– Дурак ты, Ахмедыч. Если бы тебя хотели и могли сейчас посадить, ты бы оттуда не вернулся. Не отпустили бы тебя, ясно? А раз отпустили, значит, ничего с тобой такого не сделают. Расспросить же тебя обязаны. Сам подумай, в каком положении сейчас особисты. Сколько времени у них под боком немец воевал, а они ушами хлопали. Думаешь, им это приятно сейчас узнать? Наверняка боятся, что перепадет им: если простой мужик их вокруг пальца обвел, то подготовленный, обученный их и подавно бы околпачил, а значит, дела у них обстоят швах. Понимаешь? Хорошо еще, что война кончилась, а то влетело бы им по первое число. А теперь они не знают, что с тобой делать. Ведь это только формально ты что-то нарушил и обманул, а факт-то вот какой: ты не только добровольно, а несмотря на вон какие опасности на фронт пришел, ты родину защищал, ты награды имеешь. Вот факт какой. А остальное ерунда. Так что успокойся, Ахмедыч. Вон твой обед стоит, иди, поешь, да давай помогай чистить всё, порядок надо навести.


И тон и слова Надькина привели Пауля опять немного в себя. Уверенность, с какой говорил Надькин, будто вымыла из души весь липкий, тягучий страх, всё бессилие и безнадежность. Будто на грязного, потного, усталого вылили ведро колодезной воды. Надькин, наверное, на самом деле прав: если бы хотели его упечь, так не отпустили бы. И то, что он особистам свинью подложил, тоже верно. Так что радости от встречи с ним они, конечно, не испытывают. И что в его деле главное – не дезертирство с работы, а побег на фронт и участие в боях, с этим тоже можно согласиться, хотя тут кто как повернет...


Вечером Надькин, оставив Пауля за себя, куда-то ушел. Вернулся довольный, всё шутил и подтрунивал над Паулем. А утром Пауля вызвали к командиру полка. Там уже всё было иначе...


Что ж будет завтра? Как его встретит Жуков? И зачем его вызывают к нему самому? Ведь переоформить ему документы и награды на его настоящую фамилию могли бы, наверное, и в штабе полка, если бы всё было в порядке. Или не могут этого в штабе полка? А может быть, не так уж всё и в порядке, если до самого маршала дело его дошло? До самого маршала...


Для Пауля Жуков был чем-то таким же далеким и большим, как Москва, как Кремль, как Сталин. Командующий фронтом, а теперь главнокомандующий советскими оккупационными войсками в Германии, – сколько у него дел и хлопот сейчас! Зачем еще и это пустяковое дело направили к нему? Пусть бы хоть дело офицера, а то какого-то младшего сержанта... Нет, неспроста всё это, неспроста.


Он забылся часа на полтора уже перед самым рассветом, а когда сыграли «подъем», вскочил сразу, будто и не спал, и вместе со всеми выбежал строиться на физзарядку. Еще не так давно Пауль гадал и никак не мог себе представить, каким будет первый день мира. Он не мог представить его себе без выстрелов, без грохота, без смертей. А он начался очень просто, этот день: он начался, как и сегодняшний, с физзарядки, первой за всю войну физзарядки. Впервые за много-много дней стояли они, обнаженные по пояс, в разомкнутых шеренгах всей батареей: щуплые мальчишки, крепкие, бывалые солдаты, пожилые мужики, и неумело, вслед за своим комбатом, делали, сбиваясь, упражнения утренней физзарядки. Было очень непривычно чувствовать себя таким раздетым, таким незащищенным, когда не отпустило еще ощущение постоянной опасности, и в то же время было радостно, что опасаться уже нечего, и что можно, смеясь и подтрунивая над неловкостью друг друга, делать беззаботно и неумело незнакомые упражнения первой армейской физзарядки в первый день мира.


После завтрака, побритый, подтянутый, в начищенных сапогах, он добрался до Карлсхорста, района в Берлине, где в уцелевшем здании бывшего военного училища был подписан акт о безоговорочной капитуляции Германии, где находилась теперь резиденция Жукова. Офицер, дежуривший на КПП, попросил его подождать, затем вернулся, кивнул: «Пошли». Он завел его в серое двухэтажное здание, подвел к высокой двери, повернул светлую ручку вправо вниз и пропустил его вперед. Пауль увидел перед собой большую комнату с паркетным полом, хорошо освещенную окнами справа, а у дальней стены, метрах в десяти от входа, сидящего за столом военного.


Пауль шагнул вперед. Дверь за ним закрылась.


– Товарищ маршал, младший сержант Ахмедов по вашему приказанию прибыл, – доложил, стараясь не сбиться, Пауль.


Жуков, что-то дописывая, бросил на него взгляд.


– Какого ты хрена обмануть меня хочешь? – сказал он, не меняя сосредоточенного выражения лица.


Пауль растерялся.


– Н-никак нет, товарищ маршал, – еще раз козырнул он зачем-то. – Ахмедов я… по документам...


– Проходи, садись, – сказал Жуков, и когда Пауль подошел к столику, приставленному торцом к большому столу, и сел за него, Жуков захлопнул папку, отложил ее в сторону и раскрыл другую. – Ну, чего хочешь?


– Под своей настоящей фамилией домой вернуться, товарищ маршал.


– Рассказывай, как получилось.


Пауль коротко, как отрепетировал в штабе полка, изложил свою историю, не спуская тревожного взгляда с жесткого лица маршала, перебиравшего листки его дела. Когда он закончил, Жуков встал, вышел из-за стола, подошел к Паулю. Пауль тоже встал. Маршал стоял совсем близко, и рядом с ним Пауль чувствовал себя особенно незначительным.


Жуков хлопнул Пауля по плечу:


– Иди, сержантик, продолжай свою службу, как служил до сих пор. А если обидит кто, свяжись прямо со мной. Документы твои переделают.


– Спасибо, товарищ маршал! – сказал Пауль дрогнувшим голосом и почувствовал, что еще немного, и у него слезы выступят от так внезапно и просто снятого огромного напряжения всех последних дней. – Р-разрешите идти?


– Иди, – кивнул Жуков.


Пауль козырнул, повернулся и пошел к двери по блестящим квадратам паркета, которые всё больше расплывались в глазах, превращаясь в сплошную золотистую зыбкость...


10


...Удлинившаяся тень от вагона стремительно летела за окном по траве, по кустам, по сложенным стопам потемневших щитов снегозадержания, подскакивала к самому окну, когда проносились встречные поезда, и опять отлетала на дальние кусты, на узкие полоски прополотой, окученной картошки.


Удивительно, как одинакова везде, как неподвластна времени железная дорога: будто и не прошло с того памятного года, когда он шел вдоль такого же пути, тридцать лет. Другие, бетонные, шпалы, другая, электрическая тяга, а рядом всё то же: щиты, картошка, кусты...


Сосед по купе, молодой солдат, спал: еще утром, когда поезд только тронулся, он с трудом, стараясь сохранить равновесие, стянул сапоги и завалился на верхнюю полку. Видно, из отпуска возвращается. А провожала его веселая компания. На перроне распили еще бутылку шампанского. Пустую посудину так трахнули «на счастье» об асфальт, что осколки брызнули по перрону, а в месте удара осталось белое пятно стеклянной пыли да медалистская этикетка с прилипшими к ней зеленоватыми бутылочными кусочками.


Солдат спал, посапывая во сне, колеса четко отбивали такт неслышной музыки, а за окном тянулась бесконечная полоса молоденьких деревьев, и то падали, то снова взлетали вверх провода.


Дверь купе открыла пожилая проводница:


– Чай будете?


– Чай? – переспросил Пауль, отрываясь от своих мыслей. – Да, пожалуйста.


– Один, два?


– Да давайте два...


Проводница принесла чай, прислонилась к двери. Кивнула на солдата:


– Всё спит? Ночью-то что делать будет?


– Пусть отдыхает. Солдат спит, служба идет.


– Так если бы служба, а то ведь отпуск.


– Дорога для солдата не отпуск. В дороге солдату лучше спать. Спокойнее.


– Что, тоже служили?


– Пришлось. Давно уже, правда, тридцать лет прошло, но пришлось... Да вы садитесь. Выпейте вот чаю за компанию.


– И правда попью. Одной-то не хочется.


– Что одна-то? Напарницы разве нет?


– Нету. Не хватает проводниц. Втроем мы на два вагона. Я здесь, а две молоденькие в девятом. Вот и одна... Значит, служили, – задумалась проводница. – И на фронте были?


– Был.


Проводница опять замолчала.


– Мой тоже тогда на фронт ушел. Два месяца всего вместе и пожили. На май свадьба была, а война началась, через неделю призвали. Уходил, говорил: «Ты, Кать, жди, поди, недолго придется с ними воевать-то». Ан долго пришлось. До конца не довоевал. К годовщине свадьбы похоронка пришла. А убили на пасху...


«На пасху, похоронка...» всплыло что-то далекое в сознании Пауля. «Похоронка пришла на пасху...». А-а, ну конечно! Это же было тогда на станции! Когда поезд с новобранцами на фронт шел, а бабка его еще помидорами угощала!


– Ваша фамилия случаем на Дроздова? – спросил Пауль.


– Нет, Серегина я. А что?


– Да во время войны я на одной станции со старой женщиной говорил, она тоже похоронку на пасху получила, на сына. Думал, а вдруг вы жена его. В жизни ведь всякое бывает.


– Бывает. Нет, я Серегина, – вздохнула проводница. – А память-то у вас хорошая. Столько лет прошло, а фамилию не забыли... Да-а, многие не вернулись, – вздохнула опять она. Мне тоже на мужа пришла похоронка: «...пал смертью храбрых». А потом и на отца. А уже перед самым концом войны на двух братьев. В одном танке сгорели. Мать не перенесла этого. Одна я осталась в доме. Да и вообще весь род наш на мне кончается. Теперь, можно сказать, уже кончился...


– Что ж замуж не вышли?


– А за кого выходить-то? Мужики наперечет тогда были. Девок же, и помоложе, и покрасивее, да и побойчее, сколько угодно. Вот и осталась я. Еще в войну проводницей устроилась... Почему проводницей? А, наверное, потому, что на станции последний раз своего обнимала-целовала, когда на фронт провожала. Долго потом приходила на станцию, встану на то место, где с ним стояли, закрою глаза, и прямо чувствую, вот он, рядом, рука его на спине у меня, даже тепло в этом месте, и прижимает он меня к своей груди. «Ваня», говорю, «милый», и сама тоже вся тянусь к нему, в грудь уткнуться, выплакаться. А открою глаза, нету никого передо мной. И там, где стоял он, когда провожала его, ничего нет, пусто, только ветер шелуху от семечек двигает. Приду туда, стою, смотрю на землю, не могу понять, как это так, ведь был он, ведь стоял он здесь, говорил мне всякие слова, родненький, и глаза его смотрели на меня, голубые, и губы его теплые были, и весь он был, а теперь нету его, нету тут и нигде нету, совсем, совсем нету. Ничего от него не осталось, ни глаз, ни губ, ни рук, ничего. Куда же он делся? И за что его так? Ведь он сроду никому ничего плохого не сделал, ласковый такой, добрый был... Прихожу каждое утро туда, мы его утром провожали, наплачусь, и на работу. Мать живая еще была, узнала, говорит, нельзя так, девка, не дело это, поезжай-ка куда-нибудь на время, успокойся. А я и сама чувствую, что нельзя так, а не могу никуда. Казалось, уеду, Ване будто что-то плохое сделаю, будто одного оставлю... Ну, мать к начальнику станции пошла, рассказала, видно, про всё, тот меня проводницей уговорил поработать. Согласилась я, только чтобы недалеко, чтобы возвращаться на эту станцию. Теперь вот уже сколько лет, на пенсию скоро, а всё через эту станцию езжу. Даже в вагон всегда в восьмой прошусь, он как раз напротив того места останавливается. Сойду на остановке, встану там, закрою глаза, и будто нет ничего вокруг, одно утро то, в каком-то сером тумане, да Ваня мой, только не говорит уже ничего и тоже будто уже весь из серого тумана. Постою немного, побуду в том дне, и легче потом. Будто на могилке побывала, проведала. Вот и езжу через станцию туда и обратно, как челнок уже скоро тридцать лет. Хотели меня на другие линии перебросить, даже на заграничные предлагали, не хочу. Здесь уж, видно, и до пенсии доработаю...


– А что, детей нет? – спросил Пауль.


– Нет, нету детей. С Ваней не успели, а потом... – она махнула рукой.


– Ну, зря вы так. С ребенком всё бы лучше.


– Да оно конечно. Только сначала не могла я ни с кем, опять всё то же: будто Ване неверная буду я. Да и на других баб посмотришь, которые одни остались, некоторые с горя совсем на себя рукой махнули. Понятно, конечно, горе-то, оно в человеке всё выжечь может. А я не могла. Всё как под тем взглядом, когда расставались, жила. Не могла я перед ним пьяной вдруг оказаться или с кем-нибудь там...


– Помучились вы, однако. А ведь можно было и по-другому рассуждать: ведь любил он вас, значит, хотел, чтобы вам хорошо всегда было, значит, ему больно бы было, если б узнал, что вам так трудно живется. И раз вам с ребенком-то легче бы было, то разве он бы что сказал вам, пусть и не его ребенок? Ведь если бы вы сейчас вдруг его сына встретили, вы ведь обрадовались бы, наверное: его сын! Так и он...


– Это со мной лет двадцать назад ехал один. Тоже вот так разговорились, рассказала я ему свою жизнь, и он меня примерно такими же словами убеждал тогда, что нельзя над собой так измываться, что неправильно это, и только злой человек может хотеть, чтобы его близкие и после его смерти страдали... Всего три дня ехал со мной, а всю меня перевернул, перенастроил. Хороший был человек, добрый, сильный, понимающий. Первый, с которым была я за все свои вдовьи-то годы. Всё просила его, чтобы он на несколько дней задержался, ребенка хотела от него. А он говорит: семья у меня, не могу, чтобы был у меня еще ребенок где-то. Мучиться буду, что он где-то есть, а я не могу его ни видеть, ни помочь ему. А если буду знать, где он, разрываться всю жизнь буду. Ты уж, говорит, прости меня. «И не думай, что я тут всё это говорил, только чтоб свое мужское удовольствие получить. Не был бы я женатый, а то семья у меня, хорошая семья. Тебе же помочь хотел опять к жизни вернуться. А ребенка ты еще родишь, мало ли мужиков...».


Только не родила я. Мужиков то много, а вот чтоб душу так затронуть да согреть, не встретилось больше в то время. А по-другому не хотелось. Ну, а потом уж и годы подошли такие, что стыдно было рожать собираться. Так вот и осталась одна... Эх, Ванечка, Ванечка! Хоть сына-то бы нам родить, всё бы легче было. И где ты сейчас, где могилка твоя на чужой земле есть?... Вот, – кивнула она на заворочавшегося на полке солдата, – столько же, наверное, лет ему было, когда уходил. Только покрепче был, пошире в плечах-то. Мужик... Эй, солдат, – затормошила она вдруг спящего. – Солдат! Хватит спать! Жизнь всю проспишь! Вставай-ка, вставай, родненький! Ишь, вся щека красная какая. Вставай, подъезжаем уже!


Солдат с трудом открыл глаза, непонимающе посмотрел на проводницу, на Пауля, потом подтянул ноги, сел и, сладко зевнув и потянувшись, сказал:


– Эт что ж я, всё сплю? Сколько время-то уже? Ого! Вот эт давану-ул! Мамаша, а чаю не принесешь, а? Что-то всё высохло внутри.


– Вот видите, – сказала проводница Паулю. – Мамаша я уже стала Ванечке-то моему. А скоро бабушкой буду. Эх-ма! – вздохнула она. – Принесу, солдатик, принесу тебе чаю. Сейчас принесу... Вам тоже еще? – спросила она Пауля и, взяв стаканы в тяжелых путейских подстаканниках, вышла из купе.


11


Последний междугородний автобус уже ушел, пока Пауль добирался с вокзала до автостанции. Пауль не очень и огорчился. Это даже хорошо, что он не успел. Лучше будет приехать днем, чтобы им ничто не помешало: ни усталость после бессонной ночи, ни лишняя суета из-за неурочного времени, ничто. Конечно, теперь каждая минута будет тянуться вечность: так близко, совсем рядом, а еще столько ждать. Но до утра-то он теперь уж дотерпит. Столько лет прошло, а уж одну-то ночь...


С гостиницей повезло: чтобы никого не будить, его поместили в пустой двухместный номер. Пауль раздвинул тяжелые шторы, распахнул окно. Город спал. Только внизу иногда проносились такси, но ровное, полнокровное гудение их моторов и шелест шин не раздражали: через дорогу напротив домов не было, и шум не усиливался многократным отражением, а уходил вдаль и затихал в темном сквере, перед каким-то зданием, колонны которого мягко светились вдали.


Пауль разобрал постель, принял душ, лег.


Как недавно всё это было. Как остро всё осталось в памяти. Неужели уже прошло тридцать лет? Если судить по календарю, по выросшим детям, по состарившимся товарищам, по собственному пенсионному рубежу, то да. Но у памяти другой календарь. И в том календаре война, не продлившаяся – неужели это действительно так? – и четырех лет, тянулась, казалось, несколько тридцатилетий и тянется до сих пор. У войны и мира разные летосчисления. Поэтому и лежит ее каждый день непосильной тяжестью всю жизнь в памяти. И не только в памяти тех, кто воевал. Ее помнят, ее переживают каждой клеточкой своего тела и те, кто не был на ней. И кто родился после нее – помнят ее. Могилы и памятники по всей родной земле, миллионы вдов и детей без отцов, искалеченные, сломанные судьбы, годы и годы страшнейшей нужды – война. И поэтому она в каждом, даже в том, кто не знает этого. Много лет прошло после нее. Новые города и села встали там, где были лишь пепелища – красивее, выше, просторнее прежних. Не видно голодных взглядов детей, давно уже девчата танцуют с парнями, а не друг с другом. Мир. А разделяет страшную войну и тридцать лет мира всего один день – день победы. День, ради которого и ты сделал всё, что мог.


Тебе повезло: ты дожил до этого дня. Тебе повезло вдвойне: и жена твоя, и дочь твоя остались живы. И ты тридцать лет еще работал после того Великого Дня. А теперь ты можешь, наконец, поехать, посмотреть свое родное село Люксембург, из которого выбросила тебя, как оказалось, навсегда, война. И ты едешь сейчас туда, после тридцати лет запретов, хотя бы взглянуть еще раз на свое село, – уже под другим названием и с давно другими жителями. Но до этого ты можешь сделать еще одно, о чем тоже мечтал все эти годы: навестить своего бывшего командира. И ты уже совсем недалеко от него...


Ах, дорогой товарищ старший сержант. Спишь сейчас или тоже не можешь уснуть, потому что Ахмедыч твой так близко? А может быть, и не догадываешься о том, что он уже совсем рядом? И хорошо, не думай. Спи лучше сегодня, спи. А завтра утром первым автобусом приедет к тебе Ахмедыч.


Завтра утром… Через тридцать лет он может сказать: завтра утром...


Солнце уже начало пригревать, когда Пауль сошел на развилке с автобуса и, помахивая чемоданчиком, пошел пешком по накатанной грунтовой дороге среди холмистой степи. Он шел уже с час, когда вдали показалось село. У первого мальчонки спросил, где живет Назар Терентьевич. Тот махнул рукой через пруд:


– А на той стороне сразу улица, тама дом, еще березы в палисаднике, в нем и живет. Пойдемте, я покажу.


Они спустились к пруду, поднялись по противоположному склону, вышли на улицу. По дороге мальчонка рассказал, что несколько лет назад у Назар Терентьича умерла дочь, а недавно он похоронил жену, так что он совсем один остался, и что в этом году Назар Терентьич уже не преподает больше в школе, потому что на пенсию ушел.


– Во-он его дом, – показал рукой мальчик.


Вдалеке между липами Пауль увидел березы. Шесть одинаковых белоствольных берез стояли перед небольшим домиком, как строй солдат. Ну, да, так и должно быть: демобилизуясь, Надькин сказал, что домой приедет, в честь каждого из своего расчета березку под окном посадит. Значит, и посадил. И вот они выросли, шесть берез, посаженных в сорок пятом, шелестящий зелеными листьями минометный расчет.


– Спасибо, – погладил Пауль мальчонку по выгоревшими вихрам. – Дальше я сам дойду.


Сердце стучало так, что болели виски и в голове всё гудело.


«Дома или нет?» – думал Пауль, вглядываясь в домик, в большой яблоневый сад за ним, в длинную свежую поленницу вдоль забора, в усеянный ещё щепками и кусочками коры дворик перед домом. «И какой он сейчас стал, столько лет не виделись», – гадал Пауль, пересекая уже улицу и подходя к березам.


В это время калитка, ведущая в сад, скрипнула, и в ней появился высокий крепкий седоватый мужчина с корзинкой в руке. Он, прищурившись, посмотрел на Пауля, притворил калитку, потом еще раз посмотрел на Пауля, который был уже совсем близко, и вдруг изменился в лице, опустил корзинку и сделал два быстрых шага вперед. А Пауль остановился, приложил руку к кепке и, почти не в силах говорить и уже почти не видя ничего перед собой, выдавил из себя, чувствуя, как катятся по щекам слезы:

– Товарищ старший сержант! Младший сержант Ахмедов в гости прибыл!

Они шагнули друг к другу, обнялись, прижались седыми головами, и Надькин, похлопывая Пауля большой ладонью по спине, всё повторял:

– Ахмедыч, ты?!

– Я, товарищ старший сержант, я… – отвечал сквозь горячие слезы Пауль.

1975 г.© ГУГО ВОРМСБЕХЕР, День Победы, победа-65, журнал Сенатор, МТК Вечная Память, 65-летие Победы

Загрузка...