ГОРЕСТИ ОПИУМА

ВСТУПЛЕНИЕ

Благосклонный и, хочется верить, снисходительный читатель (ведь мой читатель должен быть снисходительным, ибо я боюсь так сильно возмутить его, что не смогу рассчитывать на его благосклонность) - ты сопровождал меня до сей поры, теперь позволь же перенести тебя лет на восемь вперед - из 1804-го (когда, как я сказал, впервые я принял опиум) в 1812-й. Годы академической жизни моей минули и ныне почти забыты - студенческий берет более не жмет моих висков, а если где и существует он - так на голове другого юного школяра, надеюсь, столь же алчного до знаний и столь же счастливого. Мантию мою, осмелюсь предположить, постигла печальная участь множества прекраснейших книг Бодлеанской библиотеки {1}, которые прилежно изучаются учеными червями и молью; может статься, мантия сия отправилась прямиком (я об этом ничего не знаю) в великую сокровищницу "где-то", куда отправились старые чайники, большие и маленькие, чайницы, чайные чашки etc. (не говоря уж о прочих сосудах скудельных: стаканах, графинах, постельных грелках...) порою, глядя на их аналоги среди нынешнего поколения чашек, я вспоминаю, что некогда довелось мне владеть ими. Однако же об их судьбе я, - как, впрочем, и остальные владельцы университетских мантий, - едва ли смогу поведать что-то, кроме историй темных и предположительных. Колокол часовни {2}, некогда преследовавший меня своими нежеланными призывами к заутрене, более не тревожит мой сон в шесть часов; звонарь же, о прекрасном носе которого (из бронзы и меди) я, одеваясь, писал мстительные греческие эпиграммы, давно умер и перестал досаждать прихожанам - и те, что страдали от его пристрастий к перезвону, ныне согласились забыть его былые заблуждения и простили ему. Даже к колоколу я теперь милосерден: он бьет, пожалуй, как и прежде, трижды в день, чрезвычайно раздражая многих достойных джентльменов и лишая их душевного покоя, однако я в этом (1812) году уже не слышу сей вероломный голос (зову его вероломным, ибо, словно преисполнившись некой злой утонченностью, своими сладостными серебристыми звуками он, казалось, приглашал нас в гости), и пусть даже ветер станет помощником злобного колокола - голос его не в силах достигнуть меня за 250 миль, где я погребен в глубине гор. Ты спросишь, читатель: а что же делаю я среди гор? Принимаю опиум, конечно, но что ж еще? Скажу, в лето 1812-го, к которому подошли мы, я уж не первый год изучаю немецкую метафизику - писания Канта {3}, Фихте {4}, Шеллинга {5} etc. Однако каков мой образ жизни? Иными словами, к какому классу и роду людей я принадлежу? Ныне, то есть в 1812 году, живу я в сельском доме с одной служанкой (honi soil qui mal у pense {да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает (ст.-фр.).}), которую соседи мои почитают за "домоправительницу". Как человек ученый и образованный и потому джентльмен, я склонен считать себя недостойным членом неопределенного сословия, именуемого джентльменами. По вышеуказанной причине, а также и потому, что нет у меня какого-либо явного призвания или занятия, обычно справедливо заключают, будто я человек состоятельный. Таким почитают меня соседи: сообразно с современной английской манерою, письма ко мне обычно адресуют "такому-то, эсквайру"; хотя боюсь, что по строгим правилам геральдики я не могу притязать на сию высокую честь. И все же, по общему мнению, я - не кто иной, как X.Y.Z., эсквайр {6}, а отнюдь не Мировой Судья и не Custos Rotulorum {Хранитель свитков (документов) (лат.).}. Женат ли я? Пока нет. Принимаю ли по-прежнему опиум? Да, всякий субботний вечер. Не продолжаю ли я беззастенчиво принимать его с того "дождливого воскресенья" 1804 года, когда у "величественного Пантеона" повстречал "дарующего вечное блаженство аптекаря"? Воистину так. А как я нахожу свое здоровье после столь усердного употребления опиума? Иными словами, как я поживаю? Спасибо, читатель, неплохо, или, как то любят говорить леди в соломенных шляпках, "трудно ждать лучшего". В сущности, хотя по всем медицинским теориям выходило, что я должен быть болен, однако, честно говоря, я никогда в жизни не был так здоров, как весною 1812 года; и я хочу надеяться, что все то количество кларета, портвейна или "старой мадеры", которое выпил ты, благосклонный читатель, в каждые восемь лет своего бренного существования, так же мало расстроило твое здоровье, как опиум расстроил мое за восемь лет, отделяющих 1812 от 1804 года. Вот вам лишнее свидетельство того, как опасны медицинские советы "Анастасия"; насколько мог я заметить, он достоин доверия в богословии и праве, но уж никак не в медицине. Нет, я предпочитаю советоваться с доктором Бьюканом {7} и никогда не забывал мудрой рекомендации этого достойного мужа "быть особенно осторожным и не принимать более 25 унций лаудана за раз". Именно сдержанности и умеренному употреблению этого вещества я приписываю то, что еще не ведал и не подозревал об ужасах мщения, которые опиум хранит про запас для злоупотребляющих его милосердием. В то же время нельзя забывать, что до той поры я оставался лишь опиофагом-дилетантом: даже восьмилетний опыт, при соблюдении единственной предосторожности - то есть достаточных перерывов между приемами, оказался недостаточным, чтобы опиум стал необходимой частью моего ежедневного питания. Однако ныне для меня наступает новая эра, и потому, читатель, перенесемся в год 1813-й. Летом того года, с которым мы только что расстались, мое здоровье сильно пострадало от горя, вызванного чрезвычайно печальным событием. Поскольку это событие касается темы моего повествования лишь в той мере, в какой оно возбудило болезнь тела моего, нет нужды писать о нем подробно. Не знаю, была ли болезнь 1812 года связана с болезнью 1813-го. Бесспорно лишь, что в этом году я подвергся тем ужасающим приступам желудочного недомогания, что так истязали меня еще в юности; сопровождали их и прежние мрачные сны. От этого места моего повествования зависит все дальнейшее, из того, что касается моего самооправдания. И здесь передо мною встает затруднительная дилемма: то ли испытывать терпение читателя, описывая всякую подробность болезни и борьбы с нею, дабы с достоверностью доказать бессилие мое противиться далее недомоганию и непрерывным страданиям, то ли же, минуя решающие моменты сей истории, я лишу себя возможности произвести впечатление на читателя и дам повод для ложного представления, будто я, как человек безвольный, легко скатился до последних ступеней опиомании (к такому ложному представлению, основанному на рассказанном мною ранее, втайне предрасположены многие). Итак, стою я меж двух огней - и первый уж грозит испепелить войско терпеливых читателей, выстройся оно хоть в шестнадцать рядов и пополняйся притом всякий раз подкреплением; поэтому довериться сему огню было бы безрассудно. А значит, остается сообщить лишь то, что сочту я необходимым; тебе же, благосклонный читатель, придется поверить не только сказанному мною, но и недосказанному, дабы не искушать твое терпение и мое. Будь великодушен и не осуди меня за мою сдержанность и заботу о тебе. Нет, поверь моим словам - не мог я более бороться; поверь мне из милосердия или просто из осмотрительности: если не поверишь, то в своем следующем издании "Опиумной исповеди", исправленном и расширенном, я уж заставлю тебя уверовать и вострепетать; a force d ennuyer {силою скуки (фр.).}, одним лишь растягиванием повествования я так напугаю публику, что навеки отобью у нее всякую охоту оспаривать впредь мои утверждения.

Итак, позвольте мне повторить: я заявляю, что, когда стал принимать опиум каждый день, я не мог поступить иначе. Впрочем, в моей ли власти было отказаться от этой привычки? Извиняет ли меня то, что сознавал я всю тщетность своих усилий? Мог ли я быть настойчивей в бесчисленных попытках, на которые я все-таки решался? Не следовало ли мне энергичнее отвоевывать утраченные земли? Вопросы эти, увы, я вынужден отклонить. Возможно, мне следовало бы найти смягчающие мою вину обстоятельства. Но - сказать ли вам всю правду - признаюсь, по безволию моему сделался я настоящим эвдемонистом {8}; я слишком жажду блаженного состояния для себя и для других и едва ли стану с достаточной твердостью переносить страдания, свои и чужие, в настоящем, хотя бы и знал, что буду за то вознагражден впоследствии. В других случаях я могу согласиться с джентльменами, занимающимися хлопком в Манчестере и придерживающимися стоической философии, но только не в этом {Красивая читальня, которой мне, когда проезжал я Манчестер, любезно разрешили пользоваться джентльмены этого города, кажется, называлась "Портиком". Отсюда я, человек приезжий, заключил, что обитатели его вознамерились представиться последователями Зенона {10}. Но впоследствии меня убедили, что я ошибся. (Примеч. автора.)}. Здесь я позволю себе быть философом-эклектиком и пуститься в поиски учтивого и снисходительного братства; оно более других способно сочувствовать немощному состоянию опиофага, и в нем, как Чосер {9} говорит, - "люди славные, готовые отпустить грехи"; они посовестятся, накладывая епитимью и требуя от подобных мне бедных грешников воздержания. При моем нервном состоянии черствый морализатор куда более невыносим, чем сырой опиум. Во всяком случае, любой, кто призовет меня отправить морем большой груз, состоящий из самоотречения и умерщвления плоти, в долгий путь нравственного искупления, должен сперва разъяснить мне, что это путешествие несет надежду. В таком возрасте (тридцати шести лет) трудно предположить у меня избыток сил: я нахожу, что их стало недоставать для тех умственных трудов, в которые я погружен; и пускай не надеются запугать меня грозными речами и побудить меня потратить часть этих сил на столь отчаянные нравственные приключения.

Так или иначе, но исход борьбы 1813 года уже известен тебе, читатель, и с этой минуты ты вправе считать меня постоянным и завзятым опиофагом, то есть человеком, спрашивать которого, принимал ли он нынче опиум, так же бессмысленно, как и вопрошать: дышал ли он сегодня и билось ли его сердце? Теперь, читатель, ты знаешь, кто я, и будь уверен - ни один старец "с белоснежною бородою" не сможет отнять у меня того "маленького золотого сосуда с пагубным снадобьем". О нет, я заявляю всем, что ежели какой моралист или медик, даже самый преуспевший в своей области, присоветует мне искать защиты от опиума в Великом посте {11} или Рамадане {12}, то вряд ли стоит ему рассчитывать на мое согласие. Итак, сие решено меж нами, и далее мы помчим, опережая ветер. Давай же, читатель, из 1813 года, где мы так долго прохлаждались, перенесемся, коли тебе охота, в 1816-й. Теперь подними занавес, и ты увидишь меня в новой роли.

Если б некий человек, бедняк ли, богач, предложил рассказать нам о счастливейшем дне своем и притом объяснить, отчего и почему - полагаю, мы все воскликнули бы: "Говори! Говори!" Ведь верно распознать счастливый день порой не под силу и мудрецу, ибо должен будет он извлечь из памяти то особенное событие, что согревает всякий последующий день своими радостными лучами и не меркнет пред несчастьями, оставаясь вовеки светлым и продолжая распространять сияние радости на последующие годы. Однако ж любой без труда назовет тот lustrum {пятилетие (лат.).} и даже, пожалуй, тот год, когда был он счастлив, не теряя право на мудрость. Таким годом, читатель, для меня оказался тот, до которого мы сейчас дошли; он, признаюсь, стал лишь краткой передышкой на тяжком пути. То был год сверкающей (или, как бы сказал ювелир, "чистой") воды, оправленный мраком и черными тучами опиумной меланхолии. Как ни странно, незадолго до этого я неожиданно сократил дозы, причем без особых усилий, с 320 гранов опиума (то есть восьми {Я разумею, что 25 капель лаудана содержат один гран опиума, и полагаю - таково же и общее мнение. Однако, как известно, оба эти вещества - величины переменные (поскольку неочищенный опиум значительно разнится по силе своей, а настойка - и более того); отсюда следует, что нельзя требовать от расчетов моих предельной точности. Чайные ложки отличаются между собою по размеру так же, как опиум по силе. Самые малые из них вмещают до ста капель; выходит, чтобы число их достигло восьми тысяч, потребуется 80 ложек. Читатель видит, сколь ревностно исполнял я предписания снисходительного доктора Бьюкана. (Примеч. автора.)} тысяч капель лаудана) в день до 40, или до одной восьмой привычного количества. В единый миг ( {в сутки (др.-греч.).}) словно бы по волшебству облако глубочайшей меланхолии, что облегало мой разум, растаяло без следа; так, видел я, несутся прочь с горных вершин черные тучи; меланхолия под своим темным стягом ушла так внезапно, как стоявший на мели корабль был смыт и отброшен весенним приливом, который,

Когда приходит, все пред собой сметает.

И вот я вновь счастлив, я принимаю всего лишь по 1000 капель лаудана на дню - ведь это пустяки! Весною завершились лета моей юности; разум мой столь же деятелен, как и прежде. Я вновь читал Канта и понимал его - по крайней мере, мне так казалось. Чувства мои вновь распространились на всех меня окружавших. И если б кто пожаловал в сей скромный дом из Оксфорда или Кембриджа (а может, и из иных краев), я встретил бы гостя со всеми почестями, какие только способен воздать бедный человек. Чего бы только недоставало мудрецу для счастья - а уж лаудана я дал бы ему ровно столько, сколько б гость мой пожелал, и притом преподнес бы сей нектар в золотистой чаше. Кстати, коли уж я заговорил о том, чтобы раздавать опиум, то вспомню об одном происшествии из тех, что показалось бы незначительным, если б не завладело вслед за тем моими снами и не наполнило б их невообразимо жуткими картинами. Однажды в мою дверь постучался малаец: что за дело замышлял он средь английских гор - было мне неведомо, хотя, возможно, он шел в портовый город, лежащий в сорока милях отсюда.

Служанка, совсем юная девушка, выросшая в горах, открыла ему дверь. Никогда прежде не встречав одежды азиата, она крайне смутилась при виде тюрбана, а поскольку малаец достиг в английском таких же высот, как и она в малайском, непреодолимая бездна непонимания разверзлась меж ними, исключая какой бы то ни было обмен мыслей, - даже если бы у них такие были. Это затруднение служанка решила просто: вспомнив о признанной учености своего хозяина (и полагая меня безусловным знатоком всех земных языков, а возможно, и нескольких лунных), она поднялась ко мне и сообщила о появлении некоего демона в доме, - она явно надеялась, что при помощи своего искусства я смогу изгнать его. Я спустился не сразу, но когда сошел, глазам моим предстала живая картина, не очень искусная, сложившаяся непроизвольно, но, признаюсь, она понравилась мне куда больше, нежели все скульптурные надуманные балетные позы, какие я когда-либо видел в театре. На кухне, обитой темным деревом, которое от времени стало походить на дуб и больше напоминала простенькую переднюю, чем кухню, стоял малаец - его тюрбан и грязные, когда-то белые шаровары выделялись на темном фоне стен; он расположился куда ближе к девушке, чем ей хотелось, хотя ее отважный дух, взращенный в горных краях, боролся с чувством ужаса, отражавшимся на ее лице при взгляде на поместившегося возле нее тигра. Воображение мое было поражено контрастом между прекрасным светлым лицом английской девушки, ее прямотой и независимостью, и болезненным, желтым лицом малайца, превращенным морским ветром в красное дерево, его маленькими свирепыми беспокойными глазами, тонкими губами, подобострастными жестами. За спиной сурового малайца стоял прокравшийся за ним соседский ребенок; задрав голову, он неотрывно глядел на тюрбан, на огненные глаза, смотревшие из-под него, и в то же время держался за платье служанки, как будто искал у ней защиты. Знания мои восточных языков не отличаются широтою и, в сущности, исчерпываются двумя словами, известными мне из "Анастасия", - именно арабским обозначением ячменя и турецким - опиума ("маджун"). Не имея под рукою ни малайского словаря, ни даже Аделунгова "Митридата" {13}, который помог бы мне хоть двумя-тремя словами, я обратился к малайцу, произнеся несколько стихов из "Илиады" {14}, ибо из всех языков, коими владел, я предположил греческий наиболее близким к наречиям восточным. Он отвечал мне с благоговением и пробормотал нечто на своем языке. Таким образом я спас свою репутацию среди соседей - ведь не мог же малаец изобличить меня. Пролежав на полу около часа, он отправился в дорогу. На прощанье я подарил ему опиума, поскольку заключил, что моему восточному гостю сей предмет должен быть знаком; выражение лица его подтвердило мою догадку. К ужасу моему, он, однако, вдруг поднес руку ко рту и заглотал весь кусочек, поделенный мною предварительно на три части. Такого количества достало б убить трех драгунов вместе с лошадьми, и я страшился за жизнь бедняги, но что я мог сделать? Ведь дал я малайцу опиум из сострадания к его одиночеству, ибо он, должно быть, пришел сюда пешком из Лондона и целых три недели не мог и словом обмолвиться ни с одной живой душой. Разве посмел бы я, отринув законы гостеприимства, потребовать, чтобы его схватили и напоили рвотным, дабы подумал он, что хотят его принесть в жертву какому-то английскому идолу? О нет, тут явно делать было нечего! Он ушел, и несколько дней не находил я покоя; но поскольку никто поблизости так и не обнаружил мертвого малайца, я убедился, что тот был привычен {Сие заключение, однако, вовсе не обязательно - разница, с коей опиум влияет на тот или иной организм, велика. Так, один лондонский мировой судья (см. книгу Харриотта "Бороться всю жизнь", т. III, с. 391, 3-е изд.) записал, что, когда впервые принял лаудан, лечась от подагры, выпил сорок капель, на другой вечер - уже шестьдесят, а на пятый - восемьдесят, но никакого действия не последовало. Заметьте, то говорит человек далеко не молодой. Впрочем, слыхал я от некоего сельского врача анекдот, в сравнении с коим история мистера Харриотта покажется сущей безделицей. Его я расскажу в задуманном мною медицинском трактате об опиуме, который, пожалуй, опубликую, коли члены Врачебной коллегии заплатят мне за просвещение своих темных умов. Анекдот этот слишком хорош, чтобы сообщать его сейчас даром. (Примеч. автора.)} к опиуму, а стало быть, я все же оказал ему задуманную услугу, позволив ему хотя б одну ночь отдохнуть от страданий скитальца.

Ради этого происшествия я позволил себе отступление, так как малаец (отчасти из-за живописной картины, которую он помог создать, отчасти же из-за беспокойства, связанного для меня с его образом) надолго обосновался в снах моих, прихватив с собой нескольких собратьев, куда более ужасных, нежели он сам, - тех, что в бешенстве "амока" {О подобных неистовствах, совершаемых малайцами, смотри в отчетах любого путешественника по Востоку; причиною их может стать как опиум, так и невезение в игре. (Примеч. автора.)}; {15} обступали меня и уносили в мир мучений. Однако покончим с этим и возвратимся в тот преходящий год счастья. Уж говорил я: едва возникает беседа о столь важном для всех нас предмете, коим является счастье, - мы с удовольствием слушаем повесть об опыте и опытах всякого человека, будь то даже юный пахарь, плуг которого навряд ли глубоко проник в неподатливую почву людских печалей и радостей и который не основывается в своем исследовании на просвещенных принципах. Я, принимавший счастье и твердое, и жидкое, кипяченое и сырое, восточноиндийское и турецкое, я, проводивший опыты над ним при помощи своего рода гальванической батареи {16}, и, общего блага ради, приучавший себя к яду в количестве восьми тысяч капель ежедневно (с той же целью, что и один французский врач, заразивший себя раком, а также один англичанин, двадцать лет назад прививший себе чуму; третий же, чье подданство я затрудняюсь определить, наградил себя водобоязнью); я (и то признают все), как никто другой познал счастье в полной мере. Посему намерен я здесь изложить свое понимание счастья, избрав к тому способ самый занятный, а именно: без всякой назидательности представить тебе, читатель, картину лишь одного из многих вечеров того памятного года, когда лаудан, употребляемый всякий день, оставался только эликсиром удовольствия. Вслед за тем обращусь я к предмету совершенно иного рода - к горестям опиума.

Возьмем сельский домик, стоящий в горной долине в восемнадцати милях от ближайшего города; долина не слишком обширна и занимает в длину примерно две, а в ширину - в среднем три четверти мили {17}; преимущество такой местности состоит в том, что ежели собрать всех жителей округи, то образуют они числом своим большую семью, вам вполне знакомую и в какой-то мере вам милую. Пусть горы будут настоящими горами - от трех до четырех тысяч футов {18} высоты, а домик - настоящим домиком, а не "домиком с каретным сараем, вмещающим до двух карет" (как пишет один остроумный автор), и пусть тот домик (ибо я должен придерживаться реальности) будет белым, обсаженным густым цветущим кустарником, который задуман так, чтобы цветы непрерывно сменяли друг друга на стенах и теснились бы вокруг окон во все месяцы весенние, летние и осенние - от майских роз до позднего жасмина. Пусть будет у нас, однако же, не весна и не лето, не осень, а зима, и притом самая суровая. Ведь это важнейший момент в науке счастья. И я удивляюсь, как люди пренебрегают им и радуются, что зима уходит - а если приходит, надеются на снисходительность природы. Я же, напротив, любой год возношу небесам мольбы о даровании снегов, града, мороза или бурь каких-нибудь - чем более, тем лучше. Всякому известно, какое божественное наслаждение кроется зимою у домашнего очага: свечи, горящие уже в четыре часа, теплый коврик у камина, чай, заваренный прелестной рукой, закрытые ставни, гардины, ниспадающие на пол широкими складками, - а дождь и ветер шумно неистовствуют на дворе,

И мнятся за окном два голоса чужих

Там небо и земля слились в единый лик;

Но крепостию стен ограждены от них,

Мы чаем лишь добра в тиши покоев сих.

"Замок праздности" {19}.

Таковы подробности описания зимнего вечера, известные каждому, рожденному в высоких широтах. Вполне очевидно, что большая часть этих прелестей, подобно мороженому, приготовляются лишь при низкой температуре воздуха; это плоды, никак не могущие созреть без погоды штормовой и суровой. Меня не назвать "щепетильным" в отношении погоды - я приемлю и снегопад, и крепкий мороз, и ветер такой сильный, что (по выражению мистера -) "на него можно опереться как на столб". Сгодится мне и дождь, лишь бы лил "как из ведра". Мне непременно нужно что-нибудь в этом роде; в противном случае, я считаю, что со мной вроде бы дурно обращаются, ибо почему призван я платить столь высокую цену за зиму, тратясь на уголь, свечи, терпя всевозможные лишения, коими не обойден и джентльмен, ежели не получаю взамен самого лучшего товара? О нет, за такие деньги подайте мне зиму, по крайней мере канадскую или русскую, во время которой даже право владеть собственными ушами приходится делить с северным ветром. В этом деле я такой эпикуреец, что не могу вполне наслаждаться ни одним зимним вечером, если тот придется после Фомина дня {20} и окажется уж тронут мерзким тленом весеннего дыхания; нет, зимний вечер должен быть отделен непроницаемой стеной темных ночей от возвращения света и солнца. И посему, с последних недель октября и до сочельника {21}, длится пора счастья; оно, по-моему, приходит к нам с чайным подносом в руках; хоть чай осмеян теми, у кого нервы лишены чувствительности либо от природы, либо от вина, и теми, кто невосприимчив к действию столь утонченного бодрящего средства. Однако именно оно всегда будет любимым напитком мыслящего человека; что ж до меня, то я бы присоединился к доктору Джонсону в helium internecinum {междоусобице (лат.).} с Джонасом Хенвеем {22} и прочими нечестивцами, осмелившимися презрительно отозваться о чае. А теперь, дабы не слишком утруждать себя словесными описаниями тех зимних вечеров, я предоставлю художнику дорисовать картину по моим указаниям. Впрочем, художники не любят белых домиков, если только они не потемнели от непогоды; но, как читатель понимает, теперь зима и услуги живописца потребуются только внутри дома.

Итак, нарисуй мне комнату семнадцати футов длины, двенадцати футов ширины и не более семи с половиной высоты. В моем доме, читатель, она величественно именуется гостиною, но, поскольку предназначена она "служить двум разным целям", ее более справедливо называют также и библиотекою, ибо случилось так, что только в книжных владениях я богаче своих соседей. Книг имел я около пяти тысяч и собирал их постепенно с восемнадцати лет. Посему, художник, поставь как можно больше книг в эту комнату. Густо насели ее книгами, прибавь еще и хороший камин, и мебель - простую и скромную, подобающую непритязательному домику ученого. А у огня нарисуй мне чайный столик и (ведь ясно - никто не придет в гости такой бурной ночью) поставь лишь две чашки с блюдцами на поднос; и, коли ты умеешь живописать символами, изобрази вечный чайник, вечный a parte ante и a parte post {Здесь: бесконечно до и бесконечно после (лат.).}, ибо я имею обыкновение пить чай от восьми часов вечера до четырех часов утра. И поскольку заваривать и наливать себе чай крайне неприятно, изобрази за столом прелестную молодую женщину. Надели ее руками Авроры {23} и улыбкой Геры {24}. Но нет, милая М., даже в шутку не позволю я подумать, что свет, коим озаряешь ты мое жилище, исходит от единой красоты, тленной и недолговечной, и что чары ангельских улыбок подвластны стараниям обыкновенного карандаша. Обратись же теперь, добрый художник, к тому, что легче поддается описанию, то есть, собственно, ко мне - к изображению опиофага с лежащим возле него "маленьким золотым сосудом с пагубным зельем". Касательно опиума скажу: я не прочь лицезреть его на холсте, хотя предпочел бы натуру, и ты можешь запечатлеть сие снадобье, коли пожелаешь; но уверяю тебя, что ни один "маленький" сосуд даже в 1816 году не соответствовал бы моим целям, - ведь я отступил далеко от дней "величественного Пантеона" и аптекарей (смертных или иных). О нет, лучше нарисуй ты подлинный сосуд, не из золота, а из стекла, и пусть он будет как можно более похож на графин для вина. Теперь влей в графин этот кварту рубинового лаудана, и, если ты рядом положишь книжку по немецкой метафизике {25}, будет ясно, что и я неподалеку. Что же до меня самого, тут я возражаю. Конечно, на картине подобает мне занимать главное место; и, будучи героем произведения или, если хотите, обвиняемым, я должен лично предстать перед судом. Это, вероятно, разумно, но с какой стати исповедоваться пред художником или пред кем бы то ни было? Коли читателю (ведь именно ему, а не художнику нашептываю я свою сокровенную исповедь) случилось создать приятное представление о внешности опиофага и наделить его весьма романтично - элегантной фигурой и красивым лицом, - зачем стану я варварски разрушать заблуждение, равно приятное публике и автору? Нет, художник, если ты будешь писать меня, повинуйся лишь своему воображению, а так как знаю я, что теснятся в нем созданья прекрасные, я в любом случае буду в выигрыше. Теперь, читатель, уж обозрели мы все десять категорий моего состояния между 1816 и 1817 годами: до середины последнего года я полагаю, что был счастлив, и некоторые слагаемые того счастья постарался представить тебе в сем изображении библиотеки мыслителя и зимнего ненастного вечера в его домике средь гор.

Но теперь прощай, читатель, прощай надолго, счастье зимою или летом! Прощайте, улыбки и смех! Прощай, душевный покой! Прощайте, надежды и тихие грезы и блаженное умиротворение, ниспосылаемое сном! Тому уж три с половиною года, как я оторван от вас; отныне пускаюсь я в свою Илиаду, Илиаду скорби, и вот уж должен описать

ГОРЕСТИ ОПИУМА

Как если бы художник опустил

Перо во мглу затмений и подземных сил.

Шелли. Восстание Ислама {1}.

Читатель, до сих пор сопутствующий мне! Я прошу тебя прислушаться к кратким пояснениям по трем пунктам:

1. По некоторым причинам не мог я блюсти в своих записях этой части моего повествования порядок и связь. Даю их хронологически разрозненными, даю по мере того, как нахожу или возобновляю их в памяти своей. Из иных записок явствует их дата, на других я пометил дату, на некоторых дата отсутствует. Если для цели сего повествования требовалось нарушить естественную последовательность событий - я без колебаний так и поступал. Иногда я пишу в настоящем, иногда в прошедшем времени. Лишь немногие заметки были сделаны сразу вослед случившемуся, однако они от того не менее точны, ибо впечатления были так сильны, что никогда не померкнут в моей памяти. Многое я опустил, поскольку не мог без усилий принудить себя ни вспомнить, ни последовательно повествовать о бремени ужасов, что тяготит мой разум. Кроме этого, в свое извинение, я могу сказать, что теперь я в Лондоне, что человек я беспомощный, который не может даже привести в порядок свои бумаги без постороннего участия; и вдобавок я теперь лишен заботливых рук той, которая прежде исполняла обязанности моего секретаря.

2. Должно быть, читатель, ты подумаешь, что я слишком откровенен и сообщителен касательно моих личных дел. Может, и так. Но писать для меня значит скорее размышлять вслух, следуя собственным настроениям и не особенно заботясь о том, кто меня слушает, ведь, ежели я начну думать, что приличествует сказать тем или другим лицам, я скоро начну сомневаться в том, приличествует ли хоть что-нибудь об этом говорить. В сущности, я мысленно уношусь на пятнадцать, а то и двадцать лет вперед и представляю себе, что пишу для тех, кто будет мною интересоваться и тогда; желая восстановить хронику тех времен, историю которых во всей полноте никто, кроме меня, не может знать, я из последних сил стараюсь написать ее как можно более подробно, ибо не знаю, найду ли я еще время на то в будущем.

3. Тебе, читатель, вероятно, не раз уж хотелось спросить, почему не освободился я от ужасов опиума, отказавшись от него или хотя бы сократив дозу? Отвечу коротко: можно предположить, что я слишком легко поддался очарованию опиума; однако невозможно предположить, чтобы кто-нибудь мог прельститься его ужасами. Читатель посему может не сомневаться, что делал я попытки неисчислимые, дабы уменьшить приемы. Добавлю: не я, а те, кто видели, какими страданиями сопровождаются эти попытки, первыми же просили меня от них отказаться. А не мог ли я каждый день принимать хотя бы на каплю меньше или же разводить свое лекарство водою вдвое или втрое? Тогда выходит, что спуститься с тысячи капель до половины заняло б у меня около шести лет и не решило бы моей задачи. В этом и состоит обычная ошибка тех, кто не знает опиума на опыте; я взываю к тем, кто искушен в нем, и спрашиваю: "А известно ль вам, что сокращать дозы доставляет радость лишь до определенного предела, между тем как дальнейшие сокращения вызывают сильнейшие страдания?" Да скажут многие опрометчивые люди, которые даже не понимают, о чем идет речь, ты будешь в угнетенном состоянии и унынии несколько дней. Я отвечу: никакого уныния не наступает, напротив, физическое состояние улучшается, выравнивается пульс и здоровье в целом поправляется. Однако совсем не в том заключены страдания. Они не похожи на страдания, вызванные воздержанием от вина. Наступает невыносимое раздражение желудка (которое, право же, не очень похоже на уныние); оно сопровождается обильным потом и ощущениями такими, что описать их я смогу, только когда в моем распоряжении будет больше места.

Теперь я приступаю in medias res {к самой сути (лат.).} - и от того времени, когда страдания мои от опиума достигли, можно сказать, высшей точки, забегая вперед, перейду к описанию его парализующего действия на умственные способности.

----

Мне пришлось надолго прервать свои занятия. Я не только не испытываю удовольствия от чтения, но едва переношу его. Однако иногда я читаю вслух ради удовольствия других, ибо чтение вслух - мой талант, - едва ли не единственный, если употреблять его в вульгарном значении, как свойство поверхностное и показное; и прежде если я гордился какими-нибудь своими способностями или достижениями, то именно этим, так как имел возможность убедиться, что встречается оно нечасто. Из всех чтецов актеры - самые худшие {2}: - читает отвратительно, а не менее прославленная миссис - {3} ничего не может хорошо читать, кроме драматических сочинений; во всяком случае, Мильтона прочесть сносно ей не удается. Вообще людям свойственно произносить стихи либо без малейшего чувства, либо же, преступая естественную скромность, читают не так, как читают ученые. Ежели и был я тронут чем-то в книгах за последнее время, то это возвышенной жалобой Самсона-борца {4} да великими созвучиями речей Сатаны из "Возвращенного Рая" {5}, причем в собственном моем исполнении. Порой одна юная леди приходит попить чаю вместе с нами, и по просьбе ее, а также по просьбе М. я иногда читаю им стихи В.6 (В., кстати, - единственный поэт из всех знакомых мне, кто умеет читать свои стихи - и часто замечательно).

Кажется, за два года я не прочел ничего, кроме одной книги, и из благодарности к автору, в оплату неоценимого долга должен бы сказать какую. К более же возвышенным и страстным поэтам я все еще обращался от случая к случаю. Но мое истинное призвание, как я хорошо знал, заключалось в умении упражнять аналитические способности. Однако, как правило, аналитическими штудиями надо заниматься систематически, а не урывками, когда придется. Математика, высокая философия etc. стали тогда для меня непереносимы, я бежал их с чувством бессилия и детской слабости - и это доставляло мне муку тем большую, что я помнил то время, когда справлялся с этими предметами, к величайшему удовольствию своему; страдал я также и оттого, что посвятил всю жизнь неспешной и кропотливой работе над созданием единственной книги, коей осмелился дать название неоконченного труда Спинозы {7}, а именно "De emendatione humani intellectus" {"Об улучшении человеческого разума" (лат.).}, той книге я предназначал цвет и плоды разума моего. Ныне же она была скована словно морозом и походила на испанский мост или акведук, что строился с непомерным размахом, явно превосходившим возможности зодчего; и вместо того, чтобы пережить меня, явившись, по крайней мере, памятником и желанию, и порыву, и жизни, исполненной стремленья возвеличить природу человеческую на пути, предначертанном мне Господом в соответствии с даром, мне отпущенным для осуществления великой цели, сия книга могла оказаться памятником, сотворенным в назидание детям моим, памятником разбитым надеждам, тщете усилий, знаньям, бессмысленно собранным, заложенному фундаменту, на котором не суждено было воздвигнуть здание, памятником скорби и гибели зодчего. И в таком состоянии слабоумия обратился я, развлечения ради, к политической экономии; я полагаю, что мысль моя, прежде деятельная и беспокойная, как гиена, не могла (покуда я еще жив) окончательно погрузиться в полную летаргию; преимущества политической экономии для человека в моем состоянии заключаются в том, что хотя наука сия главным образом органичная (то есть нет такой части ее, которая бы не определяла целого, так же как целое воздействует на каждую часть), тем не менее те или другие части могут быть обособлены и рассмотрены отдельно. Как бы ни была велика моя умственная прострация в те дни, но знания все ж не забывались. Мой разум, долгие годы близко знакомый со строгими мыслителями, с логикой, с великими наставниками в науках, не мог не сознавать крайней беспомощности большинства наших экономистов. Начиная с 1811 года я просматривал множество книг и брошюр по различным отраслям экономики, а по моей просьбе М. иногда читала мне главы из новейших работ или же выдержки из отчетов о прениях в парламенте. Я видел, что все это по большей части лишь жалкие отбросы да мутные осадки ума человеческого и что любой здравомыслящий человек, привычно, со схоластической ловкостью владеющий логикой, смог бы захватить целую академию современных экономов и, между небом и землей, удушить их двумя пальцами или же сумел бы растолочь в порошок их поганые головы при помощи дамского веера. В конце концов в 1819 году знакомый из Эдинбурга прислал мне книгу мистера Рикардо {8}; в ней я нашел подтверждение давнему своему пророчеству о близком пришествии некоего законодателя сей науки и потому, не окончив еще и первой главы, воскликнул: "Вот тот муж!" Изумление и любопытство, доселе глубоко дремавшие во мне, вновь пробудились, и я удивлялся себе, что вновь обрел силы читать, и еще более удивлялся самой книге. Неужто столь проникновенное творение было действительно создано в Англии в XIX веке? Возможно ль это? Ведь я полагал, что всякая мысль {Читатель должен помнить, что разумею я здесь под мыслью, ведь в противном случае подобное заявление можно б счесть крайне самонадеянным. Англия в последнее время обладала в избытке прекрасными мыслителями в области искусства и изысканий общего порядка, но удручающее отсутствие мужественных мыслителей ощущалось в аналитической сфере. Один выдающийся шотландец недавно сообщил нам, что за отсутствием всякого поощрения вынужден отказаться даже от математики. (Примеч. автора.)} угасла в этой стране. Как могло случиться, что англичанин, не принадлежащий к академическим чертогам и угнетенный к тому ж торговыми и парламентскими заботами, совершил то, над чем бились все университеты Европы почти столетие, но так и не продвинулись даже на волосок. Все прежние авторы ныне были уничтожены и раздавлены под огромным бременем фактов и документов. Мистер Рикардо установил a priori, единственно силою рассудка, те законы, кои впервые осветили не подвластный нам хаос сведений и превратили беспорядочный набор незрелых суждений в науку соразмерных пропорций, наконец утвердившуюся на вечных началах.

Таково было благотворное влияние этого проницательного сочинения, что ко мне вернулись радость и жажда деятельности, коих я не знал уже много лет, - пробудилось во мне желанье писать или хотя бы диктовать М., писавшей за меня. Мне казалось, что некоторым истинам удалось сокрыться от "всевидящего ока" мистера Рикардо, и поскольку истины те носили такой характер, что я мог бы выразить и прояснить их лаконичней и изящнее посредством алгебраических символов, нежели привычным для экономов медлительным и неуклюжим языком, все мои записи об этом поместились бы у меня в обыкновенной тетради, - постольку даже в то время, несмотря на неспособность к долгим усилиям, я смог, очень кратко, с помощью М. в качестве секретаря, составить свои "Пролегомены ко всем будущим системам политической экономии". Надеюсь, эта книга не станет отдавать опиумом, хотя для большинства сам предмет ее уже является усыпляющим средством.

Однако все эти усилия оказались только временной вспышкой, как выяснилось далее. Я намеревался опубликовать книгу, и были уж сделаны приготовления к ее напечатанию в провинциальном городке, лежащем за восемнадцать миль от моего дома. По этому случаю типография даже наняла на несколько дней дополнительного наборщика. Кроме того, книга моя дважды объявлялась, и я, таким образом, обязан был завершить начатое. Но мне надо было написать предисловие, а также посвящение мистеру Рикардо, которое я непременно хотел сделать великолепным. Все это я оказался не в состоянии совершить. Заказ был отменен, наборщик - уволен, а "Пролегомены" мои мирно покоились подле своего старшего и более заслуженного брата.

Итак, я описал и объяснил свою умственную апатию, имея в виду особенности, более или менее характерные для тех четырех лет, когда пребывал я во власти Цирцеи, имя которой опиум. Если бы не страдания и мучения мои, можно было бы сказать, что я находился в сонном состоянии. Редко мог я заставить себя написать письмо; несколько слов в ответ было пределом моих возможностей, притом только после того, как полученное письмо недели, а то и месяцы, пролежало на моем письменном столе. Не будь со мною М., все сведения о счетах, оплаченных и подлежащих оплате, пропали бы и, независимо от судеб политической экономии, домашняя моя экономия пришла бы в непоправимое расстройство. Далее я не стану ссылаться на эту сторону недуга; именно ее любитель опиума сочтет, в конце концов, чрезвычайно тягостной и мучительной, ибо она порождается слабостью и беспомощностью, растерянностью, которая свойственна людям, пренебрегающим своими делами и обязанностями и потому терзаемым угрызениями совести, что особенно болезненно для людей думающих и добросовестных. Любитель опиума отнюдь не лишается ни нравственных чувств, ни побуждений, он, как и прежде, искренне желает и стремится к воплощению тех замыслов своих, которые почитает возможными и необходимыми во имя долга, однако его представление о возможном бесконечно далеко от действительной способности не только исполнять задуманное, но даже предпринимать к тому попытки. Злые духи и кошмары гнетут его, он видит все то, что хотел бы, но не может сделать, уподобляясь тому, кто насильственно прикован к постели смертной истомой изнурительной болезни и вынужден зреть оскорбления и поругание, преследующие его нежную возлюбленную; клянет он чары, сковавшие члены его, и готов отдать жизнь за то, чтоб встать и ходить; но слаб он как дитя и не в силах даже приподняться.

Теперь перехожу я к главному предмету сих заключительных признаний, к истории и хронике моих сновидений, ставших непосредственной причиною тяжелейших страданий.

Первым признаком существенных перемен в моем организме стало пробуждение той восприимчивости зренья, той обостренной чувствительности, что свойственны лишь детскому возрасту. Не знаю, известно ли читателю, что многие дети обладают способностью как бы рисовать на фоне мрака всевозможные призраки; у некоторых эта способность объясняется механическим повреждением глаз; другие же обладают даром умышленно, или полуумышленно, вызывать или гнать прочь эти тени; бывает и так, ибо, как сказал мне однажды ребенок в ответ на мои расспросы: "Я могу велеть им уйти, и они уходят, но иногда приходят, когда я не зову их". Тогда я поведал ему, что он обладает властью над призраками поистине столь же безграничною, как римский центурион - над своими солдатами. Примерно к середине 1817 года новый дар мой стал поистине мучительным: по ночам, когда я бодрствовал в постели своей, многолюдные процессии шествовали мимо меня в скорбном великолепии, фризы, составляющие бесконечное повествование, скорбное и торжественное, по моему ощущению, словно рассказы из времен до Эдипа {9} и Приама {10}, до Тира {11}, до Мемфиса {12}. Такие же перемены произошли тогда и в снах моих - казалось, будто вдруг распахнулся и засиял театр в моей голове, в которой еженощно шли представления, исполненные неземного великолепия. Здесь нужно упомянуть следующие четыре факта, в ту пору значительные.

1. По мере того как росла художественная сила зрения, в моем мозгу возникало согласие между состоянием бдения и сна, а именно: видения, которые я вызывал и сознательно чертил на фоне тьмы, легко переселялись и в сны мои; даже страшно мне было пользоваться этой новою способностью, ибо, подобно Мидасу, обращавшему все в золото, которое, однако, разрушало его надежды и обманывало его желания, я, едва помыслив в темноте о чем-то доступном зрению, тотчас обретал его как видимый призрак; и с той же неизбежностью видения эти, единожды наметившись бледными очертаниями, прояснялись, словно бы симпатические чернила под действием химии моих грез, и истязали сердце невыносимой своей пышностью.

2. Все эти перемены в моих сновидениях сопровождались такой глубокой тревогою и мрачной меланхолией, какую словами не выразить. Всякую ночь, казалось, сходил я (и сие не метафора) в пропасти и темные бездны, в глубины, что глубже всякой глубины, сходил без всякой надежды возвратиться. Ощущения, будто я возвратился, у меня не было, даже когда я просыпался. Однако не стану на этом задерживаться; вызванное роскошным зрелищем печальное состояние постепенно доходило до мрачного отчаяния, перед которым слово бессильно.

3. Чувство пространства, а в конце концов и чувство времени были сильно нарушены. Строения, пейзажи etc. представлялись мне столь безмерными, что глаз мой отказывался их воспринимать. Пространство разрасталось и распространялось до бесконечности неизъяснимой. Сие, однако, беспокоило меня гораздо меньше, чем неимоверное растяжение времени: порою мне казалось, что в единую ночь жил я до семидесяти, а то и до ста лет; более того, иногда у меня было чувство, будто за это время миновало тысячелетие или, во всяком случае, срок за пределами человеческого опыта.

4. Мельчайшие события детства, позабытые сценки более поздних лет нередко оживали; нельзя сказать, чтоб я помнил их, ибо если бы мне рассказали о них в часы бодрствования, я бы не узнал в них частицу прошлого опыта. Но когда они представали предо мною в снах, подобных прозрению, и сопровождались множеством мимолетных обстоятельств и связанных с ними чувств, я узнавал их мгновенно. Раз я слышал от близкой родственницы рассказ о том, как она, ребенком, упала в реку: находясь на краю гибели (к счастью, должная помощь была оказана ей вовремя), она увидела в единый миг, словно в зеркале, всю жизнь свою в мельчайших как бы остановившихся подробностях, и у нее внезапно возникла способность понимать как целое, так и каждую его часть. Этому я могу поверить, исходя из собственного опыта с опиумом, и дважды встречал подобные утверждения в новейших книгах, где они сопровождались замечанием, правдивость коего для меня несомненна: оно гласит, что страшная книга Судного дня в Священном Писании есть не что иное, как сознание каждого из нас. В одном, по крайней мере, я уверен: ум лишен способности забывать; тысячи случайных событий могут и будут создавать пелену между нашим сознанием и тайными письменами памяти, и тысячи таких же событий в свою очередь могут разрывать ту пелену, но, так или иначе, письмена те вечны; они подобны звездам, которые, казалось бы, скрываются перед обычным светом дня, однако мы знаем: свет - лишь покров, наброшенный на светила ночные, и ждут они, чтоб проявиться вновь, покуда затмевающий их день не сокроется сам.

Упомянув сии четыре пункта, свидетельствующие о том, как достопамятно изменились мои сны с того времени, когда я был еще здоров, приведу пример, поясняющий пункт первый; затем я расскажу и о любых других, которые запомнил, придерживаясь либо хронологической последовательности событий, либо такой, которая придаст им больший интерес в глазах читателя.

В ранней юности был я страстным поклонником Ливия {13}, да и в последующие годы перечитывал его для развлечения, ибо, признаться, и по стилю, и по содержанию предпочитаю его сочинения всем прочим римским историкам. Самым торжественным и пугающим звучанием наполнены для меня два слова, кои так часто встречаются у Ливия и столь глубоко выражают величие народа римского, то - Consul Romanus {Римский консул (лат.).}; эти слова обретали особенную силу, когда речь шла о военном поприще правителя. Я хочу лишь сказать, что король, султан, регент и прочие титулы, принадлежащие тем, кто воплощает в своем лице совокупную мощь великого народа, не вызывали у меня такого преклонения. Хотя я не очень начитан в истории, но изучил подробно и критически один период английской истории, а именно период Парламентской войны в Англии, ибо привлекало меня нравственное величие некоторых ее деятелей и многочисленные интересные воспоминания, пережившие это беспокойное время. Легкое чтение из римской и английской истории, первоначально служившее для меня предметом размышлений, стало впоследствии предметом моих снов. Часто во время бессонницы я рисовал на фоне темноты некий эскиз будущей картины, а затем, во сне, предо мною появлялись сонмы дам, проходящих в праздничном танце. И некто (быть может, то был я сам) рек: "То женщины времен печальных Карла I {14}. То дочери и жены тех, что встречались мирно, сидели за одним столом и были связаны узами крови или брака; и все ж с известного дня августа 1642 года они уже не улыбались друг другу и лишь на поле брани встречались - и у Марстон-Мура {15}, у Ньюбери {16}, у Нэйсби {17} разрубали жестокою саблей узы любви, смывая кровью память старой дружбы". Дамы танцевали и были так же прелестны, как дамы при дворе Георга IV {18}. Но даже во сне я не забывал: сии красавицы уж лежат в могиле без малого две сотни лет. Затем это пышное зрелище внезапно таяло и спустя мгновение я слышал потрясающий душу возглас "Consul Romanus!" - и тотчас "величаво входили" Павел {19} или Марий {20} в роскошном военном облачении, окруженные толпой центурионов, с пунцовой туникой на копье и сопровождаемые возгласами Alalagmos {Воинственный клич (др.-греч.).} римских легионов.

Много лет назад, когда я рассматривал "Римские древности" Пиранези {21}, мистер Колридж, стоявший рядом, описал мне гравюры того же художника, из цикла "Сны". В них были запечатлены видения, что являлись художнику в горячечном бреду. Некоторые из этих гравюр (я лишь привожу по памяти рассказ мистера Колриджа) изображали пространные готические залы, в которых громоздились разные машины и механизмы, колеса и цепи, шестерни и рычаги, катапульты и прочее - воплощающие огромные силы и преодоленное сопротивление. Пробираясь вдоль стен, вы начинаете различать лестницу и на ней - самого Пиранези, на ощупь пролагающего себе путь наверх; следуя за ним, вы вдруг обнаруживаете, что лестница неожиданно обрывается и окончание ее, лишенное балюстрады, позволяет тому, кто дошел до края, ступить только в зияющую бездну. Не знаю, что станется с бедным Пиранези, но, по крайней мере, очевидно, что трудам его здесь положен конец. Однако поднимите взор свой и гляньте на тот пролет, что висит еще выше, - и опять вы найдете Пиранези, теперь уже на самом краю пропасти. Взгляните еще выше и увидите еще более воздушную лестницу, и бедный Пиранези снова занят высоким трудом и так далее, до тех пор пока бесконечные лестницы вместе со своим создателем не исчезнут под мрачными сводами. Так же бесконечно росли и множились в моих снах архитектурные сооружения. На первых порах болезни грандиозность моих видений воплощалась большей частью в архитектуре: я созерцал такое великолепие дворцов и городов, какого никогда не созерцал взор смертного разве что в облаках. Цитирую отрывок из великого современного поэта, в котором описано некое видение, явившееся ему в облаках, а предо мной не раз представавшее во сне:

Возникло вдруг виденье предо мною

То был великий город, развернувший

Толпу строений, тонущих вдали,

Скрывающихся в дивной глубине,

Сияющих во блеске бесконечном!

Являет он алмазы нам и злато,

Гипс куполов и шпилей серебро;

Сверкающие в воздухе террасы

Парят легко; и мирные шатры

Аллеи наполняют, башни там

Окружены бойницами, неся

Светила ночи - неба жемчуга!

Земной природой то сотворено

Из темного состава бури, вдруг

Утихшею; и мирные заливы,

И кручи гор, и горные вершины,

Освободясь от сумрака, лежат,

Торжественны, в струящейся лазури

etc. etc. {22}.

Возвышенная подробность "башни несут светила ночи" могла бы быть заимствована из архитектурных видений, что часто меня посещали. В наше время поговаривают, будто Драйден {23} и Фьюзели {24} считали нужным есть сырое мясо, чтобы вызвать чудесные сны; не лучше ли было им ради этого есть опиум, которого, как помнится, не принимал ни один известный нам автор, за исключением драматурга Шедуела {25}; а в древности Гомер {26}, полагаю я, заслуженно почитался знатоком прелестей опиума.

Мои архитектурные видения сменились видениями озер - серебристых водных пространств. Эти образы меня преследовали, и я начинал бояться (хотя, возможно, медикам это покажется смешным), что в них объективируются симптомы водянки или начало водянки мозга и что орган восприятия отражает самое себя. В течение двух месяцев я жестоко страдал головою - тою частью моего тела, которая до сей поры оставалась настолько нетронутой слабостью (я имею в виду физической), что я привык думать о ней так же, как последний лорд Орфорд {27} - о своем желудке, а именно: что голова меня переживет. Прежде я не знал даже головной боли, кроме разве что ревматической, вызванной моим безрассудством. Впрочем, я все ж поборол этот приступ, хотя он грозил стать очень опасным.

В моих видениях воды преобразили свой лик: из прозрачных озер, сияющих как зеркало, они превратились в моря и океаны. А тут наступила великая перемена, которая, разворачиваясь медленно, как свиток, долгие месяцы, сулила непрерывные муки; и действительно - я не был избавлен от них вплоть до разрешения моего случая. Лица людей, часто являвшихся мне в видениях, поначалу не имели надо мной деспотической власти и не терзали меня. Теперь же начало развиваться то, что я назвал бы тиранией человеческого лица. Возможно, в этом повинны некие эпизоды моей лондонской жизни. Как бы то ни было, именно теперь на волнующихся водах океана начинали являться мне лица; вся поверхность его оказывалась вымощенной бесчисленными лицами, обращенными к небесам; лица молящие, гневные, полные отчаяния вздымались тысячами, мириадами, поколеньями, веками - волнение мое было бесконечно, а разум метался и вздымался вместе с океаном.

----

Май, 1818

На долгие месяцы малаец стал моим ужасным врагом. Всякую ночь я из-за него переносился в Азию. Не знаю, разделит ли кто мои чувства по этому поводу, но я часто думаю, что, если бы я был принужден отринуть Англию и поселиться в Китае, средь китайских нравов, обычаев и пейзажей, я, пожалуй, сошел бы с ума. Причины такого ужаса лежат глубоко, и некоторые из них должны быть знакомы многим: Южная Азия есть в известной степени средоточье чудовищных образов и представлений. По одному тому, что она - колыбель человечества, связаны с нею самые смутные и благоговейные чувства. Но есть и другие причины. Никто не решится утверждать, что жестокие, варварские и причудливые суеверия Африки или прочих диких стран воздействуют на него так же, как древние, монументальные, бесчеловечные и замысловатые религии Индостана. Самая древность Азии, ее установлений, истории, верований и т.д. настолько впечатляют, что для меня глубокая старость их племени и имени подавляют представление о молодости отдельного человека. Юный китаец кажется мне ожившим допотопным человеком. Даже англичане, хотя и выросли, ничего не зная о таких установлениях, содрогаются от мистического величия каст, что с незапамятных времен рассеялись по земле, дабы более не смешаться; и всякий с трепетом произносит название Ганга {28} и Евфрата {29}. Такое отношение усугубляется еще и тем, что Южная Азия тысячелетьями была, да и по сей день является, частью земли, которая кишит людьми больше всех других; она великая officina gentium {кузница народов (лат.).}. Человек - сорная трава в тех местах. К тому же могущественные империи, которые создавались из огромного населения Азии, прибавляли величия всем чувствам, связанным с восточными названиями и образами. Что же до Китая, помимо того, что объединяет его с прочими южноазиатскими странами, меня ужасают образ жизни и нравы его обитателей, а также и тот барьер крайней неприязни и непонимания, что воздвигнут меж нами силою чувств, для меня непостижимых. И я бы предпочел жить с безумцами или с дикими зверьми. Предоставляю тебе, читатель, домыслить то, что я не успею и не смогу сказать, прежде чем тебе откроется невообразимый ужас, внушенный мне восточными образами и мифологическими пытками моих сновидений. Ощущение тропической жары и отвесных солнечных лучей объединило вокруг меня все живые существа - птиц, зверей, гадов, всевозможные деревья и растения, манеры и обычаи всех тропических земель, и всех их я собрал в Китае или Индостане. Из сходных чувств я вскоре подчинил тому же закону и Египет со всеми его богами. На меня глазели, на меня гикали, ухмылялись и надо мною глумились обезьяны, попугаи, какаду. Я вбегал в пагоды, где на века застывал то на вершине их, то в потайных комнатах; я был идолом, я был жрецом, мне поклонялись, и меня же приносили в жертву. Я бежал от гнева Брахмы {30} сквозь все леса Азии, Вишну {31} ненавидел меня, Шива {32} подстерегал меня. Неожиданно я встречался с Исидой {33} и Осирисом {34}, и те говорили мне, что я совершил деяние, от которого трепещут ибисы и крокодилы. На тысячу лет был я погребен в каменных саркофагах, вместе с мумиями и сфинксами, в узких коридорах, в сердце вековечных пирамид. Крокодилы дарили мне смертельные поцелуи; я лежал в мерзкой слизи, среди тростника и нильской тины.

Итак, я показал тебе, читатель, лишь малую часть моих восточных видений; они всегда так изумляли меня чудовищностью своей, что ужас как бы поглощался удивлением. Однако со временем удивление схлынуло, оставив мне не столько ощущение ужаса, сколько ненависть и омерзение. Над всеми этими образами, угрозами, наказаниями и темными, тайными узилищами повисло чувство беспредельности и вечности, доводившее меня до крайней степени угнетенности, едва ли не до сумасшествия. Именно к этим видениям по большей части примешивался ужас чисто физический. Прежде меня терзали лишь нравственные да душевные муки, отныне же боль причинялась и телу моему: главными действующими лицами были уродливые птицы, змеи, крокодилы. Особенный ужас более, чем все остальные вместе взятые, внушал мне проклятый крокодил. В снах своих я обречен был жить с ним (так уж установилось) долгие века.

Порою мне удавалось ускользнуть, и тогда я оказывался в китайских домах с тростниковыми столами. Вскоре ножки столов, диванов etc. начинали оживать - и вот уже отвратительная голова крокодила, злобно сверкая глазами, тянулась ко мне и множилась тысячью повторений - а я стоял недвижим, во власти отвращения. Эта страшная рептилия так часто посещала мои сны, что точно то же видение много раз точно так же распадалось: я слышал нежные голоса, зовущие меня (я слышу все, когда сплю), и тотчас просыпался - был яркий полдень, и дети мои стояли, взявшись за руки подле постели; они пришли показать мне свои цветные башмачки и новые платья или же показать мне, как они оделись для прогулки. Поистине, таким поражающим был переход от проклятого крокодила и прочих невыразимых чудищ и уродов моих видений к невинным человеческим существам и детям, что, повинуясь сильнейшей неожиданной вспышке чувств, я не мог удержаться от слез, целуя их лица.

Июнь, 1819

Не раз в своей жизни имел я случай заметить, что смерть тех, кого мы любим, равно как и созерцание смерти вообще, больше волнует нас (caeteris paribus) {при прочих равных условиях (лат.).} летнею порой, чем во всякое другое время года. Я вижу три к тому причины. Во-первых, постигаемые глазом небеса простираются летом выше обычного, кажутся более отдаленными и, да простится мне сей солецизм {35}, куда более бесконечными; облака, коими меряем мы расстояние до голубого свода, раскинувшегося над нашими головами, летом становятся объемней, гуще и сбиваются в огромные груды. Во-вторых, свет и облик летнего солнца, склоняющегося к закату, лучше выражают символы и знаки Бесконечности. И наконец, третья причина, пожалуй самая важная, заключается в том, что бурная и необузданная щедрость природы делает разум более чувствительным к враждебным лету мыслям о смерти и о холодной пустоте могилы. Ведь мы знаем: ежели две мысли связаны законом противоположности и как бы существуют во взаимном отталкивании, то одна нередко вызывает другую. Вот почему я нахожу невозможным изгонять мысли о смерти во время одиноких прогулок бесконечными летними днями, и всякая смерть, даже не больше трогающая сердце, все ж упорнее осаждает меня этой порою. Вероятно, эта причина, а также некий случай, о коем умолчу, послужили непосредственным поводом нижеследующего сна; предрасположение к нему всегда, вероятно, жило в моем сознании, но, раз возникнув, он уже никогда не оставлял меня и дробился на тысячи сказочных вариаций, которые внезапно складывались воедино, образуя первоначальный сон.

Мне думалось, то было майское утро, раннее утро Пасхального воскресенья. Я стоял, как мне казалось, у дверей своего домика. Предо мной был тот самый вид, который с этого места действительно открывался, но, как всегда бывает во сне, возвышенный и торжественный. Здесь были те же горы, та же прелестная долина у подножия их, только горы вздымались выше альпийских вершин, а пространство меж ними расширилось, заполнилось лесными полянами и лугами; изгороди цвели белыми розами, ни одного живого существа не было вокруг - и лишь коровы мирно лежали на заросших травою могилах, особенно около могилы ребенка, которого я нежно любил; все было в точности так, как я видел перед самым восходом солнца в то лето, когда ребенок умер. Теперь я смотрел на знакомую картину и, кажется, сказал себе: "До восхода солнца еще далеко, ведь ныне Пасха, и должно нам вкусить от первых плодов Воскресенья Христова. Я стану бродить, позабыв старые горести, ибо воздух недвижим и свеж, высокие холмы тянутся к небу, и лесные просеки тихи, как кладбище; росою я омою воспаленный лоб - и впредь не узнаю уж горя". Я обернулся, словно бы намереваясь открыть калитку в сад, и тотчас увидел по левую руку картину совсем иную, но силою снов приведенную к гармонии с другою. Открылась мне местность восточная, и было то опять раннее утро Пасхального воскресенья. Вдали, словно пятнышки на горизонте, виднелись купола великого града - зыбкий образ, выхваченный из виденных в детстве картинок Иерусалима. И ближе, чем могла бы пасть стрела, мной пущенная, - на камне, под сению пальм иудейских, сидела женщина; я взглянул - то была Анна! Она сосредоточенно смотрела на меня, и я сказал: "Стало быть, я нашел тебя наконец". Я ждал, но Анна молчала. Ее лицо казалось прежним, но все же как изменилось оно! Семнадцать лет назад, когда в тусклом свете фонарей последний раз я целовал ее губы (поверь, Анна, для меня твои губы были не запятнаны), из глаз у ней струились слезы; ныне же слезы высохли, и она была еще прекрасней, хоть и осталась во всем прежней и нисколько не постарела. Весь облик ее был спокойным, но необычно торжественным - я теперь глядел на нее с некоторым благоговением; но вдруг лицо ее заволоклось дымкою, и, вновь оборотись к горам, я различил сбегавший по склонам туман, что клубился меж нами; внезапно все померкло, густая тьма пала на землю; во мгновение ока я был уже далеко от гор и под фонарями Оксфорд-стрит шел с Анною совсем так, как шли мы семнадцать лет назад, когда были еще детьми.

В заключение приведу сон совсем иного характера, относящийся уже к 1820 году.

Сон начинался музыкой, которую теперь я часто слышал ночами, - музыкой предчувствий и нарастающих ожиданий, музыкой, напоминающей первые такты Коронационного гимна и так же вызывающей чувство величественного маршевого движения - бесконечно уходящих кавалькад и поступи бесчисленных армий. Наступало утро великого дня - дня перелома и последних упований человечества, переживающего таинственное затмение и претерпевающего последние муки. Где-то, не знаю где, как-то, не знаю как, некие существа, не знаю кто, вели сраженье, битву, войну, словно разыгрывая великую драму или симфонию; сему действу я тем болезненней сочувствовал, что в смятении своем не ведал ни места, где творится оно, ни причины, ни природы его, ни возможного следствия. Я, как обычно бывает в снах (где по необходимости на нас сосредоточено всякое движение), был в силах и в то же время не в силах решить это. Был бы в силах, если бы я мог заставить себя захотеть; и в то же время был не в силах, ибо испытывал гнет двадцати Атлантических океанов или неискупимой вины. И, "глубже, чем когда-либо лот опускался", я лежал недвижим. Затем, подобно хору, страсти стали нарастать. На карту были поставлены высшие интересы - важнее всех, когда-либо возвещенных фанфарами и защищавшихся мечом. Затем внезапно наступала тревога, метание туда и сюда, трепет бесчисленных беглецов - то ли от добра, то ли от зла, не знаю: тьма и огни, вихри и лики людей и, наконец, с чувством невозвратной утраты, женские фигуры и черты, что стали мне дороже всех богатств мира, но дарованные лишь на миг, - и сплетенные руки, и душераздирающие расставания, а затем прощанье навсегда! - и со вздохом, подобным вздохам адской бездны, когда повинная в кровосмешении мать произносит ненавистное имя смерти, это "прощай" звучало снова - вечное "прощай", снова и снова повторяемое вечное "прощай".

И, проснувшись, со страшным усилием я крикнул: "Мне больше не заснуть!"

Но ныне я призван закончить и без того затянувшееся повествование. Имей я больше места - я бы использовал записи свои полней, и многое из оставшегося неиспользованным мог бы с успехом добавить; быть может, однако, достаточно и этого. Остается лишь рассказать, чем разрешилась моя тяжба с ужасами. Читатель уже знает (из начальных страниц предисловия к первой части), что опиофагу так или иначе удалось "размотать почти до самых последних звеньев проклятые цепи, его опутавшие". Каким образом? Чтоб поведать о сем сообразно с первоначальным замыслом, потребовалось бы много больше места, нежели сейчас можно себе позволить. Очень удачно, что у меня, кроме веских причин для сокращения моего рассказа, возникло, по зрелом размышлении, крайнее нежелание лишними деталями повредить композиционной цельности повествования (пусть это и несущественное соображение) и тем ослабить его воздействие на совесть и благоразумие опиофага еще не привычного. Рассудительный читатель заинтересуется прежде всего не тем, на кого направлены чары опиума, а самой силой этих чар. Не опиофаг, а сам опиум есть истинный герой этого рассказа, и он же - естественный центр, к которому должен быть прикован интерес читателя. Целью моей было показать чудотворное действие опиума, вызывающее то наслаждение, то страдание; если это сделано, рассказ можно и закончить.

Однако, дабы удовлетворить любопытству тех, кто, в обход всяких правил, все же настойчиво спрашивает, что сталось с опиофагом и каково его нынешнее состояние, я отвечу за него так: читатель вполне осведомлен в том, что власть опиума давно уж не покоится на чарах удовольствия; нет, держится она исключительно силою страданий, вызванных попытками освободиться от пагубной привычки. Поскольку, однако, ничуть не меньшие, надо полагать, мучения сопровождают и отказ освободиться от опиума, остается только выбор между одним злом и другим; из этих двух зол можно было бы выбрать то, которое, сколь бы оно ни было ужасным, все же содержит предвестие возвращения к счастью. Это, конечно, верно, но самая строгая логика не дала автору силы последовать этому решению. Тем не менее в жизни автора наступил кризис, и кризис этот коснулся также других людей, тех, что ему еще дороже и всегда будут для него много дороже жизни, - даже теперь, когда она опять стала счастливой. Я понял, что умру, если буду и дальше принимать опиум. Поэтому я решил, что если так надо, то лучше умереть, пытаясь отказаться от него. Сколько принимал я тогда - не скажу, ибо опиум, что я принимал, был куплен для меня другом, который впоследствии отказался взять за него деньги; поэтому я не мог установить, сколько за этот год принял. Опасаюсь, однако, что принимал я его крайне беспорядочно от пятидесяти или шестидесяти гранов до ста пятидесяти гранов ежедневно. Моей первой задачею было уменьшить дозу до сорока, тридцати, а затем как можно быстрее дойти до двенадцати гранов.

Я одержал победу, но не думай, читатель, ни что страдания мои от того прекратились, ни что я впал в уныние. Считай, что и по прошествии четырех месяцев я все еще мучаюсь, корчусь, дрожу, трепещу, терзаюсь; что я похожу на человека на дыбе, ибо знаю, каково тому, знаю из потрясающего описания его мучений, доставшегося нам от одного из самых безвинных мучеников {Говорю здесь о Вильяме Литгоу {37}: его книга ("Путешествия etc.") написана вяло и педантично, но отчет о его муках на дыбе в Малаге потрясает душу. (Примеч. автора.)} времен Якова I {36}. Тем временем я удостоверился, что никакое лекарство не помогает мне, - кроме прописанной мне знаменитым эдинбургским врачом нашатырно-валериановой настойки. Медицинский отчет о моем освобождении по необходимости краток, и даже та малость, что приведена здесь, может ввести в заблуждение, поскольку изложена человеком, в медицине невежественным. В любом случае такой отчет неуместен в данном положении. Мораль же этого рассказа обращена к опиофагам, а потому имеет ограниченное применение. И ежели они научатся дрожать и бояться - довольно будет и того. Однако они могут возразить, что исход моей болезни доказывает, по крайней мере, возможность победить привычку к опиуму, хотя бы и после семнадцати лет употребления да еще восьми лет злоупотребления; они могут также сказать, что способны ради этого приложить больше усилий, чем я, или что, имей они телосложение покрепче моего, еще легче достигли бы тех же результатов. Оно, может быть, и верно - я не смею судить о способностях других людей по своим и могу лишь от всего сердца пожелать им усердия и успеха, равного моему. Тем не менее у меня были к тому такие поводы, коих им, к сожалению, могло недоставать, именно благодаря им совесть стала мне такой опорой, какой бы для человека с сознанием, обессиленным опиумом, не мог бы стать чисто личный интерес.

Джереми Тейлор {38} полагает, будто рождение столь же болезненно, сколь и смерть; думаю, это правдоподобно, ибо все время, пока я уменьшал дозы опиума, я испытывал муки перехода из одной формы бытия в другую. Исходом же стала не смерть, а, скорее, некое телесное возрождение; и я могу добавить, что с тех самых пор, от времени до времени, во мне с небывалой силой оживает юношеский дух; и все это несмотря на бремя трудностей, которые в менее блаженном настроении я назвал бы несчастьями.

Но одно напоминание о моем прошлом состоянии сохраняется: мой сон все еще не совсем спокоен; метанье бури до конца не улеглось; легионы, встававшие в сновиденьях, еще не совсем отступили, еще бурны мои сны и, как гласит величественная строка Мильтона: "виднелись лики грозные, страша / Оружьем огненным" {39}, подобно вратам рая, на которые наши прародители, обернувшись, глядели издалека.

Загрузка...