Часть вторая Во тьму

1986

Лишь в ноябре 1932 года удалось Полу вернуться в Гамбург. К тому времени вышли две его книжки — стихов и рассказов. Стихи разошлись в количестве тысячи экземпляров, рассказы — двух тысяч. Стихи были встречены хорошо, рассказы — неважно. Он стал немного, но регулярно зарабатывать написанием рецензий, а иногда и статей, но лишь весной 1932 года у него возникла уверенность в том, что он будет постоянно получать четыре-пять фунтов в неделю. Это и позволило ему вновь съездить в Гамбург.

Его четыре-пять фунтов в неделю равнялись в переводе восьмидесяти-ста маркам. Плата за комнату, которую он снял в пансионе «Альстер», на берегу этого озера, неподалеку от торгового района города, составляла двадцать марок в неделю, включая утренний и дневной завтраки. Комплексный завтрак или обед в дешевом ресторанчике стоил одну марку; в ресторане получше — от полутора до двух марок.

1932

Пансион «Альстер» был настоящим муравейником — его многочисленные комнаты тянулись вдоль коридора, точно некий кишечник. В середине находилась контора, тускло освещавшаяся лампами с желтыми абажурами. Там имелись два вздувшихся, обитых ситцем дивана и пузатые кресла. На стенах висели акватинты в сепии с изображением нимф, сильфид, статуи Гермеса в окружении дам в свободных одеяниях, а также рыцарей в доспехах и Фридриха Великого. Висела и вставленная в рамку фотография громадной гранитной перечницы — статуи Бисмарка в Гамбургском парке. Зимой в этом помещении, отапливавшемся огромной чугунной печью, пахло, как внутри картонного ящика.

В комнате Пола имелись кровать, стул, стол, платяной шкаф (на который он водрузил свой чемодан) — сплошь из одной и той же мореной сосновой древесины с многочисленными сучками. Сосновый стол, состоявший из двух склеенных частей, напоминал Полу корабельную палубу, надраенную перед боем. Боем с пером, бумагой и пишущей машинкой.

Клаустрофобию у него вызывала не комната, а непогода за окном. Проникала она и в комнату — в виде потеков и пятен сырости на стенах и потолке.

Из его Дневника, ноябрь 1932 года:

Всю неделю после моего приезда идет дождь. Местность между Гамбургом и Балтикой равнинная, и поэтому город насквозь продувает сильный северный ветер. Нынче, в начале ноября, на улицах слышна канонада проливного дождя. Дождь колошматит по домам и просачивается сквозь стены, точно они не каменные или бетонные, а бумажные. Ветер скачет из стороны в сторону по широким улицам. Озеро рассечено на тысячи водяных столбов, которые вместе с направленными вниз шипами ливня и града смахивают на зубы, скрежещущие во рту земли и неба. Ветер представляется неким великаном, завладевшим городом, чьи обитатели успели сбежать. Звуки уличного движения превратились в шуршание.

Разумеется, отправляясь в Гамбург в ноябре, Пол и не ожидал, что город встретит его июльской погодой — но не мог он предвидеть и ничего похожего на свирепость этой долгой, темной северной зимы. Она настолько отличалась от того солнечного лета двадцать девятого года, что, вероятно, вследствие потрясения, у него больше недели не хватало духу вновь связать оборванные нити той жизни, которой он жил в то лето вместе со своими молодыми немецкими друзьями. Сочтя само собой разумеющимся то, что они будут в городе, он никого из них не известил письмом о своем приезде.

Порой, когда он лежал у себя в комнате на кровати, а буря барабанила по крыше и в окна, ему виделись Иоахим, Вилли или Эрнст в лучах солнца — в купальнях, в байдарках, на озере или реке, на пляжах или едящие и пьющие за столиками на тротуарах. Ему вспоминалось то, что происходило во всех тех местах, где они побывали за один-единственный день, который длился все лето. У него не было желания встречаться с ними теперь, в душных, зловонных интерьерах.

Казалось, ему суждено вечно биться головой о стены комнаты и кричать ненастью: ОСТАНОВИСЬ!


Почти всегда, экономя деньги, он завтракал вместе с другими жильцами в столовой пансиона, за ее единственным длинным столом, накрытым толстой зеленой скатертью, которая свисала по краям треугольниками, заканчивавшимися узелками и кисточками. Самый молодой, герр Макер, бледный банковский служащий в темном костюме, белой рубашке и очках в стальной оправе, с волосами, напоминавшими шапку из коричневого войлока, был по меньшей мере на пять лет старше Пола. Дабы уклоняться от участия в застольной беседе — по большей части об ужасной погоде, — Пол делал вид, будто знает немецкий хуже, чем на самом деле. Неизбежным следствием его молчания стало то, что убеленный сединами и ощетинившийся усами доктор Шульц битый час доказывал ему на отвратительном английском (недостатки коего Пол компенсировал своим гораздо лучшим знанием немецкого), что единственный способ выучить язык — это обручиться с немецкой Braut[27]. Фройлен Вебер, которая постоянно носила вязаное платье из темно-красной шерсти — и которая, по ее словам, была когда-то гувернанткой в семье пиблсширского помещика, — подробно излагала ему по-английски с шотландским акцентом сюжеты вагнеровского цикла «Кольцо» — весьма, как обнаружил Пол, трудные для понимания. По вечерам он почти всегда уходил, зачастую — чтобы в одиночестве поесть в каком-нибудь ресторане и, подслушав разговоры за соседним столиком, почерпнуть кое-что для Дневника.


Летом двадцать девятого года Пол ни разу не путешествовал по Гамбургу один — с ним всегда были Эрнст, Иоахим или Вилли, — но теперь он считал своим долгом, если позволяла погода — то есть в промежутках между бурями, — изучать город без посторонней помощи. Он никогда не ездил общественным транспортом, а лишь очень быстро мерил улицы большими шагами. Подчас, дабы согреться на страшно холодных улицах, он переходил на бег. Он ходил с непокрытой головой, в теплом пальто, застегнутом на все пуговицы от шеи до колен — в пальто, похожем на гусарскую шинель, отданном ему бабушкой и еще совершенно новом, но успевшем выйти из моды после шестнадцатого года, когда бабушка купила его своему любимому сыну, Эдгару Скоунеру, приехавшему в Лондон на побывку с Западного фронта. Месяц спустя погибший во Франции, лейтенант Скоунер надевал пальто лишь дважды, во время отпуска, а после его гибели миссис Скоунер заперла пальто в шкафу вместе с прочими его вещами, на которые ей было тяжело смотреть, и продержала там до того дня, когда Пол сообщил ей, что на зиму едет в Германию. И тогда, повинуясь некой нелогичной ассоциации мыслей, она решила, что ее любимый внук должен носить в Германии пальто ее любимого сына, который надевал его два раза в Лондоне, а потом погиб, не взяв его с собой, во Франции.


Как-то днем Пол сходил в район Санкт-Паули, желая осмотреть его при дневном свете и сделать снимки. После знакомства с Иоахимом и просмотра русских фильмов у него возникли идеи по поводу черно-белой фотографии, которые он хотел проверить на практике с помощью своего фотоаппарата «Фойгтляндер». Однако во время этого первого осмотра он ничего достойного фотографирования не увидел. Он вернулся, вспоминая о Санкт-Паули не как о ярко освещенном саде наслаждений его тамошних ночей с Иоахимом, Вилли и Эрнстом, но как о заброшенном районе серых, мокрых улиц и пристаней, где стояли, глядя на демонтированные доки, молодые люди, которым абсолютно нечем было заняться. Кое-что для его Дневника: безработные рабочие в матерчатых кепках нескончаемыми пустыми днями смотрели, прислонясь к ограде, на порт или лежали — кто уснув, кто не смыкая глаз — на скамейках, или тратили свои последние несколько грошей на сигареты. Поднести руку ко рту, вдохнуть и выдохнуть дым — хоть какое-то дело, к тому же нагоняющее дремоту, как наркотик. У них не было в запасе абсолютно ничего похожего на чтение и сочинительство, которые заполняли жизнь Пола. Отсутствие всякой связи между его занятиями и их бездельем казалось ему подобным обрыву проводов, которые следует соединить, дабы действие питалось энергией воображения. Без этой связи их бездеятельность лишала смысла плоды его фантазии. Эти безработные рабочие родились и выросли только для того, чтобы трудиться на своих хозяев. И вот, когда эти хозяева перестали нуждаться в их телах, они превратились в бесхозные машины, разве что в. отличие от машин они, как выяснилось, были наделены мыслями и чувствами — и голодали.


Когда прошла неделя, Пол позвонил Вилли, жившему уже не у Иоахима, а в собственной маленькой квартирке. Его фамилия значилась в телефонной книге. Услышав голос Пола, Вилли удивился, обрадовался и выразил забавное негодование:

— Пол!.. Почему ты не сообщил нам, когда приедешь в Гамбург? Я бы встретил тебя на вокзале! Надо было написать! Твои здешние друзья устроили бы в твою честь прием… — и так далее, и тому подобное.

Пол решил, что приглашать Вилли к себе в пансион «Альстер» неудобно, поэтому они встретились в центре города, в кафе «Европа», фасадом выходившем на приозерный торговый район.

Со своего края мраморного столика, на который уже подали кофе, сливки и пирожные, Пол принялся разглядывать лицо Вилли. Морщины на лбу и по уголкам рта были бледные, как скелетные жилки осеннего листа. Пол вспомнил свою первую встречу с Вилли и Иоахимом, когда Эрнст привел его в Schwimmbad. В тот погожий солнечный день, когда они с Эрнстом подошли к ним, Вилли бросал разноцветный резиновый мяч Иоахиму, который стоял, вглядываясь в небеса глазами святого с триптиха эпохи Возрождения, стоял и ждал, когда мяч упадет в его протянутые руки… А потом была вечеринка в квартире Иоахима… и разговор с Феди, маленьким командиром цеппелина, который сбили в шестнадцатом году на Балтике… и еще танец с Ирми (позже — Ирми в Альтамюнде!)… Пол продолжал молча предаваться воспоминаниям и превращать воспоминания в фантазии до тех пор, пока его не вернуло к действительности выражение лица Вилли, который всматривался со своего края столика в постаревшее на три года ноябрьское Полово лицо.

Вилли улыбнулся ему и сказал:

— Ты хоть знаешь, что стал довольно знаменитым в Гамбурге человеком?

— Знаменитым? Чем же я прославился? — спросил Пол, зардевшись в авторском предвкушении похвал. — Стихами или рассказами?

Вилли рассмеялся, на сей раз грубовато.

— Нет-нет, не ими. Боюсь, твои публикации дошли в Гамбурге разве что до Эрнста Штокмана. Совсем другим…

— Чем же?

— Как таинственный английский поэт, который ходил с Иоахимом Ленцем в поход по берегу Рейна, когда Иоахим познакомился с Генрихом. Расскажи мне — что там произошло?

Пол описал первый вечер их путешествия, в Бингене, когда они увидели Генриха, смотрящего на другой берег Рейна, а Иоахим предложил ему закурить, и они пошли ужинать в расположенный над маленьким городком ресторан, где Генрих рассказал о своей матери. Он не упомянул о записке, которую Иоахим оставил на двери их — его и Иоахимова — номера.

— Ах, так вот, значит, как все произошло! Как просто! И что ты подумал? Тебе Генрих понравился?

Теперь картины происшедшего стали накладываться одна на другую, точно изображения, мелькающие на экране в позолоченном интерьере кафе.

— Когда я впервые увидел его в Бингене — нет. Но потом я заинтересовался.

— Заинтересовался?

— Ну, я увидел, что он не так прост, как я поначалу думал. Я увидел, что за внешней привлекательностью Генриха скрывается человек озлобленный.

— Ты решил, что он подходит Иоахиму?

— Не думаю, что Иоахиму нужен был человек, который бы ему подходил. Еще до своего знакомства с Генрихом, когда мы были в Кельне, он сказал мне, что ему нужен человек, к которому он сумел бы почувствовать пылкую привязанность, и что человек этот вполне мог бы оказаться плохим — не важно, подходящим ему или неподходящим. Вот ты, Вилли, по-моему, ему как раз подходил.

— Вообще-то я думал не о нас — не о нас с ним. Я думал о том, как Иоахим талантлив, и о том, как он нуждается в друге, который поможет ему проявить свои способности. О его фотографиях должны узнать все. Он должен прославиться на всю Германию.

— Вряд ли Генрих помогает ему в этом отношении.

— Почему?

— Он не способен тонко чувствовать искусство.

— Ах, Пол, какая жалость! Иоахиму ведь необходимо, чтобы его оценили по достоинству. Он же гений!

Слово «гений» вызвало у Пола раздражение. Он подумал о том, что знает одного английского поэта, Саймона Уилмота, который является гением. Одного гения было достаточно. Он перевел разговор на другую тему, заказав еще кофе. Потом он спросил Вилли, чем он занимался те три года, что они не виделись.

— Ну, в то лето, когда вы с Иоахимом отправились в свое знаменитое путешествие по берегу Рейна и познакомились с Генрихом, я на все это время уехал в маленькую деревушку в австрийском Тироле. Она называется Медес. Там я все лето готовился к экзаменам, чтобы стать школьным учителем, ведь два года назад я, кажется, говорил тебе, что готовлюсь им стать.

— В Медесе тебе не было скучно?

— Первые несколько недель, наверно, мне было как-то одиноко — я очень скучал по Иоахиму, — но потом я познакомился с жителями деревни. Самое смешное, что, поскольку для занятий я привез с собой кучу книг, которые иногда читал на солнышке во дворе — а купался я совсем мало (я был настроен так серьезно!) — в деревне я прослыл знатоком таких вещей, о которых не имел ни малейшего понятия — абсолютно никакого, честно! Деревенские жители, особенно молодые — парни, но не только парни, многие девушки тоже! — стали приходить ко мне со своими проблемами. Мне постоянно задавали глупые вопросы — хотя подчас и не очень глупые.

— Значит, ты был счастлив?

— Да, это и в самом деле так. Там было просто чудесно. Я бы хотел всегда жить в такой деревне — чтобы ее жители восхищались мной и приходили советоваться… быть знаменитым… таким, как, по словам Эрнста, стал ты, Пол. К тому же в Медесе так тихо, там совершенно не о чем беспокоиться.

— А с кем-нибудь еще ты в деревне познакомился?

— Я же рассказывал тебе, что перезнакомился с кучей народу. С кем еще я должен был познакомиться?

— Я имею в виду человека, который значил бы для тебя так же много, как Иоахим.

Вилли надел очки в золотой оправе (в очках Пол его еще ни разу не видел) и через стол устремил на него довольно жесткий взгляд — возможно, желая понять, насколько изменился Пол за прошедшие три года. Линзы слегка увеличивали его ясные голубые глаза, которые, в мягких своих подушечках розовой плоти, обрели, казалось, полнейшую невинность некой доброжелательной сельской учительницы, человека, чьи способности и устремления направлены исключительно на облегчение участи других людей. От его бьющей через край, безалаберной сексуальности трехлетней давности не осталось и следа. На миг Пол почувствовал, как он холодеет от этой новообретенной квакерски-банальной индивидуальности, но в следующую минуту уже был тронут сердечной добротой Вилли, тем простодушием, которое в нем ощутил.

— Нет, я не встретил никого, кто заменил бы мне Иоахима. Видишь ли, в этом нет необходимости. В деревне я это понял. Раньше я думал, что не смогу жить без Иоахима. Но, знаешь, я понял, что можно быть счастливым и в одиночестве. Не обязательно иметь кого-то рядом.

— Месяц или два, наверно, можно. А всегда?

Он пожал плечами. Казалось, этот разговор ему не интересен.

— Другим, наверно, трудно. Но не мне. Не знаю. — Казалось, он собирался еще что-то сказать, но умолк.

Пол спросил его, видится ли он в последнее время с Эрнстом.

— Конечно, мы с ним довольно часто встречаемся. Сейчас Эрнст мне очень нравится. Наверно, это потому, что на самом деле он гораздо лучше, чем все мы думали. Три года назад, когда ты был с нами, все были настроены против Эрнста, а это несправедливо, потому он, возможно, и относился к нам с подозрением. Он сделался застенчивым и постоянно притворялся… — Вилли помедлил, а потом добавил: — Тебе, конечно, известно, что Ханни, мама Эрнста, умерла?

Первой реакцией Пола на это известие было чувство обиды за то, что Эрнст ничего ему не сообщил. Бесстрастным голосом он спросил:

— Эрнст очень расстроился?

— На полтора месяца он заперся в том огромном доме на Альстере и никого не желал видеть. Потом, когда он вышел, он, похоже, сильно изменился. Первым делом он взял на себя руководство семейной фирмой, чем и объяснил то, что ни с кем не виделся. Надо было множество дел привести в порядок, а его отец стал совсем дряхлым стариком и работать не мог. Но в конце концов Эрнст все-таки пригласил к себе в гости старых друзей, и нам он показался гораздо более покладистым и дружелюбным, более гостеприимным, чем когда-либо прежде. На той вечеринке, куда пришло много народу — некоторых я никогда раньше не видел, — большой неожиданностью для нас с Иоахимом стало то, что там было огромное количество выпивки и еды. Все мы страшно напились — особенно Эрнст, который очень веселился. Вдобавок он сделал то, чего никогда не сделал бы раньше — пригласил одного своего молодого друга, который играет на скрипке в новом баре в Санкт-Паули (ты обязательно должен туда сходить) — литовского скрипача по имени Янос Соловейчик. При жизни Ханни он так никогда бы не поступил, сам знаешь. А в последнее время Эрнст стал проявлять настоящее великодушие, самую настоящую щедрость! Он даже дал мне немного денег, чтобы я смог заплатить за лицензию на преподавание английского. Ты, конечно, скажешь, что я не настолько хорошо знаю английский, чтобы его преподавать.

К нему почти вернулись прежние смешливость с болтливостью. Но тут он поднялся из-за стола.

— Ну что ж, я должен тебя покинуть, — сказал он. — Пора идти учиться преподавать английский.

Пол ненадолго задержался за столиком, чтобы расплатиться по счету. Пока он расплачивался, вернулся Вилли, с озабоченным видом.

— Вообще-то на занятия мне еще рано, — сказал он, вновь садясь на свое место. — Пол, кое-что я тебе еще не рассказал.

— Что?

— Я сказал тебе не всю правду. Боялся, что ты будешь огорчен. Я очень из-за этого переживал.

— В чем дело?

— Дело в том, что у меня есть Braut. Ее зовут Гертруда. Мы с Гертрудой скоро поженимся.

Моментально изгладилась вся память о прошлом. Стерлись в голове Пола образы Вилли на первой вечеринке в Иоахимовой квартире и Вилли, бросающего мяч Иоахиму в Schwimmbad. Пол взглянул через стол на Вилли, который уже улыбался ему в ответ — застенчиво, боязливо, почти как девушка. Пол спросил:

— Она случаем не блондинка с косичками, а глаза у нее не голубые?

Вилли громко расхохотался.

— Да, и то и другое верно, но косы уложены у нее на затылке кругами, как каравай, так что не сразу и видно, что это косы.

— А глаза голубые, как у тебя?

— Да! Да! Какой ты умный, Пол! Откуда ты это знаешь?

— А очки она, как ты нынче, носит?

— У нее есть очки, но надевает она их не чаще, чем это необходимо. По-моему, она глуповата, но не так глупа, как я. Я не люблю, когда она прячет глаза за очками. Она это знает, поэтому их и не носит.

— Как ты познакомился с Гертрудой?

— В Медесе. Правда, родом она не оттуда. Она отдыхала там с друзьями из Вены. Она такая добрая и внимательная, Пол. Так замечательно трудится для партии.

— Для коммунистов?

— Да нет же! Не в Вене. Это просто смешно. Для нацистской партии, — сказал он, очень громко расхохотавшись.

У Пола возникло такое чувство, будто он находится в лифте, который рухнул с верхнего этажа в подвал — а может, и пробьет сейчас насквозь бетонный фундамент… и погребет его вместе с собой глубоко под землей. Сдавленным голосом он сказал:

— Значит, ты нацист?

— Да нет же. Отнюдь. Я сказал Гертруде, что никогда им стать не смогу.

— Почему?

— Не нравятся мне их политические цели, да и с тем, что они говорят о евреях, я не совсем согласен. Очень хорошо зная Эрнста, я просто не могу согласиться. Но в Медесе я начал понимать, что партия проводит замечательную работу среди молодежи, особенно среди безработных. Партия вселяет надежду, тогда как больше никто этого не делает, а старики и подавно — ни канцлер Брюнинг, ни этот старый маразматик президент Гинденбург. Знаешь, что о Гинденбурге рассказывают?

— Нет.

— Говорят, секретарь в президентской приемной велел посетителю, который держал в руке пакет с бутербродами, не оставлять после еды никаких бумажек, потому что в противном случае президент обязательно их подпишет. — Он расхохотался еще громче прежнего, и под розовыми, как лепестки, губами, показались его белые зубы.

— A-а. А ты видел кого-нибудь из нацистских вождей? Слышал, как кто-нибудь из них выступает?

— Конечно, однажды в Гамбурге я слушал Геббельса. Я пошел просто из любопытства, посмотреть, какой он на самом деле. Смысла его речи я не понял. Зато я увидел, что он калека. Что он испытывает постоянную боль. По его лицу видно, как он постоянно подавляет эту боль своей верой. Его лицо так просветлело, когда он заговорил о будущем Германии, такая на нем появилась лучезарная улыбка! Что бы он ни говорил, пускай даже чепуху, улыбка у него была, как у святого, ein Heiliger.

Пол резко поднялся.

— Мне надо позвонить, — сказал он и оставил Вилли за столиком одного. Он был до отупения взбешен. Нацистов он ненавидел, потому что их ненавидели все его мыслящие знакомые. Но причины этой ненависти он не знал. Возможно, Вилли был прав, и все же в его правоту верилось с трудом. Скорее всего, Пол стал попросту свидетелем того, как скудоумие Вилли смешивается с его собственным невежеством.


Вернувшись в тот вечер в пансион «Альстер», он обнаружил, что на его имя пришло письмо. Заказное и срочное, оно было от Уильяма Брэдшоу. На обороте очень мелким, ясным, разборчивым почерком Уильяма были указаны его фамилия и адрес в Берлине, куда Брэдшоу переехал жить. Взглянув на эту надпись, на несколько почтовых марок на лицевой стороне конверта и на регистрационный номер со штемпелем, Пол представил себе, как Уильям протягивает конверт в окошко берлинской почтовой конторы и, как бы он наверняка выразился, просит служащего «не церемониться и задать письму хорошую взбучку». Уильям писал:

Роман мой подвигается медленно. А пока что я зарабатываю деньги тем, что с потрохами продаюсь киноиндустрии. Не удивляйся, если вскоре после того, как ты получишь это письмо, мы с Отто нагрянем к тебе без дополнительного предупреждения. Из-за работы над фильмом, который я снимаю вместе с Георгом Фишлем, я не могу связывать себя каким-либо определенным сроком. Все здесь происходит тогда, когда происходит, без предварительного объявления. Фишлю я еще не говорил, но я намерен написать донельзя тошнотворную сцену, которая будет сниматься в Гамбурге. Отто хочет ехать со мной, поскольку когда-то, еще до рождения Отто, его отец был лоцманом в Кюксхавене. Как только засияет луч надежды, мы почти наверняка совершим бросок на север. Отто переживает очень интересный период возвращения к своим корням.

Пол знал, что Отто — это «Карл» из повести Брэдшоу о Берлине. От этого письма у Пола возникло радостное ощущение принадлежности к семье, к которой не имели отношения ни его семья, ни семья Уильяма. Кровными узами и истинным смыслом их дружбы было писательство. Каждый писал в своих особых обстоятельствах, в своей особой жизни, и все же каждый был частью единого содружества литераторов, общего для всех. Он радовался их успехам, и хотя впадал в уныние, если подвергались враждебной критике его собственные произведения, когда он читал нападки на их труды или на всех вместе как «группировку», он чувствовал, что критики — тупицы, а светлые души его друзей сражаются с силами тьмы.


Непосредственным результатом прочтения письма от Уильяма Брэдшоу явилось то, что Полу пришло в голову имя человека, о котором он не вспоминал с того трехлетней давности вечера, когда они с Иоахимом, Вилли и Эрнстом до глубокой ночи пробыли в Санкт-Паули. Имя это было «Лотар» и принадлежало оно парню, который в конце вечера проехал с ними часть пути от Фрайхайта до станции, расположенной близ резиденции Штокманов. В Lokal «Три звезды» Лотар рассказывал Полу о том, что он работает в увеселительном пассаже, где есть кинетоскоп с порнографическими лентами. Он приглашал Пола их посмотреть. Полу страшно захотелось повидать самого Лотара, чье лицо он запомнил очень отчетливо. Сунув письмо Уильяма между страниц своего Дневника, он надел свое замечательное пальто, выбежал на улицу и добежал до самого Санкт-Паули.

Вечером, под непрекращающимся дождем, когда на тротуарах и капотах автомобилей замелькали отблески света желтых, красных и синих фонарей и ярко засияли зеркальные витрины с объявлениями и фотографиями, бесцеремонно зазывающими посетителей. Полу почудилось, будто руки его лежат на рычагах машины, производящей счастье. Отыскать увеселительный пассаж оказалось нетрудно. Он тянулся вдоль улицы Фрайхайт, занимая довольно значительную ее часть. Миновав сверкающий огнями, шумный вход, Пол почти тотчас же увидел Лотара, чьи руки лежали на рычагах силомерной машины. Лотар сразу, как только он вошел, узнал его и, крепко пожав ему руку, воскликнул:

— Ach, du, Paul, der Englander![28]

Лотар отошел и продолжил обучать обращению с силомером лысого посетителя с выпирающей грудной клеткой и поднявшейся дыбом шерстью его вязаного, в ярко-красную полоску, жакета. Отвернувшись от своего клиента и неотрывно глядя на Пола, Лотар схватился за рукоятки по краям механизма и принялся дергать и сжимать их, при этом лицо его напряглось так же, как и руки. За три года его лицо сделалось более скуластым и квадратным, как у высеченной из камня головы римлянина, которой вставили глаза из какого-то другого минерала — оникса или хрусталя. Ведя упорную борьбу с силомером и все сильнее напрягая лицо, руки и тело, Лотар продолжал смотреть на Пола так, что его страдальческую гримасу невозможно было отличить от лучезарной улыбки. Над силомером, на диске, начала вращаться стрелка: 20–30–40–50-60–70–80–90, — а потом, изменив вдруг направление вращения, она вернулась к нулю. Лотар шумно выдохнул и с громким криком отпрыгнул от машины, позволив посетителю в полосатом жакете испытывать свою силу.

— Помнишь? — спросил Пол, напомнив Лотару о том вечере трехлетней давности, когда они с Эрнстом, Вилли и Иоахимом познакомились с ним в «Трех звездах». Лотар сказал:

— Ach so![29] — С тех пор он несколько раз виделся с герром доктором и побывал в его чудесном доме на озере. Пол напомнил Лотару о его обещании показать ему порнографические картины в кинетоскопе. Лотар рассмеялся.

Отойдя от силомера, Лотар настороженно оглядел интерьер увеселительного пассажа, как бы желая избежать излишнего любопытства со стороны некоего начальника, после чего кивком поманил Пола в боковое помещение, где стояли аппараты с их бинокулярными глазками. Стоя там в своем пальто шестнадцатого года, Пол испытал такое чувство, будто он смотрит в некий перископ, поднятый над бруствером окопа для наблюдения за ничейной полосой. Однако вместо немцев во вражеских окопах он узрел там то, что, наверное, больше всего хотелось увидеть в перископ всем солдатам и матросам обеих враждующих сторон — непристойные картинки. Размытые, потемневшие, с белыми пятнами по краям, они были грубыми вариантами иллюстраций в великолепно напечатанной и переплетенной «Энциклопедии порнографического искусства», которую три года назад показывал Полу Эрнст. Отнюдь не охватывая целиком историю и географию человечества ради обильного их урожая, эти кадры были по своему содержанию исключительно немецкими — а по своему подбору, возможно, патриотическими. Эти обнаженные тела, принадлежавшие, похоже, немецким банкирам, прусским офицерам и берлинским домовладелицам — тела, ничуть не возбуждавшие Пола, казались бледными тенями той одежды, которую они сбросили.

Пока Пол глазел в этот бинокль, он мельком — в буквальном смысле краешком глаза — увидел, что Лотар стоит рядом с ним на страже, точно римский центурион. Как только Пол отошел от аппарата, Лотар направился обслуживать очередного клиента, желающего воспользоваться силомером. Пол подошел к нему и сунул ему в руку плату за сеанс, сказав при этом:

— Лотар, я хочу тебя сфотографировать.

— А где? — спросил Лотар, и в глазах его отразилось удовольствие.

— Приходи ко мне в пансион «Альстер», семнадцатая комната, — сказал Пол, с радостью подумав о том, что он нашел друга, которого можно пригласить туда в гости.

— Но моя работа в пассаже заканчивается только в полночь.

— Ну что ж, приходи в полночь. Поднимись на верхний этаж и тихонько постучи во входную дверь. В четверть первого я буду стоять за дверью и ждать тебя. Вот деньги на такси.


Раньше Лотара Пол и сам доехал на такси до пансиона. Вернувшись к себе в комнату, он привинтил свой «Фойгляндер рефлекс» к треноге. Он передвинул стул, кровать и стол так, чтобы снимать можно было с максимально возможного в пространстве комнаты расстояния, и для пробы поставил стул (вместо Лотара) на стол, чтобы сфокусировать его от двери.

Все время пока Пол устанавливал свой аппарат, да и покончив с этим делом, он с волнением думал о Лотаре. Пол пригласил его только с целью сделать фотографию, и совершенно очевидно, что мысль о том, чтобы сфотографироваться, привела Лотара в восторг. Однако при этом Лотар наверняка решил, что они заключили сделку и приглашен он не только ради фотографирования, но и ради секса. Мысль о том, что основой их отношений Лотар сочтет коммерческое соглашение — о торговле его телом, — была отвратительна Полу, который, однако, сознавал, что в его чувстве отвращения есть некоторая доля лицемерия. И все же он убедил себя в том, что совершенно искренне не хочет, чтобы у Лотара возникло такое чувство, будто его привели сюда только ради секса.

В этот момент Полу вспомнилось выражение Лотаровых глаз три года назад, в «Трех звездах», когда Эрнст дотронулся до Лотарова пиджака. Возражать Лотар не стал, но он отвернулся и с сияющим видом уставился в дальний конец зала, якобы не замечая, что Эрнст трогает и ощупывает его пиджак. Пол так и не забыл тот взгляд. И сегодня, когда он вошел в увеселительный пассаж, а Лотар сказал: «Du, der Englander», — этими словами он, несомненно, приветствовал друга.

Эти мысли были отчасти навеяны физическим обликом Лотара. Разумеется, было бы нелепо считать его «невинным» в том смысле, в каком, к примеру, безусловно был невинен Марстон, и все же, как подумал Пол, он был наделен той красотой статного тела, тем взглядом лучистых глаз, которые неотделимы от невинности. Тут ему вспомнились слова, сказанные Уилмотом о Марстоне: «Ты хочешь быть отвергнутым, потому что боишься физической близости».

В десять минут пополуночи он уже ждал в коридоре. В двадцать минут первого послышался очень слабый стук в дверь, которую Пол открыл. Лотар вошел.

Пол крепко схватил Лотара за плечо и втолкнул его в комнату номер семнадцать, тремя дверями дальше по коридору. Как только они вошли, он запер дверь и сказал:

— Раздевайся!

Лотар улыбнулся и с готовностью повиновался.

— Теперь встань на стол.

Установив камеру, привинченную к треноге, возле кровати и взглянув, прищурившись сквозь открытую заднюю стенку на матовый стеклянный экранчик, он сфокусировал изображение Лотара, стоящего на столе. На экранчике Лотар виден был вверх ногами и зеркально перевернутым. Он походил на отражение мраморной статуи в озере. Пол мысленно устранил это искажение и увидел Лотара, стоящего, выпрямившись, на столе-пьедестале. Мускулатура была подобна слоям облаков жемчужного цвета, горизонтальным вдоль плеч, сферическим на груди, животе, ягодицах и бедрах. Над шеей тело его увенчано было шапкой волос, под которой, в профиль, виднелись запятая глаза, угловая скобка прямого носа и круглая — губ.

Пол сделал снимок под тем же самым углом, под которым Иоахим некогда сфотографировал стоящего у озера обнаженного юношу — та фотография не давала Полу покоя с тех самых пор, как он увидел ее три года назад в квартире Иоахима и назвал «Храмом». Он израсходовал всю свою пленку — двенадцать кадров — и весь магний для вспышки. В черную коробку камеры он, точно в ловушку, заманил образ Лотара — такой, каким он был через час после того, как Пол увидел его стоящим у силомера, и такой, каким этот образ сохранится навсегда, как бы ни было суждено измениться им с Лотаром за оставшуюся жизнь, после легендарного мига прозрения, отступающего все дальше в прошлое.

Однако было совершенно очевидно, что, если Лотар и пришел ради чего-то иного, то лишь ради денег. И тогда Пол осознал, что ему хочется достать из кармана вознаграждение (двадцать марок) за секс и сказать: «Вот деньги, я за них ничего не требую. Займемся мы чем-нибудь или нет, я отдам их тебе, потому что мы друзья, и чем бы мы ни занимались в дальнейшем, все будет чисто по-дружески. Если тебе нужны будут деньги, а я смогу их тебе дать, это никак не будет связано с чем-то иным».

Подумав так, Пол испытал чувство облегчения, которое его взволновало. За ним последовало осознание собственного лицемерия.

Прежде чем одеться, Лотар спросил:

— Это все?

— Да, на сегодня, — сказал Лотар и дал ему двадцать марок. — Давай встретимся завтра.

— Du bist mein englischer Freund[30], — сказал Лотар.

Написано Полом во время ожидания Иоахима Ленца в гамбургском вегетарианском ресторане 11 ноября (День заключения перемирия) на листе бумаги, предназначенном для последующего вклеивания в его Дневник:

Друг, чьего опоздания ждешь, всегда приходит еще позже, чем ты ожидал. Он превышает кредит времени, который ты ему выделил. Однако, в тот самый момент, когда терпение твое иссякает и ты готов покинуть условленное место встречи, он появляется — и тогда чувство радости и облегчения при виде него сводит на нет все превышение кредита, и вы обнимаетесь.

Иоахим появился через три четверти часа после того, как Пол это написал, дав Полу время вспомнить, как он ждал его три года назад возле кельнской гостиницы, куда Иоахим зашел, чтобы поискать вероятные адреса Курта Гроте, мальчишки, с которым они познакомились в Schwimmbad.

Иоахим взял руку Пола в свою и приветствовал его так сердечно, что промежуток ожидания (не час, а три года — с сентября двадцать девятого до ноября тридцать второго) в тот же миг показался заполненным.

Иоахим сказал:

— Пол! Похоже, ты стал бледнее, правда, нынче зима. — Потом, пристально на него посмотрев: — Кажется, лицо у тебя округлилось. Ты что, стал так чудовищно много есть?

Его же лицо ничуть, казалось, не изменилось, разве что прибавилось, возможно, немного морщин. Лицо Иоахима было таким же загорелым, как летом, но это могло объясняться употреблением пудры, имитирующей загар.

В вегетарианском ресторане с его деревянными столами царила приятная атмосфера легкости и беззаботности, царил дух преданности здоровой пище. Иоахим заказал ореховые котлеты и десерт из свежих фруктов, Пол — омлет и салат.

— Я опоздал, — сказал Иоахим, и не подумав, однако, извиниться, — потому что все утро провел за самым дурацким из всех возможные занятий. Сущий идиотизм!

— Чем же ты занимался?

— Ну, сегодня у нас в Германии выборы, и я вроде бы обязан голосовать, а поскольку в политике я ничего не смыслю, я все утро читал программы пятнадцати политических партий.

— А их у вас пятнадцать?

— Гораздо больше — всего, по-моему, тридцать семь.

— Откуда их столько?

— Все из-за дивной системы, которая существует у нас в Веймарской республике.

— Что это за система?

— Точно не знаю, как она называется, но, как следствие ее, каждый, кто создаст политическую партию, которая сумеет получить во всей Германии одну пятисотую часть голосов всех немецких избирателей (кажется, именно таково общее количество парламентских мест в Рейхстаге), может выдвинуть кандидата в Рейхстаг. По-моему, есть даже партия любителей такс.

— За кого же ты будешь голосовать?

— Я на выборы не пойду.

— Почему?

— Ну, я прочел манифесты всех партий и решил, что единственный, который имеет какой-то смысл — это манифест коммунистов.

— В таком случае, почему же ты не голосуешь за коммунистов?

— Я же торговец. Проголосовать за коммунистов — значит проголосовать против собственного существования. К тому же коммунисты не смогли бы терпимо относиться к такому человеку, как я — к человеку, который живет ради вещей, не имеющих никакого отношения к политике. Они же считают, что все связано с политикой, что каждый человек либо за них, либо против. А я не хочу жить в таком мире, где каждый мой поступок оценивается как совершенный либо ради политики, либо против нее. Даже будь я согласен с коммунистами во всем остальном, в этом я с ними согласиться не смог бы.

— Я написал стихотворение о нашем путешествии по берегу Рейна, — сказал Пол.

— Стихотворение? О нашем путешествии по берегу Рейна? Я знаю, что у тебя вышла книжка рассказов — мне Эрнст говорил, — но не знал, что ты сейчас пишешь стихи.

Они заказали кофе.

— Вот оно, — сказал Пол и, достав из кармана листок с машинописным текстом, протянул его через стол Иоахиму, который тотчас же принялся читать, держа листок перед собой. Пол наблюдал за тем, как он переводит взгляд из стороны в сторону, читая строки — первую, вторую, третью. Пол, знавший стихотворение наизусть, мог следить за каждой строкой, которую читал Иоахим, как если бы способен был прочесть ее сквозь прозрачную бумагу справа налево в зеркальном отражении. Первые строки были такие:

Каприз Времен, верховный судия,

Не смерть провозглашает, а любовь друзей.

Под куполом небесным, под палящим солнцем

Стоит нагое трио: новый, загорелый немец,

Приказчик-коммунист и англичанин — я.

Пол хотел, чтобы ничто не отвлекало Иоахима. У него возникло желание накричать на посетителей ресторана, заставить их замолчать и перестать так громко стучать ножами и вилками по тарелкам, грызть орехи и жевать хрустящие на желтых от омлета зубах салатные листья. Сам же он, являя собою образец молчаливости и внимательности, смотрел на то, как смотрит на его строчки Иоахим.

Его беспокоило то, что первые две строки стихотворения не совсем понятны. Он был почти уверен, что Иоахим начнет его о них расспрашивать. Однако, хотя Иоахим и помедлил, казалось, прежде чем перевести взгляд на третью строчку (а потом и в нескольких других местах), он дочитал стихотворение до конца. Потом он поднял взгляд и серьезно, не проронив ни слова, посмотрел Полу в глаза. Снова взяв листок, он прочел стихотворение от начала до конца, на сей раз быстрее. Затем он прочел первые две строки вслух.

— «Каприз Времен, верховный судия, / Не смерть провозглашает, а любовь друзей». Не понимаю.

Пол, задрожав и густо покраснев, сделал над собой чудовищное усилие и сказал:

— Действие стихотворения происходит летом двадцать девятого года, когда ты, я, а потом и Генрих совершали наш поход по берегу Рейна, где постоянно светило солнце. Будь это двенадцатью годами раньше, у нас бы ничего не вышло, потому что в восемнадцатом году молодые немцы и молодые англичане убивали друг друга на войне. В моем стихотворении сказано:

Но возвратись лет на двенадцать вспять,

усталая планета:

Готовы двое к бою, в солдат обращены.

Потом в стихотворении предсказывается, что еще через десять лет, в тридцать девятом, начнется новая война, на сей раз — мировая революция:

Или вертись вперед еще с десяток лет:

И третий — тот приказчик с обидой на весь

мир в глазах —

Возводит свой эдем кровавыми руками,

Возводит на останках наших мирный рай.

«Каприз времен» в стихотворении — на самом деле не каприз, а история человечества, «верховный судия», который, правда, может показаться капризным, поскольку решил, что в семнадцатом году молодые немцы вроде тебя и молодые англичане вроде меня должны друг друга убивать. Зато в двадцать девятом он позволил нам подружиться. Возможно, в двадцать девятом мы особенно нежно любили друг друга потому, что бессознательно чувствовали себя при этом воскресшими мертвецами, обретшими плоть призраками погибших в семнадцатом, а может, и теми, кому суждено погибнуть в тридцать девятом.

Иоахим смотрел на него через стол тем же взглядом широко раскрытых глаз, который запомнился Полу с того дня двадцать девятого года, когда они говорили о поэзии — когда Иоахим повалил на землю Генриха. Пол чувствовал, что обязан продолжить. Голосом, в котором, казалось, на весь ресторан зазвучали назидательные нотки, он сказал:

— Один английский поэт, который во время Великой войны служил офицером во Франции (его звали Уилфрид Оуэн, и в ноябре восемнадцатого он погиб), написал стихотворение под названием «Странная встреча». В нем происходит разговор между английским и немецким солдатами — через несколько минут после гибели обоих, после того, как они убили друг друга. Они говорят о той жизни, которой у них уже никогда не будет из-за войны, о возможной любви между ними, превращенной в ненависть, о будущих войнах, что начнутся под сильнейшим воздействием всей накопленной ненависти. Заканчивается стихотворение строкой: «А я — тот враг, что ты убил, мой друг», — строкой, в которой выражена мысль о том, что они — враги, призванные на фронт ради механизированного убийства, и что, будь на земле мир, они бы подружились и полюбили друг друга, а быть может, и стали любовниками.

Пол обливался потом, пытаясь растолковать Иоахиму суть своего стихотворения. Казалось, его голос, его пронзительно звучащие английские слова, действительно заглушают немецкую речь за соседними столиками.

Иоахим сказал:

— Значит, по-твоему, через десять лет, в тридцать девятом, мы, немцы, возможно, будем убивать вас, англичан, а приказчик-коммунист «с обидой на весь мир в глазах» будет убивать и вас, и нас во имя мировой революции? А в двадцать девятом мы, значит, были друзьями и не убивали друг друга, а стояли нагишом под солнцем, купались и все вместе от души веселились. — Он вновь взял со стола листок со стихотворением и прочел: — «Стоит нагое трио: новый, загорелый немец, приказчик-коммунист и англичанин — я». Новый, загорелый немец — это я, ты — «англичанин — я». Но кто такой этот приказчик-коммунист… коммунист, — продолжал он, поднеся листок поближе к глазам и прочитав пару строчек, — кто «возводит свой эдем кровавыми руками», у кого «обида на весь мир в глазах»? Почему?

— Наверно, я думал о Генрихе, хотя это и не совсем о нем. Дело в том, что по замыслу в стихотворении требуется персонаж, который убивает двоих других во время революционной войны тридцать девятого года — в совершенно новой ситуации. Эта идея возникла у меня после кое-каких слов, сказанных Генрихом во время нашего похода.

— Но если коммунист, который убивает своих немецкого и английского друзей во время мировой войны или революции, — не Генрих, значит, в стихотворении вовсе не рассказывается о том, как мы втроем путешествовали вверх вдоль Рейна, — сказал Иоахим, вновь, как показалось Полу, сознательно отказываясь понимать.

Пол почувствовал крайнюю необходимость доказать, что в его стихотворении говорится именно о нем, Иоахиме и Генрихе.

— Но разве ты забыл тот день, когда мы спустились с холма после того, как осмотрели статую Германии, и Генрих сказал, что он коммунист? Разве ты не помнишь, как швырнул его на землю?

Об этом случае они не говорили еще ни разу.

Иоахим очень пристально посмотрел на Пола и медленно покачал головой.

— Нет, я не помню, чтобы Генрих когда-нибудь говорил, что он коммунист. Да и о том, что он когда-либо называл себя приказчиком «с обидой на весь мир в глазах» — тоже не помню. Все это связано только с твоим стихотворением. Генрих — коммунист! Нелепое предположение! Да и швырнуть его на землю я никогда бы не смог — разве что забавы ради, во время игры. Но только не тогда! Только не во время нашего похода по берегу Рейна! Разве что потом, в Гамбурге.

— Ну что ж, тогда это стихотворение не о нас. Просто стихотворение, — сказал Пол, сдаваясь.

Иоахим вернул стихотворение Полу, как бы исчерпав тем самым тему поэзии. Очень медленно и очень осторожно, не желая думать, не желая понимать, он произнес:

— А с Генрихом из-за того, что он был коммунистом, ничего подобного произойти не могло бы. Он никогда им не был.

— Кем же он был? Кто он?

— Нацист, — сказал Иоахим.

После этого в разговоре наступила пауза.

— Он всегда был нацистом? — спросил наконец Пол.

— Да нет, не всегда. Еще несколько недель назад не был. — Поколебавшись, он добавил: — По-моему. Так он говорит.

— Кем же он был, когда мы познакомились?

— Никем. Никем. Абсолютно никем. Просто самим собой, Генрихом, человеком, быть может, безнравственным, но Генрихом, человеком. Он был красавцем.

Желая перевести разговор на другую тему, Пол спросил:

— А как прошла последняя неделя нашего путешествия? Нет, не «нашего», твоего с Генрихом — то есть после того, как я уехал?

Казалось, Иоахим повеселел. Он оживился. Он погрузился в прошлое. Взгляд у него стал таким, точно он вновь все это увидел.

— Это было чудесно! Чудесно!

— Вы продолжили поход? По берегу Мозеля?

— Все оставалось по-прежнему. До самого последнего дня стояла прекрасная погода. Знаю, ты считал, что должен уехать и оставить нас с Генрихом одних — с твоей стороны это было очень любезно, но мы по тебе скучали. И Генрих тоже. Но я, наверно, скучал больше, потому что мне не хватало наших с тобой утренних разговоров, когда мы бывали одни и говорили СЕРЬЕЗНО, почти так же, как сейчас — хотя, наверно, все-таки не совсем.

— А что произошло, когда путешествие закончилось?

— Я уехал в Берлин по делам отцовской фирмы. А Генрих в это время собирался съездить в свою баварскую деревню, навестить мать. Я дал ему для нее немного денег, он ведь говорил, что отдает ей весь свой «заработок» и что зарабатывает только для того, чтобы ее содержать! Помнишь, он об этом говорил? Он на три дня уехал в Мюнхен. Не знаю, чем он там занимался, но, похоже, он лишился нового костюма, который я ему подарил. Быть может, он продал его, а деньги отдал матери под видом заработка! Но что бы там ни произошло, на самом-то деле я был очень рад, потому что в результате, когда я встречал его несколько дней спустя на гамбургском вокзале, на нем были его кожаные штанишки с подтяжками и рубашка — та самая одежда, которую он носил, когда мы познакомились в Бингене. Так чудесно было увидеть его одетым подобным образом на перроне, в толпе коммерсантов и туристов!

— Он что, до сих пор носит свои штанишки?

— Нет, я купил ему по меньшей мере пять разных костюмов — летний, зимний, весенний и осенний, даже один настоящего английского покроя, с тонкими полосками на пиджаке и брюках. Он постригся и сделал себе завивку, он стал носить начищенные до блеска коричневые кожаные туфли. Он сделался настоящим щеголем и вскоре уже ничем не отличался от молодых гамбургских модников, правда, нечто провинциальное в нем так и осталось, отчего некоторым моим друзьям он казался таким НЕВИННЫМ. Свои кожаные штанишки он сохранил для маскарадов, которые были очень популярны. Он пользовался больших успехом у многих моих друзей, да и у кучи других людей, которых друзьями не назовешь — правда, кроме Эрнста, Эрнст всегда его недолюбливал.

— Тебя это задевало?

— Отношение Эрнста? Нет, я был рад, что нашелся человек, который его не любит. Зачастую я очень ревновал. Я устраивал УЖАСНЫЕ сцены. Мы оба плакали. Но в глубине души я не очень огорчался, поскольку считал, что, даже будучи страшным лжецом, как и во всем прочем своем мошенничестве, по отношению к самому себе он правдив. Я никогда и не считал его ХОРОШИМ. Он нравился мне за его хитрость, за все это вранье про его деревню, вроде той болтовни, которую мы услышали, когда с ним познакомились. Все это было так забавно, и его безнравственность меня ничуть не огорчала.

— Выходит, ты хотел, чтобы он всегда таким оставался?

— Да, таким, каким был, когда ты сказал мне, что он тебе не нравится.

— Это было всего лишь первое впечатление.

— Он был просто рысью или лисой, каким-то маленьким зверьком, хитрым врунишкой.

Пол беспокойно заерзал на стуле.

— Чем же он целыми днями в Гамбурге занимается?

— Ну, много месяцев он либо сидел в моей квартире, либо ходил в гости — иногда к моим друзьям, а иногда я и сам не знаю куда. Может, зарабатывал деньги, чтобы посылать матери! Правда, работу найти нелегко. Кругом сплошная безработица — Arbeitslosigkeit. В конце концов до меня дошло, что он должен ЧЕМ-НИБУДЬ заняться. Тогда я вспомнил, что у меня есть знакомый по имени Эрих Хануссен, владелец магазина английского стиля. Он торгует не одеждой, а предметами украшения домашнего интерьера — тканями, столами, стульями, светильниками, керамикой. Все с виду ручной работы и ручной покраски — и все с виду очень, как мне всегда казалось, ДУРАЦКОЕ. Я представлял себе, как все это изготавливают старые английские дамы, живущие вместе со своими кошками в загородных коттеджах. Ты же знаешь, как обожают в Гамбурге ВСЕ английское. Магазин называется «Дом прекрасный», и можешь себе представить, какие шуточки начали звучать, когда Генрих приступил к работе — ведь Хануссен предложил ему работу сразу же, как только его увидел. «А самый прекрасный предмет в „Доме прекрасном“ продается?»

Иоахим закурил. Уже вечерело, и ресторан постепенно пустел.

— Эриха Хануссена прозвали «Эрихом Шведом». Не знаю, швед он или нет, но фамилия Хануссен ОЧЕНЬ похожа на нордическую, да она и есть скандинавская. Эрих родом из Любека, у него белокурые волосы, голубые глаза, очень светлые, и рыжие веснушки.

С сигаретой в руке Иоахим выглядел так, точно он с огромным презрением пускает Хануссену в лицо кольца дыма.

Он продолжал:

— У Эриха есть дом на Балтике, неподалеку от Альтамюнде, где вы с Эрнстом когда-то очень неплохо провели выходные, помнишь?

— У меня это одно из самых ярких воспоминаний в жизни! Я помню каждую секунду! Каждая секунда казалась столетием.

— Так вот, Генрих почти каждые выходные проводит с Хануссеном и его семьей в Альтамюнде.

— Они стали любовниками?

— Нет-нет — отнюдь. У Эриха белокурая жена, два белокурых сына и две белокурые дочки, все на одно лицо — и все похожи на него. Любовью они с Генрихом не занимаются. Никогда. — Он умолк, как бы оценивая это свое утверждение, а потом уверенно повторил: — Никогда.

— Зачем же тогда Генрих туда ездит?

— Потому что знает, что Хануссен отстаивает все то, что я НЕНАВИЖУ. — В разговоре вновь наступила пауза.

Пол попросил у Иоахима сигарету.

— Ты действительно думаешь, что Генрих тебя ненавидит?

Иоахим вновь заговорил в свойственной ему манере — избегая ответов на прямые вопросы.

— Когда Генрих начал проводить выходные с Хануссеном, его отношение ко мне изменилось. Конечно, это произошло не сразу. Постепенно он стал держаться высокомерно, у него появились надменные, покровительственные манеры. Поначалу мне было смешно слушать, как он говорит, что все вещи, приобретенные мной для дома в «Баухаусе», буржуазны и что все великие художники, которые там преподают — Гропиус, Мохоли Наги, Пауль Клее — меня поражало то, что он знает и правильно произносит их имена… не такой уж он, в общем-то, и дурак… что они евреи и представители декадентской культуры. Слушать, как он несет всю эту околесицу о декадансе и буржуазии, было поначалу довольно ЗАБАВНО. Но потом я начал понимать, кто ему все это внушает. Это произошло, когда он заговорил о том, что я не способен понять новое поколение патриотически настроенных, чистокровных немцев, потому что я декадент, эстет-индивидуалист, для которого искусство, красота и личное самовыражение важнее, чем немецкая нация. Потом он заговорил о нордической расе и о том, насколько все остальные нации ниже германской. Создавалось впечатление, будто это уже не тот человек, которого я знаю, а некая анонимная единица, частица Молодежи, сплошь облаченной в униформу, повсюду расхаживающей с важным видом и лишенной убеждений, за исключением тех, что внушили ей ее вожди. Тогда-то я и обнаружил, что во время этих выходных у Эриха Хануссена он состоит в группе Хануссеновых сторонников, которые проводят в лесу военные учения — упражняются в стрельбе, учатся убивать своих политических противников — коммунистов, социалистов, либералов, — и таких людей, как мы с тобой.

— И все-таки из твоих слов отнюдь не следует, что он тебя ненавидит. То, что Хануссен тебя ненавидит — возможно. А Генрих подпал под влияние Хануссена. Но, возможно, из этого следует только то, что он на тебя очень обижен. А обижен он наверняка потому, что любит тебя.

Вид у Иоахима был усталый. С интересом, показавшимся уже слабеющим, он спросил:

— Как такое может быть?

— Возможно, он обижен на тебя за то, что ты любишь его таким, каким его себе представляешь — то есть безнравственным. Возможно, по его мнению, такого рода любовь свидетельствует о том, что ты смотришь на него свысока.

— В таком случае, он обижается на меня за то, что я люблю его таким, каков он на самом деле — по крайней мере, каким он был раньше. А теперь, со своим Хануссеном, он превратился в ничто, в пустое место. Ты же не хочешь сказать, что он не обманщик, правда?

— Вполне возможно, что он такой, как ты говоришь. Я хочу сказать только одно: если он чувствует, что ты любишь его именно за это, он может также почувствовать, что ты втискиваешь его в рамки своего о нем представления. Возможно, есть у него какая-то черта характера, благодаря которой он хочет стать другим, и ему бы хотелось, чтобы ты полюбил в нем эту черту.

С довольно тяжеловесной иронией, в которой Пол уловил нотки уныния, Иоахим сказал:

— Выходит, его обида на меня выражается в том, что он становится еще хуже, чем я думал? Переставая быть человеком, которого я люблю, он уничтожает в себе все человеческое, делается никем, ничем. Просто нулем в политической программе насилия.

— Ты действительно так считаешь?

— Да, и я скажу тебе, почему. Большую часть прошедшей недели, в том числе выходные, Генриха не было дома — наверно, он ездил на Балтику. Он не сказал мне, что уезжает. В конце концов я решил выяснить, что происходит, и начал рыться в его вещах, которые остались в шкафу. То, что я нашел, положило конец моим сомнениям. Я решил, что мы должны расстаться. Это была униформа нацистского штурмовика — очень нарядная парадная униформа, которую он, наверно, приберегал для особых случаев, иначе он взял бы ее с собой.

— Что же ты сделал, когда ее обнаружил?

— Что я сделал? Наверно, ты сочтешь меня круглым идиотом. Но что мне еще оставалось? Я скажу тебе, что я сделал. Я плюнул на нее — не раз и не два, а, по меньшей мере, раз сто. Я всю ее заплевал. Когда Генрих это увидит, он долго будет теряться в догадках о том, что случилось с его замечательной униформой. Плевки к тому времени уже высохнут, и он наверняка подумает, что ее испачкали своими следами улитки. Потом я позвонил ему и сказал, что нам придется расстаться.

— Он еще не видел своей униформы?

— Нет, от Хануссена он должен приехать сегодня. Вечером, если он вернется ко мне, он ее, конечно, увидит, а я уверен, что он зайдет за вещами и сразу уйдет, чтобы не пришлось со мной прощаться, ведь он до смерти боится прощаний. Он знает, что вечером я иду к маме и дома меня не будет.

Официанты убирали со столов грязную посуду и готовились к вечернему наплыву посетителей.

Внезапно Иоахимом завладела некая мысль, и он поднялся.

— Пойдем повидаемся с ними!

— С кем?

— Пойдем в «Дом прекрасный». Я опоздаю на работу, но это ерунда. Хочу, чтобы ты увидел Эриха Хануссена, а потом высказал свое мнение. К тому же ты наверняка будешь рад увидеться с Генрихом. Вы же так давно не виделись. Сразу поймешь, как он изменился. «Дом прекрасный» отсюда всего в десяти минутах ходьбы. Если ты соскучился по Англии, тебе там понравится.

Они вышли из вегетарианского ресторана и свернули на улицу с ярко освещенными магазинами, на противоположной стороне которой увидели «Дом прекрасный». Он находился в одном из самых первых в Гамбурге образцов современной архитектуры — в сером каменном здании постройки 1912 года, с красивыми контурами, которые смотрелись, как на чертежной доске. В демонстрационном зале горел яркий свет, стены были оклеены обоями под шелковистый кедр. Там были столы и стулья, розовые занавески, украшенные вышивкой диванные подушки, плетеные корзины для бумаги, деревянные детские кроватки, лампы, абажуры, блюда, вручную покрытые эмалью и расписанные английскими полевыми цветами, копилки, спичечницы, сигаретницы, маленькие бюстики Шекспира.

Первым, кого увидел Пол, был Генрих, прощавшийся с дамой, которая держала на руках напомаженного миниатюрного пуделя. Не было ни малейшего сомнения в том, что Генрих изменился, стал совсем другим человеком. Его зачесанные назад со лба волосы кудрявились уже не от ветра, дующего в Баварских Альпах (если так вообще когда-либо было). Они завивались под воздействием шампуней, лаков и фенов. Одет он был в темно-серый льняной костюм с бледно-розовой рубашкой и синим однотонным галстуком. Завидев Пола, он бесшумно пересек помещение магазина, чтобы с ним поздороваться. На миг отвернувшись и бросив надменный взгляд на Иоахима, он схватил Пола за обе руки и воскликнул по-английски с легким, довольно приятным акцентом:

— Какой чудесный сюрприз, Пол! Мы же не виделись с тех самых пор, как распрощались на станции в Боппарде — наверно, прошло уже года три, — как я рад, очень рад, что теперь мы снова встретились в Гамбурге! Прошу прощения, я должен обслужить покупателя, — он повернулся и быстро зашагал прочь.

Пол стоял, пытаясь совместить облик этого изнеженного Генриха с Иоахимовым рассказом о нацистском штурмовике, участвующем в военных учениях на Балтийском побережье, близ Альтамюнде. Но задача эта оказалась несложной. Все дело было в одежде. В данный момент Генрих был облачен в униформу «Дома прекрасного». В нацистской же униформе он стал бы попросту другим человеком. Существовали же и любезные, услужливые нацисты. Потому их так и любили старые дамы. Едва он успел об этом подумать, как появился Эрих Хануссен — больше никто это быть не мог. Он возник из-за перегородки, которая отделяла главный демонстрационный зал от внутреннего кабинета, где покупатели могли обсуждать вопросы истинно английского стиля либо с самим Хануссеном, либо с его седовласой, властной наружности компаньоншей, похожей на школьную учительницу.

Эрих Хануссен казался ниже своего роста, а роста он был среднего. Его череп со скелетом под здоровой, загорелой кожей казались наклоненными вперед — энергично, чарующе, агрессивно, зловеще. Кожа казалась хорошо отполированной, хотя и чересчур походила на поверхность красного дерева. В стратегически важных местах росли волосы — собравшиеся на голове в золотистые, серебрившиеся по краям завитки, жесткой щетиной пробивавшиеся из ноздрей, пучками торчавшие из ушей. Рот, казалось, был слегка маловат для его зубов, сверкавших белизной под губами. Глаза были васильково-синие и, как и все в нем, сияли. Он казался ходячей рекламой вызывающе чистых идеалов.

Он слишком крепко пожал обеими руками руку Пола и воскликнул:

— Я так рад, что вы зашли ко мне! Генрих мне так много о вас рассказывал. Я всегда так хотел с вами познакомиться. Пойдемте в мою маленькую «берлогу», как, полагаю, назвали бы ее ан-нглишане, посидим немного, выпьем кофе, поболтаем. Fräulein Gulp, Kaffee Bitte fur uns![31] — рявкнул он своей помощнице. Пол оглянулся и посмотрел на Иоахима, который остался стоять в зале, презрительно глядя на деревянную собачью конуру.

Хануссен усадил Пола в кресло перед письменным столом, за который уселся сам.

— Как долго вы уже в Гамбурге, ach, всего неделю, ach, но, как я слышал, вы знаете Гамбург по прошлому визиту, я вижу, вы пре-фос-хотно научились по-хермански у нашего дорогого друга Иоахима Ленца, который тоже был очень другом Генриху летом двадцать девятого — купание, катание на лодке, под парусом — wunderschön! А Генрих говорит мне, что вы втроем ходили в поход по берегу Рейна, где он с вами и познакомился! Пре-фос-хотно!

Наступила пауза — фройлен Гульп принесла кофе. По-видимому, для Эриха Хануссена это послужило сигналом к тому, чтобы заговорить серьезно. Как только она вышла, он прочистил глотку и сказал, обращаясь к Полу так, точно тот был собравшимся на митинг народом:

— Мистер Пол Скоунер! Я понимаю, что вы писатель, очень одаренный, очень ценный для Ан-нглии. Я счастлив, что вы в Хермании, и надеюсь, что мы с вами вместе сумеем провести большую политическую работу, возможно, даже более важную сегодня, чем поэзия, хотя я очень высоко ценю Рильке. Я уже знаком с несколькими ан-нглишанами и всегда очень рад знакомству с новыми ан-нглишанами, потому что, по-моему, именно сейчас у нас, херман-цев, и у вас, ан-нглишан, много общих интерессен. Здесь, в Гамбурге, я не только лавочник — это лишь, можно сказать, витрина. Что более важно, я являюсь директором комитета по объединению некоторых херманцев, некоторых ан-нглишан, некоторых Scandinävier и даже некоторых Hällonder. Цель всего этого — наладить связи между представителями этих наций — самое главное, разумеется, между херманцами и ан-нглишанами, — которые в расовом смысле превосходят низшие расы. В Хермании сейчас образуется много таких комитетов. Главное, ради чего мы должны объединиться — это аннулировать условия, навязанные Хермании Версальским договором. Дело не в том — повторяю, не в том, — что Хермания становится выше Ан-нглии, а в том, что вместе они могут господствовать во всем мире, над всеми остальными нациями.

Пол почувствовал к Хануссену сильнейшую антипатию, не ставшую слабее оттого, что он заучивал его сентенции наизусть с тем, чтобы слово в слово передать их при встрече Брэдшоу. Они бы от души посмеялись над этими фразами. То, что он согласился с Хануссеном по поводу несправедливости Версальского договора, только усилило его чувство отвращения. Жутко было сознавать, что реальным поводом для недовольства злоупотребляют ради оправдания преступных целей.

Потом наступил момент, когда он перестал слушать сентенции Хануссена. За всем этим нелепым фразерством полыхала обжигающая апокалиптическая картина, подобная горнилу, которое иссушало Хануссеновы слова. То была пророческая картина решающей битвы между силами тьмы и света, между златовласыми и наделенными оливкового цвета кожей — между теми, в чьих жилах течет арийская кровь, и евреями. Хануссен, точно ясновидец, изображал, как объединяются полчища белокурых воинов, как проносятся они по восточным равнинам в своих огненных колесницах и как крылатые их машины низвергают с небес металл и огонь, дабы уничтожать города и народы, которые препятствуют их наступлению. Он видел завоевание бескрайних восточных территорий, где все уцелевшие, коли будут таковые в покоренных странах, станут рабами породистых победителей. Они построят города и превратят их в громадные бетонные крепости, которые будут тысячу лет служить надежной защитой от любого врага.

Совершив жестокий акт очищения, арийцы ввергнут в темные долины и подземные туннели всех нечистых, которые оскверняли немецкую кровь с тех пор, как союзники и изменники нанесли нации предательский удар в спину: евреев и большевиков, декадентов, экспрессионистов, гомосексуалистов — все ненордическое будет уничтожено.

Пол не слушал больше речи Хануссена. Он видел, что этот нелепый, маленький, душевнобольной здоровяк — не что иное, как синеглазая, златовласая сила, дьявольское пламя чистого отмщения, бич для всего мира, который не принадлежит к царству его лицемерного негодования.

— Мистер Хануссен, — сказал он наконец, поднявшись с кресла, — когда мы знакомились, я забыл сообщить вам, что согласно всем вашим определениям, я — еврей.

Однако, хотя ретроспективно сей поступок казался смелым — по крайней мере, о нем можно было с гордостью поведать Уильяму и Саймону, — в тот момент он сознавал, что в жесте этом не больше смысла, нежели в плевке против ветра. Будучи англичанином, он при этом абсолютно ничего не терял, в чем и отдавал себе полный отчет, когда, выйдя из Ханусссновой

«берлоги» в демонстрационный зал, подошел к Иоахиму. Генрих, стоявший у выхода на улицу, сердечно пожал ему руку и с иронической учтивостью в голосе сказал:

— До свидания, надеюсь, скоро увидимся.

Иоахима Генрих, казалось, не замечал.

На улице Иоахим с Полом долго шли молча. Наконец Иоахим спросил:

— Ну, что скажешь?

— Мерзко, чудовищно, глупо, страшно.

— Ну что ж, таково будущее Германии и таковы люди, с которыми Генриху пришлось связаться, чтобы оказаться на стороне победителей. Наверно, отец прав, я должен стать просто торговцем кофе.

Потом он добавил:

— В нынешней Германии я, как немец, поступил бы не очень мудро, если бы сказал Эриху Хануссену, что, согласно его определению, я, вероятно, еврей. Тебе бояться нечего — ты англичанин, но моя бабушка…


— Смахивает на монашескую келью, — сказал Эрнст, стоя посреди комнаты Пола. На нем был черный костюм в тонкую полоску, через одну руку он перекинул светло-серый плащ, а в другой держал фетровую шляпу. С виду он располнел, но при этом каким-то образом казался более сухопарым. Сдержанно оглядывая комнату Пола, он улыбался с едва уловимым снисходительным удовольствием. В то утро позвонила его секретарша, объявившая, что в семь часов герр доктор заедет за Полом в пансион «Альстер» и отвезет его к себе домой обедать. У Эрнста уже имелся собственный автомобиль.

— Тебе и вправду здесь нравится? — продолжал Эрнст, глядя на покрытый потеками от дождя потолок. — А то перебирайся, если хочешь, ко мне, я ведь теперь один. Если пожелаешь, будешь целыми днями работать у меня, в более просторной комнате, никто тебя там не потревожит.

— С твоей стороны это очень любезно, Эрнст, но мне лучше работается, когда я один.

— Так вот, значит, где ты пишешь свои стихи, — сказал Эрнст, глядя на стол соснового дерева, где на видном месте лежал Полов Дневник (Пол забыл его спрятать). — Но вряд ли у тебя здесь бывают друзья. Уверяю тебя, что если ты… теперь, когда… — Он пришел в замешательство и не договорил.

— Здесь бывает только один из друзей, — сказал Пол, доставая фотографии Лотара — сделанные под большим влиянием Иоахима Ленца.

Эрнст надел очки и принялся внимательно разглядывать снимки.

— Кажется, это… э-э… лицо мне знакомо, — сказал он, как бы вспомнив о своей привычке застенчиво делать двусмысленные намеки. — Это же Лотар, да? Паренек, с которым мы бог знает когда — года три тому назад, да? — познакомились в «Трех звездах»? Я его с тех пор ни разу не видел.

— Да, Лотар.

— Значит, он бывает у тебя в гостях? Я вижу, эта комната имеет свои преимущества!

— Я привел Лотара сюда, чтобы сделать эти фотографии.

— Вот как! Ты что, берешь уроки фотографии у Иоахима? Когда мы познакомились в тот вечер с Лотаром, он произвел на меня впечатление очень славного мальчика, но в Кембридже мы звали таких, как он, скудоумными. И часто ты видишься с Лотаром?

— Мог бы и часто. Сам видишь, судя по фотографиям, он прекрасно вписывается в эту комнату. К тому же он очень славный, как ты сказал. Но глупый. Как бы там ни было, вчера он пришел и сказал, что его уволили из увеселительного пассажа и он уезжает в Штутгарт, к родственникам, которые обещали подыскать ему другую работу.

— А денег на дорогу он не просил?

— В общем-то не просил, но я ему дал.

— Как странно! Вчера вечером я видел его в «Трех звездах». Он и у меня попросил денег на билет в Штутгарт. И я тоже дал.

— Помнится, ты сказал, что ни разу его не видел.

— До вчерашнего вечера.

— Возможно, он уезжает в Штутгарт сегодня или завтра.

— Возможно! — сдержанная Эрнстова улыбка.

Направившись к выходу, Эрнст сказал:

— Ну что ж, по крайней мере ты согласился поехать ко мне обедать. Быть может, пора уже держать путь туда.

Они спустились по лестнице и вышли на улицу, где стоял изящный двухместный «Бугатти» Эрнста. Пол вспомнил, как в прошлый раз ездил с ним на автомобиле, будучи в Альтамюнде. Но тогда Эрнст взял машину напрокат. Ныне же он был хозяином, гордым владельцем «Бугатти».

Они сели в машину. Когда они отъезжали, Пол извинился за то, что не написал Эрнсту после смерти его матери. Он объяснил, что узнал об этом только на прошлой неделе, от Вилли.

Эрнст неотрывно смотрел на дорогу.

— Разве моя секретарша не отправила тебе извещение о смерти мамы?

— Если и отправила, оно не дошло.

— Придется поговорить об этом с мисс Бум.

Они подъехали к резиденции Штокманов, позади которой, в темноте, виднелись черные ветки ив, подобные искривленным железным прутьям на фоне отливающей металлическим блеском озерной воды.

Эрнст открыл своими ключами огромную дубовую дверь, и они прошли по коридору в большую центральную комнату. Все казалось точно таким же, каким было три с половиной года назад, когда Пол впервые туда вошел: на стенах — обнаженная фигура работы раннего Матисса, «Натюрморт с ирисами» Ван Гога, автопортрет по-юношески улыбчивого Десноса, массивный дубовый стол у стены, обитые парчой кресла с диваном, лестница, ведущая на второй этаж. Из-за того, что все оставалось без изменения, на своих местах, комната, несмотря на обилие дорогих вещей, казалась необитаемой. Ощущение пустоты возникало, разумеется, из-за отсутствия Эрнстовой мамы с ее серьезными черными глазами и резким голосом. Пол тщетно искал новую картину, недостающий стул, хотя бы передвинутый столик, пытаясь найти некую точку опоры, вокруг которой могла бы вращаться новая Эрнстова жизнь.

Возможно, однако, вместе с запахом пыли появились и едва уловимые признаки запустения. Несомненно, дубовые перила лестницы были отполированы отнюдь не до такого блеска, как три года назад — свидетельство того, что теперь, после смерти Ханни, у прислуги стало меньше хлопот.

Когда они допили херес, Эрнст поднялся с кресла и сообщил, что пора перейти в столовую. Пока он стоял так, слегка наклонив голову, в своей черной пиджачной паре в тонкую полоску, Полу пришла в голову злорадная мысль о том, что гробовщик на похоронах его матери наверняка походил на Эрнста.

За супом Эрнст сказал:

— Я очень тоскую по маме. Мы с ней всегда друг на друга рассчитывали. Мне сейчас довольно одиноко, потому что отец, боюсь, стал совсем беспомощным, он не способен о себе позаботиться и живет в доме, где разумеется, за ним очень хорошо ухаживают. К тому же это значит, что па меня ложится большая ответственность за дела семейной фирмы. После смерти мамы и когда заболел отец, была сплошная неразбериха, но теперь дела, кажется, идут на лад.

Пол пробормотал нечто сочувственное. Эрнст продолжал:

— Собственно говоря, лично я, по-моему, стал лучше, чем был. Теперь, когда на мне такая ответственность, моя жизнь, похоже, стала более осмысленной. Пока отец был здесь, я не мог взять на себя никакой инициативы. Однако вернемся к разговору о маме. Она очень восхищалась тобой, Пол. Она всегда жалела о том, что не смогла с тобой подружиться. Твои произведения, учитывая, разумеется, что это были всего лишь сочинения старшекурсника, она считала весьма многообещающими, хотя и довольно незрелыми.

— Но насколько я помню, ты говорил мне, что она никогда ничего из моих вещей не читала.

— Ах, всего одну или две. Ты же, кажется, еще студентом опубликовал несколько коротких вещиц в «Айсисе»?

— Да.

— Ну вот, а я, разумеется, ей их показывал. Их ей оказалось вполне достаточно, чтобы составить мнение о твоих трудах. Она обладала незаурядным вкусом подлинного знатока. Она всегда считала тебя многообещающим журналистом. Некоторые места в твоем Дневнике свидетельствовали о явном таланте.

Пол почувствовал угрызения совести. Эрнст, всем своим видом давая понять, что прощает Пола, перевел разговор на другую тему:

— А как там поживает милая старая Англия?

— Все так же.

— Вот это мне в ней и нравится. Она никогда не меняется. В этом все ее очарование. Жаль, о нашей стране нельзя сказать «все так же».

— У тебя в Германии какие-то трудности?

Эрнст улыбнулся, слегка надменно.

— Ну, помнишь «Снайперов», которых мы слышали в чаще леса неподалеку от Альтамюнде, когда отдыхали там совсем одни — ты же не забыл, надеюсь, те выходные? Так вот, теперь они гораздо ближе. Лично мне, как представителю фирмы, имеющей клиентуру среди евреев, они частенько о себе напоминают.

— Каким образом?

— Ну… каждую неделю я получаю оскорбительные письма, потому что формально я частично являюсь евреем.

После паузы Пол спросил:

— Значит ли это, что тебе, возможно, придется уехать из Германии?

Эрнст надул щеки так, точно намеревался, выдохнув, отогнать от себя метафорическую пушинку:

— Ни в малейшей степени. Ничего подобного. Эти письма шлют тупые фанатики, которые не понимают нашего положения.

— Вашего положения?

— По-моему, мама однажды говорила тебе об этом, три года назад. Дело в том, что Штокманы — немцы, которые жили здесь веками. Один мой дядя погиб на войне, сражаясь за Германию.

— Как и один из моих — сражаясь за Англию, — вставил некстати Пол. — Я ношу его пальто. Он тоже был формально евреем.

— Мой дядя был таким же немецким патриотом, как дядя Иоахима, генерал Ленц. В Иоахиме тоже, благодаря его бразильским родственникам по материнской линии, есть еврейская кровь, хотя, как я понимаю, он об этом особенно не распространяется.

— Почему же, в таком случае, тебя преследуют?

— Хулиганы! Как и те «Снайперы», чьи выстрелы мы слышали в Альтамюнде. Хотя они и не являются серьезным политическим фактором, в нашей стране их всегда в избытке. Тебе повезло, что в Англии нет таких, как они.

— Откуда же они у вас?

— После войны, с восемнадцатого года по двадцатый, происходил наплыв… нет, правильнее будет сказать приток… евреев из Литвы и Польши в Германию… чрезвычайно бедных людей… мама же тебе рассказывала… да?.. о том, как она некоторым из них помогала… на них возложили вину за многие беды Германии. И хотя, благодаря чересчур, возможно, либеральной политике Веймарской республики, многие из них стали германскими гражданами, они представляли собой некоренное население и терпели обиды от многих немцев как таковых. Но Штокманы — это совсем другое дело. Мы — немцы. Более того, мы неотъемлемая часть немецкой экономики. Моя фирма ввозит из-за границы много валюты. И это хорошо понимают вожди националистических партий. Весь их антисемитизм — всего лишь пропаганда. Если нацисты придут к власти, будет, возможно, несколько жертв среди восточноевропейских иммигрантов. Об этом, разумеется, приходится очень сожалеть, но воспрепятствовать этому невозможно. На смертном одре мама беспокоилась о евреях, которые служат в нашей фирме. Но для них, как и для нас, все могло обернуться и более крупными неприятностями.

Пол испытывал навязчивое желание сбить с Эрнста всю эту спесь.

— Иоахим сказал мне, что Генрих стал нацистом. Он нашел у себя в квартире спрятанную Генрихом униформу штурмовика. А потом ему стало известно, что по выходным Генрих участвует в военных учениях рядом с домом Эриха Хануссена в Альтамюнде, где три года назад мы слышали выстрелы «Снайперов».

— Не думаю, что деятельность Генриха имеет какое-то значение.

— А у Вилли есть невеста с косичками, которая, по его словам, состоит в своего рода нацистской организации девочек-скаутов.

— Вилли! Генрих! Ты хочешь сказать, что видишься с ними в Гамбурге? А я-то думал, что с годами ты поумнеешь. Что же касается Эриха Хануссена, то он абсолютно никаким влиянием не пользуется. Это просто фанатик, напичканный расовыми теориями и прочим вздором. Иоахим, разумеется, — совсем другое дело, это человек серьезный. Но все это, если можно так выразиться, вполне типично для Иоахима и свидетельствует о его безответственности. По его собственному признанию, он ничего не смыслит в политике. Он даже не удосужился сходить на выборы, поэтому я не думаю, что с его мнением стоит считаться. О положении в Германии он судит по Генриху и Эриху Хануссену. Правда, здесь немало таких ненормальных, как этот Хануссен, некоторые из них даже пишут книги, а некоторые из этих книг даже издаются, но все это не в счет. Если бы нацисты действительно пришли к власти, подобные люди быстро исчезли бы со сцены. Возможно, консерваторы, бизнесмены и некоторые аристократы намерены когда-нибудь в будущем поставить у власти Гитлера. Но при этом они все хорошенько продумают. На этих людях лежит огромная ответственность, и Гитлер сможет добиться власти только на их условиях. Они заставят его избавиться от фанатиков и экстремистов. Он сделается их заложником. Очень жаль, что Иоахим основывает свои суждения на поведении Генриха и деятельности Эриха Хануссена.

Пол не слушал. Он сосредоточил внимание на «Натюрморте» Курбе с его изумрудными и ярко-красными яблоками на серой скатерти, на кораллового цвета фоне.

Эрнст оживился:

— Если бы ты пришел сюда полтора года назад, ты бы этой картины не увидел. Ее здесь не было.

— Где же она была?

— Мама отдавала ее на выставку французской живописи, которая проводилась в Мюнхене. Пока она там висела, один художественный критик по фамилии Хольтгаузен, который не был другом нашей семьи, написал статью, где утверждал, что это подделка. Моя милая мама была очень расстроена — не только из-за стоимости картины, которая в этом случае потеряла бы всякую ценность и которую нам пришлось на время снять со стены, но и потому, что у нее был один маленький пунктик: она гордилась тем, что, еще будучи почти совсем девочкой, проявила незаурядную проницательность и купила в Париже подлинный шедевр.

— Как же тогда картина снова оказалась на стене?

— По правде сказать, кончилось все довольно хорошо. Полтора года назад мы с мамой отвезли Курбе к одному эксперту в Париж, и он выдал нам свидетельство, удостоверяющее, что это подлинная работа Курбе. Так что во время этой нашей совместной поездки, которая оказалась последней, мама была очень счастлива. Поэтому, когда я смотрю теперь на Курбе, картина пробуждает во мне прекрасные воспоминания.

Пол сказал, что он очень рад.

— Есть один новый Lokal, куда, по-моему, мы могли бы пойти, — сказал Эрнст в конце обеда. — Он называется «Модерн». Там играет на скрипке один мой друг, с которым я бы хотел тебя познакомить. Он литовец и талантливый… ну, скажем, любитель. Но скрипка — не главное его увлечение. Его зовут Янос Соловейчик.

«Модерн» оказался довольно небольшим баром, новым и светлым, декорированным, по-видимому, в некоем футуристическом стиле. Малиновые стены были расписаны синими и желтыми прямоугольниками, перекрывавшими друг друга, как игральные карты. Под самым потолком был изображен блестящий узор в черный горошек. Столики стояли так близко друг к другу, что Пол с трудом нашел место для ног.

Оркестр, всего лишь трио, находился в конце зала, на низкой эстраде. За фортепьяно, точнее за пианино, сидел лысый пианист в засаленной визитке. На трубе играла импозантная дама, похожая на поставленный стоймя диван. Эрнстов друг Янос, скрипач лет девятнадцати-двадцати, безусловно, выгодно отличался от своих товарищей. Когда он играл appassionato, то есть большую часть времени, его длинные черные волосы спадали ему на лоб, почти закрывая глаза. Играл он энергично и весело. Казалось, ко всему происходящему он относится как к шутке.

Эрнст заказал за их столик шампанское, а также передал выпивку в «оркестр», музыканты коего приняли ее с поклонами и выразили свою благодарность, исполнив для Эрнста напыщенную «pzosit!»[32]. В ответ Эрнст, не вставая, улыбнулся им и поднял за них свой бокал. Тамошняя публика казалась вполне респектабельной, хотя и несколько louche[33] — по крайней мере более добропорядочной, нежели завсегдатаи «Трех звезд». В баре «Модерн» Эрнст был в своей стихии. То был его звездный час. Эрнст был счастлив.

Во время очень долгого перерыва Янос подошел к их столику. Говоря, он имел обыкновение чуть ли не стыдливо опускать голову и поднимать на собеседника улыбчивые глаза, словно смотрящий поверх бокала тамада. Его крупные, правильные губы напоминали Полу похожие на арбузные ломтики губы молодого Десноса, висевшего на стене в доме Штокманов. Янос производил впечатление человека легкомысленного, но при этом выражал удивительно серьезные убеждения с такой легкой иронией, словно их можно было воспринимать как шутки.

— Я очень плохой скрипач, — едва ли не хвастливо заявил он Полу, как только они познакомились. — Надеюсь, Эрнст снабдил тебя затычками для ушей, когда сюда привел.

— Безусловно, ты играешь весьма темпераментно.

— Ты имеешь в виду все эти писки и скрипы? Ну что ж, постараюсь во втором отделении их сократить. Буду исполнять одни трели.

— Я с удовольствием смотрю, как ты играешь.

— Но не слушаешь? Не беда, все равно я не намерен оставаться скрипачом.

— Кем же ты будешь?

— О, я готовлюсь к занятию совершенно иного свойства — можно сказать, противоположного. Боюсь, ты его не одобришь. Оно же до омерзения прозаическое. Совсем не для скрипача!

— Что же это?

— Ах, ты будешь смеяться! Главное мое увлечение — это изучение агрономии.

— Зачем тебе это нужно?

— Тебе это, быть может, покажется странным, но моя нелепая мечта, ради осуществления которой я за гроши вкалываю в этом борделе, состоит в том, чтобы уехать в Палестину, поселиться в киббуце, возделывать землю и собирать урожай.

— Почему именно в Палестину?

— Думаю, в Европе у нашего народа нет будущего. А сражаться здесь за некое будущее я не могу. Я не могу стать ни коммунистом, ни социалистом, к каковым я наиболее близок, но мне не по душе идея социализма в гигантском масштабе, то есть господствующего в целой стране. Там пришлось бы заполнять слишком много анкет! По-моему, социализм, если его задача состоит в том, чтобы сделать людей счастливыми, дав им возможность остаться личностями, может принести свои плоды только в маленьких общинах, где все знают друг друга лично и каждый трудится ради себя самого — нет, не только ради себя, но и ради семьи, друзей, тех, с кем он ужинает после трудового дня. Это как семья, подлинная семья, где живут братья и сестры и, надеюсь, как можно меньше матерей и отцов. Говорить о государстве как о семье — значит лицемерить, потому что в государстве не все знают друг друга лично, и для народа все это становится попросту вопросом распорядка. Навязывать же идею семьи людям, которые не знакомы друг с другом, значит применять репрессивные меры. Во всяком случае, таково мое мнение. Наверно, ты считаешь, что я несу околесицу.

Он рассмеялся, как будто и в самом деле относился ко всему этому несерьезно. Рассмеялся и Пол:

— Твои речи мне нравятся больше, чем твоя игра на скрипке.

— Поедем со мной! — неожиданно громко воскликнул Янос, импульсивно наклонившись вперед — воскликнул наполовину в шутку, но, быть может, и наполовину всерьез.

— Вряд ли я смогу. Но как бы то ни было, куда ты едешь? Куда ты меня зовешь? — спросил заинтригованный Пол, внезапно подумав: я мог бы поехать — чтобы быть с ним!

— Ты что, дорогой мой, не слушал? Я же ясно сказал: хочу уехать в Палестину и вступить в киббуц. Там я буду жить со своим народом, но как член семьи. Ты наверняка считаешь, что это безумие! Будешь моим братом?

— Но… — Пол замялся. — Ты думаешь, дело и вправду дойдет до того… до того, что нацисты начнут преследовать евреев? Это что, и вправду серьезно?

— Конечно, серьезно, мой дорогой, потому все это и обернется таким фарсом. Всем богатым евреям придется совершить путешествие через океан, а бедные евреи сгинут, исчезнут как дым — если, конечно, не успеют удрать, что я и намерен сделать.

— Что же им делать?

— Я прекрасно знаю, что им следует делать, как знаю и то, почему они этого не сделают. Ты можешь себе представить, что это сделают наши здешние друзья?

— Что именно?

— Да что угодно, лишь бы не делали вид, будто ничего не происходит.

— Янос, оставь свои шутки, — сказал Эрнст, внезапно побледнев и напрягшись. — Ты же на самом деле не думаешь, что нацисты захватят власть, правда?

— Нет, именно так я и думаю. И знаю, что следует делать евреям.

— Что же?

— Утром того дня, когда они придут к власти — если возможно, с восходом солнца, — пускай все, все до единого, из трущоб, из предместий, из огромных особняков, из лавчонок, из торговых центров, наденут те забавные маленькие ермолки, которые они носят по субботам, выйдут на улицу и воют, воют, воют — с руками, воздетыми к небесам, со слезами, текущими по щекам. Если они преклонят колена и колени их пустят корни в мостовую, их с места уже не сдвинешь. Пламя охватит их тела: поднимется от пальцев ног по ногам, по внутренностям, и языки его станут теми языками, посредством которых они стонали, обращаясь к Богу. Языки их пламени будут возносить молитвы сначала на древнееврейском, а потом и на всех наречиях мира.

— А пожарные потушат их пламенеющие языки водой из брандспойтов, — сказал Пол.

— Чудесно! Чудесно! А полицейские пускай применят свои револьверы — и перестреляют всех евреев. По крайней мере, весь мир узнает, что происходит.

— Будешь вождем евреев, Янос?

— Ни за что! Разве я не сказал? Я буду копать картошку в своем киббуце.

На миг он умолк, коснувшись пальцами скрипки, и взглянул в сторону эстрады, на крошечный оркестрик. Потом он повернулся, потому что им завладела очередная его блестящая мысль.

— Я еще кое о чем подумал, — сказал он. — Блестяще! Когда нацисты придут к власти, все евреи во всем мире — все, у кого папа с мамой евреи или бабушка с дедушкой — и здесь, в Германии, и во всех странах на земле, — будут носить Звезды Давида.

— Им придется в большой спешке изготовить довольно много звезд, — насмешливо произнес Эрнст, попытавшись его оборвать.

— Где же они возьмут столько Звезд Давида? — спросил Пол.

— Ох, сделать Звезду Давида проще простого — из кусочков проволоки, из ершиков для прочистки трубок, из пропитанной клеем веревки.

— Глаза его заблестели. Он продолжал: — Это будет выгодное занятие, международный еврейский промысел, доказывающий универсальность еврейского народа. Разве не евреями зовут всех ювелиров? Евреи-ювелиры будут мастерить Звезды Давида из золотой филиграни. Дамы из семейства Ротшильдов будут носить их diamante [34], как броши иди кулоны.

Трубачка извлекла из своего инструмента страшный рев. С ослепительной прощальной улыбкой Янос взбежал на эстраду, поднял свою скрипку, прижал ее к подбородку, поднял голову и заиграл динамичную трель, вступительную фразу некой пьесы, как-то связанной с Мефистофелем.

— Ну, как тебе мой друг Янос? — спросил Эрнст.

— Потрясающе! Он и вправду уедет в Палестину?

— Ну, — Эрнст снисходительно улыбнулся, — в данный момент, по-моему, он в это верит. Но важнее всего то, что он серьезно изучает агрономию.

— А ты хочешь, чтобы он уехал в Палестину?

— Если окажется, что он действительно серьезно к этому относится — да, хочу. Как знать, быть может, и я к нему туда приеду. — Вид у него был загадочный.

— Ты хочешь сказать, что можешь бросить все, что здесь имеешь?

— Ну, наверное, не совсем все. У меня здесь много обязанностей. К тому же мои интересы Германией не ограничиваются. Отнюдь. — Казалось, многообразие его интересов доставляет ему удовольствие. — Возможно — отчасти из-за смерти мамы, — я переживаю такой период, когда я и сам не очень уверен в том, к какому народу принадлежу.

— Но разве твоя мама не настаивала всегда на том, что вся ваша семья — немцы?

Эрнст склонил голову набок, размышляя, прикидывая:

— Все зависит от того, что значит «быть немцем». Похоже, в разные исторические периоды в этом заключен разный смысл. Были времена, когда даже Гёте чувствовал себя в Германии иностранцем — чувствовал себя французом — и ненавидел немцев. Как и Гельдерлин, считавший себя афинянином пятого века до нашей эры. Как и Ницше. Как и Рильке, настаивавший на том, что он чех. Когда огромное большинство жителей Германии чувствует себя настоящими немцами, меньшинство может начать чувствовать себя в какой-то степени иностранцами.

— Гражданином какой страны ты себя в таком случае чувствуешь?

— Как тебе известно, я говорю на двух языках — даже на трех, если считать французский. Порой мне кажется, что в смысле языка я больше англичанин, нежели немец. Хотя, наверно, обладаю все-таки французской чувствительностью. Я nuance[35]. В последнее время я, похоже, все чаще стал думать по-английски.

— А по-французски?

— Нет, не так часто, хотя иногда меня немного тянет на rive gauche[36].

— А евреем ты себя когда-нибудь чувствуешь?

— Разве что иногда, хотя, наверно, в некоторой, небольшой степени — постоянно. По-моему, есть два способа быть евреем. Первый способ — это результат того, какие поступки совершают по отношению к тебе соседи-неевреи. Второй зависит от того различия, которое ты проводишь между собой и соседями-неевреями. Нынче в Германии соседи совершают по отношению к евреям множество поступков. А некоторые евреи начинают замечать между собой и соседями-неевреями гораздо более существенные различия.

Янос исполнял соло — истинно венгерское, истинно цыганское, истинно жалостное. Эрнст сказал:

— Глядя на Яноса, я начинаю думать, что есть и третий способ быть евреем — уехать в Палестину, в киббуц. Если он уедет, возможно, когда-нибудь уеду и я. Возможно, только возможно. Но ехать туда одному… нет, я предпочел бы Англию. Помимо всего прочего, я люблю Яноса еще и потому, что, по-моему, он бы понравился маме. Она очень гордилась своей литовской кровью и любила своих литовских родственников, особенно одного внучатого племянника, который был, пожалуй, похож на Яноса. Наверно, тебе это покажется невероятным, но порой, когда я с Яносом, я чувствую, как мама с улыбкой взирает на нас с небес, а однажды я даже услышал, как она прошептала мне: «Эрнст, почему бы тебе не усыновить Яноса? Тогда у меня был бы внук!»


4 декабря 1931[37] года.

Из Дневника Пола.

Вчера в семь часов вечера явился Лотар. Он объяснил, что после того, как я дал ему деньги на билет в Штутгарт, он сразу же направился на вокзал. Поезд отходил только в полночь. Тогда, поскольку было только девять часов, он лег на скамейку, в качестве подушки подложив под голову свернутый пиджак и кепку. Когда в одиннадцать тридцать вечера он проснулся, кепка, выдернутая у него из-под головы, валялась на полу, а билет и деньги исчезли. Теперь у него не стало ни работы, ни денег, ни билета. Не дам ли я ему денег на дорогу еще раз? Только на билет, сказал он. На вокзал он пойдет пешком и всю ночь ничего не будет есть. Он просит денег только на дорогу, повторил он, только на дорогу.

Я сказал, что я ему не верю, потому что на другой день после того, как я дал ему деньги на билет, я встречался с Эрнстом, и Эрнст сказал, что в тот самый вечер видел Лотара в «Трех звездах».

«Das ist eine Lüge, es ist nicht wahr»[38], — сказал Лотар.

«Что ты хочешь сказать? Это ложь?»

«В тот вечер я ни разу не видел герра доктора Штокмана в „Трех звездах“».

«Когда же ты его, в таком случае, видел?» Лотар что-то быстро подсчитал на пальцах. Потом он сказал:

«Накануне вечером».

«Он тоже дал тебе денег на железнодорожный билет?»

«Das ist auch eine Lüge»[39], — сказал Лотар. Потом он добавил: «В „Трех звездах“ все знают, что Эрнст Штокман никогда и никому ничего не дает».

Мне не хотелось углубляться в обсуждение сильно изменившегося характера Эрнста. Я сказал:

«И все же мне с трудом верится в то, что билет, который я оплатил, и деньги, которые я тебе дал, были украдены из твоей кепки». Минуты две Лотар выразительно молчал. Потом он сказал:

«Я думал, ты мой лучший друг, не такой, как все остальные».

«Я и остаюсь твоим другом. Но в твой рассказ мне трудно поверить».

Он перешел от письменного стола к кровати и опять встал неподвижно и прямо, точно на страже, так же, как стоял рядом со мной, когда я смотрел в порнографический кинетоскоп — с тем же застывшим взглядом широко раскрытых глаз, который я нахожу необычайно волнующим. Почему-то мне вспомнилось то, как, поднимая или опуская руку, он ограничивался в разговоре главным образом тем, что произносил на своем северогерманском диалекте, Platt-Deutsch, «Ja» или «Nay» (вместо «Nein»), подобные утверждениям и отрицаниям в английском переводе Библии.

Потом он спросил:

«У тебя те мои фотографии, отпечатки которых ты мне обещал?»

«Да».

Я подошел к письменному столу, положив руку ему на плечо в тот миг, когда проходил мимо. Достав из ящика фотографии, я отдал их ему. При этом я мельком взглянул на них, осознав вдруг, что они прекрасны, потому что прекрасен сам Лотар. Как статуя может быть мелочной и расчетливой?

Я вручил ему фотографии. Он поднес их к груди и принялся по очереди разглядывать. Одну за другой он стал рвать их, разбрасывая обрывки по полу. Потом он произнес самую длинную речь, которую я когда-либо от него слышал:

«Если ты не веришь моему слову, я не хочу, чтобы у тебя были мои фотографии». — Он сказал это очень серьезно, добавив: «Теперь я прошу только об одном: уничтожь негативы», — как если бы таково было его завещание.

Пол уже понимал, что для Лотара Правда и вопрос о том, солгал ли он насчет билета и денег — вещи абсолютно разные. Правда была связана с Дружбой и его верой в то, что Пол — его Лучший Друг, der Englander. Эти понятия были сродни орденам, наградному оружию, вещам, не имеющим ни малейшего отношения к мелочным заботам о железнодорожном билете и небольшой сумме денег. Правдой были его фотографии, клочки которых лежали теперь на полу. Вскрыв несоответствие между Правдой и незначительной ложью, отчасти продиктованной необходимостью, Пол только все испортил.

Пол сказал:

— Негативы я тебе не отдам. Я закажу новые отпечатки и вышлю их тебе, когда ты приедешь в Штутгарт.

Лотар, который все это время смотрел на пол, поднял голову примерно на полдюйма.

— Если ты мне не доверяешь, не надо.

— Я доверяю тебе, — сказал Пол. Потом он добавил: — На сей раз я сам поеду с тобой на вокзал, посажу тебя в поезд и дам тебе вместе с билетом немного денег. В ожидании поезда мы сможем выпить на прощанье в привокзальном буфете и поесть бутербродов.

Три часа спустя Пол увидел, как поезд исчезает во тьме, точно хвост дракона, скрываясь за поворотом неподалеку от конца платформы.

Он направился к контрольному барьеру, где три года назад, когда он впервые приехал в Гамбург, его встречал Эрнст Штокман. Потом он вышел из здания вокзала на улицу. Вот и нет больше надобности платить Лотару оброк! Но тут, совершенно неожиданно, точно мучительный приступ головокружения, от которого он мог бы рухнуть на землю, его охватило страшное чувство одиночества.

Вернуться к себе в комнату он не мог, это он знал. Он должен был идти, идти дальше. Таково было безумие молодого английского поэта — одиноко бредущего по бесплодной пустоши, через необитаемые края, бормоча что-то себе под нос, выкрикивая непристойности против ветра, слыша голоса ангельского хора, поющего за грозовыми тучами. Порой, во время ходьбы, в ушах у Пола начинала звучать мелодия, которую он подхватывал и принимался мурлыкать, импровизируя вариации на ее тему, медленные и быстрые, грустные и неистовые.

Продолжая идти, он пытался сформулировать вопросы, для своего романа.

Тот, что не давал ему покоя с тех пор, как он поговорил с Иоахимом в вегетарианском ресторане (нет! еще с того дня, когда Иоахим повалил Генриха на землю во время их похода по берегу Рейна), был таков: почему он вдруг встал на сторону Генриха против Иоахима, если Генрих не только был глупцом, но и придерживался убеждений, к которым Пол питал отвращение? И вот ему внезапно стал ясен ответ. Дело было в том, что Иоахим упрямо не желал раскрывать свою сущность. Он хотел, чтобы в Генрихе, как в зеркале, отражалось то порочное, сладострастное животное, каковым втайне, в глубине души, Иоахим воображал себя самого. Оплачивая расходы Генриха, он субсидировал зеркальное отражение своего истинного черного «я». Однако, желая, чтобы Генрих был порочен, Иоахим вместе с тем хотел, чтобы он был таковым как личность, поскольку и сам был личностью — красивой лисой или рысью. Потому Иоахиму и было невыносимо сознавать, что Генрих слился с анонимной массой таких же злодеев — штурмовиков. И все же именно Иоахим поставил Генриха в такое положение, когда ему пришлось сделать этот выбор.

Пол дошел до тропинки, тянувшейся рядом с шоссе по берегу озера. За оградой, в поблескивающей тьме, он увидел волны, подобные белым зубам, скрежещущим на вертикальные отражения далеких башен.

Пол пересек шоссе и пошел по боковой дороге, ведущей через дороги более темные к пансиону «Альстер», где была его комната, уменьшавшаяся в размерах по мере того, как сужались улицы.

«Дурак! Идиот! Лицемер! — корил он себя. — Ты же знаешь, что, как бы ни вел себя по отношению к Генриху Иоахим, Генрих никогда не изменится. При наличии нацистов он давно бы вступил в их ряды. Все дело в том, что их наличие устанавливает для него его уровень. Он влился в массу таких же ничтожеств, как и он, с которыми и прежде составлял единое целое — разве что их еще не было три года назад. Безусловно, он и ему подобные являются жертвами — жертвами мирного договора, жертвами репараций, жертвами инфляции, жертвами своего безотрадного, голодного детства. Но даже не будь всего этого, они все равно стали бы такими, как нынче, большинство из них, большинство (возможно, есть исключения), потому что были такими изначально. Несправедливости лишь служат им оправданием того, что они такие, какими были и прежде, оправданием им — осадку на мировом дне, стремящемуся подняться наверх и покрыть поверхность коричневой мутью».

А в масштабе всей нации — разве не то же самое происходило с самой Германией? Все, что говорил Эрих Хануссен о мирном договоре — относительно несправедливости которого Пол и сам был согласен, — оправдание, оправдание появления облаченной в униформу карикатуры на справедливое негодование — чванливого Эриха Хануссена и его штурмовиков.

Голова Пола была забита грязью суесловия, такого же пошлого, заурядного, мерзкого, как и его мишени. Он и сам с таким же успехом мог бы стать общественным деятелем, произносящим речи, пишущим письма в газеты, постоянно озлобленным, постоянно уверенным в своей правоте.

Друзья его такими не были. Уилмот и Брадшоу презирали все публичное, все, что имело отношение к политике и журналистике.

Уилмот говорил и писал как личность, без напыщенного суесловия. Он понимал, что, хотя общество, поскольку оно состоит из отдельных людей, можно исцелить, только исцелив каждого человека, предприятие это абсурдное. Он умел смеяться и над нелепостью, и над тем, как нелеп он сам. Нелеп теперь, когда не стало иного средства от штурмовиков Альтамюнде, кроме как исцелить каждого из них поодиночке. Пол остановился на улице и истерически расхохотался, представив себе, вполне в духе какого-нибудь стихотворения Уилмота, как бригады целителей в белых больничных халатах прыгают с парашютом в лес (некоторые из них виснут на ветвях сосен) рядом с домом Эриха Хануссена в Альтамюнде и принимаются лечить Генриха и его соратников, выковыривая из подсознания каждого трудное детство, даруя каждому свободу для сюрреалистических любовных утех. Вот и Эрих Хануссен появился с повязкой на глазах — он намерен водить в игре в жмурки и пытается пресечь вакхические оргии освобожденных штурмовиков, чья ненависть переросла в любовь. Пол представил себе, как ебутся они на том пляже, где он когда-то лежал в объятиях Ирми.

Он добрался до открытого пространства, где улица, по которой он уже бежал, пересекала широкий проспект. Надо было перейти его, чтобы попасть на узкую улочку, где находился пансион «Альстер». Над центром этого перекрестка звездой Вифлеема сиял яркий уличный фонарь, подвешенный к кресту сходившихся в одной точке проводов. Потом он увидел темные фигуры, бегущие, точно призраки, по краю широкой улицы, перед которой он остановился, наблюдая за ними. Бежали две группы: первую, в нацистской униформе, преследовали красные в кепках с кокардами, куртках или грубых шерстяных свитерах и брюках, казавшихся темно-синими или серыми. Вся одежда была мятой и лоснилась, поблескивая, как кожаная. Обе группы выкрикивали лозунги, среди которых Пол узнал знакомый «Deutschland erwach!», перекрываемый криками «Rote Front!»[40] второй группы. Красные, которые гнались за коричневорубашечниками, догнали их и стали на них набрасываться. Пол увидел, как блеснул нож. Один из группы, не облаченной в униформу и по этой причине казавшейся почти трогательно невоенной, упал на земли. Группа коричневорубашечников побежала дальше. Красные остановились, чтобы оказать помощь упавшему товарищу. Они подняли его и, по-видимому, поволокли прочь, во тьму. Обе группы уже скрылись из виду. Несколько секунд спустя, вдалеке, Пол услышал выстрел.

Он добрался до пансиона «Альстер», вошел в свою комнату, разделся и лег. Минут десять спустя он услышал, как по улице с резкими гудками промчались кареты «скорой помощи» и полицейские машины. Потом все стихло. Он уже знал, что не сможет заснуть. Ему привиделся взгляд Иоахима — такой же, как тогда, когда, сидя за столиком вегетарианского ресторана, он рассказывал о своей жизни с Генрихом, — взгляд кинорежиссера, который стоит за камерой и руководит актерами, занятыми в сцене. А заняты в той сцене были отряды юнцов, преследовавшие один другого во тьме. Уличный фонарь, светивший над перекрестком, походил уже не на звезду Вифлеема, а скорее на паука, испускающего нити света, которые прилипали к мальчишкам и опутывали их губительной серой паутиной. Дома по сторонам улицы казались теперь войсками, сосредоточенными и выстроенными во тьме. Вновь и вновь видел Пол толпу ребят в униформе, преследуемую толпой ребят в куртках, свитерах, матерчатых кепках и чем-то похожем на нарукавные повязки. Потом был стальной блеск ножа, и мальчишка падал, сраженный, и удирала банда нацистов, а красные поднимали своего товарища с земли.

Не услышь он так явственно визгливые гудки полицейских машин и «скорой помощи», он, возможно, решил бы, что все увиденное наяву ему просто приснилось.

Первый луч света, засиявший на стене над кроватью, подобен был другу, нежно положившему руку ему на плечо, другу, который убаюкал его вместо того, чтобы разбудить. Пол проспал до полудня. Встав, он пробежал глазами стихотворение, которое написал на прошлой неделе. Все было сплошной скукой. То, что он написал, не имело смысла. Он достал свой Дневник и описал в нем сцену прощания с Лотаром. Впервые за несколько недель выдался погожий денек. Комнату заливал солнечный свет. Он решил этим воспользоваться и сфотографироваться — «Портрет молодого поэта за рабочим столом». В его фотокамере имелся механизм задержки спуска для съемки автопортретов.

Он привинтил камеру к треноге и сфокусировал ее через матовое стеклышко на дальний край рабочего стола, стул и Дневник. Установив механизм задержки, он подошел к столу, сел на стул, взял ручку и принялся делать запись в своем Дневнике. Он старался сосредоточиться на том, что пишет, дабы на лице его отражалось вдохновение. Он услышал, как зажужжала камера. В тот самый миг, когда затвор объектива щелкнул и снимок был сделан, раздался настойчивый стук в дверь, и он услышал громкий, сердитый голос хозяйки: «Sie haben Besucher, Herr Schoner! — К вам гости», — после чего чья-то, но не ее, рука рывком растворила дверь, каковому жесту сопутствовал оглушительный хохот. Вошел Уильям Брэдшоу. Он сказал:

— Ну и ну! Именно этого и следовало ожидать! Делает собственный фотопортрет!

Брэдшоу был в твидовом пиджаке, сером вязаном жакете и серых фланелевых брюках. Через руку он перекинул теплое темно-синее пальто. Сопровождал его молодой человек с отечным лицом, вздернутым носом, пухлыми губами, маленькими свиными глазками. Его напомаженные волосы были приглажены назад, а каждая складка поразительно нового костюма казалась сведенной к точке, словно вершина пространственного треугольника. Обут он был в туфли, начищенные до такого блеска, что они смахивали на коричневые зеркала.

— Разреши мне представить Отто! — сказал Брэдшоу голосом, который свидетельствовал о том, что Отто находится под его надежным покровительством. Пол с восторгом пожал Отто руку. Отто выдал единственную известную ему английскую фразу:

— Очень рад.

— Как вы сюда попали? Почему не сообщили о своем приезде? Когда вы приехали? — спросил Пол.

— Вчера вечером. Мы сразу же тебе позвонили, но тебя не было. Мы только вчера решили ехать, совершенно неожиданно.

— Неожиданно? Почему?

— Откровенно говоря, позавчера ночью мы устроили жуткий скандал. Видишь ли, у нас с Отто отдельная комната в доме родителей Отто в Халлешес-Торе, рабочем районе, своего рода берлинском Ист-Энде. Когда я говорю «комната», на самом деле я имею в виду очень узкую кровать и пространство площадью дюймов двенадцать вокруг. Твоя комната по сравнению с той — просто хоромы, — сказал он, окинув взглядом внимательных, улыбчивых глаз потолок и стены Половой комнаты. — Поэтому такой шум, который мы подняли пару ночей назад, способен перебудить весь Халлешес-Тор, в результате чего едва ли приходится рассчитывать на горячую любовь со стороны соседей. Вот я и подумал, что лучше всего будет по-быстрому, хотя и только на какое-то время, сбежать. В данный исторический период берлинская полиция, строго говоря, не очень дружески расположена к иностранцам, и если бы мое разрешение на пребывание в Германии аннулировали, мы бы здорово влипли. Вот мы и купили Отто эту новенькую экипировку, а потом сели на поезд в Гамбург, чтобы нанести тебе визит. Я же предупреждал тебя, что мы можем заявиться без предварительного объявления. Мы сняли комнату, если ее можно так назвать, в привокзальной гостинице. Надеюсь, мы пришли не слишком рано.

Уильям остановился посреди комнаты. Улыбнувшись, он развел руками, как бы выражая этим жестом притворную беспомощность, а потом вновь опустил руки, издав короткий смешок. Он обнял Пола.

Пол сказал:

— Я страшно рад тебя видеть! Как долго ты сможешь здесь пробыть?

— Это, конечно, совершенно непростительно, Пол, но мы сможем пробыть здесь всего пару дней. Зато цель нашего визита состоит в том, чтобы уговорить тебя поехать в Берлин.

— Вы и вправду должны завтра ехать?

— Да, боюсь, наш визит будет очень коротким. Герр Фишль не только хочет, чтобы я написал для него сценарий, он еще и настаивает на том, чтобы я давал ему уроки английского. Дело в том, что уроки английского этому богатому кинорежиссеру я должен давать всю неделю. Это нечто вроде ускоренного курса, поскольку через неделю он должен ехать в Голливуд. Ни один из нас не может себе позволить пропустить ни единого урока, а я и подавно — после того, как купил Отто новый костюм. К тому же, как знать, может, и мне через несколько месяцев придется ехать в Голливуд. Само собой разумеется, я и с места не сдвинусь, если со мной не поедет Отто. Таково мое непременное условие, и Фишлю придется либо принять его, либо обойтись без меня.

Он посмотрел на Отто, который, в свою очередь, улыбнулся Полу, дружески ткнул его кулаком в бок и сказал: «Du»[41].

Уильям сел на кровать Пола, издал смешок, похожий на громкое кряканье и промычал: «Хм-м!»

Хотя Уильям и сказал, что его комната в берлинских трущобах меньше этой гамбургской, Пол чувствовал, что как место действия его комната уменьшилась до микроскопических размеров.

— Пол, — сказал Брэдшоу, — боюсь, следует признать, что за этот визит придется заплатить дорогой ценой. По-моему, я писал тебе о том, что отец Отто был лоцманом в гамбургском порту. Так вот, для того чтобы уговорить Отто сюда приехать, я пообещал ему, что мы совершим экскурсию по порту и осмотрим те места, которые, полагаю, по мнению Гамлета, мог бы облюбовать призрак его папаши. Кроме того, я пообещал Фишлю написать сцену, где некоторые кадры будут сняты в порту.

— Санкт-Паули, — сказал Пол. — Я и сам с радостью туда поеду. Разыщу кое-кого из своих друзей, и мы покажем вам с Отто район.

— Сделай одолжение, мы тоже с удовольствием там побываем. Уилмот много рассказывал мне о квартале публичных домов еще в двадцать седьмом году, когда впервые открыл для себя Гамбург. Однако, когда я говорил о порте, я имел в виду не Санкт-Паули, а именно порт — смолу, пароходы, сухие доки, верфи, деррики, подъемные краны, воду, нефть, рыб, моряков, всю шатию-братию.

В такси по дороге в порт Пол сказал:

— Этой ночью, точнее уже под утро, я испытал сильный шок. Я видел, как на улице, прямо под окнами моей комнаты банда нацистов убила одного парня из группы красных.

Это было не совсем точное описание случившегося, но Пол считал, что внимание Уильяма может привлечь только информация, преподнесенная в как можно более сжатом виде.

— Что же произошло? — спросил Уильям. И тогда Пол рассказал ему все. — Ну что ж, должен сказать, что это ужасно. Бесы! Свиньи! Но ведь и с нами в Берлине сплошь и рядом происходит нечто подобное. Для нас это как хлеб насущный. Только на прошлой неделе на Юландплац прямо у меня на глазах застрелили мальчишку. Убийцы сидели в машине и укатили так быстро, что я даже не успел разглядеть, из какой они группировки. И, конечно же, никакой полиции, никаких арестов, ровным счетом ничего. Думаю, он был коммунистом, но нельзя быть абсолютно уверенным в том, что все не было как раз наоборот — то есть, что это не коммунисты стреляли в нациста. Да и не так уж они отличаются друг от друга, переметнуться на другую сторону им ничего не стоит.

Наморщив лоб, он неотрывно смотрел вдаль, блестели глаза под соломенными крышами бровей, губы сжались и растянулись, точно он пробовал на вкус очень горькое лекарство.

— Все это в конце концов приведет к страшной катастрофе, — сказал он так, точно с ужасом отведал, каково на вкус будущее. — К развалу всего, к чему мы успели привыкнуть. Das Ende![42]

Когда они добрались до порта, пристань казалась уже совсем безлюдной, осталось разве что несколько безработных, матросов торгового флота и бродяг, да несколько человек, таскавших ящики и спешивших с поручениями. Не было ни туристов, ни рекламы экскурсий по гавани. Некоторое время они бесцельно прохаживались по пристани, и Пол испытывал знакомое чувство опустошенности, обыденное отчаяние, возникавшее в компании гостей, специально приехавших с неким намерением, для осуществления которого он ничего не сумел сделать. У Отто вид был угрюмый, а Уильям выглядел так, точно уже готов вернуться в Берлин. Потом Пол увидел, что к ним приближается человек, чье лицо показалось ему неуловимо знакомым по трехлетней давности временам. Внезапно он вспомнил, кто это такой: обладатель муссолиниевского подбородка, хозяин «Фохселя», бара, куда они с Эрнстом, Иоахимом и Вилли заходили в тот вечер, когда он впервые оказался в Санкт-Паули. Полу вспомнился переполненный бар с его гротескными украшениями: огромными летучими мышами, прибитыми к стенам, как гербы, чучелом аллигатора, изгородью из сушеной пампасной травы в конце стойки. Ему вспомнилось, как поражен он был полнейшим равнодушием этого старого мошенника к смеху над теми вещами, коими он себя окружил. И вот сей трактирщик брел вразвалку к краю причала, уставившись взглядом собственника на баркас, который был привязан к порыжевшей бетонной лестнице, спускавшейся вниз, к воде.

— Это ваш? — спросил Пол.

Хозяин бара, скрестив руки на груди, молча, без малейшего признака осмысления воззрился на Пола.

— Это ваш? — снова спросил старого морского волка Пол.

Владелец кабачка утвердительно зарычал.

Уильям Брэдшоу, уже вышедший вперед, с подчеркнутой учтивостью, легче дававшейся ему на немецком, чем на английском, спросил, не соблаговолит ли милостивый государь за некоторое вознаграждение взять маленькую группу из двух английских студентов и их юного немецкого друга — который приехал из Берлина, где живет и он сам, — в Rundfahrt[43] по гавани на его необычайно красивом судне.

— Nein. Das will ich nicht[44], — сказал трактирщик.

Но, быть может, любезный господин в незапамятные времена был знаком с отцом этого юного немецкого друга (вытаскивая в этот момент Отто вперед), который сопровождает их и выражает огромное желание совершить экскурсию по местам столь важной деятельности своего отца, бывшего двадцать лет назад боцманом в Гамбурге и Кюксхавене, предположил Уильям.

— Nein.

Уильям достал и высоко поднял банкноту достоинством в пятьдесят марок. Трактирщик сказал:

— Подождите десять минут.

Потом он пересек пристань в обратном направлении, вошел в боковую дверь маленького домика, в котором Пол узнал бар «Фохсель», и десять минут спустя вернулся с канистрой бензина под мышкой. Не сказав ни слова Уильяму с Полом, он кивнул Отто, который тут же спустился вслед за ним по бетонным ступенькам, прошел по толстой доске и скрылся внизу, в кубрике баркаса. В недрах баркаса раздался звук, похожий на свист. Затем Отто с хозяином появились вновь — Отто со стаканом и бутылкой в руках. Тем временем Уильям с Полом перешли на борт и мимо люка кубрика направились по палубе к носу судна. Раздался рев, и баркас, управляемый трактирщиком, который стоял на корме у румпеля, вышел в гавань. Отто, с бутылкой и стаканом, вновь скрылся внизу, в кубрике.

— Полагаю, Отто хочет пережить все это в одиночестве, — сказал Уильям. — Ему сейчас наша болтовня ни к чему.

На выкрашенном в желтый цвет треугольнике палубы, возле лебедки, лежал ржавый якорь. Пока баркас отчаливал от пристани и выходил в гавань, Уильям стоял лицом к морю, нахмурившись и напряженно всматриваясь вдаль. Его профиль с выступом носа под бровями походил на клюв альбатроса, зависшего в воздухе в нескольких фунтах над палубой китобойного судна. В складках по уголкам его рта появилось некое напряжение. Казалось, баркас повинуется его воле.

Пол сказал, рассмеявшись:

— Уильям, у тебя такой вид, будто ты ведешь судно исключительно силой воли.

Уильям расхохотался.

— Не сосредоточь я всю свою силу воли на том, чтобы удерживать судно на плаву, оно бы МОМЕНТАЛЬНО камнем пошло ко дну.

Он произнес это голосом, похожим на Уилмотов, отделив слово «моментально» от остальных. Потом он рявкнул, голосом уже целиком и полностью собственным:

DA

Damyata: весело вторила лодка

Кудеснику паруса и весла.

— Хм-м, — закончил он, после чего рявкнул вновь: Da! Damyata! — и, сознательно коверкая итальянское произношение: — Poi s’ascose nel foco che gli affina. — Затем последовало: Хм-м! «Дерзновенна минутная слабость» — эх, сколько я таких минут пережил! Слабость! Мне ли не знать!

Хотя некоторые подъемные краны казались покрытыми ржавчиной, стекла в окнах некоторых зданий — разбитыми, а некоторые доки — заброшенными, работа в порту кипела. Внимательно посмотрев на движущийся танкер и на судно из Каракаса, разгружавшееся у пристани, Уильям сказал:

— Ну что ж, суть Гамбурга я уловил. Как обычно, Уилмот был прав.

— Судя по тому, что ты мне писал, Гамбург едва ли волнует так, как Берлин.

— Ничто, абсолютно ничто на нашей земле не может сравниться с тем волнением, которое пробуждает огромный порт со всеми его атрибутами — кранами, топливными баками и сухими доками, подобными нацеленным в море орудиям. «В портах дают морю названья»! Хм-м, — сказал он, оглядывая упомянутые объекты. — Вся эта техника! Я люблю твое стихотворение «Порт». Порт, который изрыгает и всасывает битком набитые грузами корабли. Точно огромное гудящее, режущее, дымящееся влагалище, в которое УСТРЕМЛЯЮТСЯ иноязычные сперматозоиды со всего света. Или задний проход, который выталкивает обратно в океан весь свой хлам, все помои, — добавил он.

Он выкрикивал все это, вкладывая в каждое слово смехотворно преувеличенный смысл, в духе всей своей группировки, состоявшей из него самого, Уилмота, да еще от силы двоих.

— Зато люди в Берлине наверняка интереснее жителей Гамбурга, — настаивал Пол.

— Люди! Вот именно! Да, но люди уменьшают все до своих людских размеров, тогда как порт достигает масштабов… ага, луны. Гамбург — это город каменных набережных и гигантских портовых кранов… хм-м! Стальных журавлей! Берлин же — громадный шлюз, дренажная канава! — Он снова отрывисто рявкнул, сопроводив этот звук очередным «хм-м!» — В Берлине все равны, действительно равны, как личности, а не как некие ячейки общества или общие знаменатели. Там есть банды нацистов и банды коммунистов. Но берлинцам это, по правде говоря, безразлично. Они вне политики, как бы по ту сторону добра и зла. В Берлине все разговаривают друг с другом, хотя и вполголоса. Но каждый все узнает обо всех с первого взгляда. Богатые и бедные, профессора и студенты, интеллектуалы и буфетчики — все одинаково вульгарны. Все сводится к сексу. Это город без девственников. Девственников нет даже среди котят и щенят. Берлинский храм, куда все приходят молиться — это попросту пансион, а настоятельница — хозяйка, которая знает всю подноготную своих жильцов. Как верно заметил кто-то из древних греков — кажется, Гомер, Эсхил или Платон, — «Панта рей», все течет. Наверняка он имел в виду Берлин. Да и Гете, разумеется, все это видел. Потрясающе: «Und was uns alle bindet, das Gemeine»[45]. Наверняка он имел в виду Берлин.

— Что это значит?

— Откуда мне знать? Я же не профессор! — Довольный собой, он разразился кудахтающим смехом, закончившимся очередным хмыканьем, и принялся, точно крыльями, хлопать себя по бокам руками.

— Ну, хоть приблизительно переведи!

— Ja! Разве что очень приблизительно, так приблизительно, что по-английски ты поймешь еще меньше, чем не понимаешь по-немецки! Я ведь сказал, что не имею ни малейшего понятия, что это значит. Я не профессор! Однажды я услышал эту фразу от Уилмота и счел ее остроумной, вот теперь с ней и мыкаюсь.

— Ну хотя бы приблизительно, очень приблизительно.

— Ну, я знаю лишь то, что это значит в моем представлении, которое может оказаться абсолютно неверным. Вот что это значит, по-моему: «Всех нас объединяет одно — мы вульгарны!» — Английские слова он произнес как пародию на ту же фразу, сказанную им по-немецки. — Вульгарны! Неисправимо, безнадежно вульгарны! Хм-м! Пошляки! Грубияны!

Баркас возвратился к пристани, на то место, где они на него садились. Они извлекли из кубрика Отто. Вид у него был слегка ошарашенный. Уильям сказал:

— Очевидно, на Отто здесь снизошло некое озарение. Рассказывать он об этом не хочет, а я не буду спрашивать. Для него это «Le retour à Hamburg»[46]. Как у Пруста. Обретение времени, утраченного отцом еще до рождения сына. В конце пути — начало новой жизни.

Они доехали на такси до привокзальной гостиницы, где остановились Уильям с Отто. Уильям сбегал к себе в номер за первой частью своего романа «Северо-западный перевал». Он вручил рукопись Полу, который достал из кармана шесть отпечатанных на машинке стихотворений и отдал их Уильяму.

Пол с Уильямом договорились встретиться вдвоем в шесть часов вечера в гостиничном кафе и обсудить там свои труды. Отто, которому требовалось как следует отдохнуть, намеревался проспать до ужина.

Пол поспешил к себе в комнату, купив по дороге бутерброд, дабы не терять в столовой пансиона целый час из времени, отпущенного на чтение «Северо-западного перевала». Он лег на кровать, вскрыл конверт, где лежала рукопись романа, и самозабвенно начал читать. Почерк у Уильяма был мелкий, ясный, как печатный шрифт, да и не очень похожий на рукописный. В нем таился выразительный взгляд, который обращен был на Пола, пока тот читал. Сюжет был таким же ясным, как почерк. В романе Уильям безжалостно, но с любовью к своим берлинским персонажам, обнажал авторским скальпелем самые сокровенные мотивы их поведения.

Два часа спустя, сидя в кафе, Пол поведал Уильяму о том, как взволновал его «Северо-западный перевал». Столь же взволнованно Уильям похвалил и покритиковал кое-какие строки из стихов Пола. Потом они заговорили о поэзии Уилмота.

То был миг торжества молодых писателей, пребывавших в полном согласии друг с другом и чувствовавших, что в трудах их, хотя и написанных раздельно, выражены общие взгляды на жизнь их поколения. Сознавая, сколь не похожи они и в жизни, и в творчестве, они все же были солидарны друг с другом в своих честолюбивых замыслах, в своих триумфах и неудачах. Один переживал успех другого так же остро, как собственный. Для Пола поэзия Уилмота, проза Брэдшоу были сродни крови, текущей в его собственных жилах. Роман о Гамбурге, который он мысленно сочинял, был его письмом Уилмоту и Брэдшоу.

Уильям настоял на том, чтобы поели они в весьма недорогом ресторане рядом с вокзалом. Он переживал период аскетизма — жил, как Карл, герой его романа, прототипом коего служил Отто, то есть жил практически впроголодь, хотя, по правде сказать, настоящий Отто добился от Уильяма повышения своего уровня жизни. Уильям выбрал самое дешевое блюдо в меню. Называлось оно Lungensuppe — суп из

легких. У Уильяма имелся и дополнительный повод сесть на диету: он желал своим бессловесным примером — своего рода пантомимой из игры в «немое крамбо» — продемонстрировать Отто, что он жертвует собой, воздерживаясь от нормальной пищи, дабы расплатиться за костюм и туфли. Следующее требование со стороны Отто, о чем свидетельствовало и его поведение, чревато было для Уильяма смертью. На Отто, который заказал Schweinkotelette[47], подобные театральные эффекты, казалось, не действовали. Отчасти ради оказания моральной поддержки, а отчасти для того, чтобы обратить внимание Отто на незавидное положение Уильяма, Пол принялся настойчиво предлагать Уильяму полпорции морского угря, которого заказал себе. Уильям с видом Христа на кресте отказался, промолвив:

— Was ich gegessen habe, habe ich gegessen[48].

Он умел одновременно быть и комиком, и трагиком.

После этой ужасной трапезы они направились в Lokal «Три звезды», где Пол договорился встретиться с Иоахимом и Эрнстом, которых они там и застали. Иоахим сердечно пожал Уильяму руку:

— Очень рад познакомиться. Пол мне так много о вас рассказывал.

Взяв протянутую руку Отто, Иоахим уставился на него с нескрываемым изумлением, заинтригованный подчеркнутым великолепием костюма и туфель. Уильям оцепенел. Эрнст, придерживаясь ненавязчивого стиля поведения, который он усвоил в Кембридже, рук пожимать не стал, а лишь сдержанно улыбнулся Уильяму и Отто. В честь Уильяма он надел блейзер Даунинг-Колледжа.

Уильям окинул недовольным взглядом напоминающий часовню переполненный зал с сидящими за многочисленными столиками добропорядочными буржуями обоего пола, с оркестром у одной стены и длинной стойкой с высокими табуретами у другой. Воцарилось молчание, и Уильям, избегая взглядов соседей по столику, неотрывно уставился через весь зал на противоположную голую стену. Потом Эрнст сказал Уильяму:

— Я слышал, вы учились в Кембридже. Интересно, совпадают ли периоды нашего пребывания в университете?

— Когда вы пребывали в Кембридже, герр доктор Штокман? — спросил Уильям с учтивостью, подобной тончайшей струйке воды поверх ледника.

— Ну, к сожалению, я проучился там только один год, в двадцать седьмом, после того как закончил учебу в Гейдельберге.

— Ах, в двадцать седьмом. Тогда меня как раз исключили из Кембриджа. Боюсь, наши с вами пути едва ли могли пересечься.

— Вас исключили? Наверняка это произошло в результате какого-то недоразумения?

— Вовсе нет, это было совершенно логичным следствием вполне сознательной провокации с моей стороны.

— Значит, это наверняка была какая-то студенческая шалость, какой-то розыгрыш? Надо мной, например, как я обнаружил, порой шутили не совсем безобидно. Так что могу вам посочувствовать.

— Ну что ж, наверно, можно назвать это шуткой.

Эрнст пребывал в таком замешательстве, что его английская речь сделалась невнятной, и в следующей фразе он перешел на привычный немецкий:

— Wenn ich fragen darf…[49] Что же произошло, осмелюсь спросить?

— На первом экзамене на степень бакалавра с отличием я ответил на вопросник по истории шуточными стихами.

Эрнст, в котором проснулся коллекционер, выпрямился, и глаза его заблестели.

— Это же весьма, весьма интересно! Что же произошло с подлинником рукописи? Доступ к нему имеется?

— Я слышал, что он лежит в университетской библиотеке под грифом «Запрещено! Только для профессоров и научных сотрудников» — вместе с прядью моих волос.

Воцарилась тишина. Потом, с еще большей учтивостью, Уильям спросил:

— А вам самому, герр доктор Штокман… как вам понравился университет, wenen ich fragen darf… если я могу взять на себя смелость спросить?

— В Даунинг-Келледже я провел самый счастливый год в моей жизни.

— Ну что ж, с чем я вас и поздравляю. Возможно, пробудь вы там больше года, вы бы испытывали совсем другие чувства. В моей жизни это время было безусловно самое что ни на есть скверное.

Эрнст сидел очень прямо — очень надутый и очень бледный.

Иоахим, до той поры с удовольствием наблюдавший за этим обменом любезностями, сказал:

— Ну да, я и сам терпеть не мог тех заведений, куда меня посылали учиться. И особенно университет. Я НЕНАВИДЕЛ всех этих студентов, которые дерутся на дуэлях и зарабатывают себе на физиономии шрамы, лишь бы доказать самим себе, что они мужчины.

Уильям тотчас же простил Иоахиму то скептическое любопытство, с которым он разглядывал костюм Отто.

— А как вам живется после университета?

— Конечно, торговать кофе мне не очень нравится. Но почти все остальное доставляет мне удовольствие, особенно то, чем мы занимаемся в Гамбурге летом. И еще я люблю Санкт-Паули, и «Три звезды», где мы сейчас сидим. Как вам это заведение по сравнению с теми барами, куда вы ходите в Берлине?

— Здесь чувствуется гораздо больший размах, чем в тех берлинских барах, куда я хожу. Те заведения, в общем-то, довольно маленькие и заурядные. А это скорее похоже на пивной зал, в который стекается куча народу со всего города. Не хотелось бы, конечно, торопить события, но где мальчики?

— Мальчики? — рассмеялся Иоахим, вытаращив глаза. — Да, по-моему, везде, стоит только взглянуть. В конце зала, например, возле стойки.

— Кажется, с одним из них ты знаком, — сказал Эрнст Полу, когда в дальнем конце зала появился молодой человек в новом темно-синем вязаном жакете. — Разве это не Лотар?

Лотар подошел к группе моряков и других молодых людей у стойки. Казалось, Пола он не заметил.

— Я в ярости, — сказал Пол.

— Почему же ты в ярости, Пол? — спросил, поддразнивая его, Иоахим. — Раньше я никогда не видел тебя сердитым. Это на тебя не похоже.

— Неужели это Лотар там стоит? Я же вчера отвел его на вокзал, купил ему билет до Штутгарта и посадил на поезд.

— А поезд точно отошел от перрона, Пол? Ты в этом абсолютно уверен? — все так же поддразнивая его, спросил Иоахим.

— Да, я сам видел. И он был в поезде.

— Но ведь немного дальше есть еще одна станция для пассажиров из Гамбурга. Наверно, там он и вышел, — сказал Эрнст, у которого были свои причины злиться на Лотара. — Неделю назад я тоже дал Лотару деньги на билет в Штутгарт.

— Почему всегда Штутгарт? — спросил Иоахим. — Неужели он не знает, как называются другие немецкие города? Наверно, надо подарить ему карту Германии.

— Скажи, который из них Лотар? — спросил Пола Уильям, стараясь избегать взгляда Отто. Пол показал. — Штутгарт — не Штутгарт, билет — не билет, но он сияет, как самая яркая звезда во всей галактике. Перед ним все светила меркнут, — заявил Уильям.

Пола немного приободрило то, что Лотар заслужил одобрение Уильяма. Эрнст чопорно произнес:

— Должен признать, я немного разочарован в Лотаре. Три года назад, когда мы познакомились (а с тех пор я виделся с ним только дважды), я счел его очень славным. Я и не подозревал, что он может оказаться непорядочным, хотя бы и в мелочах.

Тем временем Уильям переводил разговор на немецкий для Отто. Отто, которого до той поры явно клонило в сон, резко проснулся.

— Unerhört![50] — воскликнул он так громко, что Лотар наверняка услышал. — Наглость! Каков мошенник! Какая свинья! Да еще по отношению к Полу, такому славному, классному парню!

Он надел шляпу, расправил плечи, бросил свирепый взгляд в сторону Лотара и начал подниматься из-за стола. Уильям сказал:

— Отто всегда так себя ведет, если чувствует, что обманывают или даже в чем-то ущемляют одного из моих друзей. Он проникся к тебе огромной симпатией, Пол.

Затем он на беглом немецком указал Отто на то, что если он набросится на Лотара, все стоящие у стойки примут его за сторонника берлинской молодежи, решившего бросить вызов всему Гамбургу. Громко ворча, Лотар уселся на место.

Иоахим одной рукой обнял Пола и ласково произнес:

— Пол верит в любую небылицу, кто бы ее ни сочинил. В сущности, Пол, ты сам во всем виноват. Ты же ввел Лотара в искушение, поэтому его нельзя винить в том, что он злоупотребил твоим доверием.

— Я не согласен, — сказал Эрнст.

Уильям, который, увидев Лотара издали и даже не поговорив с ним, счел его привлекательным, сказал:

— Нет, я не согласен с тем, что Пола одурачили. В конце концов, не говоря уже о том, что когда-нибудь Лотар, возможно, и вправду уедет в Штутгарт, его обещание туда уехать — всего лишь обычная формула вежливости, подобная словам героинь одной чеховской пьесы, которые обещают уехать в Москву. Ведь только малодушное восхищение мелкопоместным дворянством мешает Чехову признать, что девушки из «Трех сестер» постоянно пытаются занять у брата денег на дорогу в Москву.

— Лотар все деньги, которые занимает, отдает шлюхам. Я случайно об этом узнал, — сказал Иоахим.

— Ну разве это не в высшей степени благородно, по-рыцарски? Он не тратит их на себя. Он отдает их дамам. В конце концов я и сам живу на деньги моего дядюшки Уильяма, чьим неблагозвучным именем мама нарекла меня, дабы к нему подольститься и сделать меня наследником. Дядюшка Уильям — скряга и проныра. Поэтому мне постоянно приходится писать ему и просить то, что можно назвать и деньгами на билет в Штутгарт. Коли на то пошло, напиши я ему, что мне нужны деньги, чтобы оплатить Лотару проезд в Штутгарт, дядюшка Уильям мог бы отнестись к этой просьбе вполне сочувственно. По крайней мере, это было бы не так скучно, ведь нам обоим уже надоело использовать в качестве предлога то, что моя хозяйка в очередной раз повысила плату за комнату, — сказал он, покосившись на новый костюм Отто. — Оправдания вроде «железнодорожного билета в Штутгарт» — это на самом деле формулы politesse[51], и свидетельствуют они лишь о тем, что Лотар не хочет предъявлять Полу банальные, вульгарные требования. Они свидетельствуют о том, что Лотар любит Пола. — Уильям был пьян.

Пола, который тоже выпил немало, так растрогала эта речь, что он подошел к Лотару и сердечно пожал ему руку. Лотар просто-напросто сказал «Gruss»[52], ничем не объяснив свое присутствие в Гамбурге. Но в конце концов, Пола это и не касалось. Пол сказал:

— Я с друзьями. Здесь нам поговорить не удастся. Приходи через два часа в пансион «Альстер», как тогда, когда я тебя фотографировал. — Он отсчитал деньги на такси.

— Нет.

— Почему?

— Ты мне не доверяешь. — Лотар вернул деньги на такси Полу. — Не хочу брать у тебя деньги.

— Тебе придется ехать туда на такси. Возьми, прошу тебя.

— Я приеду в пансион «Альстер» только при одном условии.

— Каком же?

— Если ты больше никогда и ни на что не будешь давать мне денег.

— Я и не даю тебе денег, это на расходы. Что ж, я согласен, буду только оплачивать твои расходы — дорогу и все такое прочее.

Лотар положил деньги в карман и сказал:

— Einverstanden[53]. По рукам! — Он пожал Полу руку, скрепляя сделку. — Увидимся через два часа в пансионе «Альстер».

Выпуская Лотара в час ночи из пансиона на улицу, Пол испытывал таинственный трепет из-за того, что после долгих споров уговорил-таки Лотара принять двадцать марок в качестве денег на расходы.


Наутро Пол поднялся рано и отправился в привокзальную гостиницу, где остановились Уильям и Отто, чтобы на прощанье с ними позавтракать, а потом проводить их на берлинский поезд. Уильяма он нашел уже в столовой, за грязным, не накрытым скатертью столиком, на котором были ржавые ножи, фарфоровые кружки и тарелки. Кофе был ужасный, булочки черствые, а джем представлял собой водянистую кроваво-красную жидкость. Уильям сидел там, точно фигура святого в пустыне с фламандской картины, в окружении ножей, гвоздей, хлыстов — всех атрибутов своего мученичества. Все это он разыгрывал как комедию. К сожалению, Отто еще храпел в постели, и некому было оценить драму, спектакль о тех жертвах, что Уильям принес ради его костюма.

— Уберите от меня чашу сию! — сказал Уильям, прижавшись губами к краю кружки, отпив глоток горького кофе и с отвращением ее отодвинув. После чего, мельком взглянув на черствые булочки, добавил: — Немыслимо, несъедобно, неописуемо.

Он разрезал булочку пополам, намазал половинки джемом и с наигранно мрачным видом человека, едящего хлеб Мужа Скорбей, весело произнес, продолжая жевать:

— Я всю ночь думал о твоем приезде в Берлин. Сейчас я все это очень ясно себе представляю! Уверен, ты согласишься, что мы не должны постоянно следовать друг за другом, но все же должны находиться друг к другу достаточно близко, чтобы встречаться, когда пожелаем. Довольно скоро я намерен уехать из Халлешес-Тора, поскольку мать Отто, похоже, не вполне одобряет мои отношения с ее сыном — впрочем, на самом-то деле ей наплевать. Это попросту ее формула для повышения платы за комнату. Собираюсь снять комнату неподалеку от берлинского Вест-Энда. Я знаю на Ноллендорфплац один пансион с чудесной покладистой хозяйкой. А потом мы могли бы подыскать тебе комнатенку где-нибудь на соседней улице.

Если мы все это уладим, каждый из нас сможет все утро работать отдельно, потом будем завтракать в моем пансионе, а после завтрака — ездить на поезде в Грюневальд и там гулять, говорить о трудах, которые показывали друг другу накануне. По вечерам мы могли бы либо расходиться каждый по своим делам, либо оставаться вместе. Оставшись вместе, мы могли бы обедать в ресторане «Ашингер» — который аналогичен «Лайонз Корнер Хаусу», — а потом ходить в кино или в театр. Там идут потрясающие русские фильмы постановщиков таких картин, как «Десять дней, которые потрясли мир», «Потемкин», «Земля», «Мать», «Арсенал», «Турксиб». Идут и чудесные немецкие фильмы таких режиссеров, как Пабст. «М» очень страшный, а «Kameradschaft»[54] — просто изумителен. Помимо кино, есть еще театр. Концерты, как тебе известно, я не очень люблю (мне не нравится восторг на лицах немецких меломанов), так что на концерты, если захочешь, тебе, наверно, придется ходить одному, то же самое касается и художественных галерей, правда, по словам моих друзей, они потрясающие — и старинные, и не очень, и современные, — вся шатия-братия! А на Курфюрстендамм есть книжная лавка Виттенборна, которая тебе наверняка понравится. Еще есть множество кафе, где можно сидеть и писать, если надоест работать дома.

Уильям вывалил перед взором Пола все содержимое берлинского рога изобилия. Казалось, пока они сидят и разговаривают в этой убогой столовой, его гамбургская жизнь теряет смысл и отходит в прошлое.

— Я обещал Иоахиму, что ровно через неделю к нему приду.

— Чего и следовало ожидать, — с явственным холодком в голосе сказал Уильям. — Я прекрасно представляю себе обаяние Иоахима и понимаю, что ты не можешь его подвести. Он в высшей степени замечательный человек, и мне очень хочется посмотреть его фотографии. А вот всех выдающихся заслуг доктора Штокмана я оценить не сумел.

— Ах, с Эрнстом я не увижусь — надеюсь, больше никогда.

— А как же Лотар?

— Ах, Лотар! Ну, когда-нибудь он действительно уедет в Штутгарт. А может, через недельку обнаружит, что у меня тоже есть свой Штутгарт — и он зовется Берлином.

— Видишь ли, Пол, я чувствую, что, хотя Берлин люблю гораздо больше, чем Лондон, хотя всей душой и навек предан Отто и хотя в Берлине у меня есть несколько весьма интеллигентных друзей, чего мне там недостает и в чем я очень нуждаюсь, так это в друге, который был бы моим коллегой по писательскому цеху и писал на одном со мной языке.

— Именно в этом нуждаюсь и я. Я приеду в Берлин через неделю или дней через десять. Отправлю тебе телеграмму.

— Однако имей в виду, — сказал Уильям, когда они расставались, — что на Рождество мы с Отто обязательно поедем в Лондон — хочу познакомить Отто с мамой.


Неделю спустя, вечером накануне отъезда в Берлин, Пол позвонил в дверь Иоахимовой квартиры. Иоахим, как ни странно, довольно долго не открывал. Когда же он наконец открыл дверь, первое, что заметил Пол, был большой кусок пластыря на его левой щеке.

— Что случилось, Иоахим?

Дверь была едва приоткрыта.

— Ах, это! — Иоахим дотронулся до пластыря пальцем. — Пустяки, небольшая царапина. Прощальный подарок от одного Генрихова друга.

Пластырь был не меньше двух дюймов в ширину.

Иоахим распахнул дверь настежь и вошел в маленькую прихожую — на площадку, с которой вниз, в главную часть квартиры, вели три ступеньки. Он прислонился к стене, обозревая представший их взорам разгром.

Квартира, освещавшаяся всего четырьмя лампочками, с которых были сорваны закрытые плафоны в виде белых стеклянных кубов, походила на внутренность потерпевшего крушение корабля, покоящегося глубоко на дне морском, под бушующими волнами хмурого дня.

Пол остановился, не спустившись в квартиру:

— Что случилось? Почему ты мне ничего не сообщил, Иоахим?

Иоахим вошел в квартиру и сказал:

— Это произошло два дня назад. Я не позвонил тебе, поскольку, наверно, подумал, что когда ты придешь, ты и без моих телефонных рассказов прекрасно поймешь, что случилось. Кроме того, я подумал, что если обо всем тебе расскажу, ты не захочешь прийти и со мной поужинать. Квартирка у меня уже не такая уютная, как три года назад. К тому же я начинаю думать, что нынче в Германии, возможно, не стоит говорить лишнего по телефону. Как ты, наверно, заметил, в Германии сейчас многое меняется.

Четыре светильника с горящими лампочками были единственными, чьи розетки не были выдраны. На стенах и потолке висели провода. Мягкие сиденья трубчатых металлических стульев были изогнуты и покорежены. Некоторые книги лежали на торчавших наружу спиральных пружинах тахты. С нескольких были содраны обложки.

— Вчера ты застал бы гораздо более страшную картину. Книги валялись по всей комнате, некоторые были растоптаны. Спасибо Вилли, который пришел сегодня утром и навел порядок. Его Braut, Гертруда, тоже хотела прийти и помочь. Но я подумал, что все это ее весьма и весьма порадует, и поэтому от ее помощи отказался.

Посреди комнаты стоял стол с двумя стульями по бокам. На столе были бутылки вина, стаканы, тарелки с хлебом и ветчиной, рольмопсом и вестфальским сыром.

Иоахим подошел к столу.

— Думаю, нам это необходимо, — наливая каждому по стакану вина. — Рейнское вино я держу в память о нашем трехлетней давности походе по берегу Рейна.

— Когда мы впервые увидели Генриха?

— Когда мы впервые увидели Генриха!

— Ты до сих пор ничего мне не рассказал. Рана серьезная?

Он снова дотронулся пальцем до пластыря.

— Нет, не серьезная. Наверно, у меня на всю жизнь останется один из тех шрамов, что зарабатывают на дуэлях студенты, о которых я на днях рассказывал в «Трех звездах» твоему другу Брэдшоу. Я сказал, что НЕНАВИЖУ их. Все решат, что я заполучил его на дуэли, когда учился в Марбургском университете. Думаю, это произведет очень хорошее впечатление на моего дядю генерала Ленца.

— Ты так и не рассказал, что случилось.

Иоахим развел руками и с улыбкой хозяина балагана оглядел комнату:

— Ты что, не видишь, что случилось? Неужели обязательно рассказывать? Генрих приходил прощаться, вот что случилось. Полагаю, он ушел навсегда. Вряд ли он сумеет вернуться и снова подружиться со мной в таком беспорядке. А может, и сумеет. Никогда не знаешь, что у Генриха на уме.

— Это его рук дело?

— По-моему, лучше сначала поесть. Садись, и я тебе все расскажу.

Он вновь наполнил стаканы и нарезал хлеб. Они принялись за рольмопс. Подняв стаканы и чокнувшись, они сказали:

— Prosit!

— Помнишь, когда мы сидели в вегетарианском ресторане, я сказал, что Генрих вечером наверняка заберет отсюда свои вещи, поскольку знает, что я обедаю у мамы, ведь при мне он этого делать не пожелал бы, чтобы не пришлось со мной прощаться?

— Да, помню.

— Так вот, я был не прав. Он действительно приходил сюда в тот вечер, когда меня не было, открыв дверь своим ключом, но вещи не забрал. Я уверен, что он приходил, поскольку он видел, что я сделал с его замечательной униформой штурмовика.

— Что ты ее всю заплевал?

— Вот именно. Он наверняка видел униформу. Но мне ничего не сказал. На другой день он позвонил и весьма дружелюбно сообщил, что хотел бы зайти за вещами в тот вечер, когда я буду дома, чтобы мы смогли попрощаться. Кроме того, он сказал, что немного попозже — после того, как мы попрощаемся, — зайдет один его друг по имени Хорст, который поможет ему нести вещи, слишком тяжелые для него одного. Он сказал, что очень хочет попрощаться со мной наедине, до прихода Хорста. Вот и все, что он сказал.

Я сказал Генриху, что буду ждать его у себя часов в десять. На тот случай, если он придет раньше меня, я разрешил ему открыть квартиру своим ключом, который он должен был вернуть мне, прежде чем уехать наконец к Эриху Хануссену в Альтамюнде — полагаю, навсегда.

Когда, примерно через полчаса, я вошел в квартиру, он был уже здесь, что меня удивило, поскольку я был уверен, что он опоздает, ведь он всегда приходит даже с большим опозданием, чем я, когда встречаюсь с тобой. Когда я пришел, он был очень зол и принялся упрекать меня за опоздание, хотя мы и не договаривались, что я буду дома в какое-то определенное время. Он сказал, что очень расстроен, поскольку хотел попрощаться со мной наедине, а теперь боится, что придет Хорст и помешает нам прощаться. На самом-то деле все это было сплошным безумием, учитывая то, что они с Хорстом договорились сделать, когда тот придет. Возможно, он все еще питал ко мне какие-то нежные чувства, а может, ему было попросту стыдно за то, что они задумали. Не знаю. Так или иначе, ему нужна была трогательная сцена прощания.

— Так вы успели попрощаться?

— Когда он перестал злиться, я первым делом сказал ему: «Что бы ни случилось в будущем, я никогда не забуду тот первый вечер, когда мы познакомились в Бингене, во время нашего похода по берегу Рейна».

— И что он на это ответил?

— Мои слова он воспринял так, точно я его в чем-то обвиняю.

— В чем же? Быть может, в неблагодарности?

— Откуда мне знать? Он сказал, что я сентиментален. Обратился ко мне с одной из тех пламенных речей, произносить которые научился у Хануссена. Он сказал, что я всегда боялся смотреть фактам в лицо. Что Хануссен называет меня «эскапистом» — одно из тех словечек, которые он узнал от своего нового друга.

— А ты что сказал?

— Ну, я сказал, я осознаю, что мы сейчас расстаемся, но наше расставание превращает прошлое в настоящее, поскольку я, подходя к этому вопросу практически, суммирую все счастливые мгновения наших отношений, мгновения, которые будут длиться и в будущем, и пытаюсь забыть недавние несчастливые.

— Точнее не скажешь. Как же он это воспринял?

— Он закатил такую истерику, что в его речах не осталось ни капли здравого смысла. По его словам, именно я решил, что мы должны расстаться, а он пришел, вовсе не думая, что мы видимся в последний раз. Для меня типично, сказал он, то, что я принял это решение за него и сделал вид, будто это он сам все решил. Он даже заговорил о планах, которые мы строили на будущее. Сказал, что мы собирались съездить к тебе в Лондон.

— Да, мы действительно говорили об этом в Боппарде, прежде чем распрощаться, правда, я никогда и не думал, что это серьезно.

— Он сказал, что я обещал свозить его в Венецию и в Африку. Обезумел он настолько, что после нескольких стаканов вина заговорил так, словно в тот самый вечер мы могли поехать в бар или в гости к друзьям. Он выглянул в окно и пожаловался на плохую погоду. «Нам никогда не поймать такси», — сказал он.

— Вероятно, в глубине души он не хочет с тобой расставаться. В конце концов, с тобой жить ему было гораздо спокойней, чем предстоит с Хануссеном.

— Разумеется, больше всего он жаловался на то, что я погубил его жизнь. Мол, Хануссен сказал ему, что пока я его не сгубил, он был невинным, здоровым молодым баварцем, ничего, кроме пива, не пившим. Потом я встретил его и совратил, помешал ему нормально развиваться, заставил сорить деньгами, в результате чего ему нечего было посылать матери. Я научил его пить вино и спиртные напитки и поднял его жизненный уровень выше того, что характерно для его класса. Он вообще много говорил о принадлежности к своему классу — мол, он простой крестьянин и этим гордится, хотя я, наверно, настолько его развратил, что он уже никогда не сумеет снова стать таким же невинным, каким был до знакомства со мной. Тем не менее он похвастался, что теперь, став респектабельным гражданином, он намерен жениться на одной из Хануссеновых дочерей — то ли Хельмгрин, то ли Гринхельм, — названных, разумеется, в честь вагнеровских валькирий.

Они выпили еще рейнского вина. Пол сказал:

— Однако я не совсем понимаю. Чего хотел Генрих? Чтобы Хорст, его друг, который должен был помочь ему тащить багаж, отправился вместе с вами развлекаться?

— Хорст? Его друг? Это нереально! Видел бы ты его! Когда Генрих нес всю эту околесицу, он, наверно, забыл о том, что должен прийти Хорст. — Иоахим встал из-за стола и подошел к двери. Затем, обернувшись и окинув взглядом всю комнату, сказал: — Этот друг не из тех людей, с которыми ходят в бары или ночные клубы и весело проводят время.

— Что же он за человек?

— Просто ПОРАЗИТЕЛЬНЫЙ! Похож на черного демона разрушения. Оглянись вокруг, и ты увидишь, что он за человек.

Иоахим стоял на маленькой площадке у входа в квартиру. Он вскинул руку в полупародии на нацистское приветствие. Глаза его горели, когда он оглядывал все вокруг — режиссер, хозяин балагана.

— Ты хочешь сказать, что это он все разворотил?

— Да. Об этом я и должен тебе рассказать. Пока мы с Генрихом разговаривали, в дверь позвонили. Я поднялся было, чтобы открыть, но не успел — открыл Генрих. Звонивший вошел в такой жуткой спешке, словно боялся, что я могу его не впустить и захлопнуть дверь у него перед носом. Не успел я понять, кто это такой, как он уже стоял посреди квартиры. — Иоахим вышел на середину комнаты и остановился там, где стоял в тот вечер Хорст. — Именно там, где я сейчас.

— Что же это был за человек?

— ПОРАЗИТЕЛЬНЫЙ! — повторил Иоахим. Глаза его были раскрыты так широко, словно он видел стоявшего перед ним Хорста. — Одет в черную кожу, волосы черные, а лицо очень бледное, как слоновая кость. Он был похож на рыцаря в доспехах с дюреровского рисунка пером. Когда он вошел в квартиру, своему другу Генриху он ничего не сказал, даже, кажется, на него не взглянул. Потом он сказал ему «хайль!», и оба вскинули руки в нацистском приветствии. Только представь себе — все это в моей квартире! Но даже в этот момент я не мог отделаться от мысли, что все это ужасно ЗАБАВНО — я вспомнил свои чудесные вечеринки и чудесных людей, которые сюда приходили. Потом он, как деревянный, размеренным шагом подошел к Генриху и сказал: «Принеси испорченную униформу!» Генрих ринулся за перегородку, к шкафу, где хранил свою одежду, и достал униформу, которую я заплевал. Разумеется, понять, что с ней случилось, они не могли — просто с виду она была заметно испачкана. Генрих, правда, догадывался, что я с ней сделал, но точно не знал. Возможно, в одном-двух местах форма была покрыта слизью, как будто по ней проползла улитка. Я не видел. Но очень на это надеюсь. Тут Хорст, похоже, впервые заметил меня. Он повернул голову — резко, как на военном параде, — и посмотрел на меня, пристально, но абсолютно без всякого выражения в глазах. Впечатление было такое, будто он смотрит на меня, но ничего при этом не видит. Потом, точно обращаясь к толпе, а возможно, и к чему-то абстрактному, к некой отвлеченной идее, он выкрикнул казенным, бесстрастным голосом: «Вы обвиняетесь в PARTEIUNIFORMSHÄDUNG!»[55] Я еще подумал, что немецкий — просто замечательный язык, если на нем можно выговорить подобное слово.

— Осквернение партийной униформы. По-моему, это преступление. Как же ты на это обвинение отреагировал?

— Сначала я вообще ничего не ответил. Просто в голову ничего не пришло. Возможно, я был чересчур занят разглядыванием Хорста. Форма у него была слишком черная и не походила ни на одну из тех нацистских униформ, которые мне доводилось видеть. Она так гармонировала с его волосами, глазами и маленькими прямыми усиками, как будто он специально с этой целью сам придумал фасон и цвет. К тому же я не переставал задавать себе вопрос, насколько я привлекаю Хорста и, раз уж Генриха больше у меня не было, не прельщает ли меня перспектива познакомиться с ним поближе. Месть Генриху была бы забавная. Генрих уже принес Хорсту испачканную униформу и держал ее у него под носом, точно некую оскверненную непотребным образом напрестольную пелену. Хорст посмотрел на нее, а потом, свирепо глядя на меня, спросил: «Это вы сделали?»

Мне пришло в голову, что Хорста никто не уполномочил меня допрашивать, и я не обязан отвечать. В конце концов, я не был даже уверен в том, что они с Генрихом — члены нацистской партии. Они могли просто-напросто играть роль, которую сами для себя выдумали или выдумал для них этот безумный фанатик Хануссен. Хорст мог быть попросту ненормальным, нарядившимся в униформу, которую сам и придумал. Я решил, что мне, наверно, следует, попросить их предъявить партийные билеты. Потом я подумал, что даже если у них и есть настоящие партийные билеты, полномочий у них все равно нет никаких. Нацисты — это не правительство и не полиция, по крайней мере, пока. Я сказал: «Я не намерен отвечать на ваши вопросы. Покиньте мой дом, или я позову полицию».

Тут Генрих впервые после прихода Хорста открыл рот. Он сказал: «Ты осквернил мою униформу, и я имею право требовать ответа».

Ну что ж, я действительно считал, что Генрих имеет право узнать, почему я осквернил его замечательную униформу. Стараясь ясно дать понять, что я отвечаю ЕМУ и не отвечаю Хорсту, я сказал: «Эта униформа непристойна и отвратительна. Если ты не уберешь ее отсюда, я ее разорву».

Хорст решил, что я адресую свой ответ ему, как представителю «партии». Он сказал: «Поскольку вы осквернили партийную униформу, мы сейчас оскверним вашу квартиру». Он ринулся на кухню, взял из ящика молоток и дал Генриху складной нож — возможно, тот самый, что ты когда-то подарил ему на память. Потом Хорст принялся как безумный носиться по квартире, бить плафоны всех ламп, зеркало в ванной, ломать книжные полки. Затем он начал корежить стулья. Наверняка он ПОРАЗИТЕЛЬНО силен. Он разразился громкой непристойной бранью по поводу декадентского еврейского искусства. Генрих последовал его примеру и исполосовал ножом обивку тахты и кровати. Но он особенно не кричал. Меня даже удивило то, что он так притих. Наконец он бросился на ковер и принялся скулить, как собака.

— О чем ты все это время думал?

— В общем-то ни о чем. Именно это и было забавнее всего. Ну, сначала я, наверно, просто смотрел на них, как смотрят спектакль или наблюдают за киносъемками. Мне казалось, что меня это все не касается. У меня и в мыслях не было того, что «они же портят мое имущество». Такого чувства, что они портят именно мое имущество, у меня почти не возникало, — повторил он. — Было только чувство облегчения оттого, что несколько дней назад я совершенно случайно отнес все свои фотографии к себе в комнату в доме родителей, и порвать их им теперь не удастся. Те прекрасные снимки Генриха, которые я сделал на Рейне! А изменило все то, что когда Генрих рухнул на пол, Хорст взял у него нож и принялся кромсать книги, отдирать обложки, кромсать страницы, выдирать иллюстрации. До той поры все мое имущество казалось бутафорией, реквизитом для фильма, который мне предстоит когда-нибудь снять. Пока Хорст не накинулся на книги, у меня не было такого чувства, что эти вещи принадлежат мне. И даже тогда я поначалу испытывал негодование только из-за того, что Хорст смахивал на вандала из какого-то ужасного далекого прошлого, на вандала, уничтожающего Литературу — я и сам удивился, как глубоко меня волнует Литература, но все еще не думал о том, что «это же мои книги». И только тогда, когда он начал кромсать своим ножом чудесное издание «Сказок» братьев Гримм с красивыми старинными гравюрами в качестве иллюстраций — книгу, которую я читал в детстве, да и сейчас еще порой читаю, достаю с полки, когда поздно прихожу домой с вечеринки, — только тогда у меня возникло такое чувство, что он УБИВАЕТ во мне душу. До той поры я попросту за ним наблюдал. Но тут я промчался через всю комнату и вырвал книгу у него из рук. Мне совсем не было страшно, мало того — у меня было такое чувство, будто я наделен нечеловеческой силой и способен на все, на что толкнет меня мой рассудок, вернее сказать, мой гнев. Книгу мне действительно удалось у него отнять — вон она, на тахте, только обложка оторвана, а гравюры целехонькие.

— Что же он сделал?

— Полоснул меня по лицу лезвием складного ножа.

— Ну и ну, тут уж, наверно, ты до смерти перепугался!

— Напуган я все еще был совсем немного, ничуть не больше, чем тогда, когда просто пассивно наблюдал, как он портит мои вещи. Когда он набросился на меня с ножом, мне было скорее любопытно, чем страшно. Мне стало интересно, как ученому, хирургу, делающему операцию, хотя хирургом был мой убийца, а операция делалась на моем лице. Я просто сгорал от любопытства… стоял, разинув рот, как загипнотизированный, и ждал, что произойдет.

— Он что, и после того, как поранил тебе лицо, не угомонился? Как же ты ухитрился его остановить?

— По правде говоря, — медленно произнес Иоахим, — остановил его Генрих. Если бы не Генрих, он так и продолжал бы наносить мне раны. Так что Генрих, можно сказать, спас мне жизнь, хотя я отнюдь не стал его за это больше любить.

— Как же он спас тебе жизнь?

— Я, честно говоря, не замечал, чтобы он что-то делал, кроме как валялся на полу и скулил. Все мое внимание было сосредоточено на Хорсте. Но когда Генрих увидел, что лицо у меня все в крови, он поднялся с пола. Он пришел в ужас. Но кричать он не стал. Единственное, что он сделал — это очень испуганно прошептал: «Хорст, прекрати!» И Хорст действительно прекратил. Все это было нелепо и УДИВИТЕЛЬНО!

— А потом?

— Судя по всему, оба вспомнили, зачем пришли. Они удалились на отгороженную Генрихову половину и вынесли оттуда его чемоданы — наверняка битком набитые моими вещами. Я даже не потрудился пока проверить. Они вышли за дверь, точно воры с мешками награбленного добра. Генрих перебросил через плечо униформу, которую он, разумеется, не упаковал, поскольку она была нужна ему как «вещественное доказательство». Когда он проходил мимо меня, мне вдруг показалось, что он хочет от нее избавиться — думаю, потому, что для него она все равно пропала, к тому же была омерзительной, за что нес ответственность я. Как бы там ни было, он ШВЫРНУЛ ее в меня, прямо в залитое кровью лицо, отчего она сделалась еще грязнее и противнее. Поступил он не очень по-дружески, хотя и только что спас мне жизнь. Вероятно, это доказывает, что он не хотел меня спасать.

— А он сказал что-нибудь, когда ее швырнул?

— Да, и с тех пор я пытаюсь понять, что он имел в виду.

— Что же он сказал?

— Всего одно слово: «ДЕРЬМО».

— А ты что-нибудь на это ответил?

Впервые за весь вечер Иоахим искренне рассмеялся.

— Мне стало интересно, не думает ли он, что я насрал на его замечательную униформу, поэтому я ответил: «Не дерьмо, а СЛЮНА!»

— А может, он имел в виду, что это ты — дерьмо? — Пол расхохотался.

Смеялись оба. Потом их смех сменился тем настроением, которое, казалось, было хуже депрессии. То было предчувствие безысходности, ожидавшей всех и вся — предчувствие новой картины мира.

— Кстати, а за полицией ты послал?

— Нет. Да и не было смысла. Полицейские, если бы они даже догнали Генриха, поверили бы всем показаниям против меня, которые ему велел бы давать Хануссен. Ведь полиция — тот же Эрих Хануссен, разве что в отличие от него имеет право носить оружие.

— Так что же ты сделал?

— Что я сделал? Ну, пошел к своему врачу. Это очень хороший врач. Он еврей.

Потом Иоахим обхватил голову руками и просидел так минут пять. А опустив руки, он внимательно оглядел комнату, останавливая взгляд на обломках крушения. Полу вспомнилось, с какой гордостью обозревал он некогда свою квартиру.

— Ну что ж, Пол, думаю, вечеринка, которая началась три года назад, когда Эрнст привел тебя сюда в тот первый вечер, окончена.

— Все, что сломано и разбито, можно заменить. Ты еще сможешь устраивать вечеринки. У тебя много друзей. В конце концов, Вилли, первый из твоих друзей, с которым я познакомился в Гамбурге, только что помогал тебе наводить порядок, как помогал наводить порядок после той первой вечеринки.

— Разве я не говорил тебе, что Вилли женится? К тому же, как тебе известно, Вилли для меня слишком хорош. По-моему, мне было бы интереснее жить, скажем, с Хорстом. Мне нравится думать о его черном мирке.

— Вилли и сам говорил мне, что собирается жениться. Его Braut — нацистка. Как ты думаешь, Вилли тоже станет нацистом?

— Нет, никогда. Ни в коем случае. В Вилли, пускай даже он вступит в партию, нет ничего от нациста. Ведь значение имеет только то, каков человек в душе. Самое страшное, что в наши дни очень многие стали в душе нацистами, даже не будучи пока еще членами партии.

— Во всяком случае, другой твой друг, Эрнст, членом нацистской партии никогда не будет.

— Эрнст не желает больше со мной общаться. Он слишком ВАЖНИЧАЕТ. Совсем в небеса воспарил. — Иоахим поднял руку к небесам. — Он все кружит и кружит, думая, где бы спуститься на землю. По-моему, вряд ли уже в Германии. Наверно, приземлится в Англии. Тогда ты сможешь каждый день ходить к нему в гости и любоваться его коллекцией, привезенной из Гамбурга.

Они выпили еще по стакану, после чего Иоахим, подняв свой стакан, сказал:

— Ну, выпьем за твое пребывание в Берлине, за поездку к твоему другу Уильяму Брэдшоу, который мне очень понравился. Он такой умный, такой занятный. Правда, его друг мне понравился меньше. — Потом он спросил: — Ты еще в Гамбург вернешься? Как долго ты пробудешь в Берлине?

— Не знаю. Мы с Уильямом хотим поговорить о своей работе. Намереваемся каждый день встречаться.

— A-а… твои стихи! Вы что, будете вечно этим с ним заниматься?

— Конечно нет. Мы с Уильямом будем друзьями всю жизнь, это я знаю. Но не всегда будем вместе.

Наступила долгая пауза, в конце которой Иоахим сказал:

— Помнишь те долгие разговоры о жизни и поэзии, о фотографии и ЛЮБВИ, которые мы с тобой вели, пока Генрих принимал солнечные ванны на скалах — когда мы говорили СЕРЬЕЗНО?

— У меня очень плохая память на события, но я помню все, о чем мы тогда говорили.

— А ты никогда не жалел о том, что это не может длиться вечно? Тебе не кажется, что мы с тобой похожи на двоих людей, которые всегда будут одиноки и которые, только потому, что это неизбывное одиночество их объединяет, могут говорить друг с другом так, как не могут больше ни с кем, даже с самыми близкими?

— В поезде, по дороге в Англию, после того как я оставил вас с Генрихом в Боппарде, я представил себе, что и наш разговор, и наш совместный поход длятся вечно.

— Так разве нельзя прямо сейчас выйти отсюда и отправиться в Афины и Рио-де-Жанейро (куда я ездил в прошлом году как представитель отцовской фирмы и который мог бы тебе показать), в Мексику и Перу, и каждый день разговаривать вдвоем по часу, а то и больше?

— А на что мы будем жить?

Иоахим отнесся ко всему этому вполне серьезно.

— Я буду делать очень хорошие фотографии, каких еще никогда не делал, а ты будешь писать книги о путешествиях, которые будут иллюстрированы моими фотографиями.

— И это будет длиться вечно? А что будет, когда мы состаримся?

— По сравнению с тем, какими мы были в молодости, мы, как и все прочие, в старости будем нелепы, но мы все так же будем разговаривать, делать фотографии и писать. Наше сотрудничество принесет нам славу, а наша слава сведет на нет все наше внешнее уродство. С нами все так же будут заниматься любовью красивые молодые люди.

Пол налил себе еще один стакан рейнского, выпил его до дна, поставил и спросил совсем другим голосом:

— Между прочим, как поживает Ирми?

— Кажется, вышла замуж. У нее двое детей. Муж — врач. Они живут где-то на окраине. С ними очень, очень скучно. Я с ней сейчас не вижусь.

— В Альтамюнде, когда я ездил туда с Эрнстом, однажды утром я встал пораньше, и мы с ней занялись любовью на пляже.

— А-а. — Иоахим не слушал.

— Мы с ней… впрочем, не важно. Я хочу спросить еще кое о ком… о тех людях, у которых мы с Эрнстом были в гостях во время нашей нелепой поездки в Альтамюнде… кажется, их звали Кастор и Лиза Алерих.

— А, он ее бросил, а она родила. Он не вынес бремени отцовства. Да и вообще он гнусный тип, а весьма скоро он, возможно, будет планировать нашу дальнейшую жизнь в качестве гауляйтера этого района.

— Лизу я видел только однажды — когда она стояла на балконе и смотрела на костер, который Кастор заставил нас с Эрнстом разжечь в саду. Он был очень красив.

— Костер? — Иоахим устал.

— Лиза стояла на балконе и смотрела на искры, кружившие вокруг нее. Она была беременна.

— Все мои друзья изменятся, — сказал Иоахим, выпив еще вина. Он держал стакан в руке, покачиваясь, как тогда, три года назад, в Санкт-Паули, когда, сидя в «Трех звездах», обращался к друзьям. — Но я останусь прежним. Я всегда буду одинок, потому что люди, которые мне нравятся, люди вроде Хорста (боюсь, Хорста я еще буду разыскивать) — не те люди, с которыми я могу поговорить. Но я не хочу больше быть торговцем кофе. Не хочу больше жить в этой квартире и устраивать вечеринки для любовников Генриха или Хорста. Не хочу больше жить в этом городе, в этой стране. Теперь я знаю, что мне делать. Я поеду в Потсдам и навещу дядю.

— Этого огнедышащего дракона, генерала Ленца?

— Это единственный человек, который, как я уверен, испытывает отвращение к тому, что сейчас происходит. Он ненавидит нацистов. Я возьму с собой свои фотографии. Порадую его и попрошу употребить все его влияние для того, чтобы я смог стать фотографом, прикомандированным к германской армии. Не хочу заниматься художественной фотографией в городе, не хочу делать художественные снимки для художественных журналов. Буду фотографировать солдат на маневрах, в танках и с пулеметами — а иногда и купающихся нагишом в озерах, реках или в море. Думаю, дядя обрадуется, увидев мои фотографии. Думаю, я буду много путешествовать. Я глубоко убежден в том, что совсем скоро, в ближайшие несколько лет, германской армии предстоит много путешествовать по очень многим зарубежным странам. Однако я СТРАШНО пьян, в жизни не был пьянее. Да и ты тоже, Пол. Ты тоже СТРАШНО пьян.

1929–1931

1986–1987

Загрузка...