Сергей ВЫСОЦКИЙ ВЫСТРЕЛ В ОРЕЛЬЕЙ ГРИВЕ[1]

Рисунки П. ПАВЛИНОВА

11

Николай Ильич Зотов проснулся с таким ощущением, словно бы кто-то его окликнул. Он открыл глаза и лежал прислушиваясь: не позовут ли снова. Но в доме стояла тишина. «Приснилось, что ли?» — подумал он и нащупал на полу коробку спичек. Чиркнул. Поднес спичку к часам. Было уже шесть. Зимой Николай Ильич вставал в семь. Спичка погасла, догорев почти до конца, Зотов даже не почувствовал огня — кожа на пальцах так загрубела, что он, когда надо было, спокойно брал раскаленный уголек и прикуривал от него.

Тикали часы, да позванивало где-то стекло от ветра. «На чердаке, — прислушавшись, определил Зотов. — Надо бы залезть да пару гвоздиков всадить». Тут он вспомнил, что и крышу давно пора латать — весна придет, опять потечет. И кусок рубероида его дружок Гриша Мокригин еще с осени из Гатчины приволок. Но не лежала душа нынче у Николая Ильича к хозяйству, руки не поднимались сделать что-то по дому. И прибаливать он стал чаще, да и просто обрыдло ему все здесь, в лесу.

Нынешняя зима выдалась для Зотова особенно тяжелой. По утрам ему стоило больших усилий встать с постели, растопить печь. Он уже с трудом мог нагнуться и накидать в топку дров.

А начальство, как назло, выделило в эту зиму на его участке несколько делянок мшинским мужикам. Надо было таскаться с ними, клеймить лес, следить, чтобы не прирубили лишку.

Хорошо еще, Гриша Мокригин не забывает — заглядывает, помогает по хозяйству, продуктов привозит — на картошке да на грибах особо не разбегаешься по лесу. А уж если баню поможет истопить, считай, что праздник. После жаркой бани, после веничка березового и спине легче, на неделю-полторы боль отпускает.

С полчаса он еще лежал в постели, курил, думал о всякой всячине. Потом, тяжело покряхтывая, сел, натянул штаны. Пол был стылый, влажный. Николай Ильич принес дров из сеней, затопил печь. Гриша помог летом наготовить да распилить. Для этого дома дров не напасешься, кидаешь, кидаешь, как в прорву.

С Гришей Николай Ильич познакомился в колонии, когда в сорок седьмом получил восемь лет за растрату в колхозной кассе. Гриша вышел на год раньше Николая Ильича, устроился на работу в Гатчине, в лесхозе. Он потом и Николая Ильича в лесники пристроил.

— Зачем тебе, Колюн, в свою деревню вертаться? Ни кола, ни двора. Да и мужики народ злопамятный.

Николаю Ильичу и впрямь не хотелось возвращаться — неудобно было перед земляками. Чувствовал он до сих пор вину перед ними — пустил кассу по ветру, а год-то был нелегкий. Хоть и денег в кассе пустяк был — какие в те годы у колхоза деньги, — а лежали они на душе черным камнем. Собрали колхозники по тридцатке — хотели тянуть в Зайцево электричество.

Жена у Зотова умерла еще перед войной, а сын затерялся в годы оккупации. Поссорились они с сыном, с мальчишкой. Так поссорились, что вышло — на всю жизнь. Временами казнил себя Николай Ильич лютой казнью, что не смог удержать своего Теля, не нашел таких слов, чтобы понял сын — не мог он иначе поступить в то жуткое время. Но и простить сына долго не хотел. Натерпелся через эту ссору от немцев — не приведи господь… И потому горевать горевал, а не разыскал. Обида мешала. Да и жизнь мешала. Из тюрьмы несподручно этим заниматься.

И месяца не проработал после колонии Николай Ильич, как Гриша привел к нему покупателя, разбитного экспедитора из кубанского колхоза. У него и документы были в порядке, и разрешение лесхоза имелось. Только на ольховые дрова. А экспедитору нужен был строевой лес…

Поздно вечером, после ужина, когда экспедитор уже основательно захмелел, Николай Ильич вышел с Мокригиным в сени. Сказал твердо:

— Гришка, ты меня в это дело не впутывай. Хватит, насиделся!

— Да ты что, Колюн? — заюлил дружок. — Дело-то пустяшное — двадцать кубиков. И верняк ведь, комар носа не под точит.

— Нет, Гриша, — стоял на своем Зотов. — Не уговаривай. Чую я, чем пахнут эти кубики.

— А я-то, тюха, думал, дружка имею. На место пристроил, — с презрением, растягивая слова, просипел Мокригин. — Вот она, благодарность… — И зашептал вдруг горячо: — Колюн, Христом-богом прошу, обещал я этому фраеру. И задаток уж взял, да загулял вчерась. Мне же ему отдать нечем. Ну как пойдет он настучит? Что же мне, Колюн, кончать его здесь в лесу? А? Может, и правда кончать?

Николай Ильич похолодел, почувствовал противную, тошнотворную слабость. Он хорошо знал, на что способен Гриша.

— Да ты сдурел? — выдохнул Зотов, вцепившись ослабшими от страха руками в пиджак приятеля. — Сдурел, да? Ведь знают, что он с тобой приехал…

Гриша зловеще молчал, будто собирался с духом, чтобы принять окончательное решение.

— Сколько денег-то? — пугаясь еще сильнее, спросил Зотов. — У меня рублей пятьсот найдется.

Мокригин стряхнул с себя руки Николая Ильича.

— Да черт с тобой, Гришка! Пускай забирает он свои кубики. Черт с тобой! Завтра отведу его на делянку, — чуть не плача, запричитал Зотов.

— Я знал, старик, что не подведешь, — только и сказал Мокригин.

Но вскоре Григорий опять явился с покупателем. И когда Николай Ильич отказался продать лес, избил старика, не обращая внимания на постороннего. А наедине пригрозил послать письмо в прокуратуру.

— Я-то слиняю, — криво ухмыляясь, сказал Мокригин, — везде крышу найду, а ты сдохнешь в тюряге.

Несколько месяцев после этого они не видались, а потом Гриша навестил Зотова, когда тот болел. Помог по хозяйству, и все покатилось своим чередом. Зотов махнул на все рукой. Решил с горечью: «Не сложилась жизнь…» К старым деревенским друзьям идти было стыдно. Как же, клейменый.

«Клейменый, клейменый!» — внушал Мокригин. А новых друзей Николай Ильич заводить боялся. Мокригин пугал — с новыми друзьями выпьешь, отмякнет душа — проболтаешься. Донесут. Так и жил, стараясь не думать о будущем. Пока был здоров, глушил все водкой…

Но последние год-два Зотов все чаще и чаще вспоминал с тоской свое родное Зайцево. Несколько раз он встречал в поезде зайцевских баб. Однажды даже заговорил с Полиной Аверьяновой, что жила в Зайцеве через дом от него. Аверьянова с трудом признала Николая Ильича и все охала, жалостливо вглядываясь в его лицо: «Эко жизнь поломала человека! Ведь и не узнать тебя, Коля, не узнать». Николая Ильича раздосадовали ее причитания. «На себя бы посмотрела, кочерыжка», — подумал он. На расспросы Аверьяновой, где он нынче осел, Николай Ильич ответил туманно: «Да есть тут одно местечко…» Желание выспрашивать односельчанку у него пропало. «Почему бы и не съездить туда самому? — думал он иногда. — Что было, то быльем поросло. Давно уж и забыли мои грехи. Один ли я из деревенских забран-то был?» Он начинал вспоминать, кто еще из зайцевских мужичков сидел в ту пору и за что, но утешения от этого было мало. Двоих взяли за злую драку, конюх Антоша сел за то, что пьяный спалил конюшню. Но никто так не провинился перед односельчанами, как Зотов.

…Позавтракав, Николай Ильич разогрел вчерашнего супу собаке — старой, злой лайке Дружку. Потом вынул из шкафа свой парадный костюм — купил его лет пять назад в Ленинграде, да почти совсем не надевал. Куда в лесу костюм? А в Лугу и в Ленинград Николай Ильич наведывался редко. К Грише в Гатчину он ездил в робе. Сегодня повод надеть костюм был — Гриша пригласил отпраздновать день рождения.

Съездить в Гатчину надо было и по другой причине. Вызывал директор лесхоза. Чего уж там стряслось, Зотов не знал, но под ложечкой тревожно сосало.

…Костюм и впрямь был как новенький. Коричневый с красной искоркой. Из ткани с громким названием «ударник». Николай Ильич надел пиджак и подошел к зеркалу. На него смотрел лохматый седой старик с широким морщинистым лицом, заросшим седой щетиной, с впалыми тревожными глазами, под которыми залегла нездоровая желтизна. «Надо в Гатчине в парикмахерскую забежать, — решил он. — Чегой-то вид у меня смурной, глаза вон как у дохлой рыбы».

В Гатчине Зотов был в десять. Гриша уже ждал его — на столе весело посвистывал чайник, лежала всякая снедь: колбаса, сыр, большой кусок студня.

— Здорово, старче, — обрадовался Гриша. — Выбрался из своих лесов. Давай раздевайся, чайку попьем, погутарим. Я и с начальством договорился прийти попозже.

При упоминании о начальстве у Николая Ильича на лице появилась кислая гримаса. Он скинул ватник, разулся, кивнул на рюкзак.

— Там в мешке грибы… Беленьких тебе приберег.

— Аи да Коля, золото ты у меня, а не кореш, — радовался Гриша, доставая большую банку с грибами. — И костюмчик новенький прихватил! И корочки. Да мы тебя женим, Колюня, женим. Заживешь ты у себя в лесу припеваючи. Такую маруху найдем!

Николай Ильич улыбаясь слушал болтовню друга.

Смеясь и балагуря, Мокригин достал из серванта красивые тарелки, вынул из холодильника бутылку водки:

— По рюмашечке хватим, Коля, для затравки. Артподготовочка перед генеральным наступлением.

— Мне ведь к директору идти, — сказал со вздохом Николай Ильич. — Чего ему, черту, от меня надо?

— Забежишь к нему, забежишь. По магазинчикам потом пройдемся. Всюду поспеем, — ответил Гриша. — Ты у меня заночуешь. Заночуешь ведь, Коля? Никто там без тебя лес не покрадет? — И громко засмеялся.

Николай Ильич поднял стакан.

— Ну, Гриша, с днем рождения тебя. Дай бог тебе здоровья! Живи и здравствуй!

…Потом они пошли по городу. Николай Ильич чувствовал себя не очень уютно. Вид у него был нелепый — на костюм пришлось надеть ватник, пиджак торчал из-под него, и рукава все время вылезали.

— Ты уж, Григорий, пойди по магазинам один. Купи мне, как всегда, отдельной колбаски батона три, селедки. Чаю поищи индийского. Ну и сам знаешь, — сказал Зотов Грише. — А я заверну в парикмахерскую и в контору. Там встретимся.

В парикмахерской работал всего один мастер, надо было ждать. Николай Ильич сел в кресло у маленького столика с газетами и журналами. Один из журналов был раскрыт на цветных вкладках, Что-то показалось Николаю Ильичу знакомым в деревенском пейзаже с маленькой белой электростанцией. Он притянул к себе журнал и долго-долго рассматривал картинку. Крутой песчаный берег с нависшими над обрывом соснами, заросшая кувшинками гладь реки и серые, крытые дранкой домики среди цветущей сирени…



— Клиент, вы стричься или читать пришли? — прозвучал у него над головой капризный голосок.

Зотов вздрогнул от неожиданности и быстро вскочил. Перед ним стояла молоденькая парикмахерша и смотрела на него с пренебрежительной усмешечкой.

— И стричься и бриться, милая, — сказал он торопливо. — Да вот засмотрелся…

— Садитесь уж, — милостиво разрешила парикмахерша. — Как стричь? — Она ходила раздражающе медленно то за машинкой, то за простыней, то еще за чем-то. Николай Ильич смирился. Сидел размякнув, всматриваясь в свое отражение в зеркале, и теплая волна жалости к самому себе постепенно накатывала на него. «И впрямь глаза, как у дохлой рыбы, — думал он. — Старый больной старик. Никому не нужный. Так и сдохну у себя в лесу, а сын никогда и не узнает, где моя могила. Гришка вон закопает…»

Парикмахерша постригла его, небрежно стряхнула на пол копну седых волос. Потом долго мылила ему лицо пенистым горячим кремом. Николай Ильич зажмурил глаза. Ему вдруг нестерпимо захотелось спать. Сидеть бы здесь и сидеть, ощущая, как ловко колдуют над твоим лицом женские пальцы. Он вспомнил вдруг картинку из журнала, которую только что видел. Она стояла у него перед глазами словно наяву. «Так это ж наше Зайцеве! — подумал он. — Ну до чего ж похоже!»

— Клиент, вы что дергаетесь? — привел Николая Ильича в чувство голос мастерицы. — Заснули? Я ведь так и порезать могу!

«Эх, надо бы журнальчик этот попросить у них, — подумал он. — Надо бы попросить. Рассмотрю все на досуге. Нарисовал же кто-то!» На душе у него сделалось радостно. И когда парикмахерша спросила, делать ли компресс, он сказал весело:

— Давай, милая, делай. И компресс, и одеколоном побрызгай.

После бритья и стрижки Николай Ильич почувствовал необычное облегчение, какую-то приподнятость. В зеркало на него смотрел будто другой человек, помоложе годков на десять и чуток благообразней. И глаза не такие скучные. «Эх, живем еще, живем! — подумал Николай Ильич. — Гульнем сегодня с Гришей. Такому-то, как я, не грех и бабу приглядеть. Почаще надо из лесу выбираться». Даже мастерица, видать, подивилась, как преобразился под ее руками клиент. Она уже не смотрела так откровенно пренебрежительно, а спросила с заискивающей ноткой, всем ли доволен гражданин. А может, просто чаевые получить хотела.

Николай Ильич расплатился, дал ей двадцать копеек «на чай» и пошел одеваться. Принимая из рук гардеробщика свой ватник, он спросил его шепотом:

— Ты не уважишь меня, дядя, не разрешишь журнальчик забрать, а? Позарез нужен.

— Вы что, гражданин? — бесцветным голосом сказал гардеробщик, пожилой инвалид. — Если каждый клиент будет по журнальчику уносить… И так все порастащили.

— Да я не бесплатно, я заплачу, — заторопился Николай Ильич. Полез в карман и, вынув рубль, сунул инвалиду. Тот проворно спрятал рубль в карман и молча кивнул на столик с журналами. В контору Зотов пришел в приподнятом настроении.

Директор лесхоза, молодой еще мужчина, кряжистый, хмуроватый, долго смотрел на Николая Ильича. Видать, тоже почувствовал в старике перемену. Потом сказал, посуровев:

— Жалуются, Зотов, на тебя. По два, по три раза ходят на кордон люди, чтоб ты им делянку отвел. То на месте тебя нет, то занемог. С Мшинской ведь дорога не ближняя…

Николай Ильич сделал смиренное лицо, но от сердца отлегло — боялся он, не прознал ли директор про лося. Стукнул он лосиху перед Николой-зимним.

— Ну что ж молчишь, Зотов? — недовольно спросил директор.

— Да ведь что сказать-то, Анатоль Тарасыч, что сказать? Ясно дело, жалуются. На каждого не угодишь, — развел руками Николай Ильич. — Я ведь на кордоне не сижу. Все по лесу шастаю. У нас ведь глаз нужен — сто первый километр, живо машину с лесом налево вывезут. А мшинские-то все строятся. Где лесина плохо лежит, все норовят к делу приладить..

— Ну ты не загибай, Зотов, — перебил его Анатолий Тарасыч. — По-твоему выходит, все там жулики да воры. Уж я-то знаю, сколько мшинские у нас леса покупают. И ты знаешь. Все чин по чину.

— Так опять же елки к Новому году рубали, — вставил Николай Ильич. Но директор махнул на его замечание рукой:

— Станут в такую глушь за елками ездить! Я вот о другом думаю — не надоело ли тебе, Зотов, в лесу одному бирючить? Работаешь спустя рукава. — Он немного помолчал, глядя на лесника, и спросил уже более мягко: — Сколько уже стукнуло-то?

— Шестьдесят пять, Анатоль Тарасыч. Годы мои и правда не малые. Только все это напраслину на меня возводят, Анатоль Тарасыч. Я, конечно, не тот, что прежде. Да ведь — старый конь борозды не портит, — Николай Ильич сказал это чуть обиженно, с просительной ноткой. А сам подумал: «Вот идол, в сыновья мне годишься, а тыкаешь! Что мы с тобой, водку вместе пили?»

— Ну ладно, ладно. Закончим на этом. Но ты себе сделай заметку. Будут опять жаловаться — по-другому разговор пойдет.

Он расспросил Николая Ильича, как приживаются посадки, на какой площади сделана санитарная рубка, не сохнет ли лес от подсочки в тех местах, где берут живицу. На том и отпустил.

…К Грише Зотов пришел улыбающийся, довольный.

— Ну и дела! — покачал головой Григорий. — Ты и впрямь никак жениться решил, жеребец? Тебя ведь, такого стриженого, и Дружок не узнает.

— Смотри! — развернул Николай Ильич журнал. — На мое Зайцево похоже! Как две капли…

Гриша мельком взглянул на картинку. Сказал со вздохом:

— Было Зайцево, Коля, твоим когда-то… Чего о нем вспоминать. Я уж думал, ты давно его из головы выбросил.

— Да ведь как выбросишь, — разочарованный реакцией друга, вяло протянул Николай Ильич. — Родные края.

— В краях этих родных мужички да бабы подумали о тебе, когда решили под суд отдать? Простить отказались! Вспомнил о тебе кто-нибудь, когда ты на Севере зону топтал? Родные края… Эх ты! Нету у нас с тобой родных краев. И родни нету, — в сердцах бросил Гриша.

— Да уж, что верно, то верно, — прошептал лесник, — прости они мне тогда, вся жизнь у меня бы по-другому повернулась. — Он сложил журнал вчетверо и запихал в мешок.

Весь вечер они провели в ресторане. Здесь было шумно, дымно от курева, пахло пережаренным мясом. У Николая Ильича с непривычки разболелась голова. А Гриша чувствовал себя здесь как дома. К их столику несколько раз подходили какие-то незнакомые Зотову люди, здоровались дружески с Гришей. Иных он усаживал рядом, приглашал выпить.

— Пятьдесят пять не каждый год человек справляет, — кричал он громко.

Николай Ильич с удивлением отметил, что Гришу здесь многие знают. И официант, молодой прилизанный парнишка с тонкими усиками, называл его почтительно по имени-отчеству: Григорий Иванович. «А говорит — как и ты, бирюком живу, ни друзей, ни знакомых». Николаю Ильичу было неприятно и немного грустно оттого, что у его старого друга Гриши есть какие-то иные, свои интересы, что он бывает в ресторане, да и еще, наверное, в разных местах. «Может, даже веселится в компаниях, — подумал Николай Ильич, но тут же отогнал эту завистническую мысль. — Так ведь ему без этого не обойтись. Клиентов на лес искать надо, застройщиков всяких. А такие дела, где закрепляются? В ресторане».

— Коля, кореш ты мой. — Гриша уже изрядно захмелел, глаза у него сделались маленькими, блестящими. — Коля, старые мы с тобой хрычи. Никому-то мы не нужны. Ну ничего, сами за себя постоим… Годика через три заимеем домик на теплом море, участочек свой. Заживем другим на зависть… Отогреем старые кости… Тут опять станичник приезжал, — перешел он на шепот. — Нужно им еще сто кубов. Документы в полном ажуре. Если эти кубики мы сварганим, считай, что полдома у нас в кармане. Отвесят они нам косуху.

— Много сто кубиков-то, — встревожился Николай Ильич. — Ведь это ж не воз ольхи, сколько я тебе твержу. Тарификация будет — и дурак заметит. Кончать надо с этим. Нету моей мочи.

— Документики, документики у станичника в ажуре, дурья голова, — буркнул Гриша. — Я все это проведу через лесхоз. Ну как ты понять не можешь — ведь законно все, законно.

— Чего ж они тогда косуху отвалить обещают, — устало сказал Николай Ильич, — ежели законно? Ты мне-то не крути. Я И сам бухгалтерией занимался. А куда попал?

— Да ведь просто фондов у них нет, у этих станичников. Не отпущены фонды на этот год. Да и лес строевой не положено им продать. А мы оформим. Чудило. Это не то, что в прошлые разы. Чистое дело. Я тебе, Коля, не зря толкую, будет у нас домик на теплом море. И на книжке деньжата останутся!

Иметь домик на теплом море — это была давнишняя их мечта. В колонии, на лесоповале в Архангельской области, укрывшись холодным, совсем не греющим одеялом, прижавшись друг к другу, мечтали они морозными ночами о том, как, закончив срок, уедут в теплые края, на Черное или Азовское море, купят маленький домик, разведут огород и заживут теплой и сытой жизнью.

Когда Гриша из колонии выходил, сговорились, что поедет он на Кубань, будет присматривать недорогой домик. Но вскоре Николай Ильич получил от него весточку из Гатчины. Друг звал туда. «Домики, Коля, дороги нынче, — писал он. — Да и поиздержался я в дороге. Надо подкопить деньжат, а там уж и двинем».

На Кубани обзавелся Гриша нужными знакомствами, обещал кое-кому помогать по части леса. Нужда там в нем всегда большая.

…Они пили много. Гриша заказал шампанского, и Николай Ильич, прислушиваясь к звукам музыки, любуясь на танцующих, вспоминал о своем лесе как о чем-то совсем-совсем далеком и почти нереальном. Он чувствовал себя молодым, сильным, уверенным в себе. «Пригласить потанцевать, что ли, кого?» — подумал он, приглядываясь к женщинам, сидящим за соседним столиком. Но не решился. Шутка ли, не танцевал лет двадцать пять.

12

Утром Николай Ильич едва встал. Голова кружилась. Гриша уже ушел на работу. Оставил на столе записку: «Коля, шамовка в холодильнике. Забирай подчистую». Николай Ильич собрал свой вещмешок, вытащил из холодильника закупленные Гришей продукты. Есть ему не хотелось. Налил только водки из початой бутылки и, крякнув, выпил. Но легче не стало. Уже одевшись, обув валенки и ватник, он прошелся по комнате. Постоял у серванта, разглядывая фужеры, рюмки. «Эко накупил Гришка Собашник. Кто бы подумал». В колонии Мокригина звали Собашником за то, что однажды на лесосеке он подманил коркой хлеба собаку, видать, отставшую от охотников, и, убив ударом топора, варил в котелке целую неделю.

В вагоне Зотов вспомнил про журнал и с трудом разыскал его среди пакетов с продуктами. Теперь уж он повнимательнее рассмотрел все картинки. Их было четыре. И на одной его деревня, Зайцево. Только подпись какая-то чудная: «Т. Алексеев. Воспоминания о прошлом». На других картинах были изображены незнакомые места — живописные домишки, сети, сохнущие на заборе, большие остроносые лодки на песчаном морском берегу. А подпись под всеми одна — Т. Алексеев. Николай Ильич стал листать журнал и вдруг остолбенел: с маленькой фотографии на него смотрен сын!

«Да как же это? — прошептал старик. — Тельман, сынок! Откуда?» Он стал читать, что там было написано, но глаза застилала пелена. Буквы рассыпались, расплывались, и, как ни тер Николай Ильич глаза, ничего не мог разобрать. Наконец немного успокоился, пришел в себя. Повернув журнал ближе к свету, медленно прочитал небольшую заметку «Дороги художника Алексеева». Речь шла о его Тельмане, о Тельмане Зотове! «Ну почему же здесь написано «Алексеев»? — недоумевал Николай Ильич. — Вот ведь даже и отчество — Николаевич».

И вдруг его словно ожгло: «Фамилию материну взял. Не захотел отцову носить. Не простил…» Он бессильно уронил журнал на колени. Жгучая обида душила его. Николаю Ильичу стоило большого напряжения не разрыдаться. Найти для того, чтобы потерять! Одно мгновение радости только затем, чтобы тут же испытать горечь ни с чем не сравнимой обиды.

— Чего, старик, горе у тебя? — спросила участливо старушка, сидевшая напротив.

Николай Ильич только молча взглянул на нее и опустил глаза.

— Э-эх, — вздохнула старуха. — Нас, стариков, одно лишь горе поджидает. Радости-то наши вышли все. Тю-тю наши радости.

Николай Ильич всю дорогу сидел понурившись. Ему не хотелось ни думать, ни двигаться — вот так бы все ехать и ехать, нигде не останавливаясь, ни с кем не разговаривая. Так и умереть — тихо, никем не потревоженному, с нерасплесканным жгучим горем в сердце.

Но, подъезжая к Мшинской, он все же встал со скамейки, словно повинуясь постороннему приказу. На платформе с ним кто-то поздоровался, Николай Ильич кивнул машинально, даже не разглядев кому. Он шел через большой заснеженный лес по знакомой, тысячи раз исхоженной тропинке, не глядя под ноги, время от времени оступаясь в глубокий снег. Ветер глухо гудел в вершинах елей, и постепенно его шум дошел до сознания Николая Ильича, а вместе с шумом и сам лес, и снега вокруг, и узкая тропинка под ногами. Зотов словно проснулся от сна, но боль в сердце осталась. Жгучая боль. И первой мыслью, которая пришла здесь, в пустынном, неприветливом лесу, была: а не сам ли виноват в том, что разошлись, разлетелись они с сыном по разным дорогам? Ну поссорились, крепко поссорились они в августе сорок первого. Да что из того? Разве это на всю жизнь — ссора отца с подростком-сыном? Ведь добра же, добра хотел он Тельману. От смерти уберечь хотел!

Что было, то прошло. Так почему же потом, после войны, не разыскал он сына, единственного во всем белом свете родного ему человека? Не разыскал, не посмотрел ему в глаза, не попросил прощения. А надо было попросить. Просить до тех пор, пока он не простил бы. Просить прощения за минутную слабость — да мыслимо ли было устоять в ту пору? Ведь слаб он, слаб, как и всяк человек. И сын бы простил. Простил бы, это Николай Ильич твердо знал. Родная кровь.

Как много могло измениться тогда! И жизнь могла пойти совсем не так, как пошла. Да разве попал бы он в тюрьму, если б сын стоял рядом? Сын — опора, надежда. Смысл жизни. Так почему же не разыскал он его, почему?

«А если бы не попался мне этот журнал с портретом Тельмана, стал бы я сына разыскивать? — подумал Николай Ильич. — Столько лет не искал…»

Он шел, еле волоча ноги, весь во власти воспоминаний, то отчаиваясь, то снова загораясь надеждой.

«А может быть, и не со зла поменял Тельман фамилию, может, жизнь заставила? — мелькнула у него мысль. — В жизни каких только передряг не случается — можно и имя свое забыть, не только фамилию. Отчество ведь сын не сменил? Николаич ведь, Николаич!» — с надеждой прошептал он.

Когда старик подходил к дому и из-за деревьев еще невидимый ему Дружок радостно взлаивал, почуяв хозяина, Зотов твердо решил узнать в справочном бюро адрес и послать сыну письмо.

13

…На следующий день к вечеру неожиданно приехал Гриша Мокригин. «Что-то случилось, — испугался Николай Ильич, вглядываясь в хмурое лицо друга. — Ох, не ровен час о продаже леса дознались?! Не собирался ведь он так скоро».

А Гриша болтал о разных лесхозовских мелочах и сплетнях как ни в чем не бывало, будто только ради этого и приехал. Но глаза тревожно смотрели. Так тревожно смотрели глаза, что Николай Ильич не выдержал и, сам заражаясь тревогой, спросил:

— Да не тяни ты, черт! Чего стряслось-го?

— Чего у нас может стрястись? Соскучал — вот и прикатил. Невмоготу мне. С утра до вечера только и слышишь — рубли, проценты, выполним — перевыполним. К тебе в лес приеду — душу отвожу. Будто снова народился. — Он подмигнул Зотову, вытащил из мешка бутылку водки. Но Николай Ильич чувствовал: неспокойно у друга на душе, хорохорится для виду. Уж он-то Гришу знает — не первый год знакомы. «Ну да ладно, поиграйся, надоест — сам расскажешь», — подумал он. Достал из подпола грибков, поставил картошку варить.

Они допоздна балагурили о том, о сем. Вспомнили свою жизнь в колонии. Колония была строгого режима, магазин — один раз в месяц. Посылок ни Зотову, ни Мокригину никто не присылал. Бывало, раскурят одну на двоих самокрутку, сидят на поваленной сосне да размечтаются: «Эх, сюда бы картошечки горячей, рассыпушечки, да кусок хлеба…» — «Да шмат сала», — подскажет кто-нибудь. Домечтаются до спазм в желудке, пока не крикнет бригадир: «Кончай ночевать. Нава-а-лись!»

Николай Ильич постепенно успокоился, а может, водка подействовала. Только решил: знать, и вправду ничего не приключилось. Мало ли чем Григорий был расстроен поначалу.

Когда они легли спать и Зотов задул лампу, Мокригин сказал мечтательно:

— Хорошо тут у тебя, Коля, ей-бо, хорошо. Так сердце успокаивается. А ты Зайцево вспомнил! Картинки увидел! Да разве ты жил бы в Зайцеве в таком спокое?

Николай Ильич вдруг спохватился: «Что же это я про Тельмана Грише ничего не сказал? Вот ведь гусь! Все думаю, дай скажу, дай скажу, а не сказал».

Сказать-то он хотел, сразу хотел сказать, едва Григорий порог переступил, да медлил. Словно кто останавливал его.

Николай Ильич поворочался на кровати и, наконец решившись, сказал:

— Гриша, а ведь те картинки, ну что а журнале я тебе показывал, их Тельман рисовал. Сын.

Мокригин молчал.

— Ты слышь, Григорий? — позвал Николай Ильич.

— Слышу, — как-то отрешенно ответил Мокригин. — Сыскался, значит.

— Вот ведь как жизнь-то распорядилась, — сказал задумчиво Николай Ильич. — Я думал, загинул он. С войны ведь, с сорок первого, ни одной весточки не было, а он в художники вышел. Недаром мальчонкой рисовать любил. Только фамилия у него другая, Гриша. Не Зотов он.

Гриша вдруг расхохотался:

— Да с чего ты, старик, взял, что это твой сын? Мало ли Тельманов на свете! И почудней имена есть. А ты заладил: сын, сын. Рассусоливаешь мне про него…

Николаю Ильичу было обидно слушать Гришин смех. Он сказал:

— Мой это Тельман, Гриша. Портретик там есть. Точно мой. Да и написано: Тельман Николаевич. Только Алексеев. Материну фамилию взял. Может, чего случилось? Пятнадцать ему было, когда с пленными солдатами-то от немцев сбежал. — Зотов тяжело вздохнул. Воспоминания его одолевали. Горькие старческие воспоминания. Он долго ворочался, потом снова заговорил:

— Вот что мне интересно — женат он или нет? Да уж, конечно! — сам же себе ответил Зотов. — Сорок пять ему в нонешнем мае будет. Дак ведь я, Григорий, наверняка дед! — оживился он. — Дед я, Григорий. А может быть, и прадед да же. А что? Ежели он, как и я, в девятнадцать поженился. Тельман-то у нас с Василисой рано появился, ой как рано. Ой, гуси-лебеди, прадед! Слышь, Гриша? Прадед.

Мокригин молчал.

— Я, Гриша, решил написать ему и адрес уже запросил. Что старое вспоминать? Жить-то всего ничего осталось. Заснешь когда ни то и не проснешься.

— Забыл, значит, ты все обиды, забыл, как тебя из-за сына твоего, щенка, фрицы чуть в расход не пустили? — неожиданно зло рявкнул Мокригин. — Он от тебя убежал, на смерть оставил, а ты… Он столько лет о себе и знать не давал! Сам ведь мне столько раз плакался. Ты что думаешь, не знал он, что папаша у него по тюрьмам да колониям восемь лет от звонка до звонка отышачил? Держи карман шире! Как миленький знал. Уж он-то в Зайцево твое распроклятое не раз, видать, съездил. И не хотел бы, дак землячки твои все ему рассказывали. В лучшем виде.

«Чего он так злится? — удивился Николай Ильич. — Чудак-человек».

Словно спохватившись, Мокригин смолк. Потом сказал уже спокойно:

— Я тебе, Коля, и вчера говорил: выбрось из головы эти фокусы-мокусы. Деревенька моя — ах, ах! Сынок теперь сыскался… Прожил полжизни без земляков и без сына и еще проживешь. Без друга — никогда. Нет жизни без верного кореша. Нет опоры. А землячки, детки — фить, разлетелись в разные стороны, кричи — охрипнешь! — Он заворочался в кровати так, что пружины застонали. Достал со стула папиросы. Закурил.

— Я вот, Коля, в детдоме вырос. Без роду без племени. Сколько себя помню, все сиротствовал. А не тянет меня в те края пермские, не тянет. Никуда не тянет. Знаешь, как говорится, рос мал, вырос пьян, ничего не знал. — Григорий громко, натужно захохотал.

Потом они долго лежали молча. Николай Ильич курил, думал. И, уже совсем засыпая, сказал мечтательно:

— Нет, Гриша, что ты ни говори, а напишу я сыну письмо.

Мокригин не ответил. «Наверное, уже спит, — подумал Николай Ильич. — Ну да бог с ним. Проспится — отойдет. И чего он разошелся?»

Но утром Григорий встал хмурый. Молча поел картошки, поджаренной с лосятиной, выпил полстакана водки. А когда оделся и собрался уходить, сказал:

— Ты вот что, Коля, поступай как знаешь. Но помни — я твоему сыночку сказочку расскажу, кем его батя был и кем стал. Как нынче поживает. Откудова у него денежки завелись. И еще подумай, Коля, — не за наши общие дела беспокоюсь. Я тебя другом считаю, душевным. Так что решай. Мое слово, ты знаешь, верное.

Повернулся и ушел, хлопнув дверью и пнув в сенях подбежавшего к нему приласкаться пса.

«У-у, разбойная рожа, — прошептал Николай Ильич, глядя из оконца на удаляющуюся фигуру Мокригина. — Сдурел мужик. Будто белены объелся. «Я тебе друг, я тебе друг!» А как поперек что скажешь, того и гляди в рожу заедет. И чего он ярится?»



Зотов долго сидел не двигаясь, тяжело навалясь на стол. Глядел пустыми глазами сквозь замерзающее оконце на темный ельник, где только что скрылся Григорий. Ледяные мохнатые веточки незаметно, будто сами собой, рисовались на стекле, сплетались в причудливые узоры, постепенно закрывая от Николая Ильича белую поляну с небольшим стожком и синеющий в рассветной мгле лес.

«Не доведут меня до добра мои думы, — вздохнул Зотов, оторвав наконец взгляд от заледеневшего окна. — Делом надо заняться». Он убрал со стола и сел подшивать валенки: давно собирался, да все было недосуг. Николай Ильич принес из кладовки кусок войлока, вар, дратву. Сапожный нож оказался туповат, и старик долго точил его на бруске. Ему вспомнилось, как он познакомился с Гришей. Гриша только что прибыл из пересыльной тюрьмы и сразу же проигрался в карты. Наутро он отправился на работу в лес, напялив на себя несусветное тряпье. На ногах у него болтались голенища от валенок, а на ступни были намотаны прикрученные веревкой тряпки. Вечером Николай Ильич стал свидетелем того, как, прижав в углу барака совсем молоденького плачущего паренька, Мокригин сдрючивал с него старенькие валенки. Зотову стало жаль мальчишку, и он сказал Грише:

— На что позарился? Через два дня будешь голыми пятками сверкать… А из твоих голенищ я фартовые валеночки слеплю. Сносу не будет…

Мокригин глянул на него зверем. Спросил:

— Сколько паек?

— За так сделаю, — махнул рукой Зотов и за вечер смастерил Грише из голенищ приличную обувку. Батина школа пригодилась — Илья Куприянович Зотов был лучшим сапожником на всю волость.

Николай Ильич подшивал валенки и вспоминал про колонию, про то, как сошлись они с Гришей. Тогда разница в годах была особенно заметна. Это сейчас она почти стерлась, не чувствуется. А в то время Мокригин против Николая Ильича совсем мальчишкой выглядел. Зотов подумал о том, что в первое время их знакомства, глядя на Гришу, все сына вспоминал. И нет-нет да рождалась тревожная мысль: «Ну как и сын по кривой дорожке пошел? Так же, как этот Гриша Собашник, сидевший за грабеж». Только раньше злость на Тельмана все другие мысли пересиливала. Вспомнит, погорюет, да и снова забудет надолго.

Чего уж стал покровительствовать ему Гриша, Николай Ильич в толк взять не мог. Да и задумываться не хотелось. Сдружились и ладно. Может, оттого, что родителей Мокригин не знал, по детдомам скитался? А может, из-за того, что Николай Ильич всегда был ровным, спокойным, не обижался на злые Гришины выходки? Жалел его.

Он подумал об этом сейчас, и жалость к Мокригину шевельнулась в нем, но тут же погасла. «Женился бы и жил спокойно», — подумал Николай Ильич, хотя раньше любая мысль об этом вызывала в нем легкое чувство ревности.

14

Отослав сыну письмо, Николай Ильич не находил себе места. Тревога словно навечно поселилась в его душе. Ночами он почти не спал. Полежав часа два в холодной постели, то забываясь на несколько минут в чуткой дреме, то снова просыпаясь, будто кто-то подталкивал его, Николай Ильич вставал, закуривал и, накинув на плечи телогрейку, ходил бесконечно по комнате, вздрагивая от скрипа половиц. Дружок, чувствуя, что хозяин не спит, жалобно повизгивал в сенях.

Под утро Зотов начинал топить печь, чтобы хоть как-то занять время, отвлечься. И долго сидел у огня, глядя, как пожирает пламя сухие березовые поленья, машинально подбирая отскочившие угольки и бросая их снова в топку.

Получил ли сын письмо? И о чем подумал, прочитав неровные отцовские каракули, которые так трудно ему дались, и за которыми столько боли, столько надежд?

В один из дней Николай Ильич спозаранку, надев лыжи, сходил в Пехенец. Узнать, нет ли весточки от Тельмана. Почту еще не привозили, и он просидел часа полтора в ожидании. Письма Зотову не было. Николай Ильич хотел было идти на кордон, но подумал: а не позвонить ли Грише? Может, отмяк его друг-приятель?

Он заказал разговор с Гатчиной и долго ждал, пока соединят. Кроме него, на почте не было ни одного посетителя. Сонная тишина стояла в комнате. Время от времени начинал стрекотать телеграф да вполголоса обсуждали какую-то Люську телефонистка и еще одна востроносая очкастая девица, наверное заведующая почтой. Резкий звонок заставил Николая Ильича вздрогнуть. Телефонистка молча протянула ему из-за барьера трубку.

— Кто? — отрывисто прозвучало в трубке. Это был голос Мокригина.

— Григорий?

— Говорите, — официально произнес Мокригин. Видать, не признал.

— Григорий, это я, Николай.

— А-а, Колюн! — наконец узнал Мокригин. — Здравствуй! — Он сказал это весело, но Николай Ильич не уловил обычной теплоты в голосе друга. «Сердится», — подумал Зотов и вздохнул.

— Ты чего молчишь, Колюн? — спросил Мокригин. — Как дела?

— Да все нормально, — скучным голосом ответил Николай Ильич. Он уже жалел, что позвонил. — Хотел вот узнать, как ты? Перемолвиться хотел.

— Все так же я, Коля. Все так же. Без изменений. А насчет перемолвиться… — Он помолчал несколько секунд. — Насчет перемолвиться это можно. Завтра жди с трехчасового. Ну будь!

Николай Ильич повесил трубку и, грустный, поплелся к себе на кордон.

Он делал все машинально, словно в полусне. Отвел двух лужских мужиков на делянку, пометил, что рубить. У мужиков был выписан наряд на строевой лес.

И снова думал о сыне. Представил, как сидят они с Тельманом за столом и говорят, говорят о врозь прожитых годах. Сколько им надо вспомнить, о скольком переговорить! А потом он поведет сына в лес, покажет самые заповедные, самые красивые уголки. И на медведя они сходят вместе. А весной свезет он Тельмана на Вялье озеро, где на маленьком островке токуют тяжелые сторожкие глухари, покажет Орелью Гриву и тетеревиные тока за Владычкином. Как они бурлят ранним весенним утром, когда лес и поляны еще скрыты густым туманом. Полюбится здесь сыну, ей-богу, полюбится. Эх, только бы он ответил на письмо. Только бы не держал на сердце зло. Отец же он ему, родная кровь.

Ну и зачем им старое вспоминать? Зачем? Кто старое вспомянет… Да и жизнь прошла, и Тельман не мальчик, время ли в прошлом копаться?

Думал так Николай Ильич, и на душе у него теплело. Но потом вдруг вставало перед ним злое Гришино лицо, и все светлые мечты расплывались, и оставалась одна горечь и тревога. И тревога эта с каждым часом усиливалась и усиливалась.

В тот день, когда обещал приехать Мокригин, Николай Ильич совсем упал духом. Временами он чувствовал такую слабость, что мутилось в голове. Хотелось лечь, закрыть голову подушкой и не шевелиться, не вставать, не думать ни о чем.

Ну что ему, Грише, Тельман? В дом, что ли, просится? Что плохого, если у твоего друга нашелся сын? Почему не радоваться вместе? Ведь у них-то ничего не изменится. Почему, почему Гриша так разозлился, когда узнал, что Зотов хочет разыскать сына и помириться с ним? Может, думает, что не смогут они теперь лес на сторону продавать? Так ведь давно уже говорил Грише Николай Ильич — все, будя, последний раз уступил ему — и амба. Не тот возраст, чтобы снова зону топтать.

«Ах, Гриша, Гриша! — вздыхал Николай Ильич. — Неужель решил ты, что наши общие денежки делить я с тобой буду? Тьфу, денежки. Если бы Тельман весточку прислал, если бы выпало такое счастье — зачем мне эти денежки? Прожил бы я вместе с сыном и без них. Да и о чем разговор — вилами все на воде писано, не откликнулся сын и, может так статься, не откликнется. — Но тут же он себя одергивал. — Нет, нет, такого быть не может! Разве оттолкнет он старого, больного отца?

А Гриша-то: «Все твоему сыну выложу, все. И про то, что сидел, и про то, как сидел! И о том, что лес воруешь долгие годы». Ну, положим, что сидел — зачем скрывать. От тюрьмы да от сумы грех зарекаться. А коли и вправду он про лес скажет? Нужен Тельману старый папаша вор! Вор! Сын человек известный, уважаемый, ему грехи отцовы — не медаль на грудь. Да ведь Гришка-то окаянный, лихой человек, он и прокурору заявит. Подкинет письмишко, а самого ищи-свищи. Денежки наши общие в карман, а сам в края далекие.

И чего это Гришка таким злым уродился? — думал Николай Ильич. — Чего он всех ненавидит? Жизнь с ним зло поступила? Несправедливо? Ну рос без отца, без матки… Да ведь мало ли сиротства на белом свете?! Вон после войны сколько сирот осталось! А ведь людьми выросли… Нет, тут что-то другое у Гришки. Может, оттого, что слабый в детстве был и каждый им помыкал? А потом нож в руки взял и увидал, что боятся? Силу почуял.

Эх-ха-ха! Вот она, жизнь, что с человеком делает. И ведь отмяк он нынче, отмяк. Поглаже стал. А тут снова!»

Голова у Николая Ильича раскалывалась от этих дум. Временами ему казалось, что он напрасно послал письмо сыну. Может, и впрямь не стоило писать? Прожил же он столько лет без Тельмана. Скоротал бы с Гришей Мокригиным и те немногие годы, что остались. Вон сам Гриша — один как перст. А не горюет. И не зря говорит ему, Николаю Ильичу, что ни друзей, ни близких, кроме него, нет. Но такие мысли приходили и улетучивались, а оставалась одна жгучая боль под сердцем. Да зрела злость на того, кто встал на пути к сыну.

В полдень, когда до приезда Гриши оставались считанные часы, Николай Ильич вдруг понял, что Гриша не отступит от задуманного. Он вспоминал долгие годы своего знакомства с ним, мелкие, на первый взгляд ничего не значащие случаи из их житухи в колонии, всю их последующую вольную жизнь, и чувство беззащитности перед Мокригиным охватило все его существо. Нет, Гриша никогда не отступался от задуманного. Что-то в нем было такое, что заставляло людей подчиняться ему. Николай Ильич считал, что только ему повезло на дружбу с этим суровым, может быть, даже жестоким человеком, но сейчас ему показалось, что и его дружба с Мокригиным была лишь цепочкой уступок, незаметного для себя подчинения его воле, его желаниям. Он опять вспомнил историю с собакой, и ему стало страшно оттого, что не послушался Гришу, поступил, может быть, в первый раз по-своему. Да ведь как иначе-то поступить?! Сын же, сын родной отыскался!

…Зотов посмотрел на часы. Половина третьего. Мокригин приедет трехчасовым поездом. Он всегда был верен своему слову. Около пяти Гриша должен быть здесь.

Зотов надел телогрейку, вышел в сарай. Там, в ловко выдолбленном трухлявом бревне, Николай Ильич прятал старенький трофейный карабин, купленный по случаю несколько лет тому назад у одного заезжего мужика. Он даже и не купил его, а поменял на десяток добрых бревен. Изредка, лишь в самых крайних случаях, он доставал карабин, чтобы завалить лося. Да и то когда был уверен, что егерь в отъезде. Вот только с патронами последнее время было плохо. Негде достать. Николай Ильич проверил обойму. «Нет, Гриша, не за тобой последнее слово!» — зло прошептал старик, заталкивая обойму в магазин.

Начинался снегопад. Низкие белесые тучи медленно разворачивались над лесом, а за ними темнели другие. На небе не было видно ни одного просвета. Холодный ветер пронизывал насквозь, и Николай Ильич почувствовал, что его начинает бить мелкая дрожь. Он прибавил шагу, но лыжи утопали глубоко, и идти было трудно. Зато он скоро согрелся. Зотов не задумывался сейчас о том, что будет. Ему казалось: устрани он Мокригина — и все образуется. И не жаль ему Мокригина, совсем не жаль. И хорошо, что снег пошел. Небось к ночи столько нападает, что никаких следов не останется.

Зотов шел и шел, останавливаясь передохнуть, и минута от минуты росла в нем злость на Мокригина, из-за которого приходится вот тащиться по глубокому снегу, вместо того чтобы ждать письма от сына, сидя в тепло натопленном доме.

«Ну ничего, Собашник, потружусь на тебя в последний раз. Уважу, — вскипая, думал Зотов. — Сполна рассчитаюсь за все твои заботы. Пиши потом к прокурору донос на старого Зотова, сажай его в тюрьму за то, что с сыном видеться захотел. Накось выкуси! Ты мне к сыну дорогу не загородишь!»

Когда Николай Ильич взобрался на невысокую горку, которую почему-то все называли Орельей Гривой, он обрадовался. Впереди, шагах в пятистах, чуть заметной серой полоской выбегала из лесу тропинка, ведущая со станции во Владычкино. Ходили по ней редко. Да и кому ходить-то?

Зотов стал за маленькой елкой, осторожно отвел затвор, загнав патрон в патронник. Он был уверен в себе — стрелял всегда без промаха. А там пусть думают-гадают. Мало ли в лесу охотников. Пуля — дура.

Николай Ильич почувствовал, сердцем почувствовал, что Гриша Собашник сейчас появится из бора. Перехватило дыхание и чуть дрогнула рука, когда он поднял карабин примериться. Но Николай Ильич справился с охватившим его ознобом, глубоко вздохнул, на мгновение почувствовав, как заколотилось сердце, и тут же увидел Гришу, его мохнатую рыжую шапку. Еловый подрост почти скрывал Мокригина. Зотов видел только голову да успел разглядеть. Вещевой мешок за спиной. «Небось продуктов несет своему дружку Коле», — мелькнула злорадная мысль, и он нажал на курок…




Ветер усилился, посвистывал зло и тонко, гнал навстречу поземку. «Несподручно мне по лесу с карабином таскаться», — думал Зотов, оглядываясь по сторонам. Но вокруг было пустынно и неприютно. В сумерках лес выглядел тревожным и незнакомым, и казалось, что там кто-то прячется и следит за каждым шагом. Он пришел домой в потемках, совсем обессиленный. Спрятал карабин. Но на душе у него было спокойно. Словно стрелял не сам он, Зотов, а кто-то другой. Какой-то мало знакомый ему человек понял его страдания и горе и сжалился над стариком, освободив от стыда за подленькое рабство в прошлом и от страха за будущее, открыл ему дорогу к сыну. И он, спаситель, и грех на душу взял. Впервые за несколько дней Николай Ильич хорошо спал. На следующее утро он снова зашел в Пехенец на почту, письма опять не было, и Николай Ильич, дождавшись попутки, отправился на Мшинскую, на электричку. О Грише он и не вспоминал, только, проезжая Гатчину, кольнуло ему сердце тревогой. Но он успокоил себя. Вот и в Пехенце никто ничего пока не знает. Видать, не наткнулись на Гришу — где-где, а на почте-то уж наверняка знали бы.

15

…Тельмана дома не оказалось. Сколько ни звонил Николай Ильич, за дверью было тихо. Зотов медленно побрел прочь, решив где-нибудь наскоро перекусить и зайти попозже. «В крайнем случае с последней электричкой уеду, — подумал он. — К ночи-то вернется сын. Мало ли какие дела. На службе задержался».

Зотов долго ходил по городу, останавливаясь у красивых витрин магазинов. Он нарочно оттягивал время, чтобы прийти уж наверняка, обязательно застать сына. На Неве, у Петропавловской крепости, Николай Ильич приметил художника с мольбертом и долго стоял поодаль, разглядывая, чего он там рисует. Город был затянут сырым, противным туманом, и на холсте у художника слоился туман, а в просветах намечались зыбкие контуры Зимнего дворца. Зотов стоял молча, затаив дыхание. Он с какой-то затаенной гордостью думал: «Вот и мой Тельман художник, и так же, наверное, стоит где-нибудь, рисует, а люди почтительно рассматривают его картины. И наверное, Тельман хороший художник, коль пропечатали его картины в журнале да еще написали такие теплые слова».

Он пришел к квартире сына около десяти часов. И опять долго звонил, но опять никто не отзывался. Из квартиры напротив высунулся какой-то всклокоченный старик и подозрительно поглядел на Николая Ильича. Зотов хотел спросить старика, не знает ли тот, где его сын, но не успел — старик быстро захлопнул дверь и долго гремел запорами. Николай Ильич сел на ступеньки. Ему стало остро жаль себя, жаль, что не сбылась его надежда увидеть сегодня сына. Надо было еще ждать, ехать к себе на кордон и опять волноваться в ожидании следующего дня. Николай Ильич устал, ему даже двигаться не хотелось. «Вот если бы в Гатчине остановиться, как прежде», — мелькнула у него мысль, и он вздрогнул, представив себе Гришу Мокригина с простреленной головой.

Электричка была почти пустая. Николай Ильич, усталый, намерзшийся, всю дорогу продремал. Когда, сойдя с платформы на Мшинской и поеживаясь от ночного мороза, он свернул на лесную тропу, его окликнули.

— Ильич, нешто ты? Погодь, догоню.

Он оглянулся и разглядел, несмотря на темноту, что его догоняет женщина. Это была молодая баба из Владычкина. Вера Усольцева.

— Вот подвезло-то мне, вот подвезло, — весело затараторила она. — А я смотрю — наших-то никогошеньки. Одной боязно. Дай, думаю, ленинградскую электричку подожду. Может, кто приедет.

— Дождалась, значит. Тебе бы кого помоложе, — с усмешкой сказал Николай Ильич.

— Скажешь тоже, старый черт! — хохотнула Усольцева. — Не до жиру… Тут у нас такие страсти! Хоть на Мшинской ночуй. Мужика-то вчерась убили. Прямо перед деревней.

Николай Ильич насторожился. Сказал, стараясь быть равнодушным:

— Небось опять сбрехнул кто!

— Слово тебе даю! — горячась, ответила Вера. — Убили, убили. Настя Акимова и еще ктой-то из наших баб утром наткнулись. Да и снегом уже замело. Милиции понаехало! Сашку Иванова забрали, Клавкиного хахаля. Да он вовсе и не Ивановым оказался, а еще какой-то. Не запомнила фамилию. Только Клавка говорит — Сашка-то ни при чем. Ей так и в милиции сказали. Его по другому какому-то делу. — Усольцева передохнула и, все время оборачиваясь к Николаю Ильичу, шедшему следом, продолжала: — Милиция всех спрашивает, интересуется. Я вот у егеря была, долг отдавала, так сама слышала, милиционер обо всем расспрашивал. И про тебя, дядя Коля, интересовался. Ружье у тебя какое-то там навроде есть.

Николай Ильич похолодел.

— Да не путайся ты под ногами, Верка! — прикрикнул он на Усольцеву. — И так все слышно.

Некоторое время они шли молча. «Как же так, как же так? — лихорадочно думал Зотов. — Почему про меня расспрашивали? Оно конечно, знают в деревне, что Гриша ко мне наезжал. Да ведь он и в Пехенце бывал по делам. Мало ли? Но при чем тут ружье? Неужто егерь знал, что у меня винтовка?» Вера не выдержала и снова стала рассказывать.

— А убитый-то не наш, чужой. Его никто так и не признал. Настюха говорит — симпатичный, светленький. Молодой мужик…

— Симпатичный? Светленький? — эхом отозвался Николай Ильич.

И вдруг он понял, что вовсе не Гришу Мокригина застрелил вчера, а какого-то случайного прохожего. Не Гришу, не Гришу! Он шел будто во сне, не понимая, о чем еще толкует ему Вера Усольцева, и только повторял про себя: «Не Гришу, не Гришу…»

В конце леса, уже на подходе к владычкинскому полю, он нашел свои лыжи, спрятанные в елках, и, буркнув Усольцевой «до свидания», медленно пошел через перелески в сторону кордона. Выглянула неяркая луна с бледным, чуть заметным венцом. Тени от елей легли на белые поля.

«Вот как, значит, все обернулось, — шептал Николай Ильич, — жив мой дружок, живехонек, а человека я зазря положил, убивец».

Странно, но его совсем не мучила совесть, пока он считал, что убил Григория, своего давнего дружка. И, только узнав, что застрелил чужого человека, почувствовал себя убийцей.

К прошлому, к сыну пути теперь не было. Занесло, замело этот путь метелями и невзгодами, ни пройти, ни проехать.

Залаял пес, услыхав хозяина, и вдруг издалека, от Вялья озера, послышался протяжный волчий вой. Но Николай Ильич не обратил на вой внимания. Не услышал.

16

Игорь Васильевич шел на работу, уже отчетливо сознавая, что в деле об убийстве художника Тельмана Алексеева есть обстоятельства, которые во что бы то ни стало следует выяснить. Прежде всего мотивы — извечный вопрос: зачем? Старуха Кашина говорила со слов некой тети Поли, что у отца с сыном была давным-давно ссора. Отношений друг с другом они не поддерживали. Местные жители никогда не слышали от самого Зотова, что у него есть сын. А самоубийство лесника? Разве нет в нем ничего странного?

И сами обстоятельства убийства? Кто-то ведь шел по тропинке от станции следом за Алексеевым, кто-то потоптался вокруг него. В то время, когда Алексеев, может быть, был еще жив… Кто?

«Нет, нет, не так все просто, — думал Игорь Васильевич. — В архив дело еще рано отправлять».

Все утро Корнилову хотелось хоть на час остаться одному и еще раз обдумать события вчерашнего дня, но, как назло, надо было проводить совещание, выслушивать сотрудников, принимать решения. А без пятнадцати одиннадцать Игоря Васильевича словно кольнуло что-то — он вспомнил про обещание быть на репетиции. Подосадовав, что опрометчиво пообещал Грановскому обязательно приехать, он вызвал машину.

…Впервые в жизни он шел по пустому театру, по сумрачному холодному фойе. Два-три бра отбрасывали тусклые блики на портреты актеров, развешанные по стенам. Было совсем тихо, только откуда-то издалека неслось приглушенное гудение пылесоса. Игорь Васильевич в нерешительности остановился, не зная, куда податься, потом решил заглянуть в зрительный зал. В зале тоже стоял полумрак, лишь сцена была ярко освещена. В первых рядах сидело несколько человек. Среди них — Грановский. Он оглянулся на скрип двери, узнал Корнилова.

— А вот и товарищ Пинкертон! — радостно закричал он. — Давайте сюда, миленький!

Грановский познакомил Корнилова со всеми и тут же сказал:

— Продолжим. Танцульки в квартире Аллочки…

Корнилов следил за всем, что происходит — и на сцене, и в зале. Ему было интересно не то, как разворачивались события по ходу пьесы, а поведение режиссера, его реплики актерам, бурная реакция по какому-то незначительному, по мнению Игоря Васильевича, поводу. Некоторые сцены Грановский заставлял повторять по два, по три раза.

Но, внимательно приглядываясь ко всему, что происходило вокруг него, Корнилов подсознательно, помимо своего желания, все время возвращался и возвращался ко вчерашнему дню. То, что лесник Зотов застрелил собственного сына, потрясло его. Каких преступлений только не приходилось ему раскрывать за время работы в угрозыске! Но смерть художника Тельмана Алексеева задела его очень сильно. Прежде всего потому, что он не мог ее объяснить.

…А на сцене произошла какая-то заминка. Актер Борис Стрельников, игравший молодого парня со смешной кличкой Варежка, слишком взволнованно, с некоторым даже надрывом объяснялся со своей новой возлюбленной Леночкой, которую играла актриса Разумова. Варежка только что всадил нож в живот своей приятельнице и, скрываясь от милиции, прибежал в квартиру Леночки.

Метания Стрельникова прервал Грановский, громко захлопав в ладоши.

— Нет, нет! Что вы делаете, Боря! — Грановский сорвался с места, легко вбежал на сцену. — Ну что вы делаете, миленький! — плачущим голосом сказал он. — Вы же не рефлектирующий Раскольников, а тупой убийца… Откуда такой разумный взгляд? Ваша совесть глуха, никаких сожалений, никаких раскаяний. Ткнуть человека ножичком для вас — раз плюнуть!

Грановский сморщился, словно вспоминал что-то очень неприятное:

— Сначала, повторим эту сцену сначала.

Актеры медленно, словно нехотя, занимали свои места.

Борис Стрельников опять подошел к дивану, на котором полулежала Леночка, взял в руки рюмку. Лицо у него было сумрачным, растерянным.

— Начали! — сказал Грановский. Стало тихо. Только из фойе доносилось приглушенное бархатными шторами гудение пылесоса. Уборщицы готовили театр к вечернему спектаклю.

— Нет, не могу, — сказал Стрельников и поставил рюмку на столик. — Андрей, мне нужен еще день. Я не готов играть равнодушного убийцу.

Грановский смешно надул губы, совсем как обиженный мальчик, и минуту стоял в нерешительности.

— Андрей Илларионович, — тихо сказала Разумова. — Ну дайте ему денек, он с ножичком порепетирует.

Все засмеялись, а Стрельников зло посмотрел на актрису.

— Ладно, ладно, — Грановский поднял успокаивающим жестом руки к груди. — Я тебя понимаю, Боря. Отложим эту сцену. Нечего смеяться, Разумова. Я буду рад, если ты станешь так же серьезно думать о своих ролях. На сегодня все кончено. — Он подхватил Корнилова под руку и привел к себе в кабинет. Здесь было тепло, уютно. Большая бронзовая нимфа грациозно держала над головой светильник. Стены были завешаны афишами.

— По рюмке коньячку? — спросил Андрей Илларионович, открывая старинный, красного дерева бар.

— Спасибо. Я должен в управление ехать, — отказался Корнилов.

— А я выпью с вашего разрешения. Что-то разволновался сегодня, — Грановский налил себе в маленькую хрустальную рюмочку, сел напротив Игоря Васильевича. — Ну что вы скажете, дружок? Недовольны? У вас такой хмурый вид…

Корнилов улыбнулся.

— Не обращайте внимания. Дела заели. А вообще-то я человек веселый.

— А ваше мнение о пьесе, об актерах, товарищ веселый человек?

— О пьесе мы с вами уже говорили, Андрей Илларионович, — ответил Корнилов. — С точки зрения уголовного розыска — все в ажуре.

— Ох и хитрец же вы, Игорь Васильевич! — Грановский выпил коньяк и поставил рюмку на стол. — А если серьезно?

— Если серьезно, то пока говорить еще рано. — Игорь Васильевич виновато улыбнулся. — Особенно такому профану, как я… — Он задумчиво посмотрел на режиссера. — Да еще и тугодуму. Мне время на раздумья требуется.

— Ладно, кончаю допрашивать, — сдался Грановский. — Надеюсь, что еще хоть на одну репетицию вы придете? — Корнилов кивнул. — Расскажите-ка лучше про свои дела.

— Наши дела как сажа бела.

— Да уж это-то воистину так! С такими подонками небось приходится дело иметь? Я одного не понимаю, — горячо заговорил Грановский. — Ну что мы нянчимся с ними? Читаешь в газете — человек убийство совершил, а ему восемь лет дали. Что же это такое, дружок? Где же карающая рука закона?

Корнилов молчал.

— Ну что вы молчите? Сказать нечего? Вот то-то же! — словно бы обрадовался режиссер. — По глазам вижу — согласны со мной.

— Согласен, согласен, — отозвался Игорь Васильевич. — Законы наши нуждаются в совершенствовании. Не всегда, правда, в сторону ужесточения наказаний…

Но режиссер не дослушал его, а спросил, внимательно заглядывая в глаза:

— Вы мне скажите, Игорь Васильевич, как на духу скажите: какое преступление вам, лично вам, как человеку, наиболее омерзительно?

— Взяточничество, — твердо сказал Корнилов. — Лихоимство всех мастей…

— Взяточничество? — разочарованно переспросил Грановский. — Но есть же более мерзкие вещи.

— Самое мерзкое — лихоимство, — горячо запротестовал Игорь Васильевич. — Вот — чудище обло, огромно… Это чудище может прикинуться самой невинностью, а заражает все во круг. Порождает двойную мораль…

— Вот! — Грановский сделал энергичный жест рукой, нацелив длинный палец на Корнилова.

— Но если говорить вообще, то меня больше пугает не само преступление, — сказал Игорь Васильевич, — а готовность не которых людей совершить его…

Заметив недоуменный взгляд Грановского, Корнилов добавил извиняющимся тоном:

— Может быть, это я слишком упрощенно? — Он прищурился, будто пытался разглядеть что-то далекое. — Да нет, пожалуй, именно это я и хотел сказать. Меня пугает, что некоторые люди больше боятся карающего меча закона, чем голоса собственной совести, собственного разума. — Он поднялся с кресла и остановился перед режиссером, заговорил с необыкновенной горячностью: — Вот, представляете себе, иное существо может прожить долгую жизнь, не совершив ни разу не то что преступления — проступка не совершив. Всю свою долгую жизнь такое существо аккуратно покупало в трамвае билет, никогда не брало чужого. А почему? Только из-за страха быть пойманным! Человечишко этот не украл ни разу только потому, что боялся — посадят! И не убил поэтому! Понимаете?

Грановский протестующе поднял руку, но Корнилов остановил его:

— Понимаете, понимаете! Только согласиться не можете, по тому что привыкли думать по-другому. Привычка вам мешает. И вот живет такой человечишко, вечно готовый к подлости, к преступлению. Ждет своего часа. И час этот может прийти. Такой час, когда наконец он поймет, почувствует — бери, никто никогда не увидит, убей — не дознаются! И украдет, и убьет, и предаст! Вот кого я боюсь больше, чем какого-нибудь Варежку. Я про Варежку знаю — он преступник. А с таким человечишкой я, может быть, годы бок о бок живу, и он меня в любое время предаст. Когда почувствует, что останется безнаказанным.

— Вы это все всерьез? — удивленно спросил Грановский. — Или на вас полемический стих нашел?

— Всерьез, — вдруг сникнув, ответил Игорь Васильевич и сел в кресло. — А вы, конечно, со мной не согласны?

— Нет, я не могу утверждать, что не согласен, — растерянно ответил режиссер, разводя руками. — Все, что вы говорите, дружок, очень занятно.

— Занятно?

— Простите, ради бога. Словцо не к случаю, — Грановский улыбнулся смущенно. — А как же «души прекрасные порывы»? Ум, сердце, чувство долга, наконец! Уж не считаете ли вы, что чувство долга — подневольное чувство? Продиктовано страхом перед ответственностью.

— Что за привычка укоренилась в нашей жизни! — раздражаясь сказал Игорь Васильевич. — Все толкуется, как говорит наш брат юрист, расширительно! Андрей Илларионович, я лишь одно хочу сказать… Нет, нет, я просто утверждаю: существуют в нашей жизни человеки, не совершившие преступления только из страха расплаты. Это плохо. Я не боюсь явных преступников. Их мы поборем! А вот как распознать человечишку с ограниченной совестью? Такого, в котором с детства не воспитали неприятия зла. Который соблюдает законы не по внутреннему убеждению, а только из-за страха перед наказанием! Надо стремиться не только к тому, чтобы не было преступлений, но и к тому, чтобы у людей не появлялось даже мысли о них!

Ну что вы на меня так смотрите? Я кажусь вам скептиком? Наверное, даже мизантропом? Нет, дружочек. — Корнилов досадливо махнул рукой. — Ваш лексикон! Я ведь имею в виду лишь некоторых. Но то, что их мало, — плохое утешение.

Он замолчал. Закурил сигарету. Молчал и Грановский, зажав в зубах давно потухшую трубку.

— Это страшно. То, о чем вы сейчас говорили, — задумчиво сказал наконец режиссер. — Но я чувствую, что вы правы. Среди честных, великодушных, чистых душой живут и подлецы… — Нет, не о подлецах я, — перебил Корнилов.

— Да, да. Я понимаю. Вы говорите о людях, которые способны совершать подлости. Это не одно и то же. Да. Но от того, что именно они рядом, особенно страшно. — Они помолчали.

— Андрей Илларионович, — лениво-ласково сказал Корнилов. — А ведь ваш Боря Стрельников никогда не сыграет бандита Варежку.

— Что? — удивился Грановский. — Не сыграет? — повторил он недовольно. — Почему это не сыграет?

— Он человек, видать, очень чистый. Наивный чуть-чуть. Он просто характер этого персонажа не поймет.

— Но ведь он актер! — ухмыльнулся Грановский.

— Вы упрощенно мыслите, дружочек. Для того чтобы сыграть леди Макбет, совсем не надо быть чудовищем.

— Но Стрельников все-таки не сыграет. Хорошо не сыграет. Он еще слишком молод и неопытен, чтобы понять характер Варежки, а чтобы интуитивно почувствовать, у него консистенция другая. А про леди Макбет — это вы зря…

Грановский стал сердито раскуривать трубку. Спички у него ломались, и он ожесточенно бросал их на пушистый ковер. Раскурив наконец, режиссер ворчливо сказал:

— Ну и подсунули мне консультанта. Не приведи господи. Спектакль сорвет. — Он налил в свою рюмку коньяк, о котором за разговором совсем забыл, и подмигнул Корнилову. — Ну уж дудки. Я из Бори сделаю этого бандюгу. — Грановский выпил и тихо добавил: — А потом посмотрим…

Когда Игорь Васильевич уходил, Грановский задержал его руку в своей и спросил, строго глядя Корнилову в глаза:

— Ну, а какой же выход, дружочек? Где ключик, которым открыть заветный ларец?

— Этот ключик — дети, — сказал Корнилов. — Надо с раннего детства воспитывать в человеке отвращение к разной мерзости. А вы разве с этим не согласны?

Когда Корнилов ушел, Грановский долго ходил по кабинету, попыхивая трубкой. «Хм, как это я так легко согласился с этим ершистым подполковником? — думал он. — Странный человек. Ему уже под пятьдесят, наверное, а какой задор! Мыслит он интересно, но спорно, спорно… Целая философская система. Нет, нет. Уж, во всяком случае, его утверждение, что не совершивший преступление, но способный его совершить опаснее, чем настоящий преступник… Нет, дружочек! — И вдруг почему-то подумал о своем бывшем приятеле Пастухове…

— Тьфу, черт! — выругался Андрей Илларионович. — Так можно далеко зайти!»

17

— Послушай, Игорь Васильевич, ну что ты маешься? — спросил Белянчиков, глядя в упор на Корнилова своими карими немигающими глазами. Разговаривали они в кабинете Корнилова после того, как из Луги позвонил Шакутин и сообщил, что следователь дело об убийстве Алексеева и самоубийстве лесника Зотова собирается закрывать.

— А мне непонятно, Юра, почему ты не маешься, — ответил Корнилов. Он встал, прошелся по кабинету, глядя себе под ноги, хмурый, сутулый больше, чем всегда, словно его придавила эта история на станции Мшинской.

Юрий Евгеньевич молчал, сосредоточенно барабаня пальцами по столу. Он в общем-то чувствовал, почему мается шеф. Слава богу, за четырнадцать лет он изучил его характер! Но ему было досадно, что Игорь Васильевич не может успокоиться из-за этого дела. Уж здесь-то все точки расставлены… Художника Тельмана Алексеева убил его родной отец, старик Зотов. Зачем? Кто теперь сможет ответить на этот праздный вопрос? Нет, не праздный, конечно… Но ответить-то на него некому! Отец убил сына и повесился сам. Страшно. Господи, каких только не бывает на свете трагедий! Но они-то, они, работники розыска, что еще могут сделать? Заняться поисками мотивов? Ах-ах, мы не простые сыщики, мы глубокие психологи. Смотрите, мы не только нашли преступника, но докопались еще, почему он стал убийцей, да еще и сам повесился! Мы и до этого докопались. Месяц потратили, но докопались. А кто будет в это время Витю Паршина по кличке Кочан искать? Взломщика и бандита? А участников ограбления в Приморском парке?

— Ты, Игорь Васильевич, лучше меня знаешь, что мы сделали все, что положено по закону нам сделать, — твердо сказал Белянчиков. — Был бы Зотов жив, суд выяснил бы мотивы убийства. А так… Следователь дело прекращает. Они там тоже не мальчики, опыт имеют.

— Имеют, имеют, — пробормотал Корнилов, вспомнив молоденького следователя прокуратуры Каликова. Он подошел к Белянчикову и спросил: — А ты можешь мне ответить, кто шел вместе с художником со станции? Кто топтался возле его тела? И почему этот кто-то не попытался оказать ему помощь? Ведь Алексеев не сразу умер! Участковый-то видел следы?! Почему лесник, застрелив сына, спрятал карабин и спокойно жил-поживал целых два дня, а только потом сунул голову в петлю?

— У тебя есть сомнения в том, что Алексеева убил отец? — с вызовом спросил Юрий Евгеньевич.

— У меня нет твердой уверенности в этом. Но я допускаю, что стрелял лесник Зотов.

— Значит, убийца известен, он сам себя наказал. Соучастников у него не было… Или ты считаешь, что были?

— Этого я не знаю, — сказал Игорь Васильевич.

— Даже если ты ответишь на все свои вопросы, ничего не изменится! Убийцей как был лесник, так он и останется, сообщников ты не выявишь — их нет. Во имя чего же затевать новые поиски? Виновный на свободе не гуляет.

— Истина гуляет где-то, — устало сказал Игорь Васильевич. — Сухой ты человек, Белянчиков.

— Ну-ну, — обиженно протянул Юрий Евгеньевич и встал. — Я, пожалуй, пойду. Нам с Семеном Бугаевым надо на Острова ехать. Там третье ограбление подряд. Что-то райотдел медленно раскачивается.

Он подошел к двери, но не открыл ее, а обернулся к Корнилову.

— Знаешь, Игорь, даже если ты узнаешь что-то новое, какую-то новую истину установишь, она бесплодной будет. Ты ее практически никак не сможешь использовать. — И вышел, осторожно прикрыв дверь.

Игорь Васильевич подошел к столу, снял телефонную трубку: хотел позвонить домой, сказать, что едет. Но передумал. Машинально крутанул ручку сейфа — закрыт ли. Оделся. Погодка выдалась промозглая. Прошлой ночью подул южный ветер, распустил снег, и люди шагали по жидкой снежной кашице, шарахаясь от автомашин, из-под которых веером разлетался мокрый снег. Над городом висел туман, и свет от фонарей был тусклым и безжизненным.

Утром он проснулся очень рано — еще шести не было. И проснулся с мыслью об этой проклятой бесплодной истине. Он долго лежал и думал о Белянчикове. Сначала думал о нем с некоторой даже завистью. Позавидовал его умению быстро переключаться на новые дела, не выматывать себе душу сожалениями о чем-то ускользнувшем, не выясненном до конца. Потом вдруг вспомнил, что Юрий Евгеньевич никогда не брался за дела о самоубийствах. Говорил неприязненно: «Пустая трата времени. Живыми надо заниматься». Игорь Васильевич вспомнил об этом и осудил Белянчикова. Выяснить, что привело человека к трагедии, — ведь это так важно. Для будущего важно. А значит, для живых. И не всегда предсмертная записка — даже если она и была — правильно объясняла мотивы. Ну разве мог человек, находясь в таком состоянии, логично оценить поступок, который готовился совершить? А сколько раз бывало, что причина самоубийства — живые, здравствующие люди, заниматься которыми и призывал Белянчиков. Нет, не все так просто.

…Придя на работу, Игорь Васильевич провел ежедневную оперативку. Сводка была неспокойной: кража в новостройках.

— Семен, через полчаса зайди ко мне. Расскажешь, что вы там собираетесь делать в Невском районе, — сказал Корнилов Бугаеву, заканчивая оперативку.

— Я бы хотел доложить тебе по вчерашнему ограблению, — попросил Белянчиков. — Есть кое-что новое… Преступников взяли.

— Як тебе загляну сам… Попозже.

Все разошлись, и Корнилов снял трубку прямого телефона к начальнику управления.

— Товарищ генерал, разрешите зайти? По одному делу…

— Заходите.

Когда Корнилов открыл дверь в кабинет, Степанов разговаривал по телефону. Игорь Васильевич хотел было подождать, но генерал, увидев его, махнул рукой, показал на кресло.

— Ну что, товарищ Корнилов? — спросил Владимир Степанович, закончив разговор и положив трубку. — Как поживают сыщики? Уж не хотите ли вы доложить мне о том, что задержаны вчерашние грабители?

— Задержаны. Мне только что доложил капитан Белянчиков, сегодня их взяли.

— Этот ваш Белянчиков опытный работник. Быстро умеет закрутить розыск, — уважительно сказал генерал.

— Да, способный сыщик. Очень организованный человек.

Генерал согласно покивал головой, сказал уже буднично:

— Так что ж, какие дела?

— Товарищ генерал, — Корнилов на мгновение замялся, подумав: «А не зря ли я все-таки затеваюсь?» — Владимир Степанович, дело об убийстве на станции Мшинской прокуратурой изучено, и следователь собирается прекращать его из-за смерти убийцы… Я вам докладывал, помните, отец и сын?

Генерал кивнул. Он слушал внимательно, давно уже привыкший к тому, что подполковник по пустякам не тревожит.

— Но есть в этом деле несколько белых пятен, — продолжал Игорь Васильевич. — Ну как бы сказать поточнее? — он помедлил секунду. — Дополнительный розыск может не оказать никакого влияния на конечный результат уже проведенного расследования. Все останется по-прежнему… Я очень путано говорю? — Игорь Васильевич виновато улыбнулся.

Генерал улыбнулся тоже:

— Не путано, Игорь Васильевич, а непонятно.

— Вы знаете, Владимир Степанович, у нас из-за того, что убийца, лесник Зотов, покончил с собой, сложилась необычная ситуация, — Корнилов вдруг нашел нужные слова. — Знаете, как у экспериментаторов иногда бывает: открытие сделали, конечный результат есть. Но ведь надо же обосновать это открытие, исследовательскую работу провести, которая дала бы ключ к пониманию первопричин открытия…

— Причинно-следственные связи не выявлены? — генерал заинтересованно смотрел на Корнилова.

Игорь Васильевич кивнул:

— Вот именно. Причинно-следственные связи! Они ведь в первую очередь для нас важны. Но стоит ли возиться в каждом конкретном случае? Особенно в таком, как этот. Главное сделано — убийцу мы нашли, он на свободе не гуляет. — Игорь Васильевич поймал себя на том, что повторяет слова Белянчикова. — Один мой товарищ сказал — до истины ты докопаешься, но она будет бесплодной, твоя истина. Ты ее никуда не приложишь. Только собственное любопытство удовлетворишь.

— Ну и что же, вы хотите собственное любопытство удовлетворить? — спросил генерал, и Игорь Васильевич не понял, то ли он пошутил, то ли осудил его.

— Нет, я хочу только, чтобы в каждом деле была полная ясность, — твердо ответил Корнилов. — Нельзя считать дело закрытым, если есть вопросы без ответов…

— Я тоже за полную ясность. — Владимир Степанович задумался, глядя куда-то мимо Корнилова. Лицо его стало пасмурным, озабоченным, словно он вспомнил что-то тревожное и досадное. — Я тоже за полную ясность… — Он хотел еще что-то добавить, но не добавил, а откинулся на спинку кресла и неожиданно улыбнулся доброй, какой-то простодушной улыбкой: — Вот еще с флота помню штурманскую мудрость: «Всякий случай должен быть изложен в сжатой, но ясной форме, не допускающей каких-либо сомнений или неправильного толкования!» — отчеканивая каждое слово, продекламировал он. — Так в капитанском справочнике записано.

Все в управлении знали, что генерал в молодые годы был штурманом, ходил «в загранку». Видно, с той поры осталось в нем пристрастие к четкости и порядку, удивительный лаконизм, так полюбившийся всем сотрудникам. И легкий налет франтоватости, какого-то едва уловимого морского шика, которому многие стремились подражать.

— Так зачем же вы ко мне пришли? Обсудить теоретические вопросы? Судя по всему, вы для себя их давно решили. Значит, хотите получить от меня разрешение самому заняться этим делом?

Корнилов кивнул.

— А вы, подполковник, сегодняшнюю сводку видели?

— Я уже проводил в своем управлении оперативку.

— Ленинградцев хвалят и хвалят на всех совещаниях… И за то, что преступность среди подростков снижается, и за связь со школой, и за опорные пункты. А в те минуты, когда вы сводку читаете, у вас не создается впечатление, что нас перехваливают?

— Нет, Владимир Степанович.

Генерал удивленно хмыкнул и покачал головой.

— Однако с самокритикой в уголовном розыске явно не все в порядке. — Потом подумал и сказал: — Игорь Васильевич, я разрешаю лично вам заняться мшинским делом. Три дня… Но не скрою, у меня уже не первый раз появляются сомнения: а не слишком ли часто вы берете на себя конкретные операции, вместо того, чтобы решать вопросы общего руководства? Вы ведь заместитель начальника управления розыска. Ваш опыт и знания надо более рационально использовать…

Корнилов вспыхнул. Сказал тихо:

— Я обдумаю ваше замечание, товарищ генерал. Разрешите идти?

Владимир Степанович добродушно рассмеялся:

— До чего у вас в уголовном розыске народ обидчивый? Это что, Игорь Васильевич, профессиональная болезнь? Идите, идите! И можете ничего не обдумывать — я ведь знаю, что вы потом без ложной скромности скажете мне: я сыщик, у меня это получается лучше, чем общее руководство, прошу вас… и так далее.

Генерал говорил это так весело и добродушно, что и Корнилов не выдержал, улыбнулся.

Придя к себе в кабинет, Игорь Васильевич позвонил в Лугу, попросил начальника уголовного розыска Шакутина срочно прислать в управление подробную справку по делу об убийстве Тельмана Алексеева. Потом зашел к Белянчикову.

Юрий Евгеньевич сидел читал какие-то бумаги. На столе у него лежал новенький стартовый пистолет и небольшой изящный наган с ручкой, отделанной перламутром.

— Ого! — удивился Игорь Васильевич. — Целый арсенал. Откуда?

— Вчерашние грабители. Я тебе и хотел рассказать после оперативки…

— Я ходил по начальству.

— У Владимира Степановича был? Ну что? Разрешил заняться мшинским делом?

— Разрешил. Дал три дня, — Корнилов вздохнул. Лицо его сделалось замкнутым. — Короче говоря, это дело я доведу до конца, — сказал он. — Или, как ты считаешь, до середины.

— Шакутину звонить?

— Нет, не надо. Я уже позвонил. — Корнилов взял со стола наган. — Что-то я такой модели не припомню.

— Вот-вот! Даже ты не припомнишь, а тут и припоминать нечего, ведь это пугач. Но сделан-то как! — оживился Юрий Евгеньевич. — И представь себе старушку, когда из кустов на нее с таким шутильником парни выходят! Везут папеньки своим деткам из заграничных вояжей!

— Быстро ты вышел на грабителей.

Белянчиков сказал с ненавистью:

— Да разве это грабители — сопляки! Обе потерпевшие рассказали, что у парней пистолеты… А мальчишки молодые — от куда у них настоящее оружие? Вот мы и опросили во всем районе ребят, дворников, не видели ли у кого пугачи, стартовые пистолеты… — И добавил без перехода: — Упорный ты, Игорь Васильевич. Всегда на своем поставишь.

— Осуждаешь? — поинтересовался Корнилов.

Юрий Евгеньевич пожал плечами. Несколько мгновений сидел молча, сосредоточенно разглядывая бумаги, разложенные на столе. Потом сказал: — Як обеду закончу оформление. Могу подключиться.

— Не-е-ет! — покачал головой Игорь Васильевич. — Когда берешься за дело, надо иметь представление, ради чего. А для тебя уже все ясно. Ты считаешь, что дело пора в архив. — И добавил: — Бесплодными-то, Юра, истины от равнодушия людей становятся.

18

Первое, с чего начал Игорь Васильевич, — съездил на улицу Герцена, в Союз художников, расспросил об Алексееве. Здесь, однако, о личной жизни Тельмана Николаевича не знали почти ничего.

— Кажется, женат, — сказал секретарь правления. И, пожав плечами, словно извиняясь за свою неосведомленность, грустно добавил: — А про отца ничего на знаю. Алексеев работягой был, в Союзе редко появлялся. Не то что иные… — Он неопределенно кивнул на дверь и пренебрежительно усмехнулся: — Пробивальщики. — Он замолчал и некоторое время сидел задумавшись. Потом сказал строго: — Тельман вкалывал… Несколько лет на Севере пропадал. С весны до поздней осени. Да вы, наверное, знаете — мы в прошлом году его персональную выставку устраивали. В газетах о ней много писали.

Потом Корнилов зашел в отдел кадров, полистал личное дело Алексеева. Кроме пожелтевшего листка по учету кадров да старой характеристики, там ничего не было. И в анкете и в характеристике значилось, что отец Тельмана Николаевича Алексеева — Николай Ильич Зотов — пропал без вести в годы оккупации…

«Неужели Алексеев только сейчас узнал о том, что отец жив? — подумал Игорь Васильевич. Это было похоже на правду. Судя по свидетельству жителей Владычкина, сын никогда к леснику не приезжал. Никто даже не знал о его существовании! Никто, кроме старухи Кашиной. Да и она слышала лишь о том, что когда-то у Зотова был сын… Был!»

А тринадцатого января 1971 года Тельман Алексеев, писавший в листке по учету кадров, что его отец пропал без вести, поспешно собрался, схватил лыжи и сел в поезд, отправившись на свидание к отцу! «И был убит!» — сверлила навязчивая мысль, но Корнилов сказал себе: «Не торопись! Разберись по порядку…»

Кто кого разыскал? Сын отца или отец сына? Это важно? Очень важно.

Прямо из отдела кадров союза Корнилов позвонил в городское справочное бюро. Попросил выяснить, не разыскивал ли кто-нибудь за последний месяц Алексеева Тельмана Николаевича.

Ему ответили через пятнадцать минут. Да, адрес Алексеева запрашивали в начале января…

Корнилов попросил у прокурора разрешение еще раз осмотреть квартиру Алексеева. Он уже уверился в том, что найдет там письмо или телеграмму от отца. Ведь в карманах убитого ничего подобного не обнаружили.

В квартире Алексеева царило запустение. Вид после обыска был такой, словно хозяин второпях собирался куда-то уезжать и никак не мог найти что-то очень нужное ему в дорогу: вещи лежали в беспорядке, ящики у письменного стола выдвинуты. Повсюду лежали книги, какие-то папки.

Игорь Васильевич представил вдруг, как возвращается из командировки жена Алексеева, и сокрушенно покачал головой. Понятые, снова приглашенные им, сидели, тихо переговариваясь о каких-то своих делах.

Прежде всего Корнилов не торопясь, дотошно осмотрел костюмы и пальто. Ничего интересного он там не нашел, кроме небольшого блокнота с беглыми зарисовками. Игорь Васильевич перелистал его страница за страницей — никаких записей: головы девушек, ребят, контуры каких-то причудливых пейзажей…

Книги. Теперь следовало внимательно перелистать книги. Художник мог сунуть письмо в книгу. Книг было много, и Игорь Васильевич начал с тех, что лежали на письменном столе. Его поразило обилие богато иллюстрированных книг по истории средневековья. Все они были часто переложены закладками, но писем среди этих закладок не было. Но зато уже в первой из книг, взятых с дивана, Корнилов нашел свернутый вдвое тетрадный листок в косую линейку. Это было письмо.

«Здравствуйте, Тельман Николаевич. Пишет Вам отец Николай Ильич Зотов. Сколькие годы прошли, а мы не свиделись, не судьба. Я уже старик, скоро время мое придет. Хотел бы повидать Вас, просить прощения, коли виновен в чем. Живу я на кордоне Каменка, за деревней Владычкино, от Мшинской двенадцать верст. Лесникую. Хоть и возраст мой вышел, а пенсии нет, не заработал. Но живу исправно. Грибы, ягоды. И места у нас красивше не найти. Хотел бы только повидать тебя, сынок, слов нет как хотел. Может, напишете старику?

Ваш отец Николай Зотов».

…На следующий день утром, не заезжая в управление, Корнилов отправился в Зайцево, к «зайцевской Поле», которая, по рассказам Надежды Григорьевны Кашиной, знала про какую-то давнюю ссору лесника Зотова с сыном. Отыскать эту женщину оказалось совсем нетрудным делом. В Зайцеве жила всего одна Поля — Полина Степановна Аверьянова, и в правлении колхоза Игоря Васильевича отправили в школу — Аверьянова работала там нянечкой. Она оказалась высокой костистой женщиной с крупными чертами лица, с большими руками. В школе была перемена, и Аверьянова расхаживала по коридору, наполненному бегающими, кричащими, дерущимися ребятишками, то и дело кого-то останавливала, заправляя забузившимся мальчишкам рубахи, выехавшие из штанов. Игорь Васильевич подошел к ней.

— Полина Степановна, мне бы надо поговорить с вами… Я из милиции…

В ее глазах мелькнул испуг:

— Аи набедокурил кто?

— Нет-нет, ваши питомцы в порядке, — поспешил успокоить ее Игорь Васильевич. — Я по другому делу. Где бы нам присесть?

— Идемте в учительскую. Там сейчас никого.

Они уселись за маленький письменный столик, на котором лежали груды тетрадок, и Корнилов спросил без всяких предисловий:

— Полина Степановна, что вы можете рассказать о Зотове?

— О Николке Зотове? — В голосе Аверьяновой он уловил заинтересованность.

— О нем, Полина Степановна.

— Аи, бедолага, опять небось что-то приключилось. Вот уж невезучая судьба у мужика.

— Невезучая?

Нянечка скорбно поджала губы:

— А как еще назвать-то? Женка рано умерла. Чахоточная, упокой господи рабу божию. — Она перекрестилась. — Приятели подвернулись пропивущие. А он и так от рождения малохольный какой-то. Убитый горем… Кто громче позовет, к тому и побежит. Покойница-то держала его в порядке, а тут покатился. — Аверьянова тяжело вздохнула. — Признали и у него чахотку. А может, доктор только пристращал. Только перестал пить Николка. Перестал.

— Кем он работал? — спросил Игорь Васильевич.

— В молодости на стекольном заводе. На ванной белого стекла. Стеклодув. У них легкие-то у всех больные. А перед войной счетоводом работал у нас в колхозе.

— А с сыном что у них приключилось? Почему рассорились?

Полина Степановна задумалась. Большая костистая рука ее машинально перебирала кисточки черной косынки, завязанной на груди узлом.

— С сыном-то… — повторила она, собираясь с мыслями. — Что-то такое случилось. Имя у него немцам не понравилось. А уж почему — и не помню. Хотели они мальчонку перекрестить. А ведь он упрямый рос — не приведи господи. Уперся и ни тпру ни ну. Отец его и порол, сказывали… А сын стрекача дал — ужо как Николку фрицы мордовали, как мордовали! Да вы к Тельманову дружку, к Алехе Маричеву, зайдите. На чугунке путевым обходчиком работает. Там и живет. Тоже бузила был, не приведи господи. Его и нынче Алеха — буйная головушка кличут. Они были дружки с Тельманом. А я не по мню, как тогда все повернулось.

— Николай Ильич почему из деревни уехал?

— Нужда заставила. Не по своей воле. Связался с какой-то бабой. С города на сенокос ее прислали. Молодая. Пустил Коля денежки колхозные на гулянку. Мало ему своих, зайцевских, баб? Ведь какие бабы вдовыми остались? Ну а как отсидел — носа не кажет. Видать, совесть осталась. Нонесь я в поезде с ним встренулась. Поколотила его жисть, поколотила, — с сочувствием сказала нянечка. — Еле признала я Колю Зотова.

«Уж не имела ли ты сама, Полина Степановна, виды на Николая Ильича? — мелькнула мысль у Корнилова. — Больно жалеешь его. — Но тут же отогнал ее, взглянув на доброе лицо женщины. — Такая для любого хорошие слова найдет, любого пожалеет».

— Полина Степановна, а как вы думаете, если бы Зотов с сыном сейчас встретился да поссорились они снова, мог бы Николай Ильич, ну, к примеру, выстрелить в Тельмана?

— Ну что ты, хороший человек! Зотов, он на такое зло не способный, — она покачала головой. — Нет, не способный он на это.

«Эх-хе-хе! — вздохнул Игорь Васильевич. — Не способен он на такое зло…»

Он расспросил Аверьянову, как найти Алексея Маричева. Полина Степановна вызвалась показать ему дорогу.

— До переменки еще успею, — сказала, взглянув на часы. Игорь Васильевич чувствовал, что ей очень хочется узнать, отчего это он все выспрашивал про Зотова, но спросить, видать, стеснялась. «Судя по всему, в деревне не знают о смерти Зотовых», — подумал он.

19

Машину пришлось оставить в деревне: к домику путевого обходчика вела лишь узенькая тропинка — двоим не разминуться. Полина Степановна вывела Корнилова на деревенские задворки, к длинному, под черепичной крышей, зданию скотного двора.

— По этой вот тропке пойдете, не заблудитесь. Как раз к чугунке приведет, к Лехиному домику. Это он и протоптал.

Поблагодарив Полину Степановну, Корнилов пошел по тропе, петлявшей среди стылых кустов по краю глубокого оврага. Потом кончились и кусты и овраг, и тропинка пошла по полю. Корнилов увидел маленький желтого цвета домик путевого обходчика. Слева от тропы у большого стога стояла лошадь, запряженная в сани. Две женщины укладывали на воз сено.

Игорь Васильевич подумал вдруг о том, что за последние годы еще ни разу не бывал так много в деревне, как в эти дни. Он лишь изредка выбирался по воскресеньям погулять в пригородных парках. То в Павловск, то в Пушкин. Время от времени ездил к брату в деревню Батово.

Спокойный тихий день, безмолвные поля, какая-то умиротворенность, словно пропитавшая морозный воздух, вдруг напомнили ему детство. Светлые и наивные мечты о будущем. Неужели эти мечты ни у кого так и не сбываются? На всю жизнь остаются лишь мечтами, придающими минутам воспоминаний легкий привкус горечи? Неужели никогда уже не ощутить вновь того, что было? Того, что когда-то уже пережил в детстве?

Вот этот снег… Корнилов смотрел на белые поля, на одиноко торчавшие среди снегов стога и чувствовал, как холодок начинает проникать под одежду. Всюду холодный колючий снег. И только. А Корнилова временами беспокоило непонятное, тревожное чувство: нестерпимо хотелось вновь пережить одно, пожалуй, самое яркое детское ощущение. Только что выпал на теплую еще землю первый снег. Мать везет его на санках, и он, лежа на животе, смотрит на этот снег, такой свежий, такой белый, и земля, проступающая кое-где, кажется теплой и чистой. И пахнет чем-то свежим снег, и земля пахнет. А чем пахнет — Корнилову сейчас не вспомнить. И это самое мучительное. Кажется, что все такое же, как и в детстве: и земля, и снег, и погода. А сладостное чувство, тогда испытанное, вновь не приходит. Оно неуловимо. «С годами мы не только приобретаем, — думал Игорь Васильевич, — но и утрачиваем многое. Приобретаем опыт, знания, характер. Утрачиваем что-то тоже очень важное, утрачиваем, особое, не детское, нет, свежее восприятие мира. Между «было» и «есть» такая лежит граница, такая преграда, которую перейти невозможно. А наши воспоминания лишены плоти. В них солнце светит, но тепла его не ощутить. Видишь заросшее кувшинками озеро, но не слышишь, как всплеснула рыба. Ветер воспоминаний не принесет с полей запахов свежескошенной травы. Это прошлое. А будущее?

Ну что же мы можем сказать о своем будущем? Оно тоже без звуков, запахов, всего лишь плоская умозрительная схема, словно макет нового города, запечатленный на черно-белой фотографии».

…Яростный лай собаки вывел Корнилова из задумчивости. Большой черный пес метался на снегу около дома. «Ну и псина, — подумал Игорь Васильевич. — Хорошо еще, что на цепи». Из наполовину подмороженного окошка выглянул мужчина. Через минуту он уже стоял на крыльце и, прикрикнув на собаку, с интересом поглядывал на приближавшегося Корнилова. Был он крепкого сложения, круглолиц. На голове непокорный вихор рыжеватых волос.

«Вот он какой, Алеха — буйная головушка», — вспомнив, как назвала Алексея Маричева Полина Степановна, усмехнулся Корнилов. Алеха был в одной тельняшке.

— Здравствуйте, хозяин, — поприветствовал его Игорь Васильевич, остановившись у крыльца.

— И вам здравствуйте, — весело отозвался Маричев. — Вы ко мне? Заходьте, гостем будете.

Он провел Корнилова через крошечные сени в комнату, предложил раздеться.

Игорь, Васильевич сел на большую лавку около печки, огляделся. Комната была просторной, светлой. На столе ералаш из грязной посуды. Перехватив взгляд Корнилова, Маричев засмеялся:

— Ох, извиняйте! Приборочку не успел сделать. Не сдогадался, что гость из города пожалует. Своих-то, зайцевских, не робею…

Продолжая похохатывать, Леха достал из шкафа новенький пиджак, надел его прямо на тельняшку. Посмотрев на себя в зеркало, поплевал на ладонь и дурашливо пригладил вихры. Потом сел на стул напротив Корнилова и, нагнав на лицо сосредоточенность и строгость, сказал:

— Ну что, товарищ хороший, дело есть?

— Если нет возражений, поговорим?

Ему этот Леха понравился с первого взгляда. Такие у него были чистые, ничем не замутненные голубые глаза с какой-то дьявольской смешинкой, что Игорь Васильевич сразу подумал: «Недаром зовут его Леха — буйная головушка. Вот уж, наверное, доставил он забот своим родителям. Да и деревенским девчонкам!»

— Я из Ленинграда к вам, из уголовного розыска… — начал Игорь Васильевич.

— Во! Была охота ездить! — неожиданно завопил Маричев и, вскочив со стула, забегал по комнате. — Ну дура баба! Сов сем спятила, старая карга! Такую дорогу человека заставила проехать!

— Алексей Павлович! — сказал Корнилов, удивленно глядя на всполошившегося хозяина. — Чегой-то вы разбегались! Никто меня не заставлял к вам ехать, никто не жаловался на вас.

Леха моментально смолк и остановился около Корнилова:

— Не жаловались? А Лампадка Маричева, тетка моя, не жаловалась?

— Да не знаю я никакой Лампадки! — пожал плечами Игорь Васильевич. — Успокойтесь вы, ради бога. Чем вы ей досадили?

— Ха! Чем? — вздохнул Маричев и снова сел. — Эта Олимпиада трехнутая совсем. Вам в деревне каждый скажет. Вбила себе в голову, что я у ней осенью все яблоки в саду снял. На машине ночью приехал и снял. «Чужой бы кто крал, — говорит, — так Полкан залаял. А раз не лаял — значит, Леха. Боле некому!» А мне эти яблоки — тьфу! Оскомина от них, — он улыбнулся. — Я их в детстве переел. Сейчас больше огурчики соленые уважаю. А что собака не лаяла — так откуда мне знать? Такая же старая, как тетка. — Он совсем успокоился, махнул рукой, будто отогнал все эти неприятные воспоминания. — Собаки-то меня и правда никогда не трогают Даже незнакомые. Аж смешно… Вот выдумала бабка Лампадка! Скоро новые яблоки вырастут, а она все грозится. — И без перехода спросил: — Так вы-то по каковскому делу ко мне?

— Алексей Павлович, вы Тельмана Зотова знали?

— Ну а как же! Знал. Дружили с ним в детстве. Не разлей вода были.

— А когда вы его видели в последний раз?

— И-и! В последний-то раз? — Алексей задумался. — Да, пожалуй, сразу после войны. В конце сорок пятого.

— Говорили с ним?

— Да так… «Жив, здоров Иван Петров!» Все на ходу. Встретиться сговорились. Ну и концы в воду… Да ведь он теперь художник известный. Знаменит! Чего ж я набиваться буду? Приедет — приму как родного.

«Значит, и он не знает, что произошло, — подумал Корнилов. — Может быть, это и хорошо, расскажет все беспристрастно».

— Алексей Павлович, я вас очень прошу подробно рассказать мне все, что вы знаете о Тельмане и о его отце. О том, что произошло между ними в первые месяцы войны. Это очень важно…

Маричев пожал плечами:

— Столько времени прошло… — Потом вдруг забеспокоился: — А что случилось? Не секрет? Мужик-то он добрый. Мухи не обидит, не то что я…

Игорь Васильевич положил ему руку на колени и тихо, но настойчиво попросил:

— Расскажите, Алексей Павлович. По порядку… Я вам все объясню.

— Какой уж там порядок… — Леха как-то странно улыбнулся. — Прямо не знаю, с чего и начать. — Он встал со стула и заходил по комнате.

Корнилов не торопил. Сидел приглядывался к Маричеву. Ему, видать, уже немало лет — много за сорок, а он подвижный, словно ртуть, энергичный. Удаль чувствуется во всех его движениях, в неспокойных глазах.

Леха наконец закончил ходить, вытащил из шкафа чекушку водки, два стакана. Поставил на стол. Виновато посмотрел на Корнилова:

— Эх, товарищ начальник, как вспомню то время, аж вот тут жжет. — Он стукнул себя кулаком в грудь. — Не откажитесь! У меня такие огурчики…

Игорь Васильевич нерешительно пожал плечами.

Леха вихрем метнулся в кухню. Там загремели кастрюли, что-то упало, а через минуту он уже ставил на стол тарелку с огурцами, хлебом, толсто нарезанным салом.

— Вы мне только самую малость, — попросил Корнилов, увидев, как решительно взялся за чекушку Маричев.

— Понятно! — весело сказал Алексей. — Это мы понимаем. И что ломаться не стали — за то уважаем.

— Все в общем-то из-за его имени тогда началось, — сказал Маричев после того, как они выпили. — Назвали Тельманом. Отец и назвал-то. В честь Эрнста Тельмана. Ну, мы, мальчишки, его все Телем звали. Тель да Тель. Я ведь с Телем в одном классе учился. Корешки. Тель без матери рос. Умерла его матка еще до войны от какой-то болезни. Вот такие дела… А фрицы пришли — едри их в корень! — тут и началось. — Леха сморщился, будто от зубной боли, и начал со злостью тереть затылок. — Да ведь мы и не ждали их так рано! Все думали — пока сквозь наши леса продерутся! А они туточки. Да еще не с той стороны, откуда должны были. Я с Телем как раз на прогоне, на бревнах сидел — все советовались, куда податься. Мой батя служил, а Николка Зотов, Тельманов отец, — хромоножка, его в армию не взяли. Так он никуда уходить из деревни не хотел. Все баял — не задержатся фрицы до зимы. Ну а мы с Телем хотели в Питер рвануть. Одни…

Сидим — вдруг на прогон мотоцикл с коляской вылетает. Как дал на тормоза, аж занесло, только пыль столбом. Я гляжу — какие-то странные солдаты, головы будто пришлепнутые, ну прямо вровень с плечами. Ничего понять не могу, а Тель мне как саданет в бок. «Немцы, — говорит, — тикаем». Брык с бревен. Я за ним, да в бузину и напролом. А фрицы чегой-то заорали и с пулемета садить!

Отсиделись в гумне за деревней. Все боялись домой возвращаться, думали: а вдруг приметили нас фрицы? А ведь дома и корзинки со жратвой были собраны в дорогу.

К вечеру потихоньку, огородами, пришли в дом к Телю, а там немцы. Ну угодили! Дядя Коля в кухне стоял, а рядом офицер. Как сейчас помню, держал он в одной руке бутылку. С вином, наверное, а в другой — тарелку с горячей картошкой. Пар от нее шел. Мы как немца увидели — с порога назад. А отец возьми и крикни: «Тельман, сынок!» Алексей закурил папиросу, глубоко затянулся.

— Мы бы удрали, да наткнулись в сенях на солдата, малина ему в рот.

Привел он нас в горницу, поставил посередке. А офицер расхаживает по горенке. За половики чепляет. Лицом-то добрый, улыбается. И шпарит по-русски: «Вы, — говорит, — мальчики или зайчики! — Шкура! — Зачем, — говорит, — так быстро бегаете, боитесь немецкого офицера?»

Мы стоим сопим. Ну прямо как во сне! Свалился этот шпендрик на нашу голову! Хоть и ждали, а все же поверить было трудно.

Дядя Коля тут же стоит. Бледнющий — лица на нем нет. А немец говорит: «Кого это из вас Тельманом зовут? Или мне послышалось?» Дядя Коля тихо отвечает: «Послышалось, господин офицер. Сынка моего Тишей звать». Быстро он, однако, его в господа произвел.

Офицер как захохочет! Чего уж ему смешно стало? Пальцем показал на Теля: «Этот? — И спрашивает; — Как зовут тебя, мальчик? Тишей?» А Тель как зыркнул на отца, ровно волчонок, и отрезал: «Тельман!» — Маричев вздохнул тяжело и задумчиво сказал: — Нас ведь, товарищ начальник, весной в комсомол приняли!

Ну и понесло офицера. Чего он только не говорил! И о том, что Тельман — имя плохое, не русское и не немецкое. Что это и не имя совсем. Да все с улыбочкой. Я стою, смотрю на стол, где картошка дымится, — жрать охота! Думаю, черт лысый, картошка остынет, отпустил бы поскорей. Шиша с два! Спрашивает он дядю Колю: «Поп у вас в деревне есть?» Тот кивает, есть, мол. Отец Никифор. «Вот, — говорит, — по русскому обычаю мы и перекрестим вашего сынка в Тишу. Нельзя, чтобы с таким именем мальчишка жил». Так, дескать, зовут врага всех немцев и русских. А Тель возьми да и брякни: «Я в церкви не крестился».

А я-то знаю, что в церкви крестили его родители. Нас, деревенских, почти всех в те годы крестили. Мне мать рассказывала. Офицер смеется пуще прежнего. «Ну вот и хорошо. Будешь крещеным». А Тель знай твердит — «не буду» да «не буду». «Тельман я».

Офицер посмотрел на свою остывшую картошку и уже зло говорит дяде Коле: «Не должно быть мальчика с таким именем. Это непорядок. Вас я накажу особо за то, что его так назвали, но вдвойне накажу, если вы сынка не перекрестите в Тишу. — И повторил, скосорылившись: — Мальчика с таким именем быть не должно. — Отчеканил и посмотрел на дядю Колю так, что у того руки затряслись. — Забирайте его и порите, пока не скажет: я Тиша».

Ох, что было потом! Вспоминать неохота, — как-то виновато улыбнувшись, сказал Маричев.

— Завел дядя Коля Теля в кладовку. Сначала уговаривал: «Застрелит ведь немец и тебя и меня. Хорошо, — говорит, — этот еще добрый попался. Другой бы и чикаться не стал». Но Тель уперся. Ревет. Тогда дядя Коля сказал ему: «Сейчас пороть буду. Ты, сынок, кричи погромче». А меня вытурил. Ну да я все равно никуда не ушел. Во дворе на сеновал залез. Слышал возню в кладовке. Отец ему, видать, крепко поддал, а Тельман не пикнул.

— Ну а потом-то что? — спросил Игорь Васильевич. — Чем все кончилось? — Рассказ Алексея потряс его.

— Потом мы все-таки драпанули, — с удовлетворением ответил Маричев. — Тель ночью, а я утром. Немцы вечером деревню прочесали, всех мужиков и мальчишек в церковь согнали и заперли на ночь. Видать, очень боялись. А дядю Колю оставили. Понадобился он им зачем-то.

Посадили для начала всех нас на каменный пол, велели снять кепки, у кого были. Троих стриженых сразу забрали. Два красноармейца были. Попали в окружение. Бабы их переодели. А третий — Витя-китаец. Наш, зайцевский. С лужской тюрьмы пришел. Так и пропал с тех пор. Может, расстреляли…

Потом закрыли немцы двери. Часового поставили. Тот всю ночь постреливал с автомата да пел гнусавым голосом. Чтоб не заснуть, наверное. Вот и куковали мы в этой церквухе. Я так и остался без жратвы. Злой был — страсть! Ну, думаю, выйти бы только — я им такую козу устрою!

Игорь Васильевич засмеялся. Столько злости и удальства было в словах Алексея, что он спросил:

— Ну и устроили?

— Э-э! — весело отозвался Маричев. — Отлились волку овечьи слезы! Я ведь потом к партизанам попал. Ну да это все другой сказ. А уж раз вы про Тельмана интересуетесь, так я доскажу. Сидим мы в церкви, кукуем. Мне даже страшно стало. А тут еще и поп с нами. Немцы и его заперли. Отца Никифора. Зажег он лампаду перед иконами, стал на колени, молится. На иконах святые будто живые. Глядят со всех сторон. Огонек у лампадки мечется. Да еще ветер на улице поднялся. И слышно, как на колокольне колокола позванивают. А отец Никифор антихриста на все корки разносит. Жуть. Тут один из мужиков ему говорит: «Ты бы, батя, не рвал душу, кончил бы причитать».

Поп и вправду молиться перестал, подошел к Телю, голову ему потрогал: «Крепись, — говорит, — свистулька. — Принес откуда-то мокрую тряпку, положил ему на фингал, сел рядом. — Каяться, — спрашивает, — будешь?» Тель брыкается. А отец Никифор все пристает с покаянием. «Яблочки с церковного сада таскал? Покаялся бы. — И смеется. — Хороши яблочки? Ничего, свистулька. Не переживай. Сказано в священном писании: «Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы».

Вот ведь как наш поп сказанул тогда. Я до сих пор помню! Наверное, придумал. По ходу дела, — усмехнулся Маричев. — Не может быть, чтобы в священном писании так сказано было. Правда ведь?

— Не знаю, — ответил Игорь Васильевич. — Мне такого не попадалось.

Они закурили, посидели, помолчали. Потом Алексей продолжил:

— Отец Никифор Телю сказал: «Как, — говорит, — я твоего отца отговаривал, чтоб не называл тебя Тельманом. Нету такого имени в святцах! Настоял, упрямый козел. И согрешил я — записал тебя Тельманом. Мне потом отец благочинный выволочку делал. Да я и сам хотел уйти. «Пишша плохая, лапти сносились — давай рашшот!» — пропел он дурашливо. Все рассмеялись, и Тель улыбнулся. Понял, что шутит поп.

А отец Никифор говорит: «Тут среди нас, приметил я, чужих двое. Думаю, что переодетые. Завтра фрицы уже не по волосам проверять будут. Дознают, кто вы такие. Не зря же вы переодевались. Надо бы вам тикать отсюда. Да и мальца с собой прихватить. Не ровен час…»

Все молчат. Потом тот мужик, что молиться попу не дал, говорит зло: «Ты что ж, смеешься, что ли? Как из твоей церквухи выберешься? Ровно тюрьма. Сам-то небось тоже сидишь!»

«Раз господу угодно, чтобы вас от пули спасти, найдет он путь праведный, — проворчал отец Никифор. — Церковь эта со словцом поставлена».

Подошел он к мужику, пошептались они о чем-то. Потом еще с одним мужичком пошептались. Прихватили Теля и ушли куда-то за иконостас. Через маленькую дверцу. А поп вернулся. Хотел и я с ними рвануть, да не взяли. «Сиди, — говорят, — тебе бояться нечего». Ну вот и вся история.

— Алексей Павлович, не угостите ли чайком? — попросил Корнилов. — Вы никуда не торопитесь?

— Не, у меня отгулы за прогулы. Выходной я. Сей момент чайку сварганим.

Он ушел на кухню и опять загремел там кастрюлями. А Игорь Васильевич сидел и думал о том, что услышал от Маричева.

Алексей принес две чашки с блюдцами и варенья в маленькой эмалированной мисочке. Сказал гордо:

— Черноплодка с яблоками. Хозяйкина гордость.

Корнилов посмотрел на часы и спохватился — он сидел у Маричева уже около трех часов и даже не заметил, как стемнело на улице.

— Алексей Павлович, — сказал он. — Еще несколько вопросов, да бежать надо. Время подгоняет. А что ж Зотов-то? Отец? Ему немцы ничего не сделали?

— Сделали. Двое суток мутузили. И мне отлуп поутрянке дали. За дружбу, наверное.

— А потом?

— Потом?.. — рассеянно отозвался Маричев. — Потом, когда фрицы отступали, они полдеревни за собой угнали. И дядю Колю. Он, пожалуй, самый последний и вернулся. В конце сорок шестого. Все так и считали его погибшим. Кто-то из зайцевских его в Германии чуть ли не при смерти видал.

— Алексей Павлович, а с сыном Зотов не встречался?

— Нет. Когда Тель в Зайцево после войны приезжал, ничего не известно было об отце. Все считали, что погиб в Германии дядя Коля. Тельман и уехал. Да и жить было негде. Дом-то сгорел…

— А если бы Тельман с ним встретился?

— Ну и что? — удивился Алексей.

— Не мог он ему грозить? Ударить, например?

— Кто? Тельман? Ну что вы! — отмахнулся Маричев. — Простить, может, и не простил бы, но чтоб руку поднять?! Нет! — И, чуть подумав, добавил: — Да, наверное, и простил бы… Я бы простил. Отец все-таки.

— А почему Тельман потом отца не разыскал?

— Откуда я знаю? Наверное, думал, что погиб. А может, уже и разыскал?

— Ну а Зотов?

— А он-то что? Не-е-ет. Когда со мной говорил, плакал. «Нет, — говорит, — мне прощения». Еще бы. А почему вы все про это спрашиваете?

— Да потому, что Тельмана нашли убитым недалеко от того места, где жил старик.

Леха вскочил, бледнея:

— Тельмана убили? Какая же падла?

«Нет, не буду говорить, что отец. Всей правды ведь не объяснить», — подумал Корнилов.

Когда он приехал в лужскую прокуратуру, чтобы рассказать о своим сомнениях следователю, то застал Каликова в растерянности. Прокурор возвратил дело на доследование…

«Молодец, — обрадовался Игорь Васильевич, — перепроверить «вариант с рыжими шапками»…»

20

С тревожным чувством отправился на следующий день Корнилов в дирекцию лесхоза, чтобы повидать бухгалтера Мокригина. Игорь Васильевич уже не сомневался в том, что именно он шел вслед за художником в день убийства. Дежурный на станции Мшинской опознал по одной из предъявленных ему следователем фотографий человека, приехавшего пятнадцатичасовой электричкой. Этим человеком был Григорий Мокригин. Но нет, не признается бухгалтер, что ездил на Мшинскую. Не захочет отвечать на опасный вопрос, почему убежал из леса, оставив на произвол судьбы истекающего кровью художник! Ведь не обмолвился ни словом об этом, когда беседовал с работниками уголовного розыска, узнавшими о его дружбе с лесником!

Но, несмотря на все свои сомнения, Игорь Васильевич шел в леспромхоз и надеялся на успех. Корнилов специально не стал приглашать Мокригина в райотдел — ему хотелось застать бухгалтера врасплох, неподготовленным. Поставленный перед необходимостью отвечать сразу же, немедленно, он может допустить промах, неточность, может растеряться.

«Почему Мокригин не пошел за помощью в деревню? — думал Корнилов. — Испугался, что могут и его убить? Вздор! Тогда бы он прибежал хоть в милицию. Побоялся, что могут заподозрить в убийстве самого? Нет, честный человек сначала окажет помощь раненому, а уж потом подумает о себе. Честный человек… Но ведь бухгалтер в прошлом уголовник. Мог подумать: «Первое подозрение — на меня. Попробуй потом отмойся». И повернул домой, даже к дружку своему не пошел в тот день. А почему же не был потом? Почему не пришел на похороны лесника? Они же были друзьями. Об этом и в лесхозе знают, и во Владычкине. Что-то за всем этим кроется более серьезное… Знал ли Мокригин, кто идет вместе с ним по лесной тропе? Нет, скорее всего не знал. Ведь лесник не встречался с сыном тридцать лет… — И вдруг Корнилова обожгла внезапная мысль: — А что, если пуля предназначалась бухгалтеру? — Игорь Васильевич вспомнил, что рассказывала ему во Владычкине старуха Кашина о приятеле Зотова: «Собою фигуристый, меховая рыжая шапка…» И первое, что он тогда сделал, — попросил проверить, не стряслось ли чего с Мокригиным — ведь убитый был широкоплеч, строен, и шапка на нем была рыжая, лохматая… Дирекция размещалась недалеко от вокзала, в старом, видать, купеческом, доме. Корнилов вошел. В коридоре, стены которого были густо заклеены объявлениями, приказами, сводками, курили двое мужчин. У обоих поверх пиджаков были надеты меховые безрукавки.

— Где мне найти бухгалтера? — спросил у них Игорь Васильевич. — Григория Ивановича Мокригина.

Один из мужчин молча показал на лестницу в конце коридора. Корнилов поднялся на второй этаж и отыскал дверь с надписью «Бухгалтерия». «Если там будут посетители, я подожду», — подумал он. Вообще-то в бухгалтерии работали двое, старший бухгалтер Мокригин и еще одна женщина. Еще вчера Игорь Васильевич уговорился с работниками ОБХСС, и они вызвали ее в это время на беседу.

Корнилов приоткрыл дверь и сразу увидел Мокригина. Бухгалтер сидел за большим столом и сосредоточенно считал на арифмометре. На Корнилова он не обратил никакого внимания, даже голову не поднял. Игорь Васильевич подошел к его столу и сел, положив на колени шапку. Мокригин продолжал крутить ручку, беззвучно шевеля губами. Верхняя губа у него была тонкая, злая, а нижняя пухлая и отвислая. Закончив считать, он записал на бумажке какие-то цифры и только тогда поднял голову.

— Вы ко мне?

Бровей у него почти совсем не было, и оттого лицо казалось каким-то бесцветным, блеклым.

— Да, я к вам, Григорий Иванович. — Корнилов достал удостоверение, представился.

Мокригин хотел что-то сказать, но только облизнул вдруг свою толстую нижнюю губу. В лице у него ничего не изменилось, не дрогнуло. Он замер.

— Григорий Иванович, я пришел к вам поговорить о леснике Зотове. Мне сказали, что вы были с ним друзьями…

Бухгалтер по-прежнему был спокоен. Никаких признаков паники. Только сузились глаза, стали маленькими точками зрачки. «Он давно ждал, что к нему придут, — подумал Корнилов. — Успел приготовить себя».

— А что бы вы хотели узнать о Зотове? — Мокригин явно не собирался распространяться о своей дружбе с лесником.

— Вы, наверно, знаете, Григорий Иванович, что Зотов убил сына и сам повесился. — Игорь Васильевич сказал это нарочито спокойно, буднично. — Мне хотелось бы знать об их отношениях.

Мокригин неопределенно пожал плечами.

— Что ж рассказывать? Я не знаю… — Он посмотрел на Корнилова, чуть-чуть прищурившись. — Вы лучше задавайте вопросы. Я отвечу.

«Ого, да он тертый калач, — подумал Корнилов. — Школа видна. Такого голыми руками не возьмешь». — И спросил:

— С Зотовым давно знакомы?

— Давно.

— А вы неразговорчивы, Григорий Иванович. С вами трудно, — улыбнулся Корнилов, бухгалтер пожал плечами, машинально крутанул ручку арифмометра.

«Так мы будем разговаривать неделю, — подумал Игорь Васильевич. — Интересно, надолго ли ему хватит выдержки?»

— Вы были знакомы с Тельманом Алексеевым, сыном Зотова?

— Нет.

«Отвечает не задумываясь. На лице ни один мускул не дрогнет», — отметил Корнилов.

— А знали о его существовании?

— Знал.

— Они были в ссоре?

Мокригин горько усмехнулся:

— Ссорой это не назовешь. Они с войны не виделись. О покойниках плохо не говорят, но Тельман оказался свиньей. Да же не подумал разыскать старика, помочь ему… — Лицо бухгалтера стало злым.

— А Зотов просил его о помощи?

— С какой стати?! Он и не искал сына. Случайно узнал о нем, — неожиданно громко сказал, почти выкрикнул Мокригин. — Чего ему унижаться перед чистеньким сыном! Я, я только и помогал старику, — сказал он с необычной горячностью. — И деньгами, и по хозяйству. Да мало ли… — Он с какой-то безнадежностью махнул рукой и замолк, словно испугался своего порыва.

— А как узнал старик о сыне?

— В журнале портрет увидел. В «Огоньке».

— И решил его разыскать?

— Откуда я знаю? — проворчал бухгалтер. — Он мне не докладывал.

«Наверняка знает, что старик разыскивал сына, — решил Корнилов. — Только зачем скрывает?»

— А где вы познакомились с Зотовым, Григорий Иванович?

Бухгалтер вдруг посмотрел на Корнилова с откровенной ненавистью:

— Там и познакомился. Будто не справились… — И сказал с вызовом: — Кто еще у бывшего зека другом может быть? Такой же зек, как и он. Вот мы со стариком и держались друг друга.

«Старый друг лучше новых двух, — вдруг вспомнилась Корнилову поговорка. — Старый друг лучше новых двух… — И какая-то совсем смутная догадка мелькнула у него, скорее не догадка, а предчувствие того, что за этой неожиданной горячностью бухгалтера, за его словами о старой дружбе отверженных обществом людей и кроется разгадка к трагедии.

— Вы, Григорий Иванович, не женаты? — спросил Игорь Васильевич. Он всегда так вел беседы, перескакивая с одного во проса на другой, лишая своего собеседника возможности понять, что же интересует подполковника больше всего.

— Нет, — отчужденно ответил Мокригин.

— А у вас есть родные?

— Какое это имеет значение? Вы ведь хотели узнать о Зотове, а не обо мне?

— Простите, если задал неприятный вопрос, — дружелюбно сказал Игорь Васильевич. — Я не хотел вас обидеть.

Бухгалтер посмотрел на Корнилова с такой ненавистью, что Игорь Васильевич утвердился в своей догадке: одиночество мучает Григория Мокригина.

— А зачем Зотов убил сына?

— Откуда я знаю! — закричал бухгалтер. Веко на правом глазу у него задергалось. От его несокрушимого спокойствия не осталось и следа. — Что вы не даете покоя старику? Он умер! Умер! И никто не узнает, зачем он убил Тельмана.

Корнилов подождал, пока бухгалтер успокоится, и примирительно сказал:

— Ладно, оставим в покое Зотова, начнем с другой стороны…

Он достал из папки стопку бумаги, авторучку. И вдруг почувствовал, как напрягся Мокригин. Лицо у него стало каменным, только зрачки еще больше сузились.

— Григорий Иванович, — сказал Корнилов. — У меня есть поручение следователя допросить вас по делу об убийстве Тельмана Алексеева. По вновь открывшимся обстоятельствам… — Мокригин молчал. — Предупреждаю вас, что за дачу ложных показаний вы будете нести ответственность. — Игорь Васильевич подвинул бухгалтеру первый листок. — Распишитесь, что я предупредил вас об этом.

Мокригин достал из кармана авторучку, молча расписался.

— Когда вы виделись с Зотовым в последний раз?

— Пятого января… На день рождения он ко мне приезжал.

— А вы?

— Что я? — не понял бухгалтер.

— Вы когда у него были? У Зотова.

— Сразу после Нового года. Съездил, по хозяйству помог.

— Как вы праздновали день рождения? Много было гостей?

— Нет, никого не было, кроме Коли. Посидели в ресторане — и домой.

— В каком ресторане? — спросил Игорь Васильевич.

Мокригин осклабился:

— И этим интересуетесь? В «Радуге».

— Где вы были тринадцатого января с часу дня и до полуночи?

— Ездил в Ленинград, — нехотя процедил Мокригин. — На электричке в тринадцать тридцать.

— Расскажите мне последовательно, где вы были в Ленинграде?

Бухгалтер недобро усмехнулся:

— Если это так необходимо… Попробую вспомнить. — И начал перечислять магазины. Он врал умно, с оглядкой. Корнилов мысленно проследил его путь по городу — все магазины выстраивались по маршруту третьего трамвая.

— Ни один из этих магазинов не был закрыт на переучет? — Игорь Васильевич заметил, как на скулах Мокригина вздулись желваки.

— Нет, на переучет закрыты не были, — медленно ответил он. — Правда, в каком-то из них отдел не работал… Только не помню в каком.

«Интересно, почему Мокригин не спрашивает меня, для чего этот допрос и в чем он провинился? — подумал Игорь Васильевич. — Хочет показать свое безразличие».

— Вы что-нибудь купили себе?

— Нет. Искал пальто на меховой подкладке, да не повезло…

«Еще бы! Такое пальто и летом по большому блату не достанешь. А уж то, что его зимой в магазинах не бывает, — в этом-то, голубчик, ты наверняка уверен. Беспроигрышно играешь».

— Значит, ничего не купили?

— Ничего.

— Когда вы приехали в Ленинград, какая там была погода?

— Пасмурно. Снежок шел, — сказал Мокригин, и Корнилов вдруг увидел, как его лоб внезапно покрылся мелкими капельками пота. Бухгалтер заерзал, стал вдруг перекладывать с места на место бумаги, лежавшие перед ним на столе.

Корнилов помнил, что по сводке метеобюро пасмурная погода со снегом была на Мшинской, а в Ленинграде днем было ясно.

— Григорий Иванович, а когда вы уезжали из Ленинграда? Время? Погода?

— Не помню, — отрывисто бросил Мокригин. Похоже, что нервы у него совсем сдали.

— Когда пришли домой?

— В двенадцать.

— Это вы на фото? — Игорь Васильевич вынул из кармана фотографию Мокригина, которую по его просьбе сделали гатчинские оперативники.

— А вы что, не видите? — огрызнулся бухгалтер. — И что это за допрос?! Я в чем-то виноват? Вы даже не потрудились мне объяснить!

— Служащие станции Мшинской, Григорий Иванович, опознали в этом мужчине пассажира, который сошел тринадцатого января с пятнадцатичасового поезда и направился по лесной тропе в сторону деревни Владычкино…

— Я был в Ленинграде, — упрямо сказал бухгалтер.

— С этого же поезда сошел и Алексеев, — продолжал Корнилов. — У него были лыжи. Он ушел вперед, но на одной лыжине сломалось крепление. — Мокригин уже не мог справиться с собой, лицо его перекосила какая-то странная гримаса — не то ужаса, не то боли. Он весь подался к Корнилову, впился, в него взглядом. — Да, забыл одну деталь — у Тельмана Алексеева была такая же шапка, как у вас. — Он повернулся к вешалке, на которой висели пальто и мохнатая шапка бухгалтера. — Рыжая, мохнатая.

Мокригин молчал.

Тогда Игорь Васильевич наклонился к нему и сказал, положив свою руку на руку бухгалтера:

— А ведь это вам приготовил старик пулю, Григорий Иванович. За что?

Мокригин резко вскочил, уронив стул. Несколько секунд он молча смотрел на Корнилова, словно не зная, что предпринять, а потом вдруг громко, горячечно зашептал:

— Не докажете, не докажете! Не мог он в меня. У него и был-то один друг на свете — Гриша Мокригин! Один! Все от него отвернулись, все! И Тельман этот тридцать лет не знался, а тут — нате, поперся к папочке. Кому он нужен, Павлик Морозов! Говорил я деду — доживай свой век без чистеньких. Не послушал — умереть ему прощеным захотелось! Тьфу! — Мокригин плюнул и, будто опомнившись, спросил, пристально глядя в глаза Корнилову: — А я-то, я в чем виноват, товарищ хороший? Мне-то вы зачем о прошлом напоминаете? Мало ли в кого стрелял старик. Он и расчелся. Не я ведь стрелял! — И снова закричал: — Что вы мне душу терзаете, все старых грехов забыть не можете!

Дверь в комнату приоткрылась, и заглянула испуганная женщина. Мокригин посмотрел на нее с такой злостью, что женщина моментально исчезла.

— Вы садитесь, — спокойно, но настойчиво попросил Корнилов. Так мучивший его все последние дни вопрос — зачем убил старый лесник своего сына — перестал быть вопросом… — Я не о старом пришел напоминать. — Мокригин сел. Веко у него все дергалось, а руки не находили покоя. Он хватался то за лицо, то за шею, не в силах совладать с собой. — Дело ведь вот в чем, Григорий Иванович: бросили вы Тельмана Алексеева в беспомощном состоянии. Умирать в лесу. А его спасти можно было, если бы вы сходили за помощью.

— Мертвый он был, мертвый, — упавшим голосом пробормотал бухгалтер. — Старик без промаха бил. — Его передернуло, словно от холода.

— Экспертиза свидетельствует — несколько часов жил. Вот за это преступление вам отвечать придется. Оно доказуемо…

— Мертвый он был, — опять сказал Мокригин. Вид у него был затравленный.

«Опытный дядя, — думал Игорь Васильевич, разглядывая бухгалтера, — а нервишки подводят. Эк он распсиховался, когда я сказал, что пуля ему предназначалась!» И быстро спросил еще раз:

— Григорий Иванович, а за что все-таки хотел убить вас лесник? Неужели не догадываетесь?

Мокригин шумно вдохнул в легкие воздуха, лицо его сделалось таким багровым, что Корнилов испугался, не хватит ли бухгалтера удар.

— А если и догадываюсь, — наконец выдохнул он, — вам-то какая с этого корысть? К делу не пришьете! — Мокригин неожиданно улыбнулся, но улыбнулся дико и зловеще. Глаза у него при этом блеснули. Корнилову даже показалось, что как-то гордо блеснули.



— Боялся меня Николка, — сказал бухгалтер. — Своего прошлого боялся. Сыну хотел чистеньким представиться. А меня, значит, побоку?! Рылом в чистенькие не вышел! Курва! — Он так же внезапно погасил свою жуткую улыбку и замолк.

Остальная часть допроса пошла спокойно. На все вопросы Мокргин отвечал безучастно и односложно: «да», «нет». Он подтвердил, что услышал выстрел перед тем, как выйти из леса на поляну, и через несколько минут наткнулся на тело лыжника. Думал якобы сначала, что выстрел случайный, что поблизости охотники. Боясь, что могут выстрелить еще, он спрятался за ель и только тогда увидел справа на горке спину удалявшегося человека. Это был Зотов.

О лыжнике Мокригин все время твердил: «Он был мертвый, лыжник-то. Мертвый. Я ничем не мог помочь». О том, что это был Тельман Алексеев, сын лесника, Мокригин узнал только вчера от директора лесхоза.

Корнилов сел за соседний столик, где стояла большая пишущая машинка и начал печатать протокол допроса. Бухгалтер сидел понурый, время от времени исподлобья поглядывал на Игоря Васильевича. Когда протокол был готов, Корнилов мельком перечитал его и дал Мокригину. Ознакомиться и подписать. Бухгалтер спокойно взял листки и, глядя прямо в глаза Корнилову, разорвал протокол на мелкие кусочки. В лице у него ничего не дрогнуло, ни один мускул.

— Ничего не докажете. Можете хоть сто опознаний делать, — И бросил бумажки на пол.

Корнилову стоило большого труда, чтобы не показать бешенства которое им овладело. «Ох какой подонок, какой зрелый подонок» — подумал он, ощущая нестерпимое желание ударить.

— Вы можете сколько угодно рвать бумажки, но от ответа вам не уйти, Мокригин.

Возвращаясь в райотдел, Корнилов думал о том, что же могло связывать этого злобного бухгалтера и лесника Зотова? Бухгалтера и лесника… Сидели вместе. Верно, сидели. Но раскаявшиеся преступники на свободе избегают друг друга. А уж если объединяются, то закоренелые. На дурное. Наперекор пословице «В счастье — вместе, в горе — врозь».

Бухгалтер и лесник. Правил без исключений нет, но не обязательно ведь эта пара — исключение. Нет, недаром держались они вместе столько лет. Лесник и бухгалтер лесхоза. Что же их связывало? Лес? Воровали лес? Слишком на поверхности…

В райотделе Игорь Васильевич рассказал обо всем начальнику уголовного розыска.

— Свяжитесь с лужской прокуратурой. У них делом об убийстве следователь Каликов занимается. Но стерегите бухгалтера. Сбежать может. Сердцем чую. Попросите обэхаэсэсовцев — пусть займутся лесхозом. Что-то тут нечисто. Бухгалтер и лесник — улавливаете? Сидели вместе. Да уж раз этот Мокригин человечишко подлый, за ним все равно какое-нибудь преступление найдется.


…Дня через два после всех этих событий Игоря Васильевича остановил в коридоре управления Белянчиков.

— Все забываю тебя спросить, Игорь. Когда ты понял, что лесник не в сына стрелял, а в своего дружка, в Мокригина? — Юрий Евгеньевич немножко слукавил — они с Корниловым встречались постоянно, на дню по нескольку раз. И давно бы он мог спросить, да просто дулся за тот разговор. Белянчиков обиды долго помнил.

— На репетиции в театре.

— При чем здесь театр? — удивился Юрий Евгеньевич.

— Да как тебе сказать, — задумчиво начал Корнилов. — В двух словах не расскажешь.

Игорь Васильевич закурил.

— Пригласили меня консультировать одну пьесу. На нашу тему. Там в третьем действии молодой парень убивает свою знакомую. Бежит к другой подружке и в любви ей объясняется, пьют вместе вино как ни в чем не бывало. А на репетиции заминка произошла — не получается эта сцена у молодого актера, и все тут. «Дайте, — говорит, — мне еще время в образ вжиться».

Я сначала решил — не под силу актеру роль. А потом, когда подумал всерьез да всю пьесу вспомнил, другое понял. Это не актера вина. Он-то молодчина. Фальшь уловил. Интуитивно почувствовал, что его герой не мог совершить это преднамеренное убийство, да еще тут же с новой милашкой объясняться!

— Что значит не мог? — спросил Белянчиков.

— Ну конечно, в жизни все бывает: случай, пьянка, вспышка гнева. А чтобы преднамеренно — нет! Этот герой не мог, понимаешь? Логика характера не позволяет, Уж таким сотворил его автор. А потом ссамовольничал.

Белянчиков засмеялся:

— Ну ты чудишь, Игорь! Это уж дело автора, как повернуть…

— Ничего смешного не вижу. Я с тобой как с другом… — Корнилов сердито поглядел на Белянчикова. — Не могу я тебе объяснить, что уж там автор думал…

— Ну а к чему ты мне всю эту историю рассказал? Я ж тебя о другом спросил.

— С логикой у тебя слабовато, Юра. Логикой тебе подзаняться не мешало бы. Да, наверное, поздно. Чему Ваня не вы учился, тому Ивана не обучишь… А если говорить серьезно, то слишком уж страшное это преступление — сыноубийство. Да особенно если совершено оно так расчетливо, обдуманно. Для этого ох какие основания иметь надо! А Зотов полжизни врозь с сыном прожил, даже не встречался.

— Ну и довод у тебя, — тихо сказал Юрий Евгеньевич. — Не слишком профессиональный.

— Логичный довод, — сказал Корнилов. — Простой, человеческий. Да ведь еще и шапки у Мокригина и у Тельмана Алексеева одинаковые были. Мне это сразу в глаза бросилось. — И хлопнул дружески Белянчикова по плечу: — Вот так-то, товарищ капитан. А все-таки бесплодных истин не бывает!

Загрузка...