РАЗДЕЛ ПЕРВЫЙ «ДРУГАЯ ЯМА»

Иосиф знает свои слезы

Иосиф тоже вспоминал о потопе — по закону соответствия верха и низа. Мысли обеих сфер встречались или, если угодно, шли параллельно на большом расстоянии друг от друга — с той только разницей, что здесь, внизу, на волнах Иеора, под духовным гнетом тяжелых бед, отпрыск человеческий думал об этом начале и образце всех возмездий с куда большей проникновенностью и ассоциативной энергией, чем то когда-либо удалось бы там, наверху, не знающему ни боли, ни бед племени, которое просто любило немного посплетничать.

Об этом мы сейчас расскажем подробнее. Осужденный лежал, и лежал довольно-таки неудобно, в дощатом сарае, заменявшем каюту и трюм на маленьком, из дерева акации, со смоленой палубой, грузовом судне, так называемой бычьей ладье, одном из тех, на каких, наверно, прежде и сам он, учась обобщающему надзору и став преемником управляющего, возил на рынок товары дома то вверх по реке, то вниз. Экипаж судна состоял из четырех гребцов, которые при встречном или утихшем ветре, когда опускали укрепленную на перилах форштевня двойную мачту, ложились на весла, кормчего и двух самых последних дворовых людей Петепра, которые вообще-то служили охраной, но, выполняя также обязанности матросов, возились с канатами и определяли фарватер. К ним нужно прибавить главного, Ха'ма'та, питейного писца, под чье начало и были отданы судно и доставка узника в Цави-Ра, крепость на острове. Глубоко за пазухой Ха'ма'т носил запечатанное письмо, которое, по поводу провинившегося своего домоправителя, написал его господин смотрителю темницы, военачальнику и «писцу приказов победоносного войска», по имени Маи-Сахме.

Путь был далекий и долгий — Иосиф невольно вспоминал свое другое, раннее путешествие, когда он — с тех пор прошло уже семь лет и три года — вместе с купившим его стариком, а также с Мибсамом, зятем старика, Эфером, его племянником, и его сыновьями Кедаром и Кедмой впервые доверился этим волнам и за девять дней доплыл из Менфе, где жил Закутанный, в Но-Амун, город, где жил царь. Но далеко за Менфе, далеко за золотой Он и даже за Пер-Бастет, город кошачий, предстояло ему проплыть на этот раз вспять; ибо горькая цель пути, Цави-Ра, находилась глубоко в земле Сета и Красного Венца, то есть Нижнего Египта, уже в Дельте, в одном из рукавов округа Мендес, или Джедета, и то, что его везли в этот мерзкий козлиный округ, прибавляло какое-то особое чувство опасности к той общей подавленности и грусти, которая владела Иосифом, хотя и сопровождалась, с другой стороны, торжественным ощущением судьбы и задумчивой игрой мыслей.

Ибо играть сын Иакова и его праведной не переставал никогда в жизни и двадцатисемилетним мужчиной играл так же, как неразумным мальчиком. А самой его любимой и самой приятной ему формой игры был намек, и когда его жизнь, за которой так внимательно наблюдали, оказывалась богата намеками, когда обстоятельства оказывались достаточно прозрачны, чтобы разглядеть высшую их закономерность, он бывал уже счастлив, потому что прозрачные обстоятельства не могут ведь быть вовсе уж мрачными.

А его обстоятельства были и в самом деле достаточно мрачными; с глубокой печалью размышлял он о них, лежа со связанными локтями на циновке в сарае-каюте, на крышу которой были навалены съестные припасы команды: дыни, кукурузные початки, хлебы. Повторялось прежнее, давно знакомое, страшное положение: снова лежал он беспомощно в путах, как некогда пролежал три ужасных дня черной луны в круглой яме, среди червей и мокриц колодца, вымарываясь, как овца, собственным калом; и хотя состояние Иосифа было на этот раз более терпимым, не столь плачевным, ибо связали его, так сказать, лишь формально, лишь для порядка, из какой-то невольной почтительной осторожности, затянув служивший для этой цели пеньковый канат не слишком уж туго, все же падение было не менее глубоким, не менее ошеломительным, перемена была не менее неправдоподобной и резкой: тогда осадили так, как ему и не снилось, — не то что не думалось, — отцовского баловня и любимчика, который только и знал, что умащался елеем радости, теперь так поступили с успевшим уже возвыситься в царстве мертвых Узарсифом, с привыкшим к изысканности, к благам культуры и к платью из плоеного царского полотна вершителем обобщающего надзора и жильцом Особого Покоя Доверия — для него это тоже было нежданным ударом.

Какая там теперь плоеная изысканность, какой там модный передник и дорогая куртка (ведь она же стала говорящим «доказательством») — ничего, кроме рабского набедренника, точно такого же, как у корабельной прислуги, ему не оставили. Какой там изящный парик, не говоря уж о финифтевом воротнике, запястьях и нагрудной цепи из тростника и золота! Все эти прекрасные дары культуры пошли прахом, и единственным оставшимся у него бедным украшением была ладанка на бронзовой нашейной цепочке, та самая, которую он носил в стране отцов и с которой семнадцатилетний Иосиф угодил в яму. Остальное было «сброшено» — про себя он употреблял именно это многозначительное слово, слово-намек, поскольку намеком, проявлением печальной закономерности было и то, что сейчас происходило: ехать туда, куда он ехал, не полагалось с нагрудными или наручными украшениями; ибо настал час, когда сбрасываются покровы и побрякушки, час сошествия в ад. Цикл завершился, не только малый, часто замыкающийся цикл, но и большой, повторяющий одно и то же гораздо реже: ведь круги проходили один в другом, и середина у них была общая.

Малый год опять замыкал свой круг, солнечный год, поскольку илоносные воды снова убыли, и (не по календарю, а в практической действительности) стояло время сева, время мотыки и плуга, время разрытой земли. Когда Иосиф поднимался с циновки и, с разрешения своего сторожа Ха'ма'та, руки за спину, словно он держал их там по собственной воле, прогуливался, вдыхая звонкоголосый воздух реки, по палубе, или же сидел там на бухте каната, он видел, как на плодородных прибрежных землях крестьяне творят суровое и опасное дело, требующее всяческих мер искупленья и предосторожности, печальное дело пахоты и посева, печальное потому, что сев — это время печали, время похорон бога злаков, погребенья Усира во мраке лишь очень дальних надежд, время плакать — и, глядя на погребающих зерна крестьян, Иосиф тоже нет-нет да плакал, ибо его тоже погребали во мраке лишь очень дальних надежд — в знак того, что вот и большой год замкнул свой круг и принес повторение, обновление жизни, сошествие в бездну.

Это была бездна, куда уходит Истинный сын, Этура, подземная овчарня, Аралла, царство мертвых. Через яму колодца он пришел в преисподнюю, в страну мертвого оцепенения; а теперь оттуда путь его лежал снова в боор, в нижнеегипетскую темницу — глубже спуститься уже нельзя было. Возвращались дни черной Луны, огромные, равновеликие годам дни, в течение которых преисподняя имеет власть над погребенным красавцем. Он шел на убыль и умирал; но через три дня он должен был вырасти снова. В колодец бездны Аттар-Таммуз погружался вечерней звездой: но он непременно должен был вернуться оттуда звездою утренней. Это называют надеждой, а надежда — сладостный дар. Но есть в ней все-таки и что-то запретное, потому что она умаляет достоинство священного мига, предвосхищая еще не наступившие часы праздника, часы круговорота. У каждого часа есть своя честь, и не живет по-настоящему тот, кто не умеет отчаиваться. Иосиф держался такого взгляда. Его надежда была даже уверенностью, знанием; но он был дитя мгновения, и он плакал.

Он знал свои слезы. Ими плакал Гильгамеш, когда пренебрег желанием Иштар и та «уготовила ему плач». Иосиф был измучен обрушившейся на него бедой, натиском обезумевшей женщины, тяжелым кризисом в апогее этого натиска, полной, наконец, переменой всех своих обстоятельств и в первые дни даже не просил у Ха'ма'та разрешения погулять по палубе среди кипучей суеты проезжей дороги Египта, а лежал один на своей циновке в будке и предавался мечтам. Он перебирал в мыслях стихи таблиц:

Иштар разъярилась, поднялась к Ану — требовать у паря богов мести. «Создай быка мне, пусть мир он растопчет, дыханьем ноздрей опалит землю, пусть иссушит поля, пусть нивы погубит».

«Создам я быка тебе, госпожа Аширта, ибо тебя обидели тяжко. Но будет голод, семь лет мякины, от дыханья быка, от громкого топа. Запаслась ли зерном ты, наготовила ль пищи, чтобы годы нужды спокойно встретить?»

«Я зерном запаслась, наготовила пищи».

«Будет тебе бык, госпожа Аширта, ибо тебя обидели тяжко!»

Странное поведение! Если из-за неприступности Гильгамеша Ашера хотела погубить землю и призывала на нее огнедышащего быка, то было довольно-таки нелепо запасаться пищей, чтобы пережить семь лет мякины, которые как раз благодаря быку и наступят. Но, как бы то ни было, она это сделала и на вопрос Ану ответила утвердительно, ибо ей очень нужен был бык, чтобы отомстить; и больше всего Иосифу нравилась, больше всего занимала его тут именно предусмотрительность, которую даже в ярости должна была проявить богиня, чтобы заполучить своего быка. Предусмотрительность, осторожность — эта идея была нашему мечтателю близка и всегда важна, хотя он подчас по-ребячески против нее прегрешал. К тому же это была чуть ли не господствующая идея земли, где он рос, словно у родника, земли Египетской, земли боязливой, всегда и в большом и в малом, озабоченной тем, чтобы каждый свой шаг, любой свой поступок надежно оградить волшебным знаком или волшебным словом от притаившихся бед; а поскольку Иосиф давно уже был египтянином и его плоть, как и его одежда, состояла уже сплошь из египетского материала, то присущая этой стране идея осторожности и предусмотрительности глубоко вошла в его душу, где она всегда была и по-другому родной. Могучие корни имела она и в его собственных, изначальных традициях, — коль скоро грех был почти равнозначен отсутствию осторожности: грехом была глупость и смехотворная неуклюжесть в обращении с богом; мудрость, напротив, заключалась в предвиденье, в охранительном предвосхищенье. Не потому ли слыл премудрым Ной-Утнапиштим, что предвидел потоп и спасся от него, построив свой ящик? Ковчег, великий ларь, ароон, в котором творение божье переждало лихую годину, был для Иосифа исконным примером, первым образцом всякой мудрости, то есть всякой заботливой предусмотрительности. Но через ярость Иштар, через огнедышащего быка и через предотвращение голода благодаря запасам еды мысли его приходили в необходимое соответствие высшему ходу мыслей о великом потопе, и он со слезами вспоминал о потопе малом, который обрушился на него потому, что, не будучи настолько глуп, чтобы предать бога и окончательно с ним рассориться, он преступно не проявил достаточной осторожности.

Как и в первой яме, большой год назад, он, раскаиваясь, признавал свою вину, и ему было очень жаль отца, очень жаль Иакова, и он сгорал от стыда перед ним, потому что так провинился и в стране отрешения снова угодил в яму. Как прекрасно он уже возвысился в отрешенье, и вот, из-за недостатка мудрости, от его возвышенья ни следа не осталось, так что третий этап, переселенье и продолженье рода, откладывался на самый неопределенный срок! Искренне сокрушаясь духом, Иосиф просил прощения у «отца», чей образ уберег его в последний миг от самого худшего. Но с Ха'ма'том, писцом питейного поставца и своим стражем, который частью от скуки, частью же чтобы насладиться унижением того, кто сумел так перерасти его в доме, неоднократно присаживался к нему поболтать — с Ха'ма'том он держался очень уверенно и даже надменно, ничем не выдавая своего уныния. Да, только благодаря своему умению выставлять вещи в нужном ему свете Иосиф уже через несколько дней пути заставил Ха'ма'та, как мы увидим, снять с него путы и разрешить ему свободно передвигаться, хотя тот и опасался, что с его стороны это будет прямой изменой долгу сторожа.

— Клянусь жизнью фараона! — говорил Ха'ма'т, усаживаясь в будке возле циновки Иосифа. — Что стало с тобой, бывший управляющий, и как низко ты опустился по сравнению со всеми нами, над которыми ты так быстро возвысился! Просто не веришь глазам своим, глядя на тебя, и хочется только покачать головой. Ты лежишь, как пленный ливиец или как пленник из горемычного Куша, со связанными локтями, и хотя ты совсем еще недавно управлял домом, теперь тебя отдали, так сказать, на съеденье собаке Аменте. Да сжалится над тобой Атум, онский владыка! Как же ты себя обратил в пепел — пользуясь выражением, принятым в вашей горемычной Сирии, которое мы невольно у тебя переняли, — клянусь Хонсом, больше мы у тебя ничего не станем перенимать, ни одна собака не возьмет у тебя отныне и куска хлеба, вот как низко ты пал! А отчего? Только из-за своего легкомыслия и распутства. Ты захотел быть важным лицом в таком доме, а сам не сумел даже обуздать свою похоть, и овладеть тебе приспичило не кем иным, как священной госпожой, хотя по стати она почти равна Хатхор — это уж верх бесстыдства. Никогда не забуду, как во время суда ты стоял перед господином с опущенной головой, потому что тебе нечего было сказать в свое оправданье и ты не знал, как себя обелить, — да и как бы ты мог себя обелить, если против тебя вопиюще свидетельствовала измятая куртка, которую ты оставил в руках госпожи, когда тщетно пытался вскочить на нее, пытался, кстати сказать, явно весьма неумело, так что это выглядит жалко во всех отношениях! Помнишь ли ты, как ты впервые пришел ко мне в кладовую за угощением для стариков с верхнего этажа? Ты сразу же задрал нос, когда я предупредил тебя, чтобы ты не пролил питья старичкам на ноги, и до некоторой степени смутил меня, показав своим видом, что с тобой ничего подобного не может случиться. Ну, а теперь ты себе самому пролил на ноги что-то такое, отчего они цепенеют и пристают к месту — вот как! Я же знал, что долго ты не сможешь держать поднос. А почему ты не смог? Из-за своего варварства! Потому что ты грязный заяц, необузданный дикарь из горемычной страны Захи, тебе невдомек умеренность и мудрость страны людей, и ты не внял душой нашим нравоучительным изречениям, которые вообще-то разрешают забавляться, но только не с замужними женщинами, потому что это опасно для жизни. В слепом и безрассудном своем вожделенье ты бросился на самое госпожу — так будь еще рад, что тебя не сделали сразу же бледным трупом, — это, пожалуй, единственная причина, которая у тебя осталась для радости!

— Сделай мне одолжение, воспитанник книгохранилища Ха'ма'т, — отвечал Иосиф, — не говори о вещах, в которых ты ничего не смыслишь! Ужасно, когда какое-то тонкое и трудное, слишком деликатное для толпы дело становится предметом пересудов и всякий, кому не лень, чешет язык и несет грязную околесицу, — это просто нестерпимо, просто гнусно, причем не столько даже в отношении людей, о которых судачат, сколько в отношении самой сути дела, которой попросту жаль. Это грубо и некрасиво с твоей стороны и отнюдь не свидетельствует о высокой культуре Египта — говорить так со мной, — не потому, что еще вчера я был твоим управляющим и ты сгибался передо мной в три погибели, не об этом я веду сейчас речь. Тебе следовало бы взять в толк, что дело, касающееся меня и госпожи, должно быть известно мне куда лучше, чем тебе, до ушей которого дошли только самые внешние его обстоятельства, — так зачем же ты лезешь ко мне со своими назиданиями? К тому же довольно-таки смешно искусственно противопоставлять грубую похоть моей плоти умеренности Египта, о которой весь мир вот уж невысокого мнения; а когда ты употребил слово «вскочить», не постеснявшись соотнести его со мной, ты, конечно же, думал скорей о козле, к которому мы сейчас плывем и которому на его празднике отдаются дочери Египта, — вот они, истинная умеренность, истинный разум! Я тебе вот что скажу: может статься, что когда-нибудь обо мне будут говорить как о человека, сохранившем чистоту среди народа, не уступавшего похотливостью жеребцам и ослам, — вот что может статься, Ха'ма'т. Может статься, что во всем мире девушки будут грустить обо мне перед своей свадьбой, принося мне в дар пряди своих волос и заводя жалобную песню, в которой оплакивается моя молодость и повествуется история юноши, устоявшего перед натиском охваченной страстью женщины, но поплатившегося за это доброй славой и жизнью. Вот какие обряды в мою честь видятся мне, когда я лежу здесь и обо всем размышляю. Посуди же теперь, какими убогими должны мне казаться твои разглагольствования о моем жребии! Зачем ты смакуешь мое несчастье? Я был рабом Петепра, который меня купил. Теперь я, по его приговору, раб фараона. Значит, я стал больше, чем был, значит, я выгадал! Почему ты так глупо смеешься? Согласен, сейчас мой путь идет вниз. Но разве путь вниз не почетен и не торжествен, и разве эта бычья ладья не кажется тебе стругом Усира, который спускается, чтобы озарить дольнюю овчарню, и приветствует жителей пещер, совершая свой ночной путь? Знай же, что я усматриваю тут поразительное сходство! Если ты считаешь, что я расстаюсь со страной живых, ты, может быть, и прав. Но кто поручится, что я не услышу запаха травы жизни и не выйду завтра из-за края мира, как грядет жених из своей палаты, сияя так, что у тебя заслезятся глаза?

— Ах, бывший управляющий, я вижу, ты прежний и в горе, беда только, что никто не знает, как это объяснить — «прежний», говоря о тебе; на ум приходят цветные мячи, которые подбрасывают и ловят танцовщицы: неразличимые в отдельности, они образуют в воздухе ослепительную дугу. Откуда у тебя, несмотря на твой жребий, берется чванство, ведомо лишь богам, с которыми ты обходишься так, что человека благочестивого берет сразу и смех и оторопь и кожа у него пупырится, как у гуся. Ты осмеливаешься болтать о невестах, посвящающих твоей памяти волосы, хотя такая честь подобает только богам, и сравниваешь это судно, судно твоего позора, с вечерним стругом Усира — и добро бы, клянусь Сокрытым, ты только сравнивал одно с другим! Так нет же, ты вплетаешь еще словечко «поразительный» — говоря, что это судно поразительно похоже на струг Усира, ты тем самым заставляешь простую душу подозревать, что оно и впрямь на него похоже, а ты, чего доброго, действительно Ра, когда он зовется Атум и переходит в свой ночной струг, — отсюда и гусиная кожа. Однако появляется она не только от смеха, не только от оторопи, но также, и даже главным образом, скажу я тебе, от досады, от злости, от негодования на твою наглость, на то, как ты позволяешь себе отражаться в самом высоком и смешивать себя с ним, словно ты — это оно и есть, отчего твое «я» образует в воздухе какую-то ослепительную дугу, при виде которой начинаешь раздраженно моргать глазами. Ведь каждый мог бы вести себя, как ты, но человек скромный так не ведет себя, он чтит богов и молится им. Я подсел к тебе отчасти из состраданья, отчасти же от скуки, чтобы немного с тобой побеседовать, но коль скоро ты даешь мне понять, что ты Атум-Ра и великий Усир-наструте, я оставляю тебя одного, ибо меня раздражает твое богохульство.

— Поступай, как находишь нужным, Ха'ма'т из книгохранилища и из продовольственной кладовой! Я вовсе не умолял тебя подсесть ко мне, ибо мне так же хорошо и даже, может быть, чуточку лучше быть одному, а уж развлекаться я, как ты и сам видишь, умею, — и если бы ты умел развлекаться, как я, ты не подсаживался бы ко мне, но и не глядел бы косо на развлечение, которое я себе позволяю, а ты мне — нет. Не позволяешь ты мне его якобы из благочестия, а на самом деле просто по недоброжелательности, и благочестие — это только фиговый листок, которым прикрывается твоя недоброжелательность, — прости мне такое неожиданное для тебя сравнение! Ведь в конце концов самое главное — это чтобы человек развлекался, а не проживал свою жизнь как тупая скотина, и все дело в уровне его развлечения. Ты был не совсем прав, сказав, что каждый мог бы вести себя так, как я, — то-то и оно, что не каждый, причем вовсе не оттого, что ему мешает скромность, а потому, что в нем нет и намека на высшее, потому что ему отказано в душевной с ним связи, потому что жизнь его лишена небесной игры, как речь бывает лишена игры словесной. В высшем существе он по праву видит нечто совсем иное, чем в себе самом, и служить ему он может только скучной осанной. А услыхав более задушевное славословие, он зеленеет от зависти и подходит к образу высшего существа с ханжескими слезами: «О всевышнее, прости этого богохульника!» Такое поведение куда пошлее, Ха'ма'т из продовольственной кладовой, и тебе не следовало бы так поступать. Дай-ка мне лучше поесть, ибо время обеда уже пришло и я не прочь подкрепиться.

— Не премину, если пришло время, — отвечал писец. — Я не стану морить тебя голодом. Я должен доставить тебя в Цави-Ра живым.

Поскольку пользоваться своими связанными в локтях руками Иосиф не мог, Ха'ма'т, как сторож, должен был его кормить, ничего другого Ха'ма'ту не оставалось. Он должен был, сидя на корточках возле Иосифа, собственноручно совать ему в рот хлеб и подносить к его губам кубок с пивом, и каждый раз Иосиф отпускал замечания по этому поводу.

— Да, вот ты сидишь на корточках, долговязый Ха'ма'т, и кормишь меня, — говаривал он. — Это довольно любезно с твоей стороны, хотя ты и делаешь это со смущенным видом и с явным неудовольствием. Я пью за твое здоровье, но не могу не подумать о том, как низко ты пал, если должен поить меня и кормить, как маленького. Разве ты это делал, когда я был твоим начальником и ты сгибал передо мной спину? Тебе приходится прислуживать мне, как никогда прежде, и значит, похоже все-таки на то, что я стал больше, а ты, наоборот меньше. Перед нами старый вопрос — кто важнее и больше: охраняемый или охраняющий. Без сомнения, первый. Разве не охраняют царя его слуги, и разве не сказано о праведнике: «Ангелам Его ведено хранить тебя на дорогах твоих»?

— Вот что я тебе скажу, — ответил Ха'ма'т наконец через несколько дней, — я по горло сыт обязанностью насыщать тебя, когда ты разеваешь рот, как галчонок в гнезде, ибо ты разеваешь его еще и для противных речей, от которых мне делается и вовсе тошно. Я просто тебя развяжу, чтобы ты не был таким беспомощным, а я не был твоим слугой и ангелом, это не дело писца. Когда мы будем поближе к твоему новому месту, я тебя снова свяжу и передам смотрителю темницы военачальнику Маи-Сахме, как полагается, связанным. Но поклянись не говорить смотрителю, что ты разгуливал без пут и что я, вопреки своему долгу, был милостив; иначе меня обратят в пепел.

— Наоборот. Я скажу ему, что ты был мне жестоким стражем и что не было дня, чтобы ты не наказывал меня скорпионами!

— Глупости, это тоже ненужная крайность! Тебе бы только поиздеваться над человеком. Ведь я же не знаю, что сказано в запечатанном письме, которое я ношу у самого тела, и мне неизвестно, как распорядились тобой. То-то и беда, что никто не знает, как тобою распорядились! А начальнику темницы скажи, что я был умеренно суров и человечно-неумолим.

— Так и скажу, — ответил Иосиф, и локтям его дали свободу до тех пор, пока судно не спустилось в страну змеи Уто и разветвившегося семью рукавами потока и, добравшись до округи Джедета, не приблизилось к островной крепости Цави-Ра, — тут Ха'ма'т снова связал ему локти.

Начальник темницы

Узилище Иосифа, вторая его яма, которой он достиг после примерно семнадцати дней пути и где, по его соотносительному расчету, он должен был провести три года, прежде чем ему вознесут главу, было скопищем безрадостных зданий, почти сплошь заполнявших поднимавшийся в мендесском рукаве Нила остров нагромождением кубических, образующих дворы и закоулки казарм, стойл, складов и казематов, над которыми в одном из углов возвышался мигдол, башенная цитадель, — видимо, местопребывание смотрителя острога, начальника узников и коменданта гарнизона, «писца победоносного войска» Маи-Сахме, а посредине — пилон храма Уэпвавет, единственной, благодаря украшавшим его флагам, отрады для глаз среди этого безобразия, окруженного высокой, локтей в двадцать, стеной из необожженного кирпича с острыми выступами бастионов и закруглениями защитных балконов. Пристань и ворота с часовыми за загородками находились где-то сбоку, и, стоя на высоком носу бычьей ладьи, Ха'ма'т еще издалека махал солдатам своим письмом, а когда поравнялся с воротами, стал кричать, что доставил каторжника, которого должен сдать лично начальнику воинов и главному тюремщику.

Молодые наемники не'арин, — это было военное обозначение, несамостоятельно образованное из семитского слова, — копьеносцы с сердцевидными защитными листками из кожи поверх набедренников и со щитом на спине отворили ворота и впустили прибывших — Иосифу казалось, будто его снова, вместе с купившими его измаильтянами, пропускают через стенные ворота пограничной крепости Зел. Тогда он был мальчиком и робел перед чудесами и ужасами Египта. Теперь он был хорошо знаком с этими чудесами и ужасами, он был египтянином от головы до пят — с оговоркой, разумеется, той внутренней оговорки, которую неизменно вызывали в нем нелепости страны его отрешения, а из юноши он успел уже превратиться в мужчину. Но теперь он шел на привязи, как Хапи, это живое повторение Птаха, во дворе храма в Менфе, пленник земли Египетской, как и тот божественный бык; два челядинца Петепра держали концы стянувшей его локти веревки и вели его перед собой, позади Ха'ма'та, который в воротах держал ответ перед каким-то вооруженным палкой нижним чином (тот, видимо, и приказал пропустить их), а потом был направлен им к какому-то высшему, вооруженному дубинкой и уже шагавшему к ним через двор. Тот взял письмо и, пообещав отнести его начальнику, велел им подождать.

И они ждали, ждали под любопытными взглядами солдат, в маленьком четырехугольнике двора, в скудной тени от двух-трех выцветших, зеленых лишь у самой макушки пальм, красноватые круглые плоды которых лежали у их подножий. Сын Иакова был задумчив. Он вспоминал слова Петепра о начальнике темницы, под чей надзор тот его отдавал: это человек, с которым шутки плохи. Знакомства с главным тюремщиком Иосиф ждал с понятной тревогой, но полагал, что мнимый военачальник, возможно, и вовсе не знает его, а судит о его нелюбви к шуткам только по должности, что было хоть и вероятным, но все же не обязательным выводом. Тревога Иосифа искала успокоения в мысли, что иметь дело он будет, во всяком случае с человеком — а в его глазах это означало какую-то доступность, какую-то уживчивость при любых обстоятельствах и было залогом того, что, как бы ни подходил этот человек для должности начальника тюрьмы или каким бы суровым ни сделала его служба, с ним все-таки, с божьей помощью, можно будет тем или иным образом, пусть в каком-то одном отношении, но пошутить.

К тому же Иосиф хорошо знал детей земли Египетской, страны мертвенного оцепененья и могильных богов, которая и на таком мрачном фоне сохраняла немало ребячливости и простодушия, что и облегчало здесь жизнь. Еще имелось письмо, которое сейчас читал смотритель и где Потифар «соответствующим образом описывал» ему препровождаемого преступника. Иосиф уповал на то, что это описание представит его в не слишком ужасном свете и не имеет целью обратить против него наиболее устрашающие качества коменданта. Но, как обычно у людей благословенных, и частные надежды, и самые общие упования были направлены у него не на внешние обстоятельства, а на себя самого, на счастливые тайны своей натуры. Нет, он отнюдь не застрял на той мальчишеской ступени слепой требовательности, когда думал, что все люди должны любить его больше самих себя. Однако он продолжал думать, что ему дано поворачивать к себе мир и людей самой лучшей и самой светлой их стороной, — что, как нетрудно увидеть, было упованием, скорей, на себя, чем на мир. Правда, на взгляд Иосифа, его «я» и мир находились в согласии, составляя в известном смысле одно целое, так что мир был не просто миром, который существует сам по себе, а его, Иосифа, миром, который можно сделать добрей и приветливей. Обстоятельства были могущественны. Но Иосиф верил, что они подвластны личному началу, что оно определяет больше, чем безличная сила обстоятельств. Если он, по примеру Гильгамеша, называл себя человеком боли и радости, то потому, что, зная сопряженность радостного своего назначения со всяческой болью, он в то же время не верил в боль, — настолько черную, настолько мутную боль, чтобы сквозь нее не пробился его сокровеннейший свет, свет бога, который в нем живет.

Вот на что уповал Иосиф. Проще говоря, он уповал на бога и с этой верой в душе готовился взглянуть в лицо Маи-Сахме, своего тюремщика, пред каковое он довольно скоро и предстал со своими стражами, после того как они провели его по низкому крытому переходу к подножию крепостной башни и к воротам, этого оборонительного сооружения, где на часах стояли другие, в шлемах с пупышами, воины, которые, когда путники приблизились, сразу распахнули перед начальником решетку ворот.

Он появился в сопровождении верховного жреца Уэпвавет, тощего плешивца, с которым только что играл в шашки. Сам он оказался коренастым человеком лет сорока, в надетом, вероятно нарочно для этой процедуры, нагруднике, на который чешуей были нашиты маленькие металлические изображения львов, и в коричневом парике, с круглыми карими глазами, черными, очень густыми бровями, маленьким ртом и коричневато-красным лицом, покрытым, как и его предплечья, черной растительностью. У этого лица было на редкость спокойное, даже сонное, но умное выражение, и спокойно, даже монотонно звучала речь коменданта, когда он, выходя из ворот с пророком воинственного божества, явно продолжал обсуждать с ним ходы сыгранной партии, окончания которой, видимо, и пришлось ждать прибывшим. В руке он держал распечатанное письмо носителя опахала.

Остановившись, он снова развернул свиток, чтобы в него заглянуть, и когда он опять поднял лицо, Иосифу оно показалось чем-то большим, чем лицо человека, — олицетворением мрачных обстоятельств и пробивающегося сквозь них божественного света, как раз тем ликом жизни, который она являет человеку боли и радости; ибо черные его брови грозно нахмурились, а на маленьких губах заиграла улыбка. Но он тотчас же согнал со своего лица и улыбку и мрачность.

— Ты вел судно, которое доставило вас из Уазе? — обратился он, широко раскрыв круглые глаза и подняв брови, невозмутимо монотонным голосом к писцу Ха'ма'ту.

Тот ответил утвердительно, и комендант взглянул на Иосифа.

— Ты бывший домоправитель великого царедворца Петепра?

— Да, это я, — ответил Иосиф совершенно просто.

И все же это был довольно сильный ответ. Он мог бы ответить: «Ты это говоришь», или «Мой господин знает правду», или цветистее: «Маат говорит твоими устами». Но слова «Да, это я», — сказанные хоть и просто, но с сосредоточенной улыбкой, были прежде всего некоторой вольностью — ибо с начальством не говорили в первом лице, а говорили: «Твой слуга», или совсем уничижительно: «Этот ничтожный слуга», но кроме того, слово «я» вносило какую-то тревожную ноту — в сочетании со словом «это», будившим смутное подозрение, что его содержание не исчерпывается домоправительством, которое нужно было подтвердить по смыслу вопроса, то есть что ответ не вполне совпадает с вопросом, а выходит за его пределы и надо задать следующий вопрос: «Что ты за человек?» или даже: «Кто ты?»… Короче говоря, слова «да, это я» были издалека идущей, издавна знакомой и общепонятной формулой самораскрытия, акта, искони облюбованного преданиями и так свойственного игре богов, акта, с которым воображение само собой связывает ряд однородных реакций и следствий, от опускания глаз до испуганного падения на колени.

И на спокойном лице Маи-Сахме, лице человека на вид не пугливого, показалось легкое замешательство, а кончик его маленького, хорошо вылепленного носа чуть-чуть побледнел.

— Так, так, значит, это ты, — сказал Маи-Сахме, и если в тот миг он и сам толком не знал, какой смысл вкладывал он в слово «это», то мечтательная его забывчивость усиливалась, вероятно, тем, что перед ним стоял самый привлекательный двадцатисемилетний красавец обеих стран. Красота — впечатляющее качество; особый род легкого страха она непременно вызывает даже в самой спокойной, вообще-то не склонной к страхам душе и вполне способна придать сказанным с сосредоточенной улыбкой словам «да, это я» мечтательный смысл.

— Ты, видно, птица легкомысленная, — продолжал комендант, — и выпал из гнезда по глупости, по опрометчивости. Жить наверху, в городе фараона, где все так интересно и где твоя жизнь могла быть нескончаемым праздником, и ни за что ни про что угодить сюда, в эту ужасную скуку! Ведь здесь царит ужасная скука, — сказал он и снова на один миг грозно нахмурил брови, причем на губах его, словно одно не обходилось без другого, опять заиграла полуулыбка. — Разве ты не знал, — продолжал он, — что в чужом доме не заглядываются на женщин? Разве ты не читал изречений из книги мертвых, а также суждений и поучений божественного Имхотепа?

— Они мне знакомы, — отвечал Иосиф, — ибо и вслух, и про себя я читал их бесчисленное множество раз.

Однако комендант, хотя и потребовал ответа, не слушал.

— Вот это был человек, — сказал он, — повернувшись к сопровождавшему его священнослужителю, — вот это добрый спутник в жизни, мудрец Имхотеп! Врачом, зодчим, жрецом и писцом — всем он был, Тут-анх-Джхути, живой образ Тота. Я чту этого человека, прямо скажу, и если бы мне дано было пугаться, — а мне это, может быть к сожалению, не дано, для этого я слишком спокоен, — я, наверно, задрожал бы перед таким средоточием учености. Он уже бесконечно давно умер, божественный Имхотеп, — такие люди бывали на свете только в раннюю пору, на заре стран. Повелитель его был древнейший царь Джосер; разумеется, это Имхотеп построил для него вечный дом, ступенчатую пирамиду близ Менфе, шестиярусную, в сто двадцать, наверно, локтей высотой; но известняк плох, у нас в каменоломне, где работают преступники, он не так плох, а у великого зодчего не было под рукой ничего лучшего. Однако зодчество составляло лишь небольшую часть его мудрости и умения, он знал все замки и ключи храма Тота. Он был также врачевателем и тайноведцем природы; знаток твердого и жидкого, он утолял боль и приносил покой страждущим. Видимо, и сам он был очень спокойного нрава и не пуглив. Но кроме того, он был тростинкой в руке бога, писцом мудрости — причем и целителем и писцом он был одновременно, сразу, а не то что сегодня одним, а завтра другим, он был, я бы сказал, писцом-врачом, что нужно особенно подчеркнуть, ибо, по-моему, это необычайно важно. Врачебное искусство и письмо с выгодой для себя заимствуют свет друг у друга, и если они идут рука об руку, оба преуспевают больше. Врач, воодушевленный мудростью письма, умнее утешит страждущих; а писец, знающий жизнь и немощи тела, его соки и силы, его задатки и порядки, всегда превзойдет того, кто ничего не знает об этом. Мудрец Имхотеп был таким врачом и таким писцом. Это божественный муж; ему следовало бы воскурять ладан. Я думаю, что когда его смерть уйдет в прошлое еще чуть подальше, так и начнут делать… Впрочем, и жил-то он в Менфе, городе очень интересном.

— Но и ты не ударишь лицом в грязь перед ним, комендант, — отвечал главный жрец, к которому тот обращался. — Ведь не в ущерб воинской службе ты занимаешься еще и врачебным искусством, помогая страждущим и болящим, а кроме того, ты прекрасно пишешь, прекрасно и по форме и по содержанию, причем все эти занятия ты совмещаешь самым спокойным образом.

— Дело тут не в спокойствии, — ответил Маи-Сахме, и невозмутимое лицо его с круглыми, умными глазами несколько помрачнело. — Иной раз мне, может быть, и нужна была бы молния испуга. Да откуда ей здесь быть?.. А вы? — обратился он вдруг, подняв брови и укоризненно закачав головой, к двум дворовым рабам Петепра, которые держали концы веревки Иосифа. — Вы что тут делаете? Вы собираетесь на нем пахать или играть с ним в лошадки, как малые дети? Как же ваш управляющий сможет ходить на каторжные работы, если он будет связан, как вол, которого привели на убой! Развяжите его, болваны! Здесь не щадя сил работают на фараона, в каменоломне или на стройке, а не разлеживаются со связанными руками. Что за неразумие!.. Эти люди, — обратился он, поясняя, опять к священнослужителю, — представляют себе узилище местом, где можно разлеживаться со связанными руками. Они понимают все буквально, так уж им свойственно, и, как дети, придираются к слову. Если им скажут, что кого-то бросили в узилище, куда бросают узников царя, они убеждены, что он и в самом деле плюхнулся в какую-то яму, где полно крыс и лязгают цепи, а узники лежат и крадут дни у великого Ра. Такое смешение слова с действительностью есть, на мой взгляд, главный признак невежества и отсталости. Я часто встречал его у смолоедов горемычного Куша, да и у крестьян, возделывающих наши поля, но никак не в городах. Спору нет, в этом буквальном понимании речи есть какая-то поэзия, поэзия простоты и сказки. Существуют, насколько я могу судить, два вида поэзии: в основе одного лежит народная простота, в основе другого — дух письменности. Второй вид, несомненно, выше, но я считаю, что он не может существовать без содружества с первым, нуждаясь в нем, как в почве, подобно тому как вся красота высшей жизни и великолепие самого фараона нуждаются в слое обыденной, убогой жизни, чтобы расцветать над нею и удивлять мир.

— Как питомец книгохранилища, — сказал писец питейного поставца Ха'ма'т, поспешивший собственноручно освободить локти Иосифа, — я нисколько не повинен в смешении слова с действительностью и лишь для формы, церемонии ради, решил передать тебе, комендант, узника связанным. Он и сам подтвердит, что уже в пути я почти все время избавлял его от веревки.

— Это было всего-навсего разумно с твоей стороны, — ответил Маи-Сахме. — Тем более что преступление преступлению рознь, и на убийство, воровство, нарушение границы, неуплату налогов или растрату их сборщиком нужно смотреть другими глазами, чем на провинности, где замешана женщина, о которых нужно судить сдержаннее.

Он снова наполовину развернул письмо и заглянул в него.

— У нас тут, — сказал он, — речь идет, как я вижу, об истории с женщиной, и я не был бы офицером и воспитанником царских конюшен, если бы приравнял такое дело к бесчестным выходкам черни. Конечно, неумение различать между словом и действительностью, готовность все понимать буквально есть признак ребяческой отсталости, но такое смешение нет-нет да случается и у людей образованных; хотя известно, что в чужом доме нельзя заглядываться на женщин, потому что это опасно, на них все же заглядываются, потому что мудрость — это одно, а жизнь — это другое; и как раз благодаря опасности такое поведение становится даже делом чести. К тому же в любовной истории участвуют двое, что всегда несколько затемняет вопрос о виновности, и если вчуже он и кажется ясным, потому что одна сторона — мужчина, конечно, — берет всю вину на себя, то и тут тоже нужно иметь голову на плечах и отличать слово от действительности. Когда я слышу о совращении женщины мужчиной, я тихонько ухмыляюсь, ибо меня это смешит, и про себя думаю: о великое троеначалие! Известно же, кто испокон веков наделен способностью совращать — как раз не мы, простаки… Знаешь ли ты историю о двух братьях? — обратился он прямо к Иосифу, подняв к нему круглые карие глаза, ибо был значительно меньше ростом, чем тот, и толстоват. Густые свои брови он тоже поднял как можно выше, словно это помогало свести на нет разницу в росте.

— Я отлично знаю ее, мой комендант, — отвечал Иосиф. — Мало того что я часто читал ее другу фараона, своему господину, мне приходилось и переписывать ее для него красивым почерком, черными чернилами и красными.

— Ее будут еще много раз переписывать, — сказал комендант. — Это превосходное, образцовое сочинение, причем образцовое не только по своему слогу, придающему убедительность некоторым неправдоподобным, если судить трезво, местам, таким, например, как рассказ о царице, которая забеременела от попавшей к ней в рот щепки персей, что слишком противоречит врачебному опыту, чтобы в это можно было сразу поверить. История эта Образцова вообще, в ней, как в форме, отлилась сама жизнь. Взять, например, то место, когда жена Анупа, увидев силу юноши Баты, прижимается к нему и говорит: «Пойдем, ляжем вместе, позабавимся часок! А за это я сошью тебе два красивых наряда!» или когда Бата кричит своему брату: «Горе мне, она все рассказала не так, как было!» — и, оскопив себя на его глазах листом мечевидного тростника, бросает свой мужской член на съедение рыбам, — это захватывающе! Потом события становятся снова неправдоподобными, но все-таки это возвышает душу, когда Бата превращается в быка Хапи и говорит: «Я стану самым чудесным Хапи, и вся страна на меня не нарадуется», — а потом называет себя и говорит: «Я Вата! Смотри, я живу, и я священный бык бога». Конечно, это грубый вымысел; но в каких странных формах предвосхитительного воображения не отливается иной раз изменчивая жизнь!

Он помолчал, внимательно глядя в пустоту, со спокойным лицом, чуть приоткрыв маленький рот. Потом он снова заглянул в письмо.

— Вы можете представить себе, отец мой, — сказал он, поднимая голову к плешивцу-жрецу, — что прибытие такого новичка служит мне неким живительным развлечением среди однообразия этой крепости, где человеку, уже и от природы спокойному, грозит, можно сказать, опасность впасть в сонливость. Те, кого обычно мне доставляют, либо уже осужденных, либо для предварительного заключения, покуда весы правосудия колеблются и дело еще не разобрано, всякие там обиратели могил, разбойники с большой дороги и похитители кошельков, не способны предотвратить эту опасность. Случай, когда преступление относится к области любви, выделяется на таком фоне самым увлекательным образом. На этот счет не может быть никаких сомнений, и насколько я знаю, даже иноземные народы самого чуждого нам склада ума сходятся на том, что эта область принадлежит к наиболее увлекательным, наиболее замысловатым и таинственным сторонам человеческой жизни. У кого не было своего поразительного и достойного размышления опыта в царстве Хатхор? Рассказывал ли я вам о своей первой любви, которая была одновременно и второй моей любовью?

— Нет, комендант, ни разу, — сказал жрец. — Первая была уже и второй? Удивительно, как это могло произойти.

— Или вторая была все еще первой, — отвечал комендант. — Как вам угодно. Все еще, или снова, или вечно, — кто скажет, какое слово тут верно? Да и не в этом дело.

И с невозмутимым, даже сонным видом, скрестив руки, а свиток письма сунув под мышку, склонив голову набок, приподняв над карими, выпуклыми глазами могучие брови, размеренно и старательно шевеля округленными своими губами, Маи-Сахме начал рассказывать Иосифу и его стражам, жрецу Уэпвавет, а также нескольким стоявшим рядом и подошедшим солдатам ровным-преровным голосом:

— Мне было двенадцать лет, и я был питомцем писарского училища при царских конюшнях. Я был довольно мал ростом и тучен; таков я и ныне, и такова мера, положенная моей жизни до смерти и после смерти; но сердце и ум отличались у меня восприимчивостью. Однажды я увидал одну девушку, которая в обеденный час принесла своему брату, моему соученику, хлеб и пиво, потому что мать его заболела. Его звали Имезиб, он был сыном чиновника Аменмоса. А свою сестру, которая принесла ему его рацион, три хлеба и две кружки пива, он называл Бети, из чего я предположительно заключил, что ее зовут Нехбет, что и подтвердилось, когда я об этом спросил Имезиба. А занимало это меня потому, что она сама меня занимала, и я не мог оторвать от нее глаз, покуда она не ушла: от ее кос, от узких глаз, от изгиба ее рта, особенно же от ее рук, которых не закрывало платье, изящно-полных, полных ровно настолько, насколько это красиво, рук — они произвели на меня самое сильное впечатление. Но в течение дня я и сам не знал, как поразила меня Бети, я узнал это только ночью, когда лежал среди своих товарищей в спальне, положив рядом с собой платье и сандалии, а в головах мешок с книгами и письменными принадлежностями, как то полагалось. Ибо мы и во сне не должны были забывать книг, которые давили нам на головы снизу. Но я все-таки ухитрялся их забывать, и мои сны совершенно не зависели от их давления. Мне приснилось со множеством самых правдоподобных подробностей, будто я обручен с дочерью Аменмоса Нехбет, будто наши отцы и матери договорились об этом между собой, и теперь она будет моей сестрой во браке и хозяйкой моего дома, а ее рука будет лежать на моей. Я радовался этому сверх всякой меры, как еще никогда в жизни не радовался. Внутренности ходили у меня ходуном от радости по поводу этого сговора, скрепленного тем, что наши родители велели нам сблизить наши носы — это было так сладостно. И сон мой отличался такой живостью, такой естественностью, что вообще не уступал действительности, и даже когда ночь миновала, когда я уже проснулся и умылся, он странно морочил меня и казался мне явью. Ни раньше, ни позже со мной не случалось такого, чтобы и после пробуждения сон пленял меня своей живостью и чтобы я, бодрствуя, продолжал верить в него. Еще несколько утренних часов я жил в столь же твердом, сколь и блаженном убеждении, что я обручен с девушкой Бети, и лишь медленно, поскольку я сидел в зале для письменных работ и учитель, ободрения ради, ударил меня по спине, уходило прочь счастье моих внутренностей. Началом отрезвления была мысль, что хотя сговор и сближение наших носов были лишь сном, незамедлительному осуществлению этого сна ничто не препятствует и мне нужно только попросить своих родителей переговорить на этот счет с родителями девушки Беги; ибо некоторое время мне еще казалось, что после этого сна такое требование совершенно естественно и ни у кого не вызовет удивления. Лишь позже, лишь постепенно я отрезвел, к холодному своему разочарованию, настолько, чтобы понять, что осуществление этой, казалось бы, вполне осуществимой мечты — сущая блажь и в силу обстоятельств совершенно исключено. Ведь я же был всего-навсего мальчишка-школяр, которого колотили, словно папирус, моя карьера писца и офицера только еще начиналась, к тому же я был создан для этой и для той жизни слишком низкорослым и толстым, и мое обручение с Нехбет, которая была на добрых три года старше меня и со дня на день могла обручиться с человеком куда более высокого чина, чем я, показалось мне, когда счастливый морок рассеялся, смехотворной затеей.

— Поэтому, — спокойно продолжал комендант, — я отказался от мысли, которая никогда не пришла бы мне в голову, если бы не предстала во сне прекрасной действительностью, и по-прежнему нес службу ученья в училище при конюшнях, где меня часто понукали ударами по спине. Двадцать лет спустя, когда я давно уже был произведен в писцы приказов победоносного войска, меня с тремя спутниками послали в Сирию, в горемычную страну Хару для осмотра и отбора лошадей, которых в счет дани нужно было отправить на грузовых судах в конюшни царя. Из гавани Хазати я проехал в покоренный Секмем и в город, именуемый, если мне не изменяет память. Пер-Шеан, где находился наш гарнизон, начальник которого, пригласив своих соотечественников и писцов-ремонтеров, устроил для них в своем прекраснодверном доме вечерний прием с вином и венками. Собрались египтяне и городская знать, мужчины и женщины. Тут-то я и увидал одну девушку, родственницу этой египетской семьи со стороны хозяйки дома, чья сестра была матерью девушки, которая, приехав издалека, из Верхнего Египта, где в области первого порога жили ее родители, гостила здесь со своими слугами и служанками. Отец ее был очень богатым купцом из Суэнета, доставлявшим товары горемычной страны Кази, слоновую кость, леопардовые шкуры и черное дерево, на рынки Египта. Когда я увидел эту девушку, дочь торговца слоновой костью, когда я увидел ее во цвете ее молодости, со мной во второй раз за мою жизнь случилось то, что впервые случилось много лет назад, в училище для мальчиков, а именно: я не мог оторвать от нее глаз, потому что она произвела на меня необычайное впечатление, и счастье того давно забытого сна вернулось ко мне в такой поразительной полноте сходства, что при виде этой девушки внутренности заходили у меня ходуном в точности так же. Однако я робел перед ней, хотя солдату робеть не к лицу, и долгое время не отваживался даже узнать ее имя и кто она.

Когда же я это сделал, я узнал, что она дочь Нехбет, дочери Аменмоса, которая вскоре после того, как я увидел ее и обручился с нею во сне, вышла замуж за того суэнетского торговца слоновой костью. Но девушка Нофрура — так ее звали — совсем не походила на мать ни чертами лица, ни цветом кожи и кос, ибо была в общем гораздо темнее, чем та. На Нехбет она была похожа разве что милым станом; но мало ли на свете девушек такого сложения! И все-таки вид ее тотчас же вызвал во мне те же глубокие чувства, которых я с тех пор не испытывал, так что, пожалуй, можно сказать, что я уже любил ее в ее матери, а мать ее снова полюбил в ней. Я даже допускаю и в некотором роде жду, что если еще через двадцать лет мне случится, не зная того, встретить дочь Нофрура, мое сердце сразу же потянется к ней, как к ее матери и к ее бабке, и всегда и вечно это будет одна и та же любовь.

— Это и в самом деле примечательное влечение сердца, — сказал жрец, как бы не замечая из деликатности того странного обстоятельства, что начальник так спокойно и так монотонно поведал здесь эту историю. — Но если дочери торговца слоновой костью тоже суждено иметь дочь, то жаль, что она будет не твоей дочерью, ибо если мальчишеский сон, приснившийся тебе, когда у тебя под головой лежал мешок с книгами, не мог стать действительностью, то при возвращенье Нехбет, или, вернее, при возобновлении твоих чувств к ней, действительность вполне могла вступить в свои права.

— О нет, — качая головой, ответил Маи-Сахме. — Разве пара такой богатой, такой красивой девушке какой-то коренастенький писец-ремонтер? Она вышла замуж за какого-нибудь окружного наместника или за какого-нибудь сановника, стоящего у ног фараона, например, за смотрителя казначейства с воротником из золота славы на шее, тут ничего не поделаешь. Не забывайте также, что к девушке, чью мать ты уже любил, относишься до некоторой степени по-отцовски, так что брачному с ней союзу препятствуют и помехи внутренние. А кроме того, мысли, на которые вы намекнули, вытеснялись у меня, пользуясь вашим выражением, примечательностью этого случая. Размышляя о его примечательности, я не мог прийти к решениям, благодаря которым внучка моей первой любви стала бы моей собственной дочерью. Да и следовало ли так желать этого? Ведь тогда я отнял бы у себя ожидание, в каком ныне живу, ожидание, что когда-нибудь, сам не зная того, я встречу дочь Нофрура и внучку Нехбет и что она также произведет на меня такое необыкновенное впечатление. Поэтому и на склоне дней моих мне, может быть, дано будет на что-то надеяться, тогда как в противном случае ряд моих повторяющихся влечений сердца, наверно, преждевременно кончился бы.

— Это возможно, — согласился, помедлив, служитель бога. — Но историю о матери и дочери или, вернее, историю твоей истории с ними ты мог бы, по крайней мере, изложить на папирусе, придав ей с помощью тростинки изящную форму для обогащения нашей утешительной словесности. Третье появление единого женского образа и твою любовь к нему ты мог бы, по-моему, просто присочинить и представить дело так, словно и это уже состоялось.

— Попытки такого рода, — невозмутимо отвечал комендант, — делались, и если я так складно все излагаю в нашей беседе, то объясняется это именно предварительной письменной подготовкой. Трудность состоит лишь в том, что для изображения встречи с внучкой Бети мне пришлось бы отнести свое писание к будущему времени, а значит, перенестись в более поздний свой возраст, а это требует усилий, которые меня пугают, хотя вообще-то солдат никаких усилий не должен пугаться. Но главное, я боюсь, что я человек слишком спокойный, чтобы вдохнуть в свое повествование ту волнующую силу, какая есть, например, в образцовой истории о Двух Братьях. А замысел этот слишком мне дорог, чтобы рисковать испортить его… Впрочем, — прервал он себя с укоризной, — сейчас здесь происходит прием узника. Сколько вьючных животных, — спросил он Иосифа, обращаясь к нему как можно надменнее, — требуется, по-твоему, чтобы доставить пищу в каменоломню пятистам каменотесам и грузчикам с их офицерами и надсмотрщиками?

— Понадобится, пожалуй, — отвечал Иосиф, — двенадцать волов и пятьдесят ослов.

— Пожалуй. А сколько человек приставил бы ты к канатам, если глыбу в четыре локтя длиной и два шириной, а высотою в один локоть нужно было бы тащить до реки пять миль?

— Вместе с путепрокладчиками, подносчиками воды для смачивания земли под катком и носильщиками бревна, которое нужно то и дело подкладывать под камень, — ответил Иосиф, — я бы смело взял для этого сто человек.

— Зачем так много?

— Это тяжелый камень, — отвечал Иосиф, — и если уж запрягать не волов, а людей, потому что люди дешевле, нужно нарядить достаточное их количество, чтобы по дороге один отряд грузчиков сменял у канатов другой и не было случаев смерти из-за внутреннего излияния пота; никто не надорвется, не задохнется, и не будет страждущих и болящих.

— Конечно, этого лучше избегать. Но ты забываешь, что выбирать мы можем не только между волами и людьми, что к нашим услугам еще и варвары красной земли, ливийцы, пунтийцы, жители сирийских песков, и притом в любом количестве…

— Отданный под твое начало, — отвечал Иосиф с достоинством, — и сам родом оттуда. Он дитя одного царя стад из тех мест верхнего Ретену, которые именуются Кана-ан, его просто похитили и увели вниз, в землю Египетскую.

— Зачем ты мне это говоришь? Это же сказано в письме. И почему ты называешь себя «дитя», вместо того чтобы сказать «сын»? Это отдает изнеженностью и самолюбованием, что совсем не к лицу осужденному, даже если его провинность не задевает его чести, а относится к нежной области. Ты боишься, по-видимому, что, поскольку ты родом из горемычной страны Захи, я стану впрягать тебя в самые тяжелые глыбы, покамест пот не изольется у тебя внутрь и ты не умрешь сухой смертью. Это столь же нескромная, сколь и неуклюжая попытка читать мои мысли. Я был бы плохим начальником острога, если бы не умел находить каждому наилучшего по его способностям и по его опыту применения. Твои ответы довольно ясно показывают, что некогда ты управлял домом важного лица и в промыслах кое-что понимаешь. И твое стремление не допускать, чтобы люди надрывались, даже если они не дети, — я хочу сказать: не сыновья Хапи и Черной Земли, — отнюдь не противоречит собственным моим желаниям и свидетельствует о хозяйственной сметке. Я назначу тебя надсмотрщиком над каким-нибудь отрядом каторжан, занятым в каменоломне или даже во внутренней службе и в письмоводстве; ведь, конечно, ты быстрее других высчитаешь, сколько мер полбы войдет в амбар такой-то величины или сколько зерна ушло на такое-то количество пива и сколько на такое-то число хлебов, чтобы узнать меновую стоимость пива и хлеба, и тому подобное… Было бы весьма желательно, — пояснил он отверзателю уст Уэпвавет, — чтобы я освободился от части этих обязанностей и, перестав вникать в каждое дело, приобрел больше досуга для своих попыток утешительно, а может быть даже, и волнующе запечатлеть на папирусе историю трех влечений, которые были одним и тем же влеченьем… Вы, люди из Уазе, — сказал он провожатым Иосифа, — убирайтесь теперь восвояси и плывите обратно — против течения, но с северным ветром. Веревку свою возьмите с собой, вместе с моим приветом другу фараона, вашему господину!.. Меми! — приказал он наконец чину с дубинкой, приведшему сюда путников, — укажи этому царскому рабу, приговоренному к каторжным работам в должности младшего управляющего, отдельное пристанище, выдай ему верхнее платье и вручи ему посох в знак его надзирательского достоинства. Как ни высоко он уже стоял, он все-таки спустился к нам, и ему придется подчиниться железным правилам Цави-Ра.

А все, что осталось у него от его высокого положения, мы неумолимо используем, в точности так же, как физические силы стоявших низко. Ибо это принадлежит уже не ему, а фараону. Дай ему поесть!.. До свидания, отец мой, — попрощался он со жрецом и, повернувшись, направился к своей башне.

Такова была первая встреча Иосифа с начальником темницы Маи-Сахме.

О доброте и уме

Ну, вот вы и успокоились, как успокоился Иосиф, насчет нрава тюремщика, в чье распоряжение передал его прежний господин. При всем однообразии своей невозмутимости, это был человек самобытного обаяния, и наша повесть, которая стремится осветить всех и вся, недаром не спешила сейчас отвести свой светильник от его раз и навсегда коренастой фигуры, а довольно долго направляла луч на нее, дав вам время запечатлеть в своей памяти его до сих пор почти неизвестную человечность; ибо в этой истории, которая снова разыгрывается сейчас совершенно правдиво, так же, как она протекала в действительности, его еще ждала, хотя и это почти неизвестно, некая служебная, однако совсем немаловажная роль. Ведь после того как Маи-Сахме несколько лет был острожным начальником Иосифа, ему привелось еще долгое время находиться вблизи Иосифа в качестве его помощника, участвуя в управлении праздником веселых и великих событий, на точное и достойное изложенье которых да подвигнет нас муза.

Об этом дальше. Но если к начальнику темницы предание применяет почти ту же формулу, что и к Потифару, говоря, что он «не смотрел ни за чем, что было у него в руках», ибо вскоре все происходившее в яме происходило там благодаря Иосифу, то понимать это нужно правильно, в совсем ином смысле, чем в случае со священной башней из мяса и царедворцем Солнца, который оттого не принимал участия ни в каком деле, что по титулованной своей неподлинности находился вне человечества и, будучи в безвыходно замкнутом своем бытии чужд всякой действительности, называл своим делом чистую форму. Маи-Сахме, напротив, был вполне деятельным человеком, с сердечной теплотой, хотя и очень спокойно принимавшим участие во множестве дел, а лучше сказать: в людях; ибо он был прилежным врачом, который ежедневно рано вставал, чтобы посмотреть испражнения недужных солдат и каторжников, лежавших в особом больничном сарае; а его надежно укрепленный служебный покой, находившийся в башне крепости Цави-Ра, представлял собой настоящую, полную всевозможных ступок и терок, гербариев, колб, тиглей, шлангов, испарительных кювет и перегонных реторт лабораторию, где с таким же сонным и умным выражением лица, с каким в день прибытия Иосифа он поведал историю трех влечений, комендант, справляясь с книгой «На пользу людям» и другими сводами древнего опыта, готовил свои средства для промывания желудка, свои отвары, пилюли и припарки, помогающие при задержке мочи, опухолях на затылке, отвердении позвоночника и перегреве сердца, а кроме того, читая и размышляя, разбирал такие общие, возвышающиеся над частными случаями проблемы, как, например, вопрос о том, действительно ли сосудов, попарно идущих от сердца к отдельным частям человеческого тела и столь склонных закупориваться, затвердевать, воспаляться, а порой и не принимать лекарств, — действительно ли этих сосудов всего двадцать два или же, как он все более и более склонялся предположить, целых сорок шесть; или, к примеру, вопрос о том, являются ли черви в теле, которых он пытался умертвить своими снадобьями, причиной определенных болезней или же, наоборот, их следствием, поскольку при закупорке одного или нескольких сосудов образуется опухоль, которая, не находя выхода, загнивает и при этом, что вполне естественно, превращается в червей.

Хорошо, что комендант брался за такие дела, ибо хотя по чину они скорее подобали бы его партнеру по шашкам, жрецу Уэпвавет, нежели ему, солдату, знаний священнослужителя в области свойств тела едва хватало на осмотр и богоугодное заклание жертвенных животных, а что касается лечения, то его методы всегда несколько односторонне сводились к колдовству и заговорам, элементу, впрочем, необходимому, поскольку заболевание любого органа, будь то селезенка или позвоночник, бесспорно вызывалось и тем, что эту часть тела, добровольно или нехотя, покинуло божество, ей покровительствующее, уступив место враждебному бесу, который вел там теперь свою разрушительную работу, почему его и требовалось оттуда изгнать действенным заклинанием. Известных успехов жрец добивался тут с помощью очковой змеи, которую он хранил в особой корзинке и нажатием на затылок превращал в волшебную палочку, и ввиду этих успехов Маи-Сахме брал у него иногда змею во временное пользование. Но в общем-то комендант держался проверенного мнения, что сама по себе, в чистом виде, магия помогает редко и нуждается в материальном подспорье светских знаний и средств, чтобы, в сочетанье и в единстве с ними, достичь желаемой цели. Так, например, от засилья блох, допекавших в Цави-Ра всех и каждого, заговоры жреца никогда никого не спасали, а если и спасали, то лишь на столь короткое время, что облегчение вполне могло быть основано на обмане чувств; и беда эта пошла на убыль только тогда, когда Маи-Сахме, не пренебрегая, правда, и заклинаниями, велел все опрыскать едким натром, а кроме того, разбросать повсюду древесный уголь, смешанный с растертой травой бебет. Он же распорядился покрыть запасы еды на складах слоем кошачьего жира — от мышей, которых было немногим меньше, чем блох. Он спокойно рассудил, что мыши, приняв запах жира за запах живой кошки, испугаются и не станут трогать запасов, — и так оно и случилось.

Санитарный барак крепости был всегда заполнен ранеными и больными, поскольку работа в каменоломне, находившейся в пяти милях от реки, в глубине страны, была очень тяжелая, как вскоре мог убедиться Иосиф, много раз проводя там по нескольку недель в роли надсмотрщика отряда солдат и каторжан, которые рубили, ломали, тесали и волочили камень. Ибо гарнизону жилось не слаще, чем каторжанам, и воины Цави-Ра, как местные жители, так и чужеземцы, когда они бывали свободны от сторожевой службы, несли те же обязанности, что и узники, и так же как узники сносили удары понукающей палки. Правда, ранения, истощение, внутреннее излияние пота признавали у них с несколько большей готовностью, чем у осужденных, и в крепостной госпиталь их препровождали несколько раньше, чем тех, которые должны были терпеть до конца, то есть до падения наземь, причем до третьего падения, ибо первое и второе обычно считались притворством.

Кстати смазать, в этом отношении при Иосифе порядок стал мягче, сперва только в его отряде. А потом, когда сбылись слова, что начальник темницы отдал в руки Иосифу всех узников, и в каменоломне он появлялся уже как главный, что ли, надсмотрщик и заместитель коменданта, это смягчение распространилось на всех. Ибо, помня об Иакове, о далеком своем отце, для которого он умер, помня, как тот не одобрял служильни Египетской, Иосиф распорядился, чтобы уже после второго падения человека браковали и возвращали на остров; а первое по-прежнему считалось притворством, даже если одновременно наступала смерть.

Итак, лазарет никогда не знал недостатка в страждущих и болящих: у одного была сломана кость, другой «не мог опустить взгляд на свой живот», у третьего тело было, как сыпью, покрыто распухшими следами укусов мух и комаров, у четвертого желудок, если приложить к нему палец, начинал перекатываться, как масло в кожаном мехе, у пятого от каменной пыли гноились глаза; и комендант брался за все эти случаи, не отступая ни перед одним и находя для каждого из них, если только это не была сама смерть, свое средство. На сломанные кости он накладывал лубок, при неспособности человека опустить взгляд на свой живот он пытался помочь больному смягчительными припарками, места укусов он смазывал гусиным жиром с примесью растительного лекарственного порошка, при болезненном перекатывании желудка он предписывал разжевывать, запивая их пивом, семена клещевины, а для всяких глазных болезней у него имелась отличная мазь из Библа. Чтобы подкрепить целебное средство и притеснить вкравшегося в ту или иную часть тела беса, пускалось в ход, правда, и некоторое колдовство; состояло оно, однако, не столько в заговорах и прикосновениях оцепеневшей очковой змеей, сколько в действии личных токов Маи-Сахме, которые были токами покоя и успокаивали больного, так что тот не страшился уже своей болезни, — а страх этот был вреден, — и, перестав корчиться, непроизвольно перенимал выражение лица коменданта: приоткрывал округленный рот и поднимал брови с умной невозмутимостью. Так, обретя покой, больные и лежали в ожидании выздоровления или смерти; ибо и смерти Маи-Сахме учил их не страшиться, и даже когда лицо больного становилось лицом бледного трупа, он все еще, мирно вытянув руки, подражал хладнокровному своему врачу и без дрожи в губах глядел из-под задумчиво поднятых бровей вперед, туда, где была жизнь после жизни.

В этом-то исполненном покоя и неустрашимости лазарете Иосиф часто появлялся с комендантом в качестве его провожатого и помощника; ибо из каменоломни тот вскоре отозвал его для внутренней службы, и утверждение, что начальник темницы отдал всех узников в руки Иосифу, благодаря которому и происходило все происходившее в яме, надо понимать так, что уже скоро, примерно через полгода после своего прибытия в острог, бывший управляющий Потифара сам собой, без какого-либо особого назначения, сделался вершителем обобщающего надзора в канцелярии и попечителем всей крепости, так что все документы и счета — а их, как повсюду в стране, было здесь бесконечное множество — касались ли они закупок зерна, масла, ячменя, убойного скота и распределения таковых между стражей и каторжниками, или пивоварения и выпечки хлеба в Цави-Ра, или даже доходов и расходов храма Уэпвавет, отгрузки тесаного камня и так далее, проходили, к облегчению всех, кто занимался этим прежде, через его, Иосифа, руки, а отчитывался он только перед комендантом, этим спокойным человеком, с которым у него с самого начала установились дружеские, а со временем и самые теплые отношения.

Ибо в глазах Маи-Сахме подтвердились слова, какими Иосиф ответил ему при первом допросе, те исконно-драматические слова самораскрытия, которые вдруг нарушили его покой и даже, чего никогда не случалось, в каком-то широком, в каком-то очень расплывчатом смысле испугали его, так что он и сам почувствовал, как побледнел у него кончик носа; за этот испуг комендант был до некоторой степени благодарен тому, кто помог ему испугаться, ибо подспудно его спокойствие желало испуга, казавшегося умной его скромности завидным, но не доставшимся ей даром, оно ожидало его, как ожидал Маи-Сахме нового появления девушки Нехбет в ее внучке и третьего своего потрясения. Широкий, расплывчатый смысл имело и его ощущенье правдивости слов, которыми открылся ему Иосиф, и определить, как нужно понимать слово «это» в неизменно пугающей формуле «Да, это я», Маи-Сахме не сумел бы, но он и не сознавал, что не может определить этого, ибо не считал нужным отдавать себе отчет в своих ощущениях. В этом и состоит различие между его обязанностями и нашими. В свое раннее, хотя, с другой стороны, уже весьма позднее время Маи-Сахме мог в полном спокойствии, хотя и с подобающим страхом, ограничиваться догадкой и верой. Древнейшая повесть выразила это в утверждении, что господь простер к Иосифу милость и даровал ему благоволение в очах начальника темницы. Словечко «и» можно истолковать в том смысле, что милость, оказанная богом сыну Рахили, как раз в том и состояла, что его тюремщик к нему благоволил. Но было бы не совсем верно ставить милость и благоволение в такую связь. Не следует думать, что бог оказал Иосифу милость, заставив коменданта благоволить к нему; нет, приязнь и доверие — одним словом, вера, которую внушали ему вид и повадка Иосифа, вытекала из безошибочного чувства божественной милости, присущего человеку доброму, то есть из ощущения божественности этого узника; ведь таково уж свойство и, можно сказать, признак доброго человека — ощущать божественное начало с умным благоговением, что очень сближает, а по сути, даже и отождествляет доброту с умом.

Кем же считал Маи-Сахме Иосифа? Неким воплощением праведности, праведником, желанным пришельцем; зачинателем нового времени — сначала только в том скромном смысле, что этот узник, сосланный сюда по таким интересным причинам, нарушит скуку скучного этого места, где уже с давних пор и кто знает, как долго еще, обречен служить комендант; и если начальник Цави-Ра так резко осуждал и даже объявлял признаком отсталости смешение слова с действительностью, то происходило это, может быть, как раз оттого, что сам он легко впадал в такую путаницу и, стоило ему чуть ослабить внимание, плохо отличал метафорическое от истинного. Иначе говоря, уже каких-то слабых намеков, напоминаний и аналогий в чертах того или иного явления было ему достаточно, чтобы увидеть в нем всю полноту, всю действительность напоминаемого, а в случае с Иосифом этой полнотой и действительностью был образ долгожданного спасителя, пришедшего покончить со скучной стариной и, к ликованию человечества, положить начало новой эпохе. Но образ этот, намек на который виден был в Иосифе, овеян ореолом божественности, — а такая идея опять-таки чревата соблазном спутать метафорическое с истинным, признак предмета с самим предметом. И так ли уж он сбивает с толку, этот соблазн? Где божественность, там и бог, — там, как сказал бы Маи-Сахме, если бы он вообще что-то говорил, а не ограничивался догадкой и верой, какой-то бог — бог в маске, которую, однако, нужно внешне, да и мысленно уважать, даже если из-за невольно прекрасной, писано красивой наружности маскировка оказывается неполной, не вполне, так сказать, удается. Маи-Сахме не был бы сыном Черной Земли, если бы не знал, что существуют сколки бога, его одушевленные копии, которые надлежит принципиально отличать от неодушевленных, безжизненных и чтить как живые образы бога, например. Хапи, менфийский бык, или сам фараон на горизонте своего дворца. Привычка к таким вещам немало способствовала тем догадкам, какие возникали у Маи-Сахме насчет естества и обличья Иосифа, — а мы знаем, что тот отнюдь не стремился положить конец подобным догадкам, а напротив, любил ставить людей в тупик.

Для письмоводства и для архива появление Иосифа было поистине благодатно; ибо хотя о коменданте отнюдь нельзя было сказать, что он ни за какие дела не брался, — из-за спокойной его страсти к медицине и к литературе порядок в канцелярии, который так ценило фиванское начальство, и в самом деле, как он и сам знал, страдал, а это угрожало его служебному положению и уже стоило ему нескольких писем из столицы со столь же вежливым, сколь и неприятным в своей иносказательности выговором. Как раз в этом отношении Иосиф предстал перед ним как желанный пришелец, зачинатель перемен, человек формулы «Да, это я». Да, это он привел в порядок счета; да, это он внушил письмоводителям Маи-Сахме, усердно предававшимся игре в кегли и в пальцы, что если комендант отвлечен более высокими занятиями, это все же не причина запускать дела, а, наоборот, причина вести их с особенным рвением; да, это он заботился о том, чтобы в столицу уходили такие отчеты и докладные записки, которые начальству было воистину приятно читать. В его руке посох надсмотрщика был подобен застывшей в волшебную палочку змее кобре; ибо ему достаточно было дотронуться им до стенки пифоса, чтобы сразу же, не считая, сказать: «Сюда войдет сорок мешков пшеницы»; а если требовалось определить, сколько кирпичей понадобится для постройки помоста, ему достаточно было прикоснуться посохом к своему лбу, чтобы сказать; «Понадобится пять тысяч кирпичей». Иной раз он определял это верно, иной раз не совсем. Но если однажды он оказался так поразительно прав, то это уже бросало свой отсвет и на позднейшую неточность и скрадывало ее в глазах людей.

Одним словом, сказав: «Да, это я», — Иосиф не солгал коменданту, и теперь хозяйству и учету не шло в ущерб даже то, что Маи-Сахме отнимал время у Иосифа, часто призывая его в башню, в свою аптеку и сочинительскую. Ибо он любил его общество и не только охотно обсуждал с ним такие вопросы, как вопрос о числе сосудов и о червях — являются ли они причиной болезни или, наоборот, ее следствием, — но и заставлял его переписывать, как это Иосиф делал для прежнего своего господина, на тончайший папирус, черными и красными чернилами, как можно изящнее, сказку о Двух Братьях, что, по; мнению Маи-Сахме, подобало Иосифу не только благодаря его красивому почерку, но особенно ввиду личной его судьбы. Ибо особенно интересовал коменданта новоприбывший потому, что его провинность касалась любви — а к этой области, более всего привлекающей к себе отрадную словесность, Маи-Сахме относился с горячим и глубоким, хотя и спокойным участием: сколько времени приходилось не в ущерб службе урывать от нее ради частных желаний Маи-Сахме сыну Иакова, видно из того, что начальник часами обсуждал с ним, как лучше всего утешительным, а по возможности и волнующим, если не пугающим образом изложить на папирусе историю своей триединой, частично еще ожидаемой любви; главная, более других занимавшая его трудность состояла тут в том, что для предвосхищения и включения в повесть ожидаемого события ему пришлось бы вести рассказ от лица по меньшей мере шестидесятилетнего старика, а это грозило бы свести на нет волнующее начало, и так уже потерпевшее ущерб из-за его, Маи-Сахме, прирожденного спокойствия.

Но и собственное приключение Иосифа, приведшее его в узилище, его история с женой царедворца также была предметом беллетристического сочувствия коменданта, и когда Иосиф ее рассказывал, он всячески щадил одержимую, но не щадил себя, не смягчал собственной вины, которую ставил в связь со своей прежней виной перед братьями, а тем самым и перед отцом, царем стад, что шаг за шагом уводило Иосифа в историю его юности и его происхождения, позволяя умным, круглым глазам египтянина заглянуть в чужеродные, весьма и весьма туманные истоки такого явления, как его помощник, каторжник Озарсиф, чье странное и явно составленное из каких-то намеков имя он не оспаривал и произносил с нежностью доброго человека, хотя никогда не считал его настоящим именем нового узника, а сразу же увидел в нем псевдоним, игривую перифразу слов «Да, это я».

Историю жены Потифара он был бы рад изложить на папирусе по правилам утешительной словесности и часто беседовал с Иосифом о наилучших для этого способах и путях. Но, начиная писать, он всякий раз сбивался на образцовую историю о Двух Братьях, и на том его попытки и кончались.

Много дней успело уйти в прошлое, и уже около года минуло с тех пор, как первенец Рахили прибыл в острог Цави-Ра, когда в этой крепости случилось событие, которое было лишь частью тяжких событий в большом мире и, правда, не сразу, но несколько позже принесло Иосифу, а также его тюремщику и другу Маи-Сахме необычайные перемены.

Господа

Однажды, когда Иосиф в привычный утренний час пришел с деловыми бумагами в башенное жилище начальника, чтобы с ним посоветоваться, — вообще-то эти совещания протекали совершенно так же, как у Петепра со старым управляющим Монт-кау, сводясь обычно к односложному: «Ладно, ладно, мой милый», — Маи-Сахме, даже не взглянув на счета, отстранил их рукой, и по его необычайно высоко взлетевшим бровям, а также по пухлым его губам, разомкнутым сегодня шире обычного, сразу стало видно, что он поглощен каким-то особенным происшествием и в пределах природного своего спокойствия взволнован.

— Отложим это до другого раза, Озарсиф, — сказал он, имея в виду бумаги. — Сейчас не время. Знай, что во вверенном мне остроге не все обстоит так же, как вчера и позавчера. Кое-что произошло, произошло затемно и без шума, по особым, тихонько переданным приказам. Узнай от меня, что у нас пополнение, и пополнение неприятное. Под покровом ночи доставлены два человека для предварительного заключения под стражей — это необычные люди, то есть люди высокопоставленные, я хочу сказать: высокопоставленные прежде и совсем недавно низложенные, попавшие в беду люди. Ты испытал паденье, но их паденье страшнее, потому что они стояли гораздо выше. Узнай от меня то, что я тебе говорю, а об остальном лучше не спрашивай.

— Но кто же они? — спросил все-таки Иосиф.

— Их зовут Меседсу-Ра и Бин-эм-Уазе, — робко ответил начальник.

— Вот так так! — воскликнул Иосиф. — Какие же это имена! Ведь таких имен не бывает!

У него были основания удивляться, ибо Меседсу-Ра значило «ненавистный богу Солнца», а Бин-эм-Уазе — «скверный в Фивах». Только очень и очень странные родители могли дать своим сыновьям подобные имена.

Комендант возился с какими-то отварами, не глядя на Иосифа.

— Я думал, — ответил он, — тебе известно, что совсем не обязательно и вправду носить то имя, каким ты себя называешь или тебя порой называют Имя создается обстоятельствами. Сам Ра меняет свое имя в зависимости от своего состояния. Так, как я их назвал, этих господ называют в их бумагах, а также в приказах, которые мне вручены. Так называют их в протоколах ведущегося по их делу дознания, да и сами они называют себя так по своим обстоятельствам. Вот тебе и весь сказ.

Иосиф стал быстро думать. Он вспомнил о вращении сферы, о верхе, который становится низом и вновь поднимается в круговороте, о взаимозаменяемости противоположностей, о замыкании круга. «Ненавистный богу» было равнозначно Мерсу-Ра — «Его любит бог», а «Гнусный в Фивах» значило то же, что и «Прекрасный в Фивах» — Нефер-эм-Уазе. Но благодаря дружбе Потифара он достаточно хорошо знал двор фараона и друзей дворца Мерима'т, чтобы вспомнить, что Мерсу-Ра и Нефер-эм-Уазе были терявшиеся среди почетных званий имена Верховного Пирожника фараона, главного пекаря, «князя Менфийского», и его Начальника Питейных Писцов, главного виночерпия, «правителя Абодского».

— Настоящие имена тех, кого отдали в твои руки, — сказал он, — звучат, по-видимому, так: «Что кушает мой господин?» и «Что пьет мой господин?».

— Ну да, ну да, — ответил комендант. — Достаточно протянуть тебе край полы, чтобы ты завладел всем плащом — или думал, что завладел им. Знай же, что знаешь, а об остальном не спрашивай!

— Что же случилось? — спросил все-таки Иосиф.

— Оставь это, — ответил Маи-Сахме. — Говорят, — прибавил он, глядя в сторону, — что в хлебе фараона оказались куски мела, а в вине нашего доброго бога попались мухи. Что это бросает тень на главных ответственных лиц и что они переведены на положение подследственных узников под именами, подобному положению приличествующими, — это ты и сам можешь себе сказать.

— Куски мела? Мухи? — повторил Иосиф.

— Их затемно, — продолжал комендант, — доставили сюда под сильной охраной на судне для путешествий со знаком подозрительности на носу и на парусе и передали мне под строгий, хотя и почетный надзор на время дознания, покуда не выяснится их вина или невиновность — неприятное и весьма ответственное дело! Я поместил их в домике с коршуном — направо отсюда, у задней стены, где коршун раскинул крылья на коньке крыши, благо этот домик был как раз пуст, — по их привычкам он и сейчас пуст: на простых солдатских табуретках сидят они там с раннего утра за горьким пивом, и никаких других удобств в этом домике нет. Тяжко мне с ними, и как решится их дело, — превратят ли их вскоре в бледные трупы или его величество добрый бог опять вознесет им голову, — никто не может сказать. Соответственно этой неопределенности нам и надлежит с ними обращаться, отдавая должное их прежнему чину в умеренных пределах, да и по нашим возможностям. Я, знаешь ли, назначу тебя к ним надзирателем, чтобы ты раза два в день смотрел, все ли у них в порядке, и хотя бы для формы узнавал их желания. Такие господа любят форму, и если у них спрашивают, чего они желают, они чувствуют себя уже лучше, и уж не так важно, выполняются ли эти желания. У тебя есть необходимая тонкость, необходимое savoir vivre, — он употребил аккадское выражение, — чтобы надлежащим образом с ними беседовать и обращаться с ними соответственно их подозрительности. Здешние мои поручики были бы с ними либо слишком грубы, либо чрезмерно подобострастны. А нужно держаться чего-то среднего. Уместна была бы, по-моему, почтительность с хмурым оттенком.

— По части хмурости, — сказал Иосиф, — я не очень силен. Лучше придать почтительности оттенок насмешливый.

— И это неплохо, — отвечал комендант. — Ведь если ты таким тоном спросишь их, не угодно ли им чего-нибудь, они сразу поймут, что спросил ты их больше в шутку и что требуемого они здесь, конечно, все равно не получат или получат лишь символически, как они к тому и привыкли. Однако сидеть на солдатских табуретках среди голых стен они не должны. Нужно поставить им две кровати с подголовниками — и если не два, то, по крайней мере, одно кресло с подушечкой для ног, чтобы они хотя бы по очереди могли в нем сидеть. Кроме того, ты должен изображать их визиря — визиря «Что мой господин кушает?» и визиря «Что мой господин пьет?» и выполнять их требования с грехом пополам. Если они спросят гусиного жаркого, подай им жареного аиста. Если они спросят пирожных, дай им подслащенного хлеба. А если потребуют вина, принеси им немного виноградного сока. Во всем нужно угождать им наполовину и символически. Сходи к ним сейчас, нанеси им визит с тем или иным оттенком почтительности. С завтрашнего дня делай это один раз утром и один раз вечером.

— Слушаю и повинуюсь, — ответил Иосиф и направился из башни в сторону стены, к домику с коршуном.

Стоявшие у домика стражники с крестьянскими лицами подняли при виде Иосифа свои кинжалы и осклабились, ибо он был им по душе. Затем они отодвинули тяжелый деревянный засов, после чего Иосиф и вошел к придворным господам, которые сидели на табуретках среди голых стен своего узилища, уставившись себе в живот и сложив руки на головах. Он приветствовал их изысканным образом, не столь, правда, замысловато, как это некогда впервые сделал у него на глазах писец великих ворот Гор-ваз, но по правилам моды — подняв в их сторону руку и выразив улыбкой формальное желание, чтобы они жили, покуда жив Ра.

Едва увидев его, они вскочили и засыпали его вопросами и жалобами.

— Кто ты, юноша? — восклицали они. — Ты пришел с добрым или с дурным умыслом? Хорошо, что ты пришел! Хорошо, что вообще кто-то пришел! Твои манеры учтивы, они позволяют заключить, что ты способен почувствовать всю невозможность, всю нестерпимость, всю несносность нашего положения! Знаешь ли ты, кто мы? Тебя уведомили? Мы — это князь Менфийский, это правитель Абоду, Верховный Смотритель Сладостей фараона и тот, кто стоит еще выше, чем Первый Писец Его Питейного Поставца, будучи главным Виночерпием, который подает Ему кубок в самых торжественных случаях, — пекарь из пекарей, верховный кравчий и владыка украшенной листьями грозди! Известно ли тебе это? Поэтому ли ты пришел? Представляешь ли ты себе, как мы жили, — в окруженных садами, сплошь облицованных лазуритом и диоритом домах, где мы спали на пуховых постелях, меж тем как искусные слуги чесали нам пятки? Что с нами станется в этой яме? Нас посадили в пустоту, где мы с ночи сидим взаперти и никто о нас не заботится! Проклятье сердца крепости Цави-Ра! Ничего, ничего, ничего здесь нет! У нас нет зеркала, у нас нет бритвы, у нас нет ларца с помадами, у нас нет купальной комнаты, у нас нет, наконец, уборной, отчего нам приходится подавлять свои нужды, которые волнение, кстати сказать, обостряет, и терпеть боль — это нам-то — архипекарю и владыке виноградной лозы! Дано ли твоей душе почувствовать вопиющую нелепость такого положения? Ты пришел, чтобы нас освободить и вознести нам голову, или же ты пришел только посмотреть, предельно ли велико наше злополучье?

— Высокие господа, — отвечал Иосиф, — успокойтесь! Я пришел с добрым умыслом, ибо я уста и помощник коменданта, уполномоченный им вершить надзор. Он назначил меня также вашим слугой, который будет ждать ваших распоряжений, а так как мой господин человек спокойный и добрый, то о моем собственном нраве вы можете судить по его выбору. Вознести голову я вам не могу; сделать это может лишь фараон — как только выяснится ваша невиновность, насчет которой я почтительно полагаю, что она существует на свете, а значит, может и выясниться…

Тут он прервал свою речь и немного подождал. Они оба смотрели ему в лицо: один помутневшим от слез и горя, но храбрым взглядом, другой стеклянно вытаращив глаза, в которых боролись лживость и страх.

Пекарь, вопреки ожиданию, вовсе не походил на мешок с мукой, а виночерпий на виноградную лозу. Наоборот, дородством мог похвастаться виночерпий; он был мал ростом и тучен, и багрово алело его лицо между крыльями туго натянутого на лоб наголовника, перед которыми торчали его могучие, украшенные камешками уши. По округлым его щекам, заросшим теперь, к сожалению, колючей щетиной, было видно, что если их умастить и поскоблить, они довольно весело заблестят — да и вообще выражение замешательства и тоски на физиономии главного кравчего не могло начисто лишить ее природной веселости. Главный пекарь был, по сравнению с ним, наоборот, долговяз и стоял понурив голову; лицо его казалось бледным, хотя, может быть, опять-таки лишь сравнительно и потому еще, что оно было окаймлено черной как смоль прической, из-под которой выглядывали широкие золотые серьги. Но в лице пекаря были и совершенно явные черты причастности к преисподней: длинноватый его нос глядел несколько вкось, да и рот его, тоже как-то криво утолщаясь и удлиняясь, был нескладно скошен в одну сторону, а между бровями притаилось что-то зловещее.

Не следует думать, что Иосиф отметил различие в физиономиях своих подопечных с немудреным благорасположением к открытости и ясности первой и со столь же дешевым отвращением к фатальному чекану второй. Его образование и благочестие заставляли его принять к сведению приметы обоего рода, и веселые и тревожно-сомнительные, с одинаковым уважением к судьбе, более того, они требовали, чтобы к олицетворению подземной сомнительности он отнесся с еще большей внутренней вежливостью, чем к человеку жизнерадостному.

Плоеные, с большим количеством пестрых завязок придворные одежды господ в дороге измялись и загрязнились; но оба еще носили знаки своей высокой должности: кравчий — воротник из золотых виноградных листьев, а пекарь — нагрудный знак из золотых колосьев, изгибающихся внутри серпа.

— Ни я, — повторил Иосиф, — не могу вознести вам голову, ни комендант. Единственное, что мы сможем делать, — это немного, в меру своих возможностей, уменьшать тяготы, на которые вас обрекло печальное стечение обстоятельств, и начало этому, заметьте, уже положено, положено как раз тем, что в первые часы вы испытывали во всем недостаток. Впредь у вас хоть в чем-то да не будет недостатка, и после полного отсутствия чего бы то ни было вам покажется это приятнее, чем все, что у вас имелось, когда вы еще умащались елеем радости и чего это гадкое место никогда не сможет вам предоставить. Вы видите, господин правитель Абоду и князь Менфийский, с каким добрым намерением держали вас до сих пор в черном теле. Не пройдет и часа, как здесь будут стоять две, хотя и простые, кровати. К табуреткам прибавится кресло для поочередного пользования. Вы получите бритву, увы, правда, только каменную, — заранее прошу извинить, — и очень хорошую помаду для глаз, черную, но с зеленоватым отливом — ее готовит сам комендант, и по моему ходатайству он с удовольствием уделит вам некоторую толику. Что касается зеркала, то вам не дали его поначалу тоже с добрым намерением, ибо будет гораздо лучше, если оно отразит вас в опрятном виде, а не в теперешнем. У вашего слуги — так я называю себя — есть медное, довольно ясное зеркало, и он вам охотно одолжит его на время вашего здесь пребывания, которое ведь так или иначе не может не быть коротким. Вам будет приятно, что его рамка и ручка образуют знак жизни. Кроме того, по правую сторону домика вас будут ежедневно, если вы пожелаете, купать в воде два стражника, которых я для этого к вам приставлю, а по левую вы сможете отправлять свои нужды, что сейчас, видимо, и является первоочередным делом.

— Превосходно, — сказал чашник. — Превосходно для этого часа и при таких обстоятельствах! Юноша, ты явился, как утренняя заря после ночи и как прохладная тень после палящей жары. Будь счастлив! Здоровья тебе и долгих лет жизни! Тебя приветствует владыка винограда! Веди нас налево!

— А что ты хотел сказать, — спросил пекарь, — отнеся к нашему здесь пребыванию слова «так или иначе» и «не может не быть коротким»?

— Я хотел сказать, — отвечал Иосиф, — «безусловно», «во всяком случае» или «наверняка». Я хотел выразить уверенность.

И на этом он простился с обоими господами до следующего раза, поклонившись пекарю немного даже почтительнее, чем чашнику.

Позднее в тот же день он пришел опять, принес им для развлечения шашки и осведомился, хорошо ли они кушали, на что они ответили чем-то вроде «как сказать!» и требованием гусиного жаркого, после чего он посулил им нечто вроде гуся — жареную водяную птицу — и тех своеобразных пирожных, какие только и можно в этом гадком месте найти. Кроме того, им было разрешено, когда заблагорассудится, часами стрелять под охраной в цель и играть в кегли во дворе перед домиком. Они очень благодарили Иосифа, просили его также поблагодарить коменданта за его мягкость, позволившую им почувствовать всю приятность некоторого подобия удобств после полного отсутствия таковых вначале, и, проникшись доверием к Иосифу, которого они засыпали своими речами и жалобами, никак не отпускали его от себя — и в этот день, и в следующие, всякий раз, когда он их навещал, чтобы осведомиться об их здоровье и выслушать их приказы; но при всей своей разговорчивости они обнаруживали такое же боязливое нежелание распространяться о том, что привело их сюда, какое при первых же своих словах выказал комендант.

Особенно страдали они из-за своих позорных имен и всячески просили Иосифа не верить, что это хоть в каком-либо смысле подлинные их имена.

— Это очень деликатно с твоей стороны, Озарсиф, милый юноша, — говорили они, — что ты не называешь нас навязанными нам нелепыми именами, под которыми нас препроводили в этот острог. Но мало того что они не слетают с твоих губ, ты не должен называть нас так даже мысленно, даже про себя, твердо веря, что на самом деле мы носим не эти непристойные, а совершенно противоположные имена. Тем самым ты оказал бы нам большую услугу, ибо мы все равно боимся, что эти искаженные имена, начертанные несмываемой тушью в наших документах и в наших судебных делах письменами правды, постепенно приобретут правдивость и останутся за нами навечно!

— Не беспокойтесь, высокие господа, — отвечал Иосиф, — все пройдет, и, в сущности, это даже к лучшему, что при нынешних преходящих обстоятельствах вам дали прозвища и не опорочили в письменах правды ваших настоящих имен. Благодаря этому в бумагах и обвинительных грамотах упомянуты как бы не вы, да и сидите здесь тоже в некотором роде не вы: все ваши лишения терпят «Богомерзость» и «Отброс Фив».

— Ах, терпим их все-таки мы, хотя и инкогнито, — безутешно вздохнули они в ответ. — Ведь ты же сам по своей деликатности величаешь нас прекрасными нашими чинами и почетными званиями, которыми мы были обличены при дворе: менфийским сиятельством и князем хлеба называешь ты нас по своей учтивости, а также великим, торжественным и превосходительным давильщиком виноградной крови. Знай же, если ты этого еще не знаешь, что все эти звания были с нас сняты перед отбытием в острог, и что по сути мы так же наги, как в тот час, когда солдаты окатывают нас водой справа от домика; ничего от нас не осталось, кроме «отброса» и «богомерзости» — вот что ужасно!

И они заплакали.

— Как же это случилось, — спросил Иосиф, глядя в сторону, точь-в-точь как комендант во время боязливых своих объяснений, — как же это случилось и как это могло случиться, что фараон стал для вас подобен верхнеегипетскому леопарду и гневному морю, а его сердце, подобно горе Востока, обрушило на вас песчаную бурю, и вы в одну ночь лишились чинов и были препровождены к нам подследственными острожниками?

— Мухи, — всхлипнул чашник.

— Куски мела, — сказал главный пекарь.

И при этом они тоже боязливо отвели глаза в сторону, один в одну, другой в другую. Но трем парам глаз в домине было тесно, а поэтому взоры нечаянно встречались и поспешно расходились, чтобы там, куда они убегали, снова нечаянно встретиться с чужим взором — это была тягостная игра. Иосиф хотел прекратить ее своим уходом, видя, что из них ничего, кроме «мух» и «кусков мела», не вытянешь. Но они не давали ему уйти, задерживая его речами, которые должны были убедить его в неосновательности направленных против них подозрений и в нелепости того, что их называют Меседсу-Ра и Бин-эм-Уазе.

— Прошу тебя, милейший юноша из Кана-ана, дорогой ибрим, — говорил чашник, — выслушай меня и посуди, возможно ли это, могу ли я, Веселый-и-Добрый-в-Фивах, иметь какое-либо отношение к подобному делу? Это абсурдно и противоестественно; что это клевета и недоразумение, вытекает из природы вещей. Я владыка листьев жизни и ношу обвитый листьями посох перед фараоном, когда он следует к торжественной трапезе, во время которой струится кровь Озириса. Я провозглашаю здравицы, размахивая над головой этим посохом. Я человек венка, венка на голове, венка на пенном кубке! Погляди на мои щеки, вот сюда, где они вылощены — пусть дешевой бритвой! Не похожи ли они на тугую ягоду, когда солнце согревает в ней свой священный сок? Я живу и даю жить другим, желая им здоровья и долгой жизни! Разве у меня вид человека, который снимает с бога мерку для гроба? Разве я похож на осла Сета? Это животное не впрягают в плуг смеете с волом, лен не соединяют с шерстью в одежде, на виноградной лозе не растут фиги, и что не вяжется, то уж не вяжется! Прошу тебя, посуди же, призвав на помощь здравый смысл, который отличает белое от черного, одну вещь от другой, возможное от невозможного, — посуди же, могу ли я быть совиновным в этой вине и причастным к тому, к чему непричастен!

— Я вижу, — говорил затем, глядя в сторону, князь Мерсу-Ра, главный пекарь, — что слова правителя Абоду произвели на тебя, способный юноша из Захи, должное впечатление; они убедительны, и твое суждение будет несомненно в его пользу. Поэтому я тоже взываю к твоей справедливости, и я уверен, что, разбирая и мой случай, ты не окажешься неразумнее самого себя. Понимая, что подозрение, которое пало на таких благородных людей, как мы, несовместимо со священным характером должности верховного кравчего, ты должен признать, что оно столь же мало и даже еще меньше соответствует священному характеру моей должности, которая, пожалуй, намного священнее. Священность ее очень ранняя, очень древняя, очень почтенная, — может быть, и существует священность более высокая, но более глубокой нет. Она совершенна, ибо совершенна любая вещь, к которой можно отнести прилагательное, образованное от нее самой: это священная и священнейшая священность. Она подобна пещере и пропасти, куда гонят жертвенных свиней и бросают сверху факелы, чтобы поддержать пылающий там вечный огонь, который, горя, превращается в теплотворную и плодоносную силу. Поэтому я ношу перед фараоном факел, но я не размахиваю им над головой, а строго, как жрец, несу его перед собою и перед ним, когда он идет к столу, чтобы вкусить плоти погребенного бога, который вздымается навстречу серпу из клятвоприимных глубин.

Тут пекарь испугался, и вытаращенные его глаза метнулись еще дальше в сторону, к самым уголкам, один к внешнему, другой к внутреннему. Он часто пугался своих собственных слов и пытался взять их назад или хотя бы чуть-чуть изменить, но при этом только еще глубже запутывался. Ибо слова его были направлены вниз, и повернуть их назад он не мог.

— Прости, я не это хотел сказать, — начал он снова, — я хотел сказать это не так, и очень надеюсь, что ты, умный мальчик, чье знание света мы призываем в свидетели нашей невиновности, не понял меня превратно. Я говорю, но, перебирая потом в уме собственные слова, я начинаю бояться, не покажется ли тебе, что направленное против меня подозрение я пытаюсь опровергнуть некоей посвященностью, которая настолько велика и глубока, что как бы уже и опасна, а потому не способна служить защитой от этого подозрения. Прошу тебя, напряги свой разум и не впади в ошибку, полагая, будто чрезмерная сила какого-либо доказательства обрекает это доказательство на бессилие, а то и вовсе делает его доказательством противного! Было бы ужасно, а для непредвзятости твоего сужденья просто губительно, если бы у тебя возникли такие мысли! Погляди на меня, — хоть я и не гляжу на тебя, а рассматриваю свои доказательства. Это я-то виновен? Это я-то замешан в подобном деле? Разве я не властитель хлеба, не слуга странницы-матери, что с факелом ищет свою дочь, приносящей плоды, всеблагой, согревающей, зеленеющей, которая, отвергнув дурманную кровь, отдала предпочтение мучному напитку, принесла людям семена пшеницы и ячменя и впервые взрыхлила землю изогнутым плугом, благодаря чему вместе с более мягкой пищей на земле взошли и более мягкие нравы, тогда как прежде люди питались шишками камыша или даже пожирали друг друга? Я принадлежу ей и свято ей предан, той, что ветром отметает на току плевелы от пшеницы и отделяет почтенное от презренного, законодательнице, которая учреждает правопорядок и кладет конец произволу. Рассуди же теперь разумно, мог ли я пойти на такое мрачное дело! Выскажи свое мнение, учитывая эту несообразность, состоящую, впрочем, вовсе не в том, что названное дело мрачно, ибо так же, как хлеб, правопорядок идет от мрака и неотделим от дольнего лона, где обитают богини мести, в силу чего священный закон можно назвать псом богини, тем более что пес и в самом деле ей посвящен, почему и меня, который тоже посвятил себя ей, можно было бы назвать псом…

Тут хлебник снова страшно испугался, отчего зрачки его метнулись в другую сторону, и стал уверять, что не хотел этого сказать или хотел сказать не так. Но Иосиф попросил обоих успокоиться и не тратить на него столько сил. Он ценит, сказал он, их доверие и польщен тем, что они изложили ему свое дело, или если не дело, то причины, по каким оно не могло быть их делом. Но, во всяком случае, не его дело, продолжал он, брать на себя роль их судьи, ибо он приставлен к ним лишь служителем, который обязан выслушивать, как они к тому привыкли, их приказанья. Правда, кроме того, они привыкли, чтобы их приказанья еще и выполнялись, но это, к сожалению, уже не в его возможностях. Однако хотя бы наполовину их жизнь, таким образом, соответствует их привычкам. И он спросил, не будут ли они так любезны напутствовать его еще каким-нибудь приказаньем.

Нет, сказали они печально, приказаний не будет; никакие приказания не придут в голову, если знаешь, что они останутся без последствий. Ах, но почему он уже уходит! Пусть лучше он скажет им, как долго, по его мнению, протянется расследование их дела и долго ли придется им прозябать в этой дыре.

Он тотчас же сказал бы им всю правду, отвечал он, если бы знал это. Но он этого, понятно, не знает и может только, ни к чему себя не обязывая, прикинуть, что решения их судьбы надо ждать — самое большее и самое меньшее — тридцать и десять дней в общей сложности.

— Ах, как долго! — посетовал чашник.

— Ах, как недолго! — воскликнул пекарь, но тотчас же страшно испугался своего возгласа и стал уверять, что он тоже хотел сказать «как долго!». Но чашник подумал и заметил, что подсчет Иосифа и в самом деле основателен: ведь через тридцать дней и семь дней и три дня, считая от дня их прибытия, наступит прекрасный праздник рождения фараона, а это, как известно, день милости и суда, когда и им, всего вероятнее, вынесут приговор.

— Я об этом не задумывался, — отвечал Иосиф, — и не строил на этом свои расчеты, у меня было просто такое наитие. Но коль скоро великое рождение фараона приходится, как нарочно, на этот день, вы должны признать, что мои слова уже начинают сбываться.

О змие кусливом

С тем он и ушел, качая головой по поводу своих подопечных и их «дела», о котором ему уже и тогда было известно больше, чем он имел право показывать. Ибо никто в обеих странах не имел права и не осмеливался показывать, что он знает об этом больше, чем полагалось знать людям; и все же, как ни старались замять, как ни окутывали в верхах опасное это дело туманом иносказаний, «мух», «кусков мела» и неузнаваемо измененных имен «Богомерзкий» и «Отброс Уазе», о нем очень скоро заговорили по всему царству, и, пользуясь предписанными оборотами речи, каждый вскоре отлично знал, что кроется за этими преуменьшениями и прикрасами, — а крылась за ними история, при всей своей мрачности не лишенная притягательно-популярного, чтобы не сказать праздничного характера, поскольку она представала повторением и возвратом, иными словами, сегодняшней реальностью того, что установлено и знакомо с незапамятной древности.

Говоря напрямик, посягнули на жизнь фараона — посягнули несмотря на то, что дни старого этого бога были и без того сочтены и склонности Его величества воссоединиться с Солнцем не могли, как вы знаете, воспрепятствовать ни предписания волшебников и ученых книгохранилища, ни даже, владычица дороги Иштар, которую заботливо прислал Ему с евфратских берегов Его брат и тесть, царь Ханигалбата, или Митанни, Тушратта. Что Великий Дом, Си-Ра, Сын Солнца и Владыка Венца, Неб-ма-Ра-Аменхотеп был стар и болен и едва дышал, не давало повода не посягать на его жизнь, а давало, если угодно, прекрасный повод посягать на нее, что, конечно, не делало этого замысла менее мрачным.

Все знали, что первоначально сам Ра, бог Солнца, был царем обеих стран или, вернее, даже властителем земли и человечества и правил ими во всем своем благословенном величии, покуда находился в юном, зрелом и позднезрелом возрасте и даже на протяжении значительной части старости, и в ее раннюю, и в ее уже не столь раннюю пору. Лишь когда он совсем одряхлел и к Его величеству, хотя и в самой драгоценной форме, приблизилась старческая немощь и хворь, этот бог почел за лучшее проститься с землей и вернуться на небеса. Ибо постепенно кости его превращались в серебро, мясо в золото, а волосы в чистейший лазурит; прекрасная эта форма старческого одряхления была все же сопряжена с муками и страданиями, прекратить которые не удалось даже богам, испробовавшим тысячу средств, ибо от превращения в серебро, в золото и в камень в столь позднем возрасте не спасает никакое лекарство. Но и при таких обстоятельствах дряхлый Ра по-прежнему держался за свою земную власть, хотя мог бы заметить, что из-за его старческой немощи она слабеет и вокруг него распространяется бесстрашие, даже наглость.

Тогда-то Изида, великая владычица островов, Исет, хитроумнейшая из хитроумных, решила, что ее час настал. Ее знание, как и знание самого Ра, царя-перестарка, охватывало небо и землю. Не знала она лишь одного, лишь один изъян был в ее всезнании: неведомо было ей последнее и самое тайное имя Ра, самое важное его имя, знание которого давало власть над этим богом. Ибо у него имелось очень много имен, и каждое последующее окутывала большая тайна, чем предыдущее, но выяснить их все-таки можно было. Самого же последнего и самого главного своего имени бог вообще не выдавал, и кому он это имя назвал бы, тот превзошел бы бога могуществом намного и, захвативши власть, его заставил пасть.

Поэтому-то Исет придумала, а придумав, сотворила кусливого змия, чтобы тот укусил Ра в золотое мясо я нестерпимая боль от укуса, унять которую сможет только та, кем этот змий создан, заставила бога назвать свое имя великой Исет. Как она решила, так и совершила. Змий укусил Ра, и в тисках боли старику ничего не осталось, как выдавать одно за другим свои потаенные имена, надеясь, что на каком-то из очень уж потаенных богиня помирится. Однако она не отступалась от него до тех пор, покуда он не назвал ей и самого тайного своего имени и ее власть над ним не стала совершенной. А тогда ей уже ничего не стоило вылечить его от укуса; но выздоровел он лишь с грехом пополам, насколько вообще может выздороветь столь дряхлое существо, и вскоре затем избрал небесную долю, старикам подобающую…

Вот каково было древнее предание, известное в Кеме любому ребенку; оно говорило в пользу каких-то действий против фараона, чье состояние чрезвычайно, просто-таки до неразличимости, походило на состояние того усталого бога. Особенно же, и притом глубоко лично волновали эти давние дела некую обитательницу фараонова Дома Утех, того закрытого и тщательно охраняемого павильона, весьма изящно пристроенного ко дворцу Меримая, куда фараон еще нет-нет да и приказывал себя отнести, конечно, только затем, чтобы потрепать за подбородок ту или иную из тамошних фавориток или одержать над нею победу на тридцатипольной доске, наслаждаясь при этом плясками, игрой на лютне и пеньем ее благоуханных подруг. Часто он забавлялся шашками как раз с той, которая проявляла к старинной истории Изиды и Ра интерес чисто личный и даже загорелась желанием ее воспроизвести. Ни одна повесть, будь то и самая сведущая в мельчайших подробностях этой истории, не называет имени упомянутой женщины. Оно вытравлено и вырублено из всех преданий; ночь вечного забвения скрывает его. Между тем временами она пользовалась особым, по сравнению с другими побочными любимицами, расположением фараона и двенадцать или тринадцать лет назад, когда тот еще иной раз благоволил производить потомство, родила ему сына, Нофер-ка-Птаха, — это имя сохранилось, — который, как отпрыск божества, воспитывался самым изысканным образом и ради которого ей, побочной любимице, дано было право носить диадему с коршуном — не такую, правда, чудесную, как у самой Тейе, Великой Супруги царя, но все-таки золотую диадему. Это обстоятельство, а также материнская слабость к отпрыску божества Нофер-ка-Птаху сыграли для нее роковую роль. Ибо диадема соблазняла ее путать себя с хитроумной Исет, а поскольку в предопределенный такой путаницей ход мыслей вмешалась еще и честолюбиво-слепая любовь к полукровному дитятку, в ее недалеком, но находчивом и взбаламученном старинной былью уме родилось решение наслать на фараона кусливого змия, устроить дворцовый переворот и вместо и так уже хилого Гора Аменхотепа, этого урожденного преемника Солнца, посадить на престол стран плод собственного чрева, Нофер-ка-Птаха.

Подготовка к удару, целью которого было низложить династию, открыть новую эпоху и возвести эту побочную любимицу, чье имя так и нельзя назвать, в сан богини-матери, зашла и в самом деле очень далеко. Очагом заговора был Дом Утех фараона, но через нескольких желавших переворота чиновников гарема и офицеров стражи ворот поддерживалась связь, с одной стороны, с самим дворцом, где заговорщикам удалось приобрести некоторое число друзей, частью весьма высокопоставленных, таких, как один из Первых Возничих царя, как Управляющий Плодохранилищем Бога, Глава Жандармов, Смотритель Говяд, Начальник Благовоний из Казнохранилища Владыки обеих стран, и тому подобных, а с другой стороны — со столицей вне стен дворца, где через жен этих офицеров в заговор вовлекли мужскую родню фараоновых фавориток, которая подстрекательскими речами настраивала жителей Уазе против старого Ра, состоявшего только из золота, серебра и лазурита.

Всего заговорщиков, тайно вынашивавших этот замысел, было семьдесят два — число многообещающе предопределенное, ибо некогда заговорщиков, вместе с красным Сетом заманивших Усира в ларь, было тоже семьдесят два, да и у тех, в свою очередь, имелись вполне космические причины составить именно это число. Ибо как раз столько пятидневных недель образуют год, складывающийся, если не считать пяти добавочных, из трехсот шестидесяти дней; и ровно семьдесят два дня длится засушливая пятая часть года, когда измерительный шест показывает самый низкий уровень потока-кормильца и бог уходит в свою могилу. И значит, если где-нибудь в мире составляется заговор, заговорщиков должно быть ровно семьдесят два. А если заговор терпит неудачу, можно не сомневаться, что при несоблюдении этого числа неудача была бы еще основательней.

Нынешний, например, потерпел неудачу, хотя следовал наилучшему образцу и все необходимые приготовления делались с величайшей осмотрительностью. Начальник Благовоний ухитрился даже похитить из книгохранилища фараона некую волшебную грамоту и, руководствуясь ею, изваять из воска фигурки, которые, будучи украдкой разбросаны там и сям, должны были содействовать успеху предприятия, ибо они вызывали повсюду магическое ослепленье и замешательство. Было решено, отравив фараона хлебом или вином или тем и другим сразу, воспользоваться неизбежной суматохой для дворцового переворота, который, в сочетании с мятежом в городе, привел бы к провозглашению новой эпохи и к восхождению на престол стран рожденного вне брака Нофер-ка-Птаха. А потом все сорвалось. То ли в последний миг один из семидесяти двух решил, что верность больше пойдет на пользу его карьере и красоте изображений на его гробнице, то ли с самого начала на совещаниях соглядатайствовал провокатор — но список участников заговора, довольно неприятный список, ибо в нем значился ряд истинных друзей бога, а также посетителей Утреннего Покоя, — список этот, в общем верный, хотя и не свободный от отдельных ошибок и qui pro quo, попал к фараону, и ответные действия были быстрыми, тихими и решительными. Изида Дома Утех была без проволочки задушена евнухами, ее сынка сослали в дальний конец Нубии, и покуда тайная комиссия расследовала всю эту затею и вину каждого, разоблаченные заговорщики, которых, вдобавок к жестокому искажению их личных имен, собирательно назвали «гнусность страны», исчезли в различных узилищах, где в непривычных условиях и ждали решения своей судьбы. Вот каким образом Главный Пекарь фараона и его Чашник угодили в темницу, где томился Иосиф.

Иосиф приходит на помощь как толкователь

И вот, когда они уже просидели там тридцать и семь дней и утром их, как всегда, навестил Иосиф, чтобы осведомиться, каково они почивали, и спросить, не прикажут ли они чего-нибудь, он застал обоих господ в настроенье одновременно беспокойном, подавленном и горьком. Вообще-то они уже начали привыкать к своему опрощению и перестали жаловаться, ибо человеку совсем не нужно жить так, как они жили, среди лазурита и диорита и со слугами для чесания пяток; ведь в конце концов, если у тебя есть справа купальня, а слева уборная и ты можешь вместо великосветской соколиной охоты пострелять из лука и поиграть в чурки, это тоже не так уж плохо. Но сегодня к обоим явно вернулась прежняя избалованность, и едва к ним вошел Иосиф, они снова принялись горько жаловаться, говоря, что во всем, даже в самом необходимом, испытывают нужду и что их здешняя жизнь, сколь искренне они ни пытались к ней приспособиться, все равно оказывается на поверку собачьей жизнью.

Этой ночью, сказали они оба сразу в ответ на участливый вопрос Иосифа, каждому из них приснился свой сон; то были сны выразительнейшей живости, необычайно убедительные, незабываемые, странно глубокомысленные, подлинно вещие сны, отмеченные знаком «Пойми меня правильно» и прямо-таки требующие истолкования. Дома у каждого из них был собственный толкователь снов, опытный специалист по всяческим порождениям ночи, чуткий ко всякой подробности видения, хоть мало-мальски значительного и пророческого, вооруженный к тому же лучшими сонниками как вавилонского, так и отечественного происхождения, с которыми он всегда мог справиться, если у него самого иссякали идеи. При нужде, в трудных и беспрецедентных случаях, они, пекарь и чашник, могли созвать консилиум храмовых прорицателей и ученых книжников, которые общими усилиями наверняка добрались бы до сути дела. А здесь, а теперь? Вот им приснились сны, каждому свой, разительные, странные, переполняющие душу сны, и в этой проклятой яме нет никого, кто разгадал бы их сновиденья и обслужил их, важных господ, так, как они привыкли к тому. Это нужда куда тяжелее, чем недоступность пуховиков, гусиного жаркого и соколиной охоты, и показывает им всю плачевность, всю невыносимую унизительность их положения.

Слушая их, Иосиф немного надул губы.

— Господа, — сказал он, — если вас для начала может утешить чье-то сочувствие, то во мне вы видите человека, который сочувствует вашему горю. Но кроме того, нужде, что вас угнетает и оскорбляет, несомненно можно помочь. Я ваш слуга и попечитель и приставлен к вам, так сказать, на все случаи — почему же, в конце концов, и не на случай сновидений? Я не совсем несведущ в этой области и могу похвастаться родственной короткостью со снами — не сочтите это выражение нескромным, а сочтите его точным, ибо в моем роду и в моей семье никогда не было недостатка в многозначительных снах. Мой отец, царь стад, увидел на определенном месте, в дороге, первостепенной важности сон, навсегда наложивший на него печать достоинства, и слушать, как отец рассказывает об этом сне, было величайшим удовольствием. Да и я сам в предшествующей своей жизни сталкивался со снами настолько часто, что братья даже дали мне кличку, добродушно намекавшую на эту мою особенность. Вы уже так наловчились довольствоваться малым — так почему бы вам не удовольствоваться мною и не рассказать мне ваши сны, чтобы я попытался их разгадать?

— Ну да, — сказали они, — все это так. Ты приятный юноша, и когда ты говоришь о снах, твои красивые и даже прекрасные глаза, устремляясь вдаль, так затуманиваются, что мы почти готовы поверить в твою способность помочь нам. Но при всем при том видеть сны и толковать сны — это разные вещи!

— Не скажите, — отвечал Иосиф, — не скажите! Сновидение означает какое-то единство сна и толкования, какую-то целостность, где сновидец и толкователь только с виду существуют раздельно, каждый сам по себе, а на деле они неразделимы и даже тождественны, ибо вместе они составляют единое целое. Кто видит сон, тот и толкует его, а кто хочет его толковать, тот должен прежде его увидеть. Вы жили в роскошных условиях избыточного разделения дел, господин хлебный князь и ваше превосходительство чашник, поэтому сны видели вы, а толковать их вы предоставляли вашим домашним пророкам. По сути же и по самой природе вещей каждый сам себе толкователь сна, и чужими услугами в этом деле он пользуется только изящества ради. Я открою вам тайну сновидений: толкование предшествует сну, и наш сон вытекает из толкования. Недаром человек отлично знает, когда толкователь неверно толкует ему его сон, недаром кричит: «Убирайся, недотепа! Я найду себе другого толкователя, который скажет мне правду!» Так вот, сделайте опыт со мной, и если я оплошаю и мое толкование не сойдется с вашим собственным знанием, прогоните меня прочь, к стыду моему и сраму!

— Я не стану рассказывать, — ответил главный пекарь. — Я привык к лучшему и предпочитаю в этом, как и во всем прочем, перебиться, чем брать в толкователи тебя, простого любителя.

— А я расскажу! — сказал виночерпий. — Ибо, честное слово, я так жажду получить толкование, что готов довольствоваться первым встречным, а тем более если он умеет так многообещающе-туманно глядеть и может похвастаться некоторой короткостью со снами. Приготовься, юноша, слушать и толковать, но соберись с силами, и я тоже соберусь с силами, чтобы найти для своего сна надлежащие слова и не погубить его жизнь своим рассказом. Ибо в нем была такая живость, такая ясность, такая неподражаемая острота, — а ведь известно, увы, как блекнут подобные сны от слов, превращаясь в мумию, в засохшее и запеленатое подобие того, чем они были, когда они снились, когда зеленели, цвели и плодоносили, как та виноградная лоза, что предстала передо мной в этом сне, к изложению которого я, таким образом, уже приступил. Ибо мне снилось, будто я нахожусь с фараоном на его винограднике, под навесом из лоз его виноградника, где мой господин почивал. А передо мною была лоза, я и сейчас еще ее вижу, то была особенная лоза, и было на ней три ветви. Пойми меня: она зеленела, и листья ее были подобны рукам человеческим, но хотя в беседке уже повсюду висели ягоды, та лоза еще не цвела и не плодоносила, а произошло это с нею лишь у меня на глазах во сне. Понимаешь, она развилась и расцвела у меня на глазах, среди ее листьев появлялись прекрасные пучки цветов, а на трех ее ветвях грозди, которые созревали со скоростью ветра, и пурпурные их ягоды были тугими, как мои щеки, ибо налились соком, как никакие другие. И я порадовался и стал срывать ягоды правой рукой, потому что в левой у меня была фараонова чаша, наполовину наполненная охлажденной водой. Туда я старательно выжал сок из ягод, вспомнив при этом, кажется, что ты, юноша, иногда выжимал нам в воду немного виноградного сока, когда мы спрашивали вина, и подал чашу в руку фараона. И это все, — заключил он тихо, разочарованный своими словами.

— Это немало, — ответил Иосиф, открывая глаза, которые были закрыты, покуда он слушал кравчего, склонив к нему ухо. — Итак, была чаша, а в ней была прозрачная вода, и ты собственноручно выжал сок из ягод лозы с тремя ветками и подал чашу владыке венцов. Это был чистый дар, и в нем не было мух. Истолковать?

— Да, истолкуй! — воскликнул чашник. — Я сгораю от нетерпения.

— Вот тебе мое истолкование, — сказал Иосиф. — Три ростка — это три дня. Через три дня тебе дадут воду жизни, и фараон вознесет тебе голову и снимет с тебя позорные имена, так что тебя будут звать, как прежде, «Справедливый-в-Фивах», и возвратит тебя на место твое, и ты подашь чашу фараонову в руку его, по прежнему обыкновению, когда ты был у него виночерпием. И это все.

— Превосходно! — воскликнул толстяк. — Это приятное, превосходное, образцовое истолкование, меня обслужили, как никогда в жизни не обслуживали, и ты, милый юноша, оказал моей душе неоценимую услугу. Три ветви — три дня! Как ты это так сразу определил, умница!.. И снова «Честный-в-Фивах» и опять, по прежнему обыкновению, друг фараона! Спасибо тебе, дорогой, спасибо тебе от всей души.

И он сел и заплакал от радости.

Но Иосиф сказал ему:

— Правитель Абодский, Нефер-эм-Уазе! Я предсказал тебе будущее по твоему сну, — это было мне легко и приятно. Я рад, что мог дать тебе радостное истолкование. Скоро тебя начнут осаждать поздравлениями по случаю твоего очищения; но здесь, в темнице, я первый твой поздравитель. Я был вашим слугой и дворецким тридцать семь дней и буду им, по указанию коменданта, еще три дня, осведомляясь, не прикажете ли вы чего-нибудь, и создавая вам, насколько это позволяют условия, подобия удобств. Я приходил к вам в домик утром и вечером и был вам как ангел божий, если можно так выразиться, в чью грудь вы изливали свои страданья и кто утешал вас в непривычных условиях. Но я не вызывал у вас особого любопытства. А между тем я тоже не рожден для этой дыры, я не выбирал ее, а попал в нее сам не знаю как, и бросили меня сюда узником и царским рабом за вину, которая вовсе и не вина, а чистое недоразуменье пред богом. Душа у вас была слишком полна собственными страданьями, чтобы вы могли питать любопытство еще и к моим. Но не забывай меня и моих услуг, правитель-чашняк, а вспоминай обо мне, когда ты будешь блистать, как прежде! Упомяни обо мне фараону, скажи ему, что я сижу здесь по чистому недоразумению, похлопочи за меня, попроси, чтобы он милостиво вывел меня из этого узилища, где я так томлюсь. Ибо меня украли, просто-напросто украли еще мальчиком с моей родной земли, чтобы доставить вниз, в землю Египетскую, и еще раз украли, чтобы доставить вниз, в эту яму, — и я, как Луна, когда некий отвратный демон задерживает ее движенье, чтобы она не могла, сияя, предшествовать своим братьям-богам. Сделаешь ли ты это для меня, правитель-чашник, упомянешь ли там обо мне?

— Да, да, тысячу раз да! — закричал толстяк. — Обещаю, что упомяну о тебе при первой же возможности, как только предстану перед фараоном, и буду напоминать ему о тебе каждый следующий раз, если мои слова западут ему в душу не вдруг! Я был бы трубкозубой свиньей, если бы не вспомнил тебя или не упомянул о тебе наилучшим образом, ибо независимо от того, украл ты или украден, — это мне безразлично, — ты должен быть упомянут, упомянут и помилован, милый мой мальчик!

И он обнял Иосифа и поцеловал его в губы и в обе щеки.

— А что мне тоже приснился сон, — сказал долговязый, — об этом здесь, кажется, совершенно забыли. Я не знал, ибрим, что ты такой искусный толкователь, а то бы я не отверг твоей услужливой помощи. Теперь я тоже склонен рассказать тебе свой сон, поскольку это возможно сделать словами, и ты растолкуй мне его. Приготовься же слушать!

— Я слушаю, — ответил Иосиф.

— Приснилось мне, — начал пекарь, — вот что, сейчас скажу. Мне приснилось — вот видишь, какой у меня был забавный сон, ибо как мог я, князь Менфийский, который, право же, не сует свою голову в печь, как мог я, словно какой-то мальчишка-подручный, словно какой-то разносчик пышек и кренделей… так вот, во сне я нес на голове три корзины со всякой сдобой, три мелких, ловко вставленных одна в другую корзины со всевозможными изделиями дворцовой пекарни, и в верхней печеная фараонова пища, всякие там коржи и рогульки, лежали открыто. Тут, махая крылами, поджав на лету когти, с вытянутыми шеями и вытаращенными глазами, прилетели птицы небесные и давай каркать. И, обнаглев, эти птицы бросались на корзину и клевали пищу на моей голове. Я хотел поднять свободную руку и помахать ею над корзинами, чтобы отпугнуть эту сволочь, но мне это не удавалось, рука отнялась. И они продолжали долбить, овевая меня резким запахом гнили…

Тут пекарь, по своему обыкновению, испугался, побледнел и попробовал улыбнуться своим нескладным уголком рта.

— То есть ты не должен, — сказал он, — представлять себе этих птиц, а также их запах, их клювы, их вытаращенные глаза слишком уж мерзкими. Это были птицы как птицы, и если я сказал «они долбили» — не помню точно, сказал ли я так, но вполне мог сказать, — то для лучшего понимания моего сна оговорюсь, что это слово было выбрано несколько опрометчиво. Мне следовало бы сказать: «они поклевывали». Птички поклевывали у меня в корзине, думая, видимо, что я хочу их покормить, ведь на верхней моей корзине не было ни крышки, ни покрывала, — короче говоря, все было в моем сне довольно естественно, за исключением того, что я, князь Менфийский, сам носил на голове булочные изделия, да еще, пожалуй, того, что мне не удавалось помахать рукой, но может быть, я этого и не хотел, потому что радовался прилетевшим птичкам. И это все.

— Истолковать и тебе? — спросил Иосиф.

— Как хочешь, — ответил пекарь.

— Три корзины, — сказал Иосиф, — это три дня. Через три дня фараон выведет тебя из этого дома и вознесет тебе голову, прикрепив тебя к дереву или к отвесному столбу, и птицы небесные будут клевать с тебя твое мясо. И это, к сожалению, все.

— Что ты говоришь! — закричал пекарь. Он сел, закрыл руками лицо, и сквозь его украшенные кольцами пальцы брызнули слезы.

Но Иосиф стал утешать его, говоря:

— Не плачь так уж горько, сиятельный хлебодар, и ты тоже не исходи слезами радости, владыка венка! Примите оба с достоинством то, что вам выпало, то, что вам суждено и дано! Мир тоже един и целостен, и если в нем есть верх и низ, добро и зло, то этой двойственности не нужно придавать слишком большое значение, ибо в сущности бык не отличается от осла, они тождественны и составляют вместе единое целое. Вы видите по слезам, которые проливаете оба, что разница между вами, господами, не так велика. Ты, преосвященный выкликатель здравиц, не зазнавайся, ибо добр ты лишь до некоторой степени, и невиновность твоя, думается мне, состоит в том, что к тебе просто не обратились со злым делом, потому что ты болтлив и тебе не доверяли, так что ты о нем даже и не узнал. И хоть ты это обещал, ты не вспомнишь обо мне, когда вернешься в свой мир, говорю тебе наперед. Или вспомнишь очень нескоро, когда тебя ткнут носом в воспоминание обо мне. И вот когда ты обо мне вспомнишь, вспомни и о том, как я сказал тебе наперед, что ты не будешь обо мне вспоминать. А ты, главный булочник, не отчаивайся! Ибо ты, думается мне, посвятил себя злу, сочтя его велением чести и спутав его, как то вполне может случиться, с добром. Следовательно, ты от бога, когда бог внизу, а твой товарищ от бога, когда бог вверху. Но от бога вы оба, и вознесение главы — это вознесение главы, даже если оно происходит на крестовине Усира, на которой, вероятно, подчас появляется и осел в знак того, что Сет и Озирис — это одно и то же!

Так говорил господам сын Иакова. А через три дня после того, как он истолковал им их сны, обоих увезли из темницы и обоим вознесли голову — кравчему почетно, а пекарю позорно, ибо его прикрепили к дереву. И кравчий совершенно забыл Иосифа, потому что ему не хотелось вспоминать о темнице, а значит, и об Иосифе.

Загрузка...