Владимир Сухомлинов ВСЕГО ОДНА ТРОПА… Повесть


Николаю Афанасьевичу Толстику и другим, чьи юность и первая любовь остались там, в партизанских лесах…

Он сидел на пожухшей траве под сосной, спрятав руки поглубже в карманы ватника. Осень наступала сырая, промозглая. Хотелось в натопленную хату, согреться, выпить чаю на мяте и почитать любимую книгу о красных конниках. Или об испанском рыцаре и его лукавом оруженосце, о датском принце или об одиночестве Печорина.

Хотелось, чтобы украдкой вошла мама и, обняв его за плечи, тихо шепнула:

— Сынку, скоро уж петухам кричать. Ложись, сынку!

— Ничего, мама не волнуйтесь. Я ещё почитаю. Спите себе спокойно…

Вздохнув, она бы ушла так же неслышно, чтобы не разбудить других детей. Ни одна половица не скрипнула бы. Каждую чуют её ноги…

Антон поднял воротник, глубже закутался в ватник.

Впереди, на дальнем краю большой поляны, переходящей в болото, клубился предвечерний туман.

Летом здесь полным–полно ягод, а такого густого и мягкого мха не найти, пожалуй, нигде в округе. Со своими райкомовцами он не раз забредал сюда.

Это было совсем недавно. А сейчас?

Сейчас Антон Мороз не очень ясно представлял, как жить и действовать дальше, хотя, конечно, в глубине души всё ещё жила надежда на скорое возвращение командира. Не хотелось верить слухам о том, что где–то неподалёку от Медведовки трое неизвестных подорвали себя гранатами в короткой неравной стычке с немцами. Да, они втроём ушли в дальний рейд неделю назад — командир и два бойца. Но, может быть, на немецкую засаду нарвались не они?

Партизаны помрачнели, многие замкнулись. Это больше всего беспокоило Мороза.

Знаешь, братка, вспомнил Антон прощальные слова командира, в душе каждый затаил надежду, что война — это ненадолго, так, напасть, нарыв. Все надеются, что Красная Армия скоро отбросит немцев к границе, станет бить врага на его территории. Хорошо бы… Но, наверное, не завтра и не через месяц мы вернёмся в свои дома. И далеко не все. А потому береги людей и не лезь, не лезь на рожон… Это не паникёрство, братка, не смотри на меня так…

Слова запали в память — командир, бывший донбасский шахтёр, прошёл гражданскую и знал людей.

Сумерки сгущались. Антон поднялся и направился в сторону отрядной стоянки.

Приближаясь к лагерю, Антон решил заглянуть к Максиму Орешко. Вот уж кто никогда не унывает! Посидишь рядом, послушаешь его балагурство — глядишь, полегчает…

— О, комиссар. Явился не запылился! — по–свойски встретил Антона Максим, точно ожидал его прихода. — Садись, гостем будешь!

От работы, однако, Максим не отрывался. Он подбивал чьи–то сапоги.

Напротив Максима сидел сухощавый человек с лицом, густо заросшим щетиной. Он повернулся, и комиссар узнал Андрея Ходкевича — мужика смирного, неразговорчивого, работавшего до войны столяром.

— Ну что ты будешь делать, растуды ж твою растуды! — громко и весело выругался Максим. — Как специально лезут в болота и ломачину! Работу мне, гляди ты, подкидывают. А то других делов нету, растуды твою! Надо, комиссар, декрет на них, что ли, какой выпустить?! «Об отношении к сапогам и валенкам в условиях военного времени». А, комиссар? Скажи, идейное предложение?

Максим рассмеялся и стукнул Ходкевича по колену:

— Ладно, не журись, Андрейка! Справлю тебе сапоги! Будут, растуды твою, первый сорт, люкс с присыпкой!

Ходкевич только кхыкнул.

Антон, освоившись в полумраке, заметил в углу землянки на нарах отрядную медсестру и повариху Зосю Ярмолич. Она сидела, поджав под себя ноги, укрывшись широкой — видно, Максимовой — телогрейкой.

— Что это ты, Максим Платонович, при девчонке–то разошёлся? — осуждающе спросил Мороз.

— Девчонка! — хохотнул Максим. — Да она, поди, лучше нашего чешет! А, Зоська?

Девушка молчала.

— Молчанье — знак согласья, — со смешком проговорил Максим, подмигивая Антону. — А что это ты, комиссар, понурый такой? Думаешь, погиб Лучинец? Не–е… Не такой он человек. Там пройдёт, где никто не проходит. Из любого силка вырвется… Нет, не наши погибли, другие. Плётки, бабьи плётки![1]

Максим повертел в руках сапог.

— Во работа! — сказал с восхищением. — Носить не износить. Век меня, Андрей, помнить будешь… Да ты садись, комиссар. В ногах правды нету. Сейчас чаю сообразим. Это мы мигом! Как говорится, Фигар тут, Фигар там. Зоська, ну–ка, давай! — Орешко рассмеялся. — Другого зелья комиссар не признаёт.

Ходкевич, обув починенный сапог, прошёлся по землянке.

— Да, — кашлянул. — Да, можешь…

И снова сел на своё место. Антон устроился на невысокой чурке. Зося бесшумно шмыгнула из землянки — только дверь скрипнула, да холодком дохнуло.

— Пора за провизией по вёскам[2] пройтись, — сказал Мороз, — ещё два–три дня — и хоть кору вари…. Бульбы мешка три осталось… С Марфы, чёрт её дери, тётка Полина в день каких–то полведра нацеживает. Заодно, может, и о Лучинце что узнаем.

— Оно, конечно, так, — поддержал комиссара Максим. — Узнать надо. И с голодухи, конечно, не очень–то повоюешь. Пусть товарищи колхозные крестьяне пошарят по сусекам. Немцу–то небось подать сдают.

— Зачем брехать? Кто сдаёт, а кто и нет, — глухо проронил Ходкевич. — В Дерковичах вон две хаты с людьми сожгли. Это тебе не просто так…

— А сорок две остались. Знаю я это куркульё! Подкулачник на подкулачнике, — огрызнулся Орешко. — Жить всякому хочется!

— И тем, что живьём сгорели, тоже, хотелось. Что ж ты плетёшь? Да мы… за каждую хату спалённую отомстить должны! — Антон поднялся. — А куркульё не куркульё — кто считал? Старики там наши да матери, да дети…

— Ладно, Антон, чего ты? — примирительно произнёс Максим. — Ну сморозил дурноту. Так не со зла ж!

Антон махнул рукой:

— Тебе б только тары–бары…

Орешко вдруг снова рассмеялся:

— Ох, Антон, матереешь. На глазах матереешь! А я тебя всё за этого, как его, тимуровца держу… Помнишь, застукал вас?… Слышь, Андрей… Иду себе, значит, тихо, погодой дышу, а тут, гляжу, хлопцы с молотком у забора. Ну, думаю, растуды их, калитку заколачивает, чтоб, значит, над хозяином посмеяться. Наверное, думаю, соли он кому–то запустил в одно место, чтоб в сад за яблоками не лазили… Подобрался втихаря, как свистну — всех что ветром сдуло. Один Антон стоит как вкопанный, кулаки сжал — я тебе дам. Мы, говорит, звёзды красные вешаем на калитки геройских бойцов гражданской войны. До свята,[3] говорит, Октября. Да–а… И когда это было? Наверное, в тридцать пятом. Сколько тебе тогда, Антон, стукнуло?

— Пятнадцать.

— Ну вот… Я тебя на все двенадцать годков старше… А теперь нате вам — тары–бары.

В землянку вошла Зося.

— Чай поспел, — выдохнула как–то радостно. — Давайте кружки, пока не остыл…

В свете тускловатой керосиновой лампы было видно, как курится разливаемый в кружки кипяток. Запахло домом.

— Аромат–то какой! — восхитился Максим. — Подмешала небось что?

— Лист смородиновый. Мама так заваривала.

Чай пили молча, обжигаясь о края кружек. Ходкевич несколько раз как бы невзначай постукивал починенным сапогом о деревянный настил, но ничего не говорил. Антон украдкой поглядывал на Зосю, на её красивое, чуть цыганское лицо, на выбившуюся из–под платка прядь тёмных волос. Зося насторожилась, ниже опустив голову, и он понял, что девушка заметила его взгляд, и постарался больше не смотреть на неё.

— Красотища–красота! — Максим дружески толкнул плечом Ходкевича. — Сейчас бы бульбочки со свеженьким укропчиком да поросятинки. Ну и стакашик запотелый, а, Иваныч?

— Мели, Емеля… Тут хоть бы сала ковалочек, — буркнул Ходкевич.

— Ладно, братцы, — поднялся Антон. — Спасибо за чай. Теперь по постам пройдусь.

— Да посиди! Никуда не денутся посты эти! А Зоська нам, может, романсу какую споёт. Посиди! — не отпускал комиссара Максим. Зося, видно, хотела что–то сказать, но не решилась.

— Нет, Максим. Надо идти.

И он вышел, не дожидаясь, что ответит неугомонный Максим.

На воздухе, сразу после землянки — душноватой, пахнущей землёй и потом — было зябко. Беззвёздная ночь опустилась на лес, зыбкими белёсыми полосками светились только стволы редких берёз.

Комиссар уже успел изучить окрестности, мог едва ли не вслепую обойти все три поста, тем более что располагались они рядом друг с другом — с остальных сторон партизанскую стоянку окружали болота. Через топи к занятому врагом райцентру вела всего одна, мало кому известная тропа.

Антону почему–то припомнилась, как и раньше, там, у болота, книга о красных конниках, неизвестно когда и каким образом попавшая в их дом, книга без обложки, первых десяти страниц и оглавления. Он попытался объяснить себе, почему вспоминает о ней именно сегодня, но не нашёл ответа. В книге рассказывалось о таких же молодых людях, каким сейчас был он, и о войне, правда, о другой — далёкой, сабельной. Или всё это только казалось?

…Тук–тук, тук–тук… Скачут по выжженной степи конники. Будёновки, вылинявшие гимнастёрки, пятна пота на спинах. Жарко, сушь сковала губы, горячий ветер ерошит волосы. Маленький отряд скачет в город у моря — за доктором. В тихом сельце на руках у товарища оставили девушку с раной навылет. Вместе с ним она ходила в атаки и умирает рядом с тем, кого любит. Тук–тук, тук–тук, тук–тук… Скачут, скачут всадники…

Антон не заметил, как подошёл к первому посту.

— Стой! Кто идёт? Пароль?

— Неман! — машинально отозвался Мороз. — Как дела, товарищи?

— Да какие дела, комиссар? Дождь да стынь, стынь да дождь, — сказал один.

— Пришла осень — в хату просим, — заметил второй.

— Глядите, может, Лучинец заявится, — сказал комиссар. — А то плетут всякое. Чёрт–те что плетут.

Чуть помолчав, первый постовой спросил:

— А что, Москва держится? Слыхали, в кольце. И Сталин, говорят, уехал. Или это тоже из бабской почты?

— Держится! — уверенно сказал Мороз. — И нам велит не раскисать…

* * *

После проверки постов Антон пришёл в свою землянку, зажёг керосиновую лампу и сел за самодельный, чуть кособокий стол, который тётка Полина накрыла старенькой, но ещё крепкой льняной скатертью.

Вспоминая события минувшего дня, Антон всё больше убеждался: надо собирать отрядный сход, чтобы сказать людям правду обо всём.

Он встал и подошёл к нарам. Из–под подушки, сшитой из мешковины и набитой мягкой травой — снова забота всё той же тётки Полины, — достал общую тетрадь в коричневой обложке. Вот ценность так ценность!

Он усмехнулся. Поди расскажи кому, что неосознанно прихватил её с собой в лес. Тогда, вечером двадцать девятого июня, он жёг в райкомовском дворе документы. Подскочил кто–то из партийцев: «Уходи, Антон! Немцы на окраине. Уходи, в лесу встретимся!»

Плеснув напоследок в пламя костра полкружки керосина, Антон стремглав побежал в свой кабинет и вытащил из ящиков письменного стола райкомовскую печать, две чистых общих тетради и несколько карандашей. Сквозь распахнутые окна доносился гул танков…

Снова сев за стол, Антон раскрыл тетрадь на чистой странице, достал из кармана ватника карандаш, заточил перочинным ножом и вывел строчку: ТЕЗИСЫ К ВЫСТУПЛЕНИЮ НА СОБРАНИИ 28 ОКТЯБРЯ 1941 ГОДА.

Написав этот по–казённому звучащий заголовок, он отметил про себя: вот, чёрт его дери, в другой ситуации можно было бы подумать, что речь идёт о самом что ни есть обычном собрании в канун дня рождения комсомола. Не одно собрание посетил Антон за свою не столь уж длинную комсомольскую биографию, особенно после того, как минувшей весной его избрали первым секретарём райкома комсомола.

Он не любил выступать по бумажке, хотя один опытный обкомовский инструктор и говорил ему, что «первому лицу» нужно готовить к выступлениям хотя бы тезисы, чтоб не сморозить какой–нибудь ерунды. Антон так и не успел осознать себя «первым лицом» и продолжал шпарить с трибун и на встречах с комсомольцами то, что думал. Раза два его, правда, вызывали в обком и ругали за верхоглядство и заигрывание с массами, но в конце концов прощали. Прикрывал Антона и авторитет Лучинца.

Но завтра всё–таки не простой сход. Антон будет и за себя, и за командира. Конечно, у него и в мыслях не было сбиваться на длинную речь. Не до того — не то время, да и болтовня только раздражает и расхолаживает. Просто он решил в самом сжатом виде сформулировать на бумаге две–три главных мысли.

После раздумья Антон написал новую строку: ВРАГ БУДЕТ РАЗБИТ, ПОБЕДА БУДЕТ ЗА НАМИ.

Есть ли что–то сильнее и значительнее этих слов? Они дошли сюда, в глухомань, в болотистый белорусский лес, из самой Москвы и тайно повторялись, твердились людьми, как клятва, как символ надежды и веры. С них и надо начать!

Но тут же Антон подумал, что слова эти уже произнесены, уже успели стать частью сознания людей, их потаённой, глубоко вовнутрь запрятанной струной. Имеет ли он право играть на ней, касаться того, что и так неслышимо звучит в каждом? Не принизит ли он тем самым смысл этих слов? Не сделает ли расхожим то, что принадлежит не ему, а всем?…

Антон вспомнил одну ночную беседу с Лучинцом. Думая о чём–то своём, тот сказал тогда с горечью: «Знаешь, Антон, если кто и погубит нас, так это попугаи. Твердят за кем–то правильные слова, не понимая ни смысла, ни ответственности. Трумботят, тужатся, надуваются, а народ всё это видит, перестаёт и другим доверять…»

Не выступит ли он в роли такого попугая?

Антон провёл несколько жирных линий по написанной строке и, подумав, вывел слова:

МОСКВА. КРАСНАЯ ПЛОЩАДЬ. ВСЕСОЮЗНАЯ СЕЛЬСКОХОЗЯЙСТВЕННАЯ ВЫСТАВКА. МЕТРО.

Потом задумался и рядышком поставил:

ЛЮБОВЬ ОРЛОВА.

Ещё недавно, до 22 июня, слова эти произносили с нескрываемым восторгом (смотри ты, подземные дворцы и поезда бегают) и с радостным смехом (а Орлова–то плывёт, отфыркивается, глаза выпучила, умора и только! А этот, с бочкой: «Потому что без воды и не туды и не сюды»? С ума сойти можно!…).

Всё это происходило где–то очень далеко, за тридевять земель, на другом конце света. А сейчас Москва будто приблизилась.

Антон задумался, потом вывел в тетради одно короткое слово: СЛУХИ.

Толки о захвате Москвы, пересуды о командире… Хоть прямо не утверждалось, что Лучинец погиб, однако от землянки к землянке потянулась незримая паутина сомнений: после падения Москвы и гибели командира недолго протянет и отряд…

Он был удивительный, Василий Лукич! Антон постоянно что–то открывал в нём, порой неожиданное, пугающее.

Однажды поздно вечером, после возвращения Лучинца из областного центра, он позвал Антона к себе и с раздражением, не свойственным ему, и с какой–то болью спросил: «Ты знаешь, Антон, хромого Ивана с мельницы? Знаешь… Так вот донос на него поступил. Дескать, шпион… Ото ж таке!… Из самой, что ни есть бедноты, воевал у Пархоменко, трудяга, скромница, ну, затворник — так жену его с детьми беляки убили — и… шпион. Я сказал там, что билет партийный на стол выложу, а его в обиду не дам… Эх, господи–господи!… Неужели непонятно, что человеку полезнее верить, чем подозревать его в смертных грехах? Если подозревать, можно воспитать страх и на страхе столько наворочать, даже нужного. Но когда–нибудь страх уйдёт, и тогда может разрушиться всё. Перво–наперво вера. Доверять человеку трудно, брат, но полезнее…»

Боже, ну что за дело Лучинцу до какого–то хромого Ивана, подумал тогда в первую минуту Антон. Может, он и впрямь того. В тихом омуте черти водятся… Но потом, размышляя, решил: потому, видно, и уважают Лучинца люди, что в массе он умеет различить каждого.

И сейчас Антон не мог избавиться от подозрения, что кривотолки о гибели Лучинца могут быть и намеренным вражеским злоречием, подсказанным предателями, знающими цену его авторитету. Об этом тоже надо сказать завтра.

Есть и ещё одна штука, очень важная. Антон старательно, крупными буквами, стоящими словно бы поодиночке, вывел: ДИСЦИПЛИНА.

Конечно, лучше избежать общих слов и призывов соблюдать порядок. Не надо прикидываться, что уж ему–то всё хорошо известно. Как прокормиться, откуда брать патроны, взрывчатку, где обзавестись тёплой одеждой и валенками, как сохранить живой приболевшую корову Марфу? Нет, нужно говорить без утайки. Так, теперь, кажется, всё.

Неожиданно навалилась усталость, и вновь с острой тоской он почувствовал, как сильно не хватает ему Василия Лукича, его уверенности, спокойствия, размеренного, чуть глуховатого говорка с мягким «г». И тут Антон опять, точно наяву, увидел перед глазами выжженную солнцем степь.

Тук–тук, тук–тук… Подгоняя коней и ободряя друг друга криками, скачут красные всадники к городу у моря. Клубами взметается горячая пыль и медленно оседает. Заржав, одна лошадь вдруг падает на полном скаку, сбрасывает всадника. Не сразу осаждают разгорячённых коней его товарищи. Бьётся в агонии загнанная лошадь. Склонившись над ней, осиротевший боец утирает с лица пот.

Антон проснулся от лёгкого прикосновения:

— Мама?

— Это, товарищ комиссар, я, Эрнст.

— Эрнст?… Почему? — Мороз различил возле себя щуплую фигуру подростка. — А я тебя послезавтра жду.

— Да вот, — виновато сказал мальчик.

— Садись–садись… С отцом что–нибудь?

— Да нет, служит фюреру.

— Лучинец?

— Нет, Антон Иванович. Ещё неясно. Одно удалось узнать. Двое были в ватниках, а один в красноармейской гимнастёрке. И будто бы все трое без документов… Немцы их где–то закопали — и всё… Отец ещё просил передать, что немцы захватили группу наших, пробивавшихся к линии фронта. Их заперли в бывшем продуктовом складе на улице Чкалова. Знаете, прямо у обрыва? Двенадцать человек. Продержат ещё, наверное, сутки. Может, попробуете освободить?… Склад ведь у реки, рядом лес… Вот и всё. Отец вам привет передаёт…

Мальчик шмыгнул носом, сказал с грустью:

— Тяжко ему, Антон Иванович. Ночью спит плохо, всё ворочается, крутится с боку на бок, а то и стонет… Мать вся высохла. Тихая–тихая стала… Люди–то глазами, что косой косят. Со мной никто знаться не хочет. Этим… гадёнышем называют… Я одному, Броньке–конопатому, знаете, не сдержался, в ухо заехал… Но я–то что — отца жалко.

Антон положил мальчишке руку на плечо.

— Терпеть надо, Эрнст. Нам — здесь, вам — там. Нам без вас гибель. Понимаешь?

— Понимаю, Антон Иванович. Только никогда не думал, что притворяться так трудно. Вы, может, смеяться будете, но я почему–то про артистов вспомнил. Ну и работа!

Мороз улыбнулся:

— Ну артисты это совсем другое дело. Снял грим, парик — и всё, свободен…

— Всё равно не по мне это — переделываться. Я думаю, после войны всё по–другому будет. Мы всех предателей и переделышей соберём, выселим куда–нибудь, а оставим только честных. Никогда больше обмана не будет и подлости.

— Только сначала победить надо. А как победить, если носом шмыгаешь?

— Да это я промок, пока добрался, — смущаясь, сказал Эрнст. — У чёрного распадка в болото влетел.

— Давай раздевайся, приляг, пока одёжка подсохнет.

— Нет, Антон Иваныч, пойду. Ничего со мной не сделается. — Мороз потрепал мальчишку за патлы.

— Зарос, однако. В школе ходил бы сейчас под Котовского… Ладно, решил идти — иди. Тебе виднее. Пойдём, провожу.

Выйдя из землянки, попали под дождь, моросивший уже несколько часов. До тайной тропы через топь шли молча. Рука Антона лежала на плече тринадцатилетнего связного.

Он чувствовал себя старым, видевшим в жизни многое, и ему захотелось ободрить Эрнста, но он сдержал свой порыв. Прощаясь, пожелал пареньку счастливой дороги и крепко, как взрослому, пожал руку.

— Да я тут, Антон Иваныч, хоть с завязанными глазами. Честное слово!

— Ага, — улыбнулся Антон. — Только у чёрного распадка не зевай.

После ухода комиссара засобирался и Ходкевич.

— Пора на нары эти клятые лезть. А ваше дело молодое… Зося стала уговаривать его:

— Дядька Андрей, ещё рано. Куда спешить? Посидим ещё, а, дядька Андрей?

Ходкевич, однако, поднялся:

— Нет, ребята, пойду. Притомился что–то. В сон клонит… Когда остались вдвоём, Максим подошёл к Зосе, обнял её. Зося вырвалась из его рук.

— Не надо, Максим, прошу тебя. Не надо. Давай просто поговорим.

— Одно другому не мешает, — Максим попытался снова привлечь её к себе.

— Я уйду сейчас. Возьму и уйду. И зачем я осталась? Ведь не хотела, — Зося шагнула к двери.

Когда взялась рукой за скобу, услышала:

— Подожди, Зося. Не уходи.

Максим уже мягче, без обычной полуснисходительной интонации, повторил:

— Не уходи, Зося. Я не буду…

Она вернулась, присела на скамью у стола. Максим устроился по другую его сторону на одной из чурок. Какое–то время молчали. Зося ослабила платок на голове, высвободила тугую косу. Максим тёр кулаком щетину.

— Скажи, Зося, ты давно с тёткой Полиной живёшь?

— Как мама умерла, мы с Иванной к ней и перебрались. — Зося вздохнула.

— А правду говорят, что мать твоя от любви умерла? Что недолго отца пережила?

Зося, помолчав, сказала:

— Не знаю… Наверное… Это семь лет назад случилось. Мы с Иванной ещё девчонками были. Отец в январе в прорубь провалился. Пока домой добрался, закоченел. Мама его греть, растирать. Не помогло, слёг. В больницу в область отвезти хотели. Не поеду, твердит, сам оклемаюсь. Экое дело — в проруби искупался… Сначала вроде на поправку пошло, а потом… В пять дней сгорел. Мама молчаливою стала, в себя ушла. Всё по головкам нас гладила, жалела. А сама молчит и молчит… Однажды осенью позвала рано утром Иванну, она ведь старшая. Доченька, говорит, дрэнна[4] мне, сердце давит. Принеси водички… Иванна стрелою в сени, возвращается… И как закричит!… Похоронили маму рядом с батькой. Так два холмика и стоят один возле другого. Над маминым — крест, над батькиным — звёздочка. А сейчас и не знаю — гады эти, может, звёзды уж посшибали. Тётка Полина сразу после маминых похорон забрала нас с сестрою. Одна она из родни осталась. На вид ворчливая, а душа как рана — всё чует…

— Моя тоже умерла в одночасье, — сказал Максим после молчания. — Она звеньевой была в колхозе имени Будённого. Буряка сдавала чуть не за целую бригаду. В тридцать девятом, летом, в Москву направили на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. Воротилась с грамотой, красивым отрезом на платье, панбархат, что ли, такая, мягкая ткань, вишнёвого цвета. Фотографию привезла — она в группе стахановцев, а в центре сам Калинин. Ну и, конечно, баек всяких воз и маленькую тележку… Знакомые валом валили. Она ведь норовом была заводная, весёлая — пошутит, так от всей души. Это отец — молчун, ему б только подмётки прибивать, и чтоб никто не трогал. Да он и старше матери на пятнадцать лет. Потому, видно, и сил у старого хватило только меня одного сделать. Хотя, знаешь, жили они без ругани, правда, каждый сам по себе. У мамы всё работа в поле да в хате, а батька — так из того и в праздник слова не вытянешь… Месяца через три после Москвы, в октябре, мать занемогла. Погода стояла дурная. Сначала дожди поливали, потом заморозки ударили. Буряк в земле закис. А она — грамоту, что ли, отработать хотела — не вылазила с поля… Сломалась. Хорошо помню, что двадцатого октября мать не вышла на работу. И отец дома остался — горела она вся. Ну а я что — в исполком. Мы как раз недавно машину получили, «эмку», я должен был Лучинца в область везти. Под вечер вернулись. Тут прибегает сосед — Иван Хромой. Беда, говорит, Максим, с мамкой плохо. Бежим!… Какое там! Она к тому часу уже кончилась… Помню, стоят на крыльце доктор, маленький такой, толстенький, с чёрным саквояжем в руке, и отец тут же — сгорбленный, одна нога в сапоге, другая почему–то в портянке съехавшей… Доктор на меня накинулся — что ж вы мать–то свою не уберегли, с двусторонним воспалением лёгких на работу гоняли? Я его чуть не пришиб — такая злость взяла. А тут ещё отец стоит, слёзы растирает, трясётся. Рванул я в хату. Но с того света как вытащишь, даже если и мать?

— Эх, всё под богом ходим, как говорит тётка Полина.

Максим усмехнулся:

— Слышал бы тебя комиссар — в религиозности обвинил.

— Не обвинил бы. Он справедливый. Весной меня в комсомол принимали, кто–то спросил: «Зачем вступаешь?» Я: «Чтоб друзей было больше». Все смеяться, потом высказываться: надо, товарищи, отложить приём Ярмолич. Зашумели, заголосили: да, не созрела идейно, отложим. Мороз молчал, потом говорит: «У меня другое мнение. Работает Зося на фельдшерском пункте хорошо, на добро к больным не скупится. Говорят, что поёт и стихи в самодеятельности читает. Чувствуется, и газеты знает, радио слушает. А что друзей новых хочет заиметь в союзе нашем, так чем плохо? И не прячется за правильные слова…» Проголосовали. Три человека только воздержались, остальные «за».

— Не знаю, — сказал Максим. — Странный он. Жила их семья через три дома от нас. Большая семья. Остальные его братья, а их — сколько же? — всего шестеро, как на подбор. Крепкие мужики, не зря пошли по военной линии. А Антон, сколько его помню, всё носом хлюпает да книжки таскает. Вот только пацанва вокруг него вилась. «Кузнечиком» звали. Чуть что — «кузнечик сказал». И чем брал?…

Зося вздохнула и встала с места.

— Пора уже. Пойду я.

* * *

Антон поднялся задолго до рассвета, вышел из землянки. Он всегда плохо переносил осеннюю сырость, и сейчас першило в горле, слезились глаза. Втайне он завидовал тем, кому холод и зной не страшны. Вон Максим — телогрейка нараспашку, под ней рубашка на голое тело.

Со стороны кухни донёсся звон посуды. Антон как раз и собирался повидать тётку Полину.

Повариха чистила котёл. Удивительно, думал про себя Антон, как за эти тревожные дни и недели после начала войны у всех, особенно у женщин, обострилась крестьянская привычка вставать ни свет ни заря. И руки сами тянулись к работе, словно за нею можно было хоть ненадолго забыть о том, что происходит вокруг.

Рядом с тёткой Полиной сидела Зося и чистила картошку. Уловив взгляд Антона, с любованием посмотрела на Зосю и тётка Полина и не удержалась, выразительным жестом показала — хороша–то как дивчина!

— Эх, Антон, — сказала вдруг тётка Полина, — вспоминаю вот мужа, царство ему небесное! Говорил он мне: придёт, Поля, время, власть Советская памятник красивый в Москве рядом с Красной площадью поставит. И напишут на нём: «Нашим бабам…» Смеялся, конечно… Но меня, Антон, он берёг, ох, берёг…

— Надпись, может, и не самая подходящая, но правильная. Маму вспоминаю — как только всё успевает?

— И не жалуется! — подхватила тётка Полина. — Тянет своё и тянет.

— Марфа–то как? — спросил Антон. — Всё хворает?

— Да как? Сегодня, слава богу, лучше. А вчера ещё тяжёлая была, вялая, есть не ест, бедняжка, смотрит жалостно… Мы уж и сараюшко утеплили, и вымя ей тёплой водицей согрели. Может, дай бог, поправится. Без молочка–то никак. И разве только без молочка? Всё, Антон, на исходе. Надо посылать наших по вёскам. Люди поделятся. Мы ж для них что власть Советская. Иначе с голоду попухнем.

— Знаю, — сказал Мороз. — Давай, тётка Полина, вечерком обмозгуем, куда и за чем идти. Дело–то непростое. Ты подумай, что нам надо, без чего никак не обойтись.

— Добра, добра, Антон. Подумаю,

— Спасибо, тётка Полина. Через полчаса сход.

— Придём! Куда денемся!? — задорно проговорила тётка Полина, и лукавая улыбка появилась на морщинистом лине. — А ну–ка затяни, девка, мою любимую!

Зося вскинула голову, взглянула с удивлением на тётку Полину, но подчинилась просьбе:

Отчая земелька — Лес, поля, болота, Бея залита кровью, И могил без счёта.

Отчая земелька — Ей ещё сражаться… В бой идёт, кто хочет Белорусом зваться.

Отчая земелька Хочет жить раздольно… Есть ли что милее Нам отчизны вольной?

— Да, хорошая песня! — сдержанно похвалил Антон. — Правду Максим говорит — надо концерт устроить.

— А то как же! — только и сказала повариха…

Максима Антон застал у его землянки. Низко склонившись над металлическим бруском, тот ловко выпрямлял сапожные гвозди. Каждый гвоздь был на учёте — в лесу скобяной лавки не сыщешь.

На приветствие комиссара он поднял голову.

— Видишь, — сказал, усмехаясь, — начальство встречаем в согбенном виде. Как положено.

— Мели, Емеля — язык без костей. Я к тебе не за байками пришёл.

— Давай, выкладывай.

Мороз рассказал Максиму всё, что знал о военнопленных.

— Пойдёшь в разведку. С собой возьми Ходкевича, Только будьте осторожнее. Разведайте, что к чему, и обратно.

— Вот это дело для мужиков! — воскликнул, потирая руки, Орешко. — Сколько можно торчать в берлогах? Зима впереди. Ещё нагуляем жиру!…

Выступление Антона на сходе, как он и хотел, было коротким. Сказал всё, что задумал ночью, и по лицам людей, по их возгласам понял: очевидно, подходящие слова и момент нашёл нужный, чтобы развеять сомнения и слухи.

— Правильно, комиссар, правильно!

— Славяне вам не французы!

Вдруг кто–то произнёс громко, даже весело:

— Неизвестно ещё, что будет. Раскудахтались, аники—воины! Это вклинился Пётр Наркевич — до войны знаменитый на

всю область тракторист.

— Ты чего? Как неизвестно?! — запальчиво переспросили из толпы. — Известно, оборвём гаду чуб!

— Разогнался! А видел, сколько у него техники? Куда ты супроть неё со своей берданкой? — не унимался Наркевич.

— Тише, товарищи, тише! — попробовал прервать перепалку Мороз. — Конечно, враг шагнул далеко. У Ленинграда стоит, к Москве подкрался. Что есть, то есть, и не будем закрывать на это глаза. Но я верю, твёрдо верю — нет такой силы, что может нас одолеть. Кто только ни хотел затоптать нашу страну. Помним мы баронов всяких и кайзеров, беляков и атаманов. А она стояла и стоит.

— В точку, в точку, комиссар!

— Закрой поддувало, Петро!

— А ему что ни молоть, лишь бы всем наперекор!

— Самый умный выискался! Мы единством сильны! Кое–кто из партизан, правда, помалкивал в ходе перепалки,

но по их глазам Мороз понял, что вряд ли они на стороне Наркевича. Прочёл он на отдельных лицах и сомнение, жгучий вопрос — да, комиссар, всё ты, конечно, правильно говоришь, складно, но кому знать сейчас, как дело повернётся? Что будет?

А разве Антон сам не задумывался над этим? Разве не естествен этот вопрос, пока жив человек, волею судеб поставленный в чрезвычайные обстоятельства? И разве подлинная вера исключает сомнения?

Раздались голоса:

— Шабаш! Всё ясно! Держаться надо, хлопцы!

Чувство благодарности и теплоты к этим полуголодным, небритым, грубоватым людям подступило горячим комком к горлу Антона, он остро ощутил какое–то особое родство с ними, как если бы все они вместе были одна семья, со своими, понятно, бедами, неурядицами, но где по глазам только, по одному только дыханию другого видишь, о чём думает он сейчас и что у него на душе.

Даже выступление Наркевича, уверенного в том, что техника — это всё, показалось Антону самым что ни есть обыкновенным отголоском вполне объяснимого желания выделиться — вот, мол, каков я, первый парень на деревне.

Закрыв сход, Антон оставил возле себя Максима Орешко и Андрея Ходкевича и, заговорив с ними, снова поймал себя на том, что где–то на краю сознания разрастается, обжигая, волновавшая с детства картина южноукраинской степи, по которой скачут красные всадники:

Потерявший скакуна юный будёновец поднимает глаза на товарищей, горько говорит: «Скачите! Я вам обуза. Скачите! Я так хотел сам показать вам доктора. Он живёт на первой улице направо, она ведёт к морю. На доме петух–флюгер. Доктора зовут Серафимов, там табличка на двери… Скачите! Мы должны спасти её!…» Молчат товарищи. «Она не должна умереть, вы поняли? Она такая красивая. У них родятся красивые дети. Они продолжат революцию, которую мы начали. Они будут лучше и проживут достойнее…» Всадники молча поворачивают коней в сторону белого города. Мысль и нетерпение мучают сильнее, чем жажда. Всадники не оглядываются… Тук–тук, тук–тук, тук–тук… Летит, летит мимо почти белая, как июльское солнце, степь…

Мгновенно, точно вспышка, промелькнуло в памяти это видение, оставив после себя печальный след. Почему он постоянно вспоминает ту давнюю книгу? Антон не находил объяснения.

Опять пошёл дождь — шумный, сильный, короткий. Потом ненадолго выглянуло солнце, и снова тучи потянулись по небу, сталкиваясь, гонимые осенними переменчивыми ветрами.

Двое партизан шли быстрым шагом.

— Ловко это комиссар про Любовь Орлову, а, Андрей? — рассуждал на ходу Орешко.

— Ловко, — согласился Андрей.

— Да ты хоть видел Орлову?

— Видеть, кх, не видел. Слышал по репродуктору. Голосистая. А так, говорят, ладная бабёнка.

— Ладная, голосистая… Я в Минске три раза смотрел «Волгу–Волгу». Вот это да! Живот надорвёшь!

— Тебе б только скалиться, — пробурчал Ходкевич. — Хватит лясы точить. Подходим.

Они вышли к реке. Здесь, в узком горле, с берега на берег было перекинуто гладкое, без сучьев дерево.

Осторожно, чтобы не поскользнуться на мокром после дождя стволе, перебрались на ту сторону. Максим чуть было не свалился в реку в каких–нибудь полутора метрах от берега. Почуявший неладное Ходкевич успел обернуться и выбросил навстречу Максиму руку. Орешко устоял.

— Шустрый ты, дядька! А тетерей прикидываешься.

— Сам ты, кх, тетеря, — отрезал Ходкевич. — Лучше под ноги смотри, а то сверзишься!…

До городка оставалось не больше километра. Партизаны крадучись пробирались в прибрежном лозняке.

Идущий первым Ходкевич вдруг обернулся и рукой указал Максиму вперёд. На крутояре они увидели большое бревенчатое строение.

— Оно, — шепнул Ходкевич.

До склада было около двухсот метров. Вход в него находился с противоположной стороны. Как тут определишь, сколько часовых? Да и есть ли? Может, быть, пленных уже погнали дальше на запад?

— Гля! — громко выдохнул Максим. Ходкевич показал ему кулак.

Из–за угла вынырнула фигура в длиннополой шинели, с автоматом на груди. Сделав три шага в сторону обрыва, немец повернул обратно и скрылся из виду.

Партизаны пролежали ещё с четверть часа. Никого,

Орешко заёрзал на месте:

— Чёрт его дери! Куда задевался? Рванём ближе!

— Погоди чуток. Может, кх, объявится.

Туман усилился, загустел. Земля отдавала накопленную за ночь влагу. Очертания склада и редких деревьев за ним расплывались, серели, точно в дымке, и приходилось напрягать глаза, чтобы хоть что–то разглядеть,

— Ладно, давай тишком, — сказал Ходкевич и пополз к складу. За ним бесшумно двигался Максим. Проползли метров пятнадцать — к песчаной отмели у реки. Дальше нельзя — впереди ни Кустика.

Из–за угла появился охранник — плотный, чуть сутулый. Опять три шага к обрыву и — обратно.

Неожиданно тишину распорола автоматная очередь. Спустя мгновение из–за склада показался человек с перебинтованной головой, в красноармейской гимнастёрке, грязных обмотках вместо ботинок. Он передвигался с трудом, припадая на левую ногу. Следом выскочили двое красноармейцев и тоже бросились с крутояра вниз, к песчаной отмели.

Показались ещё двое. Один придерживал другого за пояс, но двигались они довольно быстро. Было слышно, как скрипит под ногами беглецов песок.

Откуда–то из мглистого тумана гулко ударил пулемёт. Упали те двое, что выбежали последними. Один из них прополз немного и уткнулся лицом в песок, вытянув руки к реке.

Пулемёт строчил не переставая. Упал ещё один из красноармейцев.

Из–за угла выскочил человек в форме красноармейца с немецким автоматом в руках. Он укрылся за выступающим срубом и стал стрелять короткими очередями.

Ходкевич клацнул затвором винтовки, прицелился. Максим бросился к нему, сбивая ствол вниз:

— Ты что?

— Так перебьют же наших, как кур!

— Лежи! И людей не спасём, и сами загинем! Лежи, чёрт тебя дери!

Возле красноармейца с автоматом взорвалась граната. Когда дым рассеялся, партизаны уже не увидели у стены никого.

Последний оставшийся в живых бежал к реке. Ему оставалось около десяти метров до воды. Он обернулся, услышав, что выстрелы стихли.

Раздалась длинная очередь.

Красноармеец грузно рухнул на песок.

Тут же Орешко и Ходкевич увидели, как, резко затормозив, у края обрыва остановились два мотоцикла с колясками. Сквозь треск моторов донеслась громкая речь, отрывистые команды. Над строением вспыхнул огонь, пламя быстро окутало дом.

Выбирая путь отступления, Максим увлекал за собой напарника. Ходкевич то и дело оглядывался на пылающий дом, и на скулах его ходили желваки.

— На наших глазах. — выдавил он, — а мы…

— Не стони! И людей не спасли б, и сами загинули!… Вот и переправа!… Да не поскользнись, Иваныч! Держись!

Ходкевич брёл по лесу, спотыкаясь, оборачиваясь, как будто хотел разглядеть что–то или вернуться обратно к реке. Кхыкая, он повторил несколько раз: «Как же так? Живых людей… в огне. Как же так?… На наших глазах, кх, а мы…»

— Не трави душу! — резко огрызнулся Орешко — Без тебя, растуды твою, тошно! Куда бы ты со своей берданкой против пулемёта?…

Потом шли молча. Зарядил дождь, мелкий, тягомотный.

Чем ближе подходили к стоянке отряда, тем отчётливее, как на киноленте, в памяти Максима раз за разом всплывала страшная картина: красноармеец, застигнутый пулей в нескольких метрах от воды, вдруг взмахивает руками и грузно валится на песок…

Под вечер Мороз собрал на кухне у тётки Полины нескольких партизан. Обговаривали, куда отправиться за провизией, что добыть в первую очередь, каким путём доставить продукты в отряд. Прикидывали, как зимовать — холода ведь не заставят себя ждать. Вдруг кто–то тронул Антона за плечо. Обернулся — Зося.

— Товарищ комиссар, — прошептала девушка, наклонясь к нему. — Там Стаська пришёл. Бледный весь. Вас спрашивает.

— Какой Стаська? — не понял сразу Мороз.

— Ну, Эрнст, сын учителя того, что у немцев служит. А Стаськой это его так кличут.

— А–а… Пусть подождёт, я сейчас…

Приближаясь к устроившимся у входа в его землянку Эрнсту я Зосе, Мороз ещё издали — только увидев, как напрягся и сжался в комок мальчишка — понял, что вслед за событиями у реки стряслась, очевидно, новая беда. Зося держала руку подростка в своей, что–то горячо говорила. Мальчик молчал, низко наклонив голову.

— Вот всё спрашиваю его, спрашиваю, — с обидой сказала Зося, — а он ни слова. Хочу помочь, а он…

Эрнст поднял на комиссара глаза. Они были печальны.

— Спасибо, Зося, мы тут разберёмся. Пойдём, Эрнст, в землянку…

Когда сели за стол, Мороз спросил мальчика:

— Пить хочешь?

— Нет, Зося напоила.

Мороз нарочито небрежно, даже укоряюще сказал:

— Что ж ты, брат, нарушаешь порядок? Я тебя в ночь жду, а ты вот он — тут как тут. Иль случилось что? Рассказывай.

— Лютовать немцы начали, — выдохнул мальчик, теребя в руках шапку. — После побега. Ну как пленные бежали. Убили там офицера и двух солдат ихних. Они и начали.

— Так…

— В полдень согнали народ на площадь, а там виселица… Скамейку внизу поставили… Народ молчит, а бабы всё крестятся, крестятся… Потом наших привели. Троих. Без шапок, руки за спиной связаны… Одного я не знаю, какой–то хромой, Иваном его бабы называли… Других знаю. Сапожник старый Платон Орешко, маленький такой, сутулый, и бывший учитель ботаники из второй школы Игнатий Купревич, постарше Орешко будет, длинный, седой–седой, с бородкой, его ещё Дон Кихотом звали.

Эрнст глотнул воздуха.

— Тут офицер вперёд вышел. Встал напротив виселицы… Сегодня, говорит, был убит очень кароший немецкий офицер и два зольдатен фюрера. Мы тоже будем убивать три мужчины. Нельзя, говорит, убивать зольдатен фюрера, будем сильно наказать…

Наших повели к виселице, тут бабы в крик, а немцы строчить стали поверх голов. Скамейку кто–то выбил, я отвернулся… А бабы голосят и крестятся. А те трое уже висят…

Антон поднялся, подошёл к мальчишке, обнял его, прижал к себе. Худенькие плечи подростка дрожали.

— Гады, гады! — выкрикнул он. — Гады!…

— Ни в чём не повинных людей, — выговорил Мороз. — Стариков… Хромой Иван… Сапожник Орешко… Ботаник… Он ещё выставку бабочек делал в клубе в тридцать девятом, помнишь? Больше ста бабочек, самых разных. В коробочках красивых, на бархате… Игнатий Петрович, с бородкой. Тихий, улыбчивый. Точно — Дон Кихотом его звали.

— Гады…

«Боже, — подумал Антон. — И мой отец мог быть там. Безоружных уничтожают. Стариков и увечных — как же так?»

Он прошёлся по землянке, стараясь успокоиться. Потом спросил:

— А что отец?

— Он велел идти. Явился домой днём, часа в три, хотя обычно, знаете, чуть не за полночь приходит. Сказал, что вчера поздно вечером — уже после того, как мне сообщил о пленных, — во время допросов сумел передать записку одному нашему, пожилому с забинтованной головой. Может, засёк кто, сказал отец, сердце неспокойно. В записке той он написал, что партизаны все знают, и указал направление, куда бежать, чтобы попасть к вам. Вот они и рыли подкоп. Только к рассвету управились. И рванули.

— Понятно, — сказал Мороз. — Понятно, брат.

До Антона яснее дошёл смысл происшедшего, и он со стыдом и горечью осознал, что не смог предвидеть такого поворота событий, считая, видно, что пленные будут сидеть и дожидаться освобождения, а немцы дадут возможность провести разведку и лишь затем тщательно продуманное нападение. Что бы сказал обо всём этом Лучинец? Уж он–то ни при каких обстоятельствах не наделал бы подобных глупостей. Но разве не его советом — беречь людей — руководствовался Антон, когда посылал на задание Орешко и Ходкевича?

Видно, никакие, даже самые умные советы нельзя принимать слепо. Нельзя цепляться за них без умения правильно оценить реальные обстоятельства и реальных людей. Надо больше надеяться на себя и прислушиваться к себе… Как же быть теперь?

— Вот что, Эрнст, — сказал комиссар, — думаю, тебе надо остаться в отряде. Располагайся–ка у меня. А там видно будет.

Мальчишка поднял на Антона печальные глаза, сказал с беспокойством, но решительно:

— Как? А отец? А мама? Я пойду!

— Не торопись, не торопись. Сейчас тебе появляться там — только гусей дразнить. Скажи лучше, нельзя ли в случае чего объяснить твою отлучку тем, что ты пошёл к родичам в соседнюю вёску? Есть родичи? Вот и отлично… Давай, располагайся. А я пройдусь. Скоро буду. Согласен? Ну чего ты так на меня смотришь? В дом твой мы человека пошлём. Понял?

Подросток молчал. Мороз усмехнулся:

— Упорный… Это хорошо. Но сейчас нам всё по уму надо делать. По уму. Согласен?

— Согласен, — вздохнул Эрнст.

У островерхой сосны возле землянки Орешко комиссар увидел группу партизан. Среди них выделялся Пётр Наркевич. Залихватски сбив на правое ухо шапчонку, дымя самокруткой, он выразительно жестикулировал, видно, не соглашался с кем–то. Подойдя ближе, Антон услышал:

— Не–не, никак не уразумею, откуда ж мотоциклет взялся?

— Откуда–откуда? Почём мне знать, растуды твою! — устало и сердито отвечал Максим. Очевидно, вопрос задавался уже в сотый раз. — По случаю, видать, откуда–то выскочил. Бывает же!

Немолодой партизан Титыч, бывший сторож в пекарне, заметил писклявым голосом:

— И всё ж, хлопцы, трэба вам было, это самое, пульнуть. Отвлекли б немчурню. А наши солдатики, это самое, и сбёгли б!

— Пульнуть, пульнуть, — обернулся к нему Максим. — Куда? В небо? Так от этого ни холодно, ни жарко. Говорю же: мы фрицев засекли не сразу. Туманом всё кругом заволокло. Да и чесали они, не поймёшь откуда!

— Когда засекли, тогда б, это самое, и пульнули. А хоть бы и в небо! Короче, зубы трэба было показать.

— Мёртвому припарка! Наши уже тогда лежали убитые на отмели. Мы и глазом не моргнули… Да и, — Максим заметил Мороза, — …и задача была — на–блю–дать. Правильно говорю, комиссар?

Мороз ответил не сразу:

— Предполагалось сперва выяснить, что к чему, а уж потом принимать решение. А в жизни вон оно как…

— Не знаю, Антон, что оно к чему, но, это самое, думаю так: коль нашим крушат головы, так сам погибай, а товарища выручай. Иль не так, это самое?

— Так, Титыч, — твёрдо произнёс Мороз. — Так. Правду говоришь. Хотя всё, конечно, произошло неожиданно. Максим и Андрей сообразить ничего не успели.

— Неожиданно, — с какой–то обидой и в то же время примирительно сказал Титыч. — Теперь трэба и нам, это самое, отплатить гадам… неожиданно.

— Отплатим, Титыч. Дай только час!

Установилось молчание. Мороз взял Максима под локоть.

— Есть разговор. Отойдём в сторонку.

Они сделали несколько шагов. Максим выжидательно взглянул на Мороза, спросил:

— Чего тянешь, Антон? Говори! Заладили всё одно и то же: «Трэба было пальнуть, трэба было пальнуть!» Так я считал и считаю, повторю ещё раз — и людей не спасли б, и сами головы ни за что положили.

Мороз подумал, что «ни за что», наверное, не самое точное определение, однако вслух ничего не сказал. Надо было ведь сообщить Максиму совсем о другом, о смерти отца, а как? Как?… Запас слов в таких случаях скуден.

— Горькую весть принёс тебе, Максим. Сегодня в райцентре на площади немцы повесили троих наших. Кого могли, согнали на казнь… Один из повешенных… твой отец… Мужайся, Максим.

Орешко вскинул на Антона глаза, словно не веря, ожидая ещё какого–то подтверждения.

— За что? Кто сообщил?

— Пришёл связной. Он был на площади, всё видел… Немцы сказали, что месть… Наши при побеге трёх немцев убили. Both…

— Как же это? — простонал Максим. — Работал всю жизнь, никого не трогал, тише воды, ниже травы. А тут его — раз–раз, и конец…

Максим замолчал, потом выдавил:

— Всё… Один я остался. Больше никого. Один на земле орешек…

Он посмотрел на Мороза затуманенными глазами:

— Молчи, Антон, молчи. Отца не вернёшь, — и тяжело пошёл прочь.

Стараясь подавить в себе озноб, комиссар вернулся к партизанам, рассказал о событиях в городке.

— Да что ж это? Иль они совсем не люди? Как же, это самое? — горячо заговорил Титыч.

Кто–то произнёс недоумённо:

— Вот это вояки — стариков душить.

— Ну и гады! Ни совести, ни жалости!

— Да какая совесть? Ты для них — быдло, червь. С тобой можно, как он захочет. Растереть и наплевать.

— Эх, — воскликну. Титыч, — танк бы заиметь!

— Где ж его заимеешь? Завод в лесу не откроешь. Без танка придётся, дед, — резко сказал Мороз и двинулся прочь.

Отойдя чуть поодаль и немного успокоившись, он решил пойти на кухню, найти Зосю. Ещё в землянке, во время разговора с Эрнстом, Антон подумал о том, что в дом учителя, очевидно, следует послать именно Зосю. В первый момент он не находил объяснения такому решению. Как воспримет она гибель старого Орешко? Ему хотелось смягчить, отдалить её страдания.

Подходя к кухне, Антон ещё не был до конца уверен в правильности своего выбора — оставались какие–то неясности и противоречия, но он уже принял решение.

Зося была одна.

— А где наша старшая кормилица? — спросил Мороз, стараясь выглядеть спокойным, даже весёлым.

— По дрова пошла, Антон Иванович, сейчас будет. Нужно что?

Мороз начал без предисловий:

— Зося, тебе надо выйти в райцентр, найти дом Эрнста. Это улица Первого Мая, восемнадцать, там как раз напротив калитки колодец с высокой крышей и журавлём. Знаешь?

Зося кивнула.

— Так вот, — продолжил Антон. — нужно сначала присмотреться хорошенько, — в доме может быть засада, — и только потом заходить. Если увидишь, что там никого нет, пусто, возвращайся без всякого промедления. Если же повезёт, расспроси Евдокию Петровну обо всём, что ей известно. Думаю, учитель арестован. Но не будем загадывать…

Зося вскинула на Мороза глаза:

— Как? Учитель же немцам служит! Я ещё думала: надо ж как — мальчик нам помогает, а отец продался. Разве он наш?

— Наш, Зося, наш. Надо узнать, что с ним. Только ещё раз повторяю: если дом пуст, сразу назад, в отряд. Не спеши за щеколду браться… Выходить надо сейчас. Тётке Полине я всё объясню. Мы с Эрнстом тебя проводим. — Он пристально посмотрел на девушку. — Не боишься?

— Не знаю, — сказала она тихо и поднялась с пенька. — Я сейчас, быстро. Ведь это надо…

— Надо Только ты… платок, Зося, потемнее да постарее возьми, если есть. Всё–таки не такая будешь… красивая, — смущаясь, попросил вдруг Антон и тут же выругал себя. Как будто платок мог чем–то помочь, наткнись Зося на полицаев или немцев.

Они распрощались с ней на опушке леса. Договорились о встрече в два часа ночи здесь же. Одна Зося не нашла бы тропу через топь.

Обратно в отряд они с Эрнстом шли молча. И опять в сознании Мороза быстрой, но яркой картиной промелькнули страницы его любимой книги, и он вдруг ощутил, что сам, своей фантазией дорисовывает, расцвечивает их.

Тук–тук, тук–тук, тук–тук… Скачут всадники. И вот с высокого холма они видят город. Он лежит в белёсой дымке, упираясь точной окраиной в берег моря. Сквозь дымку белеют дома и хаты, вдали краснеют черепичные крыши. Радостью наполняются молодые сердца. Гикнув, всадники устремляются вниз по пыльному шляху.

Первая улица направо. Где же докторский дом с петухом–флюгером? Вот он — за палисадником, скрытый раскидистыми вишнями и старыми акациями. Они идут к дому по дорожке, посыпанной песком. Вот скрипит под ногами крыльцо. Стучат в дверь с бронзовой табличкой и надписью в завитках — «Доктор К. К. Серафимов». Долго никто не отвечает. Наконец слышатся глухие шаги. Дверь открывает старушка. Она в голубом чепчике. Светлые, почти прозрачные глаза. Их вид пугает её. «Не лякайтесь, мамо. Наши души милосердны. Тут дэсь е доктор. Трэба спасти добру дивчину», — говорит самый смелый, батрак с Полтавщины.

Она уходит. Бегут секунды. Из темноты и прохлады комнат появляется большой человек в тёмно–малиновом халате с бородкой клинышком и чистыми красивыми руками. Они спрашивают: «Вы доктор Серафимов?» — «Да, — отвечает он. — Я Константин Константинович Серафимов, доктор». Они говорят: «Помогите спасти дивчину. У неё рана навылет». — «Где же она?» — «В Симоновке, двадцать вёрст отсюда». — «Хорошо, судари, я готов. На чём едем?» Они смотрят друг на друга. Им хочется стонать от бессилья. У них нет повозки. Есть только взмыленные кони и горячие собственные сердца.

«Вы можете верхом?» — «С юности не пробовал». — «Ничего, мы будем рядом. Мы сделаем всё». Доктор кивает, снова уходит в темноту и прохладу. Один из всадников должен остаться. Появляется доктор. В руке чёрный аккуратный саквояж. Все выходят на улицу. К доктору подводят коня, помогают ему забраться в седло. Тот, кто остался, видит, как исчезают вдали всадники…

Партизанский лагерь, взбудораженный событиями дня, долго не засыпал. Лишь ближе к полуночи люди угомонились и улеглись. Но и ночью они думали о том, что вступили в войну, которая принесёт много, очень много бед и страданий. Зачем и кому она нужна, если погибнет столько и тех и других, и неужели есть что–то, что может стоить этого?

* * *

В темноте Зося услышала, как стукнула щеколда и, скрипнув, отворилась дверь, кто–то, звякнув ведром, вышел на крыльцо. По шагам, мягким, осторожным, Зося поняла — женщина. Зося ступила из–за угла дома и тихо, но отчётливо позвала:

— Евдокия Петровна, подождите, не бойтесь. Я Зося Ярмолич, ваша ученица, принесла вам привет от Эрнста.

Женщина медленно обернулась, проговорила спокойно:

— Пройдём в дом.

Через сени, пахнущие кислым молоком, они прошли в большую комнату. Потрескивала печь. Они сели рядом с ней на скамью. Учительница не зажгла ни свечей, ни керосинки.

— Где мой сын? Как он? — Голос её звучал напряжённо.

— Жив–здоров, — поспешила заверить Зося. — Всё хорошо. Он у нас в отряде. Всё беспокоится, как вы.

— В отряде? — переспросила женщина и повторила с какой–то грустью. — В отряде… Мне никто ничего не говорил. Ни сын, ни муж. Всё втайне от меня. Будто я не мать, не жена…

— Вас берегли, — сказала Зося, вспоминая комиссара, который предполагал, что среди первых вопросов будет, наверное, и такой. — Да это и действительно тайна. Ведь война…

Евдокия Петровна вздохнула:

— Берегли… А сами не убереглись… Мужа взяли. Сюда приходили с обыском. Перепотрошили всё, вверх дном подняли, насилу расставила по местам. Убрались злые, видно, не нашли того, что искали. Про сына спрашивали. Я сказала, что у родственников в Низковичах, может, через два–три дня вернётся. Как чуяла…

— А кто сказал, что муж арестован?

— Эти–то… потрошители молчали, хотя, конечно, я догадывалась, что беда стряслась. А недавно заскочила Катя Будкевич, ученица моя бывшая, дочь бакалейщика — он теперь в полиции служит. У, говорит, ненавижу батьку. Обед–ужин ему ношу, говорит, а сама, грех–то какой, думаю — чтоб бы подох… Страшно, Зося, правда?

— Очень страшно, Евдокия Петровна, очень.

— Да–а… Он–то и сболтнул Кате. Вот, мол, повязали, наконец, твоего наставничка, допрыгался, буквоед паршивый… Посадили пока в полицию — туда, где раньше районная милиция располагалась. Это у них что–то вроде камеры предварительного заключения. Видно, сомневаются в чём–то или доказательств не хватает. Это я так думаю… Может, всё и не так… Теперь не поймёшь…

Она помолчала, потом сказала с болью:

— Почему же, Зося, мои ничего мне не говорили?

Зося не знала, что ответить. Она не могла сказать, поделилась бы на месте Эрнста всею правдой с матерью или нет.

— Э, да о чём я спрашиваю. Прости, Зося. Скажи лучше, как Эрнст?

— За него не беспокойтесь. Там ведь кругом все наши. Мы как семья большая… А он сильный и смелый. И такой терпеливый. Лес очень хорошо знает. Молодец!

Евдокия Петровна кивнула, поднялась, открыла печь, пошуровала головешки кочергой.

— Догорают. Одни угли остались.

Они с минуту молчали. Потом Евдокия Петровна спросила:

— Про казнь знаешь?

— Казнь? Какую?

— Началось тут… Немцы повесили троих наших. Сегодня. Учителя Купревича, он ботанику преподавал до тридцать пятого года, пока не занемог. Теперь уже старый–старый. Но ты, наверное, не помнишь его. А ещё Ивана Бусла, хромого, он раньше на мельнице работал, скромный, замкнутый человек. И сапожника Орешко Платона…

— Что? — спросила Зося, теряя голос.

— На площади повесили, изверги… Боже мой, а я всё ещё думала, ну почему, почему муж прямо на глазах изменился. В себя ушёл, ночами не спит… Не по себе ему было. Сейчас корю себя за то, что могла сомневаться в нём. Конечно, Зося, верить и думать мне не хотелось, что он может всерьёз пойти к фашистам в услужение. Да и говорил он, что думает добиться со временем открытия школы, чтобы снова преподавать. В какой–то момент решила — оправдания себе ищет, совесть очистить хочет. И, знаешь, как–то отошла от него, отодвинулась. Всё молчком–бочком. И за Эрни боялась, как бы он, глядя на отца, не сделался оборотнем. Только теперь представляю, как мучился муж, как стыдно ему было, что течёт в нём немецкая кровь. Или, может, не стыдно — горько. Ах, милая, как же тяжело всё–таки… Нация, давшая миру Гёте, Бетховена… Те возвышали людей, эти — топчут…

Зося молчала

— Что ты, милая? — тронула её за колено Евдокия Петровна. — Ты плачешь?

— Нет, — сказала Зося, утирая слёзы. — Просто жалко их, Всех жалко… И мужа вашего, и повешенных…

— Эх, голубушка моя… Не зря говорится: пришла беда — открывай ворота. А такая беда сроду к нам не захаживала. Сначала кур стреляли, поросят. Теперь за людей принялись…

Зося вдруг поднялась.

— Спасибо вам, Евдокия Петровна. Мне пора.

— Куда же, на ночь–то глядя? Переночуй в тепле. В землянке какой сон? Накормлю тебя. Голодная небось?

— Нет–нет, я пойду. Меня ждут.

Она повязала платок, повернулась к выходу.

Евдокия Петровна проводила её до сада.

— Спасибо вам, — снова сказала Зося, прощаясь. И вдруг спросила: — А, может, вы со мной, Евдокия Петровна?

— Нет, голубушка, нет. Где муж, там и я. Нитка за иголкой. — Да–да, конечно, — согласилась Зося. — Вы правы.

— Эрни скажи, пусть будет сильным и вспоминает о нас. Прощай!

— До свидания!…

В поле Зося расплакалась. Слёзы текли по лицу, перемешиваясь с дождевой моросью, и Зося не утирала их. Она даже и не понимала, о чём плакала. Обо всем, наверное.

Теперь и она, и Максим стали совсем одинокими, только у неё ещё есть тётка Полина, где–то остаётся, может быть, живая сестра, а он совсем один. Хотя почему один? А она? Зося должна быть с ним, и она будет с ним. Он чем–то похож на её отца, и Зося поможет ему во всём, скрасит его одиночество любовью и лаской.

Вот только была бы ещё дудочка… её простая дудочка из липы, о шести отверстий, подарок её отца… она бы играла Максиму… хочешь, сойкой запою?… Фью–фью, фью–фью–фью, фью, фью–фью… хочешь, как свиристель?… а почему же я тогда устыдилась, что мама слышит, как я играю под яблоней… мамы устыдилась!… чудная!… это ведь мама, не кто–нибудь… А хочешь, Максимушка, я, как ручей, запою?… Всё, как хочешь… и почему я не взяла с собой дудочку?… что они с ней сделают?… они кур стреляли, поросят, теперь людей… айн, цвай, драй… дудочка такая маленькая, хрупкая, её легко сломать… мама тогда улыбалась счастливо, а я устыдилась… Евдокия Петровна очень хорошая, а близкие ей ничего о своём потаённом не сказали… она бы всё стерпела, за ними куда угодно пошла… я, Максим, всем с тобой поделюсь и буду с тобой до последней секундочки… мы не одинокие, раз мы вместе… что сыграть тебе, прикажи? но ведь дудочки нет.

Комиссар первым заметил в ночи Зосю. Промокнув до нитки, она отвечала на вопросы после долгих пауз, точно пробиваясь к смыслу сквозь пелену дождевой мороси.

Когда пришли в лагерь, перед расставанием она сказала, подняв на Антона грустное, красивое лицо:

— Неужели, Антон Иванович, никогда не будет, чтобы без страха? Чтобы люди не с винтовками шли друг к другу, а с подарками? Ведь дарить же лучше. Сам себе люб…

При виде тихонько сопящего Эрнста Антон с горечью вспомнил расставание с Зосей. Душу вновь опалила печаль её глаз, и он подумал: сколько же испытаний выпадет Я на эту дорогую ему дивчину, и на этого спящего мальчика, и на весь народ. Какую стойкость надо иметь, чтобы всё выдержать, превозмочь, не утратить веры в добро и человечность? Он вдруг с пронизывающей остротой почувствовал, как разрастается в нём гнев против той нелепой, чудовищной силы, которая породила это поле ненависти и вражды. Антон ощутил, как вскипевший в нём гнев требует выхода, требует действия хотя бы на этом маленьком, заброшенном в болотистом лесу участке. Они должны, давно должны дать понять врагу — вызов принят. Надо прежде всего вызволить учителя. Вызволить во что бы то ни стало!

Как легко было бы вырваться из землянки, схватить автомат, добраться побыстрее до городка и разрядить весь диск в первых же попавшихся врагов.

Он не имеет на это права. Сейчас его автомат — это спокойствие и логика решений.

Он лёг на свою жёсткую лесную постель.

Времени оставалось в обрез. Это стало совершенно ясно после встречи Зоей с Евдокией Петровной.

Учителя держат, не выпускают — значит, выжидают? Или ищут других доказательств? Может быть, ждут, когда появится Эрнст? Наверняка они проверят и родственников. Всё–таки своевременно он послал в Низковичи Наркевича. Успеет ли тот? Он вышел почти сразу за Зосей. В случае удачи немцы будут «знать», что мальчишка рано утром распрощался с родственниками, а по дороге собирался зайти в одну–две попутные вёски обменять носильные вещи на продукты. Ищи его там, как ветра в поле…

Перед рассветом Антона разбудил Наркевич. Исцарапанный, с красными от усталости глазами, он то и дело потирал чуть ниже колена левую ногу, морщась от боли.

Да вот, сказал, чёрт попутал, в яму, будь она неладна, угодил заместо медведя. А чего ж это ты не на мотоциклетке, с серьёзностью спросил его Мороз, быстренько бы туда–сюда… Ну, комиссар, ну, язва, захохотал Наркевич. Отсмеявшись, сказал, что крестьянские ноги — лучший мотоцикл. Ладно, усмехнулся комиссар, успел? А як же?! Родственников нашёл, куда им деться, предупредил по всей форме. Обещали сделать всё, «як трэба». Хорошо, иди лечи ногу, скоро понадобится, весело сказал Антон.

Наркевич ушёл, озадаченный необычной простотой и весёлостью серьёзного не по годам, сдержанного комиссара.

Мороз подвёл первые итоги. Похоже, сегодняшний день отвоёван партизанами. А, может, и предстоящая ночь.

Теперь, рассуждал он, следует организовать наблюдение, во–первых, за домом учителей, и, во–вторых, за полицией. Учительский дом стоит на самой окраине городка — за ним легко наблюдать через реку с лесной опушки. А вот с полицией, конечно, будет намного сложнее. Так просто не сунешься.

Надо послать туда Ивана Голубовича. Парень смекалистый, ловкий, а главное — дом его престарелых родителей через каких–нибудь два двора от полиции. С чердака можно уследить за всем, что происходит вокруг. Только бы добраться без шума!…

Антон пошёл к Ходкевичу, разбудил его, и они вместе направились к Титычу обсудить план действий.

Через полчаса, ещё до рассвета, двое партизан отправились на задание.

Проводив их, Мороз столкнулся возле кухни с Максимом Орешко и Зосей. Они стояли, облокотившись на телегу, переговаривались. Лицо Максима, обычно весёлое и живое, было угрюмым. Всклокоченные волосы торчали из–под шапки. Зося выглядела грустной, озабоченной, под глазами легли тёмные крути.

Мороз поздоровался, пожал руку Максиму.

— Вот жизнь, комиссар, — сказал тог хмуро. — Даже похоронить батьку не могу по–человечески… Свезут старого на погост — и дело с концом…

— Да, — сказал Мороз, — беда. После паузы добавил:

— Что поделаешь. Поживём ещё, повоюем. Держитесь, ребята…

Они промолчали, только Зося теснее придвинулась к Максиму.

Уходя, Антон вдруг поймал себя на том, что невольно ускоряет шаг — он всегда чувствовал стыд, когда был бессилен помочь в чужой беде.

Кроме того, Антон с удивлением ощутил, что восприятие казни мирных людей в райцентре, причинившее ему столько боли ночью, теперь, на свету, словно притупилось, спряталось, забилось куда–то вглубь. Неужели и к таким бедам, даже к самой смерти, так скоро привыкает человек? Наверное, шар ненависти подминает под себя сострадание, ожесточает и огрубляет всех, кто встаёт на пути, кто просто оказывается рядом. Очевидно, это самая большая всеобщая жертва войны. Не случайно же — запомнилось с детства — над остывшим, захолодевшим пожарищем вьются только чёрные птицы, а трава, зелёная кожа земли, прорастает медленно…

— Антон Иваныч! Антон Иваныч! — услышал Мороз мальчишечий голос. К нему со стороны кухни бежал Эрнст. — А где Зося? Не видели? Она вернулась, я знаю, тётка Полина сказала, — выпалил он. — Где она?

— Занята сейчас. Я тебе сам всё расскажу.

— Мои живы? — перебил его подросток.

— Живы. И отец, и мама. Отец арестован, не буду от тебя скрывать. Но это ничего. Вызволим отца. Думаю, вызволим…

Антон посмотрел прямо в глаза мальчика. Тот молчал. Антон положил ему руку на плечо:

— Пойдём–ка, брат, покажу тебе одно местечко, где гнездились аисты. Никак не пойму, почему так далеко от жилья? Раньше всегда прибивались поближе к людям. А вот этой весной в чащобу завеялись. Я бывал здесь — бульбу в углях пекли — и тогда что–то не замечал этого. Пойдём?

— Пойдём… Правда, почему в чащобу? Неужели войну чуяли?… — Чуть помолчав, мальчик спросил: — Правда, вызволите?

— Думаю, вызволим, — повторил Мороз. «Смотри, какой молодец, — подумал он про себя. — Даже голос не дрогнул…»

Около часа дня вернулся Андрей Ходкевич, сам вызвавшийся вести наблюдение за учительским домом. Он видел, как утром пришли два полицая, вытолкали Евдокию Петровну во двор и повели.

Около восьми вечера явился Голубович, Утром у него всё получилось удачно — прошмыгнул как мышь. А на обратном пути чуть не столкнулся нос к носу с немцами. Чудом успел проскользнуть в чей–то двор и спрятаться за собачьей будкой в малиннике. Вот все руки исколол и не только — он потёр ниже поясницы. Слава богу, что хоть пустой была будка–то…

Голубович подтвердил: около одиннадцати в полицию привели учительницу. После двух дня приехал в чёрной легковушке фашистский офицер. Пробыл часа полтора и укатил. Затем до самого вечера всё затихло. Ни учителя, ни его жену не выводили. Часовой у входа сменяется через два часа.

Мороз спросил о казнённых. Голубович насупился. Мать передала, что рано утром полицаи отвезли трупы на кладбище и закопали, где попало, никого не допустив на похороны. Креста на них нет, возмущалась мать, где ж это видано, чтоб над покойным человеком никто слезы не пустил. Сволочи! Как будто не людей хоронили, а собачню какую…

Попросил Иван мать и ещё об одном, — осторожно потолкаться вечером возле полиции. Она, правда, ничего особенного не заметила. Ходили туда–сюда с десяток полицаев, вечером бутыль с самогоном притащили.

Так, остановил парня Мороз, кто и куда притащил? Да эти полицаи, к себе, сказал Голубович. Весело им, рыгочут…

Вскоре Мороз собрал небольшой совет, хотя совещаться особенно было не о чем. Исходили из того, что полицаи неспроста запаслись самогоном. А коль так — попойка закончится не скоро, полицаи наверняка захотят покуражиться, почувствовать себя властью, хозяйчиками — для таких мерзавцев нет ничего желаннее, чем война или смута. Выходит, нападать разумнее всего после четырёх утра.

Определились и с тем, кто пойдёт на операцию: Андрей Ходкевич, Максим Орешко, Иван Голубович, который знал в округе каждый закоулок, и два Петра — Наркевич и Слизков, знаменитый на весь район охотник. Ну и Мороз, понятно.

Договорились выйти из лагеря в час ночи.

Ближе к двенадцати Антон решил прилечь, подремать хотя бы часок. Но сон не приходил. Перед глазами беззвучно махали крыльями какие–то большие чёрные птицы, закрывая собой горизонт и солнце, а потом откуда–то донёсся усталый, но нетерпеливый стук копыт…

Тук–тук, тук–тук… Скачут всадники. Трое молодых в выцветших гимнастёрках. Ещё один пожилой и степенный — в красивом светлом костюме и соломенной шляпе на тесёмочке. «Вы кто?» — неожиданно спрашивает доктор того, кто скачет рядом с ним. «Красные бойцы. Мы бьёмся насмерть с буржуями за мировую революцию. Мы хотим, чтобы всё кругом было по справедливости и трудовым людям жилось счастливо и спокойно, а детям их ещё лучше». — «И потому вы стреляете в таких же людей, как сами?» — не унимается доктор. «Мы стреляем во врагов трудового народа, чтобы больше никогда и нигде не стреляли. Революцию нашу хотят задушить в колыбели, как малое дитя, но мы не дадим. Есть и те, кто пока ничего не понимает. Но скоро все–все на этом земном шарике увидят, что мы хотим добра, и пойдут за нами как миленькие». — «И вы уверены в этом?» — «Мы, очень крепко уверены и спокойны за это, — отвечает всадник, смахивая на скаку пот со лба. — Ведь все хотят справедливости, мира и радости. Никого нет, кто бы этого не хотел, кроме буржуев и спекулянтов. И всё это даст наша революция, вот увидите».

* * *

Возвратившись от комиссара, Максим застал в землянке Зосю.

— Я думал, ты уж десятый сон смотришь.

— Да вот, — сказала Зося, поднимаясь. Одеяло с её ног соскользнуло на пол.

Он подошёл, поднял его.

— Обними меня, — попросила она.

Максим неловко притянул её к себе. Её дыхание было горячим.

Зося припала к нему, поднимая и немного закидывая назад голову, прижимаясь, точно птица, бьющаяся в силке.

— Я люблю тебя, Максим.

Он отпустил её, сделал три шага назад, чтобы закрыть дверь на крючок, затем вернулся к девушке…

Когда он перенёс её на лежанку, она взяла его руку и погладила. Максим сказал:

— Зося, пора тебе. Скоро за мной придут.

— И что? — сказала она. — Я ведь жена тебе. Нам никто ничего не запретит. И нам никогда не будет одиноко. Мне с тобой хорошо…

— И мне… А теперь иди… За мной комиссар заглянет.

— Он хороший, добрый, — сказала она.

— Хм, — усмехнулся Максим. — Начальник.

— Он не начальник, он всё понимает.

— Всё да не. всё, — заметил Максим, помогая Зосе подняться с лежанки.

— Поцелуй меня, — попросила она. — Только по–настоящему. Крепко–крепко.

Он поцеловал.

— Я люблю тебя, Максим. Мне с тобой хорошо.

— И мне. Ты такая красивая, ласковая. Опустив голову, Зося пошла к выходу.

— А ты куда? — обернулась она уже на пороге.

— Есть одно дело.

* * *

Ночь была холодная и ясная. У площади перед зданием полиции Мороз дал знак Слизкову и Голубовичу — пора, как и Договаривались, выходить на противоположную сторону улицы и там затаиться на случай, если понадобится прикрытие. Сам он с Петром Наркевичем оставался в засаде на этой стороне, совсем близко от здания, проникнуть в которое надлежало Орешко и Ходкевичу.

Антон чувствовал, как учащённо стучит сердце. Ладони вспотели, и он то и дело машинально вытирал их о телогрейку. Антон старался унять волнение, но это никак не удавалось. Лишь только когда увидел часового, перестал ощущать сердцебиение, стремясь lie выпускать из вида охранника.

Долговязый и худой немец с поднятым воротником шинели то топтался у крыльца, то прохаживался вдоль здания, то направлялся к центру площади.

Наверное, это и насторожило Максима с Андреем. Они медлили. Наконец, комиссар и Наркевич увидели, что две фигуры, прижимаясь к забору, двинулись к зданию. Впереди мягко крался щуплый Андрей Ходкевнч, за ним, в двух шагах — Максим.

Они почувствовали момент, когда часовой остановился у крыльца, и замерли. Затем он повернул направо, и они стремглав бросились к углу дома. Немец, словно предчувствуя какую–то опасность, вернулся к входу, постоял там, пошарил зачем–то по карманам шинели, снова двинулся по площади, опять возвратился к крыльцу и затем вновь повернул в противоположную сторону. Но вот двое услышали шаги часового совсем рядом. Орешко в нетерпении подтолкнул Ходкевича. Но Андрей выждал ещё немного, он словно никак не мог решиться сделать то, что должен был. Ходкевич никогда не убивал и вдруг почувствовал, как трудно решиться на это, даже если перед тобой враг. На какие–то мгновения его руки и плечи точно одеревенели, и он почти вслепую настиг часового, ударил в спину ножом, когда тот уже собирался повернуть обратно к крыльцу…

Стряхнув оцепенение, Ходкевич снял с убитого часового автомат, машинально распихал по карманам телогрейки запасные магазины. Он видел лицо немца, на которое падал свет висящей над крыльцом тусклой лампочки.

— Господи. прости, молодой совсем… Орешко торопил Андрея.

Они взбежали по ступенькам на крыльцо, прислушались, осторожно открыли дверь и вошли внутрь.

Слева за невысокой загородкой различили в блёклом свете керосинки дежурного полицая. Он заснул за столом, положив голову на скрещённые руки.

Впотьмах Максим задел табуретку — она со стуком опрокинулась. Полицай поднял голову, с трудом разлепляя мутные, непонимающие глаза. Партизаны узнали в нём Будкевича, заведовавшего до войны бакалейной лавкой. Начиная приходить в себя, тот стал подниматься с места, завёл назад правую руку, пытаясь нащупать кобуру пистолета. Ходкевич бросился к полицаю и успел опередить Будкевича, закрыв ему рот левой рукой, а правой ударив ножом в спину.

Будкевич застонал, обмяк, и Ходкевич, не решаясь бросить полицая, осторожно уложил его на пол.

— Где они? — торопливо спросил Орешко, как будто Ходкевич мог знать ответ.

— Тише ты, — не сразу соображая, о чем речь, отозвался Ходкевич. — Тут, видать, — кивнул на дверь позади лежащего полицая.

На двери с висячим замком поблёскивало маленькое, с чайное блюдечко, зарешеченное оконце. Ходкевич загнал под скобу нож, с силой потянул на себя. Противно скрипнул металл о металл, но скоба не поддалась. Ходкевич вытащил нож, попробовал просунуть ствол «шмайссера» — нет, не идёт. Снова взялся за нож.

Удар и пауза — придержать нож. Удар и пауза, удар — скоба поддалась!

Распахнув дверь, они увидели в полоске блёклого света полулежащих на тряпье у стены мужчину и женщину. Прижавшись друг к другу, те с надеждой и испугом смотрели на вошедших.

— Подъём, товарищи! — радостным шёпотом скомандовал Ходкевич.

— Только быстро! Быстро! — почти выкрикнул Максим.

Он шёл первым. Перешагнул через убитого полицая и оказался у двери, приоткрыл сё — на площади безлюдно. Тихо выскользнул наружу, оглянулся. За ним шли остальные.

Тут в коридоре раздались шаркающие шаги, кашляние, справа в проёме двери показался дюжий полицай. Различив чужаков, полицай протёр глаза. Вытолкнув женщину, Ходкевич метнул в него нож. Спьяну или со сна тот не сумел увернуться — лезвие угодило в плечо. Застонав, полицай рванулся обратно.

Ходкевич перескочил через невысокие перильца на крыльце и бросился бежать. Орешко с учителями успели добраться до выходящей на площадь улицы, где находились Мороз и Наркевич. Сзади раздались выстрелы. Ходкевич почувствовал, как обожгло правый бок. Следом ударила автоматная очередь, пуля угодила Андрею сзади в левое плечо. Он как раз добежал до угла улицы, за забором. Боли Ходкевич почти не чувствовал. Впереди он увидел комиссара.

— Андрей Иваныч! — крикнул тот. — Подналяг!

Через калитку ворвались в какой–то двор, проскочили его и, обогнув хату, оказались в огороде.

Вокруг лаяли собаки. Доносились ругань полицаев, гулкие винтовочные выстрелы и беспорядочные автоматные очереди. Полицаи, очевидно, не могли установить, куда скрылись партизаны.

— Антон, — не удержался Ходкевич, — убил я… Этого собаку Будкевича… Он и не вякнул…

— Да ну?! — обернулся Мороз. — Раньше первый, сука, флаги красные вывешивал… по праздникам… Патриот…

— Душу прятал! Ох, сволочь, рука немеет…

— Потерпи, Иваныч, потерпи!…

— Да терплю!… Хоть одну сволочь порешил… А знаешь, Антон… жутко. Обличье–то человечье…

— Только обличье и осталось. Ненавижу их, прихвостней паршивых! За кусок сала мать не пожалеют.

Миновали ещё один огород. Позади послышались крики: «Правей, правей бери! Там они!… Да вон жа–а!…»

Где–то застучал мотоцикл.

Проскочили узкий двор с разбросанными дровами и старыми колёсами от телеги, оказались на параллельной улице и рванули вправо — всё ближе и ближе была река, а за нею — лес.

Каждый шаг давался Ходкевичу с трудом. Боль острыми, Резкими стёжками впивалась в плечо. Расстояние между ними и бегущими впереди росло.

— Поднажми, поднажми, родной! — сбиваясь с дыхания, просил Мороз. — Поднажми!…

— Ты, Антон, давай вперёд. Я догоню, догоню!

— Ещё что? З глузду съехал?![5] Вон река!…

Когда до берега оставалось около пятидесяти шагов и они поняли, что остальные уже перешли реку, их заметили. Но отрыв был всё ещё большим и мешал прицельной стрельбе. Пули свистели над ними.

У самого берега, зацепившись в темноте за корягу, Мороз упал, в кровь рассадив ладонь и поцарапав лицо.

— Фу, чёрт, ноги не держат, гори они! — вскочил, ругаясь, Антон. — Ну, поднажми чуток, Иваныч! Давай, родной!…

Река. Почти скатились в воду. Она обожгла холодом, но люди словно не обращали на это внимание и упрямо шли по дну к другому берегу.

* * *

Пробираясь через заросли лозняка, они натолкнулись на Максима Орешко.

— Где остальные? — хрипло спросил Мороз.

— Все ушли, комиссар.

— Кто все? — словно не верил Мороз. Руками он стряхивал с себя воду. В сапогах хлюпало.

— Учителя, Слизков, Голубович, Наркевич. Все! — отчеканил— Максим.

— Молодцы! — Мороз посмотрел назад. — Надо задержать собак. Нельзя дать увязаться.

— Давай я, — сказал Ходкевич. — Я всё одно покуроченный.

— Нет, — резко сказал комиссар. — Останусь я. Идите. Я прикрою, а потом догоню. Не теряйте времени!

— Дурнота! — спокойно возразил Ходкевич. — Тебе нельзя, комиссар. За тобой люди, отряд.

— Ты ранен. Останусь я. Задержу — и следом. Отходите. Приказываю!

— Тогда хоть с Максимом, — Ходкевич поморщился: ныла рука. — Вдвоём и есть вдвоём.

Мороз посмотрел на Максима и кивнул. Ходкевич сказал:

— Только вы, хлопцы, не очень. Попужайте и — в лес. Ага?… Левая его рука болела всё острее, вдобавок он намочил её,

переходя реку.

— Ага, Иваныч, ага! — согласился Антон. — Давай, жми отсюда. А мы их встретим!…

Ходкевич отдал Морозу «шмайссер», патроны, забрал винтовку и, озираясь, двинулся в лес.

Мороз и Орешко вернулись к лозняку. Молча залегли бок о бок.

К реке, там, где только что бежали партизаны, спускались тёмные пятна. Мороз насчитал их пять. Одно взял на прицел и нажал на крючок.

Силуэт резко и странно осел — точно его на полном ходу кто–то повалил на землю. Донёсся шум падающего тела, пятна на откосе слились с темнотой. Притаились и двое в лозняке. Любая выигранная секунда приближала к спасению их и тех, кто пробирался сейчас по ночному лесу.

«Пристрелят тут, возьмут и пристрелят, — подумал вдруг Максим с тоской. Ему вспомнилось, как падал на песчаный берег красноармеец с перебинтованной головой. — Пристрелят, а потом ещё, гады, сожгут. Не закопают же по–христиански. Никто и не узнает… Отца убили, гады… У комиссара семья какая — одних братьев сколько… Я один теперь… один… Никто и не увидит…»

Он повернул лицо к Морозу, позвал:

— Комиссар… Ты прав. Зачем… зачем двоим–то? Неумно… Да и вроде уж дали им по ушам. Может, по одному тикать будем, а? Я пойду, может?… Зоська… там… одна… Одна Зоська… Наши уже смылись, никто не догонит… Ты тут раз–два… и в лес… за мной… А?

— Зоська? — с трудом вникая в смысл его слов, переспросил Мороз. — А вон ты что!… Ну уползай, уползай. Давай, уползай!…

Пятясь на четвереньках, Максим выскользнул из кустарника и, привстав, бесшумными стелющимися шагами побежал в лес.

Мороз услышал за рекой треск. На косогор, ведущий к реке, выскочил мотоцикл. Из коляски длинной очередью застучал ручной пулемёт. Мороз ответил, и ему опять повезло — он попал в колесо машины. Мотоцикл резко развернулся и опрокинулся — водитель слетел с сиденья, стрелка придавило мотоциклом.

Мороз решил поменять позицию и рывком перекатился вправо. В то место, откуда он только что стрелял, ударили из нескольких стволов.

Антон пустил веером длинную очередь, не давая врагам собраться вместе. Они, видимо, ещё не понимали, сколько партизан им противостоит.

Вжик–вжик–вжик… Вжик–вжик… Посыпались на голову срезанные ветки.

Он снова поменял место и снова дал очередь. У реки кто–то вскрикнул от боли.

Можно отступать, решил он, остальные должны уже уйти далеко. Только бы Ходкевич догнал их!

Как только подумал об этом, вдруг сделалось страшно — ведь могут убить.

Страшнее всего, если пуля угодит в позвоночник. Тогда не пошевельнуться. И будешь остывать здесь, на холодной траве–щетине, в двух шагах от леса, за кромкой которого спасение. И враги рядом.

Что скажет Лучинец? Разве имел право он, комиссар, в такой ситуации жертвовать собой?

А в какой жертвуют? Кто знает?…

Он ещё раз сменил позицию и обстрелял врагов, а затем снова переполз в другое место и опять, стараясь бить наверняка, дал очередь в укрывшихся за мотоциклом и на косогоре. Ему ответили тремя короткими, прицельными очередями — на голову посыпались срезанные ветки. Перекатившись вправо, он заменил магазин, пустил ещё одну длинную очередь и опять рывком отполз метра на два.

Затем чуть боком, не выпуская врагов из поля зрения, Антон стал отходить, а когда оказался на более–менее ровной поляне, резко поднялся и наискосок побежал в лес.

Удалившись, наверное, на полкилометра от реки, Мороз услышал где–то близко приглушённый стон. Неужели Ходкевич? Не может быть! Хотя он мог потерять много крови и не догнать своих.

Мороз пошёл на стон, меняя на всякий случай магазин в автомате — это был последний.

Антон едва не наступил на человека, лежавшего на небольшой, зажатой густым перелеском поляне среди жухлого папоротника. Приподняв человека и повернув окровавленным лицом к себе, он не сразу понял, кто перед ним. Постепенно он узнавал знакомые черты, потом различил большой, слипшийся от крови чуб. Придерживая раненого за спину, Антон почувствовал на руке что–то липкое, поднёс ладонь к глазам и скорее ощутил, чем увидел, что это кровь. Максим был ранен в спину.

— Орешко! — позвал Мороз! — Максим!

Один глаз раненого приоткрылся, он попробовал что–то сказать, но только прохрипел:

— Жить… жи… помоги… — а потом точно выдохнул: — Никто…

— Максим! Максим! Орешко молчал.

Мороз с трудом взвалил его на себя, сделал шаг по словно просевшей под ним мягкой земле.

Максим был очень тяжёлым. Спустя десяток шагов Мороз опустил его на траву и, стараясь не причинить боли, снял с раненого телогрейку. Рану, надо перевязать рану!

Комиссар разделся, снял нагельную рубашку и, разорвав её, перевязал Максиму рану на спине — пуля вошла сантиметров на десять ниже правой лопатки. Забинтовать лицо никак не удавалось — повязка не держалась, соскальзывала. Мороз проклинал себя, вспоминая, как гонял своих райкомовцев на санитарные курсы, а сам так и не научился простому, но столь необходимому теперь умению.

Антон надел на голое тело ватник, сырой и холодный, взвалил на себя Максима. Сделал шаг, ещё один.

Прошло около часа. Сквозь загустевающую пелену в сознании — перед глазами подпрыгивали мельчайшие слепящие солнца, и Мороз из последних сил старался выдерживать правильное направление, — комиссар почувствовал, как обмяк Орешко, прервалось его тяжёлое, почти судорожное дыхание, и он стал ещё тяжелее. Тогда Мороз до боли в немеющих пальцах сжал одежду Орешко, боясь уронить эту ношу.

Он дотащил Максима до первого поста, когда уже занялось утро, и впервые за последние недели из–за туч выскользнули, то и дело перебиваясь, робкие, трепетные, как паутинки, солнечные лучи. Мороз уже не почувствовал этого, как и не узнал лица постового партизана, с трудом признавшего в шатающемся, измождённом, словно потерявшем зрение человеке комиссара своего отряда.

Тук–тук, тук–тук… Сквозь предзакатную пелену всадники видят старую тополиную рощу. Окраина Симоновки! Они смотрят друг на друга, словно не веря своим глазам. Наконец! — радость наполняет их. До цели доскакало всего двое — совсем недавно погиб, загнанный, ещё один конь. Но этот человек с медицинским саквояжем и красивыми гладкими руками — вот он, рядом. Доктор Кэ Кэ Серафимов!

Окраина. Белая хата. Раскидистые вишни. Под ними, в холодке — телега… Но никто не бросается навстречу всадникам. На телеге два порубанных тела — одно рядом с другим — породнённые смертной кровью. Нет больше девушки. Зарублен белыми и тот, кто любил её. Погиб их юный товарищ, первым потерявший в степи скакуна, — лежит под вишней с наганом в мёртвой руке… Опоздали быстрые всадники. Не поспели… Тихо–тихо шелестит листьями вишня. Кругом бесконечная южноукраинская степь. Знойное лето, вечереет, трещат цикады…

…Открыв глаза и осознав, что находится в собственной землянке, Антон Мороз с большим трудом восстанавливал в памяти события минувшей ночи.

Дверь землянки отворилась. Антон узнал в вошедшей тётку Полину. Привстал на лежанке, преодолевая ломоту в теле.

— Здравствуй, здравствуй, голубь мой!

— Здравствуйте, тётка Полина! Рад видеть вас!

— Как ты, сынок?

— Да как? Слава богу, жив. Разлёживаться некогда.

— Я вот похлёбки принесла тебе грибной да хлебца свежего.

— Спасибо вам, тётка Полина. Садитесь. Как Ходкевич?

— В жару мечется… Пока плохо… Учителя возле него хлопочут. Как бы не помер… А Лучинец… Лучинец погиб. Нет больше командира…

Она повернулась к Морозу, её губы тряслись мелкой дрожью.

— А Зоська… Зосенька, девочка моя, ходит, всё про Максимку спрашивает… Не в себе совсем… Насилу уложила её…

Тётка Полина не смогла сдержать рыданий и уткнулась лицом в накидку у него в ногах…

Он ещё не знал, скажет ли когда–нибудь всю правду о бегстве Максима и перестрелке у реки. Всю? Что значит всю? Всей правды, наверное, никто и никогда не узнает.

Даже он сам о себе…

Где же моя дудочка? почему я не играю на ней? а где же Максим? вставай, Максимка, вставай, я сыграю тебе на дудочке… фью–фью–фью, фью–фью–фью… как хорошо, правда? Мама улыбалась, а я смутилась, глупая… вставай, Максимка, мы пойдём к маме, и я вам сыграю на дудочке… фью–фью, фью–фью–фью, фью–фью… но где же дудочка? ну, вставай же, любимый, вставай… И почему я не узнаю тебя?… Вставай, разве ты не живой? Не живой? Не живой?…

Загрузка...