Он вытянул ногу и правой рукой провел по тому месту, где предполагал четырехглавую мышцу, хотя делал это уже не однажды. А тут у меня портняжная мышца.

В этот момент в левой стороне коридора открылись двери, и оттуда хлынул поток света:

- Пожалуйте, господа!

Это относилось к Бурденко и к его коллегам.

Чуть сжалось что-то внутри (что сжалось, точно угадать было трудно, так как раздел "внутренние органы" еще не изучали). И чуть пересохло во рту. Все это от нового приступа страха, что ли. Хотя чего страшиться?

Еще давно-давно Бурденко прочитал у Чехова и переписал в свой дневник понравившиеся ему слова о том, что человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звезд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь, которая всего боится.

Все студенты настроены как будто даже весело. Никто ничего не боится. Нет, один, кажется, трусит, увидел Бурденко худенького студента, почему-то остановившегося в дверях. И взгляд у этого студента какой-то блуждающий. "Трусит", - опять подумал про него Бурденко, проходя в глубину огромного светлого зала.

А Я ДЕЙСТВИТЕЛЬНО БОЮСЬ...

Здесь так же, как в прошлый раз, наверху, на втором этаже, стояли большие столы, по мрамору обитые цинком. А на столах лежали два обнаженных трупа - мужчины и женщины. Неужели это те же самые, что были тогда наверху и показались Бурденко восковыми фигурами? Нет, едва ли это те же. Да и зачем об этом думать? Главное сейчас, не проявлять робости, не обращать на себя внимания, как вот тот студентик, что задержался в дверях. Ведь явно, что он трусит. Бурденко оглянулся на него, но в дверях уже никого не было.

- Ну, выбирайте, господа, кто чем интересуется, кто даму, кто мужчину, - сказал с, пожалуй, непозволительной развязностью немолодой небритый мужчина в сером халате. - Вот, глядите, какая у нас тут дама.

И на Бурденко пахнуло от этого человека водочным перегаром.

- Вы, кажется, опять, Исидор, это самое? Ну как не совестно! - вздохнул человек, показавшийся Бурденко знакомым.

- А что делать-то, Николай Гаврилыч, - усмехнулся Исидор. - Я сегодня именинник. День сегодня моего собственного ангела. Даже неплохо было бы собрать с господ студентов по пятаку за то, что я предоставил им такую дамочку. Пожалуйте, - потрогал он за локоть студента, стоявшего рядом с Бурденко. - Проходите, не стесняйтесь... Дама ожидает вас.

- Я лично предпочитаю иметь дело с живыми дамами, - откликнулся этот студент. - А в мертвецких предпочитаю мужчин.

Последняя фраза удивила Бурденко. На взгляд этот черненький, как жук, студент был не старше его, а разговаривал так, как будто он уже не впервые вот в таких обстоятельствах.

- Ну тогда вы вот сюда, пожалуйста, становитесь, - показал Бурденко на покойницу Исидор.

- Ты еще, чего доброго, Исидор, нам лекцию прочтешь, - засмеялся черненький.

- А что ж. Пожалуйста. Если вы мне соберете по пятаку. Я всегда готовый...

- Иди, иди, отдыхай, - сказал Николай Гаврилович и надел кожаный фартук.

Ах, вот теперь вспомнил Бурденко, где он впервые увидел этого человека: на санитарной выставке при женских курсах. Это он приглашал Бурденко работать.

- Ну что же, вы как будто задумались в нерешительности, - улыбнулся Николай Гаврилович. - Делайте надрез.

Бурденко выбрал бедро. И, держа скальпель, как перо, сделал неуверенный надрез, но мгновенно из надреза показалось что-то желтое, не похожее ни на кровь, ни на что, - отвратительное.

- Нет, я это, кажется, не смогу, - вслух подумал Бурденко.

- Ну, что вы, коллега. Это так просто! Бедро - это как раз пустяки. Вот если бы у вас, как у меня, - кисть. Вы посмотрите, сколько...

Но Бурденко ничего не услышал и не увидел. В следующее мгновение он уже сидел на клеенчатом табурете, а Николай Гаврилович подносил к его носу склянку с чем-то щиплющим нос.

- Это нашатырный спирт, коллега. Ничего удивительного. Бывает. Это почти естественно - для начала.

Бурденко встал.

- Вы лучше посидите, - посоветовал Николай Гаврилович. И даже подавил двумя руками ему на плечи, усаживая. - Вам надо отдохнуть немножечко.

- Да идите вы! - вдруг оттолкнул его Бурденко. И опять направился к столу, говоря на ходу сердито и растерянно: - Где тут был мой скальпель?

- Вот он, - поднял скальпель все тот же добрейший Николай Гаврилович подле табуретки, на которой только что сидел Бурденко.

Бурденко был как бы дважды сконфужен. И тем, что, как девчонка, чуть-чуть не грохнулся в обморок, и особенно тем, что невольно так грубо оттолкнул человека, явно желавшего ему добра. И даже не извинился.

- Спасибо, - все-таки сказал он Николаю Гавриловичу, который подал ему скальпель. И больше ни слова не говоря, только громко и как будто сердито сопя, принялся за свою работу.

Студенты же, работавшие рядом, переговаривались между собой, не обращая внимания на Бурденко, не обсуждая случившееся с ним. Только один, этот черненький, как жук, фамилия его, кажется, Слушкевич, сказал:

- Нет ничего хуже женских трупов. Это мне и раньше говорили. Вы посмотрите, все мышцы просто пропитаны жиром. Это противно. Любого может стошнить.

- И вообще все странно, - сказал еще один - бородатый студент. - В других университетах, на других медицинских факультетах все подобные занятия с трупами начинаются только со второго курса. А у нас в Томске, вот видите, всех хотят перещеголять. Провинция! Не дают человеку даже несколько освоиться... А люди не все одинаковы...

Слова эти как бы оправдывали Бурденко, - его смятение, но он все равно ни с кем не заговорил, будто окружающие были в чем-то виноваты перед ним. После препарирования он долго мыл руки и не пошел в библиотеку, как собирался, а зашагал в сторону Томи.

Здесь, на берегу все еще не замерзавшей, но уже объятой холодным туманом реки, ему каждый раз после каких-нибудь душевных потрясений становилось легче. Здесь он как бы остывал после волнений и обретал спокойствие и ясность.

Утром он проснулся почти веселый, но завтракать ему не хотелось. Правда, по дороге в университет он купил в булочной калач, чтобы съесть его всухомятку между лекциями. Такие сибирские пшеничные калачи с пузырями необыкновенно нравились ему. Он покупал их нечасто и всякий раз думал: вот пойдут дела хорошо, стану, например, доктором, можно будет покупать эти калачи каждый день к завтраку. Калач был завернут в газету и нежно грел руки. Вдруг захотелось по-мальчишечьи отломить кусок и съесть тут же. Но неудобно вот так, на улице.

Бурденко сошел с деревянного тротуара и остановился у торцовой стороны здания, где, как ему казалось, его никто не видит, и стал медленно, с наслаждением есть этот восхитительный калач. Съел половину и вдруг услышал:

- Это что же вы тут, коллега?

Бурденко поспешно и растерянно завернул в газету остатки калача и, оглянувшись, увидел Николая Гавриловича.

- А я подумал, вам опять сделалось нехорошо.

- Нет, мне хорошо, - сконфузился Бурденко. - Я просто так. Остановился...

- А я не думал в прошлый раз, что вы такой чувствительный, - почему-то улыбнулся Николай Гаврилович. - Я, откровенно говоря, сам испугался. Вы же чуть не упали тогда. А я еще, смешно вспомнить, приглашал вас работать сюда. Думал, вы интересуетесь...

- А я действительно интересуюсь, - сказал Бурденко с неожиданной запальчивостью. Ему неприятно было, что этот человек изучающе разглядывает его. И как будто жалеет. Нет ничего противнее такой жалости.

- Я понимаю, отлично понимаю, - сказал Николай Гаврилович поспешно и примиряюще. - Вы интересуетесь, так сказать, вообще. Как студент. Так многие интересуются. Но большинство этого не любит...

- Чего не любят?

- Ну вы же... как бы это сказать... убедились, что это неприятное. И многие просто боятся...

Ничего обидного для Бурденко не было в этих рассуждениях. Но он все-таки улавливал что-то обидное для себя.

- А почему вы думаете, что я боюсь?

- Я не думаю, но понятно, эта работа не для всех. Я тогда ошибочно подумал, что вы могли бы...

Бурденко уже не хотелось доедать калач, хотя он, теплый, свежий, все еще грел руку через газету. Хорошее настроение было испорчено воспоминанием о том, что случилось вчера и о чем хотелось забыть. И никогда, никогда не вспоминать.

- Очень легко вы судите о людях, - сказал Бурденко с такой нравоучительной интонацией, как будто младшим из них по возрасту был Николай Гаврилович. - Человеку сделалось отчего-то нехорошо, и вы уже выводите отсюда, что он может и чего не может. Была какая-то работа, вы хотели предложить и вдруг раздумали. Это, конечно, ваше дело. А я могу хоть сейчас. Пожалуйста. Только сейчас мне надо на лекции. Я уже записан. А вообще я в любое время...

- Да сейчас и мне некогда, - сказал Николай Гаврилович. - Но если хотите попробовать, то прошу хоть сегодня. Часов в шесть.

- Пожалуйста, - еще раз сказал Бурденко, правда, не очень твердо.

- Но вход, имейте в виду, не отсюда, - показал Николай Гаврилович на фасад здания.

И Бурденко только теперь заметил, что они стоят у того самого двухэтажного дома, который недавно так страшил его и в котором вчера случилось с ним это ничтожное происшествие.

- Вы зайдете вечером вот отсюда, со двора. Вон, видите, - узенькая дверь. Нет, не эта, а вон та - дальняя, необитая. Это и есть вход в подвал. Извините, что я вас задерживаю...

- Пожалуйста, - опять сказал Бурденко и подумал: "Зачем это я вроде напросился пойти в какой-то подвал, на какую-то работу? И почему этот Николай Гаврилович все время попадается мне на глаза? Или я ему попадаюсь?"

Было это в девятом часу утра. До вечера, до шести часов вечера, было еще далеко. И Бурденко быстро вытеснил из памяти весь этот разговор, тем более что ему предстояло прослушать и записать две лекции.

До глубокой старости он сохранил благодатную способность, - углубляясь в какое-нибудь занятие, отдаваться ему всем существом, мгновенно вытесняя из памяти все, что было "перед этим" и что должно быть "после этого".

После лекций он зашел в студенческую столовую - не обедать, а съесть только порцию гречневой каши, которая почему-то называлась солдатской. В меню он увидел свой любимый гороховый суп и, главное, услышал его удивительный запах. Решил взять две порции, чтобы не брать второе.

Все места за столами были в этот час заняты. Поэтому Бурденко ел стоя, поместив две тарелки рядом на высоком подоконнике.

Около него толпились студенты. И этот черненький, как жук, Слушкевич подошел сюда:

- Что это вы едите, коллега, так увлеченно?

- Горох. Очень рекомендую.

- О, эта еда не для меня, - заглянул в тарелку Слушкевич. И поморщился. - Неужели этот жирок вам, коллега, ничего не напоминает?

- Ничего, - сказал Бурденко, но вторую тарелку уже не стал есть. Не смог. Вышел из столовой, и тут же, у крыльца в садике, его потрясла такая рвота, какую не запамятовать во всю жизнь.

Он еле добрался до общежития.

Ослабевший, лег "у себя за печкой" и думал все время одно и то же для собственного успокоения: "Хорошо бы как-нибудь подловить где-нибудь этого жука Слушкевича и набить ему морду. И второму, курчавенькому, который смеялся, тоже бы надо как следует дать. Они еще не знают, с кем связались". Потом, уже совсем ослабевший, уснул.

Проснулся он как будто от толчка. За окном уже было темно, и от окна сильно дуло. Должно быть, накипал мороз.

За общим столом играли в карты.

- Не скажете, который час, коллеги? - спросил Бурденко, высунувшись из-за печки.

- Без двадцати шесть.

А что же должно быть в шесть?

Ах, надо было пойти к этому Николаю Гавриловичу.

Вдруг страшная дрожь, как озноб, охватила все тело, даже застучали зубы. А может быть, не ходить сегодня? Что я, подрядился разве? Что я, клятву дал? Просто поговорили. А кто сказал, что в шесть часов? Это он сказал. А что я сказал? Нет, надо пойти. А то опять подумают, что я чего-то боюсь. А я действительно боюсь. И весь университет будет знать, что я боюсь. Нет, неудобно. Надо пойти.

Надел башмаки, полушубок. Когда он вышел из-за печки, за общим столом не только играли в карты, но и пили чай. В центре стола стоял огромный медный самовар с медалями.

- Коллега, садитесь с нами чай пить.

Никогда, кажется, Бурденко так не хотелось выпить чаю, как в тот вечер. Никогда он не испытывал такого желания согреться чаем, как тогда. И в самом деле, почему бы ему было не остаться, не посидеть с товарищами? Уж если была необходимость пойти в мертвецкую, так лучше всего днем или утром, а уж никак не вечером.

- Нет, спасибо, - сказал Бурденко, с сожалением поглядев на самовар. Спешу, запаздываю.

- Ну, конечно, если она ждет, чай ее не заменит, - пошутил кто-то. И сделалось на мгновение даже весело от того, что товарищи думают, будто он спешит на свидание.

На улице было уже совсем холодно. Высоко в небе висела луна. Улицу переметала поземка. Бурденко постоял с полминуты в подъезде общежития, точно раздумывая, в какую сторону направиться. И побежал налево в сторону анатомического корпуса. Побежал, потому что мало оставалось времени до шести и стыли ноги на холодном тротуаре. Хорошо бы ему купить валенки или, в крайнем случае, галоши. Ни за что не перезимует он по такой погоде в летних башмачишках. И как скользко...

На заднем дворе анатомического корпуса он остановился и отыскал в полутьме ту узкую, необшитую, как другие, войлоком и брезентом дверь. Взялся за ручку, дернул. Дверь, однако, нисколько не подалась. Дернул еще раз. И еще. Что она, заколочена или заперта изнутри? Или, может быть, это не та дверь? Нет, та. Взялся двумя руками со смутной надеждой, что она не откроется, но дернул на этот раз изо всех сил. Дверь, забухшая на раннем морозе, наконец распахнулась и фыркнула тяжким, вонючим теплом.

САМОЛЮБИЕ

...Бурденко побывает потом - годы спустя - на войне, даже на нескольких войнах, услышит мистически страшную канонаду, увидит множество смертей, горы трупов. Его самого потом ранят, контузят, оглушат. Но он, наверно, никогда уже не испытает большего страха, чем в тот зимний, холодный вечер в Томске, на широкой верхней ступеньке, ведущей в глубокий подвал.

"В какое бы помещение ты ни входил, прежде всего надо немедленно снять шапку". Это было внушено еще в раннем детстве. "Потом ты должен поискать глазами икону и перекреститься". Креститься Бурденко уже перестал. А шапку снял тотчас же, как переступил порог. И тотчас же тяжелая капля скатилась с потолка ему на голову и, холодная, склизкая, поползла за шиворот, как гусеница, сообщая всему телу неукротимую дрожь.

Дрожащий, он спустился на четыре ступеньки вниз и остановился на продолговатой каменной площадке, стараясь, как говорится, взять себя в руки. Но дрожь отчего-то усиливалась, и даже вдруг застучали зубы.

А в самом низу подвала, как в тумане, горели огни и слышались голоса. Бурденко явственно расслышал раздраженный голос Николая Гавриловича:

- Ничего не знаю, ничего не знаю. Я такой же, как вы, человек... Такой же, как все...

"Что он, с покойниками там разговаривает? Глупость какая".

Бурденко стоял на площадке, не в силах двинуться дальше и боясь почему-то смотреть по сторонам, где направо и налево белело что-то, внушавшее особый ужас.

- А я считаю, что, если человек пришел работать, он должен работать. И ни на кого не ссылаться...

Это продолжал говорить Николай Гаврилович. И от этого голоса Бурденко становилось легче. Он стал спускаться все ниже, зачем-то про себя считая ступеньки. И от этого счета ему тоже становилось лучше. Он насчитал еще восемь ступенек и, перешагнув через какие-то трубы и шланги, вошел в большое помещение, заставленное белыми длинными ваннами, чанами и еще чем-то, что не сразу удалось рассмотреть в неярком освещении.

- Голубчик вы мой, как я рад! - пошел к нему навстречу из полумрака Николай Гаврилович в темном халате и кожаном фартуке, как мгновение спустя рассмотрел Бурденко. - Боже мой, как вы вовремя! И как вы выручили нас! А я не ожидал. Честное слово - не ожидал...

Бурденко следовало бы тоже что-то ласковое сказать. Или хотя бы вежливое. Например: "Добрый вечер". Но он не мог разжать рот. Бывает же такое. Дрожь чуть утихла. А рот замкнулся, как навсегда.

- Просто бог нам вас сейчас послал. Подумайте, Исидор не явился. Загулял. С ним случается такое. Иван сломал ногу. Сергей Семеныч уехал до субботы в деревню: жена родила. Послал за Костюковым, он в инфлюэнце. Остались мы вот втроем. А нам надо приготовить сегодня два пищевода и еще кое-что самое, между прочим, трудное, для профессора Роговича. Становитесь, голубчик, вот сюда. Я вам сейчас покажу. Попробуйте надеть вот эти перчатки. Надеюсь, у вас руки в хорошем состоянии! Одним словом ни царапин, ни порезов? Ничего такого? Ну, тогда хорошо. А то, ведь знаете, нужна осторожность. Дело имеем с трупом. Да что я говорю. Примерьте, пожалуйста, сперва халат. И обувь надо сменить. Вот это наденьте.

Бурденко все еще не мог разомкнуть зубы. А Николай Гаврилович все говорил и говорил, задавал вопросы и сам отвечал на них, уже не глядя на Бурденко, но подавая ему черные гуттаперчевые перчатки и халат и показывая место, где Бурденко, видимо, должен работать.

- Тимофеич, ты будешь помогать господину студенту. Хотя к чему такая официальность. Я помню, вы мой тезка - Николай. Не запомнил ваше отчество...

- Нилович, - наконец-то разжал зубы Бурденко. И, странное дело, открыв рот, он перестал испытывать внутреннюю дрожь и скованность, а почувствовал только сильную усталость, как после долгого напряжения. И еще его беспокоила как будто все усиливавшаяся вонь.

- Вы курите, Николай Нилович? Не курите? Нет? Некоторые считают, что в таких случаях лучше всего в таком месте курить. Но я тоже не курю и работаю здесь почти что с основания. Вот, пожалуйста - пищевод. Его надо освободить. Тимофеич, покажи Николаю Ниловичу, как мы это делаем. Он потом сможет сам... А у меня - голова. Профессор всегда демонстрирует пищевод вместе с головой. И я ему всегда приготовляю. Вы уже проходили внутренние органы? Нет? Ну тогда, надеюсь, вам будет очень интересно увидеть все несовершенства наших органов. Некоторые даже очень крупные ученые полагают, что нет ничего идеальнее созданного природой. А мы видим здесь, что природа натворила бог знает что. Вот, пожалуйста, - слепая кишка, и на ней висит ни для чего не пригодный придаток. Он есть и у вас и у меня. И у Тимофеича.

- У меня нету, - сказал Тимофеич.

- Откуда же ты знаешь?

- Вырезал мне его Ваксман. Я же чуть не умер тогда. Вот належался бы я тут, как эти, - кивнул Тимофеич в сторону трупов, размещенных на двух мраморных, составленных вместе столах. - И какой-нибудь другой Тимофеич отрубал бы на мне, как вот я сейчас, какую-нибудь часть.

Бурденко невольно взглянул в ту сторону, куда кивнул Тимофеич. И еще дальше взглянул.

Ад с кипящими котлами и шипящими сковородами, на которых, как известно, поджаривают грешников, ад, знакомый Бурденко с детства по лубочным картинам "Страшного суда", выглядел бы в натуральном виде едва ли намного страшнее того, что можно было увидеть здесь.

На цементном полу лежали в разных позах обнаженные покойники и покойницы с оскаленными зубами, с выпученными глазами и распоротыми внутренностями. И в ваннах, залитых чем-то желтым, тоже лежали покойники. А один застыл в сидячей позе на столе - мужчина, но с длинными волосами, как у священника. Интересно, кто он такой.

- Это ассистент Зверев сегодня его тут посадил. Хотел с ним заниматься. Да вот, видишь, не пришел, уехал, - стал закуривать Тимофеич.

- А я-то знал этого волосатика, - кивнул он на мертвеца. - Это певчий из церковного хора. Федор Федорович.

- Ну, не будем отвлекаться. А то мы сегодня не успеем, - сказал Николай Гаврилович. - Тимофеич, освобождайте вдвоем пищевод - вот этот в первую очередь. Николай Нилович, вам, надеюсь, понятна задача?

...Какими смешными и нелепыми показались Бурденко уже неделю спустя его прежние страхи и огорчения и тот легкий обморок, случившийся с ним в анатомическом театре! Это было все, как говорится, семечки по сравнению с тем, что он узрел и почувствовал после того, как решился дернуть со всей силой ту забухшую на морозе узкую дверь и вступить с черного хода в этот скорбный мир, в это истинно сумрачное подземелье, где конец человеческого существования чуть приоткрывает пытливому глазу хотя бы некоторые из наиболее сокровенных тайн.

- Нет, меня эти, как вы выражаетесь, тайны сперва не сильно увлекали, говорил Бурденко десятилетия спустя. - Сперва было только отвращение и неизъяснимый, суеверный страх, который сковывает...

- Но все-таки что-то же заставило вас тогда преодолеть и страх и отвращение и не только дернуть изо всех сил ту забухшую на морозе дверь, не только переступить порог и войти, но и не убежать, остаться? Что же вас все-таки заставило?

- Не знаю, как это лучше, выражаясь по-модному, сформулировать, улыбнулся Бурденко. - Думаю, однако, что решающей силой в преодолении всего было обыкновенное самолюбие. Говорят, что я по-хохлацки упрям. Не знаю уж, по-хохлацки или по-кацапски, но упрямство, должно быть, не последнее из моих качеств. Уж если я взялся за гуж, то вовсе не для того, чтобы доказать, что не дюж. И доказать не кому-нибудь, а прежде всего самому себе. Доказать, что я если не лучше, то, во всяком случае, не хуже всех. Это было очень важно для меня в то время, потому что большинство моих коллег, казалось, не испытывало никакого особого отвращения, никакого страха в процессе препарирования трупов. А у меня была почти патологическая боязнь. Может быть, оттого, что я учился в духовной семинарии. Как раз в Томске мне попалась удивительная книга, с которой я потом не расставался много лет. Это "Воспитание воли" Жюля Пэйо. В этой книге, мне казалось, были описаны все пороки слабоволия, которые я находил у себя. И я считал, что они мне достались по наследству от моего отца. Мне надо было во что бы то ни стало избавляться от них. Я все время старался укрепить свою волю. Поэтому с юных лет и на протяжении всей моей жизни я привык в критические моменты как бы подстегивать себя, чтобы не превратиться в этакого хлюпика, которых я жалел, но в то же время и ненавидел...

- ...Благодарю вас, Николай Нилович, - пожал Бурденко руку почти что утром, в пятом часу утра, Николай Гаврилович. - Вы нас очень сильно выручили, Николай Нилович...

Вот когда и где Бурденко стали называть по имени и отчеству. Впрочем, санитары из мертвецкой закрепили за ним только отчество. И отсюда, из подвала мертвецкой, это простецкое и уважительное "Нилыч" поднялось в аудитории и общежитие университета. "Нилычем" называли его не только многие студенты, но позднее и некоторые профессора, когда Бурденко стал помощником прозектора. Но это было много позднее. А пока он работал препаратором - чаще все в том же подвале.

- Даже не всякий старый солдат соглашается пойти на наше дело, говорил Николай Гаврилович. - Люди почему-то боятся мертвых, когда надобно бы бояться живых. Ни за какие деньги иные не соглашаются.

Деньги, необходимость добывать их, поиски заработка уже не волновали Бурденко с прежней силой. Два месяца бессонных ночей и упорной работы привели к тому, что все экзамены он сдал на пятерки и обеспечил себе годовую стипендию в 500 (пятьсот!) рублей. Это были для него огромные деньги! Во всяком случае, можно было больше не бегать в разные концы города - в дождь и мороз - к ученикам. Можно было и не "сшибать рубли с покойников", как это называли студенты, не копаться - "без крайней надобности" - в покойницких внутренностях. Можно было жить с большей беспечностью. Но именно тут началось увлечение.

Анатомия и физиология, химия и физика, гистология и особенно практические занятия по анатомии приоткрыли для Бурденко столь пленительные горизонты, что он "некоторое и довольно продолжительное время, по его словам, жил как в сказке".

- Боже мой, я же мог умереть и не узнать всего, что я здесь узнаю, говорил он, плененный все новыми и новыми знаниями о человеке, о его строении и жизнедеятельности, о составных частях его организма и наконец о самом себе.

Теперь он получал особое удовольствие оттого, что каждый живой человек, встреченный им, каждый его знакомый как бы просвечивался насквозь перед ним, со всеми суставами и костями, мускулами и нервами. И каждое движение людей, каждое сокращение их мускулов можно было обозначить по-латыни.

- И вы перестали испытывать в мертвецкой это ваше первоначальное отвращение и ваш, как вы говорили, суеверный страх?

- Нет, это все не так просто, - сказал профессор Бурденко. - Что-то близкое к суеверному страху я, откровенно говоря, - только вы это не передавайте никому, - улыбнулся он, - испытываю порою и сейчас, особенно когда я подхожу к человеку, который умер после моей операции. Ведь, чего греха таить, бывает и такое. Но мы уже произнесли с вами слово "увлеченность". Желание узнать, понять, рассмотреть в человеческом организме какое-то явление, иными словами, жгучий интерес к человеку был так велик, что мне казалось теперь все это сильнее всяких страхов.

...Есть воспитатели и руководители, которые не устают постоянно напоминать о пафосе дистанции-де очень необходимой и благодетельной, установляемой-де естественно между ними и теми, кого они призваны воспитывать и кем поставлены руководить. Иначе-де утратится, слиняет, сойдет на нет авторитетность воспитателей и руководителей в глазах воспитуемых и руководимых.

Дух товарищества, атмосфера непринужденности и даже дружбы, установившаяся между студентами и профессорами в те далекие годы девятнадцатого столетия в Томском университете, привычное и довольно близкое общение их не только не снижали авторитет воспитателей, но скорее способствовали его укреплению. Ибо студенты при свободном посещении лекций имели возможность самим фактом посещения выразить свои симпатии и уважение или, напротив, неприязнь к тем или иным профессорам, содействуя этим неизбежному отбору талантливых, знающих, влюбленных в свое дело преподавателей от людей, чьи высокие звания скрывали только бездушие и бесплодность, карьеризм и бездарность.

- Не всегда и, к сожалению, не часто любовь воспитуемых к воспитателям учитывается в качестве одного из главных измерителей эффекта воспитания, говорил Бурденко. И еще говорил: - Мне очень повезло, что в Томске моими преподавателями и, прямо скажу, воспитателями были такие люди, как Рогович и Салищев. Конечно, я благодарен и некоторым другим, давшим мне уже с первого курса громадную, я считаю, общеобразовательную зарядку, которая в совокупности с тем, что я получил в духовной семинарии, как бы расширяла мои горизонты. По-моему, в нынешнее время студенты узко специализированных медицинских институтов во многом проигрывают в общем образовании по сравнению с нами, изучавшими медицину именно в университете, где нас, так сказать, ни в малейшей степени не изолировали от других наук, в том числе гуманитарных. Все-таки любому врачу, пусть даже зубному, надо еще много знать, помимо его специальности. И больше того, в своей сугубо специальной области врач так же, наверно, как инженер, становится сильнее, если ему доступно проникновение в такие, например, области, как литература, живопись, история и философия. Да и многие другие. Рогович и Салищев первые профессора-хирурги, чьи лекции я слушал и чьи операции потом произвели на меня сильнейшее впечатление, отличались, на мой взгляд, необыкновенно широким образованием. Одна фраза, произнесенная, например, профессором Салищевым в беглом разговоре в коридоре университета, бывало, заставляла меня долго думать. И, наверно, не только меня. Вам покажется, может быть, смешным, но я часто в ту пору видел Салищева во сне и вел с ним пугавший меня разговор. "Вы в самом деле хотите стать врачом? - сурово спрашивал он меня во сне, насупив брови. - Каким врачом? Терапевтом? Ах, даже хирургом? Ну-ка, мы сейчас выясним, можете ли вы им стать!" И я просыпался буквально в холодном поту, так и не выяснив, могу ли я стать врачом. А надо было стать. Во что бы то ни стало. Из самолюбия, улыбнулся Бурденко.

ДЕВУШКА В СИНЕЙ ШУБКЕ

- ...Некоторые люди - правда, очень немногие, уже с самых нежных лет входят в этот мир, как в собственный дом. И действуют в нем всю жизнь соответственно - с уверенностью и самостоятельностью хозяев. Их не особенно затрудняет выбор профессии, выбор специальности. Будто профессия уже заранее назначена им. Другие же как бы робеют всю жизнь до самой... до самой смерти, выжидая, когда им кто-то укажет то или иное место, то или иное дело. И есть еще люди, которым необыкновенно и порой даже несправедливо везет...

- Интересно. Николай Нилович, к какой категории вы относите самого себя?

- А вы как думаете? - блеснул очками профессор Бурденко, надевая в передней коричневый, модный в тридцатых годах, прорезиненный макинтош.

- Я думаю, вы относитесь к тем, кто действует как хозяин и кому в то же время сильно везет.

- Нет, - решительно замотал головой профессор. - Хотя... - Он подумал мгновение. И, надевая кепку, мельком взглянул в зеркало. - Хотя нельзя сказать, что мне не везло или не везет. В выборе профессии мне, пожалуй, повезло. И даже - как бы сказать - не только в самой профессии. Большой удачей было уже в ранней молодости узнать, увидеть, найти человека не то чтобы для полного подражания или тем более для копирования, но как бы для толчка в определенном направлении. Такими людьми для меня на всю жизнь оказались Николай Иванович Пирогов, о подвиге жизни которого я впервые услышал - и как-то по-особенному - от нашего профессора Салищева. И сам Эраст Гаврилович Салищев - человек редкой смелости, редкого энтузиазма и мужества в своем деле. И редкого благородства в жизненном поведении. Правда, я не так уж много общался с Салищевым. (Этот замечательный человек очень рано умер.) Я не могу сказать, что он передал мне что-то очень значительное из своих изумительных приемов. Да это, вероятно, и нельзя передать. Ведь нельзя кого-либо научить созданию таких, например, вещей, как "Для берегов отчизны дальней". Но можно хотя бы примером своей жизни, примером жизни других удивительных людей возбудить в молодом человеке энергию, которая и в старости будет подымать его с кровати в семь утра довольно бодрым и, пожалуй, веселым даже...

- Как это прекрасно, - сказал я, - что, кажется, Сен-Симон в юности приказывал своему слуге будить его по утрам словами: "Вставайте, граф, вас ждут великие дела".

- Вот это, пожалуй, и есть наибольшее удовольствие, - точно обрадовался профессор, - каждый день просыпаться с таким ощущением, что тебя ждут пусть не великие, но непременно такие дела, которые тебе интересны и которым, что очень важно, интересен ты. Выбор в юности на всю жизнь именно таких дел есть величайшая, по-моему, удача...

Говоря это, профессор Бурденко уже спускался по лестнице из своей квартиры в Долгом переулке, который еще не назывался улицей академика Бурденко. Было раннее московское утро начала осени.

- Вы можете не стесняясь задавать мне любые вопросы, - сказал профессор. - И я охотно буду отвечать на них, если, конечно, они окажутся в пределах моей осведомленности. Тем более у нас есть время. Мы пройдем до клиники, надеюсь, пешком. Это не так далеко для здоровых ног. Только вам будет немного неудобно. Вы ведь, наверно, хотели бы все это записывать?

- Нет, зачем же все, - сказал я. - У меня хорошая память. Я потом выберу, что мне захочется записать. Пожалуй, и вам будет не очень удобно, если я все время буду за вами записывать. Мало ли что мне захочется спросить...

- Спрашивайте. Спрашивайте, что хотите. У меня секретов нет. Все, что я знаю, могут знать все. Больше того, я считаю, что человек должен освобождаться от своих секретов, рассекречивать себя, чтобы быть здоровым. Конечно, если он не находится на особой какой-то сугубо секретной службе, - улыбнулся профессор.

И тут я решился после многих вопросов, как будто непосредственно связанных с его профессией, задать еще такой:

- А женщины вас интересовали?

Мне было уже хорошо под тридцать, а Бурденко - чуть за шестьдесят, когда я задал ему этот вопрос. И сам тотчас же содрогнулся от собственной бестактности.

Знаменитый профессор мог ведь рассердиться, мог даже, не очень выбирая выражения, обругать меня, что обычно не сильно затрудняло его. Но он только остановился и приложил ладонь к уху. Потом я заметил, что он делал так часто. И когда хотел получше расслышать, потому что был уже серьезно глуховат. И когда хотел обдумать ответ. И когда, наконец, хотел со свойственным ему лукавством смутить собеседника:

- Я, как вы понимаете, Николай Нилович, спрашиваю не из праздного любопытства. Мне просто интересно, как...

- А это уж не важно, для чего вы спрашиваете. Важнее другое: почему вы спрашиваете в прошедшем времени?.. "Интересовали". Вы что, уверены-убеждены, что женщины уже не интересуют, не должны интересовать меня?

- Я хотел, видите ли...

- Вижу, вижу. Все еще хорошо вижу, - поправил он очки и осмотрел меня очень внимательно. - Молоды вы еще, милостивый государь. Вот поживете с мое, тогда вспомните наш сегодняшний разговор. И только тогда вам, может быть, станет понятно, когда в дубах и ясенях прекращается сокодвижение.

Профессор заметно посуровел, насупился. И даже зачем-то слегка надвинул кепку на глаза, будто защищаясь от солнца, которого не было.

Мы переходили Плющиху.

Дворник поливал из шланга еще в те времена булыжную мостовую. Увидев профессора, он придержал пальцем шипящую струю и приподнял картуз:

- Доброго здоровьица!

- Привет, - проворчал профессор.

- Пошли? - то ли спросил, то ли констатировал дворник.

- Пошел, - слегка вздохнув, ответил профессор, как отвечал, должно быть, каждое утро в том смысле, что дело, мол, сам понимаешь, такое, нельзя не идти.

И дворник, надев картуз, согласно кивнул вслед профессору, что, мол, все ясно-понятно: ваши дела особые, никто, кроме вас, их не потянет.

В это утро дворник, подумалось мне, вот так же или примерно так поприветствует еще с десяток знакомых ему значительных людей. Поприветствует с меньшей или большей почтительностью. И присоединит к приветствию большую или меньшую долю еле уловимой фамильярности. Но только в приветствие вот этому профессору он вкладывает, как мне показалось, рядом с почтительностью и еще что-то.

- Оперировал его. В прошлом году. И вон видите - живой. Ходит.

Это сказал профессор, оглянувшись на дворника, когда мы перешли уже на ту сторону Плющихи.

- Трудный был случай. Чрезвычайно.

И профессор еще раз оглянулся.

- А сегодня, Николай Нилович, вы тоже будете делать операции?

- Почему же?

- Ну, я хотел сказать в том смысле, что и сегодня вы, как всегда...

- А как же, разумеется, - вроде подобрел профессор. И будто порывшись в памяти, добавил: - Во второй половине дня сегодня будет серьезный случай...

- Ну теперь-то уж вы, наверное, не испытываете особой тревоги перед операцией? Не волнуетесь?

- То есть как это не волнуюсь? Что я - деревянный? - опять нахмурился профессор. - Конечно, волнуюсь. Как студент. И волнуюсь и готовлюсь к каждой операции. Не волнуются, пожалуй, только идиоты. Другой разговор, что волноваться во время операции нельзя. Этого и закон не разрешает, снова улыбнулся Бурденко.

И, помолчав немного, стал рассказывать, как впервые студентом увидел операцию, как все в нем мгновенно перекипело при виде потоков крови, как сперва просто панически испугался, потом взял себя в руки, а в следующее мгновение уже "во все глаза" наблюдал за действиями хирурга и восхищался его, казалось, сердитым спокойствием.

Операцию делал несравненный Эраст Гаврилович Салищев, которого не очень-то многих хваливший Бурденко буквально с благоговением вспоминал до конца дней своих. Салищев первый в России произвел необычайно смелые и необыкновенно искусные операции - удалил половину таза вместе с бедром, затем - плечевой пояс с верхней конечностью.

Переживший тяжкие визиты в мертвецкую, студент Бурденко именно под влиянием профессора Салищева твердо решил в конце концов стать хирургом. Вот это настоящее, интересное, очень интересное дело, хотя, конечно, оно потребует не только значительного образования, не только огромного труда, но и отказа от многого и постоянного упорного преодоления чего-то, может быть, не всегда преодолимого.

- Но ведь жизнь - это и есть постоянное преодоление, правда? - будто спросил меня профессор Бурденко. И, не нуждаясь в моем подтверждении, продолжал рассказывать, как потом, уже решив стать хирургом, он вдруг утратил интерес к биографии покойников. Даже не то чтобы к биографии биография человека всегда интересна, - а к некоторым ее подробностям.

Еще недавно студент Бурденко, работая в мертвецкой, часто задумывался, кому принадлежала, например, вот эта женская рука с медным витым браслетом на запястье или откуда вот этот мужской труп, весь исколотый фиолетовыми надписями вроде: "Счастья нет на земле", "Работа любит дураков", "Имей всегда на опохмелку".

Трупов одно время было очень много в томских моргах. Их тогда и не очень усердно регистрировали. Потом, например, в Юрьевском университете Бурденко пришлось даже платить за пользование трупами. А в Томске их довольно часто привозили в морг отовсюду - особенно зимой. Это были замерзшие на дорогах безродные пьяницы, или беглые каторжане, или мелкие, никому не известные торгаши, кем-то убитые близ деревень, выставленные полицией для опознания и неопознанные. Да мало ли...

Студент Бурденко, бывало, подробно расспрашивал тех, кто доставлял в морг трупы: где они вот этого взяли, а этот вот откуда? Даже удивлял своими вопросами деловых людей, ничему не удивлявшихся: "Ну умер, да и умер, просто, как обыкновенно, замерз под мостом. Через Ушайку. Утречком глядим, а он - тама. Под мостом. Ну, конечно, заметно был выпивши: запах сивушный и всякое такое. Городовой говорит: - Везите вы его покудова в ниверситет. Если кто из родных хватится, скажем. Тем более ни вида на жительство, ни пачпорта при нем не имеется. Пущай в таком случае послужит для науки... В другой раз не будет, где попало выпивать".

Студента, бывшего семинариста, некогда готовившегося в священники, такое отношение к покойникам иной раз возмущало. К тому же не однажды бывали случаи, когда родные являлись в университетский морг уже после того, как их покойный родственник "послужил науке" и когда от него - ну буквально ничего не осталось.

Бурденко долгое время было интересно, кому же принадлежали, например, вот это предплечье или вот эта кисть руки.

И вдруг этот интерес почти исчез, вытесненный, впрочем, другим интересом - более жгучим, иначе говоря, профессиональным.

...В женской гимназии недалеко от морга с вечера играл духовой оркестр Добровольного общества пожарников. Играл очень громко, раскатисто.

В женской гимназии шел веселый благотворительный бал не без участия студентов университета.

В музее с помощью особых увеличительных стекол в этот же момент показывали "Натуральные виды Венеции", и знакомый студент, заболевший ангиной, даром отдавал Бурденко свой билет в музей.

Бурденко был приглашен, кроме того, - какая честь для студента! - на пирог к профессору Пирусскому. И ведь не часто студенту выпадает удовольствие есть домашние пироги. Особенно хороши были в Сибири пироги с нельмой.

И, как нарочно, в этот же день, в этот, точнее, вечер, давала свою последнюю гастроль в Томске певица Эльза Старк, о которой так много говорили, но в прошлый раз Бурденко никак не мог попасть на ее концерт, а сегодня ему предложили опять же даром - контрамарку.

Уж всего лучше бы пойти на эту Эльзу. По всему Томску расклеены афиши с ее портретом.

Но студент Бурденко не пойдет никуда.

"Человек, поставивший перед собой крупную цель, отличается от всех остальных, не утруждающихся серьезными задачами и планами, между прочим, еще и тем, что он все время отсекает от себя частные, не главные соблазны, то есть то, что он сам считает не главным, и пресекает в самом себе посторонние помыслы или то, что он считает посторонним".

Это цитата, которую выписал в записную книжку студент Бурденко. И это теперь уже не просто цитата, а правило, которому он решил неукоснительно следовать. И следует. И будет следовать до конца дней.

А кроме того, ему попался сегодня необыкновенно удачный во всех смыслах труп, на котором он хочет попытаться повторить - вот именно, попытаться повторить - одну из операций Салищева.

- Нельзя доверять врачам, изучавшим анатомию только по учебникам, постоянно говорит профессор Салищев. - Это не врачи. Это брехуны или сверхчеловеки. А нормальный медик - это человек, прошедший через мертвецкую. И поработавший там самостоятельно и бесстрашно. И главное самостоятельно. Понятно ли я говорю?

- Понятно, - кивал на лекции студент Бурденко, хотя профессор обращался не только к нему одному.

И вот сегодня очень хорошо, что никого нет в мертвецкой. Никто не отвлекает студента Бурденко праздными, да пусть даже не праздными вопросами. Он один в этом громадном помещении. Один среди множества обнаженных мертвых тел. Но он не думает о них, не отвлекается. Правда, что-то все время пощелкивает около него. Что-то переливается, плещет, шуршит. Шелестит бумага на одном из дальних столов. Ну и пусть шелестит. Там приоткрыта форточка и ветер шевелит кем-то оставленной газетой.

Бурденко сожалеет только, что нет Тимофеича. Приходится самому переносить труп на удобный стол под большой лампой. А труп тяжелый, хотя человек был пожилой - лет, пожалуй, за семьдесят. Бурденко никогда не будет за семьдесят. Он всегда будет молодым. Впрочем, и об этом он сейчас здесь, в мертвецкой, не думает. Он думает, как лучше уложить труп, чтобы можно было вскрыть бедро с левой стороны. И чтобы свет от лампы ничто не заслоняло.

А музыку из женской гимназии все еще слышно. Даже удивительно, что ее так хорошо слышно здесь - почти что в подземелье. Хотя что же удивительного - тут есть отдушины и большие слуховые окна, а также две форточки.

Гимназистки в коричневых платьях, с белыми узенькими кружевными воротничками и с пелеринками сейчас вот, в эту минуту, наверно, стайками выбегают на широкую парадную лестницу - встречают гостей.

Все это лезет в голову студенту Бурденко. И пирог с нельмой. И натуральные виды Венеции. И Эльза Старк. Она не только поет, но и, говорят, зажигательно пританцовывает. Но какое дело студенту Бурденко до нее? Он осторожно, как на живом - вот именно, как на живом, - делает надрез на трупе. Однако медлить нельзя. Это завещал великий Пирогов, оперировавший еще в те времена, когда не было никакого наркоза. Чем быстрее совершается операция, внушал он, тем меньше страданий для больного. Но торопиться тоже нельзя.

- Нельзя допустить, чтобы руки со скальпелем шли впереди головы, продвигались быстрее мысли хирурга.

Это внушает уже Эраст Гаврилович Салищев.

- Хирург должен, - говорит он, - не только знать, что делает, но и предвидеть, насколько возможно, неожиданности, с которыми, кто знает, придется встретиться, столкнуться в процессе операции. Неожиданности не должны ошеломлять хирурга.

Вот это все держит в памяти студент Бурденко, пытаясь повторить на трупе - какое самомнение - одну из знаменитых операций Салищева. Он это делает по собственной воле, без задания, даже, можно сказать, тишком, пользуясь случаем, что ему попался удачный труп, пользуясь тем, что в качестве препаратора может теперь в любое время входить в мертвецкую. И в анатомический театр. В любое время - вечером и ночью. И очень хорошо, что никто сейчас не наблюдает за ним. Это просто счастье, что никто не наблюдает. Нет, кто-то все-таки наблюдает. Такое чувство, что кто-то наблюдает.

Студенту становится вдруг страшновато. Даже очень. Но это, он думает, мистический страх. От усталости. И этот страх надо подавлять. Ведь некому сейчас тут подглядывать за ним.

А все-таки кто-то подглядывает. Чей-то глаз он все время чувствует на себе. Но продолжает работать. И работа, естественно, увлекает его. Нет, он не думает сейчас над биографией этого мертвого человека. Некогда ему думать об этом. Но что это за странная синева под кожей? Ага, понятно, это угольная пыль. Неизвестный этот мертвый человек был, вероятно, шахтером.

Бурденко внимательно рассматривает подкожную клетчатку. И снова чувствует на себе чей-то взгляд. Что за чертовщина! Он старается преодолеть страх, поднимает голову. Оглядывается. Никого нет.

Только под утро, когда приходит с вечера еще пьяненький Тимофеич, становится все ясным.

- Ах, стервы! - говорит Тимофеич сокрушенно. - Ну, хлеб пожрали, я вчерась оставил, это еще ничего. Ты гляди, бутылку опрокинули, почти все разлили. Ты гляди что... Огурцы раскидали. Значит, ни себе, ни людям. Ну что за твари! Никакой управы на них нету. А ты что, Нилыч, так рано явился? Ах, ты с ночи тут! Что же ты их не попугал, не погонял? Я на них три плашки поставил, хоть бы что. Ведь они и искусать могут. В позапрошлом году, не поверишь, кота загрызли. Вот такую крысищу я на днях шкворнем забил...

Пока Тимофеич хвалится, Бурденко уносит со стола труп, обмывает стол. Он всегда убирает за собой. Это нравится служителям. Особенно Тимофеичу, сосланному в Сибирь за участие в солдатском бунте и ненавидящему все, что связано с начальством и привилегированными классами.

- А Нилыч - это человек, - говорит Тимофеич. - Хотя тоже потом ученый будет, но, хорошо видать, из нашего, нищего сословия. Очень приятно. Не барин. А будет ученый...

Впрочем, в другое время сильно выпивший Тимофеич поносит и ученых:

- Все... и всех расшибем в случае чего. И весь этот уни-вер-ситет. И всех этих прохвесоров. Ходят, видишь, брюхом вперед, как вроде тоже купцы. Никого не признают. В случае чего всех расшибем...

- До свидания, - говорит ему Бурденко.

- Хотел опохмелиться, - вздыхает Тимофеич. - И вот эти крысы разлили все состояние. А ты тут был и тоже как мертвяк, - не мог их погонять.

Бурденко достает из портмоне гривенник и протягивает Тимофеичу:

- На, если я виноват.

Бурденко приятно, что он может вот так просто подарить гривенник. Недавно это было бы трудно ему. А сейчас у него отличная стипендия и еще хорошие приватные заработки.

Несмотря на бессонную ночь, он выходит из мертвецкой бодрый. И долго бродит по городу, по базару. Ему не хочется спать. Хочется подышать свежим воздухом, проветрить легкие после смрада мертвецкой. Хотя метет непроглядная предвесенняя метель, облепляя весь город пушистым снегом, от которого становится и теплее и веселее даже.

И в веселой этой кутерьме где-то на Миллионной улице, на перекрестке, вдруг привиделась ему девушка поразительной красоты. В синей короткой шубке, опушенной серой мерлушкой, в серой же мерлушковой круглой шапочке. И с такой же муфтой. И с большой черной, наверно, кожаной папкой, на которой написано "musique".

Все это разглядел студент Бурденко в одно мгновение, потому что мгновение это было истинно счастливым. И косу, большую, русую, разглядел. И даже белые барнаульские щегольские бурки, обшитые тонкой коричневой кожей. И раньше всего - огромные, с веселой и озорной искоркой глаза, с интересом, как показалось студенту, взглянувшие на него.

- Молодость, - остановился на перекрестке шестидесятилетний профессор Бурденко, почти растерянно вглядываясь поверх очков в утреннюю пустынность Девичьего поля. - Как сладостно вспоминать почти все, да, почти все, что связано с молодостью. Как мы ценим каждое ее движение, когда она уже проходит, когда она все стремительнее идет к концу. И теперь, можно сказать, что, пока я занимался покойниками - и не только покойниками, все лучшие девушки прошли, проехали, промчались мимо меня. Можно ли об этом пожалеть?

- Не знаю, - сказал я.

- Не знаете? - будто в удивлении и растерянности повернул ко мне лобастую голову профессор. - Впрочем, никто не знает. Никто, - проговорил он как будто с отчаянием и в то же время с улыбкой.

ТРЕВОГА ВЕЧНАЯ

Быть может, кто-нибудь другой на месте студента Бурденко давно бы познакомился с этой девушкой в синей шубке, так взволновавшей его воображение. Тем более что он нередко потом встречал ее не только на Миллионной, но и на мосту через Ушайку, и в театре, и в библиотеке. Но она оставалась незнакомой ему. Он долго не знал даже, как звать ее. И если заговаривал с ней, то только... во сне. Причем и во сне не он с ней заговаривал, а она с ним. И очень мило смеялась. Ей почему-то все представлялось смешным в нем. Но он не обижался. Ему нравилось, как она смеется. И когда после такого сна он встречался с ней где-нибудь на улице, ему казалось, что она даже издали смотрит на него с улыбкой именно потому, что они уже виделись. Во сне. И она это знает.

Только однажды, тоже зимой, он увидел ее совсем близко - вот так, на расстоянии протянутой руки, - когда позвонил у высоких дверей нарядного дома с резными наличниками и ему - уж совершенно неожиданно - открыла она.

- Могу ли я видеть профессора Пирусского? - спросил Бурденко и заметил вдруг, что заикается.

- Профессора Пирусского? - улыбнулась она, точно так, как улыбалась в его снах. - Профессор Пирусский - это следующее парадное.

- Извините, - сказал Бурденко. - Я ошибся.

- Пожалуйста, - сказала она. И не сразу закрыла дверь, а с явным любопытством оглядела студента. Он был отлично одет в этот день и выглядел эффектно, как его в этом только что убедило большое зеркало-трюмо, что стояло внизу в общежитии. Ему, пожалуй, следовало бы заговорить с ней, сказать что-нибудь такое легкое, остроумное, чтобы она еще засмеялась, но он - проклятая застенчивость, недогадливость, нерасторопность или - черт знает что! - не решился.

Уже сидя в кабинете у доктора Пирусского, который пригласил его поработать с ним летом в колонии для золотушных и туберкулезных детей в тайге, Бурденко снова увидел эту девушку в окно и покраснел, когда доктор спросил:

- На кого это вы загляделись там? А-а, это Кира. Действительно, прелестное существо!

Конечно, прелестное, если Бурденко выделил ее из десятков, из сотен красивых сибирских девушек, встречавшихся ежедневно, просто выхватил ее из метели. И метель эта показалась какой-то праздничной и запомнилась на всю жизнь.

- Ведь не поверите, эта Кира, - усмехнулся профессор Бурденко, нередко до сих пор снится мне. Невероятно? Но вот представьте себе: она ведет со мной во сне долгие разговоры, порой веселые, порой не очень. И я узнаю ее, догадываюсь, что это она, хотя выглядит она по-разному. Но не стареет... Это я старею, а она не стареет, - произнес он как бы с обидой. И в то же время с оттенком удивления.

И в удивлении этом, как я думал потом, в постоянном почти детском или юношеском удивлении перед разнообразными явлениями мира, перед всем, что происходило вокруг него и в нем самом, в его организме, в его мозгу и сознании, в неутомимой жажде понять и разобраться, как он любил говорить, заключалась, быть может, одна из самых сильных черт характера этого человека, - черта, нередко вовлекавшая его на протяжении всей жизни в обстоятельства тягчайше сложные и рискованные, обязывавшие действовать решительно и мужественно, не жалуясь и не ропща.

- ...Мозг - вот загадка, - снова остановился он "на Девичьем поле, будто мысль эта только что осенила его. - Мозг - это загадка на многие... нет, не десятилетия, а, пожалуй, века. Хотя кое-что мы уже знаем... И как будто не мало знаем. Однако неизмеримо больше, - подчеркнул рукой в воздухе, - неизмеримо больше надобно узнать. Узнаем ли? Очень бы хотелось... Очень бы хотелось, чтобы кто-нибудь позвонил мне на тот свет, если поступят сенсационные новости на этот счет, - лукаво и грустно блеснул он очками. - Есть ли тот свет? А что, было бы, пожалуй, неплохо, если бы он был. Многие мерзавцы в этом случае вели бы себя более осторожно. Вот с одним из таких мне сегодня предстоит серьезный разговор... Но не хочется сейчас об этом, если вспомнилась молодость и Томск. Да, Томск был одним из самых, самых трудных и самых милых, пожалуй, самых милых периодов моей жизни. Милее, кажется, не было. И, может быть, не было труднее...

- Но чем же все-таки можно объяснить, что вы, как я понял, так и не познакомились с этой Кирой?

- А вы думаете, это было очень просто? Нет, милостивый государь, не все так просто в жизни. Ведь не придешь к девушке, к тому же поразительно красивой, и не заявишь вот так: я, мол, вас, Кира, люблю. Не согласитесь ли и вы полюбить меня - вот такого, ширококостного, невысокого ростом, косоголового...

- Да вы совсем и не косоголовый, Николай Нилович. Зачем вы это выдумываете?

- Не подхалимствуйте. У нас и так подхалимов, слава богу, хватает. Вот сбили. О чем я говорил?

- О любви.

- Так вот. Не придешь ведь и не скажешь так. Особенно когда увлечен истинно. И кроме того, - он задумался, - и кроме того, были еще обстоятельства, которые и влекли меня к ней и почти в то же время отталкивали...

Профессор замолчал и долго молча шел по Девичьему полю. Потом показал рукой куда-то в сторону и сказал, как будто без всякой связи с тем, о чем говорил:

- А вон там делали операцию моей маме. И, к сожалению, неудачно...

Я понял, что продолжения разговора о томской девушке Кире не будет, что профессор не хочет продолжать этот разговор, что он, может быть, даже досадует, что завел его, в сущности, со случайным человеком. Но он вдруг сказал:

- Да, много неясного в психической сфере каждого, в сфере, которая скрыта от посторонних глаз.

И он снова стал рассказывать с удивившей меня доверительностью, какие страсти - он так и говорил: страсти - томили его в тот "томский период", как стремился он стать врачом, обрести наивысшую самостоятельность в этом деле, как увлечен был самим процессом познания и о том, что все время отвлекало его.

Те, кто наблюдал тогда студента Бурденко, особенно на втором и на третьем году его жизни в Томске, могли бы, наверно, только позавидовать ему. Все слагалось как бы на редкость счастливо в его судьбе. И о деньгах уже не надо было особо тревожиться: их хватало. И на учебники уже не надо было налегать с прежним сверхусердием: многое на втором курсе усваивалось, как ни странно, легче, чем на первом. А занятия в секционной в качестве препаратора и позднее помощника прозектора сообщали такие дополнительные знания, каких, пожалуй, не почерпнешь и из самых совершенных учебников.

- Учиться, как и работать, надо весело, чтобы никто со стороны не видел как тебе это трудно дается, как ты порой обливаешься потом, напрягаешься, кряхтишь. Все это, все усилия твои должны оставаться, так сказать, за кулисами. А на экзамене ты уже держишься петушком. Вот так мне хотелось жить, хотя это не всегда так получалось, - говорил профессор Бурденко. Но я стремился к тому, чтобы за мной не оставалось хвостов, чтобы все было сделано вовремя или даже лучше всего - заранее. Однако не все, далеко не все зависело от меня...

Многим казалось и в Пензенской семинарии и в Томском университете, что Бурденко никогда не волнуется по пустякам, что он всегда отлично подготовлен, что его нельзя застать "врасплох". Нередко студенты обращались к нему за советами. Особенно накануне или даже в момент экзаменов.

А экзамены происходили в большом секционном зале, где теперь часто работал Бурденко.

- Не откажите, коллега, - просил его поутру какой-нибудь заспанный студент, - коротенько напомнить сухожилия. Вот тут в предплечье и кисти. Боюсь, что он (кивок на профессора) как раз об этом меня сейчас спросит. А я не успел повторить. Попал вчера, понимаете, совершенно случайно на вечеринку.

Или:

- Коллега, у меня несчастье. Я сейчас нечаянно перерезал ахилово сухожилие на нижней конечности.

- У себя?

- Да нет. Ну, что вы? Вот сейчас во время препарирования. На трупе. А у вас все шуточки. И не знаю, что делать?

Бурденко же, казалось, всегда знал, "что делать". Всегда с большой охотой делился с товарищами всем, что знал, что самому только что удалось узнать.

Потом, когда он умрет, его биографы напишут, что он был добр и великодушен и поэтому же смолоду щедро делился знаниями. Сам же Бурденко любил повторять, что знания лучше всего усваиваются, когда их тут же приходится передавать.

Он любил, чтобы его спрашивали, и сам любил переспрашивать, как бы вороша, проверяя знания, которые должны получше улечься, укрепиться в памяти. Он, казалось, все время всеми помыслами своими, всем существом был погружен в атмосферу избранной им профессии, по-прежнему руководствуясь чуть ли не с детства запавшим в его память изречением древних, что все живое, чтобы проявиться, должно самоограничиться. Но как самоограничиться? Не получилось бы, что самоограниченность эта, полезная, даже необходимая для дела, вдруг превратится в рядовую, серую, бескрылую ограниченность, которая в конце концов станет не только тормозом в развитии интеллекта, но и затормозит развитие дела, которому человек посвятил себя.

- ...В детстве, - вспоминал профессор Бурденко, - я любил петь, рисовать, любил театр, увлекательное чтение. Все это в студенческие годы уходило от меня. На все это уже не оставалось времени. Тогда я еще не понимал, что только на приобретение основных медицинских знаний надо затратить ни мало ни много, как целую жизнь. Целую жизнь - только и всего! И я не могу сказать, что я не испытывал сожаления оттого, что, углубляясь в свои специфические занятия, не только приобретал, но и чувствовал, что утрачиваю многое, с чем связан был в детстве и в ранней юности. Утрачивал что-то необыкновенно дорогое, драгоценное. И безвозвратно. Много лет и довольно часто меня томила внезапная тревога. Правда, порой она томит меня и сейчас, уже в позднем возрасте. Тревога по поводу чего-то, что происходит где-то, в чем я не только мог бы, но непременно должен был участвовать. И вот не участвую, сижу в библиотеке. У вас, наверно, сложилось впечатление, что я всю юность и зрелый возраст провел в секционных. Нет, не меньше времени я пробыл в библиотеках, за письменным столом. И всегда, всегда я должен был преодолевать желание, просто нестерпимое желание бросить все ко всем чертям и кинуться в ближайший двор поиграть с ребятами в бабки или городки. Особенно когда ранней весной слышно, как стучат во дворах, где-нибудь на солнцепеке городки и бабки... Наверно, в будущем люди научатся совмещать без ущерба науку с развлечениями - со всей многокрасочностью, многозвучностью и многодеятельностью жизни... Мне это, честно говорю, не удавалось. Я чаще вел себя, как крот, который все настойчивее углубляется в нору познания и, отыскивая что-то ценное, непременно теряет и утрачивает еще многое, многое. А может быть, я по-стариковски лишнее наговариваю на себя? Все-таки нередко в молодости я вылезал из норы и раньше всего бежал в театр...

МНОГО СТРАННОГО НА СВЕТЕ

А театр в Томске был неплохой.

Потом, годы спустя, Бурденко увидел, конечно, несравненно лучшие театры. Но томский не мог забыть. И запомнились ему всего ярче не сцена, не спектакли и не артисты даже, а всегда празднично возбужденные перед началом спектаклей театральные коридоры и фойе, полные принаряженной публики.

Был как бы неписаный закон, по которому нельзя ходить в театр в той же одежде, в какой ходят на работу или на базар. В крайнем случае ту же одежду надо было тщательно почистить, выгладить и, может быть, даже спрыснуть хотя бы одеколоном. Надо было и самому очень чисто вымыться, побриться, придать себе этакий торжественный вид.

- Вам, позволите, бинокль?

- Нет, спасибо, - говорил студент Бурденко, получая в гардеробной фанерный номерок на свое теперь приличное студенческое пальто. - У меня еще хорошее зрение.

- А мне, пожалуйста, бинокль. - Бурденко оглянулся на этот девичий голосок и - обомлел. Это была Кира. Ему бы поклониться ей, заговорить, пошутить. Хотя бы вот по поводу бинокля. Но с нею, похоже, кавалер. Высокий молодой человек с какими-то, должно быть, невоенными узенькими погончиками. Он держит в руках ее ту самую синюю шубку. Но тогда Бурденко бы должен был отойти. А он как остолбенел. Все стоял и смотрел на Киру.

Она же и ее кавалер не обратили на него никакого внимания. Просто не заметили его. Мало ли... Прошли мимо. И вскоре затерялись в толпе.

Бурденко тоже побрел в этом потоке по коридору. Киры было не видно. Он прошел по коридору два раза. Начал третий круг. И вдруг его как обожгло. Он не увидел, а буквально спиной почувствовал, что где-то близко здесь Кира. И уж потом услышал ее смех.

Она стояла не в коридоре, а в некотором отдалении, у ярко освещенной стойки буфета. В руке у нее был граненый стакан с, должно быть, клюквенным морсом. А в другой руке она держала на цепочке нагрудный медальон с отщелкнутой крышкой и показывала людям, окружавшим ее, чей-то портрет в медальоне.

Бурденко из коридора, из-за алебастровой колонны наблюдал эту сцену. Он увидел, как один молодой человек накрыл рукой медальон, будто хотел его вырвать. И Кира вскрикнула, потому что цепочка, наверно, врезалась ей в шею. А этот кавалер, что держал в гардеробной ее синюю шубку, только засмеялся, когда Кира, поставив стакан на стойку, двумя руками схватилась за цепочку. Ну, что за дурацкие шутки?! Цепочка, кажется, порвалась. Бурденко бы обязательно дал по зубам этому молодому человеку, если б это была его барышня.

А Кира не рассердилась. Она, тоже смеясь, стала соединять концы цепочки. Потом уже в зрительном зале он видел, как Кира взяла под руку этого молодого человека, что вырывал у нее медальон, и пошла с ним в свой ряд.

В каком ряду, на какое место в партере она села, Бурденко не видел. Он забрался, как все студенты, на галерку, и с высоты ему не все удавалось рассмотреть в затемненном перед представлением зрительном зале.

Вот когда он пожалел, что не взял бинокль. И все-таки даже во время представления он нет-нет да окидывал взглядом слегка посветлевший от сцены зрительный зал, разыскивая глазами Киру. Он слегка сердился на нее - не очень понятно из-за чего - и все-таки, сердясь, разыскивал ее.

В другой раз он увидел Киру в городской библиотеке, потом там же, в читальном зале. Она рассматривала старые французские журналы. Значит, она понимает по-французски? Французский язык не давался ему еще в семинарии. Бурденко так и говорил: "Не дается мне этот язык. Хотя некоторые считают, что он легче немецкого. Но с немецким у меня не было особенных хлопот".

Вот хотя бы на эту тему он мог завязать разговор с Кирой в читальном зале. Подойти, произнести не очень оригинальную фразу, вроде: "Простите, я где-то видел вас". И постепенно разговориться, глядя на французские журналы.

Но пока Бурденко раздумывал, к Кире подошли два студента, кажется, с юридического факультета и заговорили так просто, естественно, хотя едва ли это были ее старые знакомые.

Библиотекарь в этот момент принес и положил на стол заказанные книги.

Бурденко углубился в чтение. Но и составляя конспект и почти не отрываясь от книги, он в то же время видел, как Кира с этими молодыми людьми, с этими, можно поручиться, малознакомыми студентами вышла на площадку лестницы второго этажа, где разрешается курить, и взяла у них папироску. Нет, курить она, кажется, не умеет. Эти паршивцы только учат ее. Вот она закашлялась. Бурденко был полон ярости. Он готов был выйти на площадку и... Хотя при чем тут он? И какое это все имеет к нему отношение?

Он заставлял себя читать, не отвлекаться, не отрывать глаз от учебника. Но буквы шевелились перед его глазами.

А Кира, откашлявшись, не возвратилась в читальный зал, а сбежала вниз по скрипящей деревянной лестнице. И эти молодые люди спустились вместе с ней.

"Ушли", - думал огорченно Бурденко. И представлял себе, как они втроем идут по улице. И непонятная обида (на кого или за что?) угнетала его, мешая заниматься.

Вечером он долго ходил почти под самыми окнами Киры, но обманывал самого себя, будто он ходит здесь потому, что ему нужен профессор Пирусский, а его, к сожалению, нет дома. Но ведь и раньше было известно, что профессора нет дома, что он уехал хлопотать по поводу летней колонии для туберкулезных и золотушных детей.

Окна нижнего этажа, где жила Кира, были занавешены лимонного цвета тюлем, но с потолка свисала большая люстра, и в свете ее можно было рассмотреть неясные фигуры, должно быть, отца Киры, матери, брата, дедушки и бабушки. Они пили вечерний чай. Видно было самовар, на самоваре чайник, накрытый тряпичной бабой. А Киры дома не было. Во всяком случае, ее не видно было.

А вдруг она вот сейчас подойдет со своей компанией к дому, тревожился Бурденко. Она почти все время теперь ходит с компанией. И на катке на масленице ее просто облепляли молоденькие офицеры. Вдруг она сейчас подойдет и увидит, что какой-то человек заглядывает в ее окна.

Бурденко, крадучись, почти на цыпочках переходил на другую сторону улицы. Под ногами хрустел тонкий предвесенний ледок. И ведь, правда, скоро должна была наступить весна, экзамены. А он ходил вот тут под чужими окнами. И главное - непонятно, зачем он ходил? На что надеялся?

За углом послышался смех, сперва мужской, сдержанный, потом женский. Ну, конечно, это Кира.

Бурденко прижимался к чьим-то воротам и смотрел взволнованно, как она идет по высокому деревянному тротуару, посыпанному печной золой, чтобы не было скользко, как мелькают ее белые барнаульские бурки. Лица ее не было видно в спустившихся сумерках, но Бурденко узнал бы ее и впотьмах.

Ее сопровождали трое студентов: двое шли рядом с ней, третий сзади. "Трое - это хорошо, - успокаивал себя Бурденко. - Трое это лучше, чем один. Значит, она ни к кому не чувствует особой симпатии, значит, они все ей одинаково безразличны".

У своего крыльца Кира опять засмеялась. Это кто-то ей что-то смешное рассказал. Интересно что? Но Бурденко не мог расслышать голосов. И сердился. И особенно его сердило то, что эти трое полукругом стали около Киры и загородили ее. Ничего не видно - ни шапочки, ни шубки.

Бурденко сердился и на самого себя. Ну зачем он, как шпик какой-то, прижался у чужих ворот и не может оторваться? Чего же он ждет?

У Бурденко стыли ноги даже в глубоких галошах и в толстых шерстяных чулках. Лучше бы ему тихонько уйти. Но ведь завтра или послезавтра он должен был снова прийти сюда. Обязательно должен. И так же должен был делать вид, что его интересует профессор Пирусский, которого, к сожалению, нет дома.

- ...Хорошо. Пожалуйста. Я поцелую.

Это сказала, опять засмеявшись, Кира. Вот теперь ее хорошо было видно. Она поднялась на две ступеньки своего крыльца и, положив руку с муфтой на плечо самого высокого студента, поцеловала его - ну, конечно, в губы.

Бурденко замер в негодовании. Он дал себе клятву больше никогда не приходить сюда. И не думать о ней. Не вспоминать.

Это, может быть, даже хорошо, что так получилось, что он увидел это, понял, как она легкомысленна. Очень даже хорошо.

Всю ночь, однако, он не мог уснуть.

А перед утром, когда уснул, она приснилась ему. И его же упрекала.

- Вы мужик, просто грубый, неотесанный мужик, - говорила она, чуть не плача. - Мы поспорили на поцелуй. И я проиграла ему. И, как честный человек, я поцеловала его. Ну и что же? Это так естественно. А вы за домострой? - спрашивала она, насмешливо прищуриваясь.

Бурденко все-таки и во сне был сердит.

И даже когда приехал профессор Пирусский и студенту Бурденко, его ближайшему сотруднику, надо было явиться к профессору на квартиру, он дважды прошел мимо окон Киры с таким видом, как будто эти окна не заслуживают больше никакого внимания. И гордился своей непреклонностью, железной, что ли, твердостью своего характера.

- ...Боже мой, каким смешным все это выглядит по прошествии множества лет, в свете, так сказать, возмужавшего сознания, - вздохнул профессор Бурденко. - И все-таки многое остается неясным. Многое невозможно объяснить. Да и надо ли объяснять?

Говоря так, профессор как бы думал вслух, не обращая внимания на собеседника, как это случается с пожилыми людьми. И вдруг засмеялся:

- А вообще много странного на свете. Порой очень скрытный человек поверит неожиданно свои сердечные тайны скорее незнакомому соседу по купе в дальнем поезде, чем ближайшему другу. Ну вот зачем я вам рассказал о Кире? С чего вдруг? А ведь чего доброго вы это напечатаете, да еще чего-нибудь присочините. Ведь правда, присочините?

- Обязательно, - пообещал я.

- А я ведь вам еще ничего не рассказал о ней. Половины не рассказал. Но теперь уж, наверно, придется рассказать... Это нечто от психотерапии. Человеку порой надо излиться.

И профессор засмеялся:

- Но я надеюсь, вам не обидно, что я назвал вас незнакомым соседом по купе в дальнем поезде?.. В дальнем поезде жизни, - добавил он с оттенком печали.

И стал говорить о том, что смолоду он не страдал "жаждой излиться" и никого никогда не посвящал в свои душевные терзания. Да, откровенно говоря, и некого было посвящать. Как-то так сложилось, что он дружил со всеми и ни с кем в отдельности. Нет, он не считал это своим достоинством. Но и не думает, что это недостаток. Просто так сложилось.

- Просто так, - повторил профессор. И улыбнулся. И было ясно, что все совсем не "просто так".

ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ НИФОНТА ДОЛГОПОЛОВА

Внезапно, на исходе зимы 1899 года, в императорском Томском университете начались серьезные студенческие волнения.

Внезапность эта, впрочем, была подобна взрыву бомбы, закопанной в горячую золу.

Больше трех лет правительство колебалось и медлило с открытием здесь высшего учебного заведения в уже достроенном великолепном здании, опасаясь, что университет "обязательно, - писал один сановник, - станет в этом угрюмом крае, если не принять самых строгих мер, главным центром притяжения нежелательных идей".

Главным центром нежелательных правительству идей был, однако, не Томск и не Томский университет, а блистательный Санкт-Петербург, столица империи, все время сотрясаемой разного рода волнениями и в эти последние годы девятнадцатого века.

И это невзирая на все возраставшую строгость властей.

Ну что, казалось бы, может быть строже, например, казни через повешение? А не прошло ведь и нескольких месяцев с того мрачного майского дня 1887 года, когда в Шлиссельбургской крепости был повешен за подготовку покушения на царя Александра III двадцатидвухлетний Александр Ульянов, не прошло и нескольких месяцев, как родной брат казненного Владимир, несомненно представлявший себе весь ужас казни, тем не менее задумал и повел - правда, иным путем - несоизмеримо более настойчивую и уже неотвратимую подготовку к крушению всего царского строя.

Строгость, вероятно, останавливает и страшит в первую очередь слабодушных, но слабодушные, как известно, революций не замышляют и сознательно в волнениях не участвуют.

Хотя, конечно, волнения, разрастаясь, могут вобрать - и обычно вбирают - в свою орбиту и тех, кто первоначально не думал и не предполагал в них участвовать.

Бурденко, как, пожалуй, многие молодые люди почти всех слоев российского общества, вступавшие в жизнь в те теперь далекие годы, был проникнут пусть еще смутным, пусть до конца не осознанным, но уже неистребимым чувством недовольства общественным строем, его устоями, его охранителями.

Укрепляясь, это чувство у одних людей - далеко не у всех - постепенно приобретало силу убеждения в необходимости разрушить, сокрушить этот строй, чудовищно-бюрократический, несправедливый, при котором заведомо неумные сановники, "толпою жадною стоящие у трона", имеют смелость, вопреки духу времени, действовать вместо самого народа. И это в то время, как лучшие дети его, лучшие граждане, способные при других обстоятельствах оказать ценнейшие услуги своему отечеству, своему государству, гибнут на каторге, прозябают в ссылке или иными способами лишаются активного действия.

Правда, гибли и прозябали они уже не первое десятилетие.

Первых ссыльных пригнали сюда, в Сибирь, еще в XVII веке, на полстолетия раньше, чем доставили в кандалах первых каторжан. И уже тогда некто Виннус, голландец, промышлявший в Москве в качестве переводчика и советника, подал государю драгоценную мысль, что "можно всяких воров и бусурманских полонянников сажать для гребли в цепях, чтобы не разбегались и зла не учиняли. И чем, - развивал он свою мысль, - таким ворам и полонянникам, которых по тюрьмам бывает много, втуне провиант давать, и они бы на каторге хлеб зарабатывали".

Особенно эта идея понравилась и пригодилась потом Петру Первому, стремившемуся ускорить развитие отечественной экономики, развернувшему большое строительство при постоянном недостатке вольнонаемных рабочих рук.

"...Ныне зело нужда есть, дабы несколько тысяч воров приготовить к будущему лету, которых по всем приказам, ратушам и городам собрать по первому пути", - давал указание этот государь князю Ромодановскому 23 сентября 1703 года.

Ворами, как известно, именовались в те времена преступники всех "видов". И их, оказывается, нетрудно было приготовить, то есть осудить в большем или меньшем числе в зависимости от потребностей в даровых рабочих руках. А потребность такая зело возрастала не только в центре России, но и на ее все новых и новых окраинах и в Сибири.

И гнали и гнали в одну только Сибирь сотни, тысячи, десятки тысяч воров, мошенников, картежников, разбойников и даже табачников, то есть жевавших, нюхавших или куривших табак, что строжайше при некоторых государях преследовалось. Закон, выражая неоспоримую мудрость государей, повелевал сечь кнутом уличенных в курении, вырывать им ноздри и высылать в отдаленные места, куда направлялись в первую очередь и государственные преступники, "имевшие любопытство и пристрастие к не дозволенной начальством политике, - смутьяны, горюны и горлопаны", - как было сказано в одном старинном документе, попавшем на глаза студенту Бурденко.

В свободные часы он по-прежнему интересовался историей Сибири, историей каторги и ссылки, привыкший смолоду пристально вглядываться, вчитываться, вдумываться во все, с чем приходилось сталкиваться.

Томск в те годы уже не часто служил местом ссылки. Чаще здесь оседали политические и чаще всего интеллигенты, уже отбывшие каторгу или ссылку в более глухих и дальних сибирских селениях, но не получившие позволения на возврат в родные места. Под неослабевающим надзором полиции они работали агрономами и врачами, педагогами и статистиками, инженерами и даже мелкими чиновниками в разных учреждениях и организациях, иногда ими же созданных, вроде Общества попечения о начальном образовании или Общества содействия физическому развитию.

Не гнушались некоторые политические работать и в частных домах. Особенно в домах легендарно богатого сибирского купечества. Кто-то заметил, что, подобно тому, как российская аристократия стремилась в начале XIX века приобрести для своих детей в качестве гувернера англичанина или француза, так в конце того же века в Сибири состоятельные люди поручали воспитание своих потомков ссыльным революционерам, нередко воспитанным французами же в аристократических, дворянских семействах.

Не было в Сибири сколько-нибудь серьезно мыслящего человека, который бы не сочувствовал политическим ссыльным, не хотел бы им помочь. Или, напротив, не хотел бы воспользоваться их помощью. Ведь чаще всего это были хорошо, отлично образованные люди, знавшие много ремесел, умевшие организовать культурно-просветительное дело и вложившие в него в сибирских условиях много инициативы, энергии и любви.

Бурденко встречал таких людей и в библиотеках и в редакциях газет, куда изредка приносил свои заметки. Пользовался их советами, например, по поводу того, что читать. И несколько раз не без опаски брал у них для чтения некоторые нелегальные брошюры.

Чтение это не увлекало его и даже не полностью разъяснило разницу между политическими течениями, порождавшими рознь и порой ожесточенную вражду между ссыльными. Да и не хватало времени у студента Бурденко разобраться досконально во всех тонкостях политической борьбы. Приближались экзамены. И в препараторской хватало работы.

Все-таки он прочел зимой среди прочих одну сравнительно толстую, полученную под строжайшим секретом книгу - "Сибирь" Георга Кеннана, изданную в Берлине в 1891 году Зигфридом Кронбахом в не очень грамотном переводе доктора Генриха Руэ и Александра Вольфа и неведомо какими тайными путями попавшую в Сибирь, в Томск. Эта книга как бы открыла перед молодым человеком железом окованные тяжелые двери сибирских тюрем.

Особенно тронула его описанная здесь печальнейшая история Нифонта Долгополова, студента-медика, который, закончив медицинское образование, был накануне своего последнего экзамена, когда в Харькове произошли студенческие волнения. Университетские власти призвали на помощь войска. Нифонт Долгополов в ту пору не был ни революционером, ни сочувствующим революционерам. Он только увидел, проходя близ университета, как казаки хлещут нагайками его коллег-студентов.

- Стыдитесь! Что вы делаете? - закричал казакам Долгополов. - Ведь это низко и бесчестно бить беззащитных людей нагайками!

И больше ничего не успел прокричать Долгополов. Полицейские схватили его как зачинщика беспорядка и отвезли в тюрьму.

Через несколько месяцев без суда и следствия он был отправлен в Сибирь, чтобы пройти через множество страданий.

В книге Кеннана это была, однако, не самая скорбная история. Но Бурденко больше других поразила именно эта и потому, наверно, что Нифонт Долгополов тоже был студентом. И не просто студентом, а студентом-медиком. И даже хирургом.

В Сибири, на поселении, Нифонт Долгополов попал в прямую зависимость от необыкновенно злобного исправника Ильина, запрещавшего ему лечить и даже общаться с местным населением.

Некто Балахин нечаянно ранил свою мать из охотничьего ружья. Рана была опасна. Надо было немедленно удалить пулю. Прибежали за помощью к Долгополову. Он произвел операцию, хотя тем самым, оказывается, нарушил параграф 27 Положения о полицейском надзоре.

Взбешенный исправник донес об этом губернатору.

Опять без суда и следствия Нифонта Долгополова отвезли в тюрьму, где он заболел тифом.

Население, благодарное доктору за помощь, которую он оказывал тайно и бесплатно, передавало ему в тюрьму цветы и еду.

Эти демонстрации любви к обездоленному человеку окончательно вывели из себя Ильина. Он обратился к губернатору с просьбой перевести Долгополова в другую часть Тобольской губернии, где за ним можно будет учредить более строгий и более надежный надзор.

И вот по распоряжению губернатора, при непосредственном участии исправника вынесли больного тифом Долгополова в одной рубашке на октябрьский холод, уложили в телегу и повезли по тряской дороге, по обледеневшим буеракам в Ишим...

Все это прочел Бурденко как раз в момент студенческих волнений. И, как это бывает с людьми живого и сильного воображения, все это невольно прикинул на себе: ведь и с ним могло случиться подобное. И никто бы, наверно, не защитил его, как не защитили же талантливого Нифонта.

НЕОЖИДАННАЯ РЕЧЬ

Волнения в Томском университете развивались сперва очень медленно, исподволь. Поводом к ним послужили события, происшедшие за несколько тысяч верст от Томска, в императорском Санкт-Петербургском университете, где, по слухам, "полиция и казаки вмешались в студенческие дела", - ворвались в аудитории во время студенческой сходки и применили уже давно испытанное средство решения интеллектуальных споров - нагайки. Словом, все было так или почти так, как в Харькове перед последним экзаменом Нифонта Долгополова.

В Томский университет, правда, ни казаков, ни полиции пока не вызывали, хотя занятия вдруг прекратились и на кафедрах вместо профессоров уже который день выступали ораторы из студентов.

Бурденко в этом не участвовал. И не из каких-нибудь особых соображений, а потому, что в эти дни в препараторской готовили препараты не только для университета, но выполняли большой и очень срочный заказ, в котором Бурденко, как и его товарищи по работе, был заинтересован материально. Вот когда он мог послать домой впервые не десятку и не полторы, а может быть, даже сотню рублей... Надо было только поскорее закончить заказ на препараты, поступивший сразу из двух городов - Барнаула и Красноярска. Работали и днем и ночью. Вздохнуть, как говорится, было некогда. И все-таки урывками Бурденко дочитывал эту книгу "Сибирь", несколько раз перечитав историю Нифонта Долгополова.

Об одном он жалел, что ни с кем нельзя было поделиться размышлениями об этой истории: ведь книга считалась запретной. Ее даже нельзя было оставлять в общежитии, где почти каждый день теперь производился негласный досмотр в сундучках и под матрасами "на предмет поиска чего-либо несоответствующего", как выражался смотритель общежития, неофициально служивший, наверно, не только в университете.

Бурденко делал препараты и все думал о Нифонте, как думал бы об очень близком человеке, о друге, о брате или о самом себе.

А наверху, на втором этаже, кипели страсти. Все больше студентов втягивалось в дискуссии о том, имеет или не имеет права полиция вмешиваться в университетские дела.

Были и такие осторожные высказывания, что при известных условиях, пожалуй, необходимо, чтобы полиция "принимала меры". Недопустимо-де только, чтобы ей помогали казаки.

Ораторов с такими убеждениями тотчас же сгоняли, стаскивали с трибуны. Одному надавали тумаков. Страсти кипели со все нарастающей силой. И высказывания приобретали все более резкий характер.

Были даже требования к правительству дать гарантии, что оно никогда не только не прибегнет к силе, но никогда не будет вмешиваться в университетскую жизнь.

- Это уже черт знает что! Можно подумать, что у нас тут по меньшей мере Франция. А все это влияние социал-демократов, - возмущался один приват-доцент, зашедший в препараторскую. И он же вдруг как бы укорил Бурденко: - А вы, коллега, почему не присутствовали на сходке? У вас что же, особые взгляды?

В самом деле, получалось, пожалуй, нехорошо: все студенчество так или иначе выражает свою солидарность, а он, Бурденко, "за" или "против"?

Жить в обществе и быть свободным от общества, конечно, нельзя.

Это скажет позднее великий человек, чье имя Бурденко, как все мы, услышит почти через два десятилетия. И тогда же это имя прозвучит на весь мир.

А пока, вот в эти дни студенческих волнений, в самом конце девятнадцатого столетия, человек этот, чье имя - Ульянов-Ленин - в полицейских реляциях упоминалось часто с прибавкой "брат казненного", отбывал последний год сибирской ссылки в селе Шушенском. В этой прибавке к его имени, к его фамилии отражено было, наверно, не только желание усугубить его вину, но и, может быть, даже удивление полицейских перед человеком, который, невзирая на страшную судьбу своего родного брата, все-таки не отказался от небезопасной идеи изменить этот мир.

Полицейским же, естественно, мир представлялся незыблемым, непоколебимым.

Ведь еще не выплавлен был металл для пушки, которой предназначено было выстрелить с крейсера "Аврора" по Зимнему дворцу. Еще не построен был и крейсер "Аврора". Еще в Зимнем дворце помещалось не Временное правительство, а "божией милостью государь-император и самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский и прочая и прочая", чья власть представлялась большинству его подданных не временной, а вечной и единственно возможной.

И студент Бурденко, как и многие его коллеги, еще уверен был, что государь не знает всех безобразий и несправедливостей, творящихся в богом данной его империи и, в частности, вот здесь, в Сибири, где за здорово живешь, без суда и следствия могут ни с того ни с сего погубить, сгноить, искалечить любого человека.

Бурденко задумался над словами приват-доцента, в самом деле вроде укорившего его. Все, мол, студенты шумят наверху, чего-то добиваются, а он, Бурденко, почему-то в стороне. Наверно, это - нехорошо, неправильно.

Бурденко, однако, не бросил тотчас же работу. И после ухода приват-доцента еще больше часа спокойно проработал над препаратами. Некоторые сухие, как всегда, тщательно прикрепил проволочками к полированным дощечкам. Другие поставил сушиться.

Затем снял фартук и халат, умылся тут же в тазу, надел форменную тужурку и неторопливо пошел наверх, на второй этаж, где даже в коридорах было шумно и сильно накурено, чего раньше никогда не бывало: студенты никогда не курили в коридорах.

Бурденко прошел в большую аудиторию, что направо от главного входа. Было слышно, как там громко смеются и аплодируют. И из аудитории, что совсем странно, тоже тянуло табачным дымом.

- Нилыч! Нилыч пришел! На кафедру его! Слушаем тебя, Нилыч! - заревело несколько голосов.

В реве этом можно было уловить и доброе товарищество, и иронию, и насмешку, и то, что издавна называется "подначкой".

А дальше все развивалось с неожиданной и как бы катастрофической быстротой.

Бурденко потом не мог восстановить всей последовательности, с какой он оказался на кафедре, и заговорил, как бывало на уроках гомилетики, но на этот раз не о пожарах и не о пьянстве, а об ужасах произвола. И сам испытал почти что ужас, увидав в дверях в середине своей речи инспектора Григоровского, который всегда внушал ему некоторую оторопь.

Бурденко все-таки продолжал говорить о беззащитности в нашей великой державе любого человека, кто бы он ни был - студент, крестьянин или рабочий. И видел, как инспектор, стоя на одной ноге и приподняв колено, записывал на нем что-то в толстую тетрадь. Интересно, что же он записывает? Может быть, вот эту речь студента Бурденко? Но Бурденко уже не мог остановиться. Вдруг он даже закричал:

- Коллеги, во имя борьбы за благородное дело справедливости мы все должны объединиться! За нас сенаторы и министры. За нас все честные люди. За нас весь наш многострадальный народ. Главное - быть убежденным, коллеги. И нас ничто не сможет сломить...

В аудиторию в этот момент вошел, втиснулся ассистент профессора Салищева. Явно взволнованный, он кого-то разыскивал глазами. Увидев Бурденко на кафедре, заметно удивился и стал пробиваться к нему сквозь плотную толпу. Пробился и спросил:

- Вы, оказывается, коллега, я сейчас узнал, тоже назначены в тюрьму?

- Почему это? - удивился и обиделся Бурденко, спускаясь с возвышения.

- Господа, не расходитесь! - закричали у дверей. - Инспектор господин Григоровский пришел переписать наши головы. Дайте ему такую возможность. Не расходитесь, пожалуйста! Проявите мужество. Дайте инспектору возможность выслужиться перед полицией.

Вокруг Бурденко захохотали. Он оглянулся в недоумении.

- Меня запишите. Меня! - кричали инспектору вокруг.

- Разве с вами не говорили, Нилыч, что вы пойдете в тюрьму с профессором Салищевым? - спросил ассистент и полистал блокнот. - Должны еще пойти Семенов и Савичев. Или вы раздумали в связи с этим шумом? Ассистент презрительно огляделся.

- Нет, я ничего не слышал. Мне никто ничего не говорил, - пожал плечами Бурденко.

- А профессор Салищев вас ждет...

Бурденко стал энергично пробиваться в коридор, все еще не очень понимая, зачем профессор Салищев пойдет в тюрьму и почему его, Бурденко, включили в компанию таких старшекурсников, как Семенов и Савичев.

Пока он пробивался в коридор, ему со всех сторон пожимали руку незнакомые студенты.

Наконец в коридоре на него навалился, как медведь, Павел Иванович Мамаев, "вечный студент", уже не очень молодой, грузный, успевший побывать и в Юрьевском и в Варшавском университетах. Он мял в своих потных ладонях руку Бурденко и кричал, что он рад, очень рад был выслушать эту страстную речь, эти подлинно пламенные, от самого сердца идущие слова.

- А я, коллега, грешен, считал вас просто академистом [академистами в те годы с некоторой долей презрения называли тех студентов, которые уклонялись от общественно-политической деятельности (прим.авт.)], этаким субъективным юношей-субъективистом. Словом, не от мира сего. А вы наш, истинно наш! Хотя и есть в вас еще некоторая, извините, субъективность. Зачем только, не понимаю, вам потребовалась эта окрошечная примесь из сенаторов и министров? Но все равно вы наш, от плоти, так сказать, костей. Наш...

"Чей ваш?" - хотел спросить Бурденко, несколько раздражаясь. Ведь где-то его ждал профессор Салищев.

Ассистент делал ему уже издали какие-то знаки. Надо идти. А Мамаев, пахнущий табаком и жирной пищей, продолжал восторженно рычать и удерживать Бурденко почти что в объятиях.

Из-за спины Мамаева Бурденко увидел, как в тумане, за двойными застекленными дверями взъерошенную голову ректора Судакова, того самого, который, казалось, совсем недавно прислал ему так обрадовавшую его телеграмму: "Пенза Пески дом N_7 Бурденко Испытанию допущены Приезжайте 20 августа Ректор Судаков".

Ректор стоял сейчас у стены, у желтого полированного телефонного аппарата, привинченного к стене, и нервно крутил длинную телефонную ручку. Может быть, он хотел вызвать полицию и казаков, чтобы прекратить весь этот ералаш в университете?

- Ну, ладно, потом, - грубовато и решительно отодвинул Мамаева Бурденко и пошел догонять ассистента.

Еще два или три студента пожали ему руку на ходу, должно быть благодаря за речь. Но сам он был недоволен своей неожиданной речью, кто знает, может быть, уже осложнившей все его дела. И этот тюфяк Мамаев что-то такое не очень понятно говорил. "Наш, наш". Чей ваш?

- Минуточку, коллега, - остановил Бурденко у лестницы худенький незнакомый студент. - Я хотел вас только предупредить. Будьте осторожны с Ж-ковым. Он это...

- Что это?

- Ну, словом, вы сами знаете...

Наверно, этот худенький студент желал Бурденко добра, как, может быть, и Мамаев. Но Бурденко все эти знаки внезапной симпатии были почему-то неприятны сейчас.

У перил лестницы стоял инспектор Григоровский и, перегнувшись, кому-то внизу отдавал, должно быть, строгие распоряжения.

Бурденко взглянул вниз и увидел профессора Салищева. И профессор увидел его.

- Ну что же вы, оратор? Где вы? - почти сердито спросил профессор. - А мы вас тут ждем.

Было это в марте, но еще стояли морозы.

У подъезда поджидала пара лошадей, запряженных в щегольские вместительные сани. Их прислал за профессором начальник тюрьмы.

- Глубоко несчастная страна, где тюремщики имеют такой роскошный выезд, - сказал профессор, усаживаясь в сани. И всю дорогу до тюрьмы молчал.

И три студента, сидевшие с ним в санях, молчали.

Впрочем, двум из них, вероятно, известно было, куда и зачем они едут. Бурденко же готов был ехать с профессором Салищевым куда угодно, когда угодно, не спрашивая.

Хотелось ему только понять, почему профессор назвал его "оратором". Неужели он слышал его речь?

Бурденко сидел в санях на скамеечке лицом к профессору. Но профессор почти спрятал лицо в высокий воротник шубы.

- ...Не знаю, вспомнит ли меня когда-нибудь кто-нибудь так, как я постоянно вспоминаю Эраста Гавриловича Салищева, да и не только его, сказал однажды профессор Бурденко. - Вспоминаю всегда с благодарностью многих своих учителей. И больше всего за то, что учили делу, как учат плавать, возбуждая в студентах самостоятельность и не оскорбляя излишней опекой...

НЕ ДАЙ БОГ

У ворот тюрьмы профессора Салищева встретил тюремный врач Орешек, или, точнее, фельдшер, временно исполняющий обязанности тюремного врача, молодой человек, все время подергивающий плечами как бы в нервическом ознобе. Негодуя, он рассказывал, что тюремная больница переполнена в эти дни свыше всяких возможностей, а больных арестантов тем не менее все везут и везут.

- И что делать, я просто не знаю. У меня ведь и в операционной лежат больные.

- Назначенные к операции?

- Нет, просто больные, даже чахоточные. Я, вы же знаете, второй месяц исполняю обязанности и все равно никак не пойму...

Затем появился "сам" - начальник тюрьмы, пожилой, полный, в большой серой бороде, расчесанной на две стороны. Поздоровавшись очень вежливо, он пригласил профессора и господ его ассистентов к себе, раньше всего откушать и потом посмотреть Серафиму Андреевну.

- Жалуется она все-таки на боли в боку...

- Сейчас посмотрю, - пообещал профессор. - А вас, коллеги, - обратился он к студентам, - прошу помочь доктору, - кивнул на Орешка, - разобраться в больнице. Главное - отобрать хирургических больных. Тех, словом, кто нуждается в срочной хирургической помощи. Будем, вероятно, делать операции.

Оказывается, профессор приехал сюда уже не впервые. По особой договоренности он бывал в тюремной больнице, как и в больнице для железнодорожников, раз или два в месяц, а иногда и чаще. И всегда брал с собой студентов.

Однако "разобраться в больнице" - вот в этом бревенчатом, узком, длинном корпусе со сводчатыми окнами, забранными решеткой, ему на этот раз, пожалуй, и самому не сразу бы удалось: так завалены были здесь дощатые топчаны и нары и даже весь пол то ли живыми, то ли уже мертвыми телами, источающими пронзительно кислый, удушливый запах человеческой нечистоты.

- Вот, как видите. И все везут и везут, - говорил чуть ли не со слезами исполняющий обязанности тюремного врача, пропуская впереди себя в полутемном коридоре трех студентов. - Вот сюда пожалуйте. Здесь у нас в некотором роде операционная. Но я вынужден был и здесь положить...

Здесь больные уложены были на железных кроватях валетом - по двое на одной кровати. Головы их были как бы разделены на две равные половины: одна половина наголо выбрита, другая - в всклокоченных волосах. И на ногах кандалы.

- У меня здесь особые - каторжане. Пришлось их выделить. И стража отдельная - показал глазами "исполняющий" на стоявших у окна солдат в длинных, едва не до колен суконных косоворотках, с винтовками и примкнутыми штыками.

Студентов явно ошеломила вся эта обстановка. Попробуйте отбирать тут хирургических больных, тех, кто нуждается в срочной хирургической помощи, как сказал профессор. А сам ушел куда-то! Здесь, казалось, все или ни в чем уже не нуждаются или нуждаются в самой срочной помощи - хирургической или терапевтической. Но как им помочь?

Бурденко опять вспомнил Нифонта Долгополова. Вот так же валялся он, может быть, тоже на полу в такой же вот больнице.

Начались стоны - протяжные, тяжкие. Значит, не все тут притихли, притерпелись.

У дверей на табуретке сидел в бывшем белом халате немолодой усатый санитар.

- Которые стонут - это еще не больные, нет, - заговорил он, передвинув языком в угол рта "козью ножку" из газетной бумаги. Он то зажимал ее в крупных желтых зубах, то как бы прятал в широком рукаве халата и деликатно выпускал густой дым куда-то в сторону, за плечо. - Настоящему больному сейчас стонать тут ни к чему. Настоящий больной уже хорошо там, в тюрьме, отстонал. А сейчас он только помалкивает, очень радый, что сюда, в середку, в больницу, одним словом, к нам прорвался. Ведь у нас тут рай по сравнению-то... Тепло и, вот видишь, не очень душно. Особенно если закуришь, оно как будто так и надо. И пища все время приятная. Вот сейчас даже блины подавали. По три штуки на брата. На больного, одним словом. По случаю масленицы. А в других случаях как бывает? Умрет какой-нибудь, например, богатый купец. Родные, ежли хорошие, не жадные, пошлют в тюрьму пожертвование на помин его души: пироги там разные, колбасу, масло. Куда это в первую очередь направляют? Понятно, сюда, в больницу, больным, значит, арестантам. Такой уж порядок спокон веков, не переиначишь. Я же что и говорю, здесь рай, в больнице. Почему и стремятся сюда все. Худо ли? - оглядел санитар студентов, ожидая увидеть и на их лицах восторг. - А стонут тут, скажу вам, господа, откровенно, как раз не больные, а больше всего которые боятся, что их отсюда погонят. Вот они и стонут: мы, мол, больные, обратите, мол, внимание и имейте жалость. А жалеть их как раз и не за что. Нет, не за что, потому что ихнюю жизнь я всю на себе исключительно испытал. Я ведь тоже сюда был не по доброй воле привезенный. Тоже за казенный счет. На барже. В самом трюме. Во вшах. И тоже мог бы, как они, тут стонать и распространяться. Но я взял себя в руки, и вот я уже где... Это он меня к этому делу приохотил, Сидор Сидорыч, бывший тут врач. При нем никто, бывало, не забалует. Стони не стони. Он, покойник, всех наскрозь видел, как через промокательную бумагу. А они вот, - кивнул в сторону исполняющего обязанности, - вроде исполняют и не исполняют. Поэтому получилось переполнение. Даже в коридорах, вон глядите, лежат. А при Сидоре Сидоровиче ничего этого не было, нет. Он, бывало, взглянет на тебя, и кусок в горле остановится, если ешь. Это был врач действительный...

Студентов несколько развеселил этот разговор.

А Бурденко никак не мог освободиться от какой-то гнетущей скованности. Он снова и снова переходил из палаты в палату, осматривал служебные помещения - душевую, неплохо оборудованную, облицованную глазурованной плиткой, но сильно захламленную, местами в паутине, пленившей крупных коричневых мух. Мухи такие кружились и подле стола для раздачи пищи.

"Не дай бог, не дай бог", - все время про себя повторял Бурденко.

У него возникло вдруг странное предчувствие, которое, впрочем, нередко бывает у нервных людей, случайно приобщившихся к чужому горю. Вдруг он подумал, что ему и самому никогда уже больше не выйти отсюда, что его не выпустит вот этот усатый самодовольный санитар, что сидит все время у дверей и смотрит на него, похоже, с подозрительным прищуром, будто знает за ним какую-то вину. Но какую? В чем же может быть виновен Бурденко?

"Речь, наверно, не надо было сегодня произносить, - подумал он вдруг, казалось, без всякой связи. - И особенно не надо было выкрикивать какие-то слова прямо в лицо инспектору. Ведь никто не заставлял их выкрикивать. А теперь не дай бог. Чего не дай бог?"

Все как-то сгрудилось в его сознании: эта его неожиданная речь, и тюремная больница, в которую он неожиданно приехал, и самодовольный санитар. И отсюда, пожалуй, возникла его внезапная угнетенность.

Чтобы, может быть, разрядить ее, освободиться от непривычной скованности, Бурденко грубовато, неожиданно даже для себя грубовато, спросил санитара:

- А ты чего здесь уселся?

- А где же мне сидеть? Я сижу где мне положено. У двери. Ведено так навсегда.

- И курить тебе ведено в лечебном помещении? - уже совсем строго спросил Бурденко.

- А где же мне курить?

- Курить после будешь. А сейчас - дрова у вас где? Принеси дров, котел затопим.

- Дровами у нас занимаются Елизар и Прохор, - с достоинством объяснил санитар. Но поднялся с табуретки и оправил халат. - Они, понимаешь, покойника отнесли. Тут еще двое в тех дверях. А я дровами не занимаюсь, нет... У меня, гляди, всего два пальца остались. От пилы. Я только бумагу могу в корпус отнесть или принесть. И чай приношу вот фершалу.

На этот разговор снова вышел из своего кабинета фельдшер Орешек, исполняющий обязанности врача, но ни его, ни двух студентов-старшекурсников как будто не удивил неожиданный начальственный тон студента Бурденко. Орешек только спросил его:

- Ваше, извиняюсь, имя-отчество?

- А-а, это не важно, - заметно сконфузился Бурденко. Но тут же сказал, глядя на фельдшера и коллег: - Операционную надо сейчас же освободить.

- Но, извиняюсь, куда же? - спросил Орешек.

- Временно, думаю, к вам в кабинет, - сказал Бурденко. И более мягко обратился к коллегам: - Как вы считаете, с кроватями будем переносить? Ведь, пожалуй, не поднимем. Придется вам, доктор, - опять повернулся он к фельдшеру, - вызвать еще кого-нибудь. Неужели у вас всего три санитара?

Профессор Салищев вышел от начальника тюрьмы минут через сорок и, проходя по тюремному двору в больницу, между двух огромных березовых поленниц увидел Бурденко. Студент колол дрова - сперва повдоль, потом пополам.

- Это зачем?

- Так будет скорее, - сказал Бурденко.

Профессор не спросил, что будет "так скорее".

- А, ну-ну, - только и сказал профессор. И уже от дверей крикнул: - Но вы, Нилыч, мне будете сейчас нужны!

Бурденко растопил котел и пошел в операционную, которая была уже освобождена.

- Лучше всего, - сказал он профессору, - если сразу после осмотра, кого можно, тут же купать. А то видно, что есть вшивые. Сильно чешутся. Но нужно белье...

- Белье у нас только для первоприбывших. У нас мало белья, - запричитал Орешек. - Ведь требуется по-настоящему рубашка нательная и кальсоны. А у нас не то чтобы...

- Ну, ладно, довольно плакать и рыдать, - оборвал фельдшера студент Бурденко. - Давайте сколько у вас есть белья сейчас. А грязное немедленно в стирку. Где у вас эта женщина, кажется, Пелагея?

- Хорошо, - покорно согласился Орешек. - Я скажу, чтобы выдали белье. А Пелагея только завтра будет...

- А нельзя ее вызвать сегодня? Дядя Вася вон сходит за ней, - кивнул Бурденко на усатого санитара, все еще сидевшего у дверей, но вроде уже не так уверенно.

- Можно, пожалуй, и сегодня вызвать, - опять согласился Орешек.

Профессор начал осмотр. Над некоторыми больными он склонялся. Но большинство, оказалось, может вставать. Большинство пожелало искупаться под горячим душем. И многие заметно повеселели.

- Удивительный народишко, - надел шапку санитар, чтобы пойти за Пелагеей. - Ведь сейчас вроде того что помирали. И, гляди, как вдруг зашевелились.

Только один арестант, густо-коричневый от врожденного, должно быть, загара, высокий, тощий, с ястребиным носом, продолжал очень громко стонать.

- На что жалуетесь, голубчик? - подошел к нему профессор.

- Карыть пали качуча. Карыть пали, - простонал арестант, вставая, и на ногах у него загремели кандалы. - Качуча...

- Это татарин. Он вчера к нам поступил, - сказал Орешек. - Можно позвать переводчика. У нас тут есть некто в первом корпусе. Сейчас, заторопился он.

Привели татарина-арестанта, по доброй воле выступающего изредка в качестве переводчика. Он был одет в такие же, как у всех арестантов, грубой выделки холщовые штаны и рубаху, и в такую же длинную, из очень шершавой шерсти куртку, но непривлекательная эта одежда выглядела на нем почти щеголевато, точно хороший портной специально пригонял ее ему по кости. И круглую, без козырька, как у всех арестантов, тряпичную шапку он носил чуть набекрень, что придавало ему уже совсем франтоватый вид.

- Который? - спросил он, входя и уже зная, зачем его вызвали. - Какой вопрос?

- Надо спросить его, на что он жалуется?

Переводчик отвел своего "клиента" к зарешеченному окну, как бы желая его получше рассмотреть, поговорил с ним минуты три и сделал заключение:

- Он сам из Кавказ. Зарезал своего жену. Он не владеет татарского языка. Он хорошо говорит только по русскому языку.

- Что же он говорит?

- Он говорит, что у него очень болит гырудь, самое сердце. И еще он хочет попить очень немножко чай. Это как? Не просто чай, а байховый чай.

- А какава не хотишь?

Этот вопрос раздался из-под груды тряпья в углу, где лежал, можно было подумать, мертвый. Из-под тряпья показалась стариковская, наполовину обритая голова с заблестевшими, почти стеклянными глазами, устремленными на человека, зарезавшего свою жену и сейчас желавшего попить чаю. И не просто чаю, а байхового.

Это развеселило почти всех больных.

Впрочем, после осмотра и купания оказалось, что усатый санитар дядя Вася был прав: не так уж много подлинно больных среди арестантов. Больше, однако, людей, истомленных тюрьмой и хотевших, чтобы на них "обратили внимание", как выражался дядя Вася. Но были, однако, и тяжелобольные.

В операционной зажгли электрические лампы. Не во многих домах Сибири тогда горело электричество.

Бурденко был обижен, что в то время, когда он проводил больных через душ, профессор не только сам делал операции, но и поручил Савичеву и Семенову под его, профессора, наблюдением вырезать две липомы.

Бурденко не скрывал своей обиды. Он никогда не мог этого скрыть. И когда Орешек сказал: "Ну вот, белье кончилось. Не знаю, во что будем теперь обряжать первоприбывших", - Бурденко вдруг почти закричал на него:

- Да будет вам рыдать и плакать!

- Нилыч, подойдите, пожалуйста, ко мне, - позвал профессор, моя после операции руки под мраморным умывальником. - Что с вами, Нилыч?

- Что, разве я делаю что-нибудь неправильно? - спросил Бурденко.

- Все правильно, - сказал профессор. - Но нестерпимо грубо. Это же все-таки исполняющий обязанности врача. Вообще я сегодня не узнаю вас.

- ...Мне было трудно объяснить любимому профессору, что этой грубостью я, может быть, раньше всего взбадривал тогда самого себя, - вспоминал профессор Бурденко. - Это было тогда у меня что-то вроде защитной формы против чего-то грозившего мне. Чего точно, я еще не знал. Но я ждал несчастья и нервничал.

И ВДРУГ ВСЕ РУХНУЛО

- ...Наверно, немало людей всякое сильное событие переживают дважды, трижды: сперва наяву, затем во сне. А я во сне переживаю все много драматичнее, - говорил профессор Бурденко. - Так с детства и до старости. Я одно время даже записывал сны. Хотелось проследить, в какой степени они отражают действительность. Впрочем, проследить это не так легко. И вообще все не так просто.

Всю ночь после возвращения из тюремной больницы студенту Бурденко снилась тюрьма, в которой, собственно, он ведь не был. И больше того, он увидел во сне самого себя посаженным в тюрьму, как в клетку, окруженную со всех сторон, снизу доверху, ржавыми чугунными решетками. Сперва он надеялся расшатать их, согнуть, выломать, высадить плечом. Но ничего не получалось. Тогда в крайнем возмущении, ослабевший, он стал кричать, ругаться: ведь его посадили без всякой вины! Неужели человека надо загонять в тюрьму за то, что он прочел две-три запретных книжки? И, во-первых, он не знал, что они запретные...

"Врешь, врешь! Зачем же ты врешь? Ты все знал. А теперь, вот видишь, испугался. А ведь еще когда было говорено, что от сумы да от тюрьмы не отбрешешься. И загадывать наперед ничего нельзя".

Бурденко удивился, узнав во сне голос дедушки. Это дедушка, оказывается, вместо того чтобы хлопотать, выручать его, упрекал вдруг. Но сам не показывался. Голос дедушки звучал откуда-то из-за высокой бревенчатой стены. И этот голос, наверно, слышали тюремщики, которых, однако, тоже было не видно.

Видно было издали только женщину, которая бодро шла, постукивая каблучками по каменным плитам тюремного двора.

Бурденко старался из-за решетки разглядеть эту женщину, как будто хорошо знакомую. Несмотря на зиму, она была в белой панамке, чуть надвинутой на глаза, и в длинных, почти по локоть, вязаных перчатках.

Наконец Бурденко узнал: это Кира. Он отвернулся, ушел в самый угол камеры-клетки. Ему не хотелось сейчас видеть Киру.

И особенно не хотелось, чтобы она видела, в каком он очутился положении.

Но она приблизилась к нему. Углом глаза он все-таки видел, как она отогнула край своей панамки, вглядывалась в него. И, немного помедлив, о чем-то очень быстро заговорила. Бурденко хотел услышать, что же такое она говорила, но не все ему удалось услышать. Как странно, она, кажется, говорила по-французски. Бурденко сердился: это она, должно быть, нарочно говорила по-французски, узнав, что это самое слабое его место французский язык. Потом она перешла на русский:

- Кого бы я когда ни целовала, но все равно я навсегда верна вам, хотя вы нестерпимо грубы.

- Позвольте, позвольте, но мы ведь с вами даже незнакомы, - стараясь не обижаться, быть деликатным, начал Бурденко. Но его кто-то сзади окликнул.

- Извините, коллега, - это уже наяву произнес огромный детина, студент четвертого курса, прозванный, может быть, за круглое, почти детское личико Деткой. - Я был уверен, что вы уже встали, - восьмой час. Ну, ладно, я сперва зайду к В-ву, потом к вам... Одевайтесь.

Вот свинья, рассердился Бурденко, так и не дал досмотреть сон, показавшийся уже не таким тяжелым после того, как в нем появилась Кира.

И все-таки после сна остался на душе какой-то неприятный осадок.

Осадок этот не рассосался и после того, как Бурденко встал, умылся, спустился в нижний этаж за кипятком.

На лестнице, когда он возвращался в свою комнату, его остановил Детка.

- А я уже ищу вас, коллега, - весело сказал этот детина. - Вот что я хотел показать вам, - протянул он какую-то бумагу.

Бурденко одной рукой держал горячую, очень горячую алюминиевую кружку с кипятком, другой прикоснулся к бумаге и, близоруко щурясь, стал читать мелким почерком написанное на двух листках ученической тетради:

"Нашим товарищам-студентам Санкт-Петербургского университета нанесено тягчайшее оскорбление, глубоко возмутившее нас, студентов Томского университета. А потому:

Мы требуем, во-первых... во-вторых... в-третьих... в-четвертых... в-пятых..."

Бурденко поставил горячую кружку на перила лестницы и дочитал бумагу до конца.

Особенно его поразил пункт, в котором было сказано, что "мы требуем, чтобы правительство гарантировало физическую и нравственную неприкосновенность личности, то есть чтобы каждый случай насилия над массой студентов разбирался в общественных учреждениях и чтобы было ясно, имела ли право полиция пустить в ход насилие или нет".

И дальше следовали угрозы: "если наши требования не будут удовлетворены", отказаться от посещения лекций, клиник, практических занятий и т.д.

- Удобно ли, чтобы студенты так обращались к правительству? Что это такое - требуем? Разве нельзя написать более вежливо, допустим, очень просим или даже лучше - ходатайствуем? Вежливость ведь не может повредить делу, - хотел сказать Бурденко. Но сказал только:

- Серьезная бумага!

- Может быть, у вас, коллега, есть какие-нибудь дополнения, замечания? Это мы еще можем дописать, доработать. У нас еще есть немного времени.

- Ну что ж тут дорабатывать?.. - пожал плечами Бурденко. Вынул из кармана носовой платок, чтобы обмотать ручку кружки: так будет ее лучше нести.

- Вообще-то как будто и вы не можете придраться тут ни к чему, - сказал Детка. - Я слышал вашу речь вчера. Бумага составлена, мне думается, во многом в аспекте вашей речи...

Эти слова звучали как комплимент. Но воспоминания о собственной речи были сейчас неприятны Бурденко. Однако, похоже, сию минуту затевалось что-то еще не до конца понятное, но, пожалуй, еще более неприятное, чем его речь, которую хотелось забыть.

- Ну что же, - неопределенно сказал Бурденко, будто согласившись с чем-то, и взглянул на большие круглые часы в деревянной оправе, висевшие над лестницей. - О, уже скоро девять, я опаздываю...

- Я задержу вас еще всего на одну секунду, - сказал Детка. - Вы, надеюсь, подпишете эту бумагу?

- А почему я?

- Но тут уже больше шестидесяти студентов подписались, - показал Детка, развернув веером несколько страниц. - И как вы понимаете, коллега, мы просим подписи не у каждого встречного...

Бурденко потрогал кружку. Она была уже не такая горячая.

- Не удалось попить чаю, - вздохнул он. И снова спрятал в карман носовой платок.

- Но, может быть, коллега, вас что-нибудь смущает? - спросил Детка. И толстые губы его пошевелила улыбка. - Может быть, вы, что, конечно, уважительно - боитесь репрессий?

- Не больше, чем вы! - вскипел Бурденко. - Это что, - кивнул он на бумагу, - можно подписать карандашом?

- Лучше бы чернилами, - улыбнулся Детка. - Написанное пером, как говорится, не вырубишь топором.

- Тогда пойдемте ко мне, - предложил Бурденко. И по дороге вылил в плевательницу еще не совсем остывшую воду из кружки.

Загрузка...