые выучил здесь: nyin — город, chudya — плечо… еще глагол, который забыл у тебя спросить: ziliadin — смеяться. Красивое слово — ziliadin… у него в середине твое имя — lia…

У стен освобожденной столицы было оживленно и людно. Народ стекался отовсюду — горожане, возвращающиеся на родное пепелище, родственники и друзья осажденных. Мужчины, женщины, дедушки и бабушки, ребятишки, младенцы, все укутанные по-зимнему, тысячи бронзовых лиц, разрумянившихся от мороза, музыка их — твоего — языка, почти непонятного и при этом такого знакомого. Не знаю, откуда бралась еда: картошка, вяленая рыба, баранина, черный хлеб. Удивительное дело: я спустился под землю в одном мире, а вышел наверх совсем в другом. Ни единого солдата армии Герольфа, ни единой армейской палатки, ни одного мундира — ничего. Как будто ничего этого здесь никогда и не было. Несмотря на нехватку всего, даже самого необходимого, по вечерам люди пели и танцевали у костров. Я смотрел на них из-под одеяла, лежа у огня, и всерьез задавался вопросом — не снится ли мне это все.

Семья, приютившая меня, состояла человек из тридцати. Была там родоначальница, старуха непонятно какого возраста, разбитая параличом, — они ухаживали за ней и называли ее Talynia. Остальные были ее потомки, но в степенях их родства я так и не разобрался.

Когда я более или менее оправился и плечо перестало болеть, я нарисовал в блокноте твой портрет. Не с первой, а, наверно, с двадцатой попытки, но получилось довольно похоже. Все, кроме глаз. Их и невозможно изобразить. Я показывал рисунок всем окружающим и называл твое имя: Лия. Они отрицательно мотали головой. Нет, такой девушки они не знают. Еще говорили: halyit… красивая. Мне приятно было это слышать, но что толку?

И вот я расцеловался с ними, со всеми тридцатью, и пошел в город.

Где ты, Лия? Я искал тебя по всему этому огромному городу. Десять тысяч раз я показывал людям рисунок и называл твое имя. Пять тысяч раз мне говорили «halyit», но никто тебя не знал. Меня спасало то, что я хороший столяр. Весь город лежал в развалинах, и повсюду шло строительство — люди восстанавливали свои дома или строили хоть какие-то, используя камни и доски разрушенных зданий. Мне нашлось к чему приложить пусть даже полторы руки. Я знаю всякие способы крепления, сборки, подгонки деревянных конструкций. Выполняя такие работы, я вспоминал отца, который меня всему этому научил, и мысленно благодарил его.

Я никуда не нанимался, не уговаривался о плате. Просто подходил к какой-нибудь стройке и, ничего не говоря, принимался за работу. Так я зарабатывал где миску похлебки, где пару носков, а где и монету-другую. Только три раза меня прогоняли, потому что я fetsat. Я считаю, это совсем немного, если вспомнить, чего натерпелись эти люди от наших за годы кампании. Я оставался на очередной стройке несколько дней, пока не завершал работу, потом перебирался в другой квартал. Наступила и миновала короткая весна. Как бы мне хотелось найти тебя весной! Гулять с тобой на солнышке. Видеть в его теплом свете твое лицо — и немного больше. Открытую шею, и руки выше локтя, и колени. Я ведь видел тебя только закутанную по уши на улице или, наоборот, совсем голую в хлеву у Родиона. Хотелось бы посмотреть на промежуточный вариант.

Прошло полгода, и я убедился, что в городе тебя нет. Как он ни велик, как ни многолюден, если бы ты здесь была, я бы тебя нашел. За шесть месяцев обязательно нашел бы. И я покинул город.

Я сказал себе: «Ладно, буду искать до зимы… ищу тебя до зимы, Лия… пока зима не настанет… кладу на это десять недель, ни неделей больше, а потом — домой, на Малую Землю…»


Я купил по цене конины старого больного одра, которого собирались забить на мясо. Я выхаживал его, не слишком веря в успех, и у меня оказалась легкая рука: конь оправился. Неказистый — с длинной костлявой мордой и торчащими ребрами, грязно-серой масти, шершавый какой-то. Я подумал, что мы с ним два сапога пара — двое уцелевших, чудом спасшихся. И дал ему имя Везунчик — первое, что мне пришло на ум.

Еще я купил легкие сани, чуть побольше детских салазок, и выехал из города.

Я добрался до деревни Родиона — нашей деревни. Долго искал, кружил по равнине, сбивался с пути, но в конце концов нашел. Помнишь, мы называли ее деревней-призраком — так это было ничто по сравнению с тем, какой она стала. Без Родиона и без тебя она выглядела застывшей на долгие века в холодном безмолвии. Нигде никакого движения. Я устроился на ночлег в нашем хлеву. Дверь так и стояла открытой, и все наши пожитки валялись в беспорядке, как будто ты туда даже и не заходила. Только тетрадки нашей не было. Спать на нашем матрасе без тебя было невыносимо грустно. От Везунчика тепло еле ощущалось, никакого сравнения с Факси. И не было снов и галлюцинаций Родиона, бредовые фантазии которого нас так смешили. За стенкой царило безмолвие смерти, а в моей постели без тебя — холод одиночества.

Я сходил на кладбище, на могилу Родиона, прошелся по улицам, обшарил место, откуда, насколько я запомнил, донесся до меня твой крик: «Алекс, беги!» Это последнее, что я от тебя слышал: «Алекс, беги!» Я облазил это место вдоль и поперек в поисках сам не знаю чего, какой-нибудь ничтожной мелочи, которая навела бы меня на твой след. Ничего там не было.

На следующий день я решил покинуть эту безымянную деревню и хлев, в котором столько пережил. Ты только представь: в нем я, замерзающий, вернулся к жизни; в нем узнал с тобой любовь; в нем встретил давно потерянного брата. Согласись, такие пустячки запоминаются. Размышляя, где теперь тебя искать, я попробовал поставить себя на твое место, когда ты осталась одна с Факси после моего ареста. Ты, скорее всего, отправилась бы искать деревню, откуда Родион привозил продукты. Этим я и занялся. Запряг Везунчика, и мы с ним принялись исследовать окрестности, каждый день в новом направлении, а ночевать возвращались в хлев. Третья экспедиция увенчалась успехом. Как раз вовремя — припасы у меня подходили к концу. Деревня ютилась во впадине по ту сторону леса, в трех часах ходьбы. Жителей ее — два десятка семей — мое появление ошеломило. Я показал одной из женщин рисунок. Она посмотрела и сказала: «Лия…» — и дальше какую-то длинную фразу, которую я не понял. Сердце у меня забилось быстрее. В первый раз с тех пор, как я тебя потерял, мне встретился кто-то, кто что-то о тебе знает.

— Lia boratch? — спросил я. — Лия здесь?

— Ni, — ответила женщина и указала рукой на юг, — Lia nyin… Лия в городе.

— Нет, — сказал я, — там ее нет.

Женщина развела руками. Больше она ничего не знала. Недолгая радость от того, что нашелся твой след, сменилась унынием. Меня отсылали туда, откуда я пришел и где тебя точно не было. Я остался в этой деревне еще на два дня. Как и всюду, куда заводили меня поиски, я чинил и приводил в порядок все деревянное, что нуждалось в ремонте. Заодно продолжал изучать твой язык, записывая каждое новое слово, каждый новый оборот, значение которых удавалось выяснить. Трудное это дело. Люди говорят на родном языке, не задумываясь, как он устроен. Приходится во всем этом разбираться самому. Есть какие-то маленькие слова — почти и не слова даже, на слух не всегда и заметишь, а от них меняется весь смысл. А другие — длинные, звучные, а вовсе не обязательные. Я учил язык упорно, ожесточенно. Чутье подсказывало, что это мне ох как пригодится.


А дальше началось мое безумное странствие…

Я самонадеянно вознамерился найти тебя во что бы то ни стало в этой необъятной стране, имея в качестве зацепки лишь карандашный рисунок в блокноте да три буквы твоего имени: Лия. А в качестве товарища — старого заезженного коня, не такого уж, если разобраться, везучего.

Зима, едва успели про нее забыть, вернулась, перескочив через осень, поглотив ее.

Я сказал себе: «Ну ладно, ладно… до весны, Лия… ищу тебя до весны. Кладу на это полгода… всего полгода, ни днем больше… а потом — домой, на Малую Землю…»


Я побывал в сотне погорелых деревень, которые теперь отстраивались. Каждая из них могла оказаться твоей, куда ты в конце концов вернулась. Ни одна не оказалась.

— Pedyité souss maa? Знаете эту девушку?

Миллиард раз я задавал этот вопрос: «Souss maa, pedyité?»

Листок блокнота истрепался, измялся. Рисунок почти стерся. Я нарисовал новый, но получилось куда хуже, и это разозлило и огорчило меня. Неужели твой образ уже изглаживается у меня из памяти?

А сколько раз обманывала меня надежда!

— Та, — да, я знаю эту девушку… да вон она, смотрите, видите, идет? вон уходит, видите?

— Ее зовут Лия?

— Та, Lia…

И правда, фигура и походка были вроде бы твои. Я бежал, задыхаясь, готовый умереть от радости, обгонял девушку и заглядывал ей в лицо. Всякий раз это оказывалась не ты. Всякий раз. Некоторые были красивые. Но ты — не красивая. Это у тебя не красота, а нечто большее, нечто, чего я не умею назвать, нечто, от чего я таю и горю, что берет за сердце, из-за чего я хочу жить — и плачу.

Я прочесывал страну с юга на север, с востока на запад. Неутомимо. Вернее, нет: утомимо! Выматываемо! Но неостановимо. Остановить меня было невозможно, разве что убить.

В конце концов я вернулся в порт, где мы высадились год назад — мои товарищи и я — с новехоньких военных кораблей, в новехоньких мундирах, с новехонькими ружьями. Где они были теперь, мои товарищи? Некоторые вернулись домой. Большинство — нет. Новехонькие трупы в снегу… А я — бродяга.

Я нашел корабль, готовый отплыть к Большой Земле. Оттуда уже просто было бы продолжить путь, многие плавают до Малой Земли и довезли бы меня, и я наконец обнял бы родителей, так давно не имеющих от меня вестей. Я уже взошел на борт, корабль должен был вот-вот отплыть. И тут я передумал. Сбежал по сходням и спрыгнул на берег.

Я сказал себе: «Ну ладно, ладно… еще два года, Лия… еще немного поищу, всего два года… и ни днем больше… а потом-домой, на Малую Землю…»


Я вернулся в столицу. Искал тебя там повсюду по второму разу. Встречал людей, знакомых по прошлому году. Они говорили, что я похудел, что мне надо лучше питаться и следить за собой.

Я добрался до самых диких и отдаленных земель Востока, где нет ничего и никого, только голодные волки с глазами как раскаленные угли. Меня предостерегали, говорили, что они меня съедят. Но я так одичал, что, кажется, сам их ел! Перед этим показывал им твой портрет и спрашивал, не видали ли они тебя. Они не видали… Я там болел, был в горячке, в бреду, так что все это помнится как-то смутно.

Везунчик пал в снегах. Рухнул прямо подо мной и больше не встал. Я пытался поднять его. Уговаривал, ругал, но он, похоже, сломал ногу. Тогда я лег с ним рядом, обнял его и оставался с ним, пока он не умер. Говорил с ним, благодарил за все — за то, что он нес меня, вез меня так долго, так далеко, и всегда слушался, и сносил без единой жалобы все, на что я его обрекал, — голод, холод и мою тоску.

Когда он умер и глаза его остекленели, у меня было искушение больше уже не двигаться, тут и остаться с ним, с моим храбрым товарищем по несчастью, и дать себе тоже тихо отойти. Но он стал совсем холодным, а я весь горел, и тогда я подумал, что мы уже больше не подходим друг к другу и остаться здесь было бы неправильно. Я встал, снял с него седло, погладил на прощанье длинную костлявую морду, присыпал ему голову красивым чистым снегом, искрящимся в лунном свете. И пошел дальше пешком.

Я побывал в городах Юга, побывал на плоскогорьях Запада, объездил одну за другой все деревни. После Везунчика у меня было еще четыре лошади. Нет, пять, считая ту, которую я украл. Все уже путается в памяти. Последняя — вот эта белая кобылка, я зову ее Мона, и она хорошо ходит рысью.


Когда миновало два года, я вернулся в порт, как и планировал. Но на этот раз даже не взошел на корабль. Я смотрел, как он снимается с якоря, выходит из гавани и удаляется в белое, как хлопок, небо — без меня. И пошел обратно, потому что взойти на корабль значило отказаться от тебя навсегда, потерять тебя. А я не хочу тебя терять.

Я сказал себе: «Ну ладно, ладно… еще немного поищу, Лия… кладу на это еще жизнь… всего одну жизнь, и ни днем больше… а потом — домой, на Малую Землю…»

14 Где ты?

Где ты, Алекс? Kiét fetsat meyit… мой маленький враг… Я так давно тебя ищу.

Тебя нигде нет. Можно подумать, тебя поглотило пространство. Как будто ты и не существовал вовсе, только снился мне в долгом невероятном сне, где было столько всего — изматывающий путь по морозу, симфонический оркестр в небесах, ледяные и жгучие поцелуи, касание смерти, хлев, безумный старик в озаренной луной могиле, лошадь, кролик в ловушке…

Где ты, любовь моя? Никогда не прощу тебя, если ты умер!


Они били меня, чтобы я замолчала. Я кричала тебе — «Беги!» Один зажал мне рот ладонью, но я все равно пыталась кричать, тогда другой так хватил меня кулаком, что у меня все поплыло в глазах. Когда я очнулась, никого кругом не было. Я прошла по дороге до поворота, откуда видна равнина, и увидела удаляющийся отряд. Далеко-далеко, всего-то горстка черных точек на снегу. Я закричала, но ты уже не мог меня услышать.

Я побежала в хлев. Они оставили мне Факси. Я запрягла его в сани, которые ты приготовил к отъезду, и пустилась за вами вдогонку, ни дверь не закрыла, ничего, я себя не помнила. Только тетрадь захватила, рефлекс сработал. А ведь в ловушке-то и правда был кролик, жирный такой. А я его оставила лисицам. Жалко.

Я не рассчитывала вас догнать. Какая уж скорость у Факси с его толстой задницей, да и потом, что бы я стала делать? Не когтями же тебя у них выцарапывать? Хотя…

Нет, у меня была одна мысль, одна навязчивая идея: не потерять тебя из виду, узнать, куда тебя везут. Я с ума сходила от страха, что потом уже не смогу тебя найти. Как же я была права…

Бедный Факси, я стегала его, осыпала бранью, не давала дух перевести. Я орала: «В галоп!» Но он этого попросту не умеет, ты же помнишь. Самый его быстрый аллюр выглядит как мирное возвращение с ярмарки. Я ехала на юг по вашему следу, до боли в глазах вглядываясь в горизонт. Потом свечерело, стало темнеть, и я сбилась с дороги. Факси совсем выдохся. Пришлось остановиться. Я накормила его, напоила. Кругом стояла такая тишина… Мне чудилось, что равнина говорит со мной: «Гляди-ка, опять ты… мы, кажется, знакомы… узнаешь меня? Я белая, холодная, смертоносная, теперь вспомнила?» Мне стало не по себе.

Тут они и появились — подскакали с востока. Десяток всадников на низкорослых косматых лошадках — казаки в своих кафтанах и мохнатых шапках, с черными усами и длинными пиками. Они спросили, куда это я еду. Я не могла признаться, что хочу узнать, где мой возлюбленный-fetsat. Эти люди терпимостью не отличаются. Они бы очень плохо приняли подобное признание. Так что я сказала, что была в плену, кашеварила в военном лагере, откуда и сбежала. Что, кстати, было чистой правдой. Сбежала, да еще и лошадь увела? Да, эта лошадь возила фуры с продовольствием. И продукты оттуда? Да, я их украла. Ну, молодец, девочка, браво! Они смеялись и хвалили меня. Я показала себя славным солдатиком.

Я упиралась, как могла, но они заставили меня повернуть обратно. Темно, ты заблудишься, а потом, в той стороне, где столица, скоро будет опасно. Почему? Потому.

Так что мне пришлось развернуться и ехать с ними до деревни по ту сторону леса. Думаю, оттуда Родион и привозил продукты. Деревня была наводнена солдатами: авангард нашей армии. От них я узнала, что готовится большое наступление, что в ближайшие дни многотысячное воинство должно обрушиться на армию Герольфа, разбить ее наголову и освободить столицу. Тут ко мне вернулась надежда. Может быть, если на ваших нападут, они забудут тебя расстрелять… или не успеют.

Тебя расстрелять… Как можно ставить рядом эти два слова! Как можно было придумать такую чудовищную вещь: заставить кусочки свинца войти в твое тело, чтобы ты умер. Ты, такой нежный, такой незлобивый. Я прочла это в твоих глазах сразу же, в самый первый раз, когда наливала тебе похлебку, а рядом случилась драка. Если бы не эта драка, я бы, конечно же, и носа не подняла от котла. Это у нас было как закон: никогда не смотреть на тех, кого обслуживаешь. Пусть не думают, что мы им служим добровольно! Мы были прежде всего пленницами, а уж потом поварихами. Все взгляды обратились к дерущимся, все, кроме наших, которые встретились, да так и остались. Мы уже шли против течения, мы двое — против всего, и против всех, и против хода истории… Два fetsat’а! Я влюбилась в тебя за четыре секунды. Уже в тот первый вечер ты мог бы добиться от меня всего, чего бы ни пожелал, — я уже была вся твоя. Скажи ты мне: «Пошли, уйдем с тобой вдвоем — пешком, куда глаза глядят, в морозную ночь, на верную гибель…» — я бы пошла.

Погоди, так ведь я же и пошла!

Где ты, Алекс?

Я искала тебя много недель. Как одержимая, не останавливаясь ни перед каким безумством: запрягла Факси, и мы с ним влились в поток разбитых отступающих войск в надежде отыскать тебя. Я искала тебя в этих толпах солдат, среди этого беспорядочного панического бегства на запад. Изуродовала себя, как могла, чтоб ко мне не приставали, — оделась, как куль, надвинула шапку до самых глаз, лицо перемазала, так что не разобрать было, мужское оно или женское. У всех подряд я спрашивала: «Алекс Йоханссон?» — самым грубым голосом. «Алекса Йоханссона знаете?» На меня не обращали внимания. Принимали, видимо, за полоумную (или полоумного).

Мне их было жалко. Многие уже не в силах были идти. По обочинам лежали трупы, и воронье выклевывало им глаза. Живые шли, как загипнотизированные привидения. Мне показали не менее четырнадцати Йоханссонов, один из них даже был Александер. Он был вдвое ниже тебя и косой.

Мост через реку был разрушен, они попытались перейти по льду — весеннему, подтаявшему, — и он проломился. Сотни людей потонули у меня на глазах. Ужас какой-то.

Они расположились лагерем на берегу и стали восстанавливать мост. Все, что еще оставалось от их армии, стянулось сюда. Увидев вблизи их впалые щеки, голодные глаза и волчьи зубы, я поняла, что недалек тот миг, когда они зарежут и съедят моего Факси. Тут я испугалась. И отступилась. Повернула обратно.

Где ты, Алекс?

Мне тут сказали, что расстреливали только раз в неделю, в определенный день. А сражение произошло спустя два дня после твоего ареста. Ведь они не успели этого сделать, правда?

Я вернулась в нашу погорелую деревню, там уже были моя мать и бабушка. Мужчины наши все погибли — отец и оба брата. Отец в самом начале войны, братья — в большом сражении. Мы вместе оплакали их и стали отстраивать дом — соседи помогали.

Прошел год. Ни на день я не переставала думать о тебе. А потом однажды утром проснулась в необычайном возбуждении, словно выпила лишнего. Меня осенило: «Эта страна слишком большая, в ней невозможно никого найти, но твоя-то совсем маленькая, вот я туда и отправлюсь, на Малую Землю, залезу на самую высокую скалу, сложу руки рупором и закричу: „Алекс, ты меня слышишь? Это я, Лия! Я здесь!“»

И ты меня услышишь, ведь твой остров такой маленький! В крайнем случае, если ты сразу не отзовешься, я спрошу, где ты живешь, и увижу тебя не через три минуты, а через пять — уж как-нибудь потерплю!

Ничто не могло меня удержать, даже мать, у которой никого, кроме меня, не осталось.


Твой остров, Алекс, очень красив в своем снежном уборе, и он действительно маленький. С любого места пройдешь десять метров — и увидишь море, пройдешь пятнадцать — и окунешься! Твоя мать очень милая и душевная. Твой отец такой же красивый, как ты. Когда они поняли, что я — твоя подруга, для них это было все равно что явление ангела небесного. Они раскрыли мне объятия. Лаская меня, они как будто тебя ласкали, Алекс. Я стала для них больше чем дочерью. Они терпеливо выслушивали мою тарабарщину — ну, ты ведь знаешь, как я говорю — и руками, и ногами, и всякими ужимками! Я рассказала им, как мы сбежали вдвоем, рассказала, как тебя поймали. Когда я показала им тетрадь и они узнали твой почерк, мы плакали над этой тетрадью все трое.

Я пробыла у них четыре дня. Спала в твоей комнате, видела детскую кровать твоего брата Бриско. Они ее не убрали. Уезжая, я оставила им мой адрес — adress meyit, помнишь? Они обещали, что напишут мне, если ты вернешься. Мы старались уверить себя и друг друга, что ты еще можешь вернуться. Но теперь-то с чего бы ты вдруг вернулся? Все, кто не погиб, давно вернулись… Хуже того: все, кто не вернулся, погибли.

Твой остров, Алекс, очень красив. У него только один недостаток: там нет тебя… Там тебя нет, и здесь тебя нет. Тебя нет нигде. Сказать тебе, что я об этом думаю? Правда сказать? Так вот, я думаю, тебя поставили к стенке, завязали тебе глаза (или не завязали, по желанию) и расстреляли. Я думаю, что ты умер. И я страшно зла на тебя.

И не воображай, что я приму твои извинения. Никогда не прощу тебе, что ты умер! Ненавижу тебя! Ну, я с тобой поквитаюсь! Как вернусь домой, сойдусь с первым же парнем, который станет за мной увиваться. Выбор у меня будет, не беспокойся. Десятки парней, не хуже тебя! И они-то живые! С первым попавшимся, слышишь, и замуж за него выйду. Без малейшего колебания, без малейшего сожаления. Детей ему нарожаю. Кладу себе срок — шесть месяцев, чтобы тебя забыть! Даже меньше: четыре!


Нет, прости, все это неправда.

Я не злюсь, я только заставляю себя думать, будто злюсь, чтобы не сломаться. Злость занимает ум и не дает раскиснуть.

А по правде мне так грустно, Алекс…

Никто и ничто никогда меня не утешит. Конечно, я научусь притворяться. Я справлюсь с собой. Сумею скрыть свое горе. Будет почти незаметно. Но оставленную тобой рану, тайную, глубокую, я пронесу через всю жизнь.

Когда я стану совсем старой дамой, я посажу себе на колени внучку или, может быть, правнучку и скажу ей на ушко свою тайну, только сперва возьму с нее слово хранить эту тайну, пока она сама не состарится. И я ей скажу: я, конечно, любила твоего дедушку, ты не думай, но великой моей любовью был fetsat, мальчик восемнадцати лет по имени Алекс. Он был великой любовью моей жизни, первой и последней… Почему же ты не вышла за него, бабушка, если так его любила? Потому что у меня его убили, внученька… убили… Мне так грустно, мой нежный маленький враг… моя прекрасная любовь в венце морозов и снегов… так грустно без тебя… грустно до глубины души.

15 Под камнем

Фенрир, которого долго оберегали от участия в войне, едва попав в армию, сполна хватил ужасов двух самых трагических эпизодов — разгрома и отступления.

Герольф, его отец, был убит, и он, затерянный в толпе беспорядочно отступающих солдат, больше не был ничьим сыном. Он стал каплей в море, одним из многих; он не говорил, кто он такой, и от этой безымянности испытывал своего рода облегчение. У стен столицы он, разумеется, сражался с казаками, храбро сражался, не отступая ни на шаг, товарищи по оружию восхищались его отвагой, но это было не то. Теперь он разделял со всеми тяготы отступления. Испытал на себе и голод, и холод, и страх. И чем дольше это продолжалось, тем с большим, казалось, правом хотелось ему сказать: «Ну вот, видите теперь, чего я стою?»

Он узнал, как страшно, когда переходишь многоводную реку по шаткому, ненадежному мосту, и этот мост подламывается. Целые гроздья солдат срывались в ледяную воду. Уцелевшие вернулись обратно. Саперы, рискуя жизнью, принялись заново наводить мост. На следующий день предприняли еще одну попытку. Без особого успеха. Всего несколько сотен солдат успели переправиться, а потом мост опять не выдержал. Положение было — хуже не придумаешь. Позади — казаки, которые того гляди налетят и убьют. Впереди непреодолимая преграда — река. А посередине лагерь, где царили отчаяние и смерть. Фенрир перешел на третий день. Большинство лошадей, чуя, что мост ненадежен, упирались и не шли. Фенрир все время говорил с Южным Ветром, подбадривал его: «Ну давай, вот так, мой хороший, тихонько, тихонько, вот так…» Под ними бурные весенние воды несли огромные льдины, которые с грохотом сталкивались и ломались. Когда Южный Ветер ступил наконец на твердую землю, Фенрир соскочил с седла, обнял коня за голову и поблагодарил: «Молодец, конь мой, ты справился, теперь мы вернемся домой».


Трагические вести с фронта давно уже дошли до Большой Земли, намного опередив Фенрира, и когда он добрался до дома, Волчица уже знала, что ее муж не вернется. Она знала также, что, потеряв мужа, теряет и многое другое. В считанные дни гости забыли дорогу к замку. Люди, которые заискивали перед Герольфом, двадцать лет с ним охотились, сотни раз пировали за его столом, исчезли, словно без него это место ничего для них не значило. Ни один не поинтересовался, что сталось с Волчицей, ни один не пришел выразить ей соболезнование.

— Могли бы хоть притвориться для приличия! — негодовал Фенрир. — Похоже, на самом деле только Берг и был ему верен!

— Да, — отозвалась Волчица, — но Берга больше нет, сын мой.

Единственным человеком, нисколько не изменившимся по отношению к Волчице, была Оттилия, кухарка и прислуга на все случаи жизни.

— Мои соболезнования, мадам, — сказала она без всякого выражения, в рамках строгой формальности, когда пришла весть о смерти хозяина.

И продолжала прислуживать, как за минуту до этого, молчаливая, суровая, пунктуальная и невозмутимая.

Однако по мере того, как дни складывались в недели, Фенрир стал замечать, что к нему она как-то необъяснимо переменилась. Проявлялось это в разных мелких странностях. Она стала звать его «сударь», тогда как раньше вообще к нему никак не обращалась. Украдкой поглядывала на него и отводила глаза, чуть только возникал риск встретиться с ним взглядом. Накрывая на стол, складывала его салфетку какими-то сложными фигурами — то пирамидой, то трубкой, то птичкой — между тем как Волчице просто клала ее на тарелку. Столовые приборы подавала ему только серебряные. Стала чаще готовить его любимые блюда. Дошло до того, что как-то раз, перед тем как выйти, она сделала ему что-то вроде намека на реверанс, склонив голову и подогнув одно колено. Волчицу и Фенрира все это забавляло.

— Что это с ней? — удивлялся он.

— Я думаю, — отвечала Волчица, — ты предстал ей в новом свете после своего возвращения. В ее глазах ты теперь мужчина, и ей это небезразлично, иного объяснения я не нахожу. Похоже, она имеет на тебя виды.

Фенрир посмеялся, но шуточное объяснение его не удовлетворило. Он был заинтригован, и как-то раз, когда Волчицы не было дома и он обедал один, решил выяснить, в чем дело.

— Оттилия! — окликнул он кухарку, когда она уже спешила обратно на кухню, подав ему его любимый десерт — рисовый пудинг с тем густым вареньем, рецепт которого был известен только ей.

— Сударь? — отозвалась она и напряженно застыла.

— Вы ко мне переменились. Почему?

Вопрос был задан в лоб, без обиняков. Кухарка не отвечала. Просто стояла в дверях, как пригвожденная.

— Вы обращаетесь со мной лучше, чем прежде. Оказываете мне любезности…

— Это не любезности, сударь.

— А что же тогда?

— Это… это почести.

— Почести? Что-то до недавнего времени вы мне их не очень-то оказывали. Чем же я их теперь заслужил? Я каким был, таким и остался.

— Да… то есть нет. Для меня — нет.

Она смотрела в пол. Для нее непривычно было говорить о чем-то выходящем за рамки домашнего хозяйства. Больше всего ей хотелось бы исчезнуть.

— Объяснитесь, Оттилия. Прошу вас.

— Ну… про вас говорят всякие вещи…

— Кто говорит? И какие вещи?

— Люди говорят. Как не стало господина Герольфа, языки у них развязались.

— И что болтают эти развязавшиеся языки?

— Не могу повторить.

— Не можете или не хотите?

— Я не имею права.

— Почему?

— Это тайна.

— Тайна, которая, как я понимаю, остается тайной только для меня?

Несчастная женщина претерпевала настоящую пытку. Ее некрасивое лицо исказилось, она кусала губы.

— Говорят… говорят, вы — не абы кто…

Фенрир вздрогнул. Эти самые слова он слышал от Алекса в погребе, где тот ждал расстрела, несколько месяцев назад. «Ты не абы кто». Он тогда не дал ему договорить. Кричал «Молчи!», угрожал. На этот раз он сумел сдержаться. Но ни одного вопроса больше не задал. Наступило молчание. Оттилия старалась справиться с сильными чувствами, на которые он до сих пор не считал ее способной.

— Благодарю вас, Оттилия, — сказал он наконец. — Принесите мне еще графин вина и уберите со стола. Потом можете быть свободны. Больше мне ничего не нужно.

— Сударь… — пробормотала она.

Изобразила неуклюжее подобие реверанса и вышла.


Прошло несколько месяцев. Где-то милях в трех от замка находилось одно из тех заколдованных мест, о которых рассказывают детям сказки, но сами в них не верят. Это была живописная нависающая скала, обросшая пышным мхом, между дорогой и лесом. Она образовывала нечто вроде естественного свода, укрытие, в котором можно было свободно стоять во весь рост. Говорили, что под этой скалой нельзя произнести ни одного лживого слова: тут же убьет молнией, даже если никакой грозы и в помине нет и на небе ни облачка. Дети, когда им случалось туда забираться, прикусывали языки и не разговаривали вообще, боясь как-нибудь нечаянно сказать что-нибудь не то и навлечь на себя молнию. Вот почему это место называли Камнем Молчания.

Случай привел туда Фенрира и Волчицу. Они возвращались с долгой верховой прогулки, она — на своей белой кобыле, он — на Южном Ветре, который дома быстро оправился и вошел в форму. Их застал дождь, сперва мелкий, моросящий, а потом превратившийся в настоящий ливень. Они привязали лошадей к ближайшему дереву и укрылись под Камнем.

Они стояли рядом, глядя на завесу дождя и слушая его шум. Оба молчали — просто так, без всякой задней мысли. Первой на это обратила внимание Волчица, и совпадение позабавило ее.

— Боишься молнии? Ты поэтому молчишь, сын мой?

Видя, что он не понял, она напомнила ему о старинном поверье. Он улыбнулся.

— А я и забыл.

Дождь не переставал. Оба молчали. Им казалось, что мало-помалу магия этого места проникает в них, просвечивая насквозь и очищая.

— Скажите, матушка, вы очень горюете по Герольфу?

Вопрос ее, казалось, не удивил. Задумчиво, ровным голосом она ответила:

— Меня саму это удивляет, но, пожалуй, меньше, чем ожидала. И удивительнее всего то, что у меня язык повернулся это сказать! Наши отношения в последние годы были уже не те… с тех пор, как я… стала уже не та. Герольф переменился ко мне. Но он по-прежнему занимал много места в моей жизни. Он вообще был такой — его всегда было много, ты же знаешь. Вот почему я ощущаю огромную пустоту. Но горюю, в сущности, не очень. Я кажусь тебе чудовищем?

— Нет.

— А ты? Что чувствуешь ты?

Он задумался.

— Мне трудно поверить, что он правда умер. Все кажется, что вот сейчас он откуда-то появится. Иногда мне даже слышится, будто он зовет, я так и подскакиваю. По правде говоря, чувство, которое я испытываю, — не столько горе, сколько… Как будто я от чего-то освободился.

— Я тебя понимаю.

Завеса дождя стала совсем непроглядной. После недолгого молчания Фенрир заговорил — медленно, словно мыслями был где-то далеко.

— Матушка?

— Да?

— Кто я?

Эти слова, прозвучавшие чуть громче шепота, для нее раскатились, как гром. Она могла бы сказать: «О чем это ты?» Или: «Что ты имеешь в виду?» Но не сказала. В этом месте и в эту минуту ни лгать, ни уклоняться от ответа не подобало. Водяные струи падали стеной, разбиваясь у их ног в мелкие брызги. Подальше лошади, понурив головы, мокли под дождем.

— Ты — внук короля Холунда, — медленно проговорила она своим странным завораживающим голосом, сейчас звучавшим надтреснуто.

Он стоял неподвижно, как каменный. Она продолжала:

— Ты сын Ивана, которого убили люди, подосланные Герольфом. Ты сын Унн, которая умерла родами.

Он стоял по-прежнему неподвижно. Только губы шевельнулись:

— Повторите, пожалуйста, имена моих отца и матери.

— Иван… Унн… — сказала она, и слезы покатились по ее щеке вдоль шрама, до изуродованной шеи.

— Моего отца убили по приказу Герольфа?

— Да.

— Как?

— Он послал своих людей. Они представили это как несчастный случай на охоте. Медведи…

Южный Ветер, которого толкнула другая лошадь, коротко заржал.

— Моя мать умерла, произведя меня на свет?

— Да.

— А кто взял на себя заботу обо мне?

— Женщина, которую звали Нанна, потом колдунья Брит — она передала тебя Сельме. Ты переходил из рук в руки — и наконец попал в мои… Ох, Фенрир, Фенрир… прости меня…

— Колдунья Брит?

— Да. Она приходила сюда, хотела тебя освободить. Это с ней я сражалась, чтоб оставить тебя себе. Герольф убил ее.

Он помолчал, осмысливая услышанное.

— Почему вы меня похитили?

— Чтобы подарить Герольфу. В ту пору я любила его больше жизни, он был все для меня, а я перед ним — ничто. Я хотела подарить ему то, что самому ему так и не удалось заполучить: тебя. Чтобы он восхищался мной. Чтобы хоть раз восхищение шло не от меня, а ко мне…

Она тихо плакала. Он не отставал:

— Для чего я ему был нужен? Скажите.

— Не могу.

— Скажите. Всеми словами, чтобы я слышал.

— Он хотел тебя… как твоего отца…

— Вы это знали.

— Знала.

— Почему он меня пощадил?

— Потому что решил сделать тебя орудием своей мести. Он хотел иметь возможность сказать когда-нибудь жителям Малой Земли, которые его изгнали: «Посмотрите, что я сделал из того, кто должен был стать вашим королем…» Он не успел довести дело до конца… Но была и еще одна причина.

— Говорите.

— Это связано со мной…

— Говорите.

— Я… я привязалась к тебе. И я ему это сказала. Своих детей у нас не было.

— Но если бы он все-таки решил убить меня — убить десятилетнего ребенка, — вы ведь воспротивились бы, правда? Говорите, матушка. Мы под Камнем — говорите правду. Вы бы, конечно, сделали все, чтоб его остановить…

Нечеловеческим усилием Волчица заставила себя выговорить:

— Я не воспротивилась бы. Я не сделала бы ничего, чтоб его остановить.

Потом подставила ладони под низвергающуюся с Камня воду и уткнулась в них лицом.

— Что я сказала, Господи! Теперь ты меня покинешь, да? Возненавидишь? Ты не сможешь больше оставаться здесь. Вернешься на Малую Землю… Сказав тебе правду, я потеряла тебя.

— Я не могу вернуться на Малую Землю, матушка.

Она затаила дыхание. В том, что все еще называет ее «матушка», ей почудился проблеск надежды.

— Почему?

— Там я проклят.

Она ничего не понимала. Повернулась к нему:

— Почему проклят, сын мой?

— Потому что я совершил преступление еще хуже вашего.

Теперь уже ему изменило самообладание. Лицо его мучительно исказилось.

— Какое же преступление ты совершил, чтобы оно могло быть хуже моего? Хуже не бывает.

— Бывает.

— Говори. Теперь твоя очередь. Мы под Камнем.

— Это было на Континенте, у стен столицы. Моего брата приговорили к расстрелу за дезертирство, и он просил меня о помощи — в память о нашем детстве. Он написал мне собственной кровью, звал на помощь, напомнил нашу с ним давнюю клятву…

— И ты не помог ему?

— Нет, не помог.

— Почему?

— Я хотел быть сильным, как Герольф. Хотел быть достойным его.

— И твоего брата расстреляли?

— Нет. Не успели — казаки напали раньше.

— Значит, он вернулся на Малую Землю…

— Не знаю. Больше я его не видел. Сражался, потом все это безумие, отступление… Я ушел. Покинул его в этом погребе… Алекса…

Дождь уже давно еле моросил, но они все стояли, не двигаясь с места. Оба не могли опомниться, выплеснув все, что таили в душе. Они ждали, чтобы дождь совсем перестал, и молчали. Потом Фенрир спросил:

— Что же нам теперь со всем этим делать? Со всеми этими истинами?

— Что делать? Но ведь эти истины существовали и раньше, до того, как были высказаны. И мы с ними жили… Теперь это будет немного легче. Надеюсь.

Он улыбнулся ей, признавая ее правоту. Но они все еще медлили под Камнем.

— Еще одно, матушка.

— Да?

— Кто дал мне это имя — Фенрир? Вы или Герольф?

— Герольф. Это значит «Волк», ты знаешь.

— Да, я знаю. Тогда я прошу вас, если можно, вернуться к моему настоящему имени, тамошнему, к моему прежнему имени.

— Попробую, сын мой.

— Меня зовут Бриско. Назовите меня так, прежде чем мы выйдем из-под Камня. Пожалуйста.

Она нервно тряхнула головой.

— Идем. Лошади совсем вымокли. Пора домой.

Он не двинулся с места.

— Идем, Бриско… — позвала она.

16 Потерянный солдат

Урс Хааринен больше тридцати лет совершал торговые рейсы между Большой Землей и Континентом и чего только не возил: лес, рыбу, кожи, ворвань, водку. Тем, кто дал ему прозвище «Лысый», не пришлось напрягать фантазию. Его красный и словно отполированный череп так и сверкал на солнце, уже повернувшем на весну. На лбу выступал пот. Он отер его платком.

Он стоял на палубе, довольный заключенными сделками, довольный ясной погодой, довольный своим судном, своей командой, своей дородной фигурой — всем довольный. Он наблюдал за снующими туда-сюда матросами: погрузка подходила к концу. Еще час, и судно выйдет в море, держа курс на Большую Землю.

С набережной его окликнул помощник:

— Капитан, там в гостинице один парень просится к нам пассажиром. Чудной какой-то. Говорит, деньги у него есть. Сам с Малой Земли. С виду странный, но вроде безобидный.

Лысый, как правило, не брал пассажиров, но он и сам был с Малой Земли и питал нежнейшую привязанность к родному острову. Там он рос, пока не надумал попытать (и обрести) счастье в чужих краях. Это и побудило его на этот раз сделать исключение.

— Ну, веди его сюда, посмотрим, что за птица.

Человек, который через несколько минут взошел по трапу и направился к нему, издалека показался капитану стариком — такой он был худой, такие замедленные были у него движения. Однако когда он подошел поближе, стало видно, что это человек молодой. На нем был длинный плащ, сапоги изношенные, за плечами вещевой мешок. Длинные нечесаные волосы спадали до плеч. Явный бродяга.

— Тебе, стало быть, надо за море?

— Если можно…

— Сам-то откуда?

— С Малой Земли.

— И у тебя есть чем заплатить за проезд?

Вместо ответа молодой человек вытащил из кармана кошелек, развязал его и высыпал себе в ладонь все содержимое.

— И это все, что у тебя есть? — фыркнул Лысый. — Делать что-нибудь умеешь?

— Я… я столяр.

— Ну-ну, видали мы таких столяров! Чем же ты тут занимался, на Континенте?

— Я… я ходил…

— Ходил, значит.

— Да, ходил… искал одного человека.

Лысый уже не в первый раз отметил, что его собеседник говорит как-то неуверенно, запинаясь на самых простых словах. Он подумал, не слабоумный ли это, и заговорил мягче:

— Ах, вот оно что. И как же, нашел ты этого человека?

— Нет.

Это «нет» он произнес как-то странно, задумчиво, почти удивленно. Последовало молчание, потом капитан продолжил допрос:

— Как тебя зовут?

— Меня зовут Александер Йоханссон.

— Ну ладно. Можешь остаться на борту. Довезу тебя до Большой Земли. Дальше уж сам добирайся. Но каюты для тебя у меня нет. Ночевать можешь в трюме, выбери себе там местечко. А гроши свои оставь себе.

За два следующих дня они больше не перекинулись ни словом. Молодой человек почти все время спал в трюме и выходил на палубу только на рассвете и на закате. Лысого в конце концов стало разбирать любопытство, и однажды вечером он подошел к своему пассажиру, стоявшему на корме. Легкий восточный ветер надувал паруса. Море было гладкое, как масло. Некоторое время они молча смотрели вдаль, потом капитан попробовал завязать разговор:

— Нравится тебе на корабле?

— Да.

— Не укачивает?

— Нет.

— Не любишь разговаривать, а?

— Люблю, только я… я немного забыл язык… отвык…

— Как же это ты? Так долго пробыл на Континенте?

— Да, наверное.

— Сколько же лет?

— Сколько…

Он явно пытался сосчитать годы, но безуспешно, и подошел к делу иначе:

— С войны…

— С войны? Ты был солдатом армии Герольфа?

— Да.

— И в осаде столицы участвовал?

— Да. Хотя нет… Я… когда я там оказался, все уже кончилось…

— И ты не вернулся домой?

— Нет.

— Ты был в плену?

— Нет.

— Знаешь, сколько лет прошло с конца войны?

— Нет.

— Семь лет с тех пор прошло.

— Семь лет… — протянул молодой человек и тихонько присвистнул — видимо, цифра произвела на него впечатление.

Лысый вспомнил слышанные им истории о солдатах, раненных в голову, контуженых или потерявших рассудок, которые после разгрома остались на Континенте. Большинство из них блуждали, как привидения, без языка, без памяти, не понимая, где они находятся, забыв, откуда пришли, только и способные назвать свое имя. Ребятишки с бездумной жестокостью преследовали их, забрасывая снежками или даже камнями с криком: fetsat! fetsat! Взрослые жалели их, но все-таки гоняли, как бездомных собак, которым бросают кусок хлеба, чтоб отвязались. Их называли «потерянными солдатами». Возможно, этот был как раз из таких. Лысому стало его жалко.

— Ты говорил мне, что искал кого-то?

— Да.

— Все семь лет искал?

— Да.

— И не нашел?

— Нет.

— Что же это был за человек, которого ты так искал?

— Человек.

Капитан улыбнулся. У него было такое чувство, будто он разговаривает с ребенком, но с таким, который вместо того, чтобы болтать нелепости, их творит.

Наступившее молчание нарушил на сей раз молодой пассажир, неуверенно обратившись к капитану:

— Можно у вас кое-что спросить?

— Пожалуйста.

— Это правда, что Герольфа убили на войне?

Капитан недоверчиво покачал головой.

— Ты это что, серьезно? Может, придуриваешься?

— Нет.

— Ясное дело, убили, это все знают. Он кинулся в самую сечу, когда битва уже была проиграна, полез на рожон с одной шпагой, чтоб уж наверняка не уцелеть. Больно гордый, такому лучше смерть, чем поражение. Одержимый. Никого такой конец не удивил, меня уж во всяком случае.

— А… а его сын?

— Какой еще сын?

— У него был сын… как это… приемный.

— А, да, верно, был приемный сын. Ну, сын-то вернулся, так вроде и живет с матерью, с приемной, я имею в виду.

— С Волчицей?

— Ого, да ты вон сколько всего знаешь! Да, с Волчицей. Живут затворниками в своем поместье — там, на Большой Земле. Говорят, все там в полном запустении и не больно-то кто их навещает. Слава и успех — это все равно как в торговле удача, вот оно есть, а вот и нет ничего…

Молодой человек надолго задумался, потом задал новый вопрос:

— А вы… вы на Малой Земле иногда бываете?

— Бываю. Я ведь родом оттуда, как и ты. Что, хочешь узнать тамошние новости — что там происходило, пока тебя не было?

Капитану показалось, что молодого человека пробрала дрожь.

— Да, расскажите.

— Что ж, это легко. Режим Герольфа приказал долго жить вместе с ним. Из героя он превратился в злодея. Его свора убралась с Малой Земли, которая снова стала независимой. Все словно вернулось на десять лет назад. Ну как, хорошо? Тебе приятно это слышать?

— Да. Я это уже знал, но все равно приятно слышать.

— Ты знал?

— Я об этом слышал на Континенте, но не знал, правда это или нет.

— Сущая правда. Только никакого нового короля нет. Короли — это уже кануло в прошлое. Больше уж их никогда не будет. Старый добрый Холунд был последним… У меня такое чувство, что после него век прошел…

— Я его видел, короля Холунда, — перебил молодой человек. — Мертвого, на площади, мне было десять лет.

— Надо же! И ты там был?

— Да. С моим братом-близнецом.

— Вон как! И я там был. И короля видел на его каменном ложе. Мороз был, помню, лютый, а народу! На много часов очередь. И снег шел. Может, мы там даже с тобой встречались?

— Может быть. Так вы говорите, короля больше нет?

— Нет. Теперь там народное собрание и президент.

— А кто президент, вы не знаете?

— Как же, знаю, он уже семь лет президент. Его зовут Кетиль.

В первый раз за весь разговор лицо молодого человека осветила чуть заметная улыбка.

— Чего улыбаешься? — спросил Лысый. — Знаешь, что ли, этого Кетиля?

— Он мой дядя.

— Твой дядя! Ну, его там все уважают, сам увидишь.

Лысый замялся было, но любопытство пересилило деликатность.

— Ты говорил, что там, на площади, когда прощались с королем, ты был с братом?

— Да.

— А где он теперь, твой брат?

— Брат… он… я не знаю.

Лысый удовлетворенно кивнул, почти уверенный, что проник в тайну странного пассажира.

— Он тоже был на войне, твой брат?

— Да.

— И ты его там потерял, верно? Это ты его искал целых семь лет, да? Ты искал своего брата…

— Нет… нет, не брата… я искал… искал одну девушку.

Хааринен окончательно стал в тупик и снова заподозрил, что у молодого человека не все дома. Помолчав, он сделал новую попытку:

— А родители? Они у тебя где, на Малой Земле?

— Да.

— Ты им давал как-то о себе знать все эти годы? Они знают, где ты, что с тобой?

Молодой человек молчал. Закат почти догорел. Корабль чуть покачивало. На палубе не было ни души.

— Ты давал им о себе знать? — повторил свой вопрос Лысый.

Тот не отвечал; капитан повернулся к нему и увидел, что лицо его кривится и подергивается, словно он борется с мучительным волнением.

— Ладно, извини. В конце концов, это не мое дело… Надо думать, тебе видней, как поступать. Пойду я, пожалуй. Спокойной ночи.

Он уже шагнул было прочь, когда полный муки, едва слышный голос молодого человека остановил его.

— Думаете, они меня простят?

— Что-что?

— Мои родители. Думаете, они простят, что я все эти годы не давал о себе знать?

— Не знаю.

— Вот вы — вы бы простили?

Капитан не спешил с ответом; он крепко подумал, потом вздохнул.

— Трудно сказать. У меня детей нет. Но будь у меня сын, я думаю… думаю, да, простил бы. Я был бы так счастлив, что он вернулся, что все простил бы. Ну, а теперь уж спать, спокойной ночи!


Оставшись один на палубе, молодой человек подождал, пока окончательно наступит ночь, и лишь тогда спустился в трюм, в закуток, служивший ему спальней. Привалившись к мешкам с зерном, он лежал неподвижно, уставясь в темноту широко открытыми глазами. Качка, шлепанье воды о борта, торопливый топоток крыс — ничего этого он не замечал, весь уйдя в свои мысли. Мысли эти устремлялись, естественно, к Малой Земле, которую ему скоро предстояло увидеть, — но то и дело их неудержимо тянуло в другое место: там был замок где-то на Большой Земле, представлявшийся ему холодным и полуразрушенным, и его обитатели: белокурая женщина зрелых лет и высокий молодой мужчина, влачащие там, всеми забытые, свое призрачное существование.

17 Возвращение на Малую Землю

Едва сойдя с корабля Урса Хааринена на Большой Земле, Александер нашел другое торговое судно, где согласились его взять. В тот же день оно снялось с якоря и, обогнув остров с юга, взяло курс прямо на запад, к Малой Земле.

На следующий день, ступив после восьмилетнего отсутствия на берег родного острова, Алекс удивился — какой же он маленький. Поразило его и то, до чего все было буднично и в порядке вещей. Его возвращение лишь для него и было событием. Вода в гавани, дома, извозчичья коляска, в которой он ехал, приняли его как нечто само собой разумеющееся. Даже люди не обращали на него внимания, разве что слегка удивлялись — почему этот длинный парень так изумленно пялится на все вокруг.

Больше всего впечатления произвело на него, как ни странно, небо. Оно показалось ему трогательно маленьким. Необозримое небо Континента было слишком огромным, его ночная музыка — слишком волнующей, в том небе он тонул, терялся. На Большой Земле небо было белое и пустое. А это было свое, как раз ему по мерке, с легкими облаками и криками белых чаек.

Добравшись до города, он попросил высадить его на какой-то тихой улочке, не доезжая Главной площади, и дальше пошел пешком. Вопреки его ожиданиям, возвращение не так уж и радовало. Даже наоборот, его томила тревога. Несмотря на утешительные заверения капитана, он гадал, как-то встретят его дома. И вообще, найдет ли он там отца и мать такими, какими их оставил? Нельзя же, пропав на восемь лет, требовать от людей, чтоб они, не меняясь, ждали тебя на том же месте с распростертыми объятиями.

Кое-кого из встречных он помнил по прежним временам, но они его не узнавали.

Наконец окольными улочками он почти добрался до своей. Мостовая, стены, двери — все было прежним, ничто не изменилось. Ему стало нехорошо. Сердце так и колотилось, он шел все медленнее, как вдруг увидел впереди Бальдра Пулккинена, который как раз сворачивал за угол.

— Бальдр! — окликнул он.

Но тот не услышал.

Он кинулся вдогонку, заглянул за угол, увидел удаляющуюся фигуру.

— Бальдр!

Хромой остановился, обернулся и, моргая от бьющего в глаза солнца, пытался рассмотреть, кто это его окликнул. Потом рот его широко открылся, но он не смог произнести ни слова. Подковылял к Алексу и стиснул его в объятиях.

— О Господи! — повторял он. — О Господи Боже Ты Мой… Алекс! Живой!

— И ты живой, — сказал Алекс. — Мы оба остались живы…

— Верно, да и не мы одни, но все-таки!

Он немного отстранился, чтоб получше разглядеть друга.

— Э, в таком виде родителям лучше не показываться! Пошли!

Он потащил его переулками под гору, в рыбачий квартал, привел в какую-то комнату с низким потолком, скромную, но чистую и удобно обставленную.

— Тут я и квартирую. Садись давай, приведу тебя в божеский вид.

Он потрудился на славу. Решительно обрезал длинные космы Алекса, подровнял и причесал оставшиеся волосы, отер ему лицо и шею намыленной рукавицей, как мать своему ребенку, потом взялся за щетку и, поднимая тучи пыли, вычистил его плащ и сапоги. Слезы катились по его лицу, он давился ими и всхлипывал.

— Господи Боже Ты Мой, — повторял он, — я знал, что ты вернешься, но все равно, мне все кажется, что я стригу привидение! Как же я себя ругал, что дал вам уйти! Как же ругал, ты не представляешь!

Алекс молчал, покорно принимая эти заботы. В самом деле Бальдр предсказывал, что он вернется на Малую Землю. Он его «видел». Но он видел с ним и Лию, а вот тут-то и ошибся.

— Ну вот, — заключил Бальдр, — можно идти. Теперь ты уже не такой страшный, можешь им показаться.

Алекс, опасавшийся бесконечных расспросов, был благодарен другу за то, что тот ни о чем не спросил. Однако на обратном пути Бальдр остановился и, хмуря брови, пристально посмотрел ему в лицо.

— Алекс?

— А?

— С тобой все хорошо?

— Со мной… да, хорошо. Хотя… В общем, со мной так, как ты видишь…

Бальдр медленно, задумчиво кивнул.

— Потом расскажешь…

— Расскажу. Только на это понадобится время…

— Еще бы не понадобилось, могу себе представить! Ну вот, считай, пришли, не буду вам мешать.

Когда он ушел и Алекс остался один, с новой силой стеснила сердце тревога. И сомнение. Впору было повернуть обратно, отправиться в порт, найти подходящее судно и возвратиться на Континент, к своим скитаниям, которые уже и поисками, в сущности, не были, но с годами стали просто его жизнью. Если бы не встреча с Бальдром, он бы, наверное, так и сделал, но теперь, раз уж его здесь видели, это было невозможно.

Тревога не отпускала. Он медленно шел к своему дому. В этот час отец, несомненно, был у себя в мастерской. А мать дома, одна. Подойдя к двери, он поднял руку, чтобы постучать, и вдруг с удивлением сообразил, что до сих пор ни разу этого не делал. Кто же стучит в дверь собственного дома? Ее распахиваешь и входишь… Если только ты не пропадал восемь лет, не подавая о себе вестей.

Он вспомнил, как они с Бриско сотни раз мчались наперегонки к этой двери: —«Я первый добежал!» — «Нет, я!» — и вваливались в дом с криком и смехом. Жизнь тогда была чем-то само собой разумеющимся. И счастье тоже… А сейчас он стоит перед этой же самой дверью и боится постучать. И Бриско больше нет.

В конце концов он решился и тихо постучал тройным стуком. Он ждал. От знакомого шороха шагов по плитам пола у него перехватило дыхание.

Дверь отворилась: перед ним стояла мать. Она показалась ему моложе, чем была в его воспоминаниях. Как и раньше, светлые пряди выбивались из-под косынки. Пожалуй, она немного пополнела, но это было ей к лицу.

— Это я, мама. Я вернулся.

— Алекс… — сказала она. — Сынок…

Она не кинулась к нему с объятиями. Тихо шагнула навстречу и припала к нему движением, которое было одной только бережной нежностью, словно она боялась разбить образ вернувшегося сына, спугнуть его слишком бурным проявлением чувств.

Он обнял ее и попросил прощения. Она помотала головой:

— Мне нечего прощать…

Все страхи последних дней, все его сомнения как ветром сдуло. Они долго стояли так и плакали, потом она отстранилась, взяла его лицо в ладони, всмотрелась.

— Ты очень красивый. Есть хочешь?

Он поел хлеба с сыром, выпил стакан вина, от которого у него немного закружилась голова.

— Отец в мастерской, — сказала она. — Пойдешь к нему туда или подождешь здесь?

— Пойду.


Заглянув в окно, он увидел, что отец в мастерской не один. Подождал за дверью, пока клиент не удалился с починенной ставней под мышкой. И только тогда вошел.

Никаких восклицаний. Только крепкое объятие, и слезы, и самые простые слова:

— Сынок…

— Папа…

— Вернулся…

— Прости…

— Не за что прощать…

— Есть за что, я вам не писал…

— Главное, вернулся, теперь все хорошо…

Бьорн оставил недоделанную работу, закрыл мастерскую, и они пошли вдвоем домой, к Сельме. Шагая по улице рядом с отцом, Алекс вспомнил давно минувший день, когда они шли вот так вдвоем и искали колдунью Брит, чтобы уговорить ее отправиться выручать Бриско…

— А как Хальфред, жив? — спросил он.

— Конечно. Можем навестить его, если хочешь. Только как войдешь, сразу надо разуться, помнишь?

— Помню.

— Лия приезжала, мать, наверно, тебе говорила, — как ни в чем не бывало продолжал Бьорн.

Алекс остолбенел: услышать это имя из уст отца здесь, на Малой Земле! Как будто два чуждых друг другу мира вдруг соединились.

— Ты знаешь Лию? Она была здесь?

— Ну да. Вскоре после войны. Тебя искала.

— Она… она не говорила, где… где она была… где она живет… там, на Континенте?

Он заикался от волнения.

— Она оставила нам адрес, но это было шесть лет назад, Алекс… шесть лет… Мы ей писали года через два — написали, что тебя пока нет. То ли письмо не дошло, то ли она переехала. Во всяком случае, ответа мы не получили.

Алекс пошатнулся и вынужден был опереться о стену. Голова у него шла кругом.

— Что-то не так? — спросил Бьорн.

— Все так, — пробормотал Алекс. — Я… она… она долго здесь пробыла?

— Нет, всего несколько дней. Она…

Чуть поколебавшись, он неловко закончил:

— …она нам очень понравилась.


Алексу потребовалось время, чтобы заново включиться в жизнь. Он привык к молчанию, одиночеству, полуголодному бродячему существованию, что не слишком вязалось с повседневным укладом Малой Земли. Больше всего его пугали встречи со старыми знакомыми и расспросы, на которые невозможно ответить. Ну как, старик, где побывал, что поделывал? Что я поделывал?

Я искал одну девушку в стране, которая в четыре тысячи раз больше всего нашего острова… я шел, шел… отбивался от волков… шел… говорил на языке, из которого ты не знаешь ни слова… украл лошадь… шел… хоронил сумасшедшего старика в ночь полнолуния… шел… миллион раз спрашивал: «Souss maa, pedyité?..» шел… ел всякую дрянь, которую трудно назвать едой… шел… в меня кидались камнями… мороз выжимал у меня слезы, и они превращались в кристаллы… шел… встречал на своем пути хороших людей… шел… А как ты поживаешь, что поделывал все это время?


Родители — те умели слушать, когда ему хотелось говорить, и не трогать его, когда он нуждался в молчании. Им он мало-помалу рассказал все, то есть почти все — то, что можно рассказать родителям. Солгал он только в одном. Это случилось однажды вечером за ужином. Сельма спросила:

— А Бриско? Ты его там не встретил?

— Нет, — без малейшего колебания ответил он. — Не встретил. Я бы вам сказал.

— Ну да, конечно, сказал бы… Что я за дура…

Больше об этом разговор не заходил. Впоследствии он иногда упрекал себя за то, что не сказал правду, но она, безусловно, была непроизносимой. Сообщить о смерти брата и то было бы легче. Случившееся с ним было хуже смерти.


Только через полгода Йоханссоны устроили праздник — в честь его возвращения, хоть прямо об этом не говорилось. Пришли все, кого он любил, начиная с Кетиля, который нисколько не изменился, несмотря на свой высокий пост. Алекс смог убедиться, что капитан говорил правду. Кетиля и впрямь уважали, более того, по-настоящему любили. Не будучи королем, он тем не менее управлял страной наподобие короля Холунда, мудро и спокойно. Королевскую библиотеку отстроили заново почти в прежнем виде. По счастью, огонь не распространился по всем галереям, и их удалось восстановить. Но Алекс пока не готов был там побывать.

Едва уселись за стол, кто-то из гостей предложил выпить за возвращение Алекса. Каждый поднял бокал и сказал что-нибудь хорошее: «С возвращением, Алекс… Добро пожаловать домой… Наконец-то ты с нами…» Все были взволнованны, многие до слез. Бьорн в кратком ответном слове поблагодарил всех от своего имени и от имени Сельмы за то, что поддерживали их все эти годы, которые он дрогнувшим голосом охарактеризовал как… трудные.

Дальше уже пошел веселый пир, и он ознаменовал окончательное возвращение Алекса в круг родных и друзей. Он заставил себя считать этот вечер вступлением в новую жизнь. Жизнь с привкусом горечи. Жизнь второго сорта, пожалуй, но все-таки жизнь… Поскольку другой не предполагалось, он решил воздать должное этой. Оставить позади потерянного брата, потерянную любовь, годы скитаний… и жить.

Проходили месяцы, и он так старательно следовал своему решению, что любой мог бы поклясться: он снова стал таким, как был. Он, как прежде, работал с отцом в его столярной мастерской, научился разговаривать, смеяться, не отказывался от буйных кутежей с Бальдром и другими старыми товарищами.

Но, веселый и довольный с виду, он носил в себе невидимую, неисцелимую рану, о которой никто, кроме него, не знал. Самые близкие иногда о чем-то таком догадывались по отсутствующему взгляду, который у него вдруг делался за работой или среди застолья. «Где ты, Лия? Где ты, Бриско? Где сейчас вы оба?»

— Все в порядке, Алекс? — окликали его.

— Да, а что такое?

— Замечтался?

— Нет-нет, это я так.

Так все и шло два года с небольшим, а потом в начале зимы случилось вот что.


В то утро он был один в мастерской и обрабатывал дубовую перекладину для стола. Рубанок пел под рукой, и с каждым его проходом открывались новые узоры, новые оттенки свежеструганного дерева. Пол усеивали кудрявые стружки. На миг он прервал работу и провел рукой по своему изделию. Было что-то совершенное в гладко оструганном дереве; он любил трогать его, ощущать его тепло, его запах.

На улице было пасмурно и безветренно. И тяжело нависали тучи. Можно было не сомневаться, что скоро пойдет снег. Время подходило к полудню, так что он прибрал инструменты, снял рабочий фартук, повесил его на гвоздь. Тут кто-то постучал в дверь и, не дожидаясь ответа, приоткрыл ее. Голова, просунувшаяся в щель, была хорошо знакома Алексу. Маленький старичок, болтливый, как сорока, который жил в соседнем доме и часто заходил в мастерскую в поисках общества. Отделаться от него бывало трудно.

— Неудачное вы время выбрали, — сказал Алекс, — я уже ухожу. Заходите после обеда…

— Да я не за тем. Тут к тебе пришли.

— Пришли?

— Да. Какая-то женщина. Молодая.

— Где она?

— Вон стоит.

Старик мотнул головой, давая понять, что посетительница прямо позади него, во дворе.

— Иду, — сказал Алекс.

Краткое расстояние, отделявшее его от двери, он преодолел в каком-то заторможенном состоянии, сам себе удивляясь. «Ничего особенного, — твердил он себе, — это просто заказчица, которой нужно починить шкаф, или, может, дальняя родственница оказалась проездом в городе и зашла повидаться». Но пока он так рассуждал, какой-то голос, пробившись из тайных глубин, нашептывал ему: «Алекс, что-то сейчас будет…»

Дверь мастерской выходила в квадратный дворик, в котором насилу развернулась бы лошадь с телегой. Посреди него абсолютно неподвижно стояла Лия в теплом зимнем плаще, скрестив руки на груди, с непокрытой головой, во всей своей простой и сокрушительной красоте. Голову она чуть наклонила, словно оробев, так что глядела исподлобья. Алекс только это и увидел — два черных глаза, полных неуверенности: «Что, если я пришла слишком поздно? Что, если я мешаю? Не безумием ли было прийти сюда?»

Он бросился к ней, хотел обнять. Она не позволила — отступила на шаг, взяла его за руки.

— Sostdi… Подожди… Ты женился? Есть у тебя жена?

Она сказала это почти свирепо, нахмурив брови.

— Нет, — машинально ответил он, — maï gaïnat… у меня нет жены…

Напряжение отпустило ее, она чуть заметно улыбнулась.

— Maï gaïnat, — повторил он.

И что дальше делать, не знал. Ее красота поразила его, как в самый первый раз, десять лет назад, когда их взгляды встретились над котлом с похлебкой. То же лицо, те же темные бездонные глаза, в которых он тогда потонул.

Может быть, теперь она стала больше женщиной.

— А ты, — спросил он, — ты замужем?

Она помотала головой.

— Нет, не замужем. То есть совсем уж было собралась за одного, но я сказала себе… вернее, ему сказала: «Подожди, я сперва должна узнать… есть, может быть, один человек… один шанс на десять тысяч… но прежде чем сказать тебе „да“, я должна убедиться…» Я сказала ему… сказала…

Она разрыдалась.

— Ох, Алекс, ты жив… не представляю, как я вынесу такое счастье… от него прямо больно везде… мне кажется, я сейчас умру…

Он заключил ее в объятия.

— Ты думала, я умер?

— Да!

Она это почти выкрикнула.

— Видишь, меня не расстреляли. Не успели.

Она плакала, уткнувшись головой Алексу в грудь с такой силой, словно хотела в ней укрыться.

— Но где же ты был, что ты делал столько времени? Что ты делал?

— Искал тебя, Лия.

Он свободно, без усилия говорил на ее языке, который стал для него почти таким же привычным, как родной. Слова слетали с языка сами собой:

— Я искал тебя на Континенте. Семь лет. Потом вернулся домой.

— Да ведь я тебя тоже искала! Даже здесь побывала.

— Знаю. Мои родители тебе потом писали.

— Да, через два года. Они писали, что от тебя так и нет вестей.

Она принялась молотить его кулачками.

— Ну почему, Алекс? Почему? Что с тобой было все это время?

— Не знаю… думаю, я там немного повредился в рассудке… немного, не совсем… все искал тебя… не мог вернуться домой… и писать не мог… я был… я потерялся…

Она глянула на него с беспокойством.

— Теперь-то ты поправился?

— Со мной все в порядке. Мне только тебя не хватало. И вот ты здесь…

— Ты говоришь на моем языке! — вдруг воскликнула она. — Да как хорошо! У тебя чудной акцент, но это даже красиво.

И легко поцеловала его.

Вновь обретенный вкус ее губ вызвал у Алекса обманчивое, но сладостное чувство, будто все эти годы разлуки обратились в ничто, в считаные часы. Как будто прошлый раз они целовались только накануне. Ничто не изменилось. Все прежние чувства вернулись во всей своей первозданности. То же желание, то же волнение всколыхнулись в нем.

— Пойдем, — сказал он, увлекая ее за собой, — зайдем в мастерскую. Потом пойдем к родителям.

Открывая дверь, он заметил, что старичок сосед так и стоял тут и наблюдал всю сцену, глубоко растроганный, хотя ни слова не понял.

— Закрыто, — сказал ему Алекс. — Заходите после обеда.

Старичок поворчал немного и ушел.


В последующие дни Алекс работал в мастерской только до обеда. Потом гулял с Лией, показывая ей свои любимые места. Коня Бурана уже не было, но господин Хольм был — почти такой же, как раньше, только седины больше. В его санях они проехались по городу, от Главной площади до дворца, катались по замерзшим озерам, совершили прогулку по равнине, посетили вдвоем отстроенную библиотеку.

Однажды вечером незадолго до темноты они поднялись по холму до кладбища, где покоился король Холунд. Господин Хольм остался ждать их у ворот.

Надгробие последнего короля Лия нашла простым и трогательным. И умиротворяющим. Когда они уже собирались уходить, начал падать снег. Так красиво, так мирно, что они задержались еще на несколько минут. Когда легкие снежинки запорошили выгравированное на камне имя короля, Алекс наклонился и сдунул их.

— Это был очень хороший король, — объяснил он.

Он рассказал, как ходил на Главную площадь посмотреть на него, давно, в детстве, вдвоем с Бриско. Рассказал про долгое ожидание, мороз, горячие камушки в карманах, про солдат в почетном карауле, про снег на лице короля, про нескончаемый поток людей, пришедших проститься с ним.

Но ни словом не обмолвился про горе мертвого короля и про тайну огня…

Потом он почувствовал, что снег повалил гуще и на голове у него образовалась белая шапка. Он отряхнулся и отряхнул Лию.

— Пойдем, а то господин Хольм ждет.

— Пойдем.

Старик извозчик прищелкнул языком, и лошадь пошла рысью.

Алекс и Лия притулились друг к дружке под теплой полостью и молчали. Скрипели на укатанном снегу полозья. Алекс слушал, и ему казалось, что всю его жизнь вместил в себя этот звук: скрип снега под полозьями саней.

Загрузка...