ПОВЕСТИ

БЛОКАДНЫЙ ДЕНЬ

Блокада Ленинграда длилась 900 дней

1

…Я шел впереди, а папа с мамой — за мной, они разговаривали и смеялись, и мне было особенно надежно от этого тихого неба с ласточками, оттого, что папа с нами и все у нас так легко, спокойно… Только очень хотелось есть. Ну, ничего, осталось подождать совсем чуть-чуть: сейчас мы придем на дачу, а там бабушка уже наварила большую кастрюлю жирных щей, нажарила глубокую миску котлет, от картошки идет душистый пар, и теплые толстые ломти хлеба высокой кучей лежат прямо на столе, их так много, что они даже не помещаются на тарелке!.. И вдруг вместо дачи оказывается фундамент с торчащей печью, обгоревшие бревна: неужели опять война?! И обеда не будет, и бабушки не видно, и папа с мамой куда-то исчезли, я вообще один… Мне сразу стало так сиротливо, что я заплакал горько и безысходно, как давным-давно в детстве. Все плакал и плакал, чувствуя уже привычную тяжесть, тотчас сковавшую всего меня…

— Ну, Паша… Пашенька… Проснись, что ты?.. — послышался ласковый шепот мамы; я почувствовал ее руку, гладившую меня по голове, и проснулся. — Полежи еще, потерпи, рано в булочную… — чуть помолчав, по-другому уже прошептала мама, медленно провела пальцами по моей щеке и убрала руку, затихла.

Я прерывисто вздохнул и запоздало спохватился, привычно прислушался: нет, все было тихо. Так тихо, точно уши мне заткнули ватой, в них чуть гудело от этой глухой тишины… Да, уже декабрь, воздушных налетов давно нет, только артобстрелы, нечего прислушиваться: снаряд — не самолет, что тягостно жужжит над головой; если свист снаряда услышал — значит, пронесло… И вообще, обстрелы и бомбежки не сравнишь с голодом, их перетерпел — и все, а от голода никуда не деться, всегда он с тобой, всегда он в тебе… Неужели я действительно плакал?.. Дотронулся рукой до лица: да, плакал… Эх, как нехорошо и стыдно! Что это я, совсем раскис, что ли?.. Не хватало еще этим маму огорчать!

Подышал глубже и вроде чуть успокоился… Ну, делать нечего, надо лежать, терпеть и ждать, пока можно будет пойти в булочную и выкупить наши завтрашние триста семьдесят пять граммов хлеба. У нас с бабушкой иждивенческие карточки, а у мамы — служащая, но с двадцатого ноября на каждую из них выдают только по сто двадцать пять граммов хлеба… Вот уже почти целый месяц, и неизвестно, когда прибавят… Всего только неделю, с тринадцатого ноября, выдавали по сто пятьдесят граммов, а до этого мы получали по двести граммов на каждого, целых шестьсот на семью, вполне можно было жить!.. А давным-давно, еще в июле, кажется, мы с бабушкой получали по четыреста граммов, а мама — шестьсот, всего, значит, килограмм четыреста граммов, целая гора хлеба!.. В магазинах даже было мясо и масло, а рыбные консервы — вообще без карточек!.. И ничего этого я тогда не ценил, дурак… Теперь-то в магазинах — пустые полки, даже пропали яичный порошок на мясные талоны и мука на крупяные…

Пойти бы на толкучку у рынка и променять что-нибудь на хлеб, только и так, кажется, мы уже все променяли, что можно было. Есть, правда, у мамы красивые туфли, белые с коричневым, но они — заветные: их пала купил перед самой войной, мама их и поносить не успела, только в каждую тревогу брала их в бомбоубежище вместе с документами. Вот на них, наверно, можно было бы выменять даже масло или сахар, только сказать об этом маме никак нельзя, пока она сама не решит.

Да, надо терпеть и ждать… Странно, но получается, что простое терпение — то же оружие! Смешно, а до войны я чуть не плакал, не мог вытерпеть, пока отец мне велосипед купит… Может, потому, что тогда совсем еще маленьким был, хоть и прошло всего каких-то полгода.

Я внимательно проверил, хорошо ли подоткнуто под меня одеяло, чтобы нигде ни щелочки: ведь тепло — тот же хлеб. На мне было два одеяла, толстое ватное и тонкое шерстяное, а поверх них — отцовское зимнее пальто. Если принюхаться, даже теперь еще чувствовался отцовский довоенный табачный запах. На ногах лежала подушка, она сбилась на сторону, надо бы поправить… Сплю я теперь совсем неподвижно, сохраняя тепло. Не то что до войны. Вертелся во сне как хотел, иногда одеяло по утрам вообще на полу оказывалось, а в комнате было так уютно и тепло, что я даже ничего не чувствовал, спал себе и спал.

Полежал еще, собираясь, и быстро высунул из-под одеяла руку, подтянул подушку повыше на ноги. Сразу же стало так холодно, что по спине прошел мороз и во рту загорчило, заболело в затылке. Спрятался под одеяло с головой и лежал неподвижно, весь сжавшись, не в силах ни о чем подумать… Когда очень холодно, то вроде даже есть не так хочется… И еще странность: лицо у меня было открыто, когда спал, но я почему-то не мерз, а стоило только на секунду высунуть из-под одеяла руку, и сразу же весь закоченел. А ведь на мне нижняя рубашка, верхняя, да еще старенький свитер. Он, правда, и на локтях уже протерся, и вообще будто сделался мал.

Неужели тело мое растет, хоть и еды почти совсем нет и есть мне все время хочется?..

В комнате было совсем темно, но если приглядеться, то можно различить высокий, едва сереющий прямоугольник окна. Синие плотные шторы светомаскировки мы теперь не опускали, чтобы не тратить потом силы, не закатывать их снова наверх. Электричества и так давно не было, а свет коптилки с улицы незаметен. Наши кровати мы придвинули к буржуйке, поставили их с трех сторон вокруг нее, мою — дальше всех от окна. Мы с мамой лежали голова к голове. А бабушкина кровать стояла у другой боковой стены комнаты, темнота там была такой черной, что вообще ничего не было видно. Я только вдруг расслышал ровный шелестящий шепот и понял, что бабушка молится…

И вдруг мне показалось, что я различаю в густой темноте круглую трубу буржуйки, изогнутым коленом идущую через всю комнату в высокую изразцовую печь в углу. Если сломать, например, стул и положить щепки в пузатую буржуйку, то горят они весело, жадно, даже гудят. И верх буржуйки сначала матово синеет, потом начинает розоветь, делается даже малиновым, от нее так и пышет ласковым живительным теплом…

Только представил себе горящую буржуйку — и с той же остротой почувствовал, как мне хочется есть, тягостно, сосуще, привычно. Зажмурился, прижал колени к груди, замер… Ничего, постепенно боль притупится, чуточку отойдет… Мне сейчас надо думать о чем-нибудь совсем постороннем и легком, довоенном и веселом…

Вот хороший, например, мне сон сегодня приснился, все в нем было по-довоенному счастливо. И отец улыбался мне весело, и на маме был цветастый сарафан, у нее сильно загорели руки и ноги. Лицо у нее тоже было не таким, как сейчас, а смуглым от загара, красивым и веселым, и голубые глаза ее сияли на солнце, и маленький нос забавно морщился, на тугих выпуклых щеках были глубокие ямочки…

А как светло, тепло и уверенно, уютно было у нас дома по вечерам. Отец, правда, поздно приезжал с завода, но к ужину всегда успевал. И мы вчетвером сидели за столом, пили чай с бутербродами. А бутерброды были такими вкусными, и с колбасой, и с сыром — ешь, сколько хочешь!.. Первым должен был рассказывать я, что у меня сегодня было в школе, сделал ли уже я заданные уроки. Потом бабушка — как у нее прошел день, после мама — что у нее было на работе в детской консультации, а в конце — отец про свои дела на заводе…

А как хорошо было у нас в школе… В большую перемену можно было пойти в буфет, а там хлеб лежал прямо на столах — бери и наедайся до отвала!..

Вот напасть, про что бы ни начал вспоминать, обязательно все к еде сводится!.. Про книги вспомнить, что ли?.. Их много у наших соседей, на всю жизнь мне читать хватит. А почему, интересно, раньше мне больше нравились Фенимор Купер и Луи Буссенар, а теперь больше хочется читать Горького или Чехова?.. Как началась война, точно ножом от меня отрезало все детские книжки. Как и солдатиков… Раньше часами мог в них играть, каких только историй не придумывал… А вот уже в августе, кажется, я вспомнил про солдатиков, достал их, расставил на столе, но, как ни старался, игры так и не получилось…

Опять забылся? Мне же надо думать о довоенном, легком и веселом!.. Ну, как мы летом выезжали на дачу, жили там вдвоем с бабушкой, собирали ягоды и грибы. Бабушка долго жила в деревне. Это уже потом, когда отец вернулся с гражданской войны и стал учиться в институте здесь, в Ленинграде, он забрал бабушку к себе. А потом папа с мамой поженились, народился я, так бабушка и осталась с нами в городе. Потому что папа с мамой много работали, — отец ведь был директором завода, — и надо было кому-то вести хозяйство, да и я был маленьким. А в начале войны отец ушел добровольцем на фронт… Что это я, снова про войну?!

И вот ходили мы с бабушкой по тихому лесу, и она вдруг начинала рассказывать мне какую-нибудь сказку, и лес сразу оживал, делался таинственным и необычным. И никогда не ругала меня бабушка, даже когда я разбил мамину чашку или чуть не утонул в Финском заливе. И в школу провожала меня, потом шла на рынок и в магазины, покупала продукты, готовила обед. И после уроков снова встречала меня у школы… А дома уже был готов обед: вкусные душистые котлеты, сочные, сытные, и поджаренная картошка, румяная, с хрустящими корочками…

Вот, может, потому и я сам таким тихим получился, что бабушка у меня тихая?..

Конечно, тихим я был, как же мне это раньше-то в голову не приходило?.. Ведь был самым сильным в нашем классе наравне со Славкой Пучковым, а никогда и ни с кем не дрался… Ну, Славка-то человек отчаянный, он уже два раза оставался на второй год; сначала в четвертом классе, а потом и в пятом, так и оказался вместе с нами. Но шестой все-таки закончил, хоть на экзаменах и сплошные тройки у него были. Еще смеялся он надо мной, что я один из всех мальчишек получил похвальную грамоту в нашем шестом классе, а остальные три — наши постоянные отличницы Нина Богданова, Вера Копытина и Лида Балашова. Вера с Лидой эвакуировались, когда уезжала наша школа, а Нина с мамой остались, как и мы. Еще приходили они к нам домой советоваться, уезжать им или нет, и мы долго впятером сидели за столом, все думали, но так ничего и не решили.

И закадычный друг мой Боря Захаров, — мы с ним с первого класса сидели за одной партой, — тоже был тихим… Ну, Боря-то — понятно — он низенький и слабосильный, и даже лицо у него девчоночье: румяные щечки, губки бантиком, большие глаза и пушистые ресницы, как у Нины. И всегда он был так аккуратно одет и вообще такой чистюля, что бабушка постоянно в пример его ставила. Ну, Боря-то не чета мне, он — поэт!..

В комнате было все так же темно и глухо, тихо, даже бабушкин шепот не долетал… Сходить сегодня в школу, что ли, может, и Нина придет?.. Эта школа на Второй Советской уже четвертая, в которую нас переводят с начала войны. В нашей довоенной, что на Старо-Невском около Исполкомовской, сразу же сделали госпиталь, как и в финскую войну. Занятия начались было в школе на Девятой Советской, но в нее попала бомба; потом на улице Моисеенко, потом на Шестой Советской… Теперь из всего нашего класса осталось лишь пять человек, а из старых учителей — один Афанасий Титыч, математик. И все классы собирались в одной комнате, рассаживались маленькими группками вокруг своих учителей, старались оказаться поближе к топившейся буржуйке… И Нину, может, я увижу, и Борю… И на переменке, возможно, выдадут по тарелке супа без карточек. Он горячий, и перловые крупинки в нем иногда попадаются или даже кусочки макарон. Если есть его медленно, а крупинки пережевывать долго и тщательно, то получается сытно, хоть и без хлеба…

И тут уж я ничего не мог с собой поделать, начал безудержно мечтать.

Хоть мы и в блокаде, и в кольце, и отец где-то на Большой земле воюет, и писем от него больше месяца нет, но вот случается чудо: вдруг открываются двери и входит папа, улыбается бодро, а на плече несет целый мешок муки. И мы сразу варим из нее большущую кастрюлю каши, сковородку поливаем остатками рыбьего жира и жарим оладьи, толстые, сытные, с румяной корочкой!.. И есть их можно быстро и сколько хочешь. И мы едим, едим, и тело мое делается таким же крепким и сильным, как до войны.

2

Вдруг я почувствовал, что мама с бабушкой уже встают… Сдвинул одеяло с уха: да, слышалось слабое шуршание. И над маминой кроватью будто чуть двигался сгусток темноты, и бабушкина кровать скрипнула… Значит, и мне пора. И как только мама с бабушкой узнают, что уже можно идти в булочную?.. Радио ведь не работает, и часов в темноте не видно. Угадывают они, что ли?.. А я все не мог заставить себя вылезти из теплой кровати, полежал еще, сжавшись в комок, подтянув колени к подбородку. И только когда сообразил, что мама с бабушкой могут испугаться, чего это я не встаю, рывком отодвинул в сторону одеяла и пальто, схватил мамин ватник, висевший на спинке стула рядом с кроватью. И хоть разом натянул его на себя, все-таки успел почувствовать, как щемящий озноб охватывает спину и плечи, тисками сжимает грудь. Поспешно запахнулся, тщательно застегнул все пуговицы и только после этого опустил ноги на пол, поставил их на голенища лежавших у кровати валенок. Тут же на стуле были и зеленые ватные солдатские штаны, мама купила их мне на толкучке у Овсянникова рынка. Вся одежда у нас теперь вообще лежала рядом с кроватями, сначала потому, что по нескольку раз за ночь бегали в убежище, когда объявляли воздушную тревогу, а потом уже просто из-за холода. Быстро натянул штаны, стараясь не соступить с валенок на пол, застегнул их, туго затянул ремнем. Штаны были великоваты мне, но тепло держали хорошо. Снова сел на кровать, схватил со стула портянки, сдерживая дрожь и изо всех сил стараясь не торопиться, намотал их на шерстяные носки, в которых спал. И надел валенки, подвигал в них ногами, встал, потоптался: ногам было удобно, портянки намотал удачно, будет тепло на улице.

Постоял еще, ухватившись за спинку стула, и почувствовал, что начал согреваться… Очень хотелось надеть еще шапку и тулуп, но делать этого было нельзя. Потому что это не нравилось маме с бабушкой, а главное — не до такой же я степени уже опустился, чтобы дома одетым ходить.

— Согрелся, Пашенька? — негромко спросила мама и аккуратно зажгла спичку; их тоже надо было экономить: кроме начатого у нас оставался всего один целый коробок.

— Да… — так же тихо ответил я, глядя на маму.

Ее лицо, освещенное горящей спичкой, было совсем не таким, какое сегодня приснилось мне, а зеленовато-бледным и одутловатым от голода. И даже как-то вытянулось оно, и под глазами мешки, но главное — смотрела мама сейчас устало и горестно-терпеливо. Чуть слышно и будто жалобно, как девчонка, вздохнула, стала зажигать коптилку на столе. А я все смотрел на маму…

Одета она была как всегда: толстое шерстяное платье, поверх него две кофты, рейтузы и валенки, а на голове — бабушкин старый шерстяной платок, завязанный узлом на спине. Смотрел я потому, что будто впервые увидел, как же устала мама!

— Ну, герой, что нос опустил?!

Я вздохнул, мама посмотрела на меня неожиданно весело, и усталой обреченности уже не было в ее голубых глазах, они даже улыбались по-довоенному задорно, насмешливо. И распрямилась мама, точно даже выше ростом сделалась…

— Расслабился что-то мой внучек, Танечка, — потише, чем мама, но тоже бодро проговорила сбоку бабушка.

Она стояла около буржуйки, открыв ее дверцу, аккуратно крест-накрест складывала в топку еще с вечера заготовленные мною коротенькие поленца. На сегодня их должно было хватить, а днем я схожу на пожарище маминой детской консультации, — до войны ее почему-то смешно называли «Каплей молока», — и постараюсь найти какое-нибудь топливо. Бабушка тоже была в валенках, а поверх платья и кофты надела еще свою меховую жилетку, которую она называла душегрейкой, голову и спину повязала двумя платками, простым и шерстяным, и была сейчас совсем горбатой.

— Ничего, мама, Паша у нас молодец!.. — Хоть бабушка и папина мама, но моя всегда называла ее так.

— Стараюсь… — выговорилось наконец-то у меня.

Тогда мама, все улыбаясь и глядя прямо в глаза мне, вдруг чуть привстала на цыпочки и поцеловала меня в щеку. От неожиданности я даже смутился, потому что у нас в семье не приняты такие нежности. И мама будто смутилась, опустила поспешно голову, пошла к ведру с водой. А я постоял еще, успокаиваясь, и поглядел на черные окна.

— Ну, Пашуля, решайся, — сказала мама; она зачерпнула ковшиком воды из ведра и держала его над тазом.

Я почувствовал, как у меня холодеет спина, и вздохнул: втайне надеялся, что мама с бабушкой забудут и мне удастся не умываться обжигающе студеной водой. Это повторялось каждое утро, но они ни разу не забывали, да и вообще мама теперь бывала такой же строгой, как раньше отец, я даже боялся с ней спорить. Подошел к тазу, протянул над ним руки.

— С мылом! — строго уже проговорила мама.

Взял из мыльницы на краю табуретки, около таза, маленький кусочек мыла, последний, что у нас остался, и мама тотчас плеснула мне на руки воды. Я зажмурился, и дрожь прошла по спине, но я с судорожной поспешностью намылил руки, перетерпел, пока мама снова обожгла их водой, сложил ковшиком — пальцы уже ломило и они горели, — плеснул воды на лицо, даже раза два провел по нему руками. Схватил полотенце, висевшее на спинке кровати, стал вытираться.

— Надень тулуп, — сказала мама.

Я догадался, что она подает его мне, протянул руки назад, еле попав в рукава. Мама повернула меня к себе, как маленького, и стала застегивать тулуп. И опять улыбалась, а глаза ее в мохнатых ресницах, голубые и очень ясные сейчас, светились так же насмешливо и весело. Я почувствовал, что начал согреваться. И уже радовался, что мама сейчас даст мне кусочек хлеба, припрятанный ею со вчерашнего, чтобы мне натощак не выходить на мороз. Надел шапку, тщательно завязал ее уши, проверил карточки во внутреннем кармане тулупа. Мама молча протянула пол-ломтика хлеба. Взял его, стараясь не торопиться, удерживая вздрагивающую руку, откусил кусочек и стал медленно, вдумчиво жевать. Хлеб был чуть горьковатым, со странным привкусом чего-то химического, но я все жевал его, пока он не превратился в сладостную кашицу. Только после этого проглотил, ощущая живительное тепло, и откусил снова. Мама перестала улыбаться, все глядя на меня, вдруг сморщилась, поспешно отвернулась. И бабушка сразу же отвернулась к буржуйке, только я успел встретиться с ней глазами… А буржуйка уже гудела от горящих дров, и чайник на ней стоял, и маленькая кастрюлька с водой… Для чего, интересно, бабушка ее поставила, может, муки еще у нас немного осталось?..

— Ну, я пошел…

— И Олегу Ильичу выкупи хлеб… — проговорила мама.

— Хорошо.

Я открыл двери комнаты, стараясь ногой не сбить коврик, скатанный трубой и закрывавший щель под дверями, быстро вышел в нашу первую, нежилую и темную, комнату, поспешно и плотно закрыл за собой двери, сберегая тепло… Странно, эта комната казалась мне теперь совсем чужой, не нашей. Или уж потому, что мы в ней давно не жили, или потому, что неделю назад в ней умерла мамина подруга Ксения Петровна. Она работала врачом в «Капле молока», жила там на третьем этаже, и, когда поликлиника сгорела, мы взяли Ксению Петровну к себе. Она умерла на третий день, а до этого уже никого не узнавала, кроме мамы.

Открыл двери в такую же темную, холодную и нежилую прихожую, на ощупь, — две ступеньки вниз, — спустился в нее. Налево была длинная кухня, ее надо было пройти, чтобы попасть в уборную. А еще дальше, на другой половине квартиры, были три комнаты Смородиных. Сейчас в них оставался только Олег Ильич. Его сыновья-близнецы, Владимир и Всеволод, ушли в армию вместе с моим отцом, а уже в начале сентября на них пришли похоронные. После этого Вероника Евграфовна заболела, ее положили в больницу, которую эвакуировали. А Олег Ильич остался — хотя все советовали ему уехать с больной женой, — только виновато говорил: «Не могу я расстаться со своими древностями, пока книгу не закончу». Олег Ильич — профессор древней истории, и сейчас он почти каждый день уходил пешком через весь город в Эрмитаж. Там он получал дополнительный паек и поэтому даже вечерами мог работать. Ощупью я пробрался через кухню, тихонько постучав в двери Смородиных. Олег Ильич уже строчил на своей пишущей машинке, как из пулемета, и не услышал моего стука. Тогда я вошел в комнату.

— Доброе утро, Олег Ильич.

— Доброе утро… А, Пашенька. Ты ведь в булочную?.. — и начал беспорядочно шарить руками по столу, заваленному бумагами, искал свою карточку; у него была рабочая, на нее полагалось целых двести пятьдесят граммов хлеба.

Рабочая карточка в декабре была зеленой, служащая — коричневой, а иждивенческая — серой. И я сразу увидел карточку Олега Ильича на маленьком столике рядом с пустой чашкой, показал ему.

— А?.. Да-да, спасибо! Ты чай пил? — спросил он, неловко вылезая из кресла.

Чая я не пил. Кусочек хлеба съел, а чая не пил. Я так и сказал:

— Нет…

И сразу же я почувствовал, что сейчас мне надо уйти, обязательно уйти, иначе будет похоже, что я выпрашиваю милостыню!.. Но я не мог сдвинуться с места, точно валенки мои приросли к полу, и знал, что не уйду, потому что все время втайне надеялся на это, да-да, надеялся!.. Стоял, стараясь сдерживаться, и жадно следил, как Олег Ильич берет из беспорядочной груды книг на столе высокий термос, потом так же томительно долго — все движения Олега Ильича были устало-медленными — он нашел чашку, стал наливать в нее чай из термоса; руки его чуть подрагивали. Вот чашка наконец-то была полной, и он протянул ее мне:

— Выпей чаю, чтобы натощак на мороз не идти.

— Спасибо… — хрипло от голодной жадности выговорилось у меня.

Я обеими руками взял у него горячую чашку, а он еще будто извинился:

— Чай, правда, с сахарином…

— Спасибо… — шепотом уже повторил я и вот здесь все-таки не удержался: не стал сразу пить чай, а откровенно и вопросительно посмотрел на Олега Ильича, даже сам почувствовал, что покраснел от стыда и смущения, но по-прежнему не мог справиться с собой.

— А?.. — Олег Ильич мигнул, вглядываясь в меня, и тоже смутился, забормотал поспешно: — Да-да… Сейчас-сейчас… — Открыл ящик письменного стола, в нем на газете лежали два ломтика хлеба, один из них он протянул мне: — Вот поешь, Пашенька, поешь.

И я тотчас оказался как во сне… Хотел поблагодарить Олега Ильича, но от голода у меня уже свело скулы и рот забило слюной. Я только кивнул, откусил хлеба, привычно медленно и тщательно стал жевать его, потом отхлебнул из чашки сладкого и горячего чаю, проглотил его вместе с хлебом. И пока ел хлеб, пил чай, все остальное было где-то далеко от меня… Я все отчетливее чувствовал, как мне делается теплее и увереннее, а потом уже и горячей бодростью наливается тело. Даже будто вспотел я от сытости… И когда протянул Олегу Ильичу пустую чашку, сказал бодро, благодарно и громко:

— Спасибо вам, Олег Ильич! — только после этого вспомнил, что он все это время смотрел, как я ем, и будто жалостливо улыбался.

Он взял от меня чашку, вздохнул и чуть улыбнулся:

— Вот и хорошо.

Я расстегнул тулуп, положил карточку Олега Ильича вместе с нашими во внутренний карман, снова застегнулся. И только теперь от бодрой сытости расслышал, как по-довоенному уютно тикают мраморные часы на столике. Булочные теперь открывались в шесть утра, а на часах было еще двадцать три минуты шестого, ходу мне до булочной — всего минут десять. Хоть и лучше прийти пораньше, потому что очередь может быть большой, но и уходить мне вот так сразу после этого угощения тоже нельзя, не по-человечески это будет… Я вздохнул, потоптался и сказал первое, что пришло в голову:

— Книга ваша пишется?..

Олег Ильич все ласково улыбался, глядя на меня, и стоял передо мной как-то по-особенному вежливо-терпеливо, как это получалось только у него.

— Я обязательно должен успеть ее написать, Паша.

Хоть и понимал я, что он может очень просто не успеть этого сделать, но чуть уж не сказал обычное: «Ничего-ничего, успеете». А вместо этого будто помимо себя произнес:

— А нельзя было материалы, которые вам нужны для книги, взять с собой, в эвакуацию?..

— Эх, если можно было бы!.. — уже устало вздохнул он.

3

На лестнице я вдруг увидел, что дверь квартиры Митрофановых открыта. Из нее не доносилось ни звука… По-настоящему надо бы зайти, посмотреть, как там Семен Иваныч, но в булочную опаздывать нельзя…

Самое плохое, что Семен Иваныч остался один: три его сына ушли в армию, а жена Марья Андреевна куда-то пропала. Она работала на «Большевике», и заводские видели, как она вышла со смены, а вот домой не пришла. После этого у Семена Иваныча помутился рассудок…

Вышел на темный двор, и сразу же морозная тяжесть будто обволокла меня, навалилась со всех сторон. Привычно сжался, в сумеречной темноте пошел по узкой тропинке, петлявшей между высокими сугробами, стараясь не соступить в глубокий снег, экономя каждое движение.

До войны вдоль двора тянулись двухэтажные сараи, для каждой квартиры — свое отделение с дверью. Сараи мы сломали на дрова еще осенью. Но главное, сгорела мамина детская поликлиника: и фасадный флигель трехэтажного каменного дома, и боковой. Сгорел бы, наверное, и второй боковой, потому что воды не было и пожарные даже не приехали, но Семен Иваныч организовал всех, кто мог двигаться, и мы сломали перекрытия над лестницей, огонь не перекинулся на второй боковой. Так что квартира Славки Пучкова уцелела… Загорелась поликлиника ночью, причину пожара так и не установили, и горела она целые сутки. Даже теперь, хоть прошел почти месяц, в стылом воздухе будто чувствовался запах гари.

Аккуратно шел по тропинке к подворотне и вдруг вспомнил, что на пожарище до сих пор должно быть цело обгоревшее бревно, почти засыпанное камнем, штукатуркой и снегом. Откопать бы его и распилить на месте — так-то не вынести, — вот и дров было бы на полмесяца! И поторопиться с этим надо, не один я такой умный.

Булочная, в которую мы ходили и до войны, была недалеко от нас, на Новгородской улице, в огромном угловом доме. Я перебрался через глубокие колеи на проезжей части проспекта Бакунина, снова попал на тропинку уже на другой стороне его, обогнул двухэтажный особняк и вышел на Новгородскую. Так же внимательно пошел дальше, чтобы не поскользнуться, но все-таки скоро догнал женщину, медленно и слабо идущую по тропинке. Вдруг женщина остановилась и, не оборачиваясь ко мне, наклонилась в сторону, уперлась руками в стену дома. Я понял, что она пропускает меня, и, стараясь не коснуться ее, пробрался по тропинке дальше.

На углу темнели неподвижные фигуры людей — значит, булочная еще не открыта, шести нет… Подошел, молча встал в конце очереди всего в шесть человек. Встал поудобнее на тропинке, чтобы валенки не скользили, и замер, не растрачивая попусту силы, сохраняя тепло. И все остальные стояли так же молча и терпеливо, с виду почти безразлично, и стоять так могли часами. Главное — был бы хлеб, а что приходится ждать — так тут уж ничего не поделаешь.

Большое окно булочной было наглухо закрыто дощатым бункером с песком, но стекло в ее дверях, покрытое слоем льда, вдруг оранжево и слабо засветилось: продавщица Шура, значит, зажгла коптилку. А потом загремели замки, но дверь, замерзшая за ночь, открывалась трудно. Шура открывала ее, не глядя на нас. И круглое лицо продавщицы было озабоченно-хмурым. И холода Шура по-здоровому не чувствовала — тулуп на ней был распахнут, а шерстяной белый платок сбился с пышных черных волос… Вот она не вытерпела и, не сберегая сил, всем телом с размаху навалилась на дверь, та вздрогнула и отошла до конца. Так и не глянув на нас, Шура пошла обратно в булочную, а мы все — гуськом за ней.

Здесь было тепло после улицы, горела коптилка на прилавке, но главное — на полках были беспорядочно навалены буханки хлеба.

Мы выстроились вдоль прилавка друг за другом. Шура молча взяла из первой протянутой к ней руки карточки и деньги, не считая, как совсем ненужное, ссыпала мелочь в картонную коробку. И на миг зорко прищурила свои черные выпуклые глаза, рассматривая взятые карточки. Ее круглое лицо оставалось все таким же хмуро-усталым, но в нем вдруг проглянуло что-то такое деловито-цепкое, что я даже чуть испугался. Вот в руке Шуры оказались ножницы, она ловким движением вырезала из карточек талоны, аккуратно ссыпала их во вторую картонную коробку, размашисто бросила карточки назад на прилавок.

— От горбушечки, Шурочка, от горбушечки! — просил шелестящий женский голос.

Не слушая и все не глядя на нас, Шура схватила с полки одну из буханок. В руках у нее оказался большой и остро блестящий в свете коптилки нож, на секунду он замер, когда Шура примеривалась, сколько отрезать. И вот она легко, небрежно-быстрым и сильным движением отвалила край буханки, бросила его на весы. Стрелка их заметалась, только начала успокаиваться, но Шура уже сорвала с весов хлеб, бросила горбушку на прилавок, машинально-ловко взяла карточки из следующей руки.

— Отрежь кусочек, Шурочка, отрежь кусочек… — все просил тот же голос, и костистая рука, обтянутая желтой кожей, протягивала назад Шуре горбушку.

— Вот народ!.. — неожиданно звучным голосом выговорила Шура, беря горбушку, так же ловко и быстро отрезая от нее тоненький ломтик. — Умрешь, тетка Тамара, если порядок в еде соблюдать не будешь.

— Да-да… — бормотала женщина, жадно кусая ломтик, отходя с хлебом к окну.

Очередь молчала, и Шура уже взвешивала хлеб следующему, а я только тут узнал в этой согбенной женщине, замотанной платками, по-старушечьи часто и быстро жующей хлеб у окна, нашего школьного библиотекаря Тамару Георгиевну. До войны она была высокой и такой строгой, что мы даже боялись шуметь в библиотеке. После уроков за ней иногда заезжал на машине муж, тоже строгий и важный. Молча сидел рядом с шофером и ждал, когда Тамара Георгиевна выйдет из школы. Мне даже было неловко сейчас смотреть на нее, так некрасиво-жадно шамкала она беззубым ртом.

Я отвел взгляд и, спохватившись, стал быстро и зорко присматриваться к буханкам на полках. Они были разными, даже в слабом свете коптилки я видел, что некоторые из них пропечены хуже, и наши триста семьдесят пять граммов от такой буханки будут меньше по размеру. А другие были чуть светлее, с хорошо выпеченной коричневой корочкой. Были еще и третьи, светло-желтые и на вид очень аппетитные, но настоящего хлеба в них было мало. Говорили, что теперь к нему примешивали отруби, солод и целлюлозу, из которой раньше делали бумагу. Когда жуешь ломоть от такой буханки, то вроде и ешь хлеб, но сытости ни сразу, ни потом не чувствуешь.

И все, кто стоял в очереди, просили Шуру отрезать именно от той буханки, которую они заранее выбрали глазами. И она обязательно отрезала, хоть ей иногда приходилось и далеко за ней лазать. И ничего не говорила, и лицо ее оставалось все таким же отчужденно-хмурым, но мы любили Шуру за это понимание, и в нашей булочной почти никогда не ругались.

Очередь двигалась быстро. Когда подошла моя и я протянул Шуре сначала три наши карточки, то не осмелился попросить ее отрезать от одной из тех двух буханок, что уже выбрал. Шура мельком глянула на меня и неуловимо-быстрым движением вырезала талоны. Даже в груди сделалось горячо, когда Шура, резко обернувшись, взяла со второй полки присмотренную мной буханку. Отрезала от нее кусок — он получился большим! — положила его на весы. Стрелка их бешено моталась, потом чуть успокоилась, но Шура все не снимала хлеб, а у меня от радости даже зашумело в голове: стрелка чуть не доходила до трехсот семидесяти пяти, вдруг Шура добавит еще кусочек?! Я решился, глянул на нее. Она улыбнулась одними глазами и положила на мой хлеб еще маленький кусочек, взяв его с прилавка. Стрелка весов чуть перешла триста семьдесят пять, а Шура сразу же сняла с весов хлеб, протянула его мне.

— Спасибо!.. — прошептал я и вдруг заметил, что Шура смотрит на мои руки.

Тогда и сам я увидел у себя в руке карточку Олега Ильича, запоздало протянул ее Шуре. Она опять улыбнулась одними глазами, отрезала и Олегу Ильичу от «моей» буханки, тоже чуть перепустила стрелку весов за двести пятьдесят граммов. И я повторил тихонько:

— Спасибо!..

А Шура вырезала уже талоны из карточки следующего за мной.

Я взял сумку и пошел из булочной, но в дверях все-таки приостановился… Очень хотелось встретиться с Шурой глазами, хоть кивком поблагодарить ее. Даже сил у меня вроде прибавилось, и в груди было тепло, и голод поменьше чувствовался, до чего же удачно день сегодня начался!

Выйдя из булочной, я перебрался через глубокие колеи на другую сторону проспекта Бакунина, с облегчением выбрался на тропинку, побыстрее уже — так нестерпимо хотелось есть — пошел к нашему дому. Машинально посмотрел на маленького старичка, сидевшего на ступеньках парадной соседнего дома. Безразлично отметил, что он мертвый. И прошел мимо… Потом вспомнил, что же мне показалось странным в этом старичке: около его ног на снегу лежал портфель Бори Захарова. Красивый и дорогой портфель, родители купили его Боре осенью прошлого года, мы еще всем классом завидовали. В нем было много отделений, в самом последнем Боря держал свою тетрадку со стихами. Я продолжал идти, потому что останавливаться мне без самой серьезной причины было просто нельзя, и опять запоздало вспомнил, что из-под шарфа старичка виднелся воротничок белой рубашки и пионерский галстук.

Вздохнул и остановился. А что, если это Боря Захаров и он еще живой?.. Постоял, снова вздохнул и — делать нечего — пошел назад.

Подошел вплотную, присмотрелся. В сумеречной темноте по губам и острому исхудавшему подбородку узнал Борю. Сидел он совсем неподвижно, даже снегом уже чуть его занесло… В школу шел, что ли… Тронул рукой за плечо, и даже горячо стало от радости: Боря живой!.. Тело было мягким, не замерзшим до окаменелости.

— Боря! — Я поставил сумку на снег, взял его обеими руками за плечи,-чуть встряхнул. — Боря!.. Это я, Пашка Кауров… — И неожиданно для себя уже крикнул: — Захаров!.. Не спи, Захаров!.. — Придвинулся и стал дышать ему в лицо; сначала оно было таким же неподвижным, потом чуть дрогнули покрытые инеем ресницы. — Ну!.. — все кричал я и дышал на него, чуть не прижимаясь раскрытым ртом к его лицу. — Ну! Захаров! Ну!..

Он мигнул и стал смотреть на меня. Вдруг на его опухшем, синеватом лице появилась едва заметная улыбка, и смущенная, и виноватая, давным-давно знакомая мне по школе. Он даже прошептал чуть слышно:

— Я заснул, Кауров. В школу не опоздали?

— Рано еще, — сказал я, — не опоздали…

— Стихи… — прошептал Боря, не двигаясь и все глядя прямо в глаза мне. — Стихи мои… — он слабо дотронулся рукой до портфеля. — Здесь много… Потом… Война кончится, напечатай их…

— Обязательно! — сказал я и вдруг решился, стянул рукавицу, на ощупь достал из сумки довесок, который подарила мне Шура, поднес его к самым губам Захарова.

— Ой!.. — прошептал он, даже приподнимаясь, неожиданно быстрым движением взял у меня кусочек, сунул его в рот, мгновенно разжевал и проглотил. — Спасибо, Кауров…

— В школу еще рано, — повторил я. — Давай-ка домой зайдем.

— Давай… — Боря силился подняться, но его только качало из стороны в сторону. — Тапочки для физкультуры ты взял?..

— Взял, — я нагнулся, обхватил его. От тяжести у меня даже в глазах потемнело, и он все-таки поднялся, пошатываясь, держась руками за стену дома.

Я отдышался, настороженно поглядывая на него, потом взял свою сумку с хлебом и его толстый портфель, пошел в парадную, поставил их на пол около квартиры Захарова. Хорошо хоть, что она на первом этаже. Тронул двери, они были открыты, тоже хорошо. Значит, Инна Петровна, мама Бори Захарова, дома.

Вышел на улицу. Боря так же держался за стену, чуть покачиваясь. Я обнял его, левую руку положил себе на плечи, и мы потихоньку пошли… И шли долго, как во сне, когда и знаешь, что надо делать, и хочешь делать это побыстрее, да никак у тебя не получается.

4

Двери нашей квартиры были приоткрыты, я вошел, остановился, привыкая к густой темноте, и расслышал далекий стук машинки Олега Ильича. Машинка то стучала ровно и деловито, уверенно и наперекор всему — и голоду, и темноте, и холоду, то вдруг замолкала, и тишина тотчас становилась особенно глухой, будто давила тяжестью на уши. Я осторожно, чтобы не наткнуться в темноте на что-нибудь, пошел через кухню к Олегу Ильичу, все слушая стук его машинки, идя на него. На миг мне даже показалось, что этот стук зовет меня, как голос в глухом ночном лесу.

Добрался до дверей Олега Ильича и постоял около них, дожидаясь, когда замолчит его машинка. И вот наконец перестал слышаться ее бодро-надежный стук, а я с минутку постоял еще молча, так мне хотелось, чтобы машинка заработала снова. Но за его дверями все было тихо, тогда я вздохнул и осторожно постучал.

— Паша? — тотчас спросил Олег Ильич.

И опять я увидел книги по стенам, большой письменный стол, и Олег Ильич так же сидел в кресле за машинкой, и лампа горела…

— Очень приятно, что вы работаете, — неожиданно выговорилось у меня.

Сначала его лицо было все таким же отвлеченным, он даже мигнул, глядя на меня сквозь стеклышки пенсне, возвращаясь от своих древностей. А когда вернулся, то сказал просто, даже чуть плечами пожал:

— А как же иначе, Паша?.. — помолчал и задумчиво проговорил: — Интересно, каким ты человеком будешь, Паша, если войну переживешь?

— Не знаю… — Я достал из внутреннего кармана тулупа его карточку, аккуратно положил ее рядом с хлебом, сказал, чтобы он запомнил: — Сегодня двадцать третье, я выкупил вам хлеб послезавтрашний, за двадцать пятое.

— Спасибо, спасибо… — машинально ответил он.

Мне нужно было уходить. И как можно скорее. И мама с бабушкой ждали меня, но главное — Олег Ильич мог снова предложить мне хлеба, а я…

И вдруг заметил, что большие глаза Олега Ильича смотрели на меня как-то очень глубокомысленно, что ли… И зорко, и умно, как же я раньше-то не замечал этого в его взгляде? А ведь иначе он и профессором бы не был, если бы одна мягкая доброта в нем была…

— А что, если страх на всю жизнь искалечит тебя, сделает рабом?! — он уже неловко вылезал из кресла, ему мешало толстое зимнее пальто.

— Я стараюсь не поддаваться, — ответил я, изо всех сил заставляя себя пятиться к дверям.

— Позавтракай уж со мной, а?.. — снова совсем по-довоенному попросил он. — И чай у меня готов, — он кивнул на чайник, кипевший на времянке.

Вот оно!.. Я чувствовал, что прижимаюсь спиной к дверям, а открыть их и выйти — никак не могу себя заставить, никак!

— Нет!.. Лучше завтра перед булочной… — Я заторопился, потому что главное уже переступил: — Мне важнее до булочной, чтобы натощак не выходить на мороз… Это бессовестно, два раза в день… И сами вы умрете… — Дверь все-таки открылась, и я протиснулся в нее, но все почему-то не уходил, выпуская тепло из комнаты.

— Вон ты какой, оказывается… — медленно выговорил Олег Ильич, будто даже с уважением глядя на меня. — И дальше так живи, тогда все эти ужасы не покалечат тебя, — как равному сказал он.

— Хорошо… — прошептал я и закрыл наконец-то за собой двери, пошел к нам; точно даже какое-то облегчение чувствовал, что переборол себя.

В нашей жилой комнате было тепло, вовсю, даже с гудением топилась буржуйка, верх ее малиново светлел. На ней кипели чайник и маленькая кастрюлька.

— Шура мне от хорошей буханки хлеба отрезала! И Олегу Ильичу я хлеб выкупил, уже занес ему, а до этого он меня сладким чаем с хлебом напоил! — быстро сказал я.

— Вот молодец! — ответила мама, будто с трудом разлепив тонкие губы, и взяла у меня из руки хлеб.

— Садись к печке, грейся, — бабушка взяла тряпку, сняла с буржуйки кипевшую кастрюльку, поставила ее на пол; и я понял, что воду в кастрюльке она кипятила просто так, впрок, чтобы буржуйка попусту не топилась. — Сейчас подкормимся, сейчас, — ласково шептала она, нагибаясь, открывая ключом нижний ящик старого комода, доставая из него бутылку с рыбьим жиром: его оставалось уже всего граммов пятьдесят.

Я снял шапку, расстегнул тулуп, откинул его полы и сел на табурет перед печкой, протянул к ней голые руки. Бабушка с трудом распрямилась и постояла, закрыв глаза, держа в одной руке бутылку с рыбьим жиром, второй ухватившись за комод, отдыхая. Вот она справилась, открыла глаза, снова нагнулась и взяла с пола сковородку, поставила ее на буржуйку. И опять постояла, прикрыв глаза… Потом вытащила из горлышка бутылки затычку, стала аккуратно наклонять бутылку над сковородкой. Из нее вылилось несколько капель, и бабушка резко выпрямила бутылку, снова стала закрывать ее…

А на краю стола уже лежала чистенькая деревянная дощечка, в одной руке у мамы был нож, во второй она держала наш кусок хлеба, поворачивая его и так и сяк, все примериваясь… Есть нам надо было обязательно три раза в день, хоть чуть-чуть, хоть капельку, иначе заснешь или просто потеряешь сознание. Разрезала хлеб всегда мама и старалась сделать это так, чтобы каждому из нас получилось по два кусочка на одну еду. Сейчас маме надо было отрезать шесть ломтиков, но так, чтобы на следующие два раза тоже оставалось по шесть, то есть всего из горбушки должно было получиться восемнадцать одинаковых ломтиков. Дело это было очень важное, от него зависел весь день впереди… Я заметил, что и бабушка так же настороженно-внимательно, как я, следит за мамой.

И вот мама начала резать, медленно и аккуратно ведя ножом. Первый ломтик отошел ровно и не раскрошился. И второй не раскрошился, а из третьего все-таки выпало немного… У меня давно уже до боли свело скулы и рот забило слюной… Вот мама отрезала наконец-то шестой ломтик и вопросительно глянула на бабушку. Та чуть кивнула ей утвердительно, отвернулась… И тогда мама все так же неспешно-аккуратно завернула оставшийся хлеб в тряпочку, нагнулась, убирая его в нижний ящик комода.

Бабушка дождалась, пока мама опять взглянет на нее, и стала бережно брать с досочки ломтик за ломтиком, укладывать их на сковородку.

Сначала послышалось ласковое похрустывание, когда ломтики начали поджариваться, а потом в комнате так запахло горячим хлебным духом, что у меня закружилась голова. Я зажмурился, сжался на табуретке, чтобы не упасть.

Передохнув, открыл глаза и увидел, что мама уже разливает кипяток в три чашки. Они стояли рядком на краю стола, покрытого клеенкой. А сознание мое точно раздвоилось… Я видел и давным-давно знакомые мне чашки (моя — с голубой каемочкой и золотистыми рыбками), и квадраты клеенки (на одном из них еще довоенный след моего ножа), и чайник у мамы в руке, и перекрученную струйку кипятка, лившуюся из его носика, и густую струйку пара, летящую кверху… Но основным для меня сейчас было ожидание: вдруг у мамы окажется сбереженный кусочек сахара или щепотка сахарина…

Бабушка поставила на стол тарелку с поджаристо-пахучими ломтиками… И мама, налив кипяток в чашки, поставила чайник обратно на буржуйку… И обе они уже молча присели к столу, оставив посередине место для моей табуретки… И только когда мама повернула тарелку с хлебом так, чтобы горбушка оказалась напротив меня, я окончательно понял, что ничего сладкого у мамы сегодня нет.

И мы начали есть хлеб, откусывая его маленькими кусочками, тщательно пережевывая, запивая кипятком кашицу. И ничего сейчас не существовало, кроме еды, вкуса и запаха поджаренного хлеба…

Сразу после еды ни о чем серьезном мы обычно не говорили, чтобы попусту не нарушать настроение: очень уж дорога эта короткая, но такая радостная сытость.

— У Митрофановых что-то дверь нараспашку, — неожиданно вспомнил я.

— Вчера заводские увезли Семена Иваныча в больницу, — сказала мама. — Ты в столовую за супом в это время ходил, а Славка Пучков еще помогал Семена Иваныча до машины нести, — и тут же перевела разговор на другую тему: — Чей это ты портфель принес?

— Бори Захарова, — ответил я и рассказал, как увидел Борю на улице, свел его домой, как Боря отдал мне свои стихи; только вот про довесок, что подарила мне Шура, а я отдал его Боре, почему-то никак не мог сказать.

Мама и бабушка молчали, все так же сидя на стульях.

— Хоть бы уж радио заговорило, что ли… — вздохнув, проговорила бабушка.

— Все бы повеселее стало, конечно… — так же ответила мама.

Мы помолчали. Дальше уже шли дела, о которых попусту говорить нельзя: только растревожишь себя. Что от папы давно нет писем… Что неизвестно, прорвал Федюнинский блокаду или нет… Что Андреенко давно не сообщает о выдаче продуктов, неужели их уже совсем в городе не осталось?!

— Попробую сегодня выменять крупы на туфли, — негромко выговорила наконец мама.

Мы с бабушкой молчали, глядя на нее. Понимали, что мера эта — крайняя, но нет, значит, у нас другого выхода.

— Сейчас начало восьмого, — сказала опять мама, — я до работы успею.

— Придется уж, Танечка… — прошептала наконец бабушка.

И мне сразу же стало легче: и решение уже было принято, и на такие красивые туфли, коричневые с белым, мама наверняка выменяет целый килограмм любой крупы, лучше бы всего — рисовой, она сытнее других.

— А я схожу в магазин, вдруг чего-нибудь?.. — сказал я и замолчал нерешительно: этим ведь я спросил, идти мне сегодня в школу или нет?

Мама помолчала, глядя на меня, потом огорченно вздохнула, отвернулась. Тогда бабушка сказала:

— Да занятий, наверное, все равно нет…

— А может, и после магазина еще в школу успею, — сказал я, чтобы успокоить маму.

— Вот-вот, — кивнула она мне и чуть улыбнулась.

Прикреплены мы были теперь к магазину на проспекте Бакунина, дом тридцать три, это почти у самой Невы. И хоть выдачи продуктов давно не объявляли, но если прийти к открытию, то иногда можно захватить студень из бараньих кишок. Запах у него был, правда, такой, что даже есть его было трудно, но зато выдавали его по триста граммов на стограммовые мясные талоны. А если посчастливится, то даже колбасу из конины на эти же талоны, или соевую муку на крупяные, или кисель из каких-то водорослей…

— Лучше, Пашенька, если ты до магазина сходишь с Танечкой на толкучку, мало ли что… — сказала бабушка.

И мама согласно кивнула.

— Может, сходить в столовую на Кирилловской, вдруг суп будет? — спросил я.

— Это уже после школы, — сказала мама.

— А воды у нас пока хватит, потом на Неву сходим, — добавила бабушка.

— Да!.. — вдруг вспомнил я. — На пожарище есть одно бревно: если распилить его, на полмесяца дров хватит!

— Вот это дело, Паша! — серьезно сказала мама. — Постараюсь вырваться с работы, и распилим твое бревно, если…

— Не! — сказал я. — Его совсем не видно, никто не найдет. А я и пилу наточу.

— Ну, мама, продолжаем жить? — спросила мама у бабушки и медленно поднялась со стула, надвинула на волосы платок, стала тщательно застегивать пальто.

Тяжело было расставаться с теплой комнатой и снова выходить на мороз. У меня даже будто спину зазнобило, только я себе это представил. Но делать нечего, надо. Надел шапку, поправил шарф и застегнул тулуп.

5

Мы вышли на лестницу, и мама нерешительно приостановилась у раскрытых дверей квартиры Митрофановых. Я стоял сзади и терпеливо ждал, что мама решит делать.

— Смотри-ка, — вдруг сказала она.

Я придвинулся и в сумеречной темноте увидел, что край двери Митрофановых в том месте, где был замок, выломан.

— Ломиком, наверно, — высказал предположение я. — Надо управхозу Климу Игнатьевичу сказать.

— Это варварство!.. У таких людей, как Митрофановы… — Мама протянула мне завернутые в тряпку туфли. — Стой здесь.

Я взял туфли, сказал просительно:

— Лучше вдвоем, а?..

— Нет! Если что, я позову, — и мама пошла в квартиру Митрофановых.

Я стоял в дверях настороженно, чутко прислушивался. В квартире было все так же тихо, только чуть долетал звук маминых шагов. Вдруг вспыхнула спичка, и слабый желтоватый свет осветил кухню: давно не топленную плиту, табуретку на ней, лежавшую на боку, валявшееся на полу ведро. Вот свет спички чуть передвинулся, и я понял, что мама уже в комнате стариков Митрофановых. Да, ведь она не может тратить две спички, пока горит одна, мама должна успеть обойти всю квартиру…

Вдруг вспомнил, как все у нас во дворе уважали братьев Митрофановых, ловких и веселых. Не должны они погибнуть на фронте, ведь они не такие тихие и смирные, как сыновья Олега Ильича… А Марья Андреевна часто угощала меня пирожками, удивительно вкусные пекла она пирожки!…

— Побывал кто-то в комнатах, все переворошил… — хрипло выговорила мама, проходя мимо меня в двери.

Я тоже вышел на лестницу. Мама шла впереди по глубокой извилистой тропинке в снегу, а я — за ней. Было все так же темно, но стало еще будто холоднее. Мы пошли к Овсянникову рынку. Слегка засветлело, но с Невы вдоль проспекта дул ледяной ветер. Я уж только порадовался, что он в спину нам, и старался идти так, чтобы закрывать своим телом маму. Хоть до рынка всего полкилометра, но шли мы долго-долго…

На толкучке люди стояли редкой толпой; в руках у многих были туфли, как и у мамы, и платья, и простыни с полотенцами, и сервизы, торчавшие из раскрытых сумок, и даже валенки, шубы и шапки… Может, у каждого эти вещи заветные, как у нас мамины туфли?.. Я стал следить за теми, кто для нас с мамой были сейчас главными: они ходили в толпе, чуть приостанавливаясь около продававших вещи. В руках у них ничего не было, но почти у каждого чуть оттопыривались полы пальто. Только две женщины стояли неподвижно, обе держали перед собой лотки, повесив их на шеи, как разносчики летом на даче. На лотке у одной лежали кружки студня из столярного клея, четко сохранившие форму тарелок, а у другой — куски жмыха, наваленные кучей. Эти две женщины чем-то были похожи друг на друга, хоть одна из них-старая, а другая молодая, и лица у них совсем разные, и одеты они по-разному. Стояли они уверенно, по-хозяйски, не заискивая: хотите, мол, берите, не хотите — не надо. Я нерешительно тронул маму за руку, показал ей глазами на этих двух женщин. Она сначала с надеждой обернулась к ним, посмотрела на их лотки, и когда снова встретилась со мной глазами, в них было терпеливое и чуть насмешливое: «Нет. Не надо торопиться, Паша».

Мы то стояли в толпе, то медленно ходили. И никто не обращал внимания на наши туфли. Сначала я даже разозлился, а потом как-то сразу мне стало все равно.

Чувствуя тоскливую подавленность, я уже во второй раз сегодня увидел нашего школьного библиотекаря Тамару Георгиевну. Она медленно шла вдоль решетки сада, цепляясь правой рукой за прутья, в левой держа за ремешок золотые часы, они посвечивали, болтаясь. К ней вдруг, по-здоровому быстро, подошел парень в коротком тулупе и хромовых начищенных сапогах. Молча взял часы и сунул их под ушанку, слушая. Тамара Георгиевна со слезами умоляюще глядела на него. Парень прищурился, быстрым движением сунул часы за пазуху, а когда вытащил руку назад, в ней был кусок масла граммов двести, аппетитно желтевший сквозь бумагу. Тамара Георгиевна вздрогнула, увидев масло, обеими руками схватила его, от судорожной торопливости долго не могла отогнуть бумагу, сразу же откусила большой кусок, блаженно зажмурилась, часто-часто шамкая беззубым ртом. Вдруг опомнилась, открыла глаза, даже потянулась рукой, но парня уже не было. Тогда она заплакала, бессильно привалившись к решетке, тотчас спохватилась и еще раз жадно откусила масло…

— Пойдем, — тронула меня за руку мама, и я увидел, что она жалостливо, но будто и чуть брезгливо глядела на Тамару Георгиевну.

— Позвольте на ваши туфельки полюбоваться, — услышал я неожиданно вкрадчивый женский голос.

Высокая женщина обращалась именно к маме. Она взяла туфли — у нее были толстые шерстяные и красивые варежки — и стала разглядывать их. Женщина была какой-то очень прямой, и платок у нее был аккуратно повязан поверх шапки, и лицо чисто вымыто, а светлые глаза улыбались по-доброму и тоже вкрадчиво. Я и надеялся, что она выменяет туфли наши, и почему-то не верил ей…

— Размер тридцать шестой? — спросила женщина, рассматривая подошвы.

— Да… — тихонько ответила мама и стала почему-то глядеть в сторону.

Женщина вертела туфли и так и сяк, все пристально рассматривая их. Я не вытерпел:

— Сколько дадите?

Светлые, очень ясные глаза женщины ласково поглядели на меня, где-то в глубине их возникла и тотчас пропала язвительная, безжалостная насмешка.

— Чего, миленький? — мягко спросила она.

— Нам надо килограмм риса!

Женщина чуть улыбнулась:

— Хваткий ты, миленочек, — и протянула туфли назад маме. Мама взяла их, у нее жалобно и по-детски откровенно задрожали губы.

Она попросила так, что у меня даже сжалось в груди:

— А вы сколько дадите?

— Нету у меня рису, касатка, нету!.. — язвительно уже пропела женщина, зло глянула на меня и пошла.

— Нельзя так унижаться, мама! — сказал я.

— Молчи, Пашенька, молчи сынок… — бормотала мама, снова прижимая туфли к груди, отворачиваясь.

Я снова шел за мамой, испытывая теперь еще стыд и горечь от перенесенного унижения. Сначала у меня даже отчаянно колотилось сердце в груди и дышалось жарко, с трудом от бессильной ярости, а потом я начал успокаивать себя, стал замечать, что на улице уже посветлело и четко обрисовались окна дома на той стороне проспекта. И тут услышал боязливо-пронзительный голос Славки Пучкова:

— Да вы что?! Да это мои вещи!.. Вон тот меня знает, он подтвердит… Эй, Кауров!

И я увидел, что двое мужчин держали за руки Славку, а он вырывался, дергаясь всем телом, нагибаясь в стороны, трусливо и зло, еще как в школе, сверкая своими черными глазами. На нем была надета шуба Семена Иваныча, свисавшая до земли, а через плечо висело, болтаясь, пальто Марьи Андреевны с рыжим лисьим воротником.

— Ты знаешь этого? — спросил у меня мужчина постарше, не выпуская руку Славки; пышные усы мужчины были совсем белыми от инея.

Я кивнул. А Славка сказал быстро:

— Пашка, они придрались, что это чужие вещи. Скажи им!.. — И заплакал со страху.

Я увидел, что мама внимательно и молча смотрит на меня и тоже знает уже, что это вещи Митрофановых, что Славка, значит, взломал их квартиру… Усатый мужчина и второй, помладше, с отечным от голода лицом, ждали, по-прежнему зорко глядя на меня, и крепко держали вырывавшегося Славку. Я секунду поколебался, потому что слышал от кого-то, будто за мародерство даже расстреливают… И тут же вспомнил, как мы с Семеном Иванычем ломали перекрытия, чтобы не сгорел боковой флигель нашего дома; как Славка еще в школе смеялся над Борей Захаровым; как по-доброму угощала меня своими пирожками Марья Андреевна и что три сына Митрофановых сейчас на фронте.

— Ну, Пашка, чего же ты?! — все плакал Славка.

— Это вещи Митрофановых, — быстро проговорил я, назвал их адрес и рассказал про сломанную дверь и что Семена Иваныча увезли в больницу.

— Да чего вы его слушаете?.. — заорал Славка и еще громче заплакал.

— Спасибо, паренек, — сказал мне усатый мужчина. — А к тебе, дружок, мы уже давно приглядываемся, — и он так завел за спину руку Славки, что Пучков перегнулся.

Мужчины повели его; стоявшие вокруг нас люди молча, ни о чем не спросив, отвернулись, продолжая заниматься обменом; мама придвинулась ко мне, сказала негромко:

— Правильно, Паша! — секунду посмотрела мне в глаза совсем так же, как она это делала еще до войны, когда я чем-нибудь особенно радовал ее, и снова пошла с туфлями вперед.

Даже не помню, как перед нами опять показалась та высокая прямая женщина. В руке у нее теперь был граненый стакан пшена, она так же вкрадчиво говорила:

— Соглашайтесь на туфельки, родненькие, спасайте себя…

Мама не отвечала, у нее снова дрожали губы.

— Ладно, — сказал я женщине, — берите.

Она осторожным движением взяла из рук мамы туфли, сунула их за пазуху, и в руке у нее оказался приготовленный кулек из газеты. Она ловко и бережно высыпала в него пшено, протянула мне кулек:

— Кушайте, родненькие, кушайте…

Я аккуратно закрыл маленький кулек, бережно положил его в карман тулупа и сказал:

— Пойдем, мама.

— Да-да… — прошептала она, не двигаясь.

Тогда я осторожно взял ее под руку, она качнулась, и мы медленно пошли. Тропинка в снегу сделалась узкой, а я боялся отпустить руку мамы: мне все казалось, что она вот-вот упадет. И шел по глубокому снегу, даже набрал его в валенки. У ворот нашего дома мы остановились, я достал из кармана кулек с пшеном, протянул его маме и бодро проговорил:

— Были бы ноги, а туфли новые купим! Схожу в магазин, пока вы с бабушкой кашу варите, да?..

— Сходи… — мама наконец-то чуточку улыбнулась.

Я пошел, думая о Славке и удивляясь, почему мне совсем не жалко Пучкова, даже если его расстреляют.

6

На больших окнах магазина были бункера из досок, засыпанные песком, а через замерзшее стекло двери не видно света. А что, если тетя Валя просто не открыла магазин? Нет продуктов, она и не открыла, так уже бывало… Взялся за ручку двери, потянул ее на себя, она не поддавалась. Дернул еще раз и хотел уже уходить, как вдруг услышал, что внутренняя дверь магазина тяжело открывается, — есть, значит, в нем люди. И замерзшее стекло наружных дверей чуть пожелтело, — горит, значит, коптилка у тети Вали…

— Тяните сильнее, — вдруг послышался из-за дверей голос Нины Богдановой. Четко и строго послышался, совсем как давным-давно в школе: «Не списывай и сиди прямо!»

От неожиданности я растерялся, а потом сразу испугался, что вот сейчас увижу Нину…

— Ну! — повторила она, все нажимая на двери изнутри; сквозь замерзшее стекло я даже видел ее нечеткий силуэт.

Я потянул за ручку уже изо всех сил. Дверь дрогнула и медленно стала открываться.

— Доброе утро, Кауров, — так же четко поздоровалась Нина, встретившись со мной глазами.

— Здрасти… — пробормотал я, сразу же отводя взгляд в сторону.

И когда уже вошел в магазин, все не мог посмотреть на Нину, чувствовал только, что она снова идет к прилавку… И тогда уже увидел пустые полки, тусклую коптилку на прилавке и тетю Валю, с той стороны облокотившуюся на него. Больше никого в магазине не было, и тетя Валя говорила Нине:

— Маленькому легко верить, а немцы уже половину России заняли, к Москве вроде подошли… — Она вздохнула горестно, часто-часто покивала головой. — Андреенко третью неделю молчит, сколько человек на голом кусочке хлеба протянуть может?..

Я удивленно мигнул, глядя на нее. Видел тетю Валю каждый день, и всегда она, низенькая и быстрая, деловито двигалась по магазину, говорила резко и отрывисто, будто командовала, строго поджимала губы, и светлые глаза ее энергично поблескивали. А сейчас она точно разом постарела.

— Правильно, у вас горе, — по-своему рассудительно сказала Нина, и голос ее прозвучал особенно отчетливо в стылой тишине пустого магазина. — Правильно, ваших сына и мужа уже не воскресишь, как вы сказали; правильно, немцы подошли к Москве, блокировали Ленинград, ну — и что?! — Она обернулась, коротко глянула на меня, и я сразу, непроизвольно для себя и послушно, утвердительно кивнул ей. — Да ведь фашисты сейчас только того и ждут, что мы сломимся морально, а мы-то им назло и выстоим. Обязательно выстоим! Так, Кауров? — И она опять посмотрела прямо мне в глаза.

— Так… — быстро согласился я.

— Петю у меня убили, — сказала, посмотрев на меня, тетя Валя. — Вчера похоронную получила. На прошлой неделе на Ваню, на мужа, а вчера на Петю, на сына… Как ты думаешь, Пашка, почему это: письма не ходят, а похоронные ходят?.. — И, не слушая моего ответа, так же быстро продолжала: — Получила на Ваню и не поверила: ошибка, думаю. А теперь вот и на Петю…

— Тоже, возможно, ошибка, — ответил я и увидел, как Нина строго покосилась на меня.

— Ты так думаешь? — начиная радоваться, но все еще сомневаясь, спросила тетя Валя.

— Уверен!

— Спасибо на добром слове, Пашенька!.. На базе соевые бобы ждут: как получу, оставлю тебе на карточки.

— Спасибо, тетя Валя.

Она помолчала, пристально рассматривая Нину, потом устало усмехнулась:

— И тебе уж оставлю.

Я решился, глянул на Нину. Так и видно было, как она сейчас борется с собой: поблагодарить ей тетю Валю или нет?.. Наконец она прошептала:

— Спасибо… — И сразу же пошла к двери, а я — за ней.

— Характерец у тебя, девочка, — в спину нам сказала тетя Валя, — Смотри, дров не наломай, чтобы живой остаться.

Мы с Ниной уже толкались в дверь, стараясь открыть ее, и я чувствовал руку Нины, схватившую ручку рядом с моей. Она поморщилась, услышав слова тети Вали, потом все-таки ответила:

— Приму к сведению.

Дверь наконец начала открываться, и клуб морозного воздуха, обжигая лицо, ворвался в магазин.

Мы вышли на улицу. Нина твердо проговорила, прищурившись, глядя мне в глаза:

— Ты утешитель, Кауров… Понял?..

Я поколебался и ответил совсем не то, что надо было:

— Понял…

И тогда она удовлетворенно, будто даже весело улыбнулась, подняла шарф, закрывая лицо, и пошла. А я — опять за ней.

Мы шли по тропинке. Снова, как с мамой, я видел перед собой валенки, только теперь Нинины, и так же, как маму, старался закрывать ее своим телом от ледяного ветра с Невы. Хотелось мне рассказать Нине и про Борю Захарова, и про Пучкова, но на улице под ледяным ветром не поговоришь…

Неожиданно Нина остановилась. Я поднял голову: мы были около сгоревшей «Капли молока».

— Как Татьяна Андреевна и Марфа Кондратьевна? — спросила Нина, с трудом шевеля замерзшими губами.

— Ничего… А твоя мама?

— Ничего. Отец пишет?

— Нет. А твой?

— Тоже нет. Пойдем в школу?

— Да ведь опоздали… — И быстро кивнул: — Хорошо.

— Через полчаса жду у моего дома. — Нина повернулась и пошла дальше, а я — в подворотню сгоревшей «Капли молока», к себе домой.

— Пусто в магазине? — чуть слышно спросила бабушка, слегка сдвигая одеяло с лица.

Я кивнул ей, вдруг спросил так же тихо:

— Плохо мы туфли променяли?

Бабушка сначала сморщилась, но тут же спохватилась — точно так же она это делала до войны, стараясь меня утешить, — и поспешно уже, ласково и ободряюще, проговорила:

— Что ты, плохо. Наоборот, хорошо, даже очень!.. Еда сейчас главное, а мы сегодня сытно пообедаем.

Я вздохнул, потоптался, потом спросил:

— Мама на работу ушла?

— Да.

— Рассказала про Пучкова?

— Правильно ты, Паша, поступил!.. — твердо ответила бабушка.

Тогда я быстро проговорил:

— Встретил в магазине Нину Богданову, решили в школу сходить, — и замолчал вопросительно, на бабушку не смотрел. — А на обратном пути зайду в столовую на Кирилловской…

— Сходите-сходите, — будто с облегчением даже ответила бабушка и спросила: — Как Нинина мама?

— Да пока ничего… А отец с фронта тоже не пишет.

Бабушка вздохнула тяжело: «Да-да…»

Я поставил на обычное место сумку, достал из ящика письменного стола портфель, даже и не стал его открывать, и так знал, что в нем учебники по литературе и по алгебре да три тетрадки, карандаш и резинка. Еще неизвестно, какие уроки сегодня будут, да и будут ли они вообще…

— Не замерз?.. — спросила бабушка.

— Нет.

— Если на Кирилловской тебе посчастливится, будет там суп, то бидон под него в той комнате на подоконнике, — негромко выговорила бабушка и вздохнула.

— Знаю…

Я вышел, закрыл за собой двери, взял с подоконника бидон.

Нины у ворот ее дома не было. По той стороне улицы сгорбленная женщина тяжело везла на детских саночках зашитый в простыню труп, ноги его волочились по снегу. От ледяного ветра я зашел в подворотню, сжался, стараясь сохранить тепло. Нины все не было. Я снова вышел на ледяной ветер, вернулся в подворотню и неожиданно понял: а мне ведь не уйти, пока Нина не придет, вот просто не уйти — и все.

— Извини, Кауров, что опоздала, — по-всегдашнему вежливо и строго проговорила вдруг рядом Нина и мигнула, всматриваясь в меня, и стала улыбаться; я поспешно отвернулся; она все не двигалась, спросила насмешливо: — Еще хоть час бы меня ждал, да?..

— Не знаю…

— Ждал бы! — уверенно сказала она и первой пошла на улицу.

Опять мы шли гуськом по узкой извилистой тропинке, стараясь не оступиться в глубокий снег, останавливаясь и пропуская редких встречных. Я точно со стороны чувствовал и мороз, и ветер, будто и не я, а кто-то посторонний вдруг увидел, что стало уже совсем светло и на левом валенке у Нины — маленькая кожаная заплатка. Главным для меня было то, что Нина сама назначила мне свидание, и пришла на него, и была уверена, что я обязательно дождался бы ее, на сколько бы она ни опоздала! И вот мы шли вместе… Я волновался так сильно, что ничего не мог с собой поделать. Мне казалось, что у нас с Ниной уже что-то случилось радостное, неожиданное, но именно то, чего я и ждал, на что втихомолку все время надеялся…

До школы нам надо было пройти почти весь проспект Бакунина, пересечь Перекупной, Херсонскую и Полтавскую улицы, потом пройти чуть не всю Вторую Советскую и пересечь Суворовский проспект, а я и не заметил, как мы оказались уже около школы. Неожиданно для себя увидел, что с трудом открываю тяжелую, заиндевевшую дверь, а Нина стоит рядом, сжавшись от мороза, сведя плечи, и ждет… Я пропустил ее вперед, вошел следом в темную и морозно-гулкую раздевалку. С одной стороны — ничего в этом особенного не было, а с другой — было: и как я открывал двери, а Нина ждала, и как потом проходила первой, а я пропускал ее.

— Никого, — сказала Нина, сдвигая с лица шарф, оглядывая серые стены, темноту в углах. — И камнем пахнет…

— А до войны как было, а?.. — сказал я.

— Да, — грустно и тихо ответила она. — В раздевалке было не протолкнуться, и такой шум стоял. — Она вздохнула, медленно повернулась и пошла к лестнице. И получилось это у нее совсем так, как у мамы, тяжело, горестно и очень серьезно.

7

Нина впереди — в руках у нее тоже был портфель и литровый бидон, — а я за ней медленно поднимался по лестнице на второй этаж. Окно на площадке было без стекол, на подоконник и пол намело снега. Стекла вылетели, когда недели три назад в школу попал снаряд, разорвался на чердаке, в двух классах на верхнем этаже провалились потолки. Хорошо, что снаряд попал в угол здания да разорвался на чердаке, школа мало разрушилась. Было это днем, мы занимались в классе около учительской, где буржуйка, и никто не пострадал. Здание только сильно содрогнулось, а в классе даже ни одного стекла не вылетело, некоторые, правда, потрескались.

Наш математик Афанасий Титыч — он был теперь директором школы — тяжело поднялся со стула: «Продолжайте заниматься, а я пойду погляжу…» Мы остались сидеть в классе, потому что окна его выходили в сторону, наименее опасную при артобстреле, а два раза в одно и то же здание снаряды, конечно, не попадут. Афанасий Титыч вернулся и успокоил нас, что можно заниматься и дальше.

С площадки второго этажа мы с Ниной вошли в широкий и длинный коридор. Нина по-прежнему шла впереди, приостановилась около раскрытых дверей учительской. В ней никого не было, на длинном столе аккуратной стопкой лежали классные журналы, по-довоенному тщательно обернутые в белую бумагу. На верхнем была четкая надпись: «7в». Я как-то мельком подумал, что журналы, наверно, были приготовлены осенью, потому что сейчас и на один-то «7а» учеников не наберется.

— Постучать? — тихонько спросила Нина, и лицо у нее стало совсем таким же испуганно-настороженным, как до войны.

Мы стояли перед классом рядом с учительской, из-за закрытых дверей чуть доносился глуховатый голос Афанасия Титыча, вперемежку с ним простуженно сипела географичка Лидия Степановна и тоненьким голоском четко выговаривала слова историчка Галина Федоровна.

— Стучи, — кивнул я.

Нина сначала сняла варежку, а после нерешительно стукнула два раза костяшками пальцев в край двери. И тотчас Афанасий Титыч строго проговорил:

— Входите.

Нина приоткрыла дверь, сказала:

— Извините, что опоздали.

— Входи-входи. Ты одна? — откуда-то со стороны послышался голос учительницы литературы Прасковьи Ивановны.

— Нет, еще Кауров… — Нина вошла, так же негромко, чтобы не мешать остальным, сказала: — Здравствуйте.

Чувствуя ту же стесненность, что и до войны, когда опоздал на урок, я вошел за Ниной, тоже тихонько поздоровался.

— Здравствуй, Кауров, — точно даже с облегчением сказала Прасковья Ивановна.

Она сидела одна на стуле перед пустой партой, никто из семиклассников сегодня, значит, не пришел.

— Садитесь, садитесь, — все говорила нам с Ниной Прасковья Ивановна, показывая на пустую парту перед собой, доставая из своего портфеля тетрадь и книгу. Мы с Ниной сняли шапки и тулупы, положили их на подоконник замерзшего окна вместе с вещами других. Нина, как и я, оказалась в ватнике, поверх которого был выпущен по-довоенному беленький и аккуратный воротник блузки. Глядя на нее, такую строгую и подтянутую сейчас, я пожалел, что мамин ватник и великоват мне, и двух пуговиц на нем нет, и воротник свитера грязноватый…

Сели за парту, Нина разложила на ней учебник по литературе, тетрадь, карандаш и резинку, строго замерла, сложив на парте руки. И тетрадь у нее была чистенькой, немятой, и карандаш очинен аккуратно, а мой учебник оказался в кляксах, и тетрадь перегнута, смята, и вместо карандаша — огрызок.

— Вот молодцы, что пришли! — быстро и радостно говорила Прасковья Ивановна, раскрывая тетрадку. — А я уж боялась, что безработной сегодня останусь, — она отметила в тетрадке Нину и меня. — А что с Захаровым, Пучковым и Максимовой, не знаете?..

— Максимова уже не встает, у них с матерью карточки украли, — сказала Нина, — а Пучкова я позавчера видела на толкучке, он вещи менял…

Прасковья Ивановна вздохнула и стала вопросительно глядеть на меня. Тогда я негромко, чтобы не мешать остальным, рассказал сначала о Захарове, а потом и о Пучкове.

По лицу Нины было видно, что она ждет не дождется, когда же, наконец, начнется урок. Прасковья Ивановна все молчала, думая о своем; было слышно, как совсем по-домашнему уютно потрескивают дрова в буржуйке, и в классе тепло, хоть окна его замерзли так, что ничего сквозь них не видно. Афанасий Титыч глуховато и четко выговаривал:

— Квадрат суммы равен квадрату первого слагаемого, плюс удвоенное произведение…

Странно было видеть Афанасия Титыча в костюме, белой рубашке и галстуке, в наброшенном на плечи ватнике. И очки его казались особенно большими на маленьком исхудавшем лице с запавшим ртом и отечными щеками, и большие жилистые руки с выпиравшими костями вдруг неудержимо подрагивали, тогда Афанасий Титыч поспешно убирал их с парты, и сидел он сейчас рядом со своим единственным учеником восьмого класса Пироговым, совсем по-стариковски ссутулившись, опустив плечи. Только в глазах у него, как и у Прасковьи Ивановны, оставалось то же выражение довоенной строгости и зоркого внимания. И вихрастый Пирогов, наклонив от усердия опухшее лицо, даже высунув язык, старательно записывал слова Афанасия Титыча…

— Вот стараешься, дети, учишь вас… — прошептала вдруг Прасковья Ивановна. — Себя не жалеешь… А вот появится такой Пучков…

— Пучков — исключение! — твердо ответила Нина, нетерпеливо постукивая карандашом по раскрытой тетради.

— Да-да… — кивнула ей Прасковья Ивановна и снова задумалась.

Учительница истории Галина Федоровна, самая молодая из наших учителей, худенькая и маленькая, как девчонка, тонким голоском четко выговаривала:

— Слов нет, ход истории обусловлен взаимоотношением классов, экономической борьбой, но нельзя снимать со счетов и недостатки человеческой натуры, которая меняется в лучшую сторону, к сожалению, значительно медленнее, чем нам хотелось бы. — Она строго щурила светлые глаза в белесых ресничках, поджимала тонкие губы.

Перед ней за двумя партами сидели четыре ученика девятого класса, больше, чем у всех других учителей. И рыжий Калашников, чем-то неуловимо похожий на Пучкова, сразу же сказал:

— Насчет натуры — точно: сколько волка ни корми, он все в лес смотрит!

— Мы не о зверях, о людях говорим, — тотчас прервала Калашникова сидевшая рядом с ним за партой Былиновская.

— Ну, что ж… — удовлетворенно улыбнулась Галина Федоровна. — Давайте поспорим. — Почти на каждом ее уроке были вот такие споры.

— Не могу простить себе, ребята, этот случай с Пучковым… — удрученно прошептала Прасковья Ивановна, кривя губы.

— Да вы-то здесь при чем?! — остановила ее Нина, даже усмехнулась, все нетерпеливо постукивая карандашом.

Прасковья Ивановна опять замолчала, внимательно разглядывая Нину, а я услышал, как географичка Лидия Степановна шепотом спрашивала единственную ученицу шестого класса Веру Сидорову, сидевшую перед ней:

— Ты точно знаешь, что там можно променять часы на сахар?..

— Мама обещала, если вы мне…

— Тише!..

Я осторожно покосился, не поворачивая головы. Лидия Степановна, единственная из учителей, сидела в пальто и шапке, повязанной платком. И даже руки держала в муфте на животе. Ее костистое лицо не было отечным от голода, а маленькие глазки зорко перебегали по лицам: не слышал ли кто?..

— Расскажи, Нина, — сказала Прасковья Ивановна, — о чем писал Горький в своей книге «Мать».

Нина удовлетворенно пристукнула карандашом, выпрямилась еще сильнее и быстро, громко заговорила:

— В своем бессмертном романе Горький…

— Потише, а то мы другим мешаем, — мягко остановила ее Прасковья Ивановна.

Нина кивнула и так же быстро, уверенно продолжала уже полушепотом. Она отвечала хорошо, как всегда, выучила из учебника чуть не наизусть, но Прасковья Ивановна смотрела на нее хмуро и вздыхала тяжело. И Нина, конечно, заметила это, начала сердиться, часто-часто застучала карандашом по парте, Прасковья Ивановна поморщилась, глядя на карандаш, попросила:

— Ты расскажи своими словами, а?..

Нина замолчала, точно споткнулась, и верхняя губа ее стала дергаться.

— Разве неправильно? — обидчиво спросила она.

— Все правильно, только… без души, понимаешь ли…

— А что это такое, душа?

Прасковья Ивановна усмехнулась, все разглядывая ее, потом сказала:

— Достаточно, Богданова, вижу, что ты все выучила. — Помолчала и спросила у меня: — Ну а ты, Кауров, что скажешь?

Не знаю, что тут со мной случилось… То есть и Нину я боялся обидеть, если мой ответ понравится Прасковье Ивановне, и молчать не мог. Уж очень дорога была мне доброта Ниловны, когда я читал книгу, даже бабушку она мне напомнила мою и самого Горького из «Детства». Вот я вдруг и стал говорить об этой ее доброте. И сразу увидел, как большие глаза Прасковьи Ивановны мягко и ласково засветились, она даже стала кивать в такт моим словам… А я все говорил и говорил, стараясь только не мешать другим, хоть и слышал, как сердито сопела рядом Нина. Когда кончил, Прасковья Ивановна улыбнулась и сказала:

— Молодец, Паша! — Чуть помолчала, повернулась к Нине: — А без доброты, Богданова, человек даже в блокаду не может жить.

— Сейчас не доброта, Прасковья Ивановна, стойкость и мужество людям нужны! — непримиримо выговорила Нина.

— Конечно-конечно, девочка, но все лучшее, что человек построил на земле, в первую очередь добротой его добыто!

— Сомневаюсь…

— Ну, станешь постарше, поймешь…

— Афанасий Титыч… — неожиданно послышалось от дверей класса.

Я поспешно повернулся к дверям и увидел Любу Шилову. Чернобровое худенькое лицо ее было значительно-строгим: ведь она сейчас должна сказать о самом главном для нас. У меня сделалось горячо в груди и зашумело в голове: сейчас будет суп!.. И все уже смотрели на Любу, а рыжий Калашников даже поднялся из-за парты. Но Афанасий Титыч по-довоенному строго сказал Любе:

— Разве ты не видишь: у нас урок! — И все-таки не удержался, пожевал губами, глотая слюну.

— Так ведь остынет! — так же строго, будто она и не с учителем разговаривает, ответила ему Люба.

Шилова должна учиться в десятом классе, но ей удалось устроиться работать в столовую на Суворовском проспекте недалеко от школы, откуда она и привозила на саночках нам суп в большом бидоне; и на уроки Шилова, конечно, не ходила, бросила школу.

Афанасий Титыч, снова мучительно проглотив слюну, поглядел на нас, на учителей и сказал:

— Как вы смотрите, товарищи, если на сегодня мы закончим на этом уроки?

Калашников все не садился, и Вера Сидорова уже поднялась из-за парты, и Пирогов, и даже Нина привстали… Прасковья Ивановна и Галина Федоровна молчали, я сидел, уцепившись руками за парту, чтобы не вскочить, а Лидия Степановна уже развернула беленькую тряпочку, достала из нее ложку и кусочек хлеба, разложила все это аккуратно на парте, далеко отодвинув учебник и тетрадку Веры.

И тогда Афанасий Титыч, тяжело вздохнув, молча кивнул Любе, Калашников быстро пошел к дверям, они с Любой скрылись за ними и сразу же появились снова. Калашников тяжело нес перед собой бидон с супом, а Люба — тарелки с ложками и большую поварешку. Я вместе со всеми жадно следил за каждым движением Любы. Вот она, глубоко опустив поварешку, с самого дна достала густоту, вылила поварешку в тарелку. Стало видно, что суп перловый и мутновато-прозрачный… Люба взяла налитую до краев тарелку и протянула ее Афанасию Титычу. У него прикрылись глаза, он замер, но справился, отрицательно покачал головой:

— Сначала дети…

Вера Сидорова быстрым и жадным движением протянула к Любе руку, но Шилова улыбнулась:

— Тогда первому — моему рыжему помощничку, — и поглядела на Калашникова.

— Спасибо… — невнятно и хрипло сказал он.

А Люба уже налила следующую тарелку, просто, зачерпнув суп, не поводив поварешкой по дну бидона. И суп в этой тарелке оказался, конечно, совсем жидким. Люба протянула тарелку Сидоровой, Вера сказала взрослым и грубым голосом:

— Добавь гущи-то!..

— За чей, интересно, счет? — спросила Люба.

— За твой!.. Вон первую-то тарелку какую налила…

— Ешь, Сидорова! — сказал Афанасий Титыч.

Вера поглядела на него, потом усмехнулась понимающе, все-таки взяла тарелку, села за парту.

Я опустил голову, сжался, сидел и терпел… Краем глаза увидел, что Нина уже ест, быстро и жадно, точно рядом со мной не она, а кто-то другой, незнакомый и неприятный…

— Бери, Кауров, — услышал я Любин голос.

Поспешно встал, взял у нее из руки тарелку, из другой — ложку, сел за парту, бережно поставил на нее тарелку. Еще подложил под край учебник по литературе, чтобы тарелка стояла ровнее. И обрадовался: на дне тарелки сквозь мутную горячую жидкость, от которой шел пар, было видно довольно много перловых крупинок. И стал есть, аккуратно зачерпывая сначала пустой суп, медленно глотая его, оставляя крупинки напоследок. И, как обычно, ничего не видел и не слышал сейчас, с удовлетворением чувствуя, как тело мое постепенно наполняется горячей живительной бодростью… Очень хотелось поскорее добраться до крупинок, пожевать их как следует, но я изо всех сил удерживал руку. Точно сквозь сон слышал, как Нина просила у Любы добавки, но та отвечала, что суп уже кончился, и голоску Нины был таким же напористо-грубым, как у Сидоровой, когда та просила добавить ей гущи…

8

Когда мы с Ниной вышли из школы на улицу, день оказался вдруг почти таким же празднично-ослепительным, как давным-давно в зимние каникулы. И глазам было больно смотреть на небо, и высокие сугробы снега радужно сверкали на солнце, а в тени были густо-синими, тяжелыми; хоть мороз вроде стал даже сильнее, и глаза сразу заиндевели, и переносицу поламывало от холода, но ведь и до войны мороз был точно таким же, терпели же мы его… Я по-прежнему шел следом за Ниной по Второй Советской и все удивлялся: что же такое случилось-то, даже тяжесть будто ослабла?.. Ну, поели мы, конечно, так всего-навсего одна тарелка супа, совсем пустого, так, водичка… Свернули на Мытнинскую, потом пошли мимо сада Чернышевского с другой стороны и вышли на Кирилловскую… И вдруг я сообразил: да потому день мне кажется другим, что в школе были занятия!.. Пусть и совсем не такие, как раньше, но учителя вели урок, учили нас.

Столовая помещалась в подвале, я вслед за Ниной вошел в парадную, сразу увидел очередь на лестнице вниз, мы встали в конце ее. По лестнице медленно поднималась старушка, нагнув голову, одной рукой цепляясь за стену, во второй неся бидон. Кто-то спросил у нее простуженным сиплым голосом:

— Супу много?…

Старушка остановилась, перевела дыхание, с трудом негромко ответила, не поднимая головы:

— Кончается… — Постояла еще, набираясь сил, стала подниматься дальше, все цепляясь рукой за стену.

Ника повернулась ко мне, строго посмотрела снизу вверх на меня, сказала решительно:

— Дураки мы с тобой! Надо было сначала идти сюда, а потом в школу.

Не знаю, что случилось со мной, только я не отвел глаза. Продолжая смотреть на Нину, твердо и упрямо возразил:

— Правильно, что сходили в школу.

— Да?! — удивилась Нина, и даже верхняя губа у нее задрожала.

Я понимал, что мы сейчас поссоримся. Может, навсегда поссоримся, но что-то уже мешало мне поддаться Нине, как всегда, сразу же согласиться и признать ее правоту.

Я сказал:

— Будешь все время про суп думать, Пучковым станешь!

— Что?! — вскрикнула Нина. — Дон-Кихот!..

Очередь задвигалась, кто-то сказал, что суп кончился, и люди стали медленно подниматься наверх. Я вышел на площадку лестницы, чтобы не мешать другим, и огорченно остановился…

— Ну, и кто был прав?! — спросила Нина.

Я вспомнил, о чем мы с ней только что спорили, неожиданно для себя сказал:

— Мы с мамой сегодня променяли ее туфли на стакан пшена; так вот, женщина, которой мы променяли туфли, тоже была злой, только хитрой.

— Что?! — вскрикнула Нина, и глаза у нее потемнели.

— Брось, а?.. — как можно мягче попросил я. — Не враждовать нам, а дружить сейчас надо.

— Ах, вот оно что!.. — Нина рассмеялась удовлетворенно. — Ты-то, знаю, давно рад бы со мной дружить, да вот вопрос: захочу ли этого я? — И как обрубила: — Запомни, Кауров, я тебе просто одноклассница! Ясненько?!

— Ясненько.

— На том — прощай! — Нина повернулась и пошла из парадной на мороз.

А я постоял еще и поглядел, как она шла по тропинке, с портфелем в одной руке, в другой — с пустым бидоном. Поскользнулась, выпрямилась и зашагала еще упрямее…

Солнце было все таким же ярким, и сугробы сверкали под ним, и дома стояли замерзшими молчаливыми громадами, и людей не было. Только далеко-далеко, на углу Кирилловской и Восьмой Советской, виднелась темная фигурка Нины… Нет, она, конечно, не оглянется. Я медленно шел по тропинке, привычно стараясь двигаться бережливо, не растрачивать попусту силы и тепло, и вдруг вспомнил, как на уроке сегодня историчка Галина Федоровна говорила своим девятиклассникам, что человеческая натура обладает недостатками и медленно меняется в лучшую сторону.

Свернул на Восьмую Советскую вслед за Ниной и пошел к Новгородской. Нина теперь шла еще дальше от меня, впереди. Вот и сил она не бережет из-за своего характера, а ведь стоит ей только неудачно упасть — на таком морозе!.. Может, и права была продавщица тетя Валя, когда сказала в спину Нине: «Характерец у тебя, девочка!..» Почему же тогда Нина так нравилась всем нашим мальчишкам?.. Да просто потому, что она красивая, вот и все…

Я увидел, что Нина остановилась напротив нашей булочной и не то разговаривает, не то просто слушает, что ей говорит женщина в пальто с пышной черно-бурой лисой. Женщина обернулась, показывая что-то Нине, и я увидел, что на снегу, привалившись спиной к стене, сидит мужчина. И на нем тоже шуба с пышным воротником и пышная шапка…

Я приближался к ним, стараясь внимательно глядеть на тропинку.

— Мальчик… — вдруг послышался тонкий голос.

Подняв голову, я увидел, что уже вплотную подошел к тем женщине и мужчине, — у него были закрыты глаза, лицо побелело, а нос посинел, — и Нины нет около них.

— Мальчик, миленький… — всхлипывала женщина, протягивая мне золотые часики на ремешке. — Помоги… любимого… в дом… Он замерзнет!.. — И сунула часики мне в карман тулупа.

Положив на снег бидон и портфель, я нагнулся к мужчине. Он дышал, и ресницы его чуть подрагивали… Мы с женщиной стали поднимать его. И я сразу опять будто очутился во сне, когда и хочешь что-то сделать, да никак не можешь. Не знаю, что мне помешало-бросить поднимать этого мужчину, и не помню, сколько времени прошло, только вдруг оказалось, что мужчина уже стоит, опираясь спиной на стену. Губы его шевелились, и пар изо рта вылетал, а слов не было слышно…

— Сейчас, Виктор, потерпи, миленький, сейчас… — шептала ему женщина.

Мы медленно отвели мужчину от стены, осторожно двинулись вдоль дома по тропинке. Опять мне захотелось больше всего на свете бросить этого незнакомого мужчину, добраться поскорее до дому, увидеть маму и бабушку, сесть за стол… Но я почему-то все шел и шел, пошатываясь и через силу медленно вытаскивая из снега валенки, изо всех сил стараясь не упасть…

Мужчина дышал часто и со свистом. Мы медленно повели его в парадную. Прошли двери, оказались на лестнице, и мне очень хотелось спросить, высоко ли они живут?.. Но женщина сама прохрипела:

— Лестница пологая, всего второй этаж…

Не знаю, сколько времени мы поднимались по первому маршу лестницы, потому что часто останавливались и отдыхали. Потом была площадка, и на ней мы постояли, потом второй марш… Мужчина все молчал, сопел редко и тяжело, висел на наших плечах. Женщина, временами задыхаясь, говорила что-то ласковое то ему, то мне, но я ничего не понимал, так мне было тяжело…

— Пришли… — наконец хрипло выдохнула женщина.

Мы снова прислонили мужчину к стене, женщина стала открывать дверь, а я обеими руками уперся в грудь мужчины, чтобы он не упал. Потом ввели его в квартиру и долго шли по длинному коридору, а когда женщина распахнула дверь в комнату, я увидел, что в ней много картин, только без рам. Мы положили мужчину на широкий диван, и женщина стала снимать с него шапку, расстегивать шубу… Я стоял и отдыхал сначала, а когда шум в голове затих и в глазах прояснилось, с удивлением увидел, что картинами увешаны сверху донизу все стены комнаты. И висели картины вплотную друг к другу, и стояли на полу, прислоненные к стене, и на двух высоченных мольбертах… На одном — старая женщина, исхудавшая от голода и чем-то похожая на мою бабушку, а на втором — та женщина, с которой мы привели мужчину. Пока на мольберте было нарисовано только лицо, а волосы, плечи и руки надо было еще нарисовать, для них на белом холсте оставалось пустое место. Женщина чуть-чуть улыбалась нежно и грустно, и голубые глаза ее сияли на солнце, как раньше у мамы, и даже маленький нос так же забавно морщился…

Я мигнул от удивления: только сейчас, только глядя на эту начатую картину, вдруг понял, что женщина эта такая же молодая, как Галина Федоровна, и терпеливая она, а смеется, наверно, так же заливисто-весело, как мама до войны, и любит этого художника. Вон как она странно сказала: «Помоги мне любимого в дом…»

Не мужа, а любимого…

— Нравится?.. — послышался тихий голос.

Я удивленно обернулся к дивану. Мужчина лежал на нем, укрытый до подбородка одеялами и своей шубой. Исхудавшее лицо его было желтовато-белым и большеносым, а глаза — маленькими, серыми и зоркими.

— Поправляйтесь, — сказал я и пошел к дверям.

— Возьми себе какую-нибудь картину… — прохрипел он.

Я остановился и снова стал разглядывать картины на стенах. Все они были про войну и про Ленинград: ополченцы уходят на фронт; женщина везет на саночках мертвого сына; ночная бомбежка города; женщины берут из Невы воду…

И только в углу у окна я увидел маленькую картинку: осенняя вода, поле за ней, вечернее небо и у воды — березка, тоненькая, гибкая, и листочки у нее уже начали желтеть…

— Можно вот эту?.. — я показал на картинку рукой.

Художник кивнул согласно и спросил:

— Почему ты выбрал ее?

— Не знаю… Тихо на ней… — Я смутился.

— Как ты сказал?.. Ну, спасибо…

Женщина сняла картинку со стены и бережно завернула ее в бумагу, протянула мне:

— Спасибо, мальчик, что помог мне!..

— Это вам спасибо… — Я вдруг вспомнил, стянул с руки варежку, нащупал в кармане тулупа ее часы, положил их на край мольберта, сказал: — Всего вам доброго, поправляйтесь и работайте дальше. — И пошел.

— Стой, — окликнула женщина. Я обернулся, она спросила, заглядывая мне в глаза: — Ты почему часы вернул?

— Да ведь это пустяк, что помог…

— Да?.. А вон девочка, что перед тобой шла, отказалась…

И ничуть меня уже не удивило, что Нина отказалась.

— Ты запомнишь, где мы живем? — спросил художник.

— Запомню.

— Зайди как-нибудь потом к нам, а?.. — попросила женщина.

— Спасибо, зайду.

И только когда я вышел на улицу, то вспомнил про мои портфель и бидон. Но они так же лежали на снегу.

9

Вошел в нашу жилую комнату и с облегчением увидел, что мама дома, пришла на обед. И буржуйка топится, а на ней кастрюля и чайник, из них идет пар… Бабушка, значит, сварила кашу, сейчас поедим… Вдруг у меня не то стало двоиться в глазах, не то вся комната, чуть качнувшись, медленно поплыла в сторону… Будто не я, а кто-то посторонний чувствовал, как мама поспешно и заботливо помогает мне сесть на табурет, что-то говорит быстро и ласково, и я слышу, что она говорит, а вот слов никак разобрать не могу… Понял, что мама расстегнула мне тулуп, сняла шапку, чуть касаясь провела ладонью по моему лицу, счищая с ресниц иней…

— Что случилось, Пашенька?.. — подавая мне чашку с горячей водой, спрашивала бабушка. — Ты уж скажи, а?..

— Ничего не случилось… — чувствуя живительное тепло, хрипловато выговорил наконец я. — В школе был один урок Прасковьи Ивановны, а потом нам выдали по тарелке супа… Зашел в столовую на Кирилловской, но там супа не хватило.

Бабушка провела морщинистой рукой по лицу, стирая слезы, уже по-обычному сказала маме:

— Изголодался он, Танечка, поесть ему надо.

— Сейчас поедим, поедим, а потом полежишь, отдохнешь… — заторопилась мама, помогая мне снять тулуп.

— Извините, что напугал, и… спасибо вам, — виновато проговорил я.

— Ты только живой останься, Паша, это нам всем лучшее от тебя спасибо будет, — вздохнула бабушка.

— Что ж я один-то останусь? Надо, чтобы и ты с мамой живая осталась, и отец на фронте.

— Ну-ну… — бабушка покачала головой.

Мама пошла к буржуйке, и я с привычной зоркой внимательностью, сразу позабыв обо всем, стал следить, как она принялась разливать кашу в тарелки. Первую налила с краями, от нее шел вкусный и сытный дух. Поставила тарелку на стол, кивнула мне: «Садись». Я вместе с табуреткой придвинулся к столу, взял ложку. И мои два тоненьких кусочка хлеба — чуть потолще, правда, чем мамины с бабушкой, — лежали рядом с тарелкой; и тарелка была полной до краев. Когда она чуть постояла на столе, то каша оказалась совсем жидкой, все крупинки осели книзу. Я откусил кусочек хлеба, стал медленно жевать его, одновременно аккуратно зачерпывая ложкой сверху горячую мутноватую жидкость. Напоследок оставил маленькую корочку, ею тщательно подобрал с тарелки все остатки, тоненькой пленкой покрывающие дно и стенки. Поглядел еще на пустую тарелку: она была такой чистой, что и мыть ее не надо. Удовлетворенно отодвинул тарелку, поплотнее усаживаясь на табуретке, с радостью прислушиваясь к горячему ощущению сытости. Оно еще только начало появляться во мне, но я уже знал, что оно будет все усиливаться, пока мне не сделается совсем надежно. И сидел молча, тихонько, не двигаясь.

Вот и мама с бабушкой доели кашу, тоже вылизали корочками свои тарелки, откинулись на спинки стульев, прикрыв глаза. Очень хотелось мне спросить, весь стакан пшенной крупы, что мы выменяли, сварила бабушка или хоть немного оставила?.. Ведь в трех наших тарелках, — а моя с краями, — больше литра получается. Нет, наверно, весь стакан бабушка сварила…

— Удивительный все-таки человек наша Наталья Дмитриевна… — неспешно и очень спокойно, как разговаривали до войны, начала мама, поудобнее привалилась к спинке стула, даже руки сложила на коленях.

Я сразу же, конечно, мысленно представил Наталью Дмитриевну, тихонькую и сгорбленную старушку, всегда ласково улыбающуюся. Она работала санитаркой в маминой «Капле молока», муж у нее умер еще до войны, а детей у них не было. Мама посмотрела на меня, на бабушку, вздохнула и договорила так же ровно, стараясь скрыть восхищение:

— Сегодня мы узнали, что Наталья Дмитриевна взяла себе пацана Владимировых…

Владимировы жили в соседнем доме, отец Сережки был на фронте, мать умерла от голода, и второклассник Сережка остался один.

— Правильно, конечно, — сказала бабушка. — Хоть и тяжело будет Наталье Дмитриевне, а правильно: умер бы Сережка один. — Тоже помолчала, ожидая, и спросила: — А хоть молоко-то для грудных у вас сегодня было?

— Было немножко… Уж матери так радовались, так радовались… — И мама покивала сама себе, помолчала. Вдруг губы ее презрительно растянулись: — А Трифонову все-таки арестовали: домудрилась она с карточками.

— И правильно, что арестовали, — снова согласилась бабушка.

Я опять точно увидел крикливую рыжую Трифонову. Она работала счетоводом в «Капле молока» и была ответственной за выдачу и учет продовольственных карточек.

— А ко мне сегодня приходил милиционер, — сказала бабушка. — Приносил для опознания вещи Митрофановых, которые отобрали на толкучке у твоего одноклассника Пучкова.

— Вы опознали их? — строго спросила мама.

— А как же, Танечка, мне их было не опознать, когда Марья Андреевна сто раз со мной советовалась, как их лучше шить?.. И квартиру Митрофановых опечатали.

— Конец теперь Славке… — тяжело вздохнул я.

— Ты жалеешь его? — сразу же спросила мама.

— Ну, ведь они вместе учились, Танечка, — помогла мне бабушка.

Я увидел, что мама все пристально смотрит на меня, сказал поспешно:

— Как же за воровство можно жалеть…

Бабушка кивнула утвердительно, выговорила протяжно:

— Потом и мать Пучкова прибегала с каким-то мужиком. Ты не поверишь, Танечка, а только пьяная она была.

Мама сказала презрительно:

— Ну, она никогда не отличалась примерным поведением. Помните, какие у них с мужем скандалы на весь двор были? А уж как он в армию ушел, тут Пучкова совсем распустилась!..

Бабушка кивала устало.

— А Нина Богданова злая, — неожиданно для себя сказал я.

— Что? — удивилась мама.

— С чего это ты, Пашенька?.. — ласково спросила бабушка, точно даже умоляла меня и не говорить, и не думать о Нине такого.

Только тут я вспомнил про картину, которую мне подарил художник. Она, завернутая в бумагу, стояла у стены и почему-то казалась сейчас совсем маленькой. Я взял ее, развязал веревочку, развернул бумагу и снова увидел тихую осеннюю воду, спокойное вечернее небо, далекое пустое поле и тоненькую слабенькую березку с редкими листочками.

— Вот, — сказал я. — Подарок от художника получил. — И повернул картину так, чтобы мама с бабушкой видели ее. — Я шел за Ниной из столовой на Кирилловской, а недалеко от нашей булочной сидел на снегу этот художник. Жена его просила помочь ввести в дом, но Богданова прошла мимо, ну, а я помог…

— Теперь понятно, почему ты такой усталый домой заявился, — совсем по-довоенному выговорила мама.

— Эх, Пашенька ты, Пашенька… — покачала головой бабушка.

— Да замерз бы он… — виновато сказал я.

— Охо-хо-шеньки… — тяжело вздохнула мама, потом взяла у меня картину.

Сначала держала ее просто так, одной рукой, смотрела… Затем отодвинула от себя, даже выпрямилась на стуле, повернув картину к свету. И лицо мамы постепенно делалось каким-то отвлеченным, а в глазах вдруг появился тот же довоенный блеск, что и на портрете жены художника.

— Ай-яй-яй… — вдруг тихонько и точно жалобно проговорила она, сняла с гвоздика у окна полотенце и повесила вместо него картину. Отошла шага на два, все глядя на нее и чуточку улыбаясь, потом снова села на стул и вздохнула:

— Если выживем, хорошая нам память будет эта картина.

— А что Богданову ты разглядел… — начала бабушка, замолчала и стала смотреть на маму.

И мама взглянула на нее, прищурилась, повернулась ко мне:

— Видишь, какое дело… Нина, конечно, девочка красивая, а время сейчас такое, что все вы взрослеете не по дням, а по часам, как говорится… — Помолчала, подумала и закончила: — Эгоистка она, Паша. И своевольная. Я давно тебе хотела это сказать, ну, а уж если ты и сам увидел… — Мама вдруг улыбнулась, тотчас встала и начала одеваться: — Ты полежи, отдохни, а потом мы с тобой и за водой сходим, и бревно распилим. Обязательно полежи, слышишь?

— Слышу.

— Ну, а мне пора обратно в свою «Каплю молока».

Она тщательно оделась, проверила, чтобы нигде ни щелочки не осталось, и ушла.

— Ты ложись, Пашенька, отдохни, — сказала мне бабушка, поднимаясь со стула. — А я посуду помою.

И тогда уж я не утерпел, спросил быстро:

— Ты весь стакан пшена сварила?

— Только половину, чтобы еще на раз осталось.

— Вот бы вечером нам еще каши поесть… — мечтательно проговорил я.

Бабушка ничего не ответила, тяжело подняла ведро и вылила из него воду в кастрюльку. Буржуйка еще топилась. Я все сидел на табуретке, не в силах поднять разомлевшее тело, видел, что воды в ведре совсем не осталось, понимал, что я должен сейчас же пойти за ней на Неву, потому что у мамы после работы едва хватит сил, чтобы вместе со мной распилить бревно… Вместо этого спросил бабушку, точно искал законной оттяжки:

— Как думаешь, скоро темнеть начнет?

Бабушка глянула на окно, прищурившись, проговорила нерешительно:

— Через часок, пожалуй… — Только после этого будто виновато ответила на мой первый вопрос: — Не удастся нам с тобой еще кашки сегодня отведать, не удастся… Иначе завтра нечего будет есть.

10

Я посидел еще на табуретке, следя, как бабушка моет посуду, и наконец заставил себя, встал, начал одеваться.

— Может, и мне все-таки за водой с тобой сходить? — спросила бабушка.

— Не надо, один привезу.

— Только осторожно, Пашенька, и не силься через меру.

— Не беспокойся, второй раз в обморок не упаду.

Взял пустые ведра и вышел в нашу первую комнату. Там стояли санки мои довоенные, еще в прошлом году я раза два катался на них с горки во дворе. А на санках лежала веревка, ею привязывались к санкам ведра. Хоть и неудобно везти санки с ведрами по полу, но привязывать ведра на морозе еще хуже. Поставил ведра на санки, присел, прикрутил их веревкой. А когда потащил сквозь открытые двери на лестницу, услышал ласковый голос Воронцовой, нашей соседки со второго этажа:

— Ну что ты, голубушка, потерпи, миленькая…

И сразу же громко мяукнула Дымка, кошка Воронцовой. Весной бабушка взяла от нее котенка, такого же пушистого и дымчатого, мы его назвали Дымок, но он пропал у нас еще в октябре.

Я вытащил санки с ведрами на лестницу, прикрыл двери и увидел, что Воронцова стоит на коленях, левой рукой в толстой варежке прижимает Дымку к каменному полу, а во второй держит топор. А Дымка извивается всем своим тощим телом, старается вырваться.

— Помоги, Пашка, — хрипло попросила меня Воронцова; лицо ее было зеленовато-бледным, отечным. Она протянула мне топор.

Я бросил веревку, за которую вез санки, взял у нее из руки топор.

— Вот сюда иди, сбоку встань, — сказала Воронцова.

Я обошел Воронцову, встал так, чтобы с руки мне было убить Дымку, и вдруг встретился с ней глазами. Они были такими же зелеными, как и до войны, и прямо-таки человеческий ужас в них был… А я еще тут же, как на грех, вспомнил: мы с бабушкой пришли к Воронцовым за котенком, — он оставался последним у Дымки, остальных разобрали, — и Дымка урчала, ласково облизывая его…

— Ну чего ты, девчонка, что ли?.. — всхлипнула Воронцова.

И котенок к Дымке прижимался, а когда бабушка взяла его на руки, он жалобно замяукал…

— Бей! — вскрикнула Воронцова.

Я зажмурился, замахнулся топором и увидел, как мы с бабушкой уносили котенка от Воронцовых, а Дымка все шла за нами и точно рыдала в голос…

— Эх ты, баба! — сказала мне Воронцова. — Так еще меня саму зарубишь, держи ее!

Я открыл глаза и опять увидел, как Дымка смотрела на меня. Обреченность была в ее глазах.

— Дай топор, сопля! — сказала Воронцова, протягивая ко мне правую руку, левой по-прежнему прижимая к полу Дымку; я протянул ей топор, она взяла его. — Держи, — и чуть отстранилась, давая мне место.

Обеими руками в толстых рукавицах я прижимал маленькое навивающееся тело Дымки к полу, отстранился, чтобы Воронцова по мне не попала топором, и зажмурился. Ждал, ждал, а удара все не было… Приоткрыл глаза и увидел, что Воронцова плачет.

— Вот и хорошо, вот и не надо, — с облегчением сказал я.

— Не я, так другие съедят, — раздумчиво уже проговорила Воронцова и вдруг спросила меня: — Кролика когда-нибудь ел? У кошек, говорят, мясо такое же.

Дымка застонала, зацарапалась лапами по моим рукавицам, и я решил, что сейчас отпущу ее, надо только окончательно уговорить Воронцову.

— Ты что?.. — вдруг спросила она, глядя мне в глаза, и отчаянно крикнула: — Держи-и!..

Я зажмурился, еле успел отстраниться, как почувствовал удар топора рядом с моими руками, а тело Дымки забилось и замерло. Я отпустил его, все не решаясь поглядеть на Дымку, встал с колен, еле нашел веревку от саней, рывком сдернул сани с места. Они с ведрами, пронзительно громыхая, скатились вслед за мной по ступенькам к дверям на улицу, почему-то даже не упали. Я протащил их сквозь двери на снег улицы и все-таки не утерпел, оглянулся. Воронцова по-прежнему стояла на коленях, варежка ее была в крови…

Солнце уже было по-вечернему неярким, почти как на той картине, которую мне подарил художник. И длинные тени, причудливо переламываясь, лежали поперек улицы. Мороз сделался особенно пронзительным, у меня сразу заиндевели ресницы и брови, заломило от холода переносицу. Слава богу, хоть ветра с Невы не было…

Я прошел уже и закрытый магазин тети Вали, и обошел вокруг церковь Бориса и Глеба, и подошел к спуску к Неве, и мне встретилась женщина с ведром воды на санках (мы с ней еле разминулись на узкой тропинке), — а все по-прежнему чувствовал, как умирает Дымка у меня в руках.

На спуске к Неве тропинка была обледеневшей от пролитой воды, и я пошел совсем медленно, боясь поскользнуться и упасть, рассчитывая каждый шаг. Санки теперь упирались мне в валенки, постукивая по ним, когда я переставлял ноги, и мне было спокойнее, потому что я все время знал, что с ними. Долго-долго добирался до парапета Невы, решетка его была или сломана, или просто снегу навалило выше нее, опять остановился. Дальше к широкой проруби метрах в десяти от берега, окруженной ледяным валом, шел пологий и совсем ледяной от воды спуск, скользкий как каток. Идти по нему, конечно, нельзя было. Я пропустил санки вперед, и они легко съехали по льду, развернулись, не упали и остановились. Держа их по-прежнему за веревку я медленно и осторожно шел по снегу у края спуска. И опять шел долго-долго, боясь упасть, смотрел только под ноги и даже удивился, когда оказался уже у вала вокруг проруби.

Около нее никого не было, это я еще сверху заметил. Снял рукавицы, остался в одних варежках, отвязал ведра от санок, поставил их на лед. Секунду передохнул и сразу же нагнулся, чтобы не терять зря тепло и силы, стал привязывать веревку к дужке ведра. Завязал, подергал — надежно. Воду в проруби я видел только у ее противоположного края, она была совсем черной, а местами чуть подернутой ледком и запорошенной снегом. Лег грудью на высокий ледяной вал, окружавший прорубь, обеими руками затащил на него пустое ведро, оно опрокинулось, но воды не достало и повисло на веревке. Опять передохнул и стал опускать ведро к воде, уже не видя его, перехватывая руками веревку. Проще было бы, конечно, доставать воду, если сколоть хоть в одном месте ледяной вал, но у кого же хватит сил на это?.. Было так тихо, что я услышал, как ведро ударилось своим дном о воду, плеснуло, и по натяжению веревки понял, что оно стало погружаться. Хорошо, полное зачерпну!..

Подождал, давая ведру погружаться, и начал потихоньку вытаскивать его. Сначала оно шло легко, потом натяжение веревки все усиливалось, она ползла совсем медленно в глубокой борозде вала. И я обеими руками потащил ее вниз. Ведро пошло легче и быстрее, и вот край его неожиданно показался над валом. Теперь надо было обеими руками ухватиться за дужку ведра, иначе оно опрокинется и вода просто выльется на вал. Я стал приподниматься, руками перехватывая веревку, не давая ведру опуститься. Добрался до его дужки, все лежа грудью на валу. Передохнул, зажмурился от напряжения и стал поднимать ведро на вал. Тут у меня не хватило сил и ведро наклонилось, вода из него полилась.

В глазах плыли красные круги, но я сжал зубы, поднял ведро, кое-как поставил его на лед и сам сел на санки.

Не знаю, сколько я так просидел, около проруби по-прежнему никто не появлялся. Постепенно мне стало легче, и я увидел, что примерно треть воды из ведра вылилась. Ну, это обычно…

Посидел еще, потом все-таки поднялся, поставил на санки пустое ведро, вылил в него воду из первого. Отдышался и увидел, что и санки, и ведро на них стояли на льду ровно, неподвижно.

Точно так же достал и второе ведро воды из проруби, только на это у меня ушло еще больше времени и сил, и оказалось оно пустым чуть не на половину. Оба ведра привязал к санкам, направил их так, чтобы они двигались по льду спуска, а сам чуть не на карачках пополз рядом. Задыхаясь, добрался до края набережной, разогнулся и долго стоял неподвижно, пока в глазах не перестало плыть. Потом с гордостью поглядел на свои ведра: пусть и полупустые они, но на два дня нам наверняка воды хватит.

И тут услышал злой голос Богдановой:

— Посторонись, Кауров, вода не одному тебе нужна!..

Я отступил в снег, привычно стараясь не набрать его в валенки, и увидел, что Нина уже развернула свои санки тоже с двумя ведрами и спускает их к проруби. На меня она не смотрела. И обидно мне стало, и даже грустно. Вздохнув, повернулся, медленно поволок санки дальше. И добрался уже почти до середины подъема от набережной до улицы, как вдруг услышал отчаянно-пронзительный крик Нины:

— А-а-а!

Этот крик напугал меня своей обреченностью. Я поспешно затащил санки с ведрами в снег, съехал по обледеневшей тропинке к валу и увидел, что Нина лежит на валу и неудержимо сползает в прорубь. Головы ее уже не было видно, только судорожно дергались ноги в валенках. Позабыв обо всем, я упал на вал и успел обеими руками схватить Нину за ноги. Она перестала кричать, а я всем телом пополз вниз, стараясь вытащить Нину, перевалить ее на эту сторону вала. Или лед был скользким, или вес моего тела превышал Нинин, только ноги ее сдвинулись и поползли вниз вместе со мной. Мне пришлось даже лечь на лед, а Нина сразу же торопливо встала.

Я поднялся, выпрямился и увидел, что Нина смотрит на меня не то растерянно, не то даже удивленно. Лицо ее вдруг сделалось задумчиво-строгим, точно она заново вспомнила все, что с ней случилось, и слабо улыбнулась:

— Спасибо, Пашка, что спас меня.

— Дело обычное, блокадное… — смущенно ответил я.

— Нервничаю… — совсем неожиданно для нее откровенно проговорила Нина. — Вот и срываюсь.

— Опять-таки дело обычное, блокадное… — Я только сейчас заметил, что Нина обеими руками держит веревку, на которой висит ведро в проруби. — Давай ведро-то вытащим?..

— Ничего, я сама, — ответила Нина и повторила: — Спасибо тебе, Пашка!.. — Повернулась, стала обеими руками тащить веревку, приседая, помогая себе весом тела.

Я сначала молча следил за ней, когда ведро показалось над валом и сразу же сильно накренилось, не утерпел, протянул к нему руки. Мы одновременно ухватились за дужку, вместе вытащили его, вместе вылили из него воду во второе пустое ведро. И Нина уже ничего не говорила мне, когда мы после этого постояли, отдыхая, и не смотрела на меня. Из самолюбия или из гордости?..

Потом мы опять вместе вытащили второе ведро, и я уже один привязывал оба Нининых ведра к ее санкам… Отдохнули и так же молча, держась вместе за веревку, подняли ее санки к моим. Постояли около них, набираясь сил, и я все-таки не удержался, спросил:

— А чего ты не помогла той женщине на Новгородской?

Я видел, что она поняла, о какой женщине я спросил. И ответила она мне так же откровенно:

— Очень разозлилась.

— Из-за того, что супа нам не хватило в столовой?

— Нет.

— А из-за чего?

— Не знаю… — И она отвела глаза.

Я взял за веревку свои санки, первым пошел вперед, обходя церковь. Оглянулся, Нина везла свои санки за мной. Так мы и шли по проспекту Бакунина, медленно и осторожно везя свои санки, чтобы не расплескать воду. И каждый раз, когда я оглядывался, мы встречались глазами, точно разговор наш не то продолжался, не то оба мы готовы были начать его снова, да только не могли сейчас. У моего дома мы остановились, я сказал:

— Сейчас наточу пилу. Приходи, распилим бревно.

— Хорошо. — Но Нина почему-то не уходила, и мы с ней продолжали стоять на этом обжигающем морозе, и вот она снова сказала: — Спасибо, Пашка, что спас меня, при случае постараюсь… — Она замолчала, отвела опушенные инеем глаза и пошла дальше по тропинке, везя санки к себе домой.

11

Я внес одно за другим оба ведра в нашу жилую комнату, плотно закрыл за собой двери, еле стащил тулуп и шапку, сел на табуретку. Буржуйка уже не топилась, но на ней стоял чайник, завернутый в одеяло. Бабушка лежала на кровати, вздыхала очень слышно… А я боялся, что у меня снова вдруг начнет двоиться в глазах и комната поплывет в сторону, опять со мной голодный обморок случится. И сидел не двигаясь, настороженно следя за собой. Замерзшее высокое окно было совсем светлым вверху, потом начинало темнеть, делалось зеленоватым, а внизу уже было густо-синим, на нем четко белели бумажные полоски крест-накрест. Надо успеть наточить пилу: бревно толстое, тупой пилой его не распилишь.

— Отогрелся? — тихо спросила бабушка и начала отодвигать одеяло, собираясь вставать. — Голова не кружится?

— Нет. Ты чего?

— Хочу, чтобы горяченького ты попил…

— Не вставай, сам налью.

Тело опять было ватным и непослушным, пришлось заставлять себя, чтобы подняться с табурета. Развернул одеяло, чайник еще не остыл. Взял свою кружку, налил полную горячей воды, снова тщательно укутал одеялом чайник, сел к столу.

— Возьми, — сказала бабушка, протягивая мне аккуратно завернутую тряпочку.

Я взял ее, развернул: в ней был кусочек хлеба, отрезанный от бабушкиного ломтика.

— Съешь, Пашенька, съешь, — быстро проговорила бабушка. — Вон ты сколько сегодня переделал. Да и дрова тебе еще заготавливать, а много ли мне, старухе, которая на боку лежит, надо.

— Спасибо, — сказал я. Откусив кусочек, стал тщательно пережевывать его, потом запил горячей водой, посидел, наслаждаясь, и откусил снова.

Я доел хлеб, допил воду и посидел еще на табурете, чтобы поспешным движением не нарушить все укреплявшуюся теплую уверенность в теле. Затем встал, достал из-за шкафа нашу длинную пилу — она изгибалась упруго и своевольно, — из ящика письменного стола вынул отцовский напильник и снова сел на табурет, зажав пилу в коленях, прилаживаясь поудобнее.

И стал точить напильником зубья, стараясь не завалить их острую кромку.

Кто-то, пройдя по нашей нежилой комнате, остановился перед закрытыми дверьми, и тотчас голос Нины спросил:

— Можно?..

— Богданова?.. — будто и не удивилась бабушка. — Входи-входи!

Нина открыла двери, боком протиснулась в них и остановилась.

— Мы с Пашей бревно собирались пилить…

— Погоди минутку, он пилу наточит, посиди, — сказала бабушка.

Я не смотрел на Нину, точил и почему-то не слышал, о чем бабушка с Ниной разговаривали вначале, просто был рад, что все так хорошо у нас. Потом вдруг голос Нины сделался взволнованным, что ли, и я расслышал:

— Ваш Пашка сегодня спас мне жизнь! — и Нина рассказала о случившемся у проруби.

— Ишь ты!.. — облегченно вздохнула бабушка и спросила потише: — А ты чего ж такая неосторожная?

— С мамой мы поругались. Характер у нее такой… Да и у меня не лучше. Вот и нервничала я у проруби.

— Да с чего ж у вас с мамой такие характеры-то сделались? И отца твоего знаю, хороший он человек, и маму тоже. И ты вон отличница…

— А это — тоже из-за моего характера: решила, что буду отличницей, и стала.

— Что не хуже, дескать, ты, чем другие?

— Ну да.

В комнате стало тихо, а я наточил последний зуб пилы, начал осторожно разводить их, аккуратно вставляя между зубьями тоненький конец напильника. И хотелось мне, чтобы Нина с бабушкой продолжали разговаривать вот так откровенно. Но вдруг мне показалось, что этот разговор как-то унижает Нину… Ну, если не унижает, то обидеть может, и я поднялся с табуретки, начал одеваться. И Нина тотчас с облегчением встала со стула. Вежливо попрощалась с бабушкой, но, когда уже выходила вслед за мной из комнаты, в дверях приостановилась и попросила бабушку:

— Вы только, если маму встретите, ничего ей о нашем разговоре не рассказывайте, ладно?..

— Иди-иди себе спокойненько и к нам почаще заглядывай, не забывай, — ответила бабушка.

Мы вышли в прихожую, я взял стоявшую в углу лопату. Прошли двор. Стемнело уже так, что все вокруг казалось припорошенным пылью и виделось нечетко, а когда влезли по сугробам в сгоревшую «Каплю молока», в ней было почти совсем темно. И я долго лазал через упавшие железные балки, отыскивая бревно. А Нина молча и послушно лазала за мной. Сначала я побаивался, что ей надоест искать бревно, а потом успокоился. Почему-то показалось, что Нина теперь не такая, что она уже научилась терпеть.

Наткнулся я на бревно неожиданно. И сразу вспомнил, что именно здесь и видел его раньше. Диаметр бревна был сантиметров тридцать. Если отпилить два кругляка Нине и два нам, вполне хватит на завтра для наших времянок. А в следующий раз придем пораньше… Я отдал Нине пилу, встал поудобнее и начал откидывать лопатой снег и штукатурку с бревна. Снег был рассыпчатым и отлетал легко, а вот куски штукатурки смерзлись. У меня уже снова плыли радужные круги в глазах, дрожали колени и руки стали как ватные. Даже хотелось заплакать, как маленькому… Вдруг почувствовал, что Нина дотронулась рукой до моего плеча, услышал ее голос:

— Погоди, дай теперь я.

С облегчением разогнулся, отдал ей лопату и привалился плечом к стене дома. В груди было горячо, и дышал я со свистом, и ноги все дрожали… Вот сейчас сяду на снег, а там — будь что будет, только бы поскорее избавиться от непереносимой тяжести. Но Нина все продолжала счищать снег и штукатурку. Я отдышался. Постоял еще и взял от Нины лопату. А Нина, пошатываясь, отошла к стене, привалилась к ней, отдыхая, как я до этого. Потом она взяла у меня лопату… Потом снова я… И вот конец бревна стал уже совсем чистым. И даже из-под него мы выгребли немного снега и штукатурки, чтобы не тупить зубья пилы, когда распилим бревно до конца, чтобы легче отваливался отпиленный кусок книзу.

Молча сели рядышком на бревно. И сидели бы так без конца, только бы не двигаться больше, просто сидеть — и все. Может, даже замерзли бы, потому что в голове у меня стало пусто и самому сделалось легко-легко, точно я засыпать начал… Не знаю уж, как я сообразил, что мы можем замерзнуть, и поднялся с бревна на мягких и дрожавших ногах.

Нина сидела сгорбившись, засунув руки в рукава пальто, опустив голову, не двигаясь. Я испугался, когда понял, что она уже заснула, взял варежкой снег и сильно потер им лицо Нины. Она сначала мотнула головой, потом подняла руку, хотела оттолкнуть меня и открыла наконец глаза. Мигнула, глядя на меня, и сказала жалобно, как ребенок:

— Хорошо я спала…

— Может, завтра отпилим?.. — спросил я.

Нина упрямо прищурилась, хрипло выговорила:

— Нет…

Я взял пилу, отмерил, какой кусок надо отпилить, чтобы поленья влезли в буржуйку, и поставил пилу зубьями на бревно. Нина взялась правой рукой за ручку пилы, левой уперлась в бревно.

— Давай потихоньку, а?.. — попросил я.

Она кивнула.

И мы осторожно стали водить пилой по бревну, чтобы сделать надрез. Потом я стал делать движения пошире и настороженно следил, как потянет пилу на себя Нина. Обрадовался, когда понял, что Нина пилит вполне хорошо и пила углубляется в бревно быстрее, чем мне казалось поначалу. Удачно, значит, наточил я ее. Я перестал следить за Ниной, видел перед глазами только мерно движущееся полотно пилы, серовато-синее в сумерках. Спина у меня заныла, руки начали неметь, но я все двигал и двигал ими, ни о чем не думая, боясь сделать хоть одно неверное движение. Было такое ощущение, точно весь мир для меня сейчас сошелся в одном.

Нина вдруг перестала тянуть пилу, всем телом навалилась на бревно и, широко открыв рот, стала жадно глотать воздух. Хотел что-то сказать ей, но вместо этого сам упал на бревно.

Не знаю, сколько времени мы так лежали. Сладостная истома опять разлилась по телу… Снова мне удалось перебороть себя и опомниться. Я распрямился, подергал за пилу. Нина медленно открыла глаза, с недоумением повела ими по сторонам. Вокруг нас в темном сумраке высились стены сгоревшего дома, над головой торчали железные балки перекрытий, внизу громоздились кучи штукатурки и снега. Нина встретилась глазами со мной, долго и беззвучно шевелила губами, потом послышался ее слабый шепот:

— Как… в страшном сне… Да?..

— Да, — согласился я и потянул за пилу.

Нина поняла наконец, чего я хочу, и совсем по-детски жалобно сморщилась. Хоть мне и жалко было ее, но я молча продолжал тянуть за пилу. И Нина не заплакала, лицо ее снова стало сердитым и упрямым, глаза прищурились, она тоже начала пилить.

Когда звук пилы стал уже другим, свободным и легким, а первый кругляш отвалился от бревна и стремительно покатился вниз, мы с Ниной опять упали на бревно… Я почему-то увидел, как давным-давно отец учил меня кататься на коньках, а я никак не мог устоять на них и все старался лечь на лед. Тогда отец взял в руку снегу и стал тереть мне лицо. Это было так не похоже на него, так удивительно, что я очнулся и понял, что это Нина трет мне лицо.

— Умрем мы с тобой, Пашка… — хрипло выговорила она.

Мы посидели еще рядышком, потом начали отпиливать второй кругляш. Пилили бесконечно долго, часто останавливаясь и передыхая… Мне было так нестерпимо горько, как бывало только в детстве, когда тебя незаслуженно обидят, и так же хотелось плакать, но я не плакал…

Мы все-таки отпилили и второй кругляш, он тоже скатился куда-то вниз, в темноту. Отдышались, и я вдруг сказал:

— На завтрашнюю топку хватит… И вам, и нам…

Нина долго молчала, потом кивнула согласно. Тогда я сказал, все боясь снять рукк с бревна, перестать за него держаться:

— И кругляки, что отпилили, завтра утром возьмем, расколем…

Нина опять кивнула, ответила с трудом:

— Ночью на них никто не наткнется…

Я нерешительно снял с бревна руки… Ничего, стоял довольно уверенно. Нагнулся, взял лопату. Глянул на Нину, она в руках держала пилу. Повернулся и на ощупь стал выбираться из развалин. Вокруг по-прежнему стояла глухая тишина.

— До завтра, Пашка, — проговорила сзади Нина.

Я обернулся и увидел, что Нина протягивает мне пилу. Взял ее и тоже сказал:

— До завтра.

12

Вошел в квартиру, постоял в прихожей: машинка Олега Ильича не стучала — не пришел он еще, значит, из своего Эрмитажа. Вошел в нашу первую комнату, поставил к стене пилу и лопату, открыл дверь в жилую. В ней было темно и тихо — мама, значит, еще не пришла. Вошел, стал раздеваться. Долго-долго развязывал и снимал шапку, потом тулуп. С трудом, точно они чугунные, положил их на обычное место у окна, ощупью нашел табуретку, сел… Тогда бабушка спросила:

— Отпилили хоть по кругляшу?

— Отпилили… Завтра утром расколю.

— Вот молодцы… На сегодня у нас еще есть. Ты приляг на минутку, а?… Не раздевайся, а как есть, а?.. — Голос у бабушки был какой-то необычный.

Я на ощупь добрался до своей кровати и лег, свесив ноги в валенках на сторону, чтобы не пачкать попусту одеяла. Лежал, раскинув руки, спиной чувствуя упругий матрац, головой — мягкую подушку. Ощущение, что я невесомо плыву, чуть покачиваясь на волнах, постепенно стало проходить. Спросил бабушку:

— Не знаешь, шесть уже есть?

— Есть.

— Чего же это мама-то задерживается?..

Бабушка не отвечала. Я подождал, опять спросил:

— Что бы это могло ее задержать?

И тогда бабушке пришлось ответить.

— Танечка уже приходила после работы… — голос у нее был все такой же странный, и замолчала она как-то вдруг, будто споткнулась.

— Ну?! — не вытерпел я и даже попытался привстать на кровати.

— Да что ты? Не беспокойся… Воронцова к нам заходила, сказала, что встретила почтальоншу Липу, та сама хотела зайти, да сил у нее не хватило…

— Письмо от отца?

— Кажется…

Нельзя было об этом спрашивать, но я все-таки не вытерпел:

— Или не письмо?

Бабушка опять помолчала, выговорила прерывисто:

— Да нет… письмо…

А я сразу же вспомнил, как тетя Валя сказала сегодня утром в магазине: «Почему это письма не ходят, а похоронные ходят?..» Лежал на кровати, чувствовал уже, как все во мне дрожит и сердце бьется часто-часто, но заставлял себя молчать. Потому что говорить больше было нечего, оставалось только сжаться изо всех сил и ждать маму, терпеть и ждать.

И вот стукнула дверь из прихожей, послышались быстрые мамины шаги в первой комнате, открылась дверь в нашу…

— Степа жив, мама… Жив отец, Пашка!.. Письмо от него… От девятнадцатого числа письмо…

— Слава тебе господи! — вскрикнула бабушка.

А я увидел, что уже стою, что неизвестно когда зажег спичку и теперь зажигаю коптилку…

— Жив Степа! — еще раз громко повторила мама и расплакалась.

Я взял у нее из рук смятый треугольник письма и сразу узнал твердый почерк отца. Ничего с отцом не случилось!.. Да просто и не могло ничего случиться, ведь это мой отец!.. Развернул треугольник и опять увидел ровно и твердо выписанные отцом слова. Мама все плакала, прижимая к лицу снятые варежки, низко наклонив голову. И бабушка плакала, сидя на своей кровати.

— Эх, вы! — сказал я. — Женщины! Ну, будете слушать отца?

— Да-да… — часто закивала бабушка, вытирая слезы рукой.

А мама подняла голову, поглядела на меня и радостно улыбнулась сквозь слезы.

— «Дорогие мои Танечка, мама и Пашка!.. — начал я читать и споткнулся, долго проглатывал застрявший в горле ком. — Простите, что давно не писал вам, все некогда было. Да и не знал, сумею ли отправить письмо. Обо мне не беспокойтесь, я жив и здоров, воюю нормально. Боюсь загадывать, но скоро, возможно, представится случай повидаться. Очень уж я соскучился по вас. Танечка, из вещей не жалей ничего, меняй все, после войны купим новые. Берегите себя, родные мои! Крепко целую тебя, Танечка! А тебя, мама, обнимаю! Ну, а тебе, Пашка, крепко жму твою сильную мужскую руку! Степан».

Я сел на табурет, стал складывать письмо снова треугольником, но он все не выходил у меня — так дрожали пальцы…

— Жив?.. — жалобным голосом выговорила бабушка.

— Не веришь? — спросил я. — Тогда сама читай, — протянул ей письмо и смутился, вспомнив, что бабушка неграмотная.

— Дай-ка… — Мама взяла у меня письмо, поднесла к губам и поцеловала.

— Жив! — по-другому уже повторила бабушка.

— Жив и здоров, воюет нормально, — пересказал я слова отца.

— Как вы думаете?.. — Мама повернулась к бабушке. — Вот он пишет: «Боюсь загадывать, но скоро, возможно, представится случай повидаться». Какой это может быть случай, а?..

Я сразу же подумал, уж не ранен ли отец, не в госпиталь ли его привезут в Ленинград? Но бабушка спокойно ответила:

— И очень просто, Танечка! Приедет в командировку к себе на завод.

Мама вопросительно и тревожно молчала, снова глянула на меня. И я сказал:

— Правильно бабушка говорит: ведь на их заводе теперь снаряды делают.

Мама придвинулась со стулом к коптилке, поднесла к ней письмо, стала разглядывать штемпели. Потом обрадованно сказала, глядя на нас с бабушкой:

— Ленинградский штемпель от двадцать второго! Совсем с нами рядом Степа, может, даже где-нибудь на Пулковских высотах он…

— И очень может быть, Танечка! — подтвердила бабушка, улыбаясь. — Помнишь, как к Семену Иванычу Митрофанову его ученик с фронта приезжал? Еще домой к ним приходил.

— Помню! — ответила мама.

— Еще две банки тушенки им привез, — тоже мечтательно вспомнил я, замолчал смущенно.

— Выходит, всего четыре дня назад Степа держал вот это самое письмо в своих руках… — медленно произнесла мама, пристально глядя на письмо, и снова не удержалась, поцеловала его, потом сунула куда-то на грудь, тихонько засмеялась.

— Затопим буржуйку? — спросил я и встал, чувствуя новое и бодрое тепло в теле. — На завтра дрова у нас есть, отпилили мы с Ниной по кругляшу, осталось только расколоть их.

— А на вечернюю топку у нас хватит, — сказала бабушка. — Еще три полешка у нас осталось.

Я присел около буржуйки, выгреб совком золу и на дно топки стал аккуратно укладывать щепки. Уже на них крест-накрест положил поленья. Достал из-за шкафа старую газету, — мы использовали их на растопку по одной, — сунул в топку. Потом снял чайник, завернутый в одеяло и стоявший на времянке, бережно зажег спичку. Газета вспыхнула, я с удовольствием последил за яркими и веселыми языками пламени и закрыл дверцу.

Отдохнув, я вылил холодную кипяченую воду из чайника в графин, в него налил свежей воды из ведра, слова поставил чайник на буржуйку. Горела она теперь ровно и весело.

Бабушка с мамой разговаривали о приезде отца. И по тону, каким они говорили, по их словам получалось, что отец обязательно приедет, и буквально на днях, будто все это даже было написано в его письме. Они раздумывали, как бы приготовить ему чистое белье и какое именно, и о чем надо обязательно его спросить, и что ему сказать.

Они замолчали, и я с тем же ощущением радостной теплоты решился наконец и налил воды в кастрюльку, поставил ее на буржуйку. И мама с бабушкой ничего мне не сказали, хотя отлично, конечно, видели это… А что, если они действительно уже решили сегодня вечером сварить кашу из оставшегося пшена?.. Вот было бы здорово, а завтра мы чего-нибудь раздобудем, обязательно раздобудем!.. И у меня тотчас свело скулы и заныло в животе.

Я сидел, сжавшись, на табурете, все слышал по-новому успокоенно-бодрые голоса мамы и бабушки; и отец, главное, был жив.

И так мне было уверенно, бодро и хорошо, что я с трудом расслышал шаркающие шаги в нашей первой комнате, а потом и осторожный стук в двери.

— Входите-входите, Олег Ильич!.. — приветливо сказала мама.

Дверь открылась, и я увидел лицо Олега Ильича, замотанное башлыком, опушенным инеем. Он почти всегда после работы заходил к нам.

— Сейчас кипяток будет, — сказала бабушка.

Олег Ильич сразу же стал протирать затуманившиеся стекляшки пенсне. Теперь было видно, что он сильно устал за день и лицо его осунулось, точно сделалось длиннее. И ответил он бабушке хрипловатым, чуть слышным голосом:

— Спасибо, Марфа Кондратьевна, от кипяточка я не откажусь, сейчас схожу за термосом.

— Попили бы с нами чаю, а?.. — неожиданно для себя предложил я.

— Спасибо, Паша. Я хотел еще поработать, а уж потом, на ночь… Так что уж один попью, не буду вас задерживать.

— Дров себе привезли?

Он кивнул, тоже спросил:

— Ну, а у вас как день прошел?

— Да все хорошо! — сказал я и хотел уже сообщить ему о письме отца, но сдержался: ведь от Вероники Евграфовны из эвакуации Олегу Ильичу опять ничего не было, и сказал вместо этого: — Мама на работе была, а я в школу ходил.

— Молодец! — и он все-таки вопросительно посмотрел на маму.

Она вздохнула, ответила виновато:

— От Вероники Евграфовны ничего, — и не сдержалась: — А мы от Степана Григорьевича письмо получили!..

— Ну?.. — совсем по-свойски, как близкий человек, оживился Олег Ильич. — Поздравляю вас, Татьяна Андреевна! И вас, Марфа Кондратьевна! И тебя, Паша!.. Жив, значит, Степан Григорьевич!..

— Жив Степа! — сказала бабушка.

— Ну, я сейчас, — и Олег Ильич осторожно вышел в двери, закрыл их за собой.

Чайник закипел, крышка его стала подпрыгивать, а вот кастрюлька — еще нет. Опять мягко приоткрылась дверь, и вошел Олег Ильич уже в одном ватнике. В правой руке у него был термос, а в левой — какой-то маленький сверток. Я встал, взял у Олега Ильича термос и налил полный термос кипятку из чайника. Снова тщательно закрыл термос, протянул его Олегу Ильичу.

— Спасибо, Паша! — сказал он, взял у меня термос, левой рукой протянул мне сверток: — По случаю письма от отца!..

— Спасибо! — Очень мне хотелось сразу же развернуть сверток, но неудобно это было делать на глазах Олега Ильича.

— Совсем избаловали вы Пашку, — сказала мама.

— А он этого стоит, Татьяна Андреевна, — спокойно ответил Олег Ильич и спросил совсем по-довоенному: — Не замечали?

— Каждый день замечаем, — ответила ему бабушка.

— Ну, спокойной вам ночи! — сказал Олег Ильич.

— Спокойной ночи, — ответили мы.

Он ушел, а я, сдерживая нетерпение, подрагивающими руками развернул бумагу. В свертке были три галеты — большие, каменно-крепкие, коричневые.

— Вот! — сказал я, показывая их маме с бабушкой, и проговорился: — Теперь можно кашу не варить.

Мама встала, из нижнего ящика комода достала остаток нашего дневного хлеба, аккуратно завернутый в тряпочку. Оставалась совсем маленькая горбушечка толщиной сантиметра три. И мама начала разрезать ее ножом, положив на дощечку, чтобы получилось шесть ломтиков. Я жадно следил за ней, одновременно все помня о галетах и о письме отца. Потом мама разлила по чашкам кипяток, долила чайник свежей водой из ведра и снова поставила на буржуйку. Она топилась так же весело, успеет чайник вскипеть, пока дрова прогорят… И мы трое сели к столу. Мама вдруг достала из кармана комочек бумаги, а когда развернула его — в нем оказался кусочек сахара-рафинада, ровненькая толстенькая плиточка.

— Выходила я дочку Симаковых, не дала ей помереть, вот и получила в благодарность.

— Где же у нас сахарные-то щипчики, Танечка?.. — обрадованно спросила бабушка. — Не приходится ими пользоваться, забыла, куда сунула.

— Ничего, я ножом, — ответила мама, положила плиточку на дощечку и сначала расколола пополам, а потом и каждую половинку еще надвое.

Это был настоящий пир!… Сначала чашка кипятку с хлебом и сахаром, а потом — вторая чашка с галетой и сахаром. Галету можно есть по-разному. Можно разломать ее и кусочки опустить в кипяток. Они разбухают и делаются толстыми. Хоть объем и получается большим, но съедаются размякшие куски быстро, и настоящей сытости не получается. Лучше откусывать от галеты маленькие кусочки и тщательно пережевывать их, а после запивать кипятком, прижимая языком сахар.

Мы долго и неторопливо ужинали. А потом просто так еще посидели за столом. Мама с бабушкой о чем-то разговаривали, а я не мог разобрать, о чем они говорят… И язычок коптилки вдруг стал расплываться в глазах… Сначала я почувствовал, как мама обнимает меня за плечи, помогая подняться с табуретки, а потом расслышал и ее слова, тихие, ласковые:

— Ложись-ка, Пашенька, ложись… Уже половина восьмого, а завтра ведь тебе в пять вставать.

Я понимал, что мама помогает мне раздеться, как маленькому, еле-еле выговорил, вдруг вспомнив:

— К Боре Захарову я забыл зайти…

— Завтра зайдешь, завтра, — успокаивающе проговорила бабушка.

И я всем телом почувствовал ласковую мягкость кровати… И мама заботливо покрыла меня двумя одеялами, отцовским пальто сверху, подоткнула их так под меня, чтобы ни щелочки не осталось. Потом наклонилась, поцеловала в щеку и отошла.

Я лежал, чувствуя удовлетворенную сытость и тепло. Хорошо сегодня прошел день! И отец письмо написал… И с Ниной все так…

И сыты мы, и на завтра у нас каша будет и дрова… И за весь день — ни обстрела, ни бомбежки, чего еще человеку надо?..

…И вдруг увидел, как отец входит в нашу комнату, по-всегдашнему весело улыбается, а за плечами у него — большущий рюкзак…


1975

МОИ ДОРОГИ

1

Поводил пальцем по стеклу окна, как в детстве, потом сел за письменный стол. За свой стол. Когда я сяду за него в следующий раз?.. Так ждал этого дня, столько думал о нем, а сейчас и грустно и страшно. Страшно? Но ведь в комиссии по распределению что-то думали, если сразу назначили начальником крановой группы Сибирского порта? Ничего, все когда-то начинали, трудно только первое время… Инженер Кауров Павел Степанович. Даже с отчеством! В двадцать три года!

Приезжаю — у них полный развал, берусь как следует, через год — начальник механизации порта!

В соседней комнате мама тихонько, чтобы не мешать мне, говорила отцу:

— Шерстяные носки, свитер — все это надо. Там очень холодная зима: говорят, птицы на лету замерзают.

Мама, мама! Любимая и смешная мама!

Вот и сейчас ты стоишь, наверно, у комода, прижавшись всем своим небольшим сухоньким телом к моему ящику, второму сверху. В твоих ласковых руках мои носки, заштопанные тобой. Ты стараешься не заплакать и плачешь, пряча от отца лицо…

Мама, родная, брось, честное слово, все будет в порядке! Я буду инженером, таким же, как отец. Получу мастера по волейболу. Через несколько лет, захочешь, приедешь ко мне, и опять будем жить вместе…

Когда я позвонил домой из института и сказал, что мне предлагают три места: Рига, Череповец и Сибирск, — мама крикнула:

— А в Ленинграде нельзя остаться?!

— Мама… опять?

— Подожди, — после молчания, уже совсем по-другому, ответила она, — с тобой отец хочет поговорить.

— Почему он дома?

— Не понимаешь? Из-за тебя, чадушко!

Отец по-своему спокойно, неторопливо расспросил о всех трех портах, и вдруг мне стало ясно, что уж если ехать, так только в Сибирск: порт растущий, работа самостоятельная.

Трубку снова взяла мама и строго сказала:

— Отец идеалист, он уже в коммунизме живет, не слушай его. Не под-пи-сывай ни-ку-да! Понял?

Она заплакала, и было слышно, как отец негромко, укоризненно говорил ей:

— Нехорошо, Таня. Стыдно. Ах, как нехорошо!.. — Потом по-прежнему спокойно сказал мне: — Ну, ну, Пашенька! — и повесил трубку.

Я только подумал: «К тому же Сибирск дальше всего, специалистов там меньше всего, значит — ехать туда честнее всего!» — и бегом в комиссию по распределению.

Вечером, за ужином, мама все вздыхала.

Отец молча поглядывал на меня и закрывался газетой.

Дня через два мама прилетела сияющая: нашла какого-то Сидора Лукича, обещал устроить в Ленинграде.

Отец посмотрел на меня. Я только тогда как-то вдруг увидел, что отец очень устал. Он вообще коренастый, плотный, когда-то молотобойцем работал. Прошлым летом на даче мы с ним боролись — три раза подряд шутя он клал меня на лопатки. Он весит девяносто два кило, и — одни мускулы. Лицо скуластое, крепкое, если рассердится — делается каменным. И глаза такие, что, я еще с детства помню, если окно у кого-нибудь разбил или двойка — он только посмотрит, и все, говорить не надо.

А сейчас он как-то ссутулился, глаза запали, морщины глубокие, и я удивился: седой отец, а я и не заметил, будто до этого и не смотрел на него вовсе.

И я вдруг понял, что отец очень любит меня. Не меньше, чем мама. Молчал же он все это время только потому, что боится за меня. И что это молчание идет вразрез со всей его предыдущей жизнью, и что сам я не совсем такой, каким бы он хотел сейчас видеть меня, и что отцу все это очень тяжело.

Отец спросил у мамы:

— Это что же за Сидор Лукич? Востриков?

Мама поджала губы:

— Да, Востриков!

— Я его с завода уволил, а он в министерство пролез, — сказал отец. — Таких, Паша, судить надо! Карьерист и бюрократ. Устроит тебя в Ленинграде, а потом еще будет звонить: «Кауров своего сына оставил!» Будто я и без него не могу оставить…

Мама сложила руки на груди, приготовилась спорить, а я вдруг спросил у отца:

— Чего ты так… устал?

— А? Так это же естественно: работа. Так и должно быть, это приятно — чувствуешь, что не зря день прошел.

— Вот! — вскрикнула мама. — Вот-вот: люди устраиваются где легче, чтобы здоровье сохранить…

Мама тоже постарела. Я, правда, почему-то другой ее и не помню, но на фотографии она стройная, тоненькая, волосы пышные, узлом, глаза веселые, лукавые; нос забавно морщится, и вся такая легкая, быстрая. Лицо у нее и сейчас красивое, только глаза стали темнее, строже, губы чуть вздрагивают. Мучается из-за меня. И она, и отец! И я сказал:

— Брось, мама. Поеду в Сибирск, как решил. Ткнусь носом в жизнь. Разобью с непривычки — заживет! Пошли, папа, на балкон, покурим.

Отец посмотрел на маму, засмеялся, легко встал с кресла и крепко обнял меня за плечи. Когда вышли на балкон, сам угостил меня из своего портсигара. А до этого вообще не замечал, что я курю. Или делал вид, что не замечает.

Отец курил, наклонив голову, щурясь от табачного дыма; тяжело поскрипывал отцовский стул:

— Вот мать бегала из-за тебя… Я молчал, хотя должен был как следует тебе…

— Я понимаю…

— Потому что один ты у нас. — Он отвернулся, потом сказал: — Ведь как наша с матерью жизнь пошла? Мальчишкой на гражданскую войну ушел, потом на завод с молотом, потом новостройки, вечерний институт, когда на лекциях вот-вот заснешь от усталости, опять война… И мать ездила со мной по стройкам — тогда ведь в палатках жили, — успевала справить тебя, постирать, сготовить еду — и работать.

Выжила в блокаду и спасла тебя! Ты думаешь, за деньги могут люди так жить, как мы жили? Нет, брат, тут идея, сердце, любовь должна быть. Я не боюсь сказать: горение! У тебя школа, институт, соревнования по волейболу. У меня еще спрашивали: «Это не ваш сын в первой «Водника» играет?» Посмотришь твою зачетку — «хорошо» и «отлично». И, главное, я же чувствую, вижу, что у тебя есть эта инженерская жилка, способности… Я до сих пор помню наш спор о коррекции зубчатого зацепления, когда ты оказался прав. А твой проект конвейерных весов? Это, конечно, первые шаги, еще шажочки, только заявка… А для матери все твои «сессии», «курсовые» и «дипломы» сделали тебя взрослым, даже важным, самостоятельным, умным. И, знаешь, я вот сейчас прикидываю: прислали бы тебя ко мне на завод начальником участка, пришлось бы повозиться! — огорченно закончил он.

— Слушай, ты только не бойся за меня! — сказал я. — Подлецом я ни в каких обстоятельствах не буду. Сам взял Сибирск? Сам! И всю жизнь считал себя честным комсомольцем. В институте требования, может, низкие, производственной практики маловато, — ладно. Сам говоришь — голова у меня есть. И я не хвастаюсь, ты еще про меня в газетах прочитаешь, честное слово! Я буду настоящим инженером…

— Иначе не может и быть, понял?!

Мы долго просидели на балконе. По тихой улице прошла под руки шеренга десятиклассниц в белых платьях, отец смотрел им вслед. Вдруг он крепко обнял меня за шею и поцеловал.


До отхода поезда оставалось пятьдесят пять минут. Тины все не было.

Мы познакомились с ней прошлым летом на волейбольной площадке. Я выбежал за выкатившимся мячом, вдруг к нему на глазах у всех подбежала какая-то девушка, подняла его и подала мне в руки.

— Вы здорово играете, — сказала она и, не обращая внимания на смешки, вернул-ась на свое место…

Я тогда только заметил красивое, немного полное лицо и большие серые глаза. Потом, когда мне хлопали, я каждый раз встречался с ней глазами, она мне улыбалась так, будто мы уже старые знакомые, будто улыбается она только мне одному.

Мой приятель, Андрюшка Кожинов, лучший студент курса и чудак, потому что во всех вопросах по-детски непримиримо принципиальный, когда мы после игры пошли в душ, сказал мне:

— Есть же еще такие нахальные девушки!

Я сделал вид, что не понимаю, он сердито фыркнул и отвернулся.

Андрюшка смешной: он маленького роста, у нас играет третьим номером, белобрысый, и на голове волосы торчком, никак их не уложить. Мы с ним дружим давно, еще со школы, и по-настоящему. Вообще он из тех, которые закаляют волю, ночью обязательно практикуются в чтении на иностранном языке и не целовались еще ни разу в жизни. С ним чувствуешь себя как-то надежно. У него в блокаду умерла мать, отец погиб в войну, и до прошлого года Андрюшка жил у нас; мои родители в нем души не чают. Он бы жил и сейчас, да в один прекрасный день вдруг решил, что у нас «оранжерея», «парник», «изнеживающие условия», и ушел в общежитие. Его оставляли в аспирантуре, но он отказался и взял путевку в Хабаровск.

…После душа Андрюшка, как всегда, сделал стойку у меня на руках, потом мы крутанули по паре сальто, чтобы разогнать кровь, оделись и пошли.

У ворот стояла невысокая девушка в зеленом, с золотыми пуговицами, костюме, в красной маленькой шапочке, с большой красной сумкой через плечо. Когда она повернулась и взглянула на меня, я увидел, что у нее, кроме серых глаз, высокий лоб, прямой нос и немножко тяжелый, широкий подбородок. Она опять по-своему, красиво улыбнулась…

— Не останавливаться! — глядя в сторону и прибавляя шаг, скомандовал Андрюшка.

Девушка подошла ко мне и, протягивая маленькую, полную руку, просто сказала:

— Я знаю, что это не принято… Я хочу познакомиться с вами. Если вам неприятно, извините, — и, ничуть не смущаясь, посмотрела мне прямо в глаза.

Я, конечно, покраснел, как дурак, пожал ее руку и еле-еле расслышал, что зовут ее Тина.

Она сразу взяла меня под руку, я опять покраснел и увидел, что Андрюшки уже нет.

Трудно объяснить, почему я так сильно полюбил Тину. Вообще трудно рассказывать про любовь… Что здесь мелочи, а что главное?

Нравилось мне, что Тина красива и остроумна, — это у студентов ценится высоко. Нравилось ее умение удивительно хорошо надеть шляпу, чуть приподнять воротничок пальто… Неожиданно с презрительной, насмешливой улыбкой уступить дорогу нахалу… Или, наоборот, улыбнуться мне — ласково, красиво…

Ведь до чего дошло… Если честно говорить, я из-за нее чуть не отказался от Сибирска. Черт его знает, но, вопреки всему, она как-то сумела доказать, что самое разумное — оставаться мне в Ленинграде. Я даже думал целую ночь, но ведь сколько ни смотри на белое, а черным его не увидишь.

Я решил, что она будет знаменитым архитектором. Не может не быть им! Она все время возилась с какими-то проектами, огромными папками, рулонами чертежей… Ездила к профессору Новосельцеву: он непосредственно руководил внеплановой ее работой, — я знал, что она очень честолюбива. И опять получилось как-то так, что техника, краны — это второстепенное, а главное — у них, в архитектуре.

Вот все это вместе — и главное, и мелочи, которые значат в любви ничуть не меньше главного, — все это и привязало меня к ней. Хотя многое мне в ней и не нравилось.

Во-первых, я никак не мог понять ее до конца. Вот, например, Аннушка. Она ясна: любит, если откровенно говорить, меня; примерная работница на заводе, хорошая комсомолка, скромная, справедливая; за все наше готова в огонь и в воду. Трудяга, каких тысячи, может работать по двадцать четыре часа, только бы завод выполнил план. А Тине скажешь:

— Да, в такой дом труд надо вложить!

— Что труд?! Главное — творчество, талант! Кирпичи складывать каждый может, а называют здание по имени архитектора.

Или говорим с ней о чем-нибудь самом высоком, чистом, нежном, а она вдруг так это просто замечает:

— Видишь, любовь любовью, а бывает и такой вариант: выходят замуж, чтобы не уезжать в глушь, остаться дома. А разойтись — всегда предлог и деньги найти можно. На Западе временные связи широко распространены и бывают выгодны, как любое дело. Вообще — надо уметь жить, в этом нет ничего плохого.

Потом — очень квартира мне ее не нравилась: живут вдвоем с матерью, а занимают четыре комнаты. Мать работает кем-то в какой-то артели, и понять, как они содержат эти комнаты, чем платят за них и вообще на какие деньги так хорошо живут, — невозможно.

В комнатах не повернуться от пуфиков, статуэточек, вазочек, «дорогих по воспоминаниям».

Мать Тины я видел всего два раза. Она высокая, полная, очень солидная. С отцом Тины она разошлась давно, теперь у нее какой-то друг, такой же солидный…

И последнее — очень уж дружно не любили Тину и домашние мои, и знакомые. Это было тяжело…

Однажды я спросил ее, за что она полюбила меня. Тина сначала задумалась, потом сказала:

— Я сама немножко удивлена, ты ведь еще совсем мальчишка! Главное, что ты мне нравишься так, как не нравился еще ни один… мужчина в жизни. И хотя вредно давать волю чувствам, но мне очень приятно, так приятно, что хоть… закрой глаза и плачь! (Вообще ее невозможно заставить плакать, я это знаю.) И потом — ты такой, какой я сама хочу иногда быть. В общем, хороший, красивый, чистый мальчик! — Она засмеялась и стала целовать меня.


Осталось пятьдесят минут, а Тины все нет. Отец и мама молчали. Я опять посмотрел на часы, мама сразу сказала:

— Не беспокойся, появится твой свет в окошке.

Я спросил:

— Майку с номером положила?

— Положила.

— А спортивные трусики?

Мама сказала отцу:

— Ты видишь, он на очередное соревнование едет!

Отец вздохнул, не поднимая головы…

Мама посмотрела на меня, протяжно, «из души», сказала:

— Э-э-хх! — и, бросив ложку, подошла к окну. И тотчас же радостно проговорила: — Ой, сейчас позову: Аннушка на той стороне улицы стоит и не решается войти. С букетом! Тебя провожать… — строго сказала мама.

Я отвернулся.

— Охота — пусть таскается с цветами.

Заскрипел отцовский стул…

Аннушку, так же как и Андрюшку, очень любят и отец и мама. Вообще в них много общего. Мама даже зовет их: «Наши два А».

Давно, еще в блокаду, ослабевшую от голода маму привела с улицы тоненькая, черноглазая девочка. Помогла мне затопить буржуйку, потом сварила из столярного клея студень. И ушла от нас только вечером. На следующий день пришла опять и ходила до тех пор, пока мама не встала. В этом году на день рождения Аннушки отец решил купить ей золотые часы. Мама было заартачилась, отец только сказал: «Доброе забывать стала?» — и мама сама пошла в ювелирный магазин, еще надпись сделала: «Дочери от мамы». Потом обнимались и потихоньку плакали вдвоем с Аннушкой. Она тоже сирота. Только у Аннушки есть своя комната, в отличие от Андрюшки. Это и решило ее судьбу.

Когда мы втроем получили аттестаты зрелости, мама устроила торжественный вечер. Потом все ушли, отец позвал нас к себе в кабинет, подарил нам с Андрюшкой одинаковые часы «Победа», а Аннушке какое-то платье, туфли, чулки и спросил:

— Ну, как дальше жить будем?

Мы с Андрюшкой сразу сказали, что идем в Институт водного транспорта: море! Аннушка молчала. Когда начали к ней приставать, она вдруг поднялась и сказала, что решила идти на завод. А учеба не уйдет, даже наоборот, потом толку больше будет.

Тут я на нее насел, и выяснилось, что Андрюшка и я способнее ее, что у нее все-таки своя комната и быть все время иждивенцем — нечестно, неправильно! Она здоровая, взрослая девушка… Никакие уговоры не помогли.

Потом я слышал, как Андрюшка потихоньку, за дверью, сказал ей:

— Молодец, Аннушка!

— Брось, просто государству и всем нам будет полезнее, если инженерами будете ты и Паша, а не я: вы способнее меня.

Аннушка часто приходит к нам, и мама не знает, где ее посадить, чем накормить. Отец сам спускался в магазин за ее любимыми «Каракумами». А для меня, по словам мамы, Аннушка — непрестанный и недостижимый идеал. Иногда, чтобы сделать матери приятное, я ходил с Аннушкой в кино. Аннушка сама покупала билеты и в фойе кормила меня мороженым.

Я как-то спросил, за что она так любит меня, просто удивительно. У нее только испуганно заметались длиннющие ресницы, опустилась голова, повисли косы, толстые, как пеньковый канат, она покраснела до ушей. Аннушка тоненькая, гибкая, у нее первый разряд по художественной гимнастике. Лицо у нее красивое, а глазищи как два черных озера, — мама зовет ее «черноокая березка».

…Аннушка неслышно вошла, тихонько поздоровалась со всеми и, покраснев и опустив глаза, протянула мне букет:

— Там записка.

Я понюхал цветы — ничего. Еле нашел записку, достал и прочитал: «Я буду сестрой тебе на всю жизнь! Если когда-нибудь потребуюсь, позови…» Я сказал:

— Опять…

У Аннушки задрожали тоненькие руки, потом плечи, она ткнулась лицом маме в грудь. Отец повернулся ко мне, глядя строго и обиженно.

— Извини, Аннушка…

Мама и Аннушка сидели обнявшись на кушетке. Мама гладила ее по голове… В это время позвонили в прихожей. Я выбежал: наконец-то Тина! Она внимательно посмотрела на меня и негромко спросила:

— Семейная сцена? Или просто: «Дитя покидает отцовский дом»?

Я обнял ее, поцеловал и сказал:

— Так ты приедешь ко мне в Сибирск?

Она улыбнулась, обняла меня и долго целовала. Потом платочком аккуратно стерла помаду с моих губ. Сказала:

— У меня уже билет: ровно через неделю!

— Ой, не врешь? Пойдем, скорей скажем родителям!..

Она, все улыбаясь, остановила меня:

— Не надо, успеется.

— Да почему?

Она подумала.

— Ну, я тебя прошу, хорошо?

— Хорошо…

Главное, что она тоже едет!..

Тина вошла в комнату спокойно и независимо, поздоровалась со всеми и села. Мама явно для приличия спросила у Тины:

— Чаю не хотите?

— Спасибо, выпью.

Она секунду подождала, мама все не двигалась, — тогда сама налила себе чай, положила сахар и неторопливо стала помешивать. По-домашнему уютно звякала ложечка о чашку. Отец молчал, внимательно разглядывая Тину.

Опять звонок. Я открыл дверь — Андрюшка с огромным чемоданом. Я сказал:

— Едем скорей! Сил нет…

Андрюшка поздоровался с отцом, мамой, Аннушкой…

Я спросил у него:

— Ты что же, Тину не видишь?

— Простите.

Тина встала и, протягивая ему руку, ответила:

— Ничего, я ценю ваше независимое отношение ко мне.

Аннушка сидела, зорко, внимательно и как-то по-взрослому обстоятельно разглядывая Тину. Она, пожалуй, даже красивее Тины. Отец отвернулся к окну, мама все складывала и разворачивала салфетку. Я еле встал, так стеснилось сердце, и хрипло сказал:

— Пора, папа… Вы поедете на вокзал?

Отец поднял голову и долго смотрел мне в глаза. Что бы со мной ни случилось, я запомню эту минуту на всю жизнь!

— Нет, не поедем, — негромко и очень спокойно ответил он: — У нас с мамой билеты в кино.

Все молчали. Отец тяжело поднялся и подошел ко мне, все тоже поднялись.

— Ну, Пашенька, будь молодцом! — он рывком обнял меня и трижды крепко поцеловал. — Пиши! — Оттолкнул меня и быстро обнял Андрея.

Мама медленно подошла, глядя мне в глаза, вдруг обняла и упала лицом на грудь, всхлипывая. Я прижимал к себе ее голову, плечи и гладил, гладил их. Аннушка нежно и сильно разжала мои руки, — на секунду наши глаза встретились, и Аннушка медленно, страдальчески улыбнулась, обняла маму, отвела ее к кушетке и посадила, утирая ей слезы своим платком. К маме бросился Андрей и неловко чмокнул ее в щеку:

— Вы же знаете, мама, что у вас не один сын! — дрожащим, чуть обиженным голосом сказал он; мама стала целовать его волосы, щеки, нос…

Тина спокойно сидела за столом.

Я схватил чемодан, ногой распахнул дверь и побежал вниз по лестнице.

— Павлик! — отчаянно крикнула сверху Аннушка.

Я опрометью летел вниз, боясь, что заплачу.

2

Мама стучит в дверь, пора вставать! Почему так тревожно?.. Я открыл глаза и сразу понял: это не Ленинград, а Сибирск, и стучит в дверь не мама, а новая соседка, кажется, Дарья Петровна, и надо впервые идти в порт, на работу!..

— Сейчас, сейчас, — сказал я и спустил ноги на пол.

Пол грязный, под окном темный прямоугольник: у старых жильцов там, наверно, стояла тумбочка. Комната длинная, узкая, одиннадцать и семь десятых метра. И ведь скажи кому — не поверят: пришел вчера с поезда прямо в отдел кадров: «Возьмите ключик от вашей комнаты!» Не успел спасибо сказать…

Встал — пол холодный, — подошел к окну. Высоко, пятый этаж. Дом на возвышенности, далеко видны крыши. Вон кирпичный собор — самое старое здание города, кто-то говорил. «Побед» много… Это главная улица, широченная какая, с бульваром! Ага, между городом и домом нитки путей, над насыпью плавно и неслышно несется дуга электровоза. Во дворе вокруг двух столиков спозаранку уже играют. Домино, конечно. А в груди все то же и тревожное, и радостное чувство: сегодня начинать свой трудовой путь!

Вчера, когда я только вышел с вокзала, а потом ехал в трамвае, никак не мог понять, что же именно сибирского-то, — город как город. На боковых улицах — палисадники, дома со ставнями, заборы, развесистые тополя, тишина… Проезжали по высоченному мосту через какой-то огромный и очень живописный овраг с малюсенькими домиками, ярусами сходящими вниз, и вдруг я понял: во всем особенное раздолье, какая-то неповторимая сибирская величавость. Не то улицы чуть шире, чем в других городах; не то люди коренастее, неторопливее; не то вековые тополя очень уж громадны; не то дома особенно старые, подчеркнуто солидны, тяжелы, из толстенных бревен, с затейливой резьбой на окнах… И радостно мечталось о том, что я буду жить здесь и работать так, что все узнают обо мне, я стану настоящим сибиряком!.. Поскорее бы только все началось…

Дарья Петровна протяжно пропела за дверью:

— Павел Степанович…

Машинально отметил: «По отчеству» — и неожиданно для себя сказал:

— Я, знаете, по утрам привык делать зарядку. Это очень укрепляет.

— Укрепляет? Очень? Ну-ну… А потом к нам чай пить.

Я выбрал на полу место между кроватью, столом и чемоданом, постелил газету и проделал все двенадцать упражнений. Стало, как всегда, горячо и бодро. На цыпочках, в трусиках, побежал в ванную, облился холодной водой и помылся. Тревожное ощущение все равно не проходило. Причесываясь, заглянул в зеркало: все-таки красивый парень! Волосы как золото, тяжелые, вьются. Хоть и май, а лицо уже загорелое, нос ровный, рот красивый, на скулах желваки, — держитесь, сибирячки!

Взял банку маминого варенья и вежливо — инженер! — постучал в дверь Дарьи Петровны. Она тотчас же распахнула ее:

— Милости просим!

Сама маленькая, худенькая, в морщинках, а глазки остренькие, черненькие, так и бегают: держи ухо востро.

— Варенье? Это вы зря. Зря, зря!

— Мама знает мою слабость, надавала разных солений, варений, не знаю, что и делать с ними.

— А съедите, съедите, съедите! — сказала Дарья Петровна и, отведя руку в сторону, добавила:

— С мужичком моим чудны́м познакомьтесь!

Из-за стола — я ее раньше не заметил — встала невысокая, но очень плотная, коренастая девица лет восемнадцати и протянула мне по-мальчишески мускулистую руку. Я взял ее, и она тотчас же сильно сдавила мою ладонь. Я тоже стиснул ее руку. Девица сильней — и я сильней. Дарья Петровна тихонько засмеялась сзади… Секунду мы молча стояли друг против, друга, сдавливая руки изо всех сил. Потом девушка выдернула свою руку, помахала побелевшей кистью в воздухе и, улыбаясь, сказала:

— Меня зовут Витя Яхонтова. Виктория. Вообще мне страшно не повезло, что я родилась девчонкой! Вы как считаете? — Она зорко, как Дарья Петровна, разглядывала меня.

— Видите, с одной стороны — равноправие, Женский день, место в трамвае, духи «Сказка»…

— Терпеть не могу!

У Вити круглое, обычное девичье лицо, с маленьким носиком, ямочками на упругих щеках, голубыми глазами и пышными, коротко обрезанными курчавыми волосами, — смешно…

— А главное, — я постучал костяшками пальцев себе по черепу, — все зависит от того, сколько здесь. А в юбке ты или в штанах…

— Э-эх! — протяжно сказала Витя, снова садясь за стол, — вы мужчина, вам этого не понять!

— Да вы садитесь, — суетливо проговорила Дарья Петровна. — Чаек вам покрепче?

Комната чуть больше моей: обеденный стол, у окна письменный стол, кушетка, старомодный комод, пышная широченная кровать — вдвоем, что ли, спят? Зеркальный шкаф и в углу боксерские перчатки, лыжи, две гири по двадцать килограммов, футбольный мяч… Витькино все, конечно. И хоть бы какая-нибудь вышивка, подушечка, платочек!..

— Давно здесь? — спросил я, и, не знаю почему, вырвалось: — Надолго?

— Как это — надолго? — вопросительно подняла голову Витя.

— Ну, на три года, или… (Эх, что-то не то я спрашиваю!)

— А! — насмешливо, как Дарья Петровна, сказала она. — Мы навсегда! — И отвернулась.

— Витька в прошлом году кончила техникум в Горьком, моя-то дочь в экспедиции с мужем, геологи, а мы здесь с внучкой.

— А если не на все время ехать, значит — себя и государство обманывать. Зачем? — все не глядя на меня, строго, непримиримо спросила Витя.

— Да здесь хорошо, вы не думайте, — торопливо проговорила Дарья Петровна.

— Вы, Витя, зря на меня, вы меня не поняли, — сказал я. — Лучше хоть в двух словах объясните, что и как в порту. Мне ведь сегодня начинать надо!

— Работа как работа.

— Вы кем работаете?

— Ну, сменный техник.

Она торопливо допила чай, вскочила. У дверей, став спиной ко мне, независимо тряхнув волосами, подняла обе гири на вытянутых руках. Черт его знает, смогу ли я так?

— Условный рефлекс, — сказала Дарья Петровна, — сколько раз двери откроет, столько и чугун подымает.

Уже взявшись за дверь, Витя, все еще красная от напряжения, сказала:

— Вы только честно: не хотите работать — и не приступайте. Нам слюнтяев не надо! Чемоданников!

Я покраснел, глядя на захлопнувшуюся дверь. «Не приступайте». А как же дальше жить? Сама не поняла и на меня же… Характерец!

Дарья Петровна ласково проговорила:

— Ничего, Павлуша, не волнуйтесь, все образуется! Она у меня заводная, как пружина! И — просто непримиримая!.. Ишь ты, «чемоданник»! Уже готово, прилепила!.. Варенье, варенье берите!

— А? Спасибо, я варенье не ем, мама по ошибке положила. — Я встал: — Мне тоже пора.

Вышел, прикрыл дверь и потихоньку пошел вниз по лестнице. Держись, чемоданник, слюни не распускать!..


Когда я подходил к двухэтажному деревянному зданию управления порта, вдруг стало так тревожно, что мне подумалось: «Зря не пошел вчера в порт, теперь бы уже все начало было позади!»

В широкой темноватой комнате, между двух клеенчатых дверей с надписями: «Начальник порта» и «Главный инженер», за столом сидела веснушчатая, бледная девушка. Одной рукой она прижимала к уху телефонную трубку, второй быстро писала.

— Я к Власюку…

Эх, была не была! Я раскрыл дверь к главному инженеру:

— Можно?

За широким столом сидел очень грузный человек с полным, загорелым лицом. Его большие, спокойные глаза добродушно посмотрели на меня.

— Проходи, садись! Выспался-то? — по-домашнему просто сказал он.

— Спасибо.

«Уже знает обо мне. И нашел же, о чем спросить…»

Зазвонил телефон. Власюк медленно снял трубку, кивнул: «Садись, садись» — и только потом неторопливо выговорил:

— Власюк слушает.

В телефоне зарокотало сбивчиво, торопливо. Власюк отнес трубку от уха и, сморщившись, помахал ею, будто давал остыть. Снова приложил к уху:

— Не спеши ты…

Свободной рукой вытянул ящик стола, достал папиросу, помял ее в толстых пальцах — не понравилась, взял другую. Ловко зажег спичку о коробок, управившись одной рукой, и с аппетитом закурил. Лоб у него узкий, волосы черные, густые и, видимо, жесткие; подстрижены коротко. А нижняя часть лица непропорционально массивна: широкий рот, подбородок с пухлой ямочкой, мясистые щеки. Старый, выгоревший китель в масляных пятнах, воротничок расстегнут, виден край сиреневой майки. Сзади за воротничок засунут носовой платок: жарко…

— Не бойся, не утонет-то, — спокойно сказал в трубку Власюк. — А ты не спеши, не спеши… — и бросил мне папиросу через стол.

Высокий книжный шкаф. Все три тома «Машин непрерывного транспорта» Козьмина, два синих тома «Деталей машин». Книги и стоят и лежат, на них тоже масляные пятна. У другой стены — неровный ряд стульев, над ними какие-то старые графики. Форточка окна открыта, тишина, только где-то рядом уютно шуршат деревья. Тот же забор — и та же кошка… В порт надо идти как можно скорее, а он меня папироской угощает! Какой-то речной боцман Неспешай, а не главный инженер!

Власюк еще раз сказал свое «не спеши» и положил трубку, хотя она продолжала бормотать. Посмотрел на меня, улыбнулся и сказал:

— Хорошо, что приехал. Мне одному не справиться: работы-ы-ы! Восемьсот тысяч план-то, понял? А Тереша хочет весь миллион! Это начальник наш новый. Вообще в эту навигацию много нового-то: будем доставать песок прямо со дна реки и возить на берег, — триста тысяч тонн. Четыре новых плавучих крана рижского завода, видел-то?

— Нет еще…

Это, наверно, по-сибирски так: «видел-то», «план-то», «нового-то»…

— А в общем-то видел?

— Нет, пойдемте в порт?..

— Ну, ничего, не спеша войдешь в курс дела-то… Да, брат, — мечтательно проговорил он, сложив руки на животе, — я ведь тоже когда-то кончал ленинградский институт! Двадцать лет назад… Профессор Тихомиров жив? А старый Юркин? Мы его Тараканом звали. Из-за усов. Они у него были рыжие, шевелились… А потом восемнадцать лет на пристанях, больше года тут… Я сам сибиряк-то, коренной, из чалдонов, слышал?

— Мы в порт пойдем?

Из-за воротничка кителя смешно торчал платок. С кем только жизнь не столкнет!

Вошли в порт. Реки не было видно, ее закрывали высокие деревянные склады. Где-то рядом шумели моторы, пыхтел паровоз, тяжело пятились, подъезжая к складу, зеленые грузовики, и женский пронзительный голос отчаянно звал:

— Витька-а-а-а!..

Из кабинета Власюка будто на другую планету попали! Успевай разворачивайся! Женщина орет, что-нибудь случилось, а он даже ухом не ведет.

Власюк, не оборачиваясь, спокойно сказал:

— Крановый участок имеет две группы кранов: портальные и плавучие-то. Этот участок и дает основную переработку. Точнее — должен давать. Над каждой группой механик. На портальных — Дубовик Сидор Дмитрич, на плавучих — Батавин Петр Ильич. Механики хорошие-то… — он остановился и с явным усилием сказал: — Но разные. К Дубовику тебе подход придется найти, а Батавин… беспокойный очень. У меня спрашивай, если что…

Из-за угла склада быстро вышел тоненький, невысокий человек и, подергивая плечом, будто все поправляя китель, как-то боком пошел к нам.

— Пулин — техника безопасности. Контужен на фронте, — негромко сказал Власюк и неожиданно сердито спросил у Пулина: — Ну?

— Афанасий Васильевич, до каких же пор это будет продолжаться! — не поздоровавшись, горячо и быстро заговорил Пулин, поминутно облизывая сохнущие губы. — И Дубовику сто раз напоминал! Сегодня ночью опять ураганный ветер был, а он краны на рельсах захватами не крепит. Угонит их!

— Не волнуйся, не угонит-то, — неторопливо проговорил Власюк, все не останавливаясь. — Вот познакомься. Теперь к нему обращайся, он хозяин.

Власюк, довольно улыбаясь, ускорил шаг. Я обернулся: Пулин хмуро смотрел нам вслед, дергалось его плечо.

На причальной стенке стояли четыре портальных крана, чистеньких, аккуратненьких, выкрашенных одинаково в серый цвет. Что ни говори, а здорово такой техникой командовать! Красавцы! Левые ажурные ноги порталов — у самой воды, правые — метрах в десяти на берегу. На порталах, на высоте третьего этажа, поворотные кабины кранов, застекленные, как дачные веранды. А над ними — уходящие в небо решетчатые стрелы с «гуськами» на концах. Из-за кромки стенки высовываются каюты двух барж, белый капитанский мостик и красно-черная труба буксира. На берегу снуют люди, под порталы осторожно въезжает состав товарных вагонов, сбоку, тяжело урча, идут грузовики. Кто-то свистит, с парохода кричат в блестящую медную воронку, а высоко над головой, завывая моторами и легко поворачиваясь, мерно проносятся стрелы кранов.

Кто здесь начальник? Кауров Павел Степанович!..

Власюк стоял, широко расставив кривые ноги, глубоко дыша. Блестящие глаза его с любовью и радостью оглядывали реку, небо, краны, людей. Он улыбался, и лицо его было добрым, ласковым… Ничего, с этим дядюкой можно жить!

— Мне ведь предлагали Ленинград, — сказал я, — да я давно хочу в Сибирск. Вообще в Сибирь! Работнуть по-настоящему!

— Правильно, парень. Ох, как это правильно-то! — ответил Власюк. — Только… больше всего бойся остановиться, отстать. Потом, ох, как тяжело догонять-то! А краны-то, краны, а? Игрушка! Дубовик — большой хозяин! Увидит железяку — так и тащит к себе, как деревенский кулак! Тут тебе говорить будут всякое про него, так ты никому не верь, а своими глазами смотри. И вообще с ним… поосторожнее, повнимательнее. Главное — работа у него в порядке. И заменить его некем-то, — неожиданно добавил он.

Шли по самой кромке стенки. Внизу, метрах в трех, тихонько, успокоенно плескалась вода. Власюк шагал быстро, привычно, будто по дороге.

В кабине одного крана на ходу вдруг раскрылась дверь, и в ней показалась высокая девушка в голубой футболке с закатанными рукавами и ярком платочке на вьющихся мелкими кольцами, как у ребенка, иссиня-черных волосах. Показывая обнаженной выше колена стройной ногой куда-то на нос баржи, она насмешливо кричала грузчикам:

— Нос задавили! Воды нахлебаетесь, с носа берите!

А кран в это время поворачивался, груз поднимался.

Здорово! И сама красивая. Скажешь такой: сделай то-то, а она только засмеется. Черт его знает, вот и начальствуй…

— Здорово работает, — сказал я Власюку.

В это время груз проходил над нами, буквально в десяти сантиметрах над головой. Я со страху присел, девушка на кране звонко засмеялась.

Власюк будто не заметил.

— Это Смородина, — сердито сказал он. — Наоборот: плохо! Сигналы не подает, груз берет рывком, блок на стреле поскрипывает, слышишь? Не смазан. Ухарь — бить ее надо.

— Слышу, — на всякий случай сказал я.

У одного из двух неработающих кранов сидел мужичок с птичьим лицом, в выпущенной по-деревенски рубахе и что-то делал со стальным тросом.

— Что же ты, Кощеев, сидишь? — не останавливаясь, спросил Власюк. — Сейчас доски придут, а у тебя вместо крюка грейфер. Перецепи.

Мужичок нерешительно поднялся и в спину Власюку сказал:

— Нам Сидор Дмитриевич не показывал.

— Как же это он? — спросил я.

— А что Кощеев сейчас делал? — вместо ответа спросил меня Власюк.

— Ну, трос…

— Что трос? Петлю заращивал. А вы умеете?

— Нет… Мы на практике… — я покраснел, как обычно.

Молча, гуськом, дошли до конца стенки. На краю ее прилепился маленький, в одно оконце, зелененький домик. Вокруг него аккуратнейшим образом были сложены стальные ковши, бухты старого троса, какие-то большие ящики, кучка железнодорожных костылей… Хозяйство! Из домика неслось раскатистое:

— Не буду грузить! Хоть начальник порта… Я сказал!

За маленьким, запачканным маслом и чернилами столиком, на котором лежали какие-то грязные папки, ржавая шестеренка и два сверла, сидел по-сибирски кряжистый мужчина в косоворотке, подпоясанный военным ремнем. Он коротко глянул на нас своими глазками, спрятанными глубоко под лбом, и, даже не поздоровавшись, продолжал так же громко кричать в телефон. Даже хрящик носа у него побелел от самодурства!

Власюк сел на лавку у стены, я — рядом. Ждем, как на приеме. Ну, я не боцман Неспешай, у меня эти замашки придется бросить!

Наконец его величество Дубовик соизволил окончить свою дипломатическую беседу. Власюк, угощая его папиросой, сказал:

— Знакомься, Сидор Дмитрич, — твой начальник.

Я привстал, а он даже не посмотрел на меня, — запомним!

— У грейферов тяги исправил, что я тебя просил? — будто ничего не заметив, спросил его Власюк.

— Когда? Песочек давит, будь он проклят! — сердито ответил Дубовик.

— Вы что сегодня — поперхнулись с утра? Не в то горло попало? — не удержавшись, спросил я его.

Власюк испуганно покосился на меня. У Дубовика нос побелел: проняло все-таки!

— Сидор Дмитрич, я тебя попрошу, — вдруг заторопился Власюк. — Ты Павла Степановича введи в курс дела, не спеша. Потом — тяги. Тяги, я тебя прошу, не забудь. А от него уж ты к Батавину. Он на кране у угольного, — сказал мне Власюк уже в дверях.

Дубовик сидел за столом, низко нагнув голову. Большие руки его передвигали по столу папки, ключи, шестеренку… Ничего, подождем… Я сел нога на ногу, закурил, расстегнул пиджак…

Дубовик вдруг поднял голову и посмотрел мне в глаза внимательно, остро.

— А раньше у нас начальника над кранами не было, — простовато сказал он, — обходились…

— Теперь не раньше, а — теперь! Ясно?!

Дубовик встал, чуть не достав головой потолок, одним движением сгреб своими клешнями все со стола в ящик, запер его на ключ и — вышел, только охнула дверь!

Надо сказать честно — я растерялся. Заглянул в окно: идет себе по стенке, как хозяин, плечами раскачивает.

Я подергал зачем-то ящик стола — закрыто. Тогда выскочил из домика и опрометью бросился в другую сторону. Под ноги попал кусок угля, больно ударив по щиколотке. Я остановился, вздохнул глубоко, спросил себя:

— Ну, как работа с людьми, Павел Степанович? — и пошел медленно, глядя в землю.

Что, если кто-нибудь видел все это?

3

У берега, легко покачиваясь на волнах железной коробкой, стоял понтон. Вдоль по палубе — кусочек железной дороги: шпалы с рельсами. На них небольшой, по сравнению с портальными, новенький кран, — обшитые серой вагонкой стены еще с шифрами транспортировки. Крыша на палубе понтона… Тоненькая, будто переломленная посредине стрела — конец ее высовывается далеко за понтон — тоже лежит на палубе. Обычная картина монтажа.

— Здравствуйте, — сказал я. Голос звучал робко, вопросительно.

— Здравствуйте, — подчеркнуто повторяя мою интонацию, ответил высокий, худой парень, высовываясь из-за котла. Светло-серые холодные глаза его быстро и бесцеремонно оглядели меня с ног до головы.

Следом за ним из-за шестерен поднялся большеголовый паренек с челочкой и смеющимися карими глазами:

— Вам бригаду — ух? Это направо, за круглым углом…

— Мне Батавина… Петра Ильича.

— Погодите, ребята… — Ко мне с другой стороны, смешно переваливаясь «уточкой», шел небольшой, весь какой-то кругленький человек лет тридцати пяти — сорока. Протянул руку: — Я Батавин… — Большие, голубовато-серые глаза его доброжелательно смотрели на меня.

— Я — Кауров. Назначен начальником кранового участка. Только что кончил ленинградский институт…

Батавин, все не отпуская моей руки, разглядывал меня. У него было круглое лицо с толстогубым ртом, нос картошкой и непослушные мальчишеские волосы. Он вдруг озорно подмигнул мне:

— Только что! Один у папы с мамой? Не хотелось ехать?

Ребята выжидательно улыбались.

— Это к делу не относится.

— Конечно, — поспешно сказал он, — я пошутил… — И обнял меня за плечи: — Пошли вниз, покурим. Это Шилов, мой тезка, — кивнул он на большеголового паренька, — а это Дербенев, критическая личность.

— Ехать так ехать, сказал попугай, когда его кошка… — начал Шилов, глядя на меня. Батавин только посмотрел на него, и Шилов замолчал.

Сели все в ряд на шпалу, лежащую вдоль берега.

— Ленинградских не осталось? — спросил Дербенев.

Я угостил. Закурили, касаясь друг друга плечами.

— У вас диплом на какую тему был? — спросил Дербенев, по-своему бесцеремонно и холодно глядя на меня.

— Перегрузка апатитового концентрата. Судно — берег. Пневматикой и механическим путем…

— Пневматикой? — недоверчиво переспросил Дербенев. — Ведь концентрат трубы должен съедать.

Я объяснил. Выслушали внимательно и молча, и Батавин тотчас же спросил у Дербенева:

— Видишь?

— Вижу. Ну, а…

— Удачно приехал, — сказал мне Батавин, положив ладонь на колено: — Начало навигации, с песочком только-только разворачиваемся. Новые краны монтируем, лоботрясов уму-разуму учим, — он растрепал рукой челочку Шилова, тот неожиданно смущенно и хорошо улыбнулся. — С Сибирью, сибиряками нашими познакомишься!

— В волейбол у вас здесь играют? — спросил я.

— Моя слабость, — Батавин улыбнулся. — У Сашки, — он показал на Дербенева, — второй разряд.

— У меня первый…

Ребята с уважением посмотрели на меня.

— Как с жильем? — заботливо спросил Батавин.

— Дали комнату. Белая, как в больнице. Соседи веселые: Яхонтовы.

— А, Витёк! — иронически сказал Дербенев. — Поздравляю!

— Петр Ильич, я бы хотел поскорее в курс дела, как говорится.

— Ты извини, как тебя зовут?

— Павел…

— Давай, Паша, так решим: денек покрутишься с нами на монтаже, пощупаешь кран своими руками, а вечером сядем с тобой на свободе…

— Хорошо, — сказал я и встал; опять получилось смешно: эк ему не терпится! Я снова сел. Все засмеялись.

— Золотой это песочек будет, вот посмотрите, — неожиданно проговорил Дербенев: — Только деньги утопим!..

— Внимание, — сказал Батавин, — началось остро критическое выступление крановщика Дербенева А. Ю.!

— Краны новые — раз! Работа новая — песочек со дна — два! Крановщиков надо доставлять туда и обратно за десять километров? — он посмотрел на Батавина. — Три!..

— Нос подотри! — сказал Шилов, тоже выжидательно глядя на Батавина.

— У нас есть два рода людей, — серьезно проговорил Батавин. — Большинство работает для себя и для всех, сознательно и в конечном итоге на построение коммунизма. А есть еще и такие, которые будто по старинке тянут лямку на хозяина. Труднее осваивать новое? Да, труднее, пока оно новое. Разве я говорил, Саша, что будет легче?

— Песочек-то — идея Петра Ильича, — по-свойски толкнул меня коленкой Шилов; я вдруг почувствовал себя с ними просто и хорошо, будто давно знакомый. Хороший парень!

— А для людей второго рода у нас тоже есть аргумент: чем тяжелее работа — тем-больше платят. Или тебя и это не устраивает?

Петр Ильич как-то необычно строго, как на чужого, взглянул на Дербенева.

— Поживем — увидим! — сказал Дербенев и плюнул за борт.

— Пошли, поработаем! — Батавин встал и улыбнулся мне.

Начали. И Дербенев сразу же спросил у меня, какая длина стрелы, и тут выяснилось, что этакий кран я вижу впервые, так же как и они. Монтировали лебедку. Я, конечно, видел на практике гаечные ключи, разбирал даже велосипед, но кто же из студентов помнит все эти «три восьмых», «шестнадцать на восемнадцать»? Нужен ключ, чтобы затянуть гайку, — самое простое, а какой ключ, как его спросить у ребят?

Дербенев и Шилов только хмыкали, когда я ошибался, Батавин пытался шутить.

Дербенев сказал насмешливо:

— В институте, конечно, рассчитать болт — пожалуйста, а как его завернуть — на это рабочие есть. Верно, Петь?

— У нас вот студентка в квартире живет, — сказал Шилов, — она про книжки только перед экзаменами вспоминает, а так весь год тра-ля-ля!

— Как болт завернуть — это он через пять минут знать будет, а вот ты скажи, как стрелу рассчитать? Сколько она груза выдержать может? — говорил Батавин.

— А я в инженеры и не набиваюсь, — отвечал Дербенев.

И все это при мне!.. А сами работают быстро, ловко; я все руки сбил, чтобы не отстать. Пришлось пиджак и рубашку снять, перемазался, как кочегар…

У нас часто говорят: героизм труда! И вот здесь, в течение какого-нибудь часа, двух, я впервые по-настоящему понял, почувствовал, что это такое, хотя ничего из ряда вон выходящего и не произошло.

Ставили лебедку: собирали воедино на площадке крана систему валов с насаженными на них шестеренками, тормозными шкивами, муфтами. И каждый узел весом в несколько сот килограммов! Почти не разговаривали… Петр Ильич стоял посредине, в майке, с ломом. Шилов, Дербенев и я, тоже заламывая ломами, подводили к подшипникам в талях тяжелые валы. Петр Ильич чуть кивал:

— Так. Еще, еще… Стой! Трави! Тише!..

Рядом со мной были лоснящиеся от пота, запачканные в масле руки, плечи, спины Шилова и Дербенева. Я видел напрягшиеся мускулы, желваки на стиснутых скулах, сосредоточенные, посветлевшие от напряжения глаза… Прерывистое, горячее, поспешное дыхание… Тяжеленный вал плыл между нами… Одно неосторожное движение, даже вздох не вовремя, — и можно остаться без руки, ноги, а то и головы. Но никто будто не замечал этого, будто не догадывался об этом, и в то же время ни одной, даже малейшей, оплошности! И каждое движение рассчитано — ловко, единственно возможно!..

— Паша, не спеши! Помалу, Саша! Ну, Петенька… — я видел искоса большие, чуть прищуренные глаза Петра Ильича, полузакрытые бугристым, мускулистым плечом — на нем серо-желтая полоска масла…

Сильнее, еще, будто даже поскрипывает в коленях, — и вал подходит к подшипникам. Всё? Нет, никто не опускает ломов. Ага, вал почему-то не ложится на место… Дербенев чуть сильнее, явно нетерпеливо дернул ломом, — у Шилова и Петра Ильича от безумного напряжения полуприкрылись глаза, но вал не шелохнулся. С запозданием, отчаянным рывком убирая из-под него ногу, Дербенев виновато и благодарно улыбнулся, — Петр Ильич и Шилов даже слова не сказали, даже глазом не повели, будто и не спасли человеку ногу!

— Перекос, — у этого вала плохой характер! — облизнув губы, успев улыбнуться, сказал Шилов.

— Бери слева! — кинул Петр Ильич.

Снова завели ломы, снова от напряжения постукивает в висках… С одной стороны я касаюсь плечом горячего плеча Шилова, с другой — Дербенева. И все время чувствую Петра Ильича — будто один вчетвером… Никто ничего не говорит, и нет никаких команд: просто каждому понятно, что нужно делать, что делает сосед, будто все восемь рук — твои!..

Рывок, еще, и — высоко вздымающиеся от полного, глубокого, облегченного вздоха груди — вал сел на место. Секунда молчания: блестящие от возбуждения, удовлетворения яркие белки глаз, блаженно распустившиеся мускулы тел, обмякшие губы — и, конечно, очередная шутка Шилова:

— Ишь ты, черт, не узнал, что ли, сразу своего места? — Он ласково, пачкая в масле руку, погладил вал.

— Этот возьмем талями, перекантуем и опять помалу ломами, — Петр Ильич уже смотрел на следующий вал.

И тотчас же, не перекуривая, будто охваченные каким-то неистовым увлечением, все пошли к новому валу. Опять каждый заправил под него свой лом, заботливо давая место соседу, чтобы тому было удобнее. Снова дрогнувшие, как струна, мускулы, снова молоточки в висках… Неужели это Дербенев только что спорил с Петром Ильичом, неужели у Шилова неприятно-ухарская челочка? Неужели они оба подсмеивались надо мной?

— Еще, еще, еще… — негромко и ласково говорил Петр Ильич.

И опять я чувствовал горячие плечи, прижатые к моим, опять мы дышали все вместе, разом, будто одной грудью, опять я знал, что каждый возьмет на себя — обыденно, просто, незаметно — любую тяжесть, только бы спасти соседа, допустившего оплошность!

Еще усилие, еще… Пот, будто мыло в бане, заливает глаза и рот… Я мельком вижу, как Шилов по-мальчишески потешно шмыгает носом, а Петр Ильич фыркает, отдуваясь.

И опять никто ничего не говорит: восемь рук одним движением несут вал, согласно и ловко повертывают его и аккуратно, как стеклянный, кладут в подшипники. Опять на секунду высоко и облегченно вздымается грудь, опять родные лица и, конечно, шутка Шилова, только что успевшего перехватить ломом вал у меня:

— Он не тяжелый, не бойтесь.

А я радостно и растерянно смотрю на свою руку: она только что была под валом, у меня от страха похолодел затылок.

— Этот будем брать… — говорит Петр Ильич, и глаза всех вместе с его глазами смотрят на следующий вал.

Все-таки и я отличился, даже самому радостно стало. Собрали лебедку, и Петр Ильич, будто извиняясь, чуть покраснев, сказал:

— Видишь, Паша, какая история: мы еще вчера мучились, никак не поймем схему управления. Новая и очень уж сложная, черт ее дери!

Дербенев снова скептически улыбался, косясь на меня, Шилов молчал. И я решился: взял паспорт крана, чертежи… Сели все опять на шпалу, закурили моих, ленинградских…

У меня очень хорошее пространственное представление, я всегда легко разбирался в чертежах, в кинематике, во взаимодействии отдельных частей. Прикинул один рычаг, другой… Дербенев опять с ехидцей спрашивал:

— А эта тяга куда? Ну, а эта?

У меня было такое состояние, будто я в институте, в перерыве между лекциями, объясняю какому-нибудь студенту непонятную задачу. Только и всего. Я говорил неторопливо, уверенно. И спокойно думал все время. Схема вышла простой и удобной.

— Ну, ее еще собрать и опробовать нужно! — Дербенев хмыкнул.

Петр Ильич вскочил, почти побежал на кран. Собрали быстро, молча, согласно, будто одним движением, как раньше лебедку. Петр Ильич сел за рычаги, мы остались у лебедки.

— Подъем? — спрашивал Петр Ильич из пульта управления.

— Ну, так, — отвечал Дербенев; мы все следили за муфтой сцепления.

— Теперь поворот? Вылет стрелы?

Петр Ильич отпустил рычаги и подошел ко мне. Секунду постоял, разглядывая, потом ласково, по-свойски толкнул в плечо:

— Хорошо, что приехал, мы бы тут, может, сутки проваландались.

Шилов сказал Дербеневу:

— Сашок, утри нос! Это тебе не болты крутить!

Я, как мог равнодушно, произнес:

— Управление — это еще не самое сложное. Главное — динамика!

Но на этом и кончились мои успехи в тот день.

Буксир повел понтон с краном к стенке: навешивать стрелу. Как ее рассчитать — на это у нас действительно специальное задание было, а вот как ее, длиной в двадцать метров и весом в две тонны, присоединить к крану?

А дело, оказывается, сложное.

Еще когда вели кран к стенке, Петр Ильич сказал:

— В первый раз такую вешаю, где ее брать краном, а, Павел?

— Посередине…

А Дербенев с Шиловым опять слушают, конечно.

— Нет, посередине, пожалуй, нельзя, — Петр Ильич пошел к стреле, мы за ним. — Надо так, чтобы задний конец был книзу, передний — вверх. Вот здесь примерно, а?

— Да… — Еще делает вид, что спрашивает; а мне надо соображать быстрее!

Свободным оказался портальный кран Смородиной. Она вначале отказалась поднимать стрелу.

— Дубовик прикажет — хоть в воду! — звонко кричала она, улыбаясь. — А без его согласия — съест!

— Здесь начальство, может подтвердить, — Петр Ильич показал на меня, ребята почему-то заулыбались. Я кивнул, стараясь не краснеть.

Смородина долго, с любопытством рассматривала меня. Дербенев крикнул ей: «Не влюбись!» — я все-таки покраснел, а она громко засмеялась и села за рычаги.

Стрела сначала поползла одним концом вверх — Петр Ильич сожалеюще крякнул. Потом еле-еле оторвался от палубы и второй, и она легко закачалась в воздухе. Навесить стрелу — значит соединить «пальцами» нижний конец ее с рамой крана: совместить отверстия и забить стомиллиметровые «пальцы».

Смородина осторожно подвела стрелу, Петр Ильич и Дербенев стояли с ломами в руках, мы с Шиловым держали по «пальцу». Может быть, стрелу погнуло при транспортировке, или кран не монтировали на заводе для сдачи, только стрела «не ложилась». Мы били по ней кувалдами до дрожи в руках, заламывали ломами. Смородина несколько раз то поднимала, то опускала ее. И здесь со мной случилось то, чего и надо было ожидать. Сказалось сразу все: и непривычка к продолжительному напряженному труду, и отсутствие самодисциплины, опыта, и мальчишеская торопливость, и самомнение, и еще какая-то дрянь в этом же роде…

Я вдруг почему-то решил, что если отпустить стрелу, она своей тяжестью раздвинет опоры в раме крана и встанет на место. И сказал об этом Петру Ильичу.

— Нельзя, что ты! — ответил он. — Сорвется и продавит палубу, потопим понтон.

— Так полдня потеряем.

— На работе тоже терпение надо, как во всяком деле. За девушками ухаживал — не торопился? — Он прищурил глаза, что-то соображая.

— За девушками как раз надо торопиться, — улыбнулась мне Смородина.

Все остальное произошло очень быстро. Я подумал: «Докажу сразу, что инженер», — и скомандовал ей:

— Трави!

Стрела упруго, как пружина, дернулась, куда-то в сторону отлетел Дербенев, мимо метнулся Петр Ильич с ломом в руках, скрежет — стрела замерла, понтон глубоко ушел одним бортом в воду.

Петр Ильич смахивал с лица крупный пот, вторая рука его, все еще державшая лом, быстро покрывалась яркой кровью. Стрела действительно раздвинула опоры — и упала бы на палубу, если бы Петр Ильич не успел задержать ее ломом.

С палубы поднялся бледный Дербенев, потирая плечо, откуда-то из-за крана медленно появился Шилов…

— Живы?! — задыхаясь спросила сверху Смородина. — Присылают здесь всяких… — она выругалась.

Я сказал:

— Простите, Петр Ильич… — И — ведь только представьте себе! — быстро пошел прочь.

Шел и еще старался делать вид, что иду просто так, по своим делам, что ничего не случилось…

Уже почти у проходной кто-то неожиданно взял меня под руку, — Петр Ильич догнал меня. Он чуть-чуть побледнел, рука была перевязана носовым платком, красным от крови.

— Ты чего психанул, чудак? — ласково говорил он мне. — Чего на работе не бывает: ты же не со зла! Вернемся, объясним, ребята ведь хорошие…

Вы можете не поверить, но со мной случилось как в детстве: и вижу, что не прав, и понимаю, что́ делать надо, а вот не переломить себя — и все!.. А стыд какой! Только что так работали!.. И сразу, в первый же день, так все испортить! Нет, лучше в воду!..

Вышли из порта, и Петр Ильич уже с сожалением сказал:

— Вот ты какой!

— Что вы со мной нянчитесь-то? — сказал я.

— Нянчусь? А потому, что сто́ишь. Ну ладно, иди отдыхай, а вечером я к тебе зайду.

Я кивнул. Если бы не Петр Ильич, потопил бы понтон! Нет, мне прощения нет и быть не может!

Потихоньку, чтобы Дарья Петровна не увидела, пополоскался над раковиной, прошел к себе в комнату, бросился на кровать и закрылся с головой одеялом.

4

В первый день, когда я убежал с крана, я проснулся вечером оттого, что за дверью, в прихожей, Витя горячо и убежденно говорила Петру Ильичу:

— Чемоданник! Слюнтяй! Я сразу раскусила! Гнать в шею! Сегодня с кранов убежал, завтра из порта сбежит!

— Кто тебе сказал?

— Ребята.

— Чепуха… Просто договорились, что он пойдет домой, разберет вещи, устроится. На это время надо? Из него толковый инженер выйдет: сегодня со схемой управления мигом разобрался.

— В выходной мог бы с вещами возиться. — И потихоньку: — Ваши пальцы целы?

— Целы.

— Я бы ему за это!..

Я торопливо встал, оделся. За дверью долго молчали, потом Витя как-то необычно, совсем по-девчоночьи проговорила:

— Зайдете к нам? Бабушка рада будет…

— Вот что, Вика. В шею гнать — это последнее дело, надо тебе взять себя в руки… помогать парню, он того стоит… — И тоже после молчания: — Зачем говоришь неправду? Дарье Петровне очень не нравится, когда я к вам хожу, ты же знаешь. Тридцать пять и восемнадцать, война, фронт… Какая же мы пара?

— При чем здесь пара? Я люблю вас, и… больше ничего не существует.

Было неудобно подслушивать, и я громко позвал:

— Петр Ильич!

Он торопливо раскрыл дверь.

Петр Ильич — из категории отца и Андрюшки: майор в отставке, мог бы припеваючи жить на пенсию, а он работает в порту механиком. Целый день в масле, грязи… Добровольцем, конечно, пошел на войну, все время во флоте, в разведке, девять ранений, шесть орденов. Сам ленинградец, а после войны приехал сюда. Мне он сказал, будто извиняясь:

— Во мне, знаешь, почему-то еще много мальчишеского осталось: вот было интересно посмотреть, что за Сибирь такая. А потом… люди здесь нужны, ну и остался.

— И ничего, привыкли?

— А чего привыкать? Я же не в Америку переехал… И потом — я всегда проверяю себя: честно я живу или нет? Правильно поступаю?

— Я вам верю, — сказал я.

Сразу видно, что он очень правдивый человек. И простой. Я как-то о деньгах заикнулся, а он тотчас же:

— Если надо, возьми у меня.

Живет в общежитии, вместе с ребятами:

— Веселее. Да и зачем мне одному целая комната, когда у нас еще семейным не хватает?

— А почему до сих пор не женились?

— Я, знаешь, из таких, для которых это очень серьезно. Да и жизнь так сложилась: из десятилетки — в армию, потом сюда. Была одна знакомая девушка, вышла замуж, пока я «языков» ловил, — он засмеялся.

Смеется он очень хорошо, заразительно, как душевный, добрый человек: морщинки у глаз исчезают, а нос по-мальчишески задирается и вместе с непослушными волосами делает его очень молодым и красивым; глаза становятся глубокими, светящимися… Просидели мы с ним в тот вечер часа три.

С Петром Ильичом хитрить нечего, это не Власюк или Дубовик, и я прямо сказал ему, что многих вещей не знаю. Плохо нас готовили в институте. Если бы я шел в КБ, тогда другое дело, а здесь ведь работа с людьми. Пришлось мне согласиться, что я еще очень молодой: и годами и жизненным опытом. Этот опыт — ведь тоже диплом, да еще какой!

Петр Ильич курил, щуря глаза, и ласково говорил мне:

— Надо терпеливо и без горячки входить в дело, так? Не строить из себя начальника, а учиться и учиться у всех, впитывать навыки, как губка воду. Входить во все мелочи, а для этого как можно больше времени проводить в порту. Чтобы командовать людьми, надо знать больше их не только в расчетах и чертежах, а и во всем, что называется жизнью. Хотя бы жизнью твоего участка. А институт этих конкретных, жизненных, рабочих знаний почти не дает. Вот и остается один путь: «старшие товарищи», как няньки, должны помогать тебе на каждом шагу. А ты расти и взрослей. Сам. А сегодня ты меня очень удивил, — огорченно проговорил он. — Сам же виноват, и сам же из-за пустяка так упал духом!..

— Я, Петр Ильич, сам взял Сибирск… Я честный человек, я хочу работать.

— Да я же это вижу, чудак! — он ласково обнял меня за плечи. — Но надо взять себя в руки. Зубы сжать, а войти в работу, понял? Ведь порт-то тебя ждет.

Посидели еще, я посмотрел на часы: пора ужинать. По прихожей все Витя ходит, половицы скрипят… Я нерешительно предложил:

— Пошли к Яхонтовым?

Петр Ильич испугался:

— Ну, зачем людей стеснять! Пойдем куда-нибудь в столовую. Десять? Черт его знает почему, но все столовые в городе сейчас уже закрыты.

— Может, в ресторан, по случаю знакомства?

— Идея.

Вышли. В прихожей, конечно, Витя. Стоит — и нос вниз, туфлей пол ковыряет…

Я дал им попрощаться, они руки быстро так пожали и друг на друга не смотрят, потом я все-таки решился, сказал равнодушно:

— Знаете, Витя, мы с Петром Ильичом для первого знакомства решили сходить в ресторан, не составите компанию? Музыку послушаем…

Она быстренько на него глянула, мне даже жалко их стало.

— Живее, — говорю, — есть охота — сил нет!

Они оба радостно засмеялись.

Я хотел отметить встречу как следует — мне мама потихоньку «неприкосновенный запас» сунула: пятьсот рублей. Петр Ильич и Витя только улыбнулись. Я подумал: действительно смешно, опять мальчишество какое-то! Тем более что водку я терпеть не могу.

Вечер получился хороший и… смешной.

Заиграла музыка, я говорю Вите:

— Не откажетесь станцевать с чемоданником?

Она, как девчонка, смотрит на Петра Ильича, будто разрешения спрашивает, он даже покраснел, отвернулся:

— Танцуйте, конечно!..

Во время танца тоже смех получился. Играли вальс. Крутились мы с Витей, крутились, потом я решил в другую сторону попробовать.

Она говорит так это категорично:

— Я влево не люблю!

Я стал ее силой поворачивать, а ее не вдруг-то сдвинешь, растолкали все пары. Пришлось сесть.

Витя надулась, как гриб-боровик, покраснела и молчит.

Петр Ильич спрашивает:

— Что это вы так толкались?

Я рассказал. Он так смеялся, что даже слезы на глазах выступили. Я взял насильно Витину руку и пожал ее, — помирились.

Съели по салату и выпили бутылку кагора. Потом по шницелю. Я две порции, — ведь не обедал.

Петр Ильич все Вите подкладывал и того и этого. Вдруг пошел, цветов купил. Я будто ничего не замечаю. Потом они танцевали. Молча, красиво и нежно как-то… В конце я не выдержал и начал их поддразнивать.

— Вы как лебеди плавали! — говорю.

Они молчат.

— Петр Ильич, у Вити первым муж умрет: у нее рука тяжелая, каждый день гири выжимает. Специально для этого, наверно.

Она только искоса, как-то испуганно, поглядывает на него, а он краснеет, как мальчишка… А ведь на работе где-нибудь или на собрании зубастее такой Витьки, наверно, никого нет!

Шли домой, а я все думал, как бы мне незаметно оставить их вдвоем. И сообразил: предложил бежать до дому, кто быстрее. Побежали… Они бегут честно, а мне смешно, и от смеха дыхание сбивается. С километр, наверно, так бежали. Потом я все-таки нажал и ушел вперед.

Когда лег спать, на душе было уверенно и легко!

Да, я забыл сказать: Петр Ильич — секретарь партийной организации, а Витя — комсомольской.


Назавтра начались, как говорят, прозаические будни.

Во-первых, проспал. Дарья Петровна торопит из-за двери, а я как вспомню про вчерашнее бегство из порта, про насмешливые лица Дербенева, Шилова, Смородиной, прямо из постели страшно вылезать!

Встал. Зарядку надо обязательно сделать, иначе форму мигом потеряешь. Облился холодной водой, сел пить чай у Яхонтовых.

Витя, конечно, давно в порту. Дарья Петровна молчала-молчала, потом так это ехидненько:

— Начальство не опаздывает, оно задерживается!

Я промолчал, покраснел. Она еще секунду смотрела на меня в упор, укоризненно.

Я почувствовал, как у меня от обиды загорелись уши. А что ответишь?!

Она вдруг прищурилась, еще подождала, потом медленно встала из-за стола, оперлась о край руками:

— Иди на работу, слышишь?

Я растерялся: встал, взял зачем-то обратно банку маминого варенья и ушел к себе.

Сел на кровать. Что же делать-то?! Вчера убежал с крана, сегодня — проспал! Пойти сейчас и взять Дубовика за горло — знакомь с работой! Ничего не выйдет. Или к Петру Ильичу? Ребята засмеют, что вчера убежал! И вдруг вспомнил отца, Андрюшку… Нет, только в порт, сейчас же! Подумаешь, расхныкался!..

Вскочил, почти добежал до порта. И здесь опять сплоховал: вошел в порт и с озабоченным, деловым видом зачем-то зашагал на участок «большой скорости».

Это у меня плохая черта еще с детства: и знаю, что не прав, а никак не переломить себя… Смешно, а поставят, бывало, за что-нибудь в угол, я стою до тех пор, пока ноги держат. Уже давно понимаю, что надо бы попросить прощения, чувствую, что и отец мучается, и мама его потихоньку просит за меня, а у самого рот не раскрывается, хоть плачь. К тому же как объяснишь, что проспал?

Посидел, посмотрел, как мальчишки удят рыбу. Главное — самолюбие, что ли, но не могу идти на краны — и все! И тут еще подвело меня свое собственное мальчишество. Вдруг решил: была не была — выкупаюсь. Очень уж жарко, да и вообще все плохо… Только вылез из воды — тут меня и засек Власюк! Не ожидал, наверно, увидеть такую картинку, даже растерялся. Сразу почему-то перешел на «вы».

— Экземпляр же вы! Попрошу одеться и идти со мной к начальнику порта-то.

Так, началось! Выговор влепят, как пить дать! Еще в личное дело запишут. Так и надо!

Опять шли с Власюком, как вчера, только в обратную сторону. Ах, и дурак же я, боже мой!..

5

В приемной было полно народу. Оказывается, до диспетчерского совещания у начальника порта — пять минут. Все курят, топчутся у дверей — состояние тревожное. Кто-то торгуется:

— Я тебе — две машины, а ты мне — людей. Договорились?

— Быстрый какой! Бездушной техникой человека купить хочешь?

Над кем-то шутят:

— Знает кошка, чье мясо съела; быть тебе сегодня голым в Африке!

Везде слышно негромкое, то ласковое, то испуганное: «Тереша как скажет?»

Дубовик увидел меня — даже не поздоровался, будто мы незнакомы.

Я думал, что Власюк, как главный инженер, войдет в кабинет начальника и меня с собой потащит, а он потоптался у дверей вместе со всеми, потом взял Дубовика под ручку, отошел с ним к окну.

Я встал в сторону: никому нет до меня дела, я как чужой тут — обидно…

Веснушчатая секретарша распахнула клеенчатые двери:

— Пожалуйста.

Все начали торопливо гасить папиросы и гурьбой повалили в кабинет.

Кабинет большой, но скромный: несколько портретов на стенах, конечно картина с медведями Шишкина, холщовые портьеры, графины с водой. У стены обычный письменный стол. За ним стоял невысокий, щупленький и худощавый человек лет тридцати — тридцати двух.

— Проходите, товарищи, проходите, — улыбаясь, негромко говорил он.

Черноглазый, волосы ежиком; китель топорщится на плечах, старомодное пенсне квадратиками, — с виду молодой и страшно требовательный преподаватель вуза.

У каждого, оказывается, свое место на стульях вдоль стен. Только я сяду куда-нибудь — сразу:

— Простите, это мое место.

Все уже сидят, а я еще мыкаюсь по кабинету, кто-то засмеялся, я покраснел. Петр Ильич крикнул мне с дивана:

— Паша, иди сюда.

Сел между ним и Власюком; тот только хмыкнул и отвернулся от меня, роясь в каких-то бумажках. Петр Ильич спросил на ухо:

— Что сегодня делал?

— Да так, всякое… Как рука?

— Порядочек!

Стало тихо. Вот почему начальника зовут за глаза «Тереша». Терентий Петрович Зубков, когда сидит за столом и пишет, выглядит этаким милым, чуть рассеянным, но очень добрым старшекурсником, у которого все в группе списывают задания, который может целый месяц делать радиолу для факультетского вечера и покупать цветы какой-нибудь Маше-вертушке, а та при всех смеется над ним. Даже трудно сказать, почему складывалось такое впечатление: то ли сидел он одним плечом вверх, то ли потому, что грыз конец карандаша, то ли из-за прически ежиком и пенсне. Спокойно пишет себе, будто в пустом кабинете.

— Кошкин! — неожиданно громко проговорил он.

Поднялся полный, розовощекий мужчина и торопливо доложил о флоте, — это диспетчер по флоту. Тогда для меня все эти «Минины» и «Александры Невские» были пустой звук. Я только понял, что у Кошкина где-то неладно: очень уж испуганно поглядывал он своими голубенькими глазками на Зубкова и густо краснел.

Зубков вдруг выпрямился и впился в Кошкина глазами. Он молчал, как-то очень пристально глядя на него. Смешное пенсне и прическа ежиком теперь были незаметны — на Кошкина смотрел человек, для которого самое главное — то, что делают он и все сидящие здесь.

На затвердевшем лице Зубкова была не то обида, не то непонимание того, как это Кошкин не сделал, мог не сделать самого главного, что у него, Кошкина, есть в жизни. Глаза Зубкова все сужались, сужались…

Кошкин вытянулся, опустил руки по швам, облизнул пересохшие губы… Я понимал, что уж мне-то наверно влетит по первое число, а все равно было странное чувство жалости к Зубкову, которого так обидели в самом дорогом для него! Я видел, что и другие чувствуют это же, хмурятся и отводят глаза.

— Садитесь, — негромко сказал Зубков.

— Терентий Петрович, я…

— Сысоев.

Кошкин сел. Достал платок, вытер лоб, шею… Ничего себе банька!

Отчитывался диспетчер погрузработ Сысоев, потом еще и еще кто-то, я уже не слушал, а сидел и дрожал, как на экзамене или у замдекана. И вдруг обычно, как всем:

— Кауров!

Я встал, моргая.

И снова неожиданно улыбающийся Тереша:

— Вчера приехали? С комнатой все благополучно? Ничего не надо? Я ведь тоже в ленинградском, в аспирантуре.

Все улыбались, глядя на меня. На этот раз, кажется, пронесло. Власюк не решится.

— Сидор Дмитриевич и Петр Ильич! И вы! — он повернулся к Власюку. — Внимательно и бережно, — он поджал губы и постучал концом карандаша по столу, — до-бро-же-лательно… так сказать, под ручки, — никто не улыбнулся, — ввести его в дело! Ясно?

Они трое кивнули.

И снова мне:

— Но главное — ваше добросовестное отношение к работе, к труду. На всякий случай предупреждаю вас, — и лицо его опять на миг окаменело, — здесь не детский сад! Ясно? — И уже снова ласково: — Да вы садитесь…

Я сел, покосился на Власюка: он сопел, на кончике носа — капелька пота. Петр Ильич улыбался мне и подмигивал, будто хотел сказать: «Видишь, какой у нас Тереша!»

— Дубовик.

Когда Дубовик встал, я даже удивился, он ли это: смирный, послушный, ссутулился, голос тихий, руки по швам! Доложил: все идет как по маслу!

— Петр Ильич! — сказал Тереша. Кто-то негромко проговорил: «Ну, пошел песочек!»

Механики отчитываются, а я, их начальник, сижу как в гостях. Неприятно и неловко, положеньице!

Петр Ильич поднялся, по-своему округлым движением положил руку на спинку стула впереди и, чуть улыбаясь, сказал:

— Я сначала критику, потом самокритику, так легче.

Зубков кивнул.

Говорил Петр Ильич ровно, спокойно. Доложил, что крановщики опять с опозданием доставлены на краны. Стекляшки пенсне вскинулись на Кошкина, тот вскочил, побагровел. Постукивая концом карандаша по столу, Зубков сказал:

— Смотрите, будете голым в Африке бегать.

«Ага, значит, это его поговорка!»

Сысоев не прислал рабочих на зачистку баржи, и она ушла с простоем… На складе не выдали запасной трос, и один кран стоял… И Сысоев, и завскладом защищались упорно и горячо. Болеют за план? Может, просто оправдывались перед начальством?

Сидор Дмитриевич задерживает песочные баржи под разгрузкой… Зубков удивленно посмотрел на него. Дубовик тяжело поднялся и хмуро объяснил: первый кран еще не сдан регистру, и Пулин запретил им работать.

— Этот дергун суется, куда надо и не надо-то! — зло и громко вырвалось у Власюка.

Зубков перевел на него глаза и сказал:

— Так, так! — и еще присвистнул. — Главный инженер — и против технической культуры! Да ведь Пулин — не дергун, а Пулин — прав! Так, так, так… — он переводил глаза с Власюка на Дубовика и обратно. — Кауров! — Я встал, вытянулся, Тереша с одобрением хмыкнул. — За неделю сдать все грузовые испытания регистру. Новые краны после монтажа не допускать до работы без сдачи.

— Слушаюсь! — Я сел.

Здорово получилось, четко! Дубовик только вишневый глаз скосил от злости, а крыть нечем! Теперь он у меня с этого крючка не соскочит…

— Ну, а главное, конечно, в нас самих, — по-прежнему спокойно, даже чуть раздумчиво проговорил Петр Ильич и провел рукой по топорщившимся волосам, — и стало тихо; Зубков пристально посмотрел на него.

— Две причины, — ровно продолжал Петр Ильич: — Краны и крановщики новые, плохо еще работают, и невыгодная работа.

— Ну, знаешь! — начал Зубков, откидываясь на спинку кресла; пенсне его вздыбилось.

Власюк тотчас же поддакнул:

— Им только дай поблажку…

Петр Ильич секунду смотрел на него, потом громко, отчетливо сказал:

— «Дай поблажку»… — Он побледнел, вытянулся, выгнул грудь; все молча смотрели на него. — Это… ненавистно мне. «Дай поблажку». — Он передохнул и уже тише докончил: — Туда-обратно на катере — два часа потерял? Да еще домой из порта в город надо ехать. Песок доставай грейфером со дна реки, с пяти метров, а расценки — как из кучи на берегу! Работа новая… Это справедливо? — Он резко повернулся к Власюку.

— Привыкнут… — пробурчал Власюк.

— Привыкнут?! — крикнул Петр Ильич, стукнув стулом.

— Ты что предлагаешь? — негромко спросил Зубков.

— Я? — Петр Ильич с усилием перевел на него глаза, потом посмотрел на всех. — Скажу сразу: не согласитесь — буду спорить!

— Да ладно, ладно, — улыбаясь, сказал ему Зубков.

— Предлагаю считать всех, что на песочке, находящимися в командировке и платить суточные — раз. С точки зрения бухгалтерии — это законно. Оборудовать жилье на понтонах — два. Люди быстрее освоят краны, если все время будут на них. Произвести хронометраж работы и изменить расценки — три!

Зубков вдруг встал, заложив руки за спину, и покачался на носках; смешно и задорно топорщились стекляшки его пенсне.

— Так, так, так, — говорил он в такт покачивания. — Ну, Афанасий Васильевич, — сказал он Власюку, — начнем спор?

— А кто же будет там с крановщиками? — спросил Власюк.

— Я. — Петр Ильич в упор смотрел на него.

— А монтаж новых?

— Кауров? — сказал Зубков.

Я встал. Власюк секунду смотрел на меня. Скажет про сегодняшнее или нет?

— Справитесь? — спросил Тереша.

— Справлюсь. — Я сел. Опять пронесло!

И попало на том диспетчерском, наоборот, Власюку.

Зубков сказал ему:

— Пулин у вас — дергун; грузовые испытания кранов — пустая формальность; песочек должен идти сам собой… по-щучьему велению, да?

Власюк не знал, куда глаза девать.

Петр Ильич после диспетчерского задержался в кабинете Зубкова, а я вышел. Подождал его, потом не выдержал, пошел в столовую: очень уж есть хотелось.

И уже по пути в столовую вдруг понял, что чувствую я себя сейчас совсем по-другому, чем утром, как-то спокойнее, увереннее. Отчего это может быть?

И сообразил: да от диспетчерского же. Вспомнил сосредоточенное, волевое лицо Зубкова, воодушевленного, будто взлетевшего Петра Ильича, всю атмосферу, ритм совещания — четкий, напористый, боевой! Это же штаб, руководящий всей огромной махиной — портом! Настоящий штаб! И меня приняли в него. Сразу же! Да еще как благожелательно, по-человечески хорошо! И я в какой-то степени приобщился к его работе, включился в нее. Нет, все будет хорошо. Обязательно! И обязательно же расскажу сам Петру Ильичу и Зубкову, как проспал, а потом купался в рабочее время. По-другому теперь будем жить!

Пообедал с аппетитом, плотно, на шестнадцать рублей.

Подошел к порту и тогда только сообразил: что же делать, куда сначала идти? К Дубовику? Если говорить честно, я его просто боюсь. К Власюку? Как-нибудь обойдемся без него. К Петру Ильичу конечно.

Плавкран теперь был со стрелой и крышей. На понтоне около крана стояла полная женщина лет сорока, с золотистой косой, уложенной вокруг головы, — положительная председательница колхоза из кинофильма. Я подошел, поздоровался.

— Здравствуйте, Павел Степанович, — певучим голосом проговорила она, внимательно и доброжелательно глядя на меня красивыми темно-карими глазами. — Я Ермолова, крановщица. Извините, руки грязные…

— Петр Ильич здесь?

— Нет, он уже уехал на песочек. Ждал вас. Просил передать, — уже тише, косясь на кран и придвигаясь ко мне, произнесла она, — если что, вы приезжайте к нему. Хорошо?

— Хорошо. Кран готов?

— Что вы! Машину надо ставить, арматуру на котел вешать, регулировка…

Я вдруг спросил:

— Петр Ильич вас специально оставил?

Она секунду, по-своему, хорошо смотрела на меня, потом улыбнулась:

— Специально. Вам в помощь. Я уже пятнадцать лет крановщицей.

Я сказал:

— Сядем?

Она пошла к борту первая, чуть нагнув голову. Совсем как девчонка на танцах, когда ее приглашают танцевать. Сели рядом. Она уголком смеющегося глаза разглядывала меня.

— Как вас зовут?

— Тетя Таня.

— Раз вас оставил Петр Ильич, вы уж помогите мне. Мне, понимаете, как-то не войти в работу… Я вас прошу.

Она серьезно посмотрела на меня, взяла мою руку в свои и почти шепотом сказала:

— Бросьте, Паша, волноваться. Все мы начинали. Да и потом — здесь же все свои. И вы уже наш. Нам самим инженер вот так нужен! — она провела ребром ладони по смуглой шее.

Я покраснел: она в сарафане, полные руки и плечи у нее голые, высокая грудь, крепкие ноги, сидим колено в колено…

Она поняла и тоже чуть-чуть покраснела, отчего ее загар стал будто темнее, и незаметно отодвинулась от меня. Я вскочил:

— Ну, тогда пошли на край!

Дербенев поздоровался холодно.

Шилов тряхнул челочкой:

— Приветик.

Ермолова спокойно объяснила:

— Петя вешает арматуру, а мы с Сашей ставим машину, — и вопросительно посмотрела на меня.

— Ну что же, — уверенно ответил я, — давайте продолжать.

Ведь никто из них не знает, что я проспал, а потом купался…


Дня три или четыре прошли очень хорошо. Вначале ребята — начинал всегда Дербенев — пробовали чуть посмеиваться надо мной, но Ермолова говорила:

— Петя, кому это ты вчера эскимо так заботливо покупал? Видела, видела!.. Идет рядом и под руку ее взять боится!

Шилов краснел, отворачивался, смущенно бормотал:

— Вы уже скажете, тетя Таня…

Дербеневу она говорила:

— Кто же это, критик Белинский, так делает? Перекосим станину, а если лопнет чугун? Если хочешь других критиковать, самому соображать надо.

И постепенно я втянулся в работу, забыл, что я начальник, и все пошло хорошо. Даже сообразил, как присоединить к котлу предохранительные клапаны новой конструкции. Потом разобрался по чертежу, куда и какие ставить насосы. Ермолова весело поддакивала:

— Ну, спасибо, Павел Степанович. Что бы мы делали, ребята?.. Вот они, чертежики-то, для чего, уважаемый товарищ критик!

Бывают же на свете такие женщины — ласковые, заботливые, будто каждому она мать!

Когда мы трое начинали горячиться, спорить, она ласково, спокойно говорила:

— Ну-ну, ребятки, смотрите не подеритесь.

Шилов быстро взглядывал на ее смеющиеся тепло карие глаза и даже шутил:

— Нет, сегодня что-то неохота.

В обед тетя Таня успевала постирать, что-то зашить. Иногда я видел у нее в руках рубашку Шилова или носки Дербенева. И они оба — даже Дербенев — относились к ней очень внимательно, как-то послушно, будто все время советуясь с ней.

Сама она работала неторопливо, очень ловко, как-то особенно спористо. И никогда я не слышал, чтобы она на кого-нибудь крикнула, вышла из себя.

Все больше нравились мне и Шилов и Дербенев, особенно Шилов. Мое первоначальное представление о нем как о насмешнике-ухаре улетучилось без следа.

Глядя на то, как работает Шилов — большеголовый, остроглазый, коренастый, — я все больше проникался уважением к труду рабочего, все лучше понимал, какое высокое наслаждение и прелесть заключаются в нем.

Барахлил, например, инжектор; до этого с ним бились и Ермолова, и Дербенев… Держал его, обжигая руки, и я. Шилов говорил:

— Он чего-то чихает… Простудился, что ли? А может быть, с похмелья? Дайте-ка его, милашку…

Брал его в руки, зорко рассматривал, прислушиваясь, даже наклонив по-птичьи набок голову. Потом, так ничего и не сказав, начинал разбирать. И каждое его движение выходило особенно ловко, умело; ключ, гайки, болты, детали — так и мелькали в его руках. Разобрав, удовлетворенно говорил:

— Ага, видишь? Кто-то прокладочку справа поставил толще, его и перекосило, — и ласково спрашивал уже у инжектора: — Ну, прошел насморк?

Снова поставленный инжектор гудел мощно, сильно и гнал в котел воду. А Шилов, вытирая тряпкой руки, секунду улыбался, глядя на него.

Постепенно установились у меня хорошие отношения и с Дербеневым. По вечерам, после смены, он обычно не торопился уходить, мне тоже было некуда спешить, и мы часто сидели с ним вдвоем на понтоне, курили. Понял я и его. Стремился критиковать он не потому, что ему не нравилось что-то, а потому, что у него больное самолюбие и жизнь сложилась не совсем удачно. Тетя Таня как-то очень точно сказала о нем: «Еж колючий».

Раз вечером мы сидели с ним на понтоне, опустив в теплую воду босые ноги. Курили, молчали… Солнце медленно пряталось за тот берег, по воде от него бежал багрово-красный ковер…

— Береза-то… — Дербенев кивнул на одинокую березу на далеком бугре того берега, — как девушка в розовом газовом шарфике… — И, неожиданно заволновавшись, вдруг быстро проговорил: — Мне не везет с самого детства: отец умер, мать с другим… Не семья, а горе! Начал хулиганить, из школы выгнали. Девушку одну… ну, полюбил, что ли, — за другого вышла! — и повернулся, посмотрел мне в глаза: — Что я, зря говорю? Что у нас, недостатков нет?

— Ну и переход ты сделал, брат! Почему нет? Да только не из них одних жизнь-то состоит. Даже наоборот!

Он помолчал, потом по-мальчишески упрямо сказал:

— А у меня — из одних!

Я поспешно отвернулся, чтобы он не обиделся на мою улыбку.

6

На четвертый или пятый день, с утра, меня вызвал Власюк.

Я открыл дверь в кабинет и удивился: Власюк какой-то не такой. Не то похудел, не то сидит за столом подчеркнуто прямо, не то одет по-военному аккуратно… И в телефон говорит напористо, энергично:

— Поп-рошу сделать. Срочно! Второй раз повторять не намерен!

Я встал у дверей, вытянулся: видно, здесь шутить не приходится!

Власюк коротко взглянул на меня:

— Дурака валяете? Извольте сдавать краны регистру. Найдите Пулина и — вместе с ним. Идите!

Я растерялся, вышел. Действительно, про сдачу кранов регистру я и забыл!..

Пулин, как всегда, вертелся на стенке у кранов. Дергалось его плечо, перекашивались сохнувшие губы. Поздоровался он со мной почему-то холодно. Я рассказал о поручении Власюка. Пулин повернулся ко мне:

— Что же вы от меня хотите?

— Простите, как вас зовут?

— Михал Михалыч.

— Вот, Михал Михалыч, я знаю о грузовых испытаниях в общих чертах, а вы мне покажите, пожалуйста, всю документацию, порядок… Вообще… поучите.

Он секунду смотрел мне в глаза, потом уже совсем по-другому, быстро и оживленно, сказал:

— Вы знаете, техника безопасности — это самое главное. Обеспечивает нормальную работу.

Он взял меня под руку. Долго говорил, взахлеб. И я начал понимать, что ведь действительно техника безопасности необходима, как красный свет на перекрестке. А в институте этот предмет был почему-то в загоне, относились к нему студенты свысока.

Пулин повел меня в подвал, там в маленькой комнатушке находился его кабинет. Доставал из шкафа папки, инструкции, циркуляры и говорил, говорил, говорил… Подпустил парочку несчастных случаев пострашнее. Для моего воодушевления, наверно. За мальчишку считает! А я смотрел на его болезненно вздрагивающее лицо и думал о том, что ему, наверно, очень трудно в порту с Власюком и что Пулин вообще молодец, может так гореть на работе!

До обеда он внимательно и заботливо растолковывал мне каждую мелочь. Объясняя, воодушевлялся, вскакивал со стула.

После обеда пошли к Дубовику. Он, по обыкновению, сидел за столом и орал в телефон. Сели на лавку у стены, ждем. Я не удержался, сказал Пулину:

— Командер!

Он не понял, только озабоченно кивнул.

Наконец Дубовик бросил трубку на рычаг, хмуро полез в ящик стола. Я громко сказал Пулину:

— Первый раз такого человека вижу!

Дубовик тотчас же ехидненько ответил:

— Мне тоже еще не приходилось видеть, как начальники вместо работы купаются!

Все знает! В точку попал. Я покраснел, растерялся.

— Вот что, Сидор Дмитриевич, ты это брось: будешь сдавать краны регистру? Приказ начальника порта! — Пулин, дернув плечом, привстал с лавки.

— А при чем здесь я? Начальник порта им приказал! — Дубовик кивнул, не посмотрев, на меня. — Останавливайте работу, если есть на то власть!

— Мы время выберем, ты дай нам в помощь крановщиков.

— Откуда я их возьму? У меня лишних людей нет. Будет письменное распоряжение начальства — пожалуйста! — И ушел.

— Вот так — все время, — дернулся Пулин. — Гонор — не дай бог! Зазнался, заматерел в тиши.

— Из-за чего зазнаваться-то? Подумаешь — всего механик!

— Краны свои знает, вот в чем дело-то! Сколько навигаций план выполнял… — Пулин облизнул губы. — Правда, план-то небольшой, с недогрузом, конечно. Ну, самоотцеп своей конструкции имеет, с одноканатным грейфером возился, еще что-то… Но вот что удивительно: психология-то у него какая-то заграничная. Вы знаете, я после войны был в немецких портах. Вот там тогда были точь-в-точь такие механики: он крановщика учить не будет, чтобы, не дай бог, на его место не сел! И кругозор куриный… Это мое, участка портальных кранов, на остальное наплевать. Народ свой в кулак зажал, с нарядами что-то мудрит. Почему он сейчас нам тормозит? Бояться ему регистра вроде нечего, а вот если бы мы пришли, поклонились ему в ножки, — в два дня все было бы готово! Вы ему чем-то не понравились, и меня он не любит. Это уже от недостатка технической культуры, и… надоел я ему, конечно, очень сильно.

— Ничего, — сказал я, — переломаем!

Вдвоем с Пулиным до конца дня собирали на причале чугун, притащили из склада весы, нашли ковши, в которых можно поднимать груз. Ведь испытаний несколько: и с двадцатипятипроцентным перегрузом и с десяти. На другой день решили в обед попробовать самим, а послезавтра вызвать инспектора регистра. Теперь я увлекся сдачей кранов регистру и как-то совсем забыл про монтаж нового крана, даже перестал ходить туда.

Назавтра я пришел в порт — опять неудача: на одном причале несчастный случай, прижало девушку лесом, и Пулин уехал туда.

Я постоял, подумал, решил, что все равно проведу опробование кранов, и пошел на стенку один. Мимо кранов, не спеша и вразвалочку, как царь и бог, идет Дубовик. Догнал его, поздоровался, он милостиво соизволил кивнуть в ответ.

Спасибо и за это!

— Краны будем сдавать регистру?

— Это ваше дело, пожалуйста, — а глаза ежистые, так и смеются.

Я опять не выдержал, повернулся и чуть не бегом к Власюку. Влетаю в кабинет — что за черт, опять боцман Неспешай! День на день в жизни, видно, не приходится: сидит за столом, курит, воротничок кителя расстегнут. Тогда я сообразил: наверно, из-за того, что Зубков сегодня уехал куда-то на целый день, свобода… Сел без приглашения на стул, быстро спросил:

— Дубовик подчинен мне или нет?

— Пока еще, сами понимаете, никто вам не подчинен-то.

Он тщательно и долго стряхивал пепел с папиросы.

— Краны надо сдавать?

— Приказ начальника.

Курит он с аппетитом, поглаживает ладонью толстую книгу на столе: «Служебная собака». Опять тишина, шелест листьев за окном, солнце на заборе… Я улыбнулся, встал. Тогда он выпрямился, отложил папиросу, по-новому строго сказал:

— Только не самовольничать, ясно?! План — это работа, а сдача регистру-то…

— Я уже понял, баловство!

Петру Ильичу пожаловался бы, так нет его! Поехать действительно к нему на краны? Потом спросят: на каком основании в рабочее время отправился на экскурсию?

Упрямо пошел опять на стенку. Иду, а вокруг — шум, суетня: пароходы гудят, автомобили, паровоз, краны. Все торопятся куда-то, у каждого дело. Старик — в обед сто лет — бегает по барже в валенках и в зимней шапке с торчащими ушами, а тоже ведь делает что-то. Да еще спешит!.. Все люди как люди, один я — урод!

Сзади, обгоняя, меня вдруг толкнул Кощеев, тот мужичок, что заращивал трос. Не поздоровавшись и не извинившись, он побежал дальше.

— Стойте! — строго сказал я. Лицо у него замазанное, разорванная у ворота рубаха. — Что случилось?

— На втором кране подъем почему-то не работает. Сидор Дмитриевич не попадался?

Над водой, чуть покачиваясь, висел на тросах огромный ящик. В чем там дело? Пойти, да не сделать — Дубовик потом проходу не даст. Да ящик еще может в воду упасть… Кощеев, видимо, понял мои сомнения, простоватое лицо его стало хитрым, и, ничего не сказав мне, он побежал дальше. А я поскорее пошел в другую сторону. Вдруг сзади такое требовательное:

— Павел Степанович!

Я остановился, ко мне бежала Витя, а за ней Кощеев. Витя, наверно, видела, как я разговаривал с Кощеевым, она только посмотрела мне в глаза — и я побежал вместе с ними.

— На третьем портальном потерся трос, надо выписать со склада новый, — будто ничего не случилось, говорила мне Витя. — А на четвертом Дубовик по старинке работает на одном ножном тормозе, без магнита. Вы ему скажите.

— Хорошо…

Поднялись в кабину крана. В ней сидела Смородина, обеими руками держалась за рычаг тормоза подъема.

— Витю не видели? — тотчас же спросила она у меня.

— Ты долго так держаться собралась? — насмешливо сказала Витя за моей спиной.

— Так на всякий случай же…

— Привязать рычаг не могла? — Витя уже быстро, зорко оглядывала шестерни лебедки, систему рычагов, тормоза. — Это одна бабушка тоже думала, что, пока за выключатель держишься, до тех пор и свет горит. Ну, пошли наверх!

Вылезли по узенькой лестнице на крышу, и Витя тотчас же спросила у Смородиной:

— Ну?

— Не догадалась, — Смородина покраснела.

О чем это они? Ага, трос зажало в щель между поддерживающим валиком и стойкой.

— Будем разбирать? — деловито спросил я.

— Нельзя: простой. А как ты думаешь? — Витя повернулась к Смородиной. — Ну, за пять минут сообразишь?

— Не смейся… — Смородина раздумчиво прищурила глаза.

А неужели я, инженер, не додумаюсь за это время? А Витя-то, а?!

— Подложил доску и выбирай трос. Сам по ней выйдет, — сказал сзади густой бас.

— Правильно! — обрадованно воскликнула Витя.

Я обернулся: передо мной стоял высоченный и широченный парнище с голубыми глазами и тяжелой гроздью волос — настоящий сибиряк, этакий Ермак Тимофеевич в молодости.

— Здравствуйте. Вася Котченко, — прогудел он и протянул руку. А рука как лопата.

— Шагающий экскаватор! — Смородина задорно и вызывающе сверкнула глазами, тряхнула колечками волос. Котченко повернул к ней тугую шею, встретился глазами и вдруг по-мальчишески ярко, отчаянно покраснел. Все засмеялись.

— Ученик Петра Ильича, — с гордостью сказала Витя. — Как я.

— У него поучишься — человеком станешь, — убежденно выговорил Вася.

— Вася у нас вместо крана, — задорно поглядывая на него, опять сказала Смородина. — Вася, ты сколько поднять можешь? — Она подмигнула нам.

Котченко отвернулся.

— Ну, сто тридцать… Да брось ты, Стешь!.. — говорит он неторопливо, веско, чуть выпевая слова. И как-то удивительно складно подходит к этому безграничному небу, привольному простору реки, могучей березе на далеком бугре!.. И такой разговор — легкий и небрежный — на высоте пятого этажа, на крыше без перил: оступись — и заказывай гроб! Я незаметно держался рукой за переплет стрелы.

Мы спустились на землю.

И Котченко и Смородина относятся к Вите очень хорошо, это сразу видно. А Смородина влюбленного в нее Котченко, конечно, изведет, всю жизнь заставит под ее дудку петь. Это всегда, говорят, бывает, когда жена маленькая, а муж гигант.

Витя оглядела всех и вдруг положила маленькую ручку на бугристое, как корень, плечо Котченко; он осторожно покосился на ее руку.

— У меня к вам, ребята, просьба, — сказала Витя. — Дубовик дурит, а вы Павлу Степановичу не помогаете. — Я покраснел, отодвинулся. — Это же не по-человечески — ну-ка попади кто из нас в его положение! Ведь новый человек, ничего не знает.

— Вы на танцы ходите? — спросила меня Смородина и засмеялась.

— Брось, Стешь, — прогудел Котченко. — Ничего, Павел Степанович, постепенно привыкнете.

Неожиданно для себя я сказал:

— Вообще, ребята, было бы очень хорошо, если бы помогли. А то… тяжело!

Секунду все молчали, потом Котченко сказал:

— Пошли, я вам наши краны покажу, у меня пока работы нет. Красавцы!

— Вот-вот! — тотчас же сказала Витя.

— Ду-бовик мне надоел, — протяжно и серьезно выговорила Смородина.

— Вызвать его на комсомольское собрание и дать прикурить всем коллективом, — загораясь, сказала Витя. — Подумаешь, незаменимость какая.

— Я бы ему сказала! — Смородина взмахнула кулаком.

— Спасибо, ребята, — вдруг, как дурак, сказал я.

На кранах — порядок, каждая мелочь на своем месте, все блестит. Ну, да имея в крановщиках такого Котченко, можно не волноваться. Решили так: он расскажет мне, что и на какой кран требуется из запасных частей, что где надо все-таки исправить, переделать, усовершенствовать, а я уж займусь этим. Только я достал бумагу и карандаш, только уселись рядышком — бежит Дубовик, сам не свой. Подскочил к Котченко, сопит от злости:

— Почему не работаешь?! — и повернулся ко мне: — За простой вы отвечать будете, я к прокурору не пойду! Так и знайте!

И я опять сплоховал, растерялся… Котченко выжидательно смотрел на меня, а я испуганно и обиженно сказал:

— Ну, что ж, иди, если так…

И он ушел с Дубовиком. Раз даже оглянулся на меня, но я так и не решился позвать его.

И сплоховал я опять по-настоящему. Оттого, что испугался, а Дубовик теперь, наверно, еще смеется надо мной! «К прокурору!» Стало стыдно чуть не до слез. И здесь опять вошли в силу мое зазнайство, самолюбие, гонор… И опять нет сил побороть себя! Не помню сам, как ушел из порта и оказался на городской волейбольной площадке.

Ночь почти не спал, а утром пошел к Зубкову и рассказал ему все. Он внимательно слушал, искоса, из-за стекол пенсне, очень зорко поглядывая на меня, потом сказал:

— Я думаю, полезно будет, если ты посидишь пару недель, приведешь в порядок техническую документацию кранов, это ведь тоже надо. Порт не забывай, помни, что краны — твои, приглядывайся. Садись в комнате техотдела, она сейчас пустая… — и улыбнулся мне ласково, подбадривающе.

7

А еще через два дня приехала Тина.

Купил букет цветов, пошел встречать ее на вокзал. И здесь, расхаживая по перрону, вдруг поймал себя на том, что думаю все время о порте. А когда вспоминаю о Тине, то, кроме радости, почему-то еще становится как-то неловко: еще работать не умеет, а уже невесту себе выписал! И где-то в глубине я не был уверен, поможет ли Тинин приезд скорейшему моему вхождению в работу…

На перроне мне бросились в глаза двое — мужчина и женщина — своим подтянуто-независимым, даже высокомерным видом. И тем, что с явным любопытством разглядывали меня. Оба высокие, худые, лет тридцати. Держатся подчеркнуто прямо, все на них выглаженное, выутюженное… Они шли навстречу мне и на секунду встретились со мной глазами. У мужчины глаза холодные, бесцеремонные, чем-то похожие на глаза Дербенева, у женщины блестящие и круглые, как пуговицы. Оба узколицые, длинноносые.

Я увидел Тину в окне вагона, тотчас же радостно екнуло сердце, и я на ходу прыгнул на площадку. В коридоре опрокинул чьи-то чемоданы, растолкал пассажиров, Тина бежала мне навстречу. Мы обнялись, поцеловались, мимо шли люди, толкая меня локтями. Я видел перед собой большие глаза Тины, ее волосы, губы — и целовал, целовал ее… Вокруг смеялись, шутили… Волосы Тины растрепались, она покраснела. Вдруг схватила меня горячими ладонями за щеки, отстранилась и посмотрела мне в глаза; ее мокрые реснички быстро-быстро дрожали. Обхватила меня за шею руками, прижалась щекой к груди и заплакала.

— Что ты, Тиночка? — шепотом спросил я.

— Я не знала, что так люблю тебя… — тихонько ответила она.

Я снова стал целовать ее и вдруг увидел, что те двое, которые гуляли по перрону, тоже стоят в коридоре и ждут.

— Мне завидно, — сказала женщина.

Тина бросилась к ней, обняла, расцеловала.

— Ты совсем сошла с ума! — женщина оправила шляпу.

Тина пожала руку мужчине, тотчас же поспешно отвела глаза и сказала мне:

— Знакомься: Дагмара и Феликс Петунины. Брат и сестра.

Мы вышли из вагона последними. Я, как обычно, тащил самый тяжелый чемодан.

— Минуточку, здесь нас должно ждать такси, — Феликс пошел за угол.

Черт, а у меня даже денег нет! Опять не подумал…

Кое-как все влезли в «Победу», Тина села мне на колени. Феликс назвал свой адрес, но Тина сказала:

— Если можно, я бы хотела сначала заехать к Павлу. Просто… посмотреть, как ты живешь. Можно?

— Конечно.

Поехали ко мне. Тина, наклоняя голову, заглядывала в окно и громко восклицала:

— Смотрите, какие дома! Нет, здесь совсем неплохо. А как с питанием? Морозы сильные?

— Жить можно везде, — убежденно проговорила Дагмара. — Надо только уметь.

— Тину учить не приходится, — улыбнулся Феликс.

В одном мосте Феликс вдруг остановил машину, раскрыл дверцу, сказал небрежно:

— Мой дом!

Пятиэтажный? Ах, это по его проекту. Дом как дом, только из-за колонн окон не видно. Тина долго молчала, пристально, значительно глядя на дом, потом почему-то шепотом произнесла:

— Какая легкость! Приподнятость! Эти арки в сочетании с башенками…

И на лице у нее было подчеркнуто восторженное, почему-то неприятное выражение.

— Поехали, — скомандовал шоферу Феликс. — Вы знаете, Тина, академик Голубинский прислал мне письмо. Тоже поздравляет, чудак!.. Он до смешного любит пироги с капустой…

На лице Тины застыло внимательно-восхищенное выражение.

Феликс вдруг пристально посмотрел вниз. У Тины неловко задралось платье… Я тотчас же вскинул на Феликса глаза; он озабоченно доставал из внутреннего кармана пиджака какую-то коробочку. Чуть поклонился, протянул ее Тине:

— Мой запоздалый подарок! — И спросил, почему-то понизив голос: — Помните, тогда?

Тина открыла коробочку, там лежала золотая брошка с какими-то камешками.

— Ну, зачем вы… — Тина покраснела и торопливо протянула коробочку мне: — Посмотри, какая прелесть.

— Я в этом ничего не понимаю.

Дагмара, сидевшая рядом с шофером, перегибалась назад и спрашивала:

— Две тысячи? Две с половиной? Три?

Феликс довольно засмеялся.

Подъехали к моему дому. Я опять с запозданием испуганно сообразил: «Неужели все пойдут в мои апартаменты?!» Но Тина, конечно, подумала уже и об этом.

— Мы с Павлом мигом, извините.

Вошли на лестницу. Тина торопливо спросила:

— У вас в квартире сейчас кто-нибудь есть?

— Не знаю… Нет, наверно.

— Ты пока никому не говори, что я приехала. И домой не пиши.

— Почему?

— Ты же знаешь, как ваши относятся ко мне. Зачем раньше времени… А здесь лишние разговоры пойдут. У тебя ведь и так не все благополучно на работе? — Она посмотрела мне в глаза.

— Да… — я опустил голову.

— Вот видишь!

Я потихоньку открыл дверь своим ключом. Дарьи Петровны не было. Вошли в комнату, и Тина удивленно остановилась.

— Сильное впечатление? — спросил я.

Она переводила глаза с кучи вещей в углу на застланную кровать с грязной подушкой, на пыльное окно, пол…

— Не думала я, что действительно так, — медленно проговорила она. — Давай сядем.

Я сел рядом, хотел обнять ее, она отстранилась.

— Подожди, потом. Ну-ка, расскажи — что у тебя на работе?

— Законсервировался в техотделе пока.

— Это что значит?

— Ну… пока еще не вошел в работу, присматриваюсь. Пойдем, а то они там внизу ждут. Да ты не беспокойся, мне хотя и трудно, но я буду работать. Еще как!

— Ничего, подождут, они подумают, что мы целуемся. Да у Феликса денег много, заплатит за такси.

— Он кто?

— Ты разве не видишь? Архитектор, преподаватель в строительном институте. Очень способный и очень… сберкнижистый мужик. Крепкая семья, у них прекрасный дом, двор, хозяйство. Ну, что же мы с тобой будем делать? — Тина взяла меня за плечи, как мальчика, повернула к себе.

— Не знаю. Я согласен на все, что ты предложишь. И вообще… выходи за меня замуж…

Она улыбнулась, долго разглядывала меня, потом поцеловала и сказала:

— Спасибо, милый, ты очень хороший мальчик. Я была уверена, что ты именно так сразу и скажешь. — Она засмеялась, растрепала мои волосы: — До чего же ты хорош, красавец мой! Больше всего на свете хочу быть твоей! — Она закрыла глаза и прижалась ко мне.

— Оставайся у меня! Ну их к черту, этих аристократов!

Она отодвинулась и ласково сказала:

— Не сердись: у тебя же нельзя по-человечески жить. Ты ждал меня, чтобы заставить убирать эту грязь? Шучу, шучу… Послушай, что я тебе скажу, только не сердись. Это в порядке совета. А что, если мы с тобой уедем обратно в Ленинград?

Я помолчал. Я же знал, что Тина может так повернуть дело. Неприязненно, так что испугался сам, ответил:

— Я подлецом не был и не буду, запомни это!

Она быстренько заглянула мне в глаза и тотчас же улыбнулась:

— Я пошутила.


На одной из окраинных, широких и тихих, улиц с деревянными тротуарами, цветами в палисадниках и пышными тополями — у Петуниных дом. Кряжистый, позеленевший от времени, из столетних бревен. Еще дореволюционной постройки. Зеленая крыша пологая, невысокая, и дом от этого кажется еще более коренастым, тяжелым… Завитушки резьбы бахромой под крышей, на окнах, даже на высоком заборе. Чистый двор с тоже старыми и солидными хозяйственными постройками: хлев с коровой и поросятами, курятник, сараи. За домом — большой фруктовый сад.

Вот тебе и современный способный архитектор, а живет как купец-сибиряк в этаких хоромах!

По хозяйству возится какая-то женщина в грязном платье, с которой нас Феликс даже не познакомил.

В больших комнатах — чистота, тишина, натертые полы, ковры, дорожки. Много картин в массивных рамах, мебель старинная, тяжелая. Много безделушек.

У стола возилась старушка, с ней тоже не познакомили, — не человек! Тина ушла с Дагмарой принять ванну с дороги. Феликс по-домашнему надел шелковую пижаму, раскрыл шкатулку с папиросами:

— Покурим?

— Натуральное у вас хозяйство, — оказал я. — Зачем это?

— Станете старше — поймете. Выгодно…

Тина пришла из ванны розовая, красивая, в коротеньком халатике. Кокетливо сказала Феликсу:

— Чур, на меня не смотреть! — и засмеялась.

— Красавица ты! — с завистью сказала ей Дагмара. — А мне вот никак не пополнеть.

Сели за стол. Прислуживала, как в старых романах, добренькая, чистенькая старушка в белом платочке и передничке с кружевами. Мы едим, а она так это суетится у стола — не надо ли того, этого? Я сказал:

— Бабушка садитесь с нами, пожалуйста.

Ее добрые голубые глаза испуганно покосились на Феликса, и она по-старушечьи, поспешно закивала мне: «Я потом, потом, милый…»

Остальные за столом промолчали, глядя в тарелки.

Выпили, конечно. Разговор не клеился. Только Феликс так это небрежно, чуть свысока, говорил о новых проектах, планах застройки города, о новых путях в искусстве. Поминутно слышалась: «Я предложил…», «Тогда я нашел нужное решение», «Здесь, в городе уже говорят: «петунинский почерк»… А на лице Тины по-прежнему подчеркнуто восхищенное, будто даже чуть заискивающее выражение. И отвечает она Феликсу без своей обычной самоуверенности, негромко, скромно.

Вдруг Феликс сказал:

— Я думаю, вас можно будет присоединить к этому проекту.

Они на секунду встретились глазами. Тина медленно, благодарно кивнула.

Я пытался перевести разговор на что-нибудь другое, сделать его общим, но Тина обидно, пренебрежительно оборвала меня:

— Ах, подожди, ты этого не понимаешь!

Дагмара тоже восхищенно смотрела братцу в рот. Может быть, он и действительно талант. У меня было странное чувство, будто Тина приехала не ко мне. А может быть, она и вправду приехала не ко мне?

Бабуся принесла второе. И, когда ставила на стол тарелку Дагмары, капнула соусом ей на новое крепдешиновое платье. Дагмара вскочила:

— Когда вы научитесь подавать!

Феликс отчетливо выговорил:

— Вы на работе, и будьте добры исполнять свои обязанности как следует.

Я посмотрел на старухины жалобно дрожавшие губы, ее старые мозолистые руки, комкавшие салфетку, и снова подумал о том, что Тина приехала не ко мне. Не выдержал и тоже вскочил, отбросил стул. Он упал. Вышло неловко, неприлично, но я был прав.

— Я сыт, спасибо, больше не хочу.

Дагмара испуганно смотрела на меня. Феликс крепко сжал губы. Бабуся дрожащими руками собирала со стола грязную посуду.

— Я покурю, Тина, — сказал я. — Спасибо, бабуся! — и вышел на крыльцо.

Через минуту вышла Тина, села рядышком, обняла меня.

— Уйдем отсюда — попросил я. — Черт с ним, что у меня грязно, вымоем. Ты ведь приехала ко мне, а не к ним.

— Успокойся, милый, прошу тебя. Эти люди еще будут нужны нам, их весь город знает.

— Нужны?

— Мало ли, всего предусмотреть нельзя. Не в материальном смысле, не думай, пожалуйста…

— Почему он тебе эту медяшку подарил?

Она смотрела прямо в глаза мне:

— Видишь, он был влюблен в меня. И сейчас, наверно… Ну, а на одно мое рождение пришел без подарка. Они богатые люди… Дурашка ты мой!

Мы поцеловались, и Тина опять заглянула в глаза мне:

— Ты сильнее, мужественнее его. Только вот в практической жизни ты… — она засмеялась и покачала головой.

Вернулись в комнату и сели пить чай с пирожными. Бабуси не было, наливала чай Тина.

И вела она себя за столом как хозяйка, уверенно, солидно, не спеша. Феликс прятал тяжелый откровенный взгляд. Разговора по-прежнему не получалось, и Тина очень скоро увела меня к себе в комнату.

Я сел на какой-то пуфик, а Тина стала раскрывать кровать.

— Что ты, ведь рано? — сказал я.

Стоя спиной ко мне, она негромко и быстро проговорила:

— Ты очень сильно изменился за это время, и я чего-то боюсь. — Она подошла, села ко мне на колени. — Ты способен поссориться из-за какой-то старухи, а я не представляю себе жизни без домработницы. Как мы с тобой будем?

— Я тебя люблю, а это главное.

— Почему ты стал такой нервный?

— Еще не поняла? Для меня в жизни главное — работа! А я еще все как-то сбоку от нее.

— Ну, слушай, нельзя же из-за этого!

— Пойми: это же самое главное! А эти, мещане они, да? — сказал я, оглядывая комнату. — Ведь именно с такими боролся Горький, да?

— Ты будешь меня слушать? Во всем…

— Буду.

— Подожди, — сказала она, прислушалась и закрыла двери на ключ. Потом повернулась ко мне и сбросила халат.

Я взял ее на руки.

8

Техотдел на первом этаже, в конце коридора. Узкая, темная комната с панелью синей окраски, двумя столами, шкафами… За окном все тот же серый забор, травка, дачный шорох листьев… Все ничего, но тихо так, что и не похоже, будто находишься в порту! Ну, ничего, Зубков прав: мне надо учиться и учиться, а пользу приносить можно и здесь.

В первый же день выписал со склада два десятка папок, аккуратно надписал их: на каждый кран — отдельная папка. Техническая документация портальных кранов была запущена. Дубовику — лишь бы колеса у кранов крутились, а Власюку, наверно, времени не хватает. Разобрал все, привел в порядок. Хотя и по бумагам, как и говорил Зубков, а я многое узнал о каждом нашем кране: система механизмов каждого, графики ремонтов, списки запчастей и многое другое. Хорошенько разобрался с документацией новых плавучих кранов. И вдруг понял, что необходимо составить специальную инструкцию, иначе на этих кранах не выдержать нормальный рабочий режим, не избежать аварий. Засел за нее.

В том моем состоянии эта работа была даже по душе: сижу тихонько за столом, пишу, думаю… Но очень скоро я услышал в порту по своему адресу насмешливое:

— А, из отдела «тех»!..

Как-то к окну подошли Шилов и Дербенев. Посмотрели на меня через стекло и быстро ушли. Мне стало неловко, стыдно: люди кран монтируют, а я их бросил, сижу, пишу бумажки… Хотя это тоже нужно, но ведь лучше это делать зимой!

Приехала с кранов загорелая, шумная Витя, сразу же забежала ко мне. Посмотрела мои папки, начатую инструкцию, потом долго и увлеченно рассказывала о работе плавкранов. Мне было завидно, а она все-таки не удержалась и, морща нос, быстренько спросила:

— Свежий воздух приятнее, да? — и засмеялась.

Прощаясь, мы с ней опять долго жали руки друг другу. Под конец Витя с уважением сказала:

— Нет, больше не могу, вы явно сильнее!

Каждый день к концу работы я успевал соскучиться по Тине и вечером шел к Петуниным. У себя в комнате совсем бывать перестал, даже на ночь оставался у них. Не знаю, какой разговор был у Тины с Феликсом и его сестрицей, только они стали относиться ко мне очень внимательно, терпеливо, — как же, Тинин муж все-таки! Когда бы я ни пришел, мне всегда готов обед или ужин, Дагмара все угощает:

— Кушайте, Павлик, кушайте! — и не поймешь, от души или из приличия.

Мое белье выстирано, костюм выглажен, носки заштопаны…

С Феликсом по вечерам я играл в шахматы. Хоть он и кандидат наук, а меня, неудачливого инженеришку, обыграть не может. Но упорный, и видно, что неприятно ему каждый раз проигрывать; а только предложишь: «Фигурки подвигаем?» — сразу сжимает губы, на скулах желваки, и молча садится к шахматному столику, а фигуры из слоновой кости…

А Тина чувствовала себя у Петуниных как дома. По-прежнему она часто и подолгу разговаривала с Феликсом об архитектуре, в которой я ничего не понимаю.

Тогда я брал книжку, садился в угол, — Тина не замечала этого или делала вид, что не замечает. Когда мне становилось уж очень трудно, я всегда думал о том, что Тина умная, серьезная, с творческой жилкой, которая не у всех есть: ведь архитектор тот же художник! Я почему-то был убежден, что она станет большим архитектором, даже мечтал о том, как буду ходить по улице мимо красивых, построенных ею зданий! И опять, почти с первого же дня, я попал под ее влияние…

Я даже не заметил, как это получилось, но иногда по вечерам происходили и такие разговоры.

Дагмара озабоченно говорила:

— Не знаю, что и делать: предлагают поросенка по дешевке, а деньги на это не запланированы у нас. Брать или нет?

Феликс поднимал голову от шахмат:

— А с кормом ты продумала?

— Вот не знаю…

Тина негромко, уверенно — не об архитектуре ведь — говорила:

— Ты же хотела продать свой драп, тот, терракотовый? За него хорошо дадут. Потом знакомая Феликсу продавщица достанет тебе по твердой цене. Корм сейчас дешевый, на эти деньги можно купить. Поросенка надо проверить у ветврача, и что — ваша домработница не справится с тремя свиньями?

Дагмара, глядя Тине в глаза, кивала.

Днем Тина, оживленная, раскрасневшаяся, хлопотала по хозяйству, и бабуся и женщина в грязном платье слушали ее охотнее, чем Дагмару. Варила варенье, делала какие-то настойки, солила грибы. Я слышал, как Феликс сказал Дагмаре:

— Это — хозяйка-золото! Учись.

Как и в Ленинграде, а опять не мог понять Тину до конца. Поехала сюда вроде насовсем, а зимних вещей не взяла, из института переводку не взяла, матери сказала что-то неопределенное. Писем друг другу не пишут, мне тоже запретила писать домой, что она приехала. Обо всем этом однажды я очень задумался. Вечером вышел погулять, но забыл дома мячик — ребята просили захватить — и вернулся за ним. В большой комнате у зеркала стояла Тина, рядом с ней — Феликс. Он возбужденно говорил:

— Я люблю определенность. Или — или!

Тина спокойно отвечала:

— Во всем в жизни есть некоторый риск. Сейчас я еще ничего не могу сказать… — И, увидев меня в зеркале, быстро обернулась: — Феликс хочет купить шерсть, которую я привезла, а я еще не узнала ей цену на рынке.

Я схватил мячик:

— Хорошо, об этом после поговорим.

По вечерам я играл в волейбол на городской площадке. Познакомился с ребятами. Худенький и щупленький тренер — Евгений Федорович — взял меня в сборную района. Я играл, а Тина, как тогда, в первый раз в Ленинграде, смотрела на меня и улыбалась мне. На нее оглядывались: она одевалась очень модно, сделала короткую новую прическу — «мальчик без мамы». Держалась уверенно, даже немножко свысока, Феликс не сводил с нее глаз, — потом я узнал, что он отказался от путевки на юг.

Пришли письма от мамы, отца, Андрюшки… В тот день я сказал Тине:

— Давай что-нибудь решать, что ли? Надоело так.

Она села рядом:

— Понимаешь, все очень неопределенно. Ну, поженимся мы, а дальше что?

— Будем жить.

— Где жить? В твоей комнате? На твои семьсот девяносто минус вычеты? — Она взяла меня за рукав, ласково спросила: — Опять получил письмо, да? Или со своим Петром Ильичом виделся? Ты пойми, каждый живет своей выгодой. Ты нужен порту — раз. Во-вторых: не получится у тебя — их будут ругать: не умеете работать с людьми! А работать с людьми в первую очередь должен секретарь партийной организации.

— Что ты зря говоришь, он же совсем не такой!

— Подожди. Чем еще можно объяснить поступки людей, если не их собственной выгодой или обязанностями? Вот ты хвалишь эту чудачку с мужским именем, а что ей еще остается делать, как не ходить вокруг тебя? Ведь это ее обязанность.

— Она по обязанности не будет, она любому в глаза скажет, что о нем думает. Они оба такие!

— Теперь давай возьмем Власюка, Дубовика — людей, которые не заинтересованы в тебе. Как они относятся к тебе? Ты в первую очередь мешаешь им, потому что еще — будем говорить честно — не умеешь работать. Ты ли сам в этом виноват, институт ли — их это не интересует, им надо избавиться от тебя.

— Уж обязательно избавиться. Власюк даже думал вначале, что я буду помогать ему. Он еще сам перестраивается сейчас…

— А Дубовик?

— Дубовик — это верно…

— Вот видишь! Всем, и тебе самому и порту, будет только лучше, если ты уйдешь.

Я долго молчал, потом все-таки спросил:

— Опять за старое. А дома что скажут?

Тина пожала плечами.

— Что же, значит, ты до сорока лет будешь ходить в детских штанишках? Что скажет папа! Ты не ребенок… Послушай, надо убедить администрацию — без грубостей, конечно, — что ты не можешь работать, просто уж такой… недозрелый еще, что ли… Потом маленький предлог — и пойдем на вокзал за билетами. Все-таки с непривычки эта провинциальность тяжела. Да и у твоего отца такое положение. В Ленинграде у нас квартира, куча знакомых, мигом устроишься! А здесь мне еще надо в другой институт переводиться… Хотя помощи Феликса в Ленинграде не будет, это большой минус!

Я как можно тверже сказал:

— Еще раз заговоришь об этом — прощай!

Она резко, сердито отвернулась.

9

Сегодня с утра секретарша два раза прибегала: вызывает Власюк.

Пошел к нему.

В приемной секретарши не было. Дверь из кабинета была раскрыта, оттуда долетел голос Зубкова:

— В чем дело, почему портальные краны не могут работать четко и ритмично?

Черт, это ведь мой участок, вот зачем вызывают!..

Власюк долго молчал, слышалось только его сопение. Вдруг он по-домашнему просто выговорил:

— Терентий Петрович, я устал…

— Подождите, как так?

— Очень просто: вам тридцать, а мне пятьдесят-то. Я в вашем возрасте тоже горы ворочать мог, а теперь с Дубовиком не слажу-то. Если хотите честно, он знает свои краны лучше меня!

— Это естественно, — уже спокойно и тоже как-то по-домашнему, очень благожелательно, ответил Зубков и долго молчал. — Афанасий Васильевич, дорогой мой, — вдруг сказал он, — извините, если я когда-нибудь нагрубил вам! Но я просто прошу вас: не опускайте руки. Ведь работа — это у нас с вами в жизни главное. Не вычеркивать же себя в пятьдесят…

Я не собирался подслушивать их разговор и шагнул к дверям:

— Разрешите?

Зубков торопливо снял свою руку с плеча Власюка, вскинул стекляшки; Власюк даже не поднял головы.

— Меня вызывали…

— Садись, — сказал Зубков, разглядывая меня; потом вздохнул и спросил: — Экземпляр из отдела «тех»? — он засмеялся.

Я кивнул, сел.

— Павел ты, Павел, горе мамино… Ну-тка, расскажи, как у тебя дела?

Я коротко рассказал. Только с инструкцией увлекся и говорил долго, горячо.

Зубков откинулся на спинку стула, снял пенсне, начал протирать его платком и вдруг негромко, раздумчиво заговорил:

— Обижайся не обижайся, а вот что я должен тебе сказать. Не хватит ли тебе сидеть в техотделе? По-моему, уже хватит! Ты не мальчик, у нас не детский сад. В порту у инженера непочатый край работы. Почему инжекторы на кранах, как правило, плохо тянут? Сбита центровка конусов, угол не тот, разряжение малое? Как заменить одноканатный грейфер на «Старом бурлаке» двухканатным? Это ведь удвоит производительность!

— Поставить противовес на стрелу? Или второй барабан в лебедку? Или тормоз с поддерживающим тросом?

Впоследствии нам удалось это сделать.

Зубков всего на каких-нибудь десять лет старше меня, а разве я буду таким через десять лет? Как разбирается во всем, вот это инженер! И ведь руководит таким портом, тысячью людей! И еще аспирантура! Я вдруг почувствовал такой стыд и такую любовь к этому просто одетому и так просто сидящему рядом со мной человеку!

Я вскочил, торопливо сказал:

— Терентий Петрович, больше такого разговора не повторится, даю слово! Разрешите уехать к Петру Ильичу?

Он устало вздохнул, согласно кивнул мне:

— Ничего, ничего… Хочешь, сейчас на моем катере поезжай, хочешь — завтра с утра. Буксир баржу поведет.

Надо Тине сказать…

— Лучше завтра…

— Хорошо. Только обязательно: ведь это твое — краны-то! — и даже пошутил: — Не забыл еще?

Я вышел, осторожно прикрыв дверь.

Вечером я рассказал Тине о разговоре с Зубковым:

— Знаешь, я попросился к Петру Ильичу на краны, завтра поеду недели на две — на месяц.

Она только сказала:

— Так-так! — и замолчала.

В тот вечер она почти не разговаривала со мной, я тоже выдержал марку, молчал. Феликс настороженно следил за нами, бросал косые, быстрые взгляды. Дагмара не выдержала, подошла ко мне:

— Это безжалостно так мучить Тиночку.

— Мы как-нибудь разберемся сами, — грубо ответил я ей.

Тина негромко сказала:

— Дагмара работает врачом в поликлинике, ты это знаешь?

— Знаю.

— Если тебе неудобно отказаться от этой поездки, она сделает бюллетень.

— Конечно, — поспешно поддакнула Дагмара.

— Я уже сказал тебе: подлецом не буду! И — последний раз прощаю тебе такие слова.

Они ушли. Я сидел один у окна, читал «Тихий Дон». Решил так: если Тина сама не подойдет ко мне, уйду ночевать домой.

Стемнело. Бабуся неслышно прибралась в комнате и ушла. Стало слышно, как лают собаки. Где-то далеко-далеко играла красивая музыка. Я зажмурился, встал, захлопнул книгу… Все равно выдержу характер!

Вышел из калитки и вздрогнул: на лавочке у ворот, закутанная в платок и сведя плечи, сидела Тина, — я остановился.

— Паша, давай поженимся…

Я схватил ее и начал целовать. И оба стали смеяться, целуемся и хохочем, как дураки. На цыпочках пошли к Тине в комнату, я сел и написал письмо домой, что женюсь, — когда-нибудь надо же было это сделать. Мне вдруг так захотелось сделать Тине что-нибудь очень приятное, хорошее, что я опять сорвался и, как мальчишка, сказал:

— Хочешь, я не поеду завтра к Петру Ильичу? Все-таки у нас с тобой будет свадьба!

И опять у меня не хватило твердости!

Тина приподнялась на локте, заглядывая в глаза мне, благодарно прошептала:

— О, дорогой мой!

— Ничего, только Зубкова будет так стыдно! Тюфяк я…

Тина промолчала.

Почему Тина так не хочет, чтобы я уезжал к Петру Ильичу? Боится, что я по-настоящему войду в работу и тогда меня уж из порта не вытянешь? Неужели она все еще надеется, что мы уедем обратно в Ленинград? И сообразил,, что особенно плохо: любим мы друг друга почти год, а спроси я ее, почему она не отпускает меня к Петру Ильичу, — ни за что правду не скажет. Уж такой человек!

Утром Тина пошла провожать меня, чего обычно не делала, и на углу опустила в почтовый ящик два конверта — мой и свое письмо Маргарите Федоровне.

Теперь уже все, женат. Аннушка и мама будут плакать.

Зашел к Зубкову и сказал, что сначала хотел бы кончить инструкцию, а потом уже поехать на краны. Он согласился:

— Ну что же, считаешь, что так правильнее, — поезжай через пару дней. Инструкцию окончишь — мне покажи.

У Петуниных все было по-прежнему, только теперь я нет-нет да и ловил то на себе, то на Феликсе задумчивый взгляд Тины. Как-то не удержался, спросил у нее:

— Происходит переоценка ценностей?

Она испуганно и кокетливо засмеялась:

— Он же урод по сравнению с тобой!

— С лица не воду пить…

— Перестань, слышишь? — и отвернулась. — Ты действительно становишься каким-то другим!

Я посмотрел на ее холодное, непроницаемое и красивое лицо, мне вдруг стало так жаль ее: из-за меня приехала в Сибирь, а я еще мучаю! Я поцеловал ее и попросил прощения.

В этот день Тина получила письмо из дому и весело объявила мне:

— Молодец все-таки моя Марго: знаешь, какую идею подкинула?

— А ты разве ее просила?

— Конечно, она в этих делах стреляный воробей. Предлагает прислать из Ленинграда справку, что она, моя мать, — инвалид, не работает, нуждается в уходе, то есть во мне. А я — твоя жена, и оба мы — в Ленинграде!

Ну и дела, господи боже мой!!! Неужели и вправду увезет меня обратно?! Хоть беги от нее…

Пришел в техотдел, сел за стол, смотрю в стену…

Зазвонил телефон. И голос Петра Ильича по-свойски, доброжелательно и неторопливо проговорил:

— Кауров, приходи на второй причал, повидаемся.

— Здравствуйте, Петр Ильич! — радостно сказал я.

Он понял и засмеялся:

— Ну, приходи, приходи…

У причала стояла баржа с золотисто-желтым мягким и теплым, как в детском садике, песочком. Прямо на куче его сидел Петр Ильич и как-то очень твердо, непримиримо говорил плешивому и сутулому мужчине, стоявшему перед ним:

— Нет, как скажет народ!

Мужчина, пряча глаза, негромко скулил:

— Зачем же вытаскивать на общее обозрение…

— Мы живем коллективно и должны такие вопросы решать сообща.

Грязный и какой-то пришибленный Дербенев сидел рядом с Петром Ильичом. Он даже не поздоровался со мной. Шилов, держа в руках какую-то деталь, нетерпеливо переминался рядом, порывался заговорить с Петром Ильичом; мельком кивнул мне. Уставшая и перепачканная в масле Витя посмотрела на меня покрасневшими глазами, тоже торопливо кивнула.

— Серега, — сказала она рыжему пареньку, — твое дело протолкнуть в ДСО насчет волейбольной сетки!

Рыжий паренек что-то хотел ответить, а Витя уже говорила девушке с косицами:

— Берешь в библиотеке книги — раз! Новые пластинки — два!

Вот она, настоящая-то жизнь, прямо будто порыв ветра прошел. И уставшие, и грязные, а никто не уходит, и все какие-то гордые, нет-нет да и покосятся наверх, на причал, где стоит человек двадцать портовских, пришедших посмотреть на «песочников», о которых сейчас столько разговоров! Проходит жизнь мимо меня.

Петр Ильич, похудевший, с желваками на скулах и облупившимся носом, щуря блестящие от усталости глаза, терпеливо говорил плешивому мужчине:

— Жилище, быт — это тоже наше общее. Мы не дадим обмануть себя. Почему получили квартиру вне очереди? А вот мы на общее собрание вызовем…

— Пух полетит! — уверенно, громко произнес Шилов и еще ногой притопнул.

Черт, его тоже не узнать, что такое? На коренастой, большеголовой фигуре Шилова китель внакидку, нос задорно задран, грудь колесом от избытка сил. Раньше он, случалось, подпевал Дербеневу, а теперь авторитетно и уверенно, как хозяин, говорит шкиперу баржи, дяде Тимофею:

— Баржу надо ставить у трех бакенов, понял?

Дядя Тимофей, уважительно отворачивая от Шилова кирпично-красное лицо, чтобы не «дыхнуть», ибо он уже с утра «на взводе», нерешительно возражает:

— Да ведь как река, позволит ли?

— А мы ее и спрашивать не будем: я вчера сам дно мерял, понял? Триста тонн вчера кинул! — он незаметно косится на кромку берега, где стоят портовские. — Восемьдесят рублей за смену, понял? — Дядя Тимофей недоверчиво моргает, а Шилов сердито говорит: — Ставь баржу, понял? Ставь, не бойся, не пожалеешь: теперь и вам будут платить с нашей выработки. Эх и работа, прямо… поёшь! — мечтательно выговаривает он.

Сутулый мужчина ушел, к Петру Ильичу пробился дядя Тимофей, вежливо кашлянул:

— Куда баржишку ставить прикажете?

— Я же сказал! — крикнул сзади Шилов.

Дядя Тимофей покосился на него:

— Ну, ты…

— Нет, если он сказал, значит правильно, — подтвердил Петр Ильич. — У трех бакенов.

— Иди, иди! — Шилов подтолкнул дядю Тимофея в спину. — У, темнота! — И быстро сказал: — Петр Ильич, значит, я так: вытрясу из завсклада трос, получу рукавицы и бегам обратно!

Петр Ильич улыбался, глядя на него:

— Ну-ну… Домой к матери зайти не забудь!

— Ладно! — Шилов выскочил на стенку и здесь взял себя в руки, пошел перед портовскими неторопливо, солидно, даже важно.

— Что это с ним? — спросил я Петра Ильича.

— Нашел, куда свою силу приложить. Я его механиком крана назначил: у меня опять нововведение, у каждого крана свой механик. Он и работает крановщиком, и отвечает за кран. Золотые руки у Петьки, настоящим мастером будет! Прямо… горит парень! Ну, а ты как? Я тебя ждал, мне Тереша сказал, что ты приедешь, — начал он.

— Петр Ильич, — негромко проговорил Дербенев, не поднимая головы.

— На этот раз пойдешь под суд, хватит, — непримиримо сказала ему Витя.

Петр Ильич долго и внимательно смотрел на Дербенева, даже голову набок наклонил. Витя торопливо объясняла мне:

— У тети Фени, шкипера понтона, пропало двести рублей, а у нее оклад четыреста пятьдесят. Их нашли у него, — она показала ногой на Дербенева.

— Ну, а сам-то ты как? — негромко спросил у Дербенева Петр Ильич. — Только честно, здесь все свои…

— У меня это от детства, никак не могу забыть, — прошептал Дербенев.

Петр Ильич посмотрел на Витю, на меня:

— Ну, как, ребята?

— Судить, хватит! — повторила Витя.

Я молчал.

— Все-таки давайте устроим общее собрание на плавкранах, как сами ребята решат, — раздумчиво проговорил Петр Ильич. — Посадить человека проще всего, а ведь мы все Сашу знаем не как вора, а как рабочего.

Дербенев сунул голову в колени и глухо зарыдал; спецовка у него рваная, носки разные, из кармана торчит ломоть хлеба. Лицо Петра Ильича перекосилось от жалости, он быстро-быстро моргнул и справился, хрипло сказал Дербеневу:

— Ну, ну, иди! Я буду голосовать против суда, но если еще раз обманешь…

Дербенев вскочил, залитое слезами лицо его тряслось. Он судорожно поискал глазами что-то, наткнулся взглядом на воду и вдруг одним прыжком перемахнул через борт. Зашумела от удара вода, на берегу кто-то закричал, Петр Ильич с шестом подбежал к борту, но Дербенев уже лез обратно на палубу.

— Фу ты! — облегченно проговорил Петр Ильич, бросил багор и начал вытирать платком лицо и шею.

— Это что еще за штучки! — Витя подскочила к Дербеневу, топнула ногой. С него потоками лилась вода, прилипла к телу одежда, волосы.

— Извините, Петр Ильич, — тихонько сказал он. — Не знал, как доказать, что больше не буду… и… стыдно очень!

— Иди в каюту, переодевайся. Сухие трусы можешь мои из шкафа взять.

Дербенев ссутулился, медленно, опустив голову, ушел в каюту.

— Не понимаю! — Витя по-прежнему непримиримо смотрела ему вслед.

— Брось сердиться, — сказал ей Петр Ильич. — Злость плохой помощник.

Витя вдруг встала и отвернулась. Петр Ильич, тоже не глядя на нее и покраснев, быстро сказал:

— Иди, иди, я приду к Дарье Петровне…

Витя строго сказала мне:

— А вы обязательно приезжайте к нам, слышите?

На берегу оглянулась «а Петра Ильича, засмеялась и вдруг побежала.

Я торопливо сказал:

— Петр Ильич, это не потому, что вы секретарь, а просто по-дружески: нехорошо у меня все складывается, хоть плачь…

— Вот-вот… — он протянул мне папиросы, — расскажи-ка!

Я рассказал о Тине, о Петуниных.

Петр Ильич курил, потом встал, протоптал в кучах песка дорожку, думал и ходил, заложив руки за спину. А я все боялся, что наш разговор прервут: на причале опять стоял тот сутулый мужчина и ждал Петра Ильича.

Вдруг Петр Ильич резко остановился передо мной:

— Познакомь меня с ней!

— Что вы, она не захочет! Даже боялась, когда ко мне приезжала, что кто-нибудь ее увидит…

— Подожди регистрироваться еще месяц. Узнайте друг друга поближе. Ты в работу войдешь…

— Я уже второй год с ней знаком.

— Можно быть знакомым и не знать человека, это вещи разные. А главное, надо тебе встать на ноги в порту, тогда все определится. Не дело тебе по кривой дорожке идти, ты ведь не из захребетников, верно? Поговори-ка с ней начистоту.

— Ничего не выйдет.

Мы опять долго разговаривали с Петром Ильичом. И опять ко мне вернулись уверенность и, главное, какая-то решительность, за что я особенно благодарен Петру Ильичу.

Напоследок он все-таки по-военному сухо сказал мне:

— Смотри, парень, хоть и три недели еще всего прошло, но уже пора тебе войти в дело. Ты пойми: порт, работа ждут!

Да, Петр Ильич еще сказал, чтобы я занялся грейферами. Они ведь рассчитаны на то, что груз берется из кучи, а при подъеме его из воды она наливается в грейфер, и происходит большой перегруз, кран может опрокинуться. Петр Ильич начертил на песке схему и сказал, что в грейферах надо вырезать отверстия. Только подсчитать, на какой высоте, чтобы через них выливалась вода, а песок оставался. Предупредил, что дело это серьезное. Я обещал завтра же сделать.

Вечером, когда я пришел к Петуниным, все сидели за столом.

— Что с тобой? — сразу же спросила Тина, вглядываясь в меня. Я молчал. — Ну-ка, иди сюда.

Мы прошли в ее комнату. Тина закрыла дверь, села. Она приказала:

— Рассказывай.

Я резко — уж очень много накопилось — сказал, что всё, хватит: надо ехать работать на краны, а свадьба подождет, не время сейчас этим заниматься!

Лицо Тины медленно исказилось и стало неприятно злым.

— Знаешь, как это называется? Хочешь правду?

— Подожди, Тиночка… Ведь через месяц я вернусь, и мы… — я даже отодвинулся.

— Подлостью это называется! — крикнула она на весь дом. — Подлостью! Ведь я была девушка! Была! — она затопала ногами, какая-то вазочка от сотрясения упала на пол и разбилась.

В комнату всунулись испуганные лица Феликса и Дагмары, но дверь тотчас же захлопнулась. Схватив обеими руками Тину, я отнес ее на постель, лег рядом, прижал к себе. Она наконец успокоилась.

Как это все неприятно и… странно! Никогда не думал, что Тина может быть такой… Что же мне делать?

Тина припудрилась, покрасила губы. Вышли в столовую, не глядя друг на друга. Дагмара тотчас же вежливо сказала:

— Сегодня идет интересный фильм.

Сели за стол, и Тина, глядя прямо в глаза Феликсу, медленно проговорила:

— В воскресенье на той неделе мы с Павлом регистрируемся. Отметим помолвку?

Феликс вздрогнул. Дагмара уронила ложку.

В тот вечер я молчал и пил рюмку за рюмкой.

Назавтра пришлось взять бюллетень. С похмелья я головы не мог поднять с подушки. Дней пять я проболтался у Петуниных, ел, спал, гулял с Тиной, старался ни о чем не думать. Бегали с ней по магазинам: в связи со свадьбой понадобилось с три короба всякой всячины. Когда я шел по центральным улицам, то оглядывался, как вор, не видит ли меня кто-нибудь из портовских, я же больной!..

Однажды утром позавтракали у Петуниных, с вином, как обычно. Я уже привык к тому, что в голове у меня постоянно шумит, а отношение ко всему очень простое и легкое. Так, наверно, и становятся пьяницами. Решили, что я схожу к себе за костюмом, надо привести его в порядок к торжественному дню.

Дверь мне открыла Дарья Петровна, потянула носом воздух и, отвернувшись, скривив губы, процедила:

— К вам из Ленинграда приехала сестра. Вторые сутки ждет, пока вы нагуляетесь.

— У меня нет никакой сестры.

В моей комнате у окна сидела Аннушка, чистенькая, аккуратненькая, и читала книжку. И комнату было не узнать, она так и светилась! На окне висели тюлевые занавески, на чистом полу разостлан коврик, на столе — салфетка, на стенах — фотографии… Аннушка вскочила, увидев меня, густо, отчаянно покраснела, но глаз не опустила, как обычно. Я хотел строго выговорить ей, зачем она приехала, но неожиданно от Аннушки так потянуло всем прежним — мамой, отцом, домом, что у меня запершило в горле, я подошел к ней, обнял и поцеловал. Аннушка ткнулась мне в грудь и, громко всхлипывая, сразу же спросила:

— Ты женишься, да?

Я разжал ее руки, усадил на стул, сел напротив и строго спросил:

— Ты зачем приехала?

Она еще минуту плакала, потом глубоко и горестно вздохнула, вытерла слезы, неторопливо спрятала платочек в кармашек платья.

— Мама приехала бы сама, да она плохо чувствовала себя после твоего письма.

— Что с ней?

— Сердце и кровяное давление… Мы втроем решили, что я должна быть сейчас с тобой.

— Так-так… А где же ты будешь жить?

Реснички опять на секунду задрожали, но тотчас же остановились.

— Мама сказала, чтобы я жила в твоей комнате. С тобой.

— Ну, а как она насчет моей женитьбы? Почему ничего не написала в ответ на мое письмо?

Она отвернулась.

— Отец хотел сам приехать, да на заводе пускают новый цех.

— А что он говорит насчет моей работы?

Аннушка опустила голову и прошептала:

— Нам всем очень тяжело без тебя. А тут еще…

— Что еще?

— Твоя женитьба…

Я вскочил:

— Ну, знаешь! Это никого не касается!

Аннушка непривычно твердо проговорила:

— Отца и матери не касается? — и тоже встала, пристально глядя мне прямо в глаза.

Черт, как меняются люди!

— Ну, вот что! — раздельно выговорил я. — Ты, если хочешь, живи, только я здесь больше жить не буду. И ни в чьих я советах не нуждаюсь.

— Ты просто пьян, — сказала она, отодвигаясь от меня.

Я схватил висевший на стене костюм и вышел, хлопнув дверью.

Я спустился по лестнице почти до низу, когда Аннушка точно так же, как в мой отъезд в Ленинграде, жалобно и отчаянно позвала:

— Павлик!

Я не спеша, как можно спокойнее выговорил:

— Мы с Тиной регистрируемся в воскресенье. Слышишь? — и выбежал на улицу.

Через несколько дней, в воскресенье, торжественно отправились в загс. Похудевший еще сильнее Феликс и молчаливая Дагмара с букетами цветов медленно ехали позади нас в такси.

— Купеческая свадьба! — все-таки сказал я Тине.

Она сосредоточенно глядела прямо перед собой. Уже у дверей загса я вспомнил, что забыл дома паспорт.

— Садись в такси — и мигом! Мы подождем в сквере напротив, — распорядилась Тина.

Прибежал домой: Аннушка убирается в комнате у Дарьи Петровны. Старушенция, конечно, набросилась на меня:

— Когда эти гулянки кончатся? Аннушка извелась!

Я проскочил к себе в комнату, сунулся в чемодан — нет паспорта. Туда, сюда — нет. Неужели потерял? Вот еще не хватало!

Аннушка негромко сказала:

— Не ищи: я спрятала его и не отдам.

Я сел… Аннушка спокойно стояла у стены, сложив на груди руки.

— Отдай… — Я встал, подошел к ней.

— Не надо, Павлик, не проси. — Глаза ее чуть прищурились, твердо смотрели на меня.

Совершенно неожиданно для самого себя я спросил:

— Что же мне делать, Аннушка? Ведь они ждут. Уже у загса.

— Скажи, что я спрятала. Что мы все, твои родные, не хотим этой свадьбы… Мы знаем твою Тину!

Приехал обратно. Они трое уже стояли у самых дверей в загс. Я быстро сказал:

— Вы понимаете, получилось как у Чехова: я же отдал паспорт на прописку и до сих пор не взял. Только сейчас вспомнил!..

— Черт знает, что такое! — на всю улицу проговорила Тина. — Это может случиться только с тобой! Ну и растяпа.

Поверила!

Феликс и Дагмара засуетились: это же пустая формальность, бумажка, не имеет значения. Тина сначала хотела ехать за паспортом на дом к управхозу, в наше отделение милиции, но ее кое-как отговорили.

Вернулись к Петуниным. Я и в этот раз почему-то не сказал, что ко мне приехала Аннушка.

В понедельник кончился бюллетень, и я пошел в порт.

Около грейфера на стенке меня уже ждал сварщик. Я приблизительно, на ходу, прикинул и начертил мелом на щеках грейфера два окна:

— Вырежь, будь друг…

Закурил, угостил сварщика — и ушел обратно в техотдел; до того закрутила меня Тина, что даже облегчение конструкции грейфера — такое серьезное, сложное дело — для меня прошло мельком, стороной, я отнесся к нему халатно, спустя рукава.

Вечером зашел к Аннушке, ее не было дома. Тине сказал, что управхоз принимает по четным дням.

Она варила варенье в огромном медном тазу, дала мне попробовать:

— Вкусно? Только чтобы в воскресенье паспорт был.

— Не беспокойся.

Назавтра опять зашел к Аннушке. Она молча стояла у окна.

— Ты что?

Она даже не повернулась ко мне.

— Ничего, — и опять замерла.

В прихожей зазвонил телефон. Ага, все-таки поставили! Какой, интересно, номер?.. Сейчас Тине позвоню! Я подошел, снял трубку:

— Слушаю.

Непривычный глухой голос Вити спросил:

— Кауров? Я звоню со второго причала. Только что из-за перегруза грейфера опрокинулся кран «Старый бурлак». Батавин убит! — И вдруг она дико, страшно крикнула: — Негодяй! Убийца! Вас посадят на десять лет!

Было слышно, как кто-то плакал и успокаивал ее, потом трубку повесили.

Я вернулся в комнату, сел за стол.

— Что с тобой? — спросила Аннушка, подбегая ко мне.

Я лег лицом на стол и сказал:

— Всё, доигрался! По моей вине опрокинулся кран, убит Петр Ильич.

Я заплакал…

10

В приемной, где сидит некрасивая секретарша, по верху выбеленных стен тянется бордюр, намалеванный по трафарету: четыре красных палочки, цветок и опять палочки. Вдоль комнаты цветов было восемьдесят два, поперек — сорок восемь. Палочек должно быть столько же, плюс-минус одна… Да, еще помножить на четыре… Сейчас шесть, начальник порта приедет в восемь, и тогда все решится.

Чье это лицо? Длинное, серое, торчит нос, глаза запали. Чужое лицо; на лбу глубокие морщины, их не было раньше, заострившийся подбородок… А, это на столе секретарши стоит треугольный осколок зеркала, прислоненный, к чернильнице. Перед уходом с работы вчера смотрелась, слюнила пальчик, поправляла бровки, счастливая!

Я прислонился горячим лбом к холодной клеенке дверей в кабинет Зубкова. Скорей бы уж!..

А вчера я лежал лицом на столе и плакал. Аннушка сидела рядом и молчала.

— Павлик, — глухо сказала она вдруг, — знаешь, что я сделала бы на твоем месте? Сейчас же пошла бы в порт!

Я молчал.

Она провела дрожащей рукой по моим волосам.

— Ты ведь как ребенок сейчас… Павлуша, милый. Приди и своими руками начни поднимать кран! Ведь стыдно быть таким! Ведь у нас отец не такой, правда? А ты — как плаксивая баба! — она резко отвернулась.

Я поднял голову и спросил:

— Аннушка, ты будешь ждать меня, если…

Аннушка вздрогнула. Помолчала, справилась — только на щеках выступили красные пятна — и тихонько ответила:

— Буду.

— А если десять лет?

— Хоть двадцать пять.

Я тоже тихонько проговорил:

— Аннушка, прости, пожалуйста, что я тебя мучил. И вообще… и вообще… как мальчишка относился к тебе.

Она глубоко-глубоко, прерывисто вздохнула, но не заплакала. А я вдруг спросил:

— А Тина? Будет она меня ждать?

— Вот ты какой! Ты не об этом думай… Кран нужен порту! — Аннушка помолчала и раздумчиво сказала: — А Тина не будет ждать. Нет.

— Неправда.

— Позвони ей по телефону, если не веришь. У них, конечно, есть телефон? — Она вскочила: — Ой, что я сказала. Не нужно, Павлик!

Я тоже встал, вытер лицо рукавом пиджака, пошел к телефону. Набрал номер Петуниных. Никто не отвечает, неужели нет дома? Неожиданно, сразу устали ноги, пришлось сесть на стул. Аннушка стояла сзади, держась за спинку.

Трубку сняла Дагмара. Там у них было весело. Деревянно, отрывисто хохотал Феликс…

— Дагмара, попроси Тину…

— А, жених? Приветик!

Тина взяла трубку.

— Тиночка, меня, наверно, будут судить!

— Феликс, выключи радио. Говори спокойно, Павел.

Я рассказал.

— Этот… Батавин умер?

— Да.

— Подожди минутку.

— Советоваться побежала, — сказала сзади Аннушка. — Вот увидишь, к юристу скажет обращаться.

— Ты слушаешь? — спросила Тина. Аннушка приложила ухо к трубке. — Феликс говорит, что если авария со смертельным исходом, то плохо. Сейчас же собери вещи — и к нам! Что-нибудь придумаем, у Феликса есть знакомый юрист.

Аннушка толкнула меня. Я спросил:

— Тина, если со мной что-нибудь случится, ты будешь ждать?

— Перестань. Безвыходных положений нет.

— Ну да, а все-таки?..

— При чем здесь ждать — не ждать? — Она помолчала. — Бегом сюда, слышишь? — и сразу же повесила трубку.

Я не мог встать, так ослабли ноги. Облизнул губы и сказал:

— Надо идти…

Аннушка отвернулась:

— Не идти, а бежать! Слышал приказ?

— Не надо, Аннушка…

Она рывком обняла меня, крепко обхватила мою голову руками и прижала к себе. Ее тело мелко и часто вздрагивало, и я понял, что Аннушка плачет.

— Павлик, милый! — сказала она. — Ведь мама умрет от горя. Отец…

Скрипнула дверь комнаты Яхонтовых, и Дарья Петровна, всхлипывая, сказала:

— Павел, вы причинили Вите такое горе, она больше не полюбит никого… Но послушайте меня, старуху, не прячьтесь от беды, идите в порт!

— Что будет с мамой? — плача говорила Аннушка. — Дарья Петровна, ведь мама и отец — это такие люди! Такие люди…

— Павлик, — ласково сказала Дарья Петровна, — у тебя нет другого пути. Иди.

Я встал. Аннушка быстренько вытерла мне глаза своим платочком, поправила пиджак.

— Вы проводите его, — сказала ей Дарья Петровна. — До самого порта.

Шли медленно, не глядя по сторонам. Случилось что-то такое ужасное, неотвратимое, что может испортить всю жизнь. А еще час назад было так хорошо, спокойно и счастливо!

У проходной Аннушка отстала. Двадцать шагов, тридцать, сейчас за окладом будет второй причал… Завернул за угол и остановился: у мостков стояла молчаливая толпа. Кто-то тяжело вздохнул:

— Идут…

Я увидел Зубкова и Шилова. Грязный Шилов скомканной в руках кепкой то судорожно вытирал потное лицо, то совал ее в карман брюк и быстро-быстро, поднимаясь на цыпочки и заглядывая в глаза Зубкову, говорил:

— Это из-за меня, понимаете? Я стал поднимать грейфер из воды, а захваты еще не были взяты за рельс, потому что кран переезжал. Петр Ильич увидел, что кран опрокидывается, кинулся к захватам, да уже поздно! Я еще успел выскочить из крана, а его стрелой задело… Если бы я подождал…

— Брось! — заикаясь и дергая плечом, проговорил сбоку Пулин. — Ты здесь ни при чем. Грейфер не был достаточно облегчен, я подсчитал.

Вдруг рядом со мной тихонько заплакала Ермолова.

— Несут…

Я увидел двух санитаров в халатах и между ними носилки, закрытые белым. С одной стороны носилок шла Витя, с другой — Дербенев. Все молча и быстро расступились, давая им дорогу.

Я растолкал стоявших впереди. Петр Ильич, закрытый до подбородка, бледно-синий, с трудом поднимая веки, смотрел на Витю. Жив!.. Это Витя сгоряча сказала, что умер.

Она плакала навзрыд. Вдруг глаза Петра Ильича остановились на мне, дернулись его сухие губы, и он чуть слышно прошептал:

— А, Павел. Окна в грейфере спусти еще сантиметра на три… — и он опять торопливо нашел глазами Витю.

Носилки пронесли мимо. Я стоял как оглушенный. Кто-то дергал меня за лацкан пиджака и что-то говорил. Я передохнул и увидел, что это Витя. Мокрое от слез лицо ее дрожало.

— Исключим из комсомола…. бюро… — Она вдруг зажмурилась и — раз-раз, ударила меня сначала по одной щеке, потом по другой.

Ермолова молча взяла Витю за плечи и увела. Я видел необычно ласковое лицо Дербенева, глядящего не отрываясь на Петра Ильича, плачущую Ермолову, испуганного Власюка, Шилова, Пулина, Зубкова… Что я наделал, боже мой! Пусть судят, так и надо, сам попрошу!

Все ушли… Я опустился прямо на мостки, привалился затылком к перилам.

— Кауров! — передо мной стоял Зубков. — Встань, встань… — Я встал, отвернулся. — Иди домой и подумай обо всем, понял? Завтра утром приходи ко мне, будем решать, что с тобой делать. — Он резко повернулся и ушел.

Я кое-как вышел из порта. У проходной кто-то заботливо и ласково взял меня под руку. Аннушка! Значит, ждала…

У меня долго ничего не получалось, потом я все-таки выговорил:

— Завтра утром будут решать!

— Ничего, ничего, — Аннушка гладила меня по плечу, — Петр Ильич поправится и не даст тебя в обиду. Я его видела…

А ведь правда, он не даст! Обязательно поможет!

Пришел домой и сразу лег.

В окне багровая полоска заката, легкие и нежные, как золотистые кудряшки ребенка, облачка торопливо уходили за горизонт…

— Аннушка, ты не спишь?

— Нет.

— Почему все у меня так вышло? Что я, хуже других?

Аннушка заворочалась, видимо привстала.

— Хуже, Павлик, — быстро сказала она. — Разве у отца или у Петра Ильича так случилось бы? Разве ты сам во время блокады таким был? Знаешь, я, может, говорю нескладно, а ведь только в нашей жизни все время происходит такое разделение людей на тех, для кого работа, как говорится, главное, и на прочих. Таким наплевать на всех и на все — главное, жилось бы сладко. Ты не обижайся, это отец говорил. Мы после твоего отъезда часто по вечерам говорили обо всем. Он тогда и сказал, что кроме внешнего нашего роста, который виден всем — заводы, шахты, электростанции, — еще происходит рост и борьба в душах людей… душевный рост! Это тоже главное. Я не говорю, что ты не наш. Нет, у тебя настоящий, наш фундамент, просто ты плохо подготовлен к самостоятельной работе. Вспомни, как голодал и холодал, но в школу из последних сил ходил, и дрова заготавливал, и воду из Невы возил… А как мы бабушку хоронили?!.. Прости, но мне кажется, что тогда ты был взрослее, чем сейчас, да-да!.. Ты ведь хочешь хорошо работать, я же вижу, да у тебя не получается еще… А Тина и Петунины из другого рода людей, они и тянут тебя к себе в болото! Знаешь, за что я люблю тебя? — вдруг спросила она вздрогнувшим голосом. Я перестал дышать. — Я сейчас перечислю. Ну, потому что ты красивый, конечно, это раз. Но главное, потому что в тебе хорошее есть… Честное, настоящее…

Она замолчала и не шевелилась. Окно посинело совсем и зарябило звездами. Я лежал, думал об отце, маме, институте, портовых ребятах, о Тине и Петуниных… За что я люблю Тину? Вся эта история с моей женитьбой, жизнью у Петуниных… Трудно все это и не по мне. Так же это трудно и для Аннушки, а в этом у нас с ней общее. Только она сильнее, она никогда не стала бы так жить!

— Знаешь, — сказал я Аннушке, — Петр Ильич сегодня назвал меня Павлом и попросил опустить окна в грейфере… И не крикнул, не заругался…

Я помолчал.

— Аннушка, — сказал я, — я хочу просто поклясться, что все теперь… у меня будет по-другому. Вся жизнь!

— Вот-вот! — Аннушка поднялась и села ко мне на постель.

Она просидела у меня на тюфячке всю ночь. Мы думали и говорили. Обо всем. Вспоминали Ленинград, блокаду, нашу семью. И постепенно передо мной вставала величественная картина нашей трудящейся и борющейся страны. И все дальше отходили Тина и Петунины, их предложение бежать к юристу стало казаться по-настоящему низким!

Утром Аннушка заварила крепкий чай, спросила:

— Зарядку будешь делать? Надо, Павлик.

— Сделаю.

Когда я уходил, Аннушка открыла дверь.

— Ты не провожай меня, это стыдно, — сказал я ей и вдруг попросил: — Я тебя поцелую… за наш разговор. Вернее, за твою помощь. За то, что поддержала меня в минуту слабости, не дала сплоховать. Сходи в больницу к Петру Ильичу. Скажи ему, что я все понял.

А Витя в ту ночь так и не пришла домой.

…Из-за полуоткрытой двери кабинета доносились голоса Зубкова, Вити, Власюка. Когда же они прошли туда?

— Я ведь, когда он приехал, обрадовался, думал, помощник мне будет-то, — быстро говорил Власюк. — А что получилось? Преступная халатность, наплевательское отношение к своим обязанностям! Отдать под суд и освободить порт от этой гнили-то. Да и вина его прямая, суду и думать нечего…

— Так, так, так… — слышалось, как стучал по столу карандаш Зубкова. — Ну, а твое мнение?

— Я думала всю ночь, — негромко проговорила Витя. — И советовалась с Петром Ильичом, когда он мог разговаривать…

— Как его состояние?

— Плохо.

В кабинете замолчали.

— Я вспомнила Каурова с самого приезда, — опять начала Витя. — В общем, еще вчера я была уверена, что его надо судить и в шею гнать из комсомола… А потом стала думать так: Кауров ведь хочет работать? Хочет. Способный? Способный. Значит, где-то не помогли, не поддержали… И что же мы все, портовские, за народ, если одного такого парня не вытянули? Я, конечно, виновата больше всех: сначала рявкнула на него, потом ограничивалась советами, потом… уехала на краны, своих дел было полно… Я человек честный, тогда пусть и меня судят вместе с ним! Всё!

— Что говорит Петр Ильич?

— Что Каурова надо назначить ответственным за подъем и восстановление крана и… посмотреть еще, как он будет работать…

Петр Ильич, я не забуду этого никогда!..

— Так, так.

Скрипели половицы — Зубков ходил по кабинету.

— Понимаете, в том, что случилось, есть и наша вина. Всех. На Каурове выехать легче всего… — опять сказала Витя.

— Вы конкретно! — строго остановил ее Власюк.

— Да я первая виновата!

— Да ты же не нянька, — сказал ей Зубков.

— Если надо, комсомол должен быть и нянькой! У нас много функций.

— Сколько будет стоить ремонт крана? — спросил Зубков у Власюка.

— Тысяч пять.

Опять раздумчиво заскрипели половицы.

— А в первую голову в этом виноват Афанасий Васильевич, — вдруг сказала Витя. — Если уж с технической стороны.

Власюк засопел:

— Вы думайте, что говорите!

— Она права, — негромко подтвердил Зубков. — Облегчение грейфера — дело серьезное. Ведь производительность-то уменьшать нельзя. Кауров скорей еще студент, чем инженер. А силы сцепления грейфера с водой в момент выхода на поверхность разве он в состоянии был учесть?

— Я не понимаю… — Власюк встал.

— Вам надо это понять! — жестко выговорила Витя.

— Надо… — кивнул Зубков.

— Нам был прислан на должность начальника кранов инженер с дипломом-то!

— Не надо быть голым формалистом, — перебил его Зубков.

— Терентий Петрович, это чересчур серьезно.

— Очень серьезно: кран-то нам — как жилу перерезали! Но я должен прямо сказать, и Кауров хорош гусь! Так хорош — дальше некуда! Бить его, бить! Отдохнуть — и снова бить!

Я не выдержал:

— Разрешите войти?

Зубков обернулся, стеклышки его пенсне на заострившемся носу уставились на меня. Власюк пил воду короткими, судорожными глотками; покрасневшие, воспаленные глаза Вити изучающе смотрели на меня. Я быстро сказал:

— Я очень плохо, неправильно жил и работал! Я всю ночь думал… Я понял…

Зубков еще секунду молчал, все глядя на меня и покачиваясь на носках.

— Все будет по-другому! Это на всю жизнь! Я никогда не прощу себе, что из-за меня… Петр Ильич… Это такой человек!..

— Так, — сказал Зубков. — Значит, так. Поедешь на кран с аварийной бригадой, будешь отвечать за подъем и ремонт. Вернешься — будем решать, что с тобой делать. Это действительно должно быть для тебя на всю жизнь.

Я торопливо кивнул, в глазах все прыгало.

— Вопрос о вас будет разбираться на комсомольском собрании, — вставила Витя.

Я опять кивнул.

11

Катер, мерно урча, терпеливо и настойчиво раздвигая бившие в крутые борта волны, медленно двигался вперед. Дул холодный, порывистый ветер, срывая с гребешков волн бисер воды. По низкому свинцово-синему небу длинными рядами перекатывались тяжелые, будто каменные тучи. По пустому, со скамейками и разноцветными грибками, холодному песку пляжа носился сиротливый хоровод бумаг. Над темной, мокрой зеленью левого берега висел плотный, весомый туман дождя. Суровая Сибирь!

Все прятались в каюте, я один сидел прямо на палубе, прижимаясь щекой к теплой и шершавой деревянной стенке капитанской рубки.

— Сейчас за поворотом… — нетерпеливо выговорил сзади Шилов.

Я встал. Вся аварийная бригада — Шилов, Котченко, Дербенев и Солнышкин стояли рядом.

Я возглавлял бригаду, а когда пришел сегодня на катер, они даже не поздоровались со мной. И правильно!.. Пулин, Витя и Власюк были в капитанской рубке. Пулин тоже еле кивнул мне.

Что это? Посредине реки легкой железной коробкой одиноко и сильно покачивается понтон с пустой и мокрой палубой. А рядом с ним из воды высовывается угол площадки перевернувшегося крана с четырьмя маленькими задранными колесами. Метрах в двадцати от него из воды странно и страшно торчит решетчатый конец стрелы… И все!.. На катере молчание… Шилов протяжно и горестно вздохнул. Я растерялся: как же поднимать кран, ведь он весит сорок семь тонн! А где другие краны? Ага, вон метрах в трехстах вниз по реке, вместе с баржей. Работают себе, только дымки летят. Если взять оттуда исправный кран? Да ведь у него грузоподъемность всего три тонны?

Катер еще не причалил, а все уже торопливо попрыгали на понтон. В руках у огромного Котченко подъемные тали с цепями, у Шилова — ящик с инструментом, у Дербенева — пук обтирки… Власюк, а за ним и все молча подошли к краю понтона и долго смотрели на опрокинувшийся, затонувший кран. Власюк снял фуражку, потоптался и надел ее опять. Я стоял сзади всех, меня опять не замечали. Внутри перевернувшейся кабины крана, будто в наводнение, плавал какой-то мокрый ящик. Я начал быстро раздеваться, кладя одежду прямо на палубу понтона. Неловко шагая босыми ногами, подошел к борту; все тотчас же удивленно посмотрели на меня.

— Я сейчас попробую… С противовеса начнем, Афанасий Васильевич?

— Простудитесь, температура воды девять градусов, — дернул плечом Пулин; он сидел на корточках у борта и опускал в воду градусник.

— С противовеса-то, — будто не слыша его, повторил Власюк. — Он в карманах под площадкой — девять тонн. Чугунные чушки килограммов по пятьдесят.

— Есть и по семьдесят, — своим неприятным, металлическим голосом сказал Дербенев.

Я шагнул на наклонное скользкое железо площадки, ухватился рукой за легко поворачивающееся колесо и ступил в воду. Нога сразу же начала деревенеть. Сжал зубы и стал спускаться ниже.

— Товарищи, надо как-то иначе! — негромко сказал Пулин.

Вот уже вода по пояс, по плечи… Белеет, синеет тело, покрываясь гусиной кожей.

— Пройдите в кабину и посмотрите, сколько чушек осталось в карманах. Быстро-то! — скомандовал Власюк.

Я зажмурился, набрал воздуха и нырнул, больно ударившись плечом. От холода заболело в затылке. Вошел в перевернутую кабину по лежащей внизу крыше ее и торопливо высунул голову над водой.

— Ну? — нетерпеливо спрашивал сверху Власюк.

Все вокруг было необычно, перевернуто, неподвижно, мертво; вода омывала сплетения труб, висели шестерни лебедки… Как в далекой-далекой приключенческой книжке с затопленным кораблем…

— В карманах нет. Под ногами…

От холода сердце сжалось в неподвижный комочек. Глотнул воздуха, нагнулся и поднял тяжелую скользящую чушку. Положил ее на грудь, передохнул. Натужась до боли в висках, высунул в отверстие в стене кабины. Кто-то тотчас же, будто ждал, быстро и легко принял ее. Снова глубоко, всей грудью вздохнул и присел в воде… Чушки разные: эта какая-то треугольная, пройдет ли в отверстие? Прошла… Эта как большой детский кубик. Наверно, из отходов…

— Павел, холодно? — спросила сверху Витя.

«По имени!..»

— Ничего. Ноги только… окостенели…

— Вылезайте, черт с ними совсем! — плаксиво проговорил Пулин. — Водолазов надо вызвать, товарищ Власюк!

Нагнулся снова… Еще… Лучше замерзну до смерти, а все достану!.. Стала кружиться голова.

— Передохните, слышите? Передохните! — говорил кто-то сверху.

Девятая… Десятая… Дрожали руки и ноги.

Не помню, как очутился в каюте шкипера понтона, лежал на кровати. Пулин растирал мне спину и грудь, а Витя, прижимая к моим лязгающим зубам стакан, вливала мне в рот водку. Кто-то предусмотрительно захватил. Обруч, накрепко сжимавший череп, начал ослабевать…

Шкипер понтона, жилистая и худая тетя Феня, горестно подперевшись, смотрела на меня. Вокруг молча стояли ребята и Власюк.

— Не помрет, а? — спрашивала тетя Феня.

Водка в стакане кончилась. Шилов сунул мне в рот кусок колбасы.

— Если в среднем вес одной чушки пятьдесят килограммов, то на девять тонн их сто восемьдесят штук-то… — проговорил Власюк.

— А сколько… я достал? — опросил я.

— Пятнадцать.

— Это убийство, а не работа, — Дербенев поежился, отодвигаясь.

— Надо как-то по-другому! — дернувшись, выкрикнул Пулин. — Водолазов из техучастка управления пути вызвать.

— Водолазов, водолазов — затвердил одно! — не глядя на Пулина, выговорил Власюк. — Уж без вас догадались, еще вчера звонили. У них триста седьмая баржа с сахаром на камень села, спасать надо, ясно?! Водолазов обещают через неделю, не раньше! Водолазов, водолазов-то!

— Что же будем делать? — спросила Витя, обводя всех глазами.

Ей не ответили.

— Не представляю себе, как по-другому их можно достать, — тихонько сказал Власюк. — А с ними — не поднимешь кран, нечего и браться.

— Я сейчас снова… — сказал я и встал.

Витя вдруг чмокнула меня в щеку, усадила за плечи на кровать и, отойдя в угол, стала быстро раздеваться. И еще весело, задорно поглядывала оттуда на всех — наверно, воображала себя героиней. Крикнула:

— Идите принимать! — и выскочила из каюты.

Ушли все. Тетя Феня все стояла около меня.

— У меня такой же сыночек был… Ладный…

Я встал и начал одеваться.

Вышел на палубу покачиваясь. Котченко легко брал будто невесомые чушки, появлявшиеся в дыре, и жалобно басил:

— Витенька, вылезай… Ну, ты же хорошая девчушка… Вылезай!

В отверстие показалась очередная чушка, вдруг дрогнула, качнулась и упала.

— Витя! — крикнул Котченко.

Молчание. Только слышалось, как часто-часто и прерывисто дышала Витя.

Котченко сдернул с себя куртку, сунул ее Шилову в руки. Стянул через голову майку. Шилов посмотрел на куртку в своих руках, бугристую от мускулов широченную спину Котченко и неожиданно зло сказал:

— Ну, ну! Ты не очень тут!

Бросил на палубу его куртку, сверху свой пиджак, рубашку. Запрыгал на одной ноге, снимая брюки. Котченко и Шилов одновременно полезли в воду.

— Не лезь поперед батька, — ласково пробасил Котченко, легко отодвигая Шилова рукой, и вошел в воду.

Витю он вынес на руках. Бледно-синее лицо ее запрокинулось, глаза были закрыты.

— Я приказываю прекратить это безобразие! — сорвавшимся голосом прокричал Пулин.

— Ну, ну, не очень!.. Сашка, принимай! — скомандовал Шилов Дербеневу и пошел в воду.

Пулин схватил его за руку, Шилов выдернул ее.

— Афанасий Васильевич, что же это! — Пулин метнулся к Власюку. — Ведь заболеют.

Власюк молчал, глядя на него и что-то соображая. Потом медленно проговорил:

— Единственное, что мы с вами можем сделать, это раздеться и доставать самим-то.

Теперь тетя Феня растирала Витю, а я поил ее водкой. Она кашляла, плевалась, но пила, судорожно сводя челюсти. Чуть-чуть отдышавшись, еще багрово-синяя, задорно улыбнулась:

— Каждый бы день так! Это по мне!

Котченко брал теперь чушки от Шилова и просил его:

— Петя, вылезай…

Власюк, Пулин и Солнышкин раскладывали груз по бортам. Пулин все говорил:

— Ну и народ, боже мой! Нельзя же до изнеможения. Пять штук достал — и вылезай.

Шилов выкарабкался на понтон и, пошатываясь, схватившись за кого-то рукой, побрел в каюту. Все молча смотрели на него.

— Товарищи, все это из-за меня! — вдруг сказал я. — Но больше этого в моей жизни не повторится. И остальной противовес достану я один.

Котченко не дослушал, пошел в воду. Еще кто-то стал возиться с чушками, двое ушли в каюту с Шиловым. Моего выступления будто никто и не заметил.

Котченко достал тридцать шесть штук. Когда он вышел, его было не узнать: огромное тело его дрожало, будто вместе с потоками воды сливалась, иссякала его сила.

Шилов не пустил Солнышкина. Коротко бросил:

— Ты не ходи. Всё!

— Петя, чем же я хуже… — начал Солнышкин, надувая по-мальчишески губы.

Шилов молчал, отвернувшись. Наконец негромко сказал:

— Я заболею — будешь работать на кране за меня.

Дербенев стоял рядом, глядя в сторону. Тогда начал раздеваться Власюк.

— Сашка, что же ты? — обиженно спросил Шилов у Дербенева.

Дербенев тотчас же стал раздеваться, пошел в воду.

Противовес достали часам к пяти вечера. В каюте тети Фени, на покачивающихся досках, накрытых газетой, стояла кастрюля со щами и чугун картошки в мундире. Осунувшиеся, бледные ребята молча глотали щи, поднимая за край тарелки, когда понтон чересчур уж наклонялся. В тесной каюте сидели вплотную друг к другу. Витя, оглядывая всех блестящими глазами, быстро говорила:

— Я сегодня размялась за целый месяц сразу. Надо будет на двухпудовые гири переходить. Почему только женщины не выступают в тяжелой атлетике? Я бы чемпионом была! Наверняка… — Вдруг глаза ее утомленно, медленно прикрылись, и она опустила красное, воспаленное лицо на плечо Власюку.

— Заболела, простудилась, — шепотом, опасливо проговорил Пулин.

Все с добрыми, ласковыми улыбками смотрели на Витю. Она зажмурилась, потрясла головой и открыла глаза:

— Фу, черт! Чуть не заснула.

Мы засмеялись.

Тетя Феня стояла у стены, сложив на плоской груди костлявые руки, и негромко говорила:

— У меня такой же сыночек был…

— Теперь надо в воде размонтировать кран на узлы. Взять от барж свободный кран, поднять им узлы на понтон и вести в порт-то, — произнес Власюк, рассматривая чертеж крана.

Я уже давно заметил, что Дербенев, который сильно изменился после того случая с кражей, теперь от усталости, от холода опять готов вот-вот сорваться.

— Осталось начать да кончить! — иронически вставил Дербенев.

Власюк будто не заметил:

— Снимем арматуру, отсоединим стрелу, машину, котел…

Что это он говорит все «мы» да «мы», неужели не уедет?

— В общем, еще дня три-четыре.

— Клади неделю! — опять проговорил Дербенев.

Шилов, пристально глядя на Дербенева, четко сказал:

— Брось, Сашка… Понял? Опять за старое?

Дербенев только молча прищурился.

Витя нетерпеливо ерзала, слушая Власюка, и теперь быстро сказала:

— Котел совсем целый, даже легкоплавкая пробка. Колосники только в двух местах лопнули… Машина как новенькая.

Она все успела заметить, а я только чушки хватал!

— Стрелу сегодня погрузим на понтон. Обязательно!

— Тю-ю-ю!.. — насмешливо свистнул Дербенев.

— А я сказала!

— Тоже агитатор нашелся! — Дербенев хмыкнул.

И тогда Шилов поднялся, губы его медленно кривились. Он коротко размахнулся и ударил Дербенева по лицу. Кто-то крикнул, упала тарелка, мне на колени пролился горячий суп…

— Подлец! Сволочь… — кричал Шилов и все старался ударить Дербенева, которого заслонял своим телом широченный Котченко.

У Дербенева по лицу текла кровь, глаза сузились и стали щелочками. Он вдруг выхватил из кармана спецовки большой гаечный ключ. Отшатнулся Власюк, что-то крикнул Пулин. Секунда — и Витя, прыгнув, повисла на руке Дербенева, Солнышкин обхватил его за плечи… Котченко наступал на Шилова, оттесняя его в угол, и негромко басил:

— Неужели опьянел, братик?

— Дурак ты, опьянел! — кричал ему Шилов. — Дербенев мне в душу… — он выругался. — Мы все из последнего, а он… И достанем кран! С места не сойдем — достанем!..

— Подлец же ты, Сашка! — говорила Дербеневу Витя. — А я надеялась, ты перестроился! А чуть труднее — ты опять! Брось ключ, ну! — вдруг крикнула она.

Дербенев опустил в карман ключ, сел, нагнув голову.

Тетя Феня подбирала битую посуду, Власюк и Пулин молча поправляли доски.

Власюк долго молчал, переводя глаза с одного на другого, вдруг раскрыл пачку папирос, протянул ее ребятам. Закурили.

— Мой тоже курил… — тихо начала тетя Феня.

— Площадка с лебедкой весит семь тонн, без лебедки — четыре-то… — Власюк ткнул толстым пальцем в лист чертежа.

Документация у Петра Ильича в порядке. Что же я молчу, надо же и мне что-то сказать, иначе — какой же я руководитель?

— Это еще на день задержит, — быстро проговорил я. — А если взять все вместе двумя трехтонными кранами, перегруз всего пятнадцать процентов. При грузовых испытаниях допускается до двадцати пяти.

— Еще один кран опрокинуть? Ни в коем случае не смейте! — отчеканил Власюк.

Нет, значит, уедет… Ну и лучше, только чур не бояться, Павел Степанович! Хоть бы Витя осталась…

Витя встала. Покачнулась, оперлась о стену рукой.

— Вы заболели! — сказал ей Пулин. — Вам надо сейчас же домой.

Витя проговорила, будто не слыша его:

— Кран должен быть послезавтра в порту. Кто за это?

Дербенев молча прикладывал к носу платок. Шилов сидел в углу, машинально разглаживая ладонью рукав спецовки.

— Если мы сегодня погрузим стрелу, завтра и послезавтра сделаем остальное, — твердо сказала Витя.

— Все это хорошо, но главное — не пороть горячку! — Власюк посмотрел на часы. — Лучше тише, да наверняка.

Вдруг понтон сильно качнуло, кто-то выглянул из каюты.

— Катер пришел.

Власюк встал.

— Ну, ребята, только осторожно, — сказал он и спросил у Пулина и Вити: — Вы со мной?

— Вам нельзя уезжать! — крикнула ему Витя, топнув ногой.

— Здесь один кран, а на моих плечах весь порт-то! Вам это понятно?

Все молчали. Витя устало откинулась к стене, закрыла глаза.

— Мы справимся сами… Поезжайте, — наконец сказал я. Шилов и Котченко смотрели на меня. Я повторил: — Справимся, справимся, не бойтесь! — и даже кивнул, подтверждая.

— Берите ее на руки, понесем на катер, — Пулин показал на Витю.

— Вы, ребята, с ума сошли? — Она заставила себя встать. — Где мое место сейчас, как вы думаете?

— В больнице, — быстро вставил Пулин.

— Я чувствую себя прекрасно! Меня немного разморило от водки. Поезжайте, поезжайте…

— Ты б поехала, — сказал ей Котченко.

— Я, ребята, просто прошу вас, — тихонько сказала Витя. — Мне иначе нельзя, поймите вы! — Она села.

— Пусть остается, — глухо проронил из угла Шилов.

— Может, верно, от водки? — спросил Котченко.

— Завтра же утром опять придет катер, — сказал я.

Мне сейчас очень хотелось, чтобы Витя осталась.

Власюк махнул рукой, пошел на катер.

— Вы тоже идите, — сказала Пулину Витя. — Здесь ночевать негде, а завтра утром приедете. Да и работа самая безответственная: арматуру снимать.

Пулин еще колебался, потом попрощался:

— Ну, до утра. Только вы осторожненько, ребята. И в воду больше не лазайте, хорошо? Хоть начальство пожалейте: заболеете — нам отвечать! — вдруг пошутил он.

— Хорошо, — улыбаясь, сказал Котченко.

Рокот катера смешался с плеском волн о железные тонкие стенки понтона, стал затихать вдали и замер наконец. Ребята молчали, опустив усталые лица. Вдруг стало слышно, как негромко и сладко похрапывает Солнышкин, приткнувшись в углу.

— Ну же, Павел! — резко окликнула меня Витя.

Я встал. Еще раз оглядел всех и как можно тверже проговорил:

— Шилов, Солнышкин и Витя — отбалчивать арматуру. Котченко, Дербенев и я — снимать стрелу. Пошли!

Подчинятся или нет? А если будут возражать?

Никто не двинулся, будто не слышали меня. Только кто-то громко и тяжело вздохнул.

Вдруг Витя, взяв с кровати платок тети Фени, по-бабьи повязала его, схватила толстенный, сантиметров в десять, шланг и подошла к Солнышкину. Осторожно подложила ему под голову руку. Поднося к пухлым губам его конец шланга, негромко запела:

Спи, моя крошка, усни.

В доме погасли огни…

Солнышкин помотал головой и сладко почмокал губами, — ребята грохнули хохотом. Солнышкин таращил сонные глаза, отталкивал руками шланг, ребята всё смеялись. Если бы не было Вити, сумел бы я их расшевелить?

Падая вместе с краном, стрела раньше его коснулась дна и увязла. Кран продолжал еще падать и погнул стрелу, крепко защемив «пальцы», которыми она соединялась с краном. Я прикладывал к торцу «пальца» медную пластину, чтобы не расклепать его, а Котченко бил по ней кувалдой. Дербенев стоял рядом…

— Ну-ка, — Котченко опустил кувалду.

Нагнулись к «пальцу»: на нем были заусенцы, но с места он не стронулся.

— Испортим и «палец» и гнездо, — равнодушно сказал сбоку Дербенев. Котченко еще тяжело дышал.

Это правильно, что же делать? Дербенев тотчас же сел на шпалу. Котченко медленно доставал из нагрудного кармана папиросы… Я вдруг так отчетливо, будто держу в руках и кран и стрелу, представил себе, как лежит треугольная стрела, упершись вершиной в дно, упруго изогнувшись… Упруго, потому что «пальцы» не дают ей лежать свободно, без напряжения. Как ее заставить ослабить «пальцы», заставить выправиться? Нажать бы на второй, торчащий из воды метрах в двадцати конец!.. Как нажать? Лодку бы! Так нет ее. А еще на воде живем! Огромный механизированный порт, а таких мелочей… Прав Пулин, больше внимания технике безопасности! На первом же диспетчерском буду говорить о лодках.

— Вот что, Вася, — сказал я Котченко. — Мы с Сашей проплывем до того конца стрелы и залезем на него: рычаг-то какой получится, а? Ты ударишь по «пальцам» — они сами выскочат.

В глазах Котченко мелькнуло оживление: понял!

— Только осторожно! Крикну — сразу прыгайте, она, как пружина, придавит вас! — сказал он, опять берясь за кувалду.

Я начал раздеваться, боясь взглянуть на Дербенева: согласится ли он лезть в воду?

Разделся… Дербенев все сидел на шпале, глядя в сторону. Я тронул его за плечо:

— Брось трусить, Саша…

Он вздрогнул, зло проговорил:

— Не подначивайте, не маленький! — и встал.

Бросил в воду папиросу, проследил, как она поплыла, и начал раздеваться. Мы с Котченко молча ждали его.

Я прыгнул в воду, и тотчас же опять сдавило грудь. Частыми саженками, отталкиваясь изо всех сил, доплыл и ухватился за скользкие железные уголки стрелы. Подтянулся, вылез, сел на корточки, спиной к ветру. Приплыл дрожащий, посиневший Дербенев, устроился рядом на стреле. Котченко ударил по «пальцу», и стрела тотчас же сильно вздрогнула, заставив нас крепко вцепиться в нее.

— Как на верхушке дерева в ветер, — пробормотал Дербенев.

— Прыгать надо направо. Стрела опрокинется налево.

— Правильно, — немного подумав, ответил Дербенев, и вдруг добавил: — Я ведь все понимаю… А Петьку даже люблю!

Стрела тоненько, натужно пела, сотрясаясь и дрожа между ударами. Вдруг она чуть дернулась.

— Есть один! — радостно прокричал Котченко, высоко поднимая палец.

— Извините меня, — опять сказал Дербенев. Я кивнул.

Непослушные, одеревеневшие пальцы скользили по железу, ветер дул и дул, внизу опускалась и поднималась волнами вода, жадно облизывая переплеты стрелы. Закрывались глаза и беспорядочно, во все стороны, металось в груди сердце. Мы встали, приготовились прыгать. При каждом ударе Дербенев чуть приседал, лицо его сморщилось, глаза выкатились, беззвучно шевелились белые губы…

— Саша… Ну, ну, Саша, — тихонько говорил я.

Удар, еще, еще тише, я сильно толкнул Дербенева и прыгнул сам. Сзади из воды пружиной взметнулось решетчатое змеиное тело стрелы, перевернулось, дернулось и замерло, высунувшись из воды треугольной серединой. Дербенев плыл рядом, и в неожиданной, сразу наступившей темноте мне вдруг показалось, что он улыбается…

На понтон было не залезть. Тело стало вялым, бессильным, и я равнодушно подумал, что вот так, наверно, и тонут. Сверху протянулись белые в сумерках руки и почти втащили меня на палубу.

На понтоне Дербенев громко, оживленно говорил ребятам:

— В ней ведь, в дуре, две восемьсот: прихлопнет — мокрое место!

— Ты побегай, — сказал ему Шилов. А со мной он все еще не разговаривает!

Я подошел к Дербеневу, хлопнул его по плечу:

— Поборемся? Или боишься?

— Я без подножек не могу, — ответил он, улыбаясь.

— Ничего, давай…

Тело у Дербенева было сильное, жилистое, он ловко выскальзывал из рук. Вдруг, сдавив меня у пояса, падая на спину, бросил на себя. Я расставил руки, как в самбо, вывернулся, грудью, всем весом придавил его.

— Борьбу я тоже люблю! — машинально говорила Витя, растирая обеими ладонями лицо.

Котченко нагнулся, обхватил нас обоих и поднял, захохотав гулко, басом. Шилов протянул мне пиджак:

— Одевайтесь, замерзнете.


…В низенькой каюте тети Фени пахло краской. В тонкие стены толкалась, уютно плеская, вода. Было тихо, только далеко-далеко, по-степному одиноко прогудел паровоз. На маленьком столике стояла коптилка, по стенам и полу метались чудовищные тени. Ребята спали, устало раскинувшись на матрацах. Храпели и стонали во сне. Витя лежала рядом с тетей Феней. Ворочалась, порывисто вскрикивала, видимо у нее был жар. Тетя Феня приподнималась на локте, заботливо укрывала Витю одеялом.

Я лежал на матраце у стены. Ноющее тело было деревянным, налитым усталостью. Саднили руки, болело колено правой ноги.

Так и не позвонил вчера Тине, забыл. Рассказать ей и Петуниным обо всем, что было сегодня, — не поймут, еще будут смеяться… Зато Аннушка поняла бы. Она сама могла бы так… И какой у нас все-таки замечательный народ: и Витя, и Шилов, и Котченко, и даже Дербенев. Напишу отцу подробно обо всем. Первое настоящее письмо! Я зажмурился и лег лицом в подушку… Опять, теперь уже еле слышно, донесся гудок паровоза и замер. Ласково, как нянька, баюкала за бортом вода…

— Ну же! Да проснись ты! — шепотом говорила Витя, толкая меня в плечо.

В висках быстро-быстро стучало. Я с трудом разлепил глаза: только лег, уже будят!

— Тетя Таня привела свой кран, он у нее свободен… — У Вити неудержимо лязгали зубы, дрожали руки, плечи, спина.

— Какая тетя Таня?

— Да Ермолова же, господи! Вставай, только тише, погрузим с тобой стрелу. Ребят не буди.

— Нельзя ей, — сказала сзади тетя Феня, накидывая на плечи Вите свою кофточку. — Она больная совсем!

У Вити блестело покрасневшее пятнами лицо, глубоко провалились глаза.

— Давай я разбужу Котченко, он здоровый, ему хоть бы что! А ты ложись.

— Котченко нужен будет завтра, а я завтра не смогу работать.

Я молчал.

— Свалюсь, ясно? Да вставай же, тюфяк!

— Сейчас, сейчас, — послушно сказал я.

— Посмотри по чертежу, за какое место брать краном стрелу.

Я подвинул к коптилке лист. Руки дрожат, и зевается так, что больно скулам. Витя сидит рядом, сжав зубы, полуприкрыв глаза, и терпеливо ждет. Я глубоко вздохнул и перестал дрожать. Достал карандаш и быстро разбил стрелу на пояса, как на занятиях в институте. Подсчитал вес каждого, нашел центр тяжести стрелы.

— Быстро ты, — сказала Витя. — В институте хорошо учился?

— Ничего…

— Вы, ребята, все к математике способные.

Вышла на палубу, хватаясь руками за поручни. Тугой ветер толкал в спину, тоскливо высвистывал. У другого борта стояли — празднично-шумные, светлые — пароход и кран Ермоловой. Мы с Витей пошли к ним, спотыкаясь.

В ярко освещенной кабине крана стояла Ермолова, улыбаясь:

— Не спится? Здравствуйте.

— Не спится, тетя Таня, — ответил я. — У меня к вам маленькая просьба: я возьмусь за крюк, а вы перенесите меня по воздуху на стрелу. Вон она, в воде лежит.

Ермолова перестала улыбаться:

— Не могу. Не разрешается. А если сорветесь?

— Вода ледяная, еще раз купаться — просто не выживу!

Она молчала.

— А если я прикажу? Я ведь все-таки начальник…

— А я не все приказания обязана выполнять.

— Пароход подойти к стреле не может, — спокойно проговорила Витя. — Лодки у тети Фени нет. Черт его знает, такие краны строили, а деревянную лодку в пароходстве получить — проблема! Сапожник без сапог!

— Да я разве сорвусь?! — быстро сказал я. — Смотрите!

Я выбрал место и встал на руки. Покачнулся, ныло тело. Нет, врешь!.. На пароходе кто-то звонко засмеялся. Ермолова, ласково улыбаясь, сказала:

— Может, привяжетесь все-таки? Ах, сынок, сынок.

Зашумела лебедка. Большой, высотой до колен, крюк опустился на палубу. Я взял стропы, встал ногой на крюк, схватился рукой за трос:

— Поехали!

Крюк медленно пополз вверх, потом в сторону, вот он уже над водой, вот и стрела. Я бросил на нее стропы, залез сам.

Крикнул Ермоловой:

— Вы, тетя Таня, мастер, каждый день бы катался!

Долго застрапливал стрелу. Витя ходила по понтону, что-то советовала мне, просила Ермолову перенести и ее — тетя Таня молчала. Вот тросы натянулись. Я разогнулся, схватился за них, и только теперь понял, как это опасно… Стрела пошла вверх почему-то одним концом, — неужели неправильно рассчитал? Ермолова поднимала и поднимала все выше… Нет, правильно, стрела оторвалась от дна и сразу же сильно закачалась. Я закрыл глаза: если стрела сорвется со стропов, — конец! Внизу шумела вода — значит, стрела вышла из нее. И все качается, хоть бы перестала!.. Вдруг стрела поплыла в воздухе. Вот и понтон, нижний конец стрелы неожиданно просто лег на палубу понтона.

Ермолова начала травить трос, и второй конец стрелы опустился на понтон.

— Хорошо поставила, сбоку, — одобрительно говорила Витя. — Для крана место осталось.

Верно! А я об этом и не подумал.

— Спасибо, тетя Таня! — крикнул я Ермоловой. — Больше не буду, — и спрыгнул на палубу.

Ермолова медленно, облегченно улыбалась, поправляя на голове платок. Погрозила мне пальцем.


…Рассвело. Катер отошел от понтона, сильно качнув его. Витя сидела в рубке, прижимаясь затылком к стене. Улыбалась через силу и по временам взмахивала нам рукой. Рядом с ней стоял Пулин. Он сегодня утром приехал с этим же катером из порта и теперь возвращался, чтобы свезти Витю. Власюк не приехал. Почему, интересно?..

Шилов неожиданно поднял руку и, покраснев, неловко помахал Вите рукой. Глядя на него, быстро замахал Солнышкин. Потом поднял тяжелую руку Котченко…

Паровая машина висела на перевернувшейся площадке крана. Завели цепи талей, выбрали слабину. Шилов отвинчивал фундаментные болты. Мы все впятером стояли внутри кабины крана, стараясь не оступиться в воду. Ребята молчали, поглядывая снизу вверх на машину, и невольно отодвигались. У меня было то же ощущение, что и вчера со стрелой: будто я держу всю машину в руках, чувствую, как ее вес передается на болты и куда она полетит, если сорвется… Может, и вправду есть во мне инженерская жилка по наследству от отца?

— Так. Теперь подожди, — сказал я Шилову. Он сразу же послушно опустил ключ, отодвинулся. — Бери здесь ломом. Сильнее! Отбалчивай, Петя!

Вот и последний болт. Жарко…

— Вот что, ребята, — сказал я, выпрямляясь. — Вылезайте наверх, здесь останусь я и Вася.

Котченко, навалившись всем своим огромным телом, побагровев, держал машину ломом. Я присел под ней, стараясь, чтобы голова не очень сильно втягивалась в плечи. Обхватил ключом гайку и стал поворачивать ее.

— Павел, — сказал сверху Дербенев, — надень на ключ трубу, все дальше от машины будешь.

Я надел на ключ конец трубы и вылез из-под машины. Виток, еще один… машина дернулась; Котченко, отброшенный к стене, радостно улыбался; у меня не выговаривались слова, я только кивнул ему: «трави!» Машина легла боком, не очень удобно, но Шилов одобрительно сказал:

— Хорошо, Павел, что мы заранее подложили под нее трос, теперь бы не подсунуть.

Сели на понтоне курить. Все рядом, как тогда с Петром Ильичом.

— Как же будем брать котел? — спросил я.

— За низ, — сказал Шилов.

— Нет, за середину! — авторитетно возразил Дербенев.

— Ну, ты знаешь?..

— Подождите, ребята, это дело не простое, надо подумать, — сказал я. Достал бумагу, карандаш. — В институте нас всегда учили в таких случаях: эскизик.

Начертил эскиз котла, косо висящего вниз трубой. К площадке он прикреплялся фундаментными болтами, расположенными по окружности. Ребята дышали мне в затылок…

— За середину его брать нельзя.

— Почему это? — отрывисто и сухо спросил Дербенев.

— Смотри, Саша. Если взять его за середину, он низом сядет на болты, зажмет их. Так?

— Ну, так…

— Нам будет трудно отдать их. А когда отдадим — котел выскользнет, низ-то у него тяжелее?

Дербенев промолчал.

— За один низ тоже брать нельзя: котел закачается, помнет верх, поломает машину.

Теперь ребята с любопытством молчали. Только бы мне не ошибиться!

— Да, только так, — сказал я. — За верх прикрепим котел к раме тележки, а за низ возьмем талями.

— Пожалуй, так, — наконец пробасил Котченко.

— Ты же вроде в технике разбираешься, — вдруг негромко сказал мне Шилов. — Чего же раньше не работал нормально?

— Ждал, пока кран опрокинется? — Дербенев засмеялся.

— Пока жареный петух клюнет…

— Бросьте, ребята, — негромко сказал Котченко.

— Много причин. — Я помолчал. — А главное, сам виноват.

— Ничего, Степаныч еще себя покажет! — Котченко сильно сжал мои плечи.

Я встал, бросил в воду папиросу. Ребята молчали.

— Ладно, ничего, — сказал Шилов. — С кем не бывает!..

Котел снимали мучительно долго, трудно. Пузатое трехтонное тело его страшной тяжестью нависало сверху. Мне хотелось убежать, спрятаться или хотя бы закрыть глаза. Ребята отвинчивали болты по очереди, вздрагивая при малейшем скрипе: выбежать из-под котла не успеть! Ребята менялись, а я молча и неподвижно стоял под котлом до тех пор, пока Котченко не сказал:

— Брось, Степаныч, нас воодушевлять, отойди.

— Все равно: если кого-нибудь из нас задавит, Степанычу сидеть, — Дербенев нервно засмеялся.

Я промолчал, но из-под котла не ушел.

Болты оставили в отверстиях, котел зажал их, гайки сняли. Осторожно и молча вылезли наверх. Я заставил себя идти последним.

На палубе стояла тетя Феня, сложив на груди руки.

— Обед готов, Павел Степанович.

Ага, уже и она признает во мне начальника! Мимоходом распорядился:

— Обедать будем через полчаса.

Никто не возразил.

Присели на корточках на площадке и, заламывая гаечными ключами, стали высвобождать болты. Котел совсем не страшно дернулся и повис на цепях.

Шилов распрямился и, сверкая глазами, громко сказал:

— Вот это мы! Вот это Степаныч!

Все засмеялись; я вытер потное лицо. Котченко опять обнял меня за плечи.

— Иди, Степаныч, покури, а мы тали ослабим. Иди, иди.

Я сел на нос понтона, спустил за борт ноги. На воде зайчики… Далекий берег, чистое, высокое небо… Хорошо!

Проснулся я оттого, что меня кто-то толкал в бок:

— Обед готов, — Котченко улыбался, глядя на меня. — Сморился, Степаныч?

Ребята, как и вчера, сидели в каюте тети Фени. Я сел на свое старое место.

— Решил? — сразу же спросил меня Шилов.

— Что это?

— Да площадку вместе с лебедкой двумя кранами поднимать, ведь вчера говорил. Сегодня бы и кончили.

Я испуганно вздрогнул: то, что казалось совсем простым вчера, сегодня уже было очень сложным! Просто страшным…

— Я подхожу к нему, а Степаныч сидит и… думает! — Котченко подмигнул мне и захохотал.

— Нет, еще не решил, — серьезно ответил я Шилову.

— Брось, Петька! — Котченко перестал смеяться. — Не подбивай Степаныча, это не шутка.

— Не ему отвечать! — кивнул Дербенев на Шилова.

— Молчи, сволочь!

— Вам, ребята, — сказал я Шилову и Дербеневу, — надо ходить обедать в разные столовые.

— У них условный рефлекс! — сказал Котченко. — Как суп увидят, так драться. Это наследственное. А, Петя?

— А я согласен с Петей! — вдруг заявил Солнышкин. — Раз инженер — значит, не должен бояться.

— Ну, ну, — Котченко провел ему по губам рукавом куртки, — утрись сначала!

— Он прав, — сказал я. — Только… надо подумать.

Съели суп, потом второе. Тетя Феня, как и вчера, стояла у стены и говорила:

— Мой любил котлеты с картошкой. Страсть!

Никто по-прежнему не отвечал ей.

Надо решать!

Поели. Закурили. Я вдруг увидел, что ребята очень сильно похудели. Завтра они будут еще слабее…

Хорошо бы поставить площадку крана прямо на рельсы понтона, — значит, ее надо перевертывать еще в воде.

В каких местах и за что брать кранами? А если… если неудача?

Даже если крановщик чуть-чуть ошибется… Нет, этого просто не может быть! Площадку, наверно, уже засосало, занесло песком. Но ведь запас прочности у крана есть, без этого не бывает ни одной машины. Если удастся — уже сегодня кран будет в порту! Ведь, это правильно, я инженер, должен уметь рассчитать…

Солнышкин опять спал, но никто уже не обращал на него внимания. Тетя Феня медленно и молча убирала со стола. Лица у ребят воспаленные, глаза красные… У Дербенева дергается щека…

— Что же будем делать? Давайте решать, — неожиданно для себя сказал я.

— Надо поднимать! — быстро, решительно выговорил Шилов и тотчас же посмотрел на Дербенева; тот отвернулся.

Котченко молчал.

— Страшно! — наконец сказал я.

— Конечно, — быстро согласился Котченко. — Только… ведь расчеты должны точно ответить: можно или нет?

— Саша, а ты как? — спросил я у Дербенева.

— Не знаю, — ответил он. — Опасно… Если только всем следить в оба глаза!..

— Вот-вот! — быстро сказал Шилов. — И потихоньку, по сантиметрику! Все, Степаныч, отвечать будем, если что…

Я все молчал.

Котченко хлопнул меня по плечу:

— Чем быстрее кран поднимем, тем лучше. Понял, Степаныч?

— Хорошо, ребята, — сказал я. — Давайте думать. Только здесь стараться придется всем, я один ничего не сделаю.

Взяли чертежи. Сидели все рядом. Я высчитывал вес узлов. Соображали, в каких местах заводить тросы. Все было очень просто, буднично и даже быстро. Пароход как раз переставлял баржи, и краны были свободны. Покричали им туда, и пароход привел два крана. Я соврал, что поднимать двумя кранами — распоряжение начальника порта.

Машину и котел подняли на понтон легко. Только, выходя из воды, котел задел за площадку, вдруг замер, и кран, поднимавший его, начал клониться, клониться вниз. Я что-то закричал. Громко, до рези в ушах. Но крановщик уже стравил трос, котел повернули ломами, он легко вышел и встал на палубу. Да, когда кран нес по воздуху машину на понтон, она стала выскальзывать из тросов. Крановщик нес ее все быстрее, она скользила, скользила, — я зажмурил глаза и отвернулся. А когда снова открыл их, ребята снимали с машины тросы и смеялись надо мной.

«Начали!» — взмах руки, сильнее — площадка медленно поползла из воды. Вот уже потоки воды сливаются со швеллеров рамы, крутого барабана лебедки, сложного переплетения шестерен. А в голове опять быстро и надоедливо мелькает иллюстрация какой-то детской книжки: «Подъем затонувшего корабля».

Стоп! — пусть сольется лишняя вода.

Тихонько, осторожно, поворот… Еще, сильнее… Несколько длинных, страшных секунд — и понтон заметно ушел в воду: площадка, стукнув колесами, села на рельсы. Я подошел к ней, погладил ладонью мокрое железо… Вокруг стояли ребята, шумные и грязные, как черти. Кто-то протягивал мне папиросы, брюки, китель… У меня дрожали руки, губы, я никак не мог улыбнуться и попасть в брючину ногой. Котченко вдруг схватил и поднял меня в воздух, а ребята быстро натянули на меня штаны. Солнышкин смеялся и громко кричал:

— Одели Степаныча! Как в детском саду!

…Опять по воде били огромными ладошками: пароход вел кран в порт. Я лежал на капитанском мостике, на скамейке, отвернув лицо к спинке ее. Ребята сидели рядом на полу, курили и негромко разговаривали.

Дядя Тимофей, проходя мимо, задел меня, и Шилов тотчас же отрывисто сказал ему:

— Тихо ты, дубина! Степаныч спит, не видишь?..

12

Тина, Тина, любимая моя, как ужасно вышло все у нас с тобой! Я думаю, сто раз передумываю, вспоминаю — и как хочешь, но я прав. Прав!.. Прав, только как же я буду жить без тебя?

Но я не могу иначе. Не могу, как хочешь…

Тогда на пароходе дядя Тимофей вдруг испуганно сказал:

— Чтой-то? Народу-то на стенке!..

Я вскочил, ребята тоже поднялись.

У порталов кранов на стенке стояла толпа. Был виден дергающийся Пулин, рядом с ним стоял Власюк, как всегда вытирал платком шею. Вспыхнули на солнце стекляшки Зубкова.

— Не бойся, Степаныч, — прошептал Солнышкин.

— Степаныч и не боится! — грубо и громко оборвал его Шилов.

Пароход ткнулся бортом о стенку, что-то натужно заскрипело. Двое матросов быстро, заученными движениями, перебросили на берег трап. Все молчали. Будь что будет…

По трапу легко и быстро сбежал Зубков, молча кивнул нам и пошел на понтон с разобранным, поднятым краном.

Как-то боком и не глядя на нас сошел Власюк.

Двигающееся плечо, кривящиеся сухие губы Пулина…

Насмешливо-злорадный глаз Дубовика…

Все молча разглядывали рваные проломы палубы понтона, смятую гармошкой крышу кабины, котел и машину, необычно стоящие в стороне, чудовищно изогнутую стрелу… Кто-то громко, от души вздохнул:

— Какой ужас!

Зубков все молчал. Котченко вдруг положил мне сзади свою тяжелую руку на плечо. Губы у меня прыгали, и их никак было не остановить.

Зубков внимательно посмотрел на меня, на грязных и уставших ребят:

— Всё подняли?

Я только кивнул, Котченко неторопливо сказал сзади:

— Все. Есть список.

— Двумя кранами поднимали? — громко спросил Власюк.

— Зачем двумя?.. — начал Дербенев.

— Двумя, — опять кивнул я.

— Вот видите! — Власюк полез платком за шиворот кителя.

— Закурить нет? — вдруг, по-своему шутя, спросил у Зубкова Шилов.

Зубков машинально достал пачку «Казбека». У Шилова сильно вздрагивали грязные, в ссадинах, пальцы. Все молчали.

— Степаныч сделал расчет. Инженерский, — глухо сказал Котченко Зубкову.

— Кто это?

— Кауров, — Котченко легонько подтолкнул меня в плечо.

— Так, так… — Зубков опять разглядывал меня, ребят.

— Мы все вместе решали! — звонко крикнул сзади Солнышкин.

— Конечно, лучше было бы три дня валандаться с одним краном? — спросил Дербенев у Власюка.

— Идите спать, ребята, — вдруг негромко проговорил Зубков. — Идите, идите, — он положил руки на плечи мне и Шилову. — Афанасий Васильевич, завтра с утра благодарность в приказе всей бригаде. А ты, — сказал он мне, — расчет напиши: и документ, и на будущее полезно.

Вокруг молчали. Громко сопел Шилов.

— Понимаете, крана-то жалко! — тихонько, будто извиняясь, добавил Зубков.

— Чепуха! — громко заявил Шилов. — Мы его за пять дней поставим. Даю честное слово!

Дубовик засмеялся.

— Что ты ржешь, дядя? — спросил у него Шилов. — Пятки чешутся? Поставим, ребята? Ну!

Зубков улыбался, глядя на Шилова, оборачивающегося то к одному, то к другому. Смешно дрыгал его хохолок. Вокруг тоже заулыбались… Я подумал, что руководитель должен уметь улавливать и направлять в нужное русло такой вот подъем масс, и сказал:

— Надо взять обязательство.

— Бумага есть? Сейчас же напишем! — крикнул Шилов. — Поставим, я ручаюсь!

— Ладно, за пять дней поставим, — пробасил Котченко.

— О чем разговор! — звонко выкрикнул Солнышкин.

— Ну, ну, — все улыбаясь, сказал Зубков и повернулся ко мне: — А ты приходи завтра на диспетчерское: хватит, погулял — давай работать, крановый бог Степаныч!

— Конечно! — я торопливо кивнул; вокруг смеялись.

Зубков замолчал, сморщился и, протянув руку, медленно застегнул мне пуговицу на кителе.

— Новый кран пришел, надо монтировать. Трос на складе получили. Песочек, песочек не забывай. — Он еще раз поправил мне пуговицу. — А вам, ребята, спасибо! Спасибо и идите спать! — он протянул руку Шилову.

Шилов покраснел:

— Извините, грязная…

— Ладно, ладно, — Зубков пожал ему руку, потом Котченко, Дербеневу…

Все вокруг стояли и ждали. Солнышкин промахнулся. Смородина громко захохотала. Зубков, улыбаясь, потряс мою руку и пошел на стенку.

Власюк подошел ко мне, постоял, помолчал. Потом буркнул:

— Ну, до завтра, — и тоже протянул руку.

— Ай-яй-яй, ребята! — укоризненно проговорил Пулин. — Даже не спросят, как Петр Ильич, Витя…

— А чего нам спрашивать, — сказал, опять загораясь, Шилов. — Мы возьмем и поедем к нему в больницу, так?

— Грязные, неудобно…

— Наплевать, все равно белый халат сверху дадут!

— Идите, идите! — сказал Пулин. — Витя тоже болеет, дома…

— Ладно, и к ней зайдем, — пообещал Шилов.

Дубовик стоял в стороне и делал вид, что рассматривает лебедку. Ко мне вдруг протолкалась худенькая женщина в платочке и визгливым, неприятным голосом сказала:

— Павел Степанович, я завтра не выйду: у меня девка рожает.

— А? А вы кто?

— С третьего плавучего. Меня Верка заменит.

— Хорошо…

Меня кто-то ласково взял под руку. Я оглянулся: тот же плешивый мужчина, что тогда приставал к Петру Ильичу. Нагнулся к уху и начал что-то шептать… Шилов бесцеремонно отодвинул его:

— Завтра, завтра. Почуяли начальство!

В больнице было непривычно тихо, чисто и светло. Из-за столика в углу приемной навстречу нам удивленно поднялась тоненькая девушка в белой наколке и строго, как говорят только в больнице, спросила:

— То-ва-ри-щи, вы это что?

Шилов быстро шагнул к ней:

— Где это я вас видел?..

— Разрешите пригласить вас в кино? — Дербенев посмотрел на стенные часы: — На девять двадцать.

— У них у каждого по две жены, — глухим басом сказал сзади Котченко.

Девушка села, тихонько, чуть испуганно спросила:

— А в чем дело?

— Мы к Батавину Петру Ильичу.

— Вторая палата, — быстро добавила Смородина.

— Ночью? Вы с ума сошли!

Из боковых дверей незаметно вышла скромно одетая женщина с маленьким чемоданчиком. Внимательно и неторопливо по очереди оглядела нас умными серыми глазами, негромко сказала:

— Пусть один пройдет. Что вы такие грязные?

— Мы прямо с работы, — неожиданно послушно и тихо ответил Шилов.

— Два слова — и обратно. — Женщина вышла на улицу, неслышно прикрыла за собой стеклянную дверь.

— Это главврач, Марья Петровна Сотникова! — гордо сообщила девушка, доставая халат.

— Пусть Степаныч идет, — сказал Шилов. — Ты про все там ему скажи.

— Привет передай…

— Когда выйдет, узнай…

Я быстро, кое-как накинул халат и вошел в длинный коридор. Номер один, номер два… Передохнул и тихонько открыл дверь.

— Красноярск! — сказал паренек на кровати справа.

— Нет, Петя, ты заметь: опять на «ка»! — обиженно и громко проговорил старичок на кровати слева.

Петр Ильич лежал у окна и, повернув большую круглую голову на тоненькой цыплячьей, желтой от белой рубашки шее, смотрел на часы в исхудалой руке.

— Тридцать секунд! — тихонько, но задорно сказал он. — Двадцать пять!..

— Сейчас, сейчас… — бормотал старичок.

— Петр Ильич, — сказал паренек справа, — вы следите, он опять сжулит.

— Я? Сжулю? Сопляк! Петя, заметь время: перерыв. Нет, вы слышали?! Петя, скажи ему, он тебя послушает!

— Ладно, ладно, нечего время тянуть, — паренек засмеялся.

Я подошел на цыпочках к кровати Петра Ильича, секунду смотрел на его исхудавшее, страшное, втиснутое глубоко в подушку лицо и вдруг шепотом сказал:

— Петр Ильич, вы простите, что так получилось. Это из-за меня…

— Кто здесь? — испуганно вскрикнул старичок.

Петр Ильич медленно повернул ко мне голову и слабо улыбнулся:

— Павел? Садись, садись… Ну?

— Кран только что привели. Ребята там, внизу…

— Подняли?

— Ага.

— А Витя?

— Я не знаю, я дома не был.

— Подожди…

— Мы сразу все к вам…

Петр Ильич медленно отвернулся, глубоко вздохнул и вдруг беззвучно заплакал.

— Петр Ильич? Сестру позвать?

— Чудак! — прошептал он. — Ведь мне приятно… Даже домой не пошли, а ко мне.

Старичок и парень молчали. Я достал из кармана коробок и начал одну за другой ломать спички.

— Ты извини, это я из-за болезни, ослаб, — негромко проговорил Петр Ильич.

— У нас все в порядке, вы не волнуйтесь. Кран подняли легко. Ребята вам привет… Все время вас вспоминали… Кран через пять дней будет готов. Шилов взял обязательство. Я завтра иду на диспетчерское… Вообще, начал работать…

Петр Ильич часто-часто кивал мне и ласково улыбался.

— Вы кто же будете Петру? — громко и строго спросил меня старичок.

— Это мое начальство, — ответил Петр Ильич.

— Здравствуйте, — тотчас же и с уважением проговорил паренек.

— А Витя завтра же придет, — сказал я Петру Ильичу. — Обязательно. Она молодец!

Он прищурился и негромко, счастливо засмеялся…

— Молодой человек! — Девушка с белой наколкой стояла в дверях.

Я поднялся.

— Я приду. Завтра. Вообще буду приходить.

— Ребятам скажи… спасибо.

Девушка взяла меня под руку и неумолимо повела к дверям.

— Ну, как здоровье? — спросил Шилов, когда я вошел в приемную.

— Ничего… Я забыл спросить про здоровье.

— Так, — сказал Шилов, разглядывая меня.

— Вообще… выглядит плохо, но бодрится. Вы знаете, ребята, он был так рад, что мы сразу пришли к нему, что даже… заплакал.

— Что ты! — испуганно проговорила Смородина, хватая меня за руку.

— Тогда дело плохо, — раздумчиво сказал Шилов. — Подождите-ка, я сейчас.

Он быстро шагнул в коридор и вошел в палату. Девушка с халатом в руках побежала за ним.

Через минуту она почти под руки вывела Шилова обратно. Он молчал. Вышли на улицу и остановились.

— Ну? — нетерпеливо спросила Смородина.

Шилов помолчал еще и подчеркнуто равнодушным голосом ответил:

— Нет, чего он будет плакать: не женщина!

— Степаныч, наверно перепутал: это он сам плакал, — Смородина засмеялась.

— Брось, Стешь, — как обычно, остановил ее Котченко.

— Это точно, Петр Ильич не мог плакать, — после долгого раздумья сказал Дербенев.

Вот и угол. Здесь надо сворачивать, если идти к Тине. Идти или нет? Выспался бы дома. Завтра встал пораньше и — в порт. Конечно идти, ведь два дня не видел ее. И даже не звонил! Я остановился.

— Ты разве не домой? — спросил Шилов, тоже останавливаясь.

— Нет…

Все молча смотрели на меня. Я покраснел.

— Тебя дома Аннушка ждет, — сказала Смородина. — Она даже в порт приходила…

— Ну, до завтра, — я быстро пошел через улицу.

Нехорошо вышло, не по-дружески! А ведь столько всего пережили вместе за эти два дня. Почему это всегда все, что связано с Тиной, выходит плохо для других? Чем-нибудь да плохо…

Вот и высокий петунинский забор. Гремит цепью Джек. Калитка, конечно, закрыта. Нет, сегодня же скажу Тине, пусть решает окончательно, хватит!..

Калитку открыла та женщина, что обычно возится у них во дворе. Я до сих пор так и не знаю, как ее зовут. Вошел во двор. Женщина узнала меня, тщательно закрыла снова калитку и молча ушла: прислуге, так сказать, с господами разговаривать не полагается!

В доме играла веселая музыка. Уже и забыли, наверно, про меня… Яркий свет из окон по-домашнему уютно, будто на сцене театра, освещал аккуратный дворик, кусты смородины, какую-то не по-настоящему красивую садовую березу в стороне. Я постоял, закурил и тихонько вошел в дом.

Из прихожей в комнаты была раскрыта дверь. Дагмара танцевала одна и чему-то улыбалась. Феликс косился на Тину и сосредоточенно крутил ручку патефона. Тина сидела с ногами в углу дивана и читала книжку, уткнувшись подбородком в ладони. Она в старой домашней курточке, волосы причесаны гладко, бледное лицо… И я вдруг понял, что все эти дни она ждала меня. Я смотрел на ее волосы, лицо, сиротливо сведенные плечи, кончик ноги, торчащей из-под юбки, и чувствовал, что люблю ее, люблю больше всего в жизни!

— Тина! — тихонечко позвал я.

Она вздрогнула, подняла голову и посмотрела в окно. Я молчал. Секунду подождала и, жалобно скривив губы, опять нагнулась к книге. Решила, что послышалось… Дагмара все танцевала, Феликс по-прежнему возился у патефона.

— Тина! — громко сказал я..

Она вскочила, заплакала и бросилась ко мне на грудь. Ее пальцы, крепко охватившие мою шею, мелко-мелко дрожали, она прижалась холодным носом к моей щеке:

— Я думала, тебя уже посадили!..

Музыка оборвалась. Подбежала Дагмара. Сзади подошел Феликс, на его худой белой щеке дергался живчик.

— Кстати, — громко, отчетливо выговорил он, — как обстоит дело с судом?

— Не знаю, — ответил я; подвел Тину к дивану, и мы сели рядышком. Она молча счастливо улыбалась, заглядывая мне в глаза.

Те двое стояли перед нами; Феликс нетерпеливо дергал ногой.

— Да не бойтесь вы! — сказал я. — Действительно не знаю. Это же не главное.

— Что-то непонятно! — проговорил Феликс, отошел, сел, достал папиросы, закурил; Дагмара смотрела мне в рот.

— Мы, Тина, подняли кран! За два дня. Такие ребята оказались, знаешь!.. Вода-то — как лед!

— Вот кран — это действительно не главное! — опять по-своему четко выговорил Феликс.

— Тебя будут судить? — тоже спросила Тина, чуть отстраняясь.

— Да не знаю я!

— Интересно.

Дагмара подошла к столу, сняла одну скатерть, начала стелить другую. Феликс с чужим, холодным лицом смотрел в окно; Дагмара подсела ко мне, выжидательно сказала:

— А Феликс уверил нас, что вас уже, наверное, взяли.

— Поторопились!

— Кто?

— Вы, кто же!

— Нет, ты все-таки объяснись, — после молчания негромко, но твердо попросила Тина и покосилась на Феликса. Лицо ее неуловимо изменилось, разгладилось, отвердело.

— Что объяснить?

— Простите, но я хочу пояснить, — Феликс положил ногу на ногу, покачал ею. — Мы — хозяева этого дома. За укрывательство полагается статья…

Я вскочил, он сразу же замолчал.

— Тина, уйдем отсюда. Я просто прошу тебя… — Я поднял ее за плечи с дивана.

— Хорошо, уйдем. Только сначала скажи…

— Да пойми ты! Мы подняли кран за два дня вместо пяти! Ребята так работали… Витя даже заболела. Сейчас были все вместе у Петра Ильича…

— Надеетесь, что простят, что ли? — спросила Дагмара.

— Простят? Я буду работать, поняли? Работать и работать изо всех сил, это — главное! Собирай вещи, Тина!..

— Это неправда! — отрубил Феликс. — Преступление есть преступление! И влечет за собой наказание.

— Павлик, скажите правду! — тихонько, проникновенно попросила Дагмара.

— Ничего, ничего вы не можете понять.

Тина внимательным, каким-то по-чужому изучающим взглядом смотрела мне в глаза. И вдруг снова села на диван.

— Неужели и ты мне не веришь? — неожиданно охрипшим голосом спросил я ее.

— Не сердись, но я не знаю, что мне думать И потом… ведь это же наши друзья, я живу у них…

— Здесь нечего и думать: я начал входить в работу. По-настоящему, поняла? А что кран опрокинулся — я, конечно, виноват. Решат судить — будут судить. Даже наверно будут: виновник должен отвечать! А мы кран за пять дней отремонтируем, и он будет снова работать. А эти — какие же это друзья, тоже сказала!..

— Ваша невеста второй месяц живет у чужих людей. Порядочные люди так не поступают! — Нога Феликса быстро-быстро дрожала.

— Это — подло! — сказал я. — Подло, поняли? Я люблю Тину, и не портите нам жизнь! Тина, я тебя в последний раз прошу: идем отсюда!

Она молчала и все смотрела мне в глаза.

— Значит, как проснулся? — негромко и по-своему трезво, раздумчиво проговорила Тина. — Порт и порт, на всем свете один порт…

— Тина, если ты меня любишь!.. — Я сел рядом, обнял ее.

— Люблю — вот беда моя. — Она пошевелила плечами, снова покосилась на Феликса, я снял руку.

— Хватит, решай…

— Как ты говоришь с ней, хамлет! — Феликс медленно поднялся; лицо его побелело и стало ненавистно-злым.

— Не волнуйся, Феля, он не стоит того, — поспешно выговорила Дагмара.

— Не стоит! — Я тоже встал. — Идем, Тина, или… все это плохо кончится.

— Брось хулиганить, — строго и как-то равнодушно сказала она.

— Тина, да ты понимаешь, что происходит? — спросил я.

Она молчала, глядя в сторону.

— Ну, тогда — все!

Я зажмурился, передохнул и пошел к дверям. Раскрыл их, помолчал, обернулся и негромко сказал:

— Рано или поздно, но это все равно должно было случиться: нельзя жить вместе, если расходишься в главном, в отношении к жизни, к труду. Прощай, Тина…

Она сидела неподвижно, с тоской глядя на меня. Кивнула: «прощай».

Я тихонько, аккуратненько прикрыл двери.

Боже мой, разве я думал, что так может кончиться наша с тобой встреча, Тина?

В моей комнате света не было. Наверное, Аннушка уже легла спать.

Быстро поднялся по лестнице, тихонько открыл дверь. На цыпочках вошел в комнату, и сразу же вспыхнул свет. Аннушка сидела за накрытым белой скатертью столом, уставленным едой, и ждала меня.

— Что ж ты не спишь? — сказал я. — Я сейчас, только помоюсь…

— Подожди. Что с тобой? Ты… был там? — Аннушка встала. Шумно упал стул. — Павлик, что с тобой?

— А ничего. Ребята к Вите приходили?

Она кивнула.

— Тина меня не любит, Аннушка. По-настоящему. Все кончилось у нас с ней.

Аннушка подошла к кровати и легла лицом в подушку.

Я подождал.

— Ты плачешь?

— Иди, иди, мойся, — неожиданно спокойным голосом проговорила Аннушка, все не поднимая головы и не двигаясь. — Ты устал, надо спать, завтра тебе рано…

Я подождал еще — она так же странно молчала — и пошел мыться.

Утром Аннушка разбудила меня, и я сразу же вспомнил, что вчера случилось у Петуниных. Закрыл глаза и полежал еще минутку: что же делать?.. И вдруг так ясно почувствовал; до чего же мы разные люди! Не понять им, что со мной случилось! Нет, Тина, я не прибегу просить прощения, и вообще больше никогда не приду, не жди.

Сел на кровати. Было, наверно, еще очень рано. По тихим, пустынным улицам с розовым от пологих утренних лучей асфальтом торопливо пробегали редкие прохожие, гулко стуча каблуками. Беззвучно открылось, брызнув солнцем, чье-то окно… Я вдруг поймал себя на том, что с каким-то необычным чувством смотрю на эти дома, людей, асфальт, на трепещущих от радости голубей в чистом-чистом поднебесье. Встал, подошел к окну.

— Паша, а что же мне делать? — прошептала Аннушка.

— Как — что? Поедешь обратно в Ленинград.

— Я уволилась…

Я повернулся к ней. Аннушка стояла, опустив руки с моим кителем, и ждала. Одна коса ее расплелась, и по-девчоночьи болталась ленточка…

— Ты давно встала?

— Я не ложилась, чтобы тебе не проспать. И китель… А в Сибири люди еще больше нужны, у меня шестой разряд…

— Я тебя люблю, — сказал я ей, — очень! Как маму… или сестру. Этой комнатой можешь распоряжаться как хочешь, а больше я тебе ничего не могу сказать. Врать в этом деле нельзя.

— Я понимаю…

— А вообще это ты неплохо придумала, вдвоем веселее жить.

Она помолчала, вздохнула, повернулась к столу.

— Иди мойся — и пошли чай пить к Яхонтовым.

— Почему это?

— Я с самого приезда у них столуюсь: веселее.

— Аннушка, ты не сердись на меня…

Она вздрогнула, резко повернулась и, сверкая глазами, комкая в руках отглаженный китель, сказала:

— Ты еще не знаешь настоящую-то любовь!..

Пришли к Яхонтовым. Витя молча сидела за столом. Бледная, с провалившимися блестящими глазами.

— Не до гирь! — Дарья Петровна покосилась на нее и по-домашнему просто сказала мне: — Садись, садись, Паша.

Аннушка достала из буфета чашки, из шкафа — полотенце, откуда-то из-под кровати — грелку Вите.

— Ты как дома, — сказал я ей.

— Аннушка хозяюшка, не то что мой мужик. Да ведь ее-то вещи у нас.

Я покраснел:

— Зачем ты, Аннушка?

— Чудак ты, Павел! — хриплым голосом проговорила Витя. — А как же она иначе могла?

Я молчал опустив голову. Витя вдруг поднялась, опираясь руками о стол, Дарья Петровна тревожно смотрела на нее.

— Встань, Павел! — произнесла Витя.

Я тоже поднялся.

— Поздравляю тебя от лица комсомольской организации с успешным подъемом крана! — Она облизнула сухие губы, прикрыла тяжелыми веками глаза и села.

— Фу ты, господи! — облегченно проговорила Дарья Петровна и перекрестилась. — Это верно, вчера тут, Паша, тебя ребята хором хвалили! Да, — спохватилась она, — скажи ты Витьке, что нельзя ей сейчас в больницу идти. Нельзя!

— Этот вопрос уже решен, — твердо проговорила Витя.

Помолчали. Аннушка прихлебнула чай из Витиной чашки и заботливо сказала:

— Пей, теплый, в самый раз!

— Обедать, Паша, приходите, — Дарья Петровна с аппетитом тянула с блюдечка чай вприкуску.

— Я голубцы твои любимые сделаю, — Аннушка покраснела и покосилась на Витю.

— Аннушка замечательная девушка, ясно? — громко сказала Витя.

— Да, я знаю.

Витя еще посмотрела на меня, подумала и сказала:

— А на бюро мы тебя все-таки разберем!

— Хорошо…

— Саму тебя на бюро разбирать надо. — Дарья Петровна примерилась щипчиками к куску сахара.

13

По дороге в порт я думал: «Сегодня не то что раньше: ясно, куда идти и что делать. Аварийный кран, портальные, диспетчерское… Меня, наверно, уже ждут». И по-прежнему стало немножко страшно.

Понтон с поднятым краном стоял ниже стенки. Я быстро взбежал на него по перекинутой с берега пружинистой доске, поздоровался. Котченко улыбнулся, Шилов почему-то хмуро сказал:

— Власюк кузнеца прислал — мятое разглаживать!

У стрелы стоял, широко расставив ноги, здоровенный, брюхастый мужик борцовского вида в черном клеенчатом фартуке. Сладко улыбнулся мне лоснящимся лицом:

— Снегирев Кузьма Кузьмич, кузнец.

— Акробат, на дуде игрец, — в тон ему торжественно проговорил Шилов.

На жирном лице Снегирева не дрогнул ни один мускул, только чуть прищурились выпуклые светлые глаза, лицо продолжало улыбаться: явно не слышал человек!

Я подумал и сказал:

— Очень приятно, Кузьма Кузьмич. Моя фамилия Кауров. Я очень рад, что вы хотите нам помочь. Можно стрелу выправить, стену кабины, крышу — за три дня?

— Невозможного в природе нет, — сказал он, все улыбаясь и по-мужицки хитровато, выжидательно глядя мне прямо в глаза.

— Давайте сразу же и приступим…

Он ласково засмеялся:

— Давайте, только… работа цену любит.

— Вот-вот! — громко, язвительно проговорил сзади Шилов.

— Не без этого, — сказал я.

— Нормировщик всю ночь ценил работу. По приказу Зубкова, — с гордостью пояснил мне Шилов и протянул пачечку желтых листочков-нарядов.

Я начал разбираться в них, рассматривая, где проставляется операция, где стоимость, количество. Снегирев засмеялся:

— В этой бухгалтерии ничего не поймешь!

Я покраснел.

— Поймем, не беспокойся! Ты тоже не сразу мастером-то стал, — обиженно сказал ему Шилов.

Снегирев замолчал. Кто же виноват, что я ни разу в жизни не видел ремонтных нарядов?..

Ребята даже отвернулись, чтобы не видеть, как неумело, неловко роюсь я в нарядах!..

— Да что там! — вдруг досадливо, со скучным видом, совсем по-другому произнес Снегирев. — За всю эту кузнецкую работищу — двести три рубля. Смех!..

Я сжал зубы, но все-таки разобрался в нарядах до конца. Верно, двести три рубля.

— Так ведь всего три дня работы, вы говорите? Он внимательно, изучающе взглянул на меня:

— Это как работать… — Секунду разглядывая меня, вдруг опять сладко заулыбался, взял меня под руку: — В наряде — выправить стрелу в трех местах, так? Но… надо же понимать рабочего человека!

— А написать надо — в пяти! — Дербенев подмигнул мне.

— Черт с ним, Степаныч, добавь ему еще рублей двести, мигом, сделает.

— В пяти? — спросил я Снегирева.

— В пяти, — он кивнул, улыбаясь, — В общем, удвоить. Через три дня — не узнаешь!

— Милый, — сказал я ему, — да ведь наряд-то документ, вот он, выписан уже.

Снегирев отечески похлопал меня по плечу.

— Нормировщик не учел конкретных условий: переноска, подноска, носка… Выправил в одном месте — в другом лопнуло, снова выправляй.

— Так, так, — сказал я. — Ребята, наш разговор все слышали?

Снегирев вздрогнул, крановщики придвинулись ко мне. Снегирев преобразился. Он сунул руки за фартук и с удивительно скучным выражением лица, равнодушно сказал:

— Молод еще, пацаненок. Ну — придешь, просить меня будешь. — Неторопливо повернулся и пошел; почти до воды прогнулась под ним доска.

— Зря ты, Степаныч, принципиальничаешь! — сказал Дербенев.

— Не в деньгах дело! — ответил ему Шилов.

— Ты, Петя, пойдешь со мной сегодня на диспетчерское, — сказал я. — А сейчас давайте приступать к ремонту. Со Снегиревым я улажу, не беспокойся, Саша.

— Степаныч-то дает, а? — восторженно произнес Солнышкин.

— Какой он тебе Степаныч, сопля! — крикнул на него Шилов.

— Ладно. — Я достал папиросы. — Закурим и подумаем, с чего нам лучше начать.

— Чего ж тут думать! — Котченко, а за ним и все ребята заулыбались. — Дело простое: надо подвести понтон к стенке и краном — вон четвертый портальный свободный — ставить на площадку котел, машину. Потом арматуру монтировать.

— Степаныч прав, — сказал Шилов. — Общий план тоже надо. Вон буксир свободный стоит, сходи, Степаныч, к Кошкину, попроси, чтобы понтон подвел к стенке, нас он наверняка не послушает. А мы пока котел и машину застропим.

— Хорошо.

Я почти прибежал в диспетчерскую флота, небольшой домик на сваях над водой. В залитых солнцем маленьких комнатках чистенькие девушки и парни чертили какие-то графики, вежливо отвечали по многочисленным телефонам.

— Кошкин занят, к нему нельзя! — остановила меня девушка с шелковыми белыми бантиками.

— Ничего, мне можно, — раскрыл дверь и вошел.

Кошкин поднял свои голубенькие глаза от сложного разноцветного графика и, узнав меня, начал неудержимо, медленно багроветь: алым румянцем залились скулы, пухлые щеки, толстая шея; последним покраснел маленький нос.

— Безобразие! — хрипло, негромко произнес он. — До чего распустились в этом отделе «тех»! Надо спросить разрешения, когда входите в кабинет начальника.

— Ладно, — ответил я. — Мне не до бюрократизма. Дайте буксир на десять минут: понтон с краном на пятьдесят метров подвести к стенке. Видите?

Он не посмотрел в окно.

— Буксир занят. Прошу не мешать. Заявки подаются накануне. Сначала надо научиться работать. Эк-зем-пляр!

Я понял, что мне надо уйти. Сейчас же! Быстро вышел и аккуратно, без стука, прикрыл дверь. Девушка с бантиками злорадно сказала:

— Ну, что?

— Я так и знал, что не даст! — сказал Шилов. — Сами понтон за трос поднимем, не горюй.

Это очень трудоемкое дело двигать широкий, тупорылый понтон против течения. Один конец троса при этом закрепляется на берегу, за другой мы тянем по команде, выстроившись цепочкой на понтоне. Чтобы продвинуть на пятьдесят метров, мы работали целый час, до дрожи в руках. А буксир стоял себе в это время и даром жег уголь!..

До диспетчерского совещания случилась еще одна неприятность: я поругался с завскладом.

Мы зачалили понтон за кнехты на стенке и сели курить, вытирая пот.

— Здравствуйте! — вдруг сказала сверху, со стенки, Ермолова. — Павел Степанович, помогите!

— Что с вами, тетя Таня?

Она машинально стянула с головы платок, красивое ее лицо страдальчески сморщилось; она молчала.

— Ладно, ребята, я сейчас.

Я быстро поднялся на стенку.

— Завскладом!.. — Ермолова вдруг заплакала, ткнувшись носом в платок; золотая длинная коса ее упала на грудь, неудержимо дрожали полные, круглые плечи…

Мне вдруг так стало жаль эту спокойную, умную, такую красивую во всем женщину, что я схватил ее за руку и потащил к складу.

— Я сейчас ему! Погодите, я сейчас!.. — бормотал я.

Она вдруг остановилась, внимательно посмотрела на меня и перестала плакать, надела на голову платок.

— Извините, Павел Степанович, зря я вас побеспокоила. Надо было прямо к начальнику порта идти.

Я опустил ее руку, помолчал.

— Как хотите…

— Нет, пошли. Понимаете, я всю ночь с инжектором билась, все нервы вымотала, а тут голый формализм: «выдача с трех часов»! А без инжектора кран стоит!.. Вчера еще хотели получить — «неприемный день»!

В огромном складе было полутемно и очень тихо. Вошли в полуоткрытые двери-ворота, и тотчас же чей-то голос нахально крикнул:

— Склад закрыт! С трех часов!

— Видите? — шепнула мне Ермолова.

Я быстро шел вперед, натыкаясь на бухты троса, электромоторы, пачки шинелей, ящики… Откуда-то из-за вещей навстречу нам выбежал тот лысый, сутулый мужчина, что вчера вдруг взял меня под руку и начал что-то шептать на ухо.

— А?.. Здравствуйте, милости просим!..

Я не подал ему руки.

— Ваньку валяете, — сказал я. — Кран стоит, а вы — «с трех часов»! А ну — инжектор сюда! Мигом!

— Так, так! — неожиданно спокойно, даже неторопливо проговорил он, рассматривая меня. — Это вы — экземпляр? Да? — он засмеялся.

Я подбежал к телефону, схватил трубку.

— Седьмой, — безразлично, в нос проговорила телефонистка.

— Начальник порта!

— Ну зачем же?.. — начал лысый, берясь за трубку рукой.

— Терентий Петрович, это Кауров, здравствуйте. Извините, что беспокою вас, но здесь на складе такой формализм… Еще вчера хотели получить…

Я быстро и бестолково рассказал про инжектор.

— Да ты не горячись так, чудак, — спокойно сказал Зубков. — Ну-ка, дай завскладом сюда.

Завскладом Зайцев согласно кивал вспотевшей лысиной. Осторожненько, как стеклянную, положил трубку обратно на рычаги, секунду смотрел на меня потемневшими глазами.

— А вы горячий! — недобро улыбнувшись, наконец произнес он и отвернулся. — Давайте ваши бумаги, берите инжектор.

Ермолова торопливо протянула ему смятый листок. Вышли из склада. Ермолова несла инжектор, как ребенка, бережно прижимая к груди. У второго причала остановились:

— К нам когда приедете?

— Вот кран пустим…

— Может, вам постирать что надо?

Я покраснел:

— Что вы, честное слово?! Ко мне сестра приехала.

Перед диспетчерским в приемной, у некрасивой секретарши, было, как всегда, шумно и нервно. Опять над кем-то смеялись: «Быть тебе голым в Африке», кто-то торговался из-за барж и пассажироперевозок, кто-то напоследок, торопливо затягиваясь, курил… Мы с Шиловым стояли в сторонке, на нас оглядывались. На стенке, в большой витрине под стеклом, уже висел приказ о благодарности за быстрый подъем крана. Его читали. Кто-то сказал мне:

— Привет, Степаныч! — и почему-то засмеялся.

Я поправил китель, застегнулся на все пуговицы.

Снегирев вошел, запросто здороваясь со всеми за руку. Каждый раз извинялся, что грязная рука. Улыбался и шутил, только один раз его глаза настороженно метнулись в нашу сторону.

— Он хороший мастер? — спросил я Шилова.

— Когда-то был хороший, а теперь старой славой живет. Как это ты его сюда вытащил?

— Его секретарша вызвала. Я ей соврал, что это Зубков распорядился.

— Правильно! — Шилов кивнул.

Вышел из своего кабинета Власюк. Поздоровался со всеми. Потом подошел к нам с Шиловым и тоже протянул руку.

В кабинете Зубкова мы с Шиловым сели на диван рядом с Власюком. Зубков что-то писал, подняв одно плечо выше другого. Ежик, пенсне… Так же неожиданно, как и в прошлый раз, вызвал:

— Кошкин.

Кошкин торопливо встал, покраснел, испуганно моргая глазками. Кошкин ли это, который сидит у себя в кабинете?

Когда он кончил, я спросил Зубкова:

— Я не знаю, вопросы разрешается задавать? — и с ужасом почувствовал, что неудержимо и так же глупо, как Кошкин, краснею сам под взглядами всех.

Зубков кивнул.

— Скажите, — спросил я у Кошкина, — что делал буксир «Пирогов» от восьми до девяти утра?

— Был на приколе. Работы не было.

— Под парами?

— Конечно.

— Больше вопросов, не имею.

Зубков, а за ним и все заулыбались, глядя на меня.

— Чего ж краснеешь-то! — обиженно прошептал мне Шилов и ткнул меня кулаком в бок.

Я окончательно побагровел.

Диспетчер погрузработ Сысоев одинаково, как обо всем другом, доложил, что один плавкран всю ночь простоял, а у другого, портального, не было крановщика. Он говорил еще что-то, но я уже не слушал…

Зубков помолчал, что-то записывая, потом поднял голову и опять улыбнулся, глядя на меня:

— Ну, крановый бог Степаныч! Давай ответ.

Опять все заулыбались, я вскочил; от резкого движения Шилов и Власюк покачнулись, схватились руками за края дивана; кто-то прыснул. Я знал, что выгляжу как студент на экзамене… Ну, все равно!

— Плавкран стоял: инжектор вышел из строя, — и голос у меня был даже какой-то хриплый.

— Знает! — удовлетворенно и громко проговорил Зубков.

— Это вина завскладом: хотели вчера получить инжектор, у него был склад закрыт. Сегодня с трех… Это что же такое?! — неожиданно для самого себя громко спросил я. — У нас навигация, а у него — приемные часы, как в загсе!

Стало тихо. Кто-то, не удержавшись, громким шепотом произнес:

— Ишь ты!

Зубков с интересом смотрел на меня; Власюк до отказа повернул ко мне побелевшую от усилия шею.

— У меня предложение: чтобы склад дежурил круглые сутки. А будет зима — будем спать.

— Зачем же спать? — обиженно проговорил Власюк. — Речник не медведь-то…

— Насчет склада — верно, запишите, — кивнул Зубков секретарше. — А насчет зимы — перегнул, брат, — он засмеялся, за ним опять засмеялись все.

— Я сейчас, — торопливо сказал я. — У меня еще два вопроса. Вот здесь присутствует крановщик Шилов. Его бригада взяла обязательство восстановить кран за пять дней. Теперь — что такое бюрократизм? Прихожу я сегодня к Кошкину в восемь двадцать просить буксир «Пирогов» — поднять понтон на пятьдесят метров, к стенке. Он меня назвал… экземпляром из отдела «тех». Это, конечно, ерунда!..

— Нет, почему же ерунда? — строго произнес Зубков. — Мы все на работе.

— А главное, «подавайте накануне заявку»! Я, товарищ Кошкин, не на прогулку за грибами пароход просил! — Я решился и быстро взглянул на Кошкина; он сидел багровый, комкал в руках платок; другие смотрели на меня по-разному: кто выжидательно-изучающе, кто явно недоброжелательно, кто даже насмешливо, кто-то сочувственно кивнул и подбадривающе улыбнулся.

— Кошкин в кабинете — как лев рыкающий! А здесь… В общем, мы, пять человек, целый час поднимали понтон вручную к стенке, а «Пирогов» в это время вхолостую уголь жег. Мы с ребятами подсчитали и просим взыскать с Кошкина стоимость этого нашего часа: двадцать пять рублей. Час-то ведь пропал…

Кто-то изумленно сказал:

— Ишь ты!

Все молчали, глядя на Зубкова, тот стучал по столу карандашом, все разглядывая меня.

— Ай-яй-яй! — удивленно проговорил он и повернулся к секретарше: — Взыскать! — и спросил у меня: — Все?

Шумно задвигались стулья, но никто ничего не сказал.

— Я еще хотел… Вот товарищ Снегирев сегодня предлагал мне сделать приписку в нарядах. В два раза завысить. При свидетелях. Вот Шилов слышал.

— Точно! Четыре свидетеля! — Шилов вскочил.

— Я отказался — и он работать отказался. А до этого говорил, что в три дня работу кончить можно. Прошу этот вопрос разобрать.

Снегирев встал и сел. Потом медленно поднялся, прохрипел:

— Да ведь я… Что вы, ребята? Пошутил, вы не поняли… — Он быстро-быстро огромными ручищами сгибал и разгибал четырехдюймовый гвоздь, глаза его блестели, шея и лицо распухли от прилившей к ним крови.

В кабинете было какое-то нехорошее, выжидательное молчание. Зубков поднялся, неторопливо покачался на носках, негромко спросил:

— Ну?

Власюк нерешительно произнес:

— Пошутил Снегирев… Его все знают-то как хорошего мастера…

— Плохо, значит, знают!

— Прав парень!

— Разучился Снегирев работать, зазнался!

Снегирев растерянно и жалко повертывался то к тому, то к этому, и все сгибал и разгибал в дрожащих пальцах гвоздь.

— У тебя все? — спросил меня Зубков, и неожиданно добавил: — Смотри, парень, с других спрашивай, но и сам не плошай! — Я кивнул. Он помолчал. — После этого твоего выступления с тебя в порту глаз не спустят: только ошибись! Ты думаешь, у тебя одни друзья?

— Он знает, не беспокойтесь! — сказал Шилов.

Зубков посмотрел на него и сказал мне:

— А в дальнейшем на диспетчерское один приходи, не бойся.

Власюк сразу же добавил:

— И людей от работы ни к чему отрывать.

— Видал? То-то, брат, — Зубков повернулся и опять сел за стол; помолчал и поднял голову: — Но, товарищи, кое-кого предупреждаю: подножку Каурову не прощу! Ясно? Голым в Африке бегать заставлю!..

Все молчали. Он строго спросил меня:

— Ну, а с портальными кранами что?

— Это упустил, не знаю.

— Так. Следующий раз чтоб знал… Дубовик!

Мы со Снегиревым сели.

Дубовик медленно поднялся, бросил взгляд в мою сторону, вытянул по швам руки, четко доложил:

— Кауров забрал у меня Котченко, а замены не дал. Я не могу заставлять людей по две смены работать.

— Так, — опять повторил Зубков. — А если Кауров по неопытности просто не подумал об этом, тогда как?

— Он же начальник!..

— Запомни, Степаныч, — сказал мне Зубков. — Формально Дубовик прав.

— Уже понял.

После диспетчерского ко мне подошел Пулин. Дергая плечом, облизывая постоянно сохнущие губы, он удивленно повторил:

— Ишь ты! Молодцом, брат.

— Цыплят по осени считают! — улыбаясь, проговорил Власюк и тотчас же совсем по-другому добавил: — Вечерком заходи ко мне: подумаем кой о чем на свободе-то! Заходи, заходи, — и похлопал по плечу.

Кошкин, проходя мимо, громко, безразлично сказал кому-то:

— Я бы в таком двусмысленном положении поосторожнее был!

— Горяч, горяч! — Снегирев хмыкнул, пряча глаза.

Дубовик топтался в сторонке и не подходил. Зубков поднял голову и озорно подмигнул мне:

— Обхаживают?.. — и засмеялся.

В обед я повел ребят к нам домой. Пришлось долго уговаривать их. Наконец решили так: они купят хлеба, полдюжины пива и полкило масла; это уравновесит наши домашние расходы.

Я немножко боялся, пустит ли Дарья Петровна к нам ребят. Но она только сказала:

— Руки вымыть, ноги вытереть.

Ребята захохотали. В прихожую вышла Витя:

— Вот здорово! И я с вами.

Аннушка вытащила из чемодана чистое полотенце. Во время обеда успела пришить Дербеневу три пуговицы к рубашке.

Только сели за стол — Шилов, захлебываясь, начал рассказывать о моем геройстве на диспетчерском.

— Степаныч-то дает! — поминутно повторял Солнышкин.

Дербенев сказал:

— Зря ты так в лоб. Надо осторожнее, хитрее: шею сломаешь!

— Пусть тот хитрит, у кого дело темное, — пробасил Котченко. — А это дело прямое!

Витя пристукивала кулаком по столу:

— Правильно, Павел! И не бойся ничего, ты не один.

— Не подведем! — с полным ртом пообещал Шилов.

Дарья Петровна, подавая второе, улыбнулась:

— Ну, начальству первому, конечно! — и поставила передо мной тарелку.

Аннушка молчала, взглядывая на меня счастливыми, сияющими глазами.

…С крана ушли, когда стало темнеть. За день поставили котел, машину, навесили арматуру. Рядом молча возился со стрелой Снегирев, у него тоже дело шло вовсю.

Уже на лестнице, дома, я вдруг почувствовал, что вот сейчас, сразу же, хоть на минутку, а должен увидеть Тину! Должен, иначе хоть умирай…

Повернулся и побежал к Петуниным. Кажется, по дороге останавливал себя, говорил, что это мягкотелость, что вот не к Петру Ильичу иду, а к ней… Еще что-то…

Подошел к их улице и выглянул из-за угла: нет, никого не видно. Сообразил и пошел по той стороне с деловым видом — иду по своим делам, улица-то общая как-никак… Вот и петунинский забор — высоченный: кулаки! Поднялся на цыпочках: нет, все равно ничего не видно. Прошел бегом до конца улицы и быстро вернулся. Вышла бы Тина сейчас за чем-нибудь! Ну, хоть в магазин, что ли… Нет, к ним идти нельзя. Никак! Вдруг сообразил: перед забором росли в ряд старые-престарые густые тополя. Вон под тем, вторым от калитки, мы с Тиной целовались…

Была не была: подпрыгнул, ухватился за нижний сук, подтянулся, залез, спрятался в листве. Пахло приторно и нежно, листочки гладили мои щеки, лезли в глаза. Осторожно отвел в сторону ветку: Тина по-прежнему сидела с ногами на диване, будто и не было вчерашнего дня. И та же зеленая книжка, и так же подбородок в кулачки уперт… Я обнял толстый ствол и крепко-крепко прижался к нему: ослабли руки и ноги, колотилось сердце, я боялся, что упаду.

Вдруг Тина подняла голову, и тотчас же в двери вошел Феликс с большой коробкой конфет в руках. Тина молча и внимательно посмотрела на него, потом, так ничего и не сказав, взяла конфету. Феликс сел рядом, закинул ногу на ногу. Быстро-быстро шевелились его губы. Старается, уговаривает, подлец!.. Вдруг он, будто случайно, положил руку ей на колено, она не заметила. Или нарочно?.. Тогда Феликс нагнулся и как-то болезненно, судорожно прижался ртом к ее губам. Тина откинула голову и молча, терпеливо смотрела в сторону безучастными глазами, пока он целовал ее. Феликс на секунду оторвался, передохнул и снова нагнулся. Тина опять терпеливо отвела в сторону глаза. Я спрыгнул с дерева и пошел домой. Вот теперь-то действительно всё!

Около угла кто-то неожиданно шагнул ко мне из темноты у забора.

— Павлик, я знаю, что это нехорошо… следить! Просто я не могла… — Аннушка прошла несколько шагов рядом со мной и протянула мне пакетик в газете: — Здесь булка с котлетами, ты же с обеда не ел…

— Как ты узнала, где они живут?

— Я уже давно знаю… Однажды за тобой сзади шла. А сейчас боялась за тебя…

— Больно как, Аннушка!..

— Я это знаю. Потерпи, родной, пройдет!

14

Тогда, на диспетчерском, все вышло у меня стихийно, бессознательно. Но слово не воробей… Я еще ничего не сделал, если не считать участия в подъеме крана, а отношение людей ко мне уже определилось.

Прежде всего меня очень удивил Власюк. Он все напоминал, чтобы я как-нибудь вечерком зашел к нему. И неопределенно добавлял, заглядывая мне в глаза:

— Поговорим, знаешь…

Хоть он и главный инженер, но мне все как-то было некогда идти к нему неизвестно зачем. Наконец секретарша однажды перед диспетчерским сказала мне:

— Вечером вас вызывает Власюк. Обязательно!

Толстой книги «Служебная собака» на столе Власюка больше не было. На нем громоздились чертежи, какие-то папки, паспорта кранов.

— А… — сказал он мне. — Садись, садись, — и вдруг удивленно добавил: — На рижском-то кране инжектора не так стоят, заметил-то?

— Нет.

— Смотри!

Я сел рядом, закурил. Власюк был прав: инжектор стоял вплотную к котлу и перегревался.

— Теперь смотри! — торопливо продолжал он, доставая из стола журнал «Водный транспорт». — Конкурс на одноканатный грейфер, чуешь-то?

Его большие глаза беспокойно сверкали; в новом, со свежими складками кителе Власюк был похож на праздничного доброго дядюшку…

Я спросил:

— Будем браться? Грейфер-то нам во как нужен!

— Вот-вот, парень!

Ага, вот зачем вызывал!

Выкурили целую пачку «Беломора», просидели до двух часов. Трос у грейфера один, им же должен и раскрываться грейфер в воздухе, и поддерживаться на весу, — загадка! В тот раз так ничего и не придумали. По пути домой я осторожно сказал:

— В пароходстве есть поопытнее люди, чем я.

Власюк помолчал, потом вздохнул…

— Я тебе, парень, скажу открыто: твой подъем двумя кранами я проверил, есть в нем… искра божья. Это — раз. Во-вторых, как это ты на диспетчерском-то? — Он остановился, заглядывая мне в глаза. — Почему не испугался?

Я как можно равнодушнее ответил:

— Когда человек прав, он не испытывает страха.

— Дело не в страхе даже… — раздумчиво, не слушая меня, выговорил Власюк. — А в том, что вот нашлось в тебе такое… Я в тебе ошибался, сильно-то… А в тебе главное есть — наше, здоровое! Вишь как ты быстро за дела взялся: шелуха-то так и слетает с тебя!.. Слушай, парень, ты уж не оставляй меня, — Неожиданно тихонько попросил он.

Я вздрогнул. Хитрит? Нет, глаза печальные, усталые… Сутулые плечи, свежий китель со складками, беленький школьный воротничок…

— Или, может, мне уже пора на пенсию-то?

Я честно ответил:

— За этот разговор — большое вам спасибо, Афанасий Васильевич! А вообще и вам еще надо поработать, конечно, над собой. Крепенько!

— Ох, как надо-то, парень!..

Мы выкурили еще по одной, и я сказал:

— Ну, спокойной ночи. Завтра надо вставать пораньше, регистр вызвали, — и пошел; а Власюк остался, и долго еще одиноко мерцал в темноте огонек его папироски…

Восстановление опрокинувшегося крана мы все-таки закончили в пять дней. Кроме пресловутых нарядов, мне пришлось еще основательно познакомиться с механической мастерской порта, от которой зависели токарные и сварочные работы, с ее начальником, капризным и до крайности самолюбивым Евграфом Спиридоновичем Красильниковым. После ряда попыток я научился разговаривать и с ним. На шестой день мы вызвали для сдачи крана инспектора регистра.


Ночью некуда торопиться и думается особенно хорошо, неторопливо, основательно.

Аннушка, Аннушка… Встречу ли я еще когда-нибудь в жизни такого человека?!

Недавно мама прислала явно шифрованную телеграмму:

«Аннушка родная спасибо мама».

Я допытывался у Аннушки целый вечер, пока узнал, что это ответ на ее телеграмму, в которой она сообщала о моем разрыве с Тиной. Женщины есть женщины…

Но деньги мама переводит только на имя Аннушки. И письма они пишут друг другу регулярно раз в неделю.

А я вдруг ловлю себя на том, что, живи я сейчас вместе с мамой, я бы совсем по-другому, чем раньше, относился к ней. Будто она неожиданно стала понятнее и вместе с тем дороже, роднее мне!

Подушка делается жесткой, как деревянная, горячий пепел сыплется прямо на грудь, и Аннушка неожиданно спокойным голосом спрашивает:

— Паша, жарко?

— Спи, спи; просто я курил и заснул.

А как это ужасно, что в институте была так плохо организована производственная практика, что сам я относился к ней спустя рукава. Пропускал, играл в рабочее время в волейбол, даже загорал в укромном месте… Ведь это же смешно, но я так и не научился работать на кране! И вот — у меня бывает только так — я решил восполнить все это сразу, вдруг…

Целую ночную смену учился работать на кране Котченко, натер до крови мозоли и разбил окно в каюте баржи…

При первой же возможности Кошкин старался отплатить мне. Делалось это так. После диспетчерского, когда начальник кранов П. С. Кауров, еще красный как рак после своего выступления и перепалки, поспешно записывает что-то в блокнот, чтобы не забыть, Кошкин мимоходом спрашивает:

— На краны тебе уголь подвезти?

Смотрите-ка, исправляются все-таки люди!

— Конечно! Десять тонн. Нет, пятнадцать! Спасибо, знаешь…

К вечеру оказывается, что только позавчера Кошкин уже отправил на плавкраны двадцать тонн. Вновь посланный уголь некуда девать, и пароход приходится вернуть в порт. Зубков говорит, улыбаясь:

— Ты, Степаныч, человек справедливый, не откажешься уплатить за прогон парохода, верно?

— Да ведь Кошкин нарочно…

Кошкин снисходительно улыбается:

— Откуда я знаю, сколько вам угля требуется? Думал подкинуть по пути, заодно.

Для того чтобы заснуть, у меня даже выработался специальный прием: я в мечтах представлял собрание, на котором выступаю и в пух и прах разделываю Кошкина (или Дубовика, Снегирева). Мне все хлопают, а они сидят красные и просто не знают, куда глаза девать!..

Если представить себе все это не спеша, с подробностями, то к моменту полного их разоблачения обязательно заснешь.

Но еще больше я думал ночами о Тине!

То вспоминал Ленинград и наше первое знакомство, то ее приезд сюда… Приехала бы она, если бы здесь не было этих Петуниных? И если она меня любит, как же не понять, что со мной было в последний раз? И все-таки остаться с ними, у них? Завтра же с утра надо идти к ней и обо всем поговорить. Пусть в последний раз, но выяснить. Окончательно!..

Наутро я не мог понять: может быть, это просто приснилось мне?.. И уже нужно было торопиться в порт, чтобы застать утренний пересменок. Наваливался, не оставляя ни одной свободной минуты, рабочий день.

Если вечер был свободным, у Аннушки обязательно оказывались билеты в кино, цирк, или мы вместе с Витей шли к Петру Ильичу в больницу. И все-таки одна встреча у нас с Тиной еще случилась. Я так и не понял, почему, зачем… Но о ней после.

Особенно трудно вышло у меня с Дубовиком.

Когда я увидел, что Дубовик стоит в сторонке и будто ждет меня и не решается подойти, я был уверен, что он уже признал меня. Я первый подошел к нему.

— Здорово, поборник холодной войны! — и даже протянул руку.

Дубовик подал, не сгибая, свою и, глядя смеющимися глазами на меня, медленно, молча, издевательски улыбнулся. Я покраснел, прикусил губу… Дубовик еще постоял, не заговаривая и все продолжая улыбаться. Потом повернулся и пошел. Получилось как у детей: не заигрывай со мной, все равно не приму тебя играть! И я тогда понял, что Дубовик просто приглядывается, изучает меня.

На следующий день я сказал Зубкову, что Дубовика незачем вызывать на диспетчерское: все равно отчитываюсь я, а его только от дела отрываем. И подрыв моего авторитета кроме этого… Зубков в ответ молча кивнул и почему-то сказал, улыбаясь:

— Только не пори горячку, Степаныч! Договорились?

Мне нужно было самому сообщить об этом Дубовику, но я не сумел заставить себя. И даже ждал этой минуты: Дубовик пришел к началу совещания, как всегда, и секретарша подчеркнуто равнодушно и громко пропела ему при всех:

— А вас не вызывали!

Он сразу понял, побледнел и быстро взглянул на меня.

Кошкин услужливо добавил масла в огонь:

— Теперь у вас начальство есть, товарищ механик, забыли? За вас думают!

Дубовик ушел. Мне стало даже жаль его.

После диспетчерского я пошел в его домик на краю стенки. Думал даже извиниться, поговорить по-хорошему…

Дубовик по-прежнему сидел за столом и рылся в одном из ящиков. Я решил выдержать до конца: когда-то надо все-таки научиться работать с людьми?

Минута. Две… Наконец он поднял голову, и мы встретились глазами. Неприятные глаза — хитрые, неуловимые, самодурные. Лицо грубое, топорное, как говорится, кожа дубленая… Я спокойно разглядывал его, он не выдержал, вдруг отвел глаза. Тогда я сказал:

— Жизнь все время движется, Сидор Дмитрич. Кранов стало больше — надо больше и народа. Прислали бы не меня, прислали бы другого. Ничего не поделаешь. Я отсюда уходить не собираюсь, придется нам срабатываться. Вот так!

Он молчал, запустив глубоко обе руки в выдвинутый ящик стола.

— А я работаю… — глухо ответил он, — как и работал…

— Вот-вот! А надо по-другому.

— По-другому не научены!

— Главное — быть доброжелательным. С душой относиться к работе, к людям.

— Суд-то будет? — перебил он меня и по-своему неприятно улыбнулся.

Я растерялся, покраснел, — он улыбался все шире, нахальнее…

— Тяжелый вы человек! Доисторический прямо! — сказал я наконец.

Он опять задвинул ящики, тщательно закрыл их, — я ждал. Дубовик поднялся, я спокойно проговорил:

— Мы с вами не в детском саду, и я не нянька.

Я вдруг сорвался: вскочил, ударил кулаком по столу:

— Кончите вы в молчанку играть наконец?

Он облегченно улыбнулся, будто только этого и ждал, и не торопясь вышел.

Я посидел еще, выкурил папироску и пошел к Власюку.

Власюк с кем-то разговаривал по телефону. Кивнул мне: «Садись, садись…»

Повесил трубку, улыбнулся:

— Жарища-то, а?

А у самого китель непривычно наглухо застегнут.

Настоящий начальник не должен торопиться, а говорить о главном в ряду других дел. Поэтому я начал с одноканатного грейфера. Тогда я очень много возился с ним, снова, и уже по-настоящему, проштудировал учебники, просмотрел журналы. Не только наши, ведомственные, но и такие, как «Уголь», «Сельхозмашины». В городской библиотеке мне дали библиографический список книг.

Еще в институте меня как-то неожиданно и, казалось, беспричинно увлекал то один, то другой технический вопрос, и тогда я думал о нем в трамвае, в бане. У мамы это называлось:

— Пашеньку опять захлестнула инженерия!

Отец же говорил, что это очень правильно, что именно так и решаются все сложные вопросы. Но потом начинались соревнования по волейболу, подходили экзамены или завязывалось новое интересное знакомство…

Сейчас с грейфером было такое же увлечение, но я не остывал и знал, что не остыну. Просидели мы с Власюком на этот раз минут сорок, договорились, что я буду делать с грейфером дальше. Потом Власюк улыбнулся:

— Ну, а еще что мучит? Вижу, вижу-то…

Я быстро рассказал о Дубовике, Власюк сморщился:

— Да не углубляй ты конфликт-то, слушай!

— Хорошо, мой конфликт — ладно. Но ведь портальные краны графика по песку не выдерживают?

— Тоже сказал! Работа новая, напряженная, а Дубовик привык шель-шевель… Ничего, перестроится человек-то! Вдруг, знаешь, только что бывает?

— А что, если вместо него Котченко поставить?

Власюк откинулся на спинку кресла, строго выговорил:

— Ты не дури, понял?

— Да я и сам боюсь.

— То-то! — Власюк улыбнулся. — Ты брось митинговать: научишься работать, тогда и командуй. Закури, успокой нервы, — и засмеялся.

Ночью я опять думал. Как же это все-таки получается в жизни: хорошие люди и рядом с ними — плохие! Работают и живут все вместе. И ведь видно, кто какой! Кажется, чего проще перевоспитать плохих? Или просто уволить. А вот вспомните тех плохих, которые окружают вас. Просто это?

Дня через два я шел по стенке и вдруг услышал из домика Дубовика голос Петра Ильича:

— Эй, начальник, в кабинет свой боишься заходить?

В домике сразу же захохотали. В окно был виден похудевший и очень чистый, даже загар с него сошел, Петр Ильич. Я засмеялся и побежал к нему.

Петр Ильич сидел за столом Дубовика, вокруг были Витя, Котченко, Смородина… Петр Ильич сказал, улыбаясь и протягивая мне белую руку:

— Вот ребята уверяют, что тебе с Дубовиком не справиться.

— И в кино Степаныч с нами не ходит… — начала Смородина; Котченко смущенно заерзал на лавке.

— А ты не смущайся, ты их спроси: почему они тебе плохо помогают? Вот Витя в первую очередь…

Витя, вдруг забывшись, поправила белый воротничок рубашки Петра Ильича, Смородина тотчас же громко сказала:

— Ай-яй-яй!

Витя оглянулась и покраснела до слез. Нагнула голову и ринулась к двери. Смородина поймала ее, затиснула в угол и начала целовать. Петр Ильич смотрел в окно, Котченко громко сопел. Я сказал:

— Петр Ильич, я просто… голову потерял с этим Дубовиком! С чего мне начинать?

Петр Ильич осторожно покосился на Витю и Смородину и негромко проговорил:

— Вот я и пришел к тебе. Садись, подумаем.

На следующий день я вместе с Котченко начал составлять подробный план мероприятий по портальным кранам. Мы ходили с ним, как и раньше, с крана на кран, и опять, как тогда, подошел к нам Дубовик. Постоял, помолчал, сплюнул демонстративно от злости и ушел.

— Ничего, — сказал Котченко, глядя ему вслед, — обломается дядя!

Как-то после обеда — на стенке было полно народу — Витя неожиданно подскочила ко мне, схватила за руку, крикнула:

— Ты начальник над кранами или пустое место? — и побледнела, раздувая ноздри.

Вокруг улыбались, я отвернулся; она строго сказала:

— Идем на кран! — и потащила меня за руку.

Оказывается, ребята собрались ехать в воскресенье на остров купаться, а у катера надо было заменить винт, для чего корму его требуется поднять из воды и подержать так минут двадцать. И второй кран свободен…

В кабине крана Дубовик сидел на корточках перед контроллером и что-то делал с ним.

— Вот! — тотчас же сказала Витя. — И только потому, что не захотели кланяться ему в ножки.

— Что с краном? — спросил я.

— Не видите?

— Нет, не вижу.

— Пальцы контроллера чищу, если не видите.

— Прошу отложить это до ночной смены. Барж, я вам уже говорил, ночью не будет. Кстати, Котченко вчера пальцы чистил. Так, Вася?

— Чистил.

Дубовик поднялся, протяжно произнес:

— Иэ-эх!.. — и со всего размаху шмякнул комок обтирки об пол.

Я не удержался:

— Работать над собой приходится, работать! Ничего не поделаешь, Сидор Дмитрич.

Смородина захохотала.

В одну из следующих ночей случилась авария: на кране Смородиной не включался поворот стрелы. Мы возились часа два, а баржа в это время стояла. Я вспомнил чуть не весь учебник «Электрооборудование кранов», перепробовал все, что знал… Смородина молчала, не глядя мне в глаза. В это время на кран поднялся Дубовик.

— Его ни за что не спрашивай, имей гордость! — быстро шепнула мне Смородина, но я сразу же сказал ему:

— Вот не знаю, в чем дело. Приходится вас спросить, Сидор Дмитрич… Баржа ведь стоит!

Он мельком взглянул на контактор, улыбнулся:

— А где уж мне, если вы не знаете! — и медленно пошел с крана.

— Знает! — Смородина выругалась.

Только к утру нашли: кто-то подключил к контактору ограничители вылета стрелы.

— Дубовик? — Смородина выпрямилась, откидывая с лица тыльной, чистой стороной руки волосы.

— Нет, не думаю, уж очень грубо. Случайность, наверно.

— А ты, Степаныч, ничего, упорный! — Она громко засмеялась: — Иди, иди, мойся.

Когда я спустился с крана, по стенке шли Зубков и Петр Ильич. Я подробно рассказал, в чем было дело. Петр Ильич раздумчиво спросил:

— А что, если заменить Дубовика Котченко? Надо же как-то человека воспитывать.

Зубков повернулся ко мне:

— Ну, крановый бог, решай. С тебя спрос!

— Ладно, — сказал я. — Через несколько дней отвечу.

Я бы мог, конечно, сразу сказать, в чем дело, но получилось бы опять несолидно, по-мальчишески. И, кроме этого, хотелось последнего, неопровержимого доказательства…

Два дня непрерывно угощал ирисками смешливую Зою из расчетной группы бухгалтерии, обещал сходить с ней в кино, и наконец нашел: Дубовик выписывал себе наряды как крановщику. Это еще полбеды, — когда мы с Зоей подняли журнал флота, три наряда оказались вымышленными, указанных барж в это время в порту не было.

В конце недели Зубков подписал приказ. Котченко согласился сразу, только просил помогать. Долго пришлось уговаривать Смородину: она боялась, что Вася, став механиком, будет меньше зарабатывать.

15

Как-то часов в восемь вечера я вышел на улицу из проходной порта и вдруг услышал удивительно знакомое, негромкое:

— Павлик…

Я обернулся и вздрогнул: сбоку, на мостках у забора, стояла Тина… Ярко-зеленая жакетка-распашонка и маленькая изящная шляпка с длинным, чуть колышущимся золотистым пером. Я сразу забыл, что она разрешила Феликсу целовать себя, что тогда не ушла со мной… Обнял и прижался к ее губам.

— Спасибо, что пришла! Я так ждал тебя…

— И я! — чуть слышно выдохнула она.

— Ой! — вспомнил я, — не перепачкать бы тебя!

Она зорко оглядела мой старый китель, мятые брюки в масляных пятнах, грязные руки…

— Все… по-старому? — и засмеялась. — День и ночь на производстве?

— Ага.

— А суд?

— Какой? А… пока ничего.

— Пока?

— Пока.

Она еще чуть-чуть отодвинулась, все вглядываясь в меня.

— Я все видел. С дерева. Как Феликс тебя…

— Видел?

— Степаныч? — Витя неожиданно дернула меня сзади за рукав, вдруг заметила Тину и на секунду замолчала, прищурившись и разглядывая ее. Сбоку подошли Смородина и Котченко. Я почему-то не решился знакомить ребят с Тиной.

— Простите, у нас дела рабочие, вам будет неинтересно! — Витя все пристально, в упор рассматривала Тину.

Смородина тоже неприязненно оглядела Тину с ног до головы и вдруг прижалась к Котченко. Он обнял ее за плечи своей ручищей, удивленно и чуть брезгливо разглядывая длинное перо на шляпе Тины… И я неожиданно понял, как странно выглядит Тина среди нас! И по одежде, и по всему… И еще этот ее подчеркнуто независимый, высокомерный вид… Чувствуя, что краснею, я торопливо пробормотал:

— Ты подожди, пожалуйста, минутку…

Тина с холодным, невозмутимым лицом — только едва заметно и часто-часто дрожал подбородок — медленно повернулась и пошла. Свернула за угол — ребята все смотрели ей вслед.

— Эх, ты! — огорченно сказала мне Витя; Смородина и Котченко молчали, отвернувшись, и я вдруг почувствовал, что эта встреча с Тиной как-то отдалила меня от них, сделала немного чужим, непонятным…

— Бросьте, ребята! — быстро сказал я.

Тина стояла за углом, ждала меня, и по ее бледному, спокойному, как всегда, лицу быстро-быстро текли слезы.

— Нет, я не могу, — решительно произнесла она и вдруг, сразу, перестала плакать.

Отвернулась, достала из длинной, в форме шкатулки, тоже зеленой сумочки пудру, зеркало. Потом сказала:

— Извини, я минутку…

Я стоял, смотрел на нее и чувствовал, что случилось что-то ужасное, непоправимое, я не мог понять что. И опять сказалась моя мягкотелость:

— Тина, хочешь, я возьму дома паспорт и мы с тобой сейчас же пойдем в загс?

Она повернулась и вздохнула, укладывая все обратно в сумочку. Потом взяла меня за руку, подняла глаза, чуть-чуть улыбнулась и тихонько проговорила:

— Вот ты какой… Хочу разлюбить тебя, а ты скажешь такое. — и не могу! — Она помолчала, поправила шляпку. Опять улыбнулась: — Из порта тебя теперь… как это у вас?.. буксиром не вытянешь. Да?

— Да зачем же вытягивать? Я уже привык. Ну, нашел себя, что ли… В порту я человек, инженер, все уже меня знают.

— Знал бы ты, какой ты хороший мальчик, Пашенька! — Она вдруг сильно прижалась лицом к моей груди и быстро-быстро, захлебываясь, прошептала: — Любимый ты мой! Счастье мое! Обещай, что у нас с тобой все будет по-старому! Что бы ни случилось! Ведь такие мальчики, как ты, любят на всю жизнь, правда? Ты ведь не разлюбишь меня, да? Просто не можешь, да?..

— Не могу, Тина. Правда…

Она отвернулась, помолчала.

— Ты что-то хочешь мне сказать?

Она снова внимательно посмотрела мне в глаза и вдруг решилась:

— Мы с Феликсом… поженились.

Я молчал. У забора рядом какая-то седая, сгорбленная старушка в черном платье, прижав коленом к доскам кошелку с продуктами, держала в костлявых руках мешочек и зубами развязывала узелок на нем. Даже зажмурилась от напряжения…

— Мы будем встречаться? Снимем комнату, никто не узнает…

— Встречаться?

Старушка развязала узелок, подвигала губами, вздохнула, достала из мешочка две помидорины и огурец. Я повернулся и пошел. Тина догнала меня, схватила за руку, — я на секунду увидел рядом с собой ее расширившиеся, кричащие глаза с мокрыми дрожащими ресницами.

Она встала на цыпочки, взяла меня прохладными, такими чистыми ладонями за лицо и медленно поцеловала. И тотчас же где-то рядом оглушительно, бесстыдно заревел сигнал машины. Я повернулся: на той стороне узенькой улочки стояла новенькая коричневая «Победа». За рулем — Феликс. Приехал, ждет. Заранее договорились, конечно… Тина верна себе, как всегда.

— Что ж, иди, — сказал я. — Прощай…

Она опустила руки, ссутулилась и пошла к машине.

Хлопнула дверца. Потом машина легко взяла с места, только зашуршал песок… Я зажмурился, побежал, натыкаясь на людей.

Не помню, где я был тогда и что делал. Однажды, давным-давно, в детстве, я сорвался и упал с дерева, и было так же не перевести дух, намертво сжимало грудь, и не выговаривались слова. И мама плакала тогда со страху и давала мне валерьянку.

Дома меня встретили Витя и Аннушка.

Помолчали обе. Потом Аннушка все-таки сказала:

— Второй портальный стал.

Аннушка тогда уже работала в нашей мехмастерской.

— Что с ним?

— Не знаю. Что-то с лебедкой. Дубовика нет, Котченко волнуется. Пойдешь, Павлик?

— Ну, а кто же пойдет, если не я?

— Ничего, Степаныч… — начала Витя.

— Я тебе поесть принесу, если долго, хорошо? — спросила Аннушка.

— Хорошо.

Котченко сидел посреди ярко освещенного крана, засунув в волосы обе густо перепачканные в масле руки. Молча и горестно посмотрел на меня.

— Эх ты, Ермак Тимофеевич! Заплачь еще! — сказал я ему и даже улыбнулся; снял пиджак, засучил рукава рубахи.

Котченко встал, все глядя на меня, и тоже, еще несмело, но уже улыбнулся.

— Думаешь, все в жизни легко? — спросил я. — Как бы не так! А мы наперекор всему! Понял?.. Ну, начали! — и я полез в лебедку.


1955

ПОДГОТОВКА К ЭКЗАМЕНУ

1

Шла по Невскому, натыкаясь на встречных, как слепая. Боялась поднять голову. Сами собой сжимались плечи, спиной ощущала холод, точно сейчас был не май, а слякотная зима. Затылком чувствовала взгляд Виктора, его всегдашнее напористое упрямство. Еще успела на секунду удивиться, как раньше все нравилось мне в нем, даже казалось, что вот именно таким — энергичным и волевым — настоящий мужчина и должен быть, а сейчас поняла, что это не энергия и воля, а простое упрямство, унижающее и меня, и его самого.

И как мы с Виктором вдруг оказались у Московского вокзала? Значит, ехали в метро от «Парка Победы», делали пересадку у «Технологического института», а я, выходит, ничего этого не заметила…

По-прежнему молча пересекли Литейный, в туннеле под землей прошли Садовую, слева остался Казанский собор… А я все ждала, что вот сейчас Виктор заговорит, и я не выдержу, уступлю ему, как всегда, и все у нас с ним будет по-старому, как полгода назад. И так мне хотелось этого, так хотелось!..

Почему же у меня горячо в груди, и спотыкаюсь на ровном асфальте, и люди, дома, автомобили видятся мне неотчетливо, словно через матовое стекло? Ведь ничего такого особенного в школе сейчас не случилось. Ну, Людочка Кусикова при всем классе объяснилась Виктору в любви. Так мы и до этого знали, что она влюблена в Виктора, а я-то уж лучше других: Людочка — моя подруга. Виктор в ответ на ее признание начал смеяться, потом при всем классе объявил, что любит меня. Казалось бы, мне надо быть без ума от счастья, как принято говорить в подобных случаях, а я сильно испугалась. Людочка отчаянно заревела, бросилась к раскрытому окну, точно хотела выброситься с пятого этажа. Виктор успел схватить ее за плечи, легко оттащил от окна, усадил за парту. Гладил своей сильной рукой ее пышные локоны, улыбался, говорил протяжно и насмешливо:

— Не плачьте, мадам Кусикова, то ли еще в жизни бывает.

И тут с Людочкой случилась настоящая истерика, нам даже пришлось держать ее — так она билась. Варвара Глебова, староста нашего десятого «А», принесла в кружке воды, Виктор стал поить Людочку. Но пить она не могла, у нее стучали зубы о кружку. Подняла глаза, увидела, что это Виктор ее поит, отчаянно сморщилась и плюнула ему в лицо. Виктор вытер ладонью щеку, улыбаясь, не спеша поднял кружку и вылил воду Людочке на голову. Мы молчали в растерянности, а Людочка вдруг перестала плакать, подняла мокрую голову и долго, как-то удивленно смотрела на Виктора, потом спросила шепотом:

— Плахов, а ты вообще-то человек? — Помолчала, все вглядываясь в него, и так же шепотом спросила: — А может, ты орангутанг или другое какое млекопитающее?.. — Она больше не плакала, далее достала кружевной платочек, вытерла лицо.

— Да нет, — сказала презрительно Варвара, — робот он. Робот, который ничем решительно не отличается от станка-автомата.

А низенький и слабосильный Петька Колыш вдруг подскочил к Виктору и дал ему пощечину. Виктор, по-прежнему спокойно улыбаясь, сграбастал Петьку своими ручищами, перевернул, уселся на учительский стул, положил себе на колени и стал шлепать, как ребенка.

Не знаю, чем бы это вообще кончилось, потому что все ребята кинулись на Виктора… Даже не помню, как мне удалось вытащить его в коридор, увести из школы…

Виктор, как обычно, держал меня под руку, молча шел рядом и улыбался так, будто ничего решительно не случилось. Когда мы с ним уже вышли на Невский, я сделала вид, что хочу поправить туфлю, и освободилась от руки Виктора. А прежде ведь была так счастлива, когда он держал меня под руку.

Так, молча, и прошли весь Невский. Я все пыталась успокоиться, говорила себе, что ничего страшного не случилось, что я по-прежнему люблю Виктора и он меня любит… А может, даже и лучше, что он вот так прямо и даже резко ответил Людочке? Ведь было бы еще хуже, если бы в ответ на ее признание он стал вилять, обнадеживать Людочку. Но только зачем эта выходка с водой?

Нет, получается, что случилось… Да, случилось! Ведь впервые неожиданно в Викторе Плахове, которого я люблю, мне открылся совсем другой человек. Даже не знаешь теперь, на что он, Виктор, способен, чего можно ждать от него!

— Эх, выкупаться бы сейчас!.. — протяжно и мечтательно проговорил Виктор.

Я осторожно покосилась на него. Он сидел, вольно раскинувшись всем своим большим и сильным телом на скамейке, закинув ногу на ногу, опираясь локтями на спинку, курил, щурясь от солнца и дыма сигареты. Лицо у него смугло-матовое, и нос с горбинкой, и волосы пышные, густые, курчавые, и скулы высокие, на щеках аккуратные бачки, а глаза большие, черные, влажные. Ресницы длинные, девичьи, кончики их загибаются кверху. Рот тоже красивый, вон даже сигарету сейчас Виктор держит как-то очень изящно. И плечи у него широкие, рубашка туго, без единой складочки натянулась на высокой груди. И ноги длинные, сильные, брюки по моде в обтяжку, сандалеты модные, блестят на солнце… Нет, просто с ума можно сойти, как он красив!

— Выкупаемся? — спросил Виктор и поглядел на меня.

Я кивнула поспешно и почувствовала, как снова на миг сжалось сердце, — в глазах его был какой-то стеклянный, непроницаемый блеск, точно за ними ничего нет, как у манекена или куклы. Неужели он уже успел забыть решительно все, что произошло всего два часа назад в классе?

— Слушай, — спросила я, — а почему ты вылил воду на голову Людочке?

Он сначала поглядел на мои ноги, еле прикрытые коротким подолом платья, — я даже покраснела, — потом слегка усмехнулся.

— Ну, не знаю… Пить-то Кусикова не могла, а чего мне было с водой делать?

Он встал, выбросил окурок через парапет набережной, взял меня за руку, и мы пошли к мосту через Невку.

— Вот черт! — снова искренне огорчился он. — А в чем же ты купаться-то будешь? Может, попросить тебе у кого-нибудь купальник?

— Чужой противно надевать.

— Да, это верно, — он даже остановился, напряженно размышляя.

— Может, один выкупаешься, а я посижу? — предложила я.

— Так вдвоем же веселее!

— Да и вода еще холодная.

— Ну, это ерунда, здоровье у тебя нормальное. Деньги у тебя есть?

Если уж Виктору чего хочется, он себе в этом не откажет.

— Есть сколько-то.

— Ну, и у меня пятерка: купим вон в том ларьке какую-нибудь дрянь, выкупаемся и выкинем.

— Ладно, — вздохнула я, не выдержала, добавила: — С тобой не пропадешь.

— А ты думала!

Мне почему-то вспомнились есенинские стихи: «Ты меня не любишь, не жалеешь, разве я немножко не красив?..» Вот и красива я, все девчонки в школе завидуют, а трудно рассчитывать мне на простую человеческую жалость и понимание со стороны Виктора. Жестокий он. Неужели действительно у нас с ним уже все кончилось?

— Слушай, а вдруг я сейчас утону? — спросила я его.

— Ты-то? Не смеши! Плаваешь не хуже меня.

— Ну мало ли… Несчастье какое, судорога, инфаркт…

— А я-то зачем? Вытащу, не трусь.

Вот и этого он не понимает или делает вид, что не понимает. Совсем плохо мое дело, совсем!

— Ну ладно, давай купим вон в том ларьке какую-нибудь дрянь, — сказала я. — Выкупаемся и выкинем.

— Вот так-то лучше, — Виктор снова заулыбался.

Интересно, а Хлестаков, к примеру, обладал способностью по-человечески, всерьез и надолго огорчаться? Кажется, это было несвойственно уважаемому Ивану Александровичу. Вот и у моего Виктора Александровича легкость в мыслях необыкновенная.

Около ларька под широким полотняным тентом никого не было, за прилавком сидела пожилая женщина, читала книгу, сдвинув большие очки на самый кончик носа.

— Товарищ продавец, — насмешливо-официально сказал ей Виктор, — подберите, пожалуйста, моей красавице какой-нибудь купальничек подешевле.

Женщина медленно подняла голову от книги и поглядела на Виктора. Сначала лицо ее было отрешенно-задумчивым. Глядя поверх очков, она перевела глаза с Виктора на меня, и вдруг лицо ее ласково и добро заулыбалось, покрылось частыми морщинками. Это было привычно мне: почти все вот так с удовольствием глядели на нас с Виктором, когда мы были вместе. Потом удивленно мигнула, будто только сейчас расслышала слова Виктора, спросила негромко:

— Зачем же подешевле, она и действительно красавица!

— Для однократного пользования, — просто пояснил ей Виктор. — Выкупаемся и выбросим.

Женщина перестала улыбаться, лицо ее как-то отвердело, сделалось сердитым, почти злым. Не оборачиваясь, она протянула руку себе за спину, взяла с полки какой-то пестрый купальник, бросила его на прилавок перед нами, заговорила возмущенно:

— Вот она, нынешняя молодежь! Ни вещам, ни людям, ни жизни, ни себе цену не знают! «Выкупаемся и выбросим!..» Привыкли готовенькое получать, все у вас в жизни для однократного пользования. Что было до вас, что будет после вас — вам наплевать! Кукушки вы, а не лебеди, прохожие гости Земли!

— А вы интеллектуалка, тетенька! — ничуть не смущаясь, ответил Виктор. — Спасибо за ликбез.

И, не глядя на купальник, бросил на прилавок деньги. У меня от смущения горели уши.

Как она сразу поняла Виктора! Я почти полгода с ним знакома и только теперь начинаю все это видеть в нем. Мне стало нестерпимо стыдно, я схватила купальник, побежала в кабинку переодеваться. Купальник неожиданно оказался впору мне, и я поняла, что не выброшу его. Когда вышла из кабинки, неся в руках вещи и портфель, Виктор в одних трусах стоял около скамейки, курил, улыбался, глядя на солнце. Стройным, мускулистым, уже красиво загоревшим и сильным был он. Вещи его, сложенные аккуратно, лежали на скамейке. Боковым зрением увидела, что две девушки шепчутся, глядя на него.

— Ну, в воду! — скомандовал Виктор, схватил меня за руку, и мы побежали к воде.

Я была точно во сне, в первый момент даже не поняла, холодная ли вода. Азартным кролем пошла за Виктором. Плыла, плыла, выдыхая воздух в воду, хватая его раскрытым ртом — краем глаза видела двухслойную сине-голубую полоску воды и неба. И вдруг наткнулась на Виктора. Он улыбался, стоя в воде, глядя на меня. И я тотчас счастливо заулыбалась ему в ответ. Стремительное движение отодвинуло куда-то далеко-далеко все то неприятное, что случилось сегодня в школе, о чем я все время мучительно думала.

Схватилась руками за плечи Виктора и только теперь увидела, что мы с ним были посередине Невы. Вдали сиял шпиль Петропавловской крепости; здания Эрмитажа и Зимнего дворца на другом берегу казались совсем низенькими. Я увидела, что в глазах Виктора пропал стеклянный блеск, они были живыми, а в глубине их появился озорной огонек. Вот за это я любила его. Виктор обнял меня правой рукой, притянул к себе, прижал крепко.

Опомнилась я только тогда, когда нас с головой окатило водой. Раскрыла глаза — метрах в двадцати прошел пассажирский катер, на нем играла веселая музыка, а по-летнему разноцветно одетые пассажиры смотрели на нас и смеялись. Виктор все крепче прижимал меня к себе, точно вообще не видел ни катера, ни людей, но я обеими руками уперлась ему в грудь, с трудом отодвинулась. Решилась, глянула ему в глаза — они были совсем черными и непроницаемыми, снова чужими. Отвернулась поспешно, окончательно высвободилась из его рук, что есть силы поплыла обратно. И тотчас вспомнила Людочку и все, что случилось сегодня в классе; вспомнила, как мы с Виктором молча прошли весь Невский, как я мучилась. Ну, от Виктора, предположим, я еще могу убежать, а от себя самой куда спрячусь?!

Мы вышли из воды, сели на нашу скамейку, и Виктор стал закуривать. Вдруг он негромко и сердито спросил:

— Чего ты дразнишь меня, а? Или у женщин это уж так положено?

И опять мне тотчас стало холодно, сжались плечи. Я опустила голову. «Дразнишь…» И ведь сам понимает, что не дразню. И снова то тяжелое и горькое, что было до нашего купания, подступило ко мне.

Он еще что-то говорил, но я уже не слушала и все не могла поднять голову, посмотреть на него. Дрожать от холода я уже перестала, солнце горячо грело мои плечи, ноги, почти высушило волосы, а я со страхом и все явственнее чувствовала: нет, никогда уже не смогу забыть того, что случилось сегодня у нас в классе! Ни самого этого происшествия, ни горечи, вызванной им, ни, главное, того нового, что неожиданно рассмотрела сегодня в Викторе. Голос его доносился до меня глухо, и слова были неразличимы, будто в ушах у меня оказалась вата, а я испугалась еще сильнее, когда стала сначала смутно, а потом все отчетливее, яснее понимать: нет, не только не смогу никогда забыть всего этого, но даже буду вынуждена что-то делать! Еще неизвестно, что именно, но буду.

Встала, проговорила решительно:

— Ну, пора домой, — и, так и не поглядев на Виктора, пошла в кабинку переодеваться.

2

Высокий красивый парень, чем-то очень похожий на отца, только, конечно, моложе его, спрашивал меня, ласково и подзадоривающе улыбаясь:

— Ну, ты первая прыгаешь или я?

Мы с ним стояли на краю высоченной горы, вокруг были только снег, синее небо и ослепительное солнце. А под ногами у нас — глубоченная пропасть, даже не было видно дна ее. И нам с парнем почему-то надо было обязательно перепрыгнуть через эту пропасть шириной чуть ли не в двадцать метров. Мне было страшно, и весело, и счастливо, что парень рядом со мной, что он улыбается мне, глядит на меня… В груди сделалось горячо и уверенно-бодро, я сказала решительно и с вызовом:

— Придется уж мне показать тебе пример!

Сбросила на снег рюкзак, разбежалась и прыгнула, оттолкнувшись изо всех сил. Летела я через пропасть невесомо, легко и странно долго парила как птица. Даже будто покружилась на той стороне пропасти, выбирая место, куда удобнее приземлиться. Уверенно и крепко встала ногами на стеклянно-синий лед, чуть припорошенный снежком, обернулась к парню.

И он тоже разбежался, прыгнул, и я сразу же поняла, что он не долетит; в груди у меня все сжалось. Парень летел ко мне тоже долго-долго и стал падать в пропасть, еле-еле успел схватиться руками за каменистый край ее. Я кинулась к нему, схватила его за руки, изо всех сил стала тянуть кверху…

И в это время где-то рядом по-домашнему неправдоподобно задребезжал телефонный звонок. Я успела только удивиться этому, а сама все тянула и тянула парня за руки. И вот он уже вылез, испуганное до этого лицо его стало счастливым, он сказал: «Я люблю тебя, Катя!» — поцеловал меня холодными губами.

А телефонный звонок все дребезжал где-то рядом, парень тоже услышал его — я это поняла по его лицу, — чуть отодвинулся от меня, и я проснулась.

Да, звонил телефон в прихожей. Ну, мама подойдет… Почему мне так радостно и немножко стыдно? Что целовалась? Так это же во сне… А в моей комнате было яркое солнце, на окне — причудливые узоры мороза, сверкавшие как хрусталь… Да, вот почему радостно: сегодня первый день зимних каникул! Первое полугодие десятого класса я закончила хорошо, на одни пятерки, и впереди целых десять свободных дней!

— Проснулась, Катенок? — негромко и ласково спросила мама, заглядывая ко мне в комнату; когда отец в плавании, мама называет меня, как и он, Катенком. — Людочка звонила. Я сказала, что ты еще спишь. Позвонит через полчаса. — Мама улыбнулась, вошла в комнату, села на край моей постели: — Ну, что сегодня во сне видела?

Я покраснела невольно, ответила:

— Спасла от смерти одного парня, а он тут же в любви мне объяснился… — а что поцеловал, так и не смогла сказать.

— Хороши девичьи сны! — мама тихонько засмеялась.

Мама невысокая, худенькая, неприметная рядом с отцом. Его рост — два метра без трех сантиметров, плечи широченные, движения уверенны, как-то особенно надежны. И лицо красивое, мужественное: глаза синие, нос прямой, на широких скулах тугие желваки, рот большой и крепкий, с глубокими складками в углах. И волосы красивые, русые, пышные. Отец — капитан первого ранга, командует большим кораблем, и, когда уходит в плаванье, дома у нас становится напряженно, тихо, почти никто не бывает, и мама ходит по квартире молчаливая, потерянная. Каждое утро, еще до завтрака, бежит на лестницу к почтовому ящику. Сейчас по ее лицу я видела, что и сегодня нет письма от отца.

— Ведь второй месяц!.. — жалобно прошептала мама, и губы ее скривились, как у девчонки; женаты они почти двадцать лет, а мама все не может привыкнуть к длительным отлучкам отца.

Я ласково погладила ее по остренькому, как у девчонки, плечу.

— Перебори себя, мама, перестань волноваться!

— Да, да, да… — послушно и жалобно кивнула мама, посмотрела мне в глаза виновато: — Помнишь, у Некрасова? «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» Может, с отчаянья и я могу это сделать, да только я из тех женщин, которые просто жить не могут, если постоянно не чувствуют рядом надежного мужского плеча…

Я помолчала, все-таки решилась:

— Может, работать тебе пойти?

— Да я уж и сама думала об этом, даже с отцом у нас разговор был… А только что я умею, куда пойду, да и поздно мне уже начинать… Я вон без отца даже в кино не могу сходить. И все время в тревоге, в тревоге… И ты-то ведь из-за моей нервности страдаешь, а, Катенок?

— Ну что ты!

Взяла маму за руки, стала ласково поглаживать их и вдруг подумала: а ведь мама права. Вот почему, например, я привыкла так самозабвенно мечтать? Порой иногда будто в двух жизнях оказываюсь одновременно, в реальной и параллельно в выдуманной. Больше всего люблю читать про сильных, смелых и бесстрашных людей. А по вечерам заснуть не могу, пока не представлю себе, что я на необитаемом острове или в одинокой избушке посреди дремучего леса. Уж не убегаю ли я в мечту от нашей домашней нервности, когда отец в море?

— Ну, вставай, завтрак остынет, — уже по-другому, буднично сказала мама; она с собой справилась, встала. — Да и в Кавголово, Людочка говорила, вы собирались…

— А хочешь, я не поеду, побуду с тобой?

— Поезжай, поезжай, — и мама пошла на кухню.

Я накинула халат, пошла в ванную. И пока стояла под холодным душем — даже зубы начали постукивать, — а потом хорошенько растиралась мохнатым полотенцем, ко мне снова вернулось радостное настроение, с которым проснулась. Даже вспомнила того парня и то, как он поцеловал меня во сне.

Когда отца нет дома, мы с мамой едим на кухне. В ней тоже было солнечно, а на столе уже стояла яичница с колбасой и дымились чашки с кофе.

— Вдвоем с Людочкой едете? — спросила мама; она уже сидела за столом, оглядела меня с удовольствием. — Идет тебе, Катенок, этот костюм! Вот удачно, что я бордовый купила, да?

— Да, — я тоже села за стол, стала есть яичницу, она была очень вкусной, как и всякая еда, приготовленная мамой; еле вспомнила, о чем она только что спросила меня, ответила: — Нет, еще Петька Колыш с каким-то новым своим приятелем, нашим будущим одноклассником.

— Ты только смотри, Катенок, осторожнее там с гор катайся! — поспешно заговорила мама, лицо ее сделалось серьезным. — Говорят, каждый день из Кавголова привозят лыжников с поломанными ногами… — Помолчала, придвигая мне чашку с кофе, тоже обеспокоенно спросила: — Что это еще за новый приятель у Пети?

— Какой-то Виктор Плахов.

— Ты уж поосторожнее с новыми людьми.

В прихожей зазвонил телефон. Я подбежала, сняла трубку.

— С добрым утром, Люда!

— Все спишь, конечно! — как обычно, капризно спросила Людочка. — А я уж позавтракала и оделась, жду тебя.

— Через десять минут буду, товарищ начальник!

Все мы живем по соседству друг с другом, недалеко от метро «Парк Победы», и учимся в одной школе. И если собираемся куда-нибудь идти, то встречаемся у метро, это у нас уж стало традицией.

Еще с другой стороны широкого Московского проспекта я увидела у станции метро Людочку с Петькой и высокого парня. Я перебежала проспект, уже подошла к ним близко и невольно остановилась… Так вот он какой, этот самый Виктор Плахов! На нем был сине-белый лыжный костюм, высокая вязаная шапочка с детским помпончиком. Правой рукой он опирался на лыжи, поставленные в снег торчком, в левой держал сигарету, что-то говорил Людочке, слегка улыбаясь. И стоял он как-то очень легко и ловко, гибко изогнувшись стройным и сильным телом. И черные влажные глаза его в пушистых длинных ресницах, и нос с горбинкой, и курчавые бачки на смуглом лице, и улыбающиеся губы… Не знаю, как это объяснить, но так и веяло от него отчаянной удалью, я даже покраснела. И будто совсем он не чувствовал мороза — пальто на нем не было, не было и рукавиц. А Людочка, очень нарядная в своей беличьей шубке, пушистой шапке из чернобурки, раскрасневшаяся, смотрела на него снизу вверх своими голубенькими глазками с восхищением. Только Петька, как обычно, думал о чем-то своем, и сухонькое длинноносое лицо его было по-всегдашнему отрешенным.

— Ты, Нилова, не можешь, конечно, не опоздать, — тотчас капризно сказала мне Людочка, надувая губы, все поглядывая на Виктора.

— Тихо, Кусик! — сказал ей Петька, протягивая мне руку, по-всегдашнему широко и откровенно улыбаясь. — Познакомься, Катя, с нашим будущим одноклассником.

Я почувствовала, как у меня горят щеки и уши, но все-таки заставила себя поглядеть на Плахова. Он спокойно и прямо смотрел мне в глаза. Чуточку теперь удивило меня его лицо — оно все было странно неподвижным, точно замершим. Ловким и сильным движением выкинул Плахов сигарету — она пролетела метра три, точно упала в урну, — протянул мне руку:

— Виктор.

— Катя…

Рука Плахова была сильной и крепкой, и мне хотелось, чтобы он подольше не отпускал мою руку.

— Ну, поехали, поехали! — сразу же заторопилась Людочка, глянув на меня и на Виктора, и первой пошла в метро.

Я почему-то споткнулась, входя на эскалатор, Виктор тотчас крепко взял меня под руку. Получилось это у него совсем по-мужски, уверенно и надежно. Я сразу же выправилась, хотела поблагодарить его, но почему-то ничего не могла произнести, даже поглядеть на него. Только все так же горели мои щеки и уши, даже в глазах стало туманно…

На перроне было много народу, почти у всех лыжи, вокруг шум, смех, музыка из транзисторов… Я почувствовала себя сиротливо — Виктор уже не держал меня под руку, смотрел на Людочку, смеялся, отвечал ей, сам говорил:

— Литература там, кино, ну и вся прочая культура необходимы, конечно, человеку, поскольку он давно уже на задних конечностях бегает, только не надо преувеличивать их значение.

— Уж не хочешь ли ты сказать, — тотчас перебил его Петька, — что человек единым хлебом жив в прямом и переносном смысле?

— А почему тогда, Петенька, — все косясь на Виктора, быстро спросила Людочка, — такая тьмуща народу едет сейчас кататься на лыжах? Да и ты сам вон?..

— Эти люди, может, всю неделю сидели за книжками… — начал Колыш, но Виктор перебил его:

— Брось, Петька: жизнь надо принимать такой, какая она есть. О ней можно придумать все, что угодно, и на Луну даже слетать можно, но все это надстроечки. А вот еда, сон, любовь, катанье на лыжах в зимнее солнечное воскресенье — это, дружок, базис, на основе которого возникают и литература, и культура, и полеты на Луну.

— Не путай божий дар с яичницей, Витек… — опять начал Колыш, но на этот раз его перебила Людочка:

— А ты-то сам, Петенька, кушал сегодня утром, прежде чем на лыжную прогулку отправиться?

Они говорили еще что-то, я уже не слушала. Виктор опять крепким и надежным движением взял меня под руку. Не знаю, как это у меня получилось, но только вдруг и перрон, заполненный лыжниками, и голоса, смех, музыка, даже Людочка с Петькой отодвинулись куда-то далеко-далеко, остались только я и Виктор. И были мы с ним уже в густом дремучем лесу, а перед нами — высоченный замок, в котором жил страшный и злой волшебник. И я уже знала, что Виктор победит сейчас этого волшебника и мне вообще ничего не грозит, пока Виктор вот так рядом со мной!

Потом мы ехали в поезде, в вагоне было тесно и шумно, и Людочка, Петька, Виктор все о чем-то спорили, а я по-прежнему боялась поглядеть на Виктора и только ждала нетерпеливо, когда он снова возьмет меня под руку, — между нами стояли Людочка с Петькой и мешали Виктору сделать это, я даже сердилась на них.

Но взял он меня под руку только тогда, когда мы вместе со всеми буквально вывалились из вагона в Кавголово, пошли на маленькую дачу Колышей, чтобы оставить там пальто и сумки с едой. Я порадовалась втихомолку, когда вспомнила, что Людочка с Петькой средненько катаются на лыжах, а Виктор — наверняка замечательно, и все у нас с ним вообще будет удивительно счастливо!

Так и оказалось. Мы оставили пальто и еду в домике Колышей, надели лыжи, пошли. На первом же крутом и высоченном склоне сначала Людочка, а после и Петька упали, а я все летела и летела вперед, и Виктор — я это знала, не видя его, — летел за мной. И то мне казалось, что повторяется мой сегодняшний сон с тем парнем и пропастью, то, что мы с Виктором гонимся за страшным и злым волшебником из замка… Вдруг мне захотелось проверить, спасет ли меня Виктор, если я упаду в пропасть, и я стала сильнее и сильнее крениться на сторону, пока не коснулась снега, не заскользила по нему на боку. Потом закрутилась, перевернулась через голову, все лицо мне залепило приятно-обжигающим снегом. И тотчас надежно-сильные руки Виктора подхватили меня, снова поставили на ноги. Я засмеялась от счастья, а Виктор все продолжал держать меня руками за плечи, и лицо его, глаза — весь он был близко ко мне, стоял почти вплотную. Я знала, что Виктор сейчас поцелует меня, была уже уверена в этом, и в последний момент мне стало так стыдно, что я рывком высвободилась из его рук, снова бешено заскользила вниз по склону.

Не знаю, сколько мы так катались с ним вдвоем, я — впереди, Виктор — за мной, только вдруг откуда-то издалека, после оказалось — всего с соседнего холма, послышался жалобный плач Людочки, встревоженный крик Петьки. Мы с Виктором кинулись к ним. Оказалось, Людочка подвернула ногу, лежала на снегу, плакала и глядела, глядела на Виктора. Он опять засмеялся, легко поднял ее на руки, понес. Мы с Петькой шли сзади, Колыш что-то говорил мне, но я не слышала — Людочка уже была для меня заколдованной царевной, это мы с Виктором спасли ее от злого волшебника, и вот теперь Виктор, сказочный добрый молодец, несет ее на руках во дворец ее родителей. И даже то, что мы с Петькой несли сзади Людочкины лыжи и палки, не разрушало мою сказку.

Потом мы ели на даче Колышей. С ногой Людочки ничего страшного не случилось, она вместе с нами сидела за столом, ела с аппетитом, смеялась. А я сидела рядом с Виктором за столом, и его рука иногда касалась моей руки… Я все помнила, как Виктор чуть не поцеловал меня, когда я нарочно упала, и сейчас боялась и хотела, чтобы он поцеловал меня.

3

Эти последние мои школьные зимние каникулы были такими же непрерывно счастливыми, как давным-давно, еще в детстве, дни праздника новогодней елки. Тогда каждое утро я просыпалась от радости, что в комнате — украшенная елка, за стенами дома — мороз и солнце, а впереди меня ждет длинный-длинный день, весь заполненный веселым счастьем… Сначала будет вкусный завтрак, потом я заново пересмотрю все подарки, которые получила на елке. После мы с мамой пойдем гулять, и я буду кататься на лыжах или на санках… Или мы с мамой пойдем в театр, на представление детской елки, и там я снова получу интересные подарки. Или пойдем в гости, или к нам кто-нибудь придет, и будет веселый маскарад — меня мама обычно наряжала снегурочкой, хороводы вокруг елки, музыка и танцы, удивительно вкусное мамино печенье, которое прямо-таки таяло на языке.

Так и теперь я каждое утро просыпалась от радостного волнения, потому что есть Виктор, потому что я сегодня же снова увижу его.

Вернулись мы из Кавголова уже поздно вечером, было безветренно и морозно. На улицах горели матовые фонари, точно тысячи маленьких лун, и в радужном свете их крутились мохнатые снежинки. Небо было высоким, густо-синим, в нем ярко и остро поблескивали бесчисленные звездочки, а из-за высоких крыш иногда показывалась луна. На ней можно было видеть то очертания собаки, которая гонится за зайцем, то высокого праздничного торта, то даже дремучего леса и замка посреди него… Я много каталась на лыжах, но, странно, почему-то совсем не чувствовала усталости и только, помню, все удивлялась тому, что и Людочка, и Петька, и Виктор молчали. А когда уже вышли из метро «Парк Победы», пригласила всех к нам. Пробормотала что-то насчет вкусного ужина и новых магнитофонных записей.

— Спасибо, Катя, — ответил Петька, почему-то отворачиваясь от меня; вздохнул, пояснил шепотом: — Устал я, и к докладу готовиться надо.

В конце каникул должна была состояться районная олимпиада, от нашей школы доклад по математике делал Колыш, а по физике — я. Во всякое другое время я бы, конечно, тотчас забеспокоилась, ведь мне самой необходимо готовиться к докладу, а сейчас и предстоящая олимпиада, и мой доклад на ней, о котором я так сильно волновалась еще месяц назад, неожиданно отодвинулись куда-то далеко-далеко от меня, вообще почти перестали меня касаться. И я ничего не ответила Петьке, не стала его уговаривать.

— Ну а ты? — спросила я Людочку, протянула руку, по-свойски поправила ее сбившуюся набок шапочку.

Голубенькие глазки Людочки были странно остановившимися, лицо неподвижно, как и у Виктора, а маленький рот даже приоткрылся. Она пристально смотрела на Виктора, как и утром, только теперь в ее глазах стояла отчаянная обида, какая бывает у детей. Людочка наконец, точно проснувшись, заметила мою руку, когда я поправляла ее шапочку, и нежно-розовое хорошенькое лицо Людочки слезливо перекосилось, губы задрожали. Она вдруг наотмашь хлестнула меня по руке, взвалила на плечо лыжи, побежала. Я растерянно молчала, Петька все вздыхал, с жалостью глядя вслед Людочке, а Виктор захохотал. Петька сначала испуганно и смешно моргал, глядя на него, вдруг тоже забросил свои лыжи с палками на плечо, резко повернулся и ушел не попрощавшись.

— Чудаки! — сказал Виктор, отсмеявшись наконец, и взял меня под руку. — Как в кино, честное слово! — другой рукой положил себе на плечо лыжи с палками.

Я свои держала в руке, и мы с Виктором пошли к нашему дому. И рада я была, что Виктор идет к нам, и по его улыбающемуся лицу, поблескивающим глазам в длиннющих ресницах видела, что он не думает о случившемся.

Мы поднимались в лифте на наш седьмой этаж. Виктор все что-то весело говорил, но я не понимала его слов, потому что беспокоилась: а вдруг Виктор не понравится маме?

Только я начала открывать дверь своим ключом, как она вдруг широко распахнулась: мама ждала меня, как обычно. По-своему встревоженно и зорко глянула на меня, точно проверяя, не случилось ли со мной чего; увидев Виктора, молча, испытующе глядя на него, посторонилась, пропуская нас в прихожую.

— Это Виктор Плахов, мама, — быстро проговорила я.

— Здравствуйте, — наконец выговорила мама, протягивая ему руку. — Дарья Петровна.

— Очень приятно, — Виктор пожал ее руку, потом поставил лыжи в угол, снял свою шапочку с детским помпончиком, неторопливо, точно мама уже исчезла из прихожей, расстегнул куртку, снял и ее, повесил на вешалку; делал все это он так неспешно и уверенно, будто раздевался у себя дома.

Я тоже поставила лыжи, разделась, а когда все-таки решилась обернуться к маме, увидела, что она смотрела на Виктора все так же пристально. Посмотрел и Виктор на нее, но этого, кажется, не заметил, сказал как о чем-то постороннем:

— Большая у вас прихожая…

«Да, да, да…» — поспешно и согласно кивала мама; обернулась ко мне, мы с ней встретились на миг глазами, она тотчас заторопилась:

— Прошу в комнаты… Прошу, прошу! Сейчас ужином вас накормлю… — и первой пошла по коридору.

Виктор пошел вслед за мамой, сказал громко и просто:

— Есть охота, Дарья Петровна! Аж скулы сводит.

— Сейчас, сейчас! — поспешно говорила мама, на миг приостановилась, открыла дверь в мою комнату: — Здесь Катина комната.

Виктор равнодушно заглянул в нее.

— А здесь наша с мужем комната.

Виктор даже не посмотрел туда, спросил с крайним интересом:

— А чахохбили вы умеете делать?

Мама вздрогнула, остановилась, она поняла, что Виктору совершенно безразлична наша квартира, которой она столько сил отдала, которой так гордилась. И уже по-другому, устало и почти безразлично, ответила:

— Все я умею готовить, молодой человек, и накормлю вас досыта.

— Во-во! — сказал Виктор. — А где тут у вас руки помыть?

Мама молча открыла дверь в ванную, пошла в столовую, а я — за ней.

— Простой парень, ничего не скажешь, — после долгого молчания произнесла мама.

— Так что здесь плохого, если простой?

— А ты не слышала, что бывает простота хуже воровства? — помолчала, спросила снова: — Или уж это манера у него такая: держаться под рубаху-парня?

Но ответить я не успела, в столовую вошел Виктор, улыбаясь.

— Вы что, в одном классе будете учиться? — спросила мама, все не поднимаясь со стула, с любопытством уже разглядывая Виктора; он кивнул. — А родители у вас кем работают? — все спрашивала мама.

— Отец — директор гостиницы, мать — зубной техник.

Виктор сел на стул у стола. Я села рядом. Новое и небывало счастливое чувство не покидало меня: Виктор сейчас был со мной у нас дома! Правда, это чувство омрачалось из-за того, как он вел себя, впервые оказавшись у нас. Ну для чего Виктору нужна игра под рубаху-парня?

— Хорошо сегодня размялись? — спросил меня Виктор, ничуть не догадываясь о моих мыслях.

— Да.

— На каток сходим завтра?

— Да.

— Ну и есть же охота!

— Да.

Тут мне стало так неловко, что я вскочила, побежала на кухню. Мама стояла у плиты и что-то готовила к столу. Я подошла к ней, ласково обняла за плечи, притянула к себе.

— И как тебе мог понравиться такой истукан! — горестно сказала она.

— Да почему ты решила, что он понравился? — растерялась я.

— Почему? Да потому, что я — твоя мать.

Я хорошо помню, как мы ужинали. Виктор ел много и жадно, хвалил еду, удивлялся, как мама хорошо готовит, говорил, что у них дома почти никогда не бывает обеда. Потом он сел за пианино и довольно хорошо сыграл полонез Огинского, сказал, что несколько лет в детстве посещал музыкальную школу. Затем перешел на джазовые песенки. И голос у него оказался хорошим, и слух. А когда мама все-таки решилась спросить, почему он бросил заниматься музыкой, он ответил откровенно:

— А не знаю… Просто надоело.

— А еще чем-нибудь увлекались?

— В авиамодельном кружке занимался, даже грамоту получил.

— А потом?

— Что потом?

— Бросили?

— Ну да.

— Тоже надоело?

— Ну да.

— А что вам еще не надоело? — помолчав, спросила мама.

— А жить еще пока не надоело, — ответил он просто.

Совершенно неожиданно для себя я вдруг спросила маму:

— А что здесь плохого, мама, в конце-то концов?!

Хорошо помню, что в комнате после этого долго было как-то странно тихо. То есть для Виктора, возможно, мой вопрос был совершенно обычным, он даже не заметил наступившей напряженной тишины. Но я-то сама впервые в жизни вот так разговаривала с мамой! И мама улыбнулась мне снисходительно и отчужденно, сказала подчеркнуто вежливо — я уже знала эту ее манеру именно так разговаривать с людьми, которые ей не нравятся:

— Ну, простите меня, хозяйку: пойду мыть посуду, — поднялась из-за стола, все не глядя на меня. — Отдыхайте, лыжники, — и ушла.

Я все молчала и тревожно ждала, что же наконец скажет Виктор.

— Смотри сюда! — скомандовал он.

Я подняла голову, а он медленно протянул руку, снял с моего плеча пятачок. Вылупил глаза, с крайним удивлением рассматривая его на ладони; я захохотала. Спрятал монету, показал мне пустые ладони, потер их, сжал, потряс: в них оказалась моя брошка. До этого она была приколота к воротничку моей блузки… Я схватила Виктора за руки, и мы начали хохотать, глядя друг на друга. Ну как могло вот такое не понравиться мне!

С того дня, просыпаясь утром, я ждала: скоро ли мне позвонит Виктор. И на его телефонный звонок бежала в прихожую в одной рубашке. И не видела встревоженного лица мамы, и не помню, о чем именно мы с ним говорили каждое утро. Главным в этих наших разговорах были не слова и смысл их, а просто голос Виктора, его интонация, даже просто молчание или смех.

И не замечала я, что мама молчит за утренним завтраком. Я больше думала о том, как сейчас причешусь, во что оденусь.

Каждое утро мы с Виктором шли на каток в парк Победы. Был мороз, ослепительно сияло солнце, громоздились пышные и тяжелые шапки снега на ветках, сугробы между деревьями, было радостно от музыки, ярких костюмов катающихся, их оживленных раскрасневшихся лиц, смеха… И, главное, рука Виктора в моей руке. Сам он, удивительно ловкий и сильный, бегал на коньках легко и стремительно, лучше всех, мне было никак не поспеть за ним, когда он вдруг отпускал мою руку. И тогда я просто отъезжала к краю катка, стояла и смотрела на него. А он, чуть поводя плечами, без всякого усилия обходил всех по очереди, плавно скользя, длинным летящим шагом. Потом подъезжал ко мне — все девчонки на катке оглядывались на нас, я видела его улыбающееся лицо, влажные блестящие глаза в мохнатых от инея ресницах.

Иногда мы встречали на катке кого-нибудь из одноклассников, я знакомила Виктора с ними. И он нравился всем так же, как мне; это и радовало меня, и слегка пугало. А о чем мы разговаривали, решительно не помню.

Только однажды, когда я стояла на снегу на краю катка и глядела на Виктора, ко мне вдруг подъехала Людочка с каким-то парнем, длинным и нескладным. Кататься на коньках Людочка не умела, ковыляла по льду, висела на руке парня, но все равно была очень мила в модном заграничном костюме, который я видела на ней в первый раз. Имени парня я даже не запомнила, хотя Людочка и познакомила меня с ним. Только все следила, как откровенно Людочка глядит на Виктора.

Потом к нам подъехал Виктор, поздоровался с Людочкой, пожал руку парню, насмешливо сказал им:

— А чего вы не там? — и кивнул в сторону, где в углу катка, огороженного сеткой, под руководством инструктора обучались начинающие.

Радостное до этого лицо Людочки мгновенно сделалось злым, она поджала губы, порывисто обернулась к парню, бросила сердито:

— Тебе все равно, когда меня так обижают!

Долговязый парень до этого весело улыбался, а тут мигнул удивленно, сообразил наконец, тотчас двинулся к Виктору, неловко скользя по льду, смешно переламываясь всем телом, чтобы удержать равновесие. Лицо Виктора, и всегда-то неподвижное, как-то особенно закаменело. Теперь это выражение его лица я знаю очень хорошо. И даже боюсь его.

— Поговорить захотелось? — негромко спросил Виктор парня, презрительно улыбаясь одними глазами; поглядел на Людочку, тоже спросил ее, оскорбительно растягивая слова: — Мадам Кусикова, с чего это вы неожиданно решили заняться конькобежным спортом?

— Дурак! — пронзительно крикнула Людочка и сразу же заплакала.

— Ну, о чем желаете побеседовать? — спросил Виктор парня, весь подбираясь, чуть отводя назад правое плечо, руку со сжатым кулаком.

— Ты!.. Ты!.. — начал парень, захлебываясь от волнения; мне даже стало жалко его, но я не успела вмешаться.

— Ну, я, я!.. — передразнил его Виктор.

Парень неловко и неумело размахнулся, Виктор тотчас чуть отъехал назад, парень кинулся вперед, покачнулся, не удержался, упал. Получилось так нелепо и смешно, что мы невольно захохотали, даже Людочка засмеялась сквозь слезы. И все же после этого кататься мне уже не хотелось, и мы ушли с катка.

Обедать мы с Виктором обычно ходили в чебуречную, что на углу Московского проспекта и Бассейной улицы, в доме с высокой башней. Иногда оказывались за одним столиком с подвыпившими мужчинами. Мне не нравилось это, я хотела, чтобы мы шли обедать к нам домой, знала, что мама ждет меня, и еда у нее всегда очень вкусная. Но Виктор объяснил мне, что есть в домашней обстановке не любит, давно уже отвык, и я подчинилась. Совсем уж успокоилась, когда увидела, как просто, легко и быстро Виктор находит общий язык с любыми подвыпившими соседями по столику. Они даже начинали угощать нас, похлопывали Виктора по плечу, называли своим парнем. Как-то я не вытерпела, спросила его:

— Ну чего ты упиваешься их пьяной болтовней, слушаешь как завороженный?

Его ответ запомнился мне очень хорошо:

— Просто с ними, — увидел, что я не понимаю, объяснил снисходительно: — Когда человек выпьет, он делается таким, какой есть на самом деле, не рисует из себя образцового или другую какую-то личину не напяливает на себя.

Почти каждый день мы с ним ходили в кино или театр, и вот этому я бывала очень рада. Во-первых, мы сидели рядышком, Виктор держал меня за руку. А во-вторых, ему нравились те же фильмы, что и мне, те же герои — сильные, смелые, непреклонные.

И еще одно, что волновало меня, пожалуй, сильнее остального: я постоянно с горячей радостью и щемящим страхом чувствовала, что Виктор вот-вот готов обнять меня, поцеловать…

Каждый вечер он провожал меня до нашего парадного, мы подолгу стояли в нем, держась за руки, разговаривали, а больше молчали. Но как только Виктор начинал обнимать меня, пытался поцеловать, я вырывалась, опрометью убегала вверх по лестнице в квартиру.

Не помню даже, как в этом горячем тумане, вдруг буквально затопившем меня, я все-таки сделала свой доклад на районной олимпиаде. Петька Колыш после сказал, что меня спасло хорошее знание физики.

Прошло всего десять дней каникул, а у меня уже появилось ощущение, что рядом со мной теперь есть человек, который до этого был только в книгах и моих мечтах. Я была счастлива, оттого что вдруг наяву обрела своего выдуманного героя и он любил меня, как и я его. Даже в моих привычных мечтах перед сном я теперь была уже не одна на необитаемом острове или в избушке, затерянной в дремучем непроходимом лесу: вместе со мной был Виктор! И даже само имя его — «победитель» в переводе с латыни — казалось мне счастливым предзнаменованием.

4

Наш десятый «А» мало чем отличался от десятого класса любой другой школы. Все ребята и девушки одного возраста, хорошо все одеты, и здоровье у всех нормальное; мы любим спорт, любим повеселиться. И интересы у нас, конечно, те же, что и у десятиклассников любой школы, и разговоры, и споры, да вся наша жизнь.

Как и в каждом коллективе, пусть маленьком, но сжившемся в течение многих лет и объединенном общими интересами, одной целью, в нашем классе была какая-то общая атмосфера, но одновременно было и расслоение на несколько групп, незаметное для постороннего.

Эта общая атмосфера класса сложилась у нас еще и под влиянием нашего бывшего классного руководителя — математички Ксении Захаровны. Она была невысокой, очень полной, с большим, мягким и добрым лицом, внимательными глазами. Своей умной добротой она всех нас поднимала на порядок выше, как принято говорить в математике. Хотя сейчас мне иногда кажется, что в некоторых случаях добротой Ксении Захаровны кое-кто из нас злоупотреблял. Ксения Захаровна умерла от инфаркта, все мы очень жалели ее.

Условно наш класс можно подразделить на четыре группы, но если бы, например, кому-то из нас сказать, что он принадлежит именно к такой-то группе, он, вероятно, удивился бы.

Одна группа негласно возглавляется старостой нашего класса Варварой Глебовой. Сюда, мне кажется, можно отнести и Феликса Баранова, и Лену Петрову, и Зинаиду Коптеву, и некоторых других. Эта группа отличается крайней дисциплинированностью решительно во всем и дотошностью в учебе. В какой-то степени я могу и себя включить в ее состав, поскольку Ксения Захаровна любила говорить:

— У Кати Ниловой исключительные способности и прилежание. Дай бог, чтобы все так же вели себя и учились, как она. А что тихая Катя, так крикунов и в школе и в жизни с избытком. Не надо забывать, молодые люди, что у человека только две руки. Еще хорошо, если этих рук ему хватает на его основное дело в жизни, а для вас сейчас главное — учеба. А что касается мечтательности Кати, то, во-первых, что это за человек, который живет без мечты? А во-вторых, будем надеяться, что с годами Катя воплотит свои мечты в реальные и полезные дела.

Но Варвара Глебова с Ксенией Захаровной не согласилась, она как-то сказала мне:

— А все-таки, Катька, неполноценный ты человек, как хочешь! С одной стороны, конечно, все бы учились, как ты, докапываясь до самых основ физики. А с другой — жизнь ведь не школьные парники по выращиванию саженцев, она требует от любого полноправного участия и в большом, и в малом. А с чем ты выйдешь из школы, кроме умения решать задачи по физике, математике да писать сочинения по литературе? И потом, ты меня прости, пора бросать тебе твою смешную детскую мечтательность. Тебе известно, что она ослабляет волю человека, уводит его от конкретной практической деятельности, подменяя реальность выдуманным?

Вторая условная группа — ребята, уже в школе по-настоящему увлеченные наукой. К ней относится и Петька Колыш — математик, и Нина Баслаева — биологичка, и Павел Смородинцев — химик. Все эти ребята занимаются в научных кружках при школе или Доме пионеров, но у некоторых из них, мягко говоря, неблагополучно с другими предметами, которые они считают второстепенными для себя. Вот не знаю только, можно ли причислить к этой группе Валю Локтеву: она поэтесса.

Третья группа — спортсмены. У Кеши Панкратьева первый разряд по шахматам, у длинной как жердь Лиды Рабатовой — по баскетболу, Левочка Шатиков — боксер.

А четвертая прослойка нашего класса самая многочисленная. Ксения Захаровна по своей доброте и мягкости называла их «нераскрывшиеся бутоны». Сюда относится и моя подруга Людочка Кусикова, и остряк-самоучка Симка Потягаев, и надменная от сознания собственного достоинства Лина Макова, и суетливая Сонечка Маслова, и «ушибленный туманом», как его у нас называют, потешный чудак Борис Власов, явившийся однажды в школу в разных ботинках. Их объединяет несколько прохладное отношение к учебе, частые нарушения школьной дисциплины и некоторая — не знаю даже, как об этом лучше сказать, — неопределенность или неуловимость их характеров, поскольку все они еще «нераскрывшиеся бутоны».

После смерти Ксении Захаровны нашим классным руководителем стала Нина Георгиевна, молодая учительница литературы. Возможно, из-за ее неопытности или из-за чрезмерной строгости за весь год у нашего класса так и не появилось контакта с Ниной Георгиевной, как с Ксенией Захаровной. На собрании Нина Георгиевна откровенно заявила:

— Пусть лучше меня выгонят из школы, но лентяи и тупицы аттестата зрелости у меня не получат!

Сначала Нине Георгиевне очень нравились мои сочинения по литературе, она даже зачитывала их вслух. Но через месяц или два я стала ловить на себе ее внимательные взгляды. Потом как-то после уроков она негромко спросила меня:

— Слушай, Нилова, ну, состоишь ты в редколлегии классной стенгазеты, помогаешь отстающим, сама учишься отлично. И все же… Постарайся понять меня правильно, как бы тебе это подоходчивее сказать?.. Нельзя прожить всю жизнь улиткой, которая в свою раковину прячется. Ты только не обижайся. — Помолчала, вздохнула и сказала наконец: — Ну, иди…

Это из-за Нины Георгиевны Людочка получила во второй четверти две двойки: за контрольную по алгебре и за сочинение по литературе. А случилось это так. Людочка постоянно списывала у меня, и я уже привыкла к этому. Как-то еще классе в шестом или седьмом попробовала не дать Людочке списать, но после с ней случилась настоящая истерика.

А тут на контрольную по алгебре Нина Георгиевна неожиданно явилась в класс, пересадила Людочку с нашей парты. И на сочинении по литературе — это уже на уроке самой Нины Георгиевны — Людочка сидела отдельно от меня, даже за учительским столом. А я поняла, что Нина Георгиевна недовольна мной.

На классном собрании по итогам первого полугодия мне впервые, кажется, за все время обучения в школе пришлось выслушать от Нины Георгиевны, Глебовой и других много резких слов. Как ни странно, мне попало даже больше Кусиковой. Да и сама Людочка оправдывалась так, точно косвенно нападала на меня. Ну, плакала публично, конечно, раскаивалась, а потом вдруг сказала, что за многие годы дружбы со мной незаметно для себя она привыкла уже не принимать всерьез школьную учебу, что самой Ниловой, дескать, легко дается учеба, потому-то у нее, то есть у Кусиковой, и выработалось поверхностное отношение к этой самой учебе.

Реакция одноклассников была, разумеется, разной, но я стала замечать, что многие из них как-то по-новому вдруг поглядывают на меня.

Однажды Нина Георгиевна явилась к нам домой. Прошла по всем комнатам, внимательно оглядела их, потом дотошно расспрашивала маму о том, как мы живем, что читаем, где бываем и с кем встречаемся. А уже перед уходом сказала маме:

— Дети наши часто напоминают мне этакие тепличные растения, в парниках дающие отличный урожай, но гибнущие от малейшего изменения условий. Они оказываются не подготовленными к нравственному экзамену в жизни. Или уж характер у вас такой, Дарья Петровна, или уж это конкретные особенности именно вашей семьи… Но только не сумели вы, всю свою жизнь отдав ребенку, вырастить из своей Кати полноценного человека. Она напоминает мне сейчас цветок, который стоит на подоконнике. Хозяйка и ухаживает за ним, и поливает его, и землю в горшок подобрала соответствующую, а все-таки вырос он однобоким, потому что солнце падало на него только с одной стороны, из окна. И когда ваша Катя столкнется с настоящей жизнью, которая ежедневно перед каждым ставит разные нравственные задачи, она, очень возможно, по-прежнему будет инстинктивно тянуться только в ту сторону, с которой привыкла получать живительные лучи. — И вдруг улыбнулась виновато: — Еще раз простите, что высказалась так прямо, такой уж у меня характер. Я и сама часто страдаю из-за него, с классом вон до сих пор настоящего контакта у меня нет, — и договорила уже шепотом: — Тоже, значит, не готова я еще по-настоящему к экзаменам жизни. И замуж я до сих пор не вышла…

…Вот таким был наш класс, классный руководитель его, я сама, когда к нам посреди года пришел новый ученик Виктор Плахов.

Новичков принимают по-разному, многое зависит от того, каков этот самый новичок, ну и от класса, конечно. Бывает, что уже через неделю или две новичок становится совсем своим в классе, будто всегда учился в нем. Так было, например, с Леной Петровой, которая пришла к нам в начале прошлого учебного года.

Первое появление Виктора в нашем десятом «А» запомнилось мне своей необычностью, даже странностью: для всех нас Виктор был новичком, вызывавшим естественно любопытство к себе, а для самого Плахова — так, по крайней мере, он вел себя — наш класс точно был уже давно знаком. То есть его реакция напоминала в какой-то степени ту, что была у него, когда он впервые оказался у нас дома: ответного любопытства все мы у Виктора не вызывали. И никакого смущения у Плахова, конечно, тоже не было — видимо, органична была для него манера держаться «ковбоем, стреляющим с бедра».

Перед первым уроком после зимних каникул Нина Георгиевна привела Виктора, представила его. Ребята с откровенным любопытством глядели на него, а он стоял рядом с Ниной Георгиевной, красивый, стройный и спокойный. Лицо его было неподвижно-равнодушным, и блестящие глаза безразлично скользили по лицам. Даже решительно никак не отреагировал он на то, что Нина Георгиевна со свойственной ей резкой прямотой сказала:

— Вообще такой перевод посредине учебного года в выпускном классе является нарушением общепринятых правил, но родители Плахова отрегулировали этот вопрос в гороно… — и замолчала, вопросительно поглядывая на Виктора; и он молчал равнодушно; тогда Нина Георгиевна договорила уже чуть погромче: — Характеристика Плахова, присланная старой его школой, обычная, успеваемость Плахова средняя… — опять помолчала выжидательно, но Виктор стоял все так же, точно говорила она даже не о нем; и Нина Георгиевна усмехнулась: — Садись, Плахов, рядом с Маковой. Вон ее парта, третья в правой колонке. Ну а мы все будем надеяться, что общая наша успеваемость не изменится с твоим появлением. — И усмехнулась, еще раз глянув на Виктора: — Ты из заграничных кинобоевиков усвоил эту манеру держаться сверхчеловеком?

Виктор даже не ответил ей, не кивнул, молча и просто пошел к парте Маковой, равнодушно скользнув глазами по ее красивому и холодно-замкнутому лицу, сел рядом. А я неожиданно поймала себя на том, что с тревогой слежу за Линой: нравится ли ей Виктор. Людочка как-то странно сопела рядом со мной, лицо ее было багровым, глаза зло прищурились. Она шепнула мне:

— Макова не устоит, вот увидишь! Сломается ее гордость! — И вздохнула: — А какая походочка у Плахова, заметила?

Ребята все смотрели на Виктора, и по их лицам я видела, что он понравился им. А некоторые девчонки, вот вроде суетливой Сонечки Масловой, не могли скрыть откровенного восхищения Плаховым. Сонечка даже вздохнула: «Киногусар!»

Несколько первых дней никто из учителей не спрашивал Плахова, ему давали освоиться с обстановкой, втянуться в жизнь и учебу нашего класса. А когда начали вызывать к доске, то оказалось, что с математикой, физикой и химией у Плахова сравнительно благополучно, а вот по истории и литературе Виктор отвечал как-то формально, сухо. Нина Георгиевна не выдержала, конечно, на одном из своих уроков насмешливо сказала Виктору:

— Можно подумать, Плахов, что ты читаешь машинально, автоматически запоминая прочитанное, не вникая в его смысл.

Виктор стоял спокойно, лицо его было по-всегдашнему неподвижным. Ответил неторопливо:

— Насколько мне известно, Нина Георгиевна, прошли времена Леонардо да Винчи или Ломоносова, когда один человек мог полноценно работать в разных областях науки и искусства. Что касается меня, то я не собираюсь быть гуманитарием, — помолчал, так же ровно договорил: — Но вы не беспокойтесь, успеваемость класса я не снижу и по гуманитарным предметам.

Ответ Нины Георгиевны мне тоже почему-то запомнился. Она чуть поморщилась, все глядя на Виктора, потом сказала:

— Ладно, садись… Странный ты, Плахов! Вот ведь и способный ты человек, и неплохо разбираешься в том, что тебе интересно, что тебя затрагивает, изъясняешься грамотно… Но почему же у меня не пропадает ощущение, что ты, только не обижайся, посторонний многому тому, без чего просто немыслима полноценная жизнь человека?

Виктор не ответил, он равнодушно смотрел в окно. Тогда Варвара Глебова проговорила громко и раздельно:

— Вы переоцениваете Плахова, Нина Георгиевна, этого он не понимает. Просто он выработал в себе такую манеру держаться, что и Маковой еще очко даст, — и по-своему, обстоятельно начала пояснять: — Плахов вообще не хозяин себе как в своих мыслях, так и чувствах, потому что им руководит в жизни прежде всего инстинкт. Но поскольку он не в безвоздушном пространстве живет, он должен в соответствии с общепринятыми правилами реагировать на окружающую среду, чтобы она допускала его существование в ней, не отталкивала его. Вот и маскируется под киноковбоя человек. — Потом она сильно покраснела и договорила, глядя прямо в глаза Нине Георгиевне: — Вот подобное, мне кажется, Ксения Захаровна просто сердцем понимала… — Смутилась, поспешно села.

И Нина Георгиевна тотчас покраснела, как только Варвара упомянула про Ксению Захаровну, долго молчала. Справилась наконец, вздохнула, сказала откровенно:

— Возможно, я и ошибаюсь, но только, знаете ли, мне иногда кажется, что главная болезнь нашего века — полуграмотность мыслей и чувств. — Замолчала, посмотрела еще на нас, проверяя, понимаем ли мы ее, спросила задумчиво: — Или уж это из-за того, что в последнее время сделаны такие грандиозные открытия, вон даже на Луну люди слетали?.. То есть я хочу сказать, что привычные проявления обычных мыслей и чувств человека на этом фоне кажутся нам устаревшими, примитивными… Но полуграмотность, в чем бы и как бы она ни проявлялась, вреднее даже неграмотности.

Безразлично молчавший до этого Виктор вдруг сказал равнодушно, точно себе во вред косвенно поддерживал Варвару:

— Не сердитесь, Нина Георгиевна, а только много надумано о человеке…

Эту фразу он выговорил таким тоном, будто все это ему совершенно неинтересно.

По лицам ребят я видела, что сейчас у нас в классе, как это часто бывало при Ксении Захаровне, разгорится настоящий спор. А Нина Георгиевна, точно испугавшись этого, сказала быстро:

— Ну, по домам! Отдыхать и готовить уроки!

И мы подчинились. Только Варвара насмешливо шепнула мне:

— Да, жизнь сложна, ничего не скажешь! Ксения Захаровна была доброй, усталой и больной, а таких вот споров не боялась. А Нина Георгиевна — молодая и здоровая, рубит сплеча, точно в конной атаке, и тут же — в кусты.

…Шла я домой и размышляла: «Неужели умения держать себя киноковбоем достаточно для того, чтобы надежно спрятать от товарищей свое истинное лицо?»

5

Известный на весь район боксер Левочка Шатиков, невысокий и крепкий, как дубок, стал заниматься боксом из-за Лины Маковой. Был он влюблен в нее еще с восьмого класса, но надменно-гордый профиль Лины, как на медальоне, оставался холодно-безразличным. Но как только Виктор сел рядом с Линой за парту, ее лицо вдруг обрело нормальную живость. Я мучилась втихомолку, а Левочка без всякого повода стал задирать Виктора. И вот как-то на перемене, когда Лина особенно ослепительно улыбнулась Виктору, Шатиков вдруг шагнул к нему, спросил выразительно:

— Может, пойдем в зал разомнемся?

Я просто испугалась: ведь у Шатикова первый разряд по боксу! Даже Петька Колыш сказал:

— Это запрещенный прием, Левочка, вроде как с автоматом — на безоружного!

Но Виктор только посмотрел на Шатикова, кивнул, даже не глянул на меня, молча первым пошел в зал. Они разделись до трусов и маек, надели боксерские перчатки, а мы всем классом устроились рядочком на низенькой скамейке вдоль шведской стенки. Сначала на лице Шатикова была снисходительно-насмешливая улыбочка, и бил он Виктора слегка, точно играя. Но Виктор, выбрав момент — Левочка даже не успел закрыться, — сильным и прямым ударом попал ему в лицо. Вот после этого Шатиков стал бить Виктора уже по всем правилам: у Плахова тотчас левый глаз прикрылся багровым синяком, из носа обильно потекла кровь, губы превратились в лепешку. Я не вытерпела, кинулась на ковер, а за мной — и все ребята, остановили драку. Левочка только спросил Виктора:

— Ну как?

Виктор молча вытер майкой лицо — она тотчас стала багровой от крови, — поглядел на нас, сказал спокойно:

— Не мешайте, голуби. Если не дадите нам здесь в зале довести дело до конца, мы с Левочкой найдем другое место!

И так он это сказал, что Левочка перестал улыбаться, а Варвара потянула меня за руку:

— В школе хоть медпункт есть…

Они дрались еще долго, я уж не могла смотреть. Варвара крепко обнимала меня обеими руками за плечи. Уже после я узнала, что Левочка так и не смог нокаутировать Виктора, тот снова и снова поднимался с ковра, мотал головой, разбрызгивая кровь, с бычьим непреклонным упорством шел и шел на Левочку. Не знаю, чем бы это вообще кончилось, но Лина вдруг заплакала, кинулась к Виктору. У Левочки перекосилось лицо, он схватил свою одежду, убежал в раздевалку. А Лина повела Виктора в медпункт. Всем классом мы смотрели сквозь стекло двери, как Лина с медсестрой мыли разбитое лицо Виктора, потом заклеивали пластырем. Пришел из раздевалки Левочка Шатиков, сказал виновато:

— Простите меня, ребята!

Когда Виктор вышел из медпункта, Лина держала его под руку, счастливо улыбалась. Виктор увидел правым, неперевязанным глазом Левочку, попытался улыбнуться распухшими губами, протянул ему руку, спросил шепеляво с любопытством и откровенным дружелюбием:

— А чего ж ты не нокаутировал меня?

— Да не смог, — тоже улыбаясь и пожимая его руку, ответил Шатиков; и было видно, что Виктор сейчас тоже нравится ему.

— А, это ты?.. — сказал Виктор так, точно, впервые увидел Лину; она все держала его под руку.

Лина сначала мигнула удивленно, глянув на Виктора, потом побледнела, отпустила его руку, повернулась и молча пошла по коридору, а после заплакала, бросилась бежать.

— Поучишь меня боксировать? — спросил Виктор Шатикова, будто решительно ничего не случилось, опять-таки дружелюбно спросил.

Левочка, молча и растерянно глядя на Виктора, покачал головой:

— Нет… Что-то не хочется. — И пошел прочь от него.

А мы все стояли молча и растерянно. Где-то в глубине души я была рада, что теперь все у Виктора с Линой кончилось, но было мне и неприятно: я поняла, что никогда, наверно, не смогу объяснить себе некоторые поступки Виктора, его поведение. А Варвара сказала:

— Не знаю, как насчет мыслей, а полуграмотность чувств у Плахова явная! И личину киноковбоя он напяливает на себя, чтобы замаскироваться.

После того случая Лина пересела от Виктора на другую парту, они поменялись местами с нашим остряком Симкой Потягаевым. Тотчас же с его легкой руки Виктор получил прозвище «Витек», а на другой день Симка явился в школу с синяком под глазом. В ответ на наше любопытство он сначала отмалчивался, косясь боязливо на Виктора, виновато улыбался, потом объяснил, что неловко упал на улице, поскользнувшись на льду. И острить после этого перестал, сделался каким-то притихшим и молчаливым, а через пару дней пересел на место нашего чудака Борика Власова, который, казалось, даже и не заметил, что очутился за другой партой рядом с Виктором.

Но это было чисто внешнее впечатление. Потому что на сочинении, посвященном книге Николая Островского «Как закалялась сталь», Борик блеснул цитатой из Пристли: «Каждый из нас — это то, что он сумел сделать со своим временем». Автором цитаты назвал никому не известного писателя Хам-Сам, а в уста Павки Корчагина вложил слова, будто бы взятые из книги Островского: «Если за свою насмешку я буду избит дураком, то он лишний раз подтвердит этим свое обидное прозвище». Виктору показалась, видимо, заманчивой цитата из классика Хам-Сам, и он тоже вставил ее в свое сочинение. Нина Георгиевна всласть посмеялась над Виктором. При этом она несколько раз повторила фразу об избиении и Власову и Плахову поставила двойки, но Борика все-таки тут же пересадила с парты Виктора. Так рядом с Плаховым оказалась я.

А в это время наш комсорг Петька Колыш все мучился, к какому виду общественной работы привлечь Плахова с наибольшей пользой. И тут я неожиданно помогла Петьке Колышу. Я вдруг обнаружила, что Виктор хорошо рисует. Пока кто-нибудь из учителей объяснял новый материал, Виктор тут же прямо в тетради рисовал его портрет, или просто какой-нибудь пейзаж, или лица наших одноклассников. Портреты получались очень похожими, даже выражение лиц, характерное для того или другого человека, Виктор умел схватить. Я стала жаловаться ему на отсутствие настоящего художника в нашей стенгазете, похвалила его рисунки. Виктор понял, просто сказал мне:

— Ладно уж, вводите меня в редколлегию, помогу.

Так Виктор стал вместе со мной оформлять очередной номер классной стенгазеты.

Сначала Петька Колыш пытался пробудить в Викторе самостоятельную творческую активность, предложив ему дома нарисовать ряд карикатур из жизни нашего класса. Все они получились у Виктора очень похожими и даже смешными, но только одну из них можно было поместить в газете. На ней была нарисована суетливая Сонечка Маслова, разбившая уже не первую колбу в химлаборатории. На другом рисунке была изображена Нина Георгиевна, сидящая за столом в классе. Лицо ее было похожим — красивым и строгим. Однако Виктор нарисовал такую короткую юбку у учительницы, что становилось неловко. На третьей карикатуре Варвара Глебова растаскивает целующихся Макову и Шатикова. На четвертой Людочка Кусикова, мечтательно вылупившая глаза, говорила: «Эх, мне бы в вуз!» Слово «вуз» тут же расшифровывалось: «выйти удачно замуж».

Варвара, Петька и я долго растолковывали Виктору, почему нельзя поместить в газете такие карикатуры. Похоже, больше для самих себя растолковывали, потому что Виктор сразу же и без всякого сожаления о затраченном труде согласился с нами. Теперь-то мне хорошо известно, что ему свойственно мгновенно увлекаться чем-нибудь и тотчас с той же легкостью забывать, казалось бы, самое дорогое и близкое ему.

Когда все статьи уже были аккуратно перепечатаны на машинке — этим у нас занимается Валя Локтева, у нее есть машинка, — мама Сонечки Масловой попала под машину, ее в тяжелом состоянии увезли в больницу. Передавая статьи Виктору — он дома оформлял газету, — я сказала, что карикатуру на Маслову надо заменить чем-нибудь другим. И Виктор вроде понял меня, согласился.

Но на следующий день мы обнаружили в классе на стене газету с карикатурой на Сонечку. Газету, конечно, сняли, пока Маслова не успела увидеть карикатуру, а я растерянно спросила Виктора:

— Ну почему ты это сделал?

— Да просто некогда мне было: вчера по телевизору финальную встречу по боксу передавали.

Таким образом наша стенгазета не появилась вовремя.

Выручила Валя Локтева. Она сразу же пошла в школьную канцелярию и там на машинке напечатала одно из своих стихотворений. Листком со стихотворением мы заклеили карикатуру Виктора. А Нина Георгиевна в начале своего очередного урока сказала:

— Вот смотрите, ребята, что получается… Дар художника редкий и ценный подарок природы и ему, художнику, и обществу. Но если человек при этом нравственно полуграмотен, то талант его может принести даже вред людям. И тут возникает главный вопрос: талант ли это вообще? Если мы вспомним все великие творения искусства или литературы, которые живут века, то их прежде всего отличает одно: они несут добро людям! Видимо, в понятие таланта неотъемлемо входит умение художника распорядиться им с наибольшей добротой для людей. А человек, которому совершенно безразличны результаты воздействия его творений на людей, по-моему, вряд ли может быть вообще назван талантливым, как бы совершенны ни были его произведения. Все это говорю я вам в связи с карикатурами Плахова. — Помолчала, подумала, сказала нерешительно: — И мне сейчас еще непонятен характер Плахова. Пока я могу сказать только одно: Плахов любит технические науки и равнодушен к гуманитарным, откровенно сказать, слаб в них. Он мало читает, мало думает над прочитанным…

Нина Георгиевна говорила еще что-то о таланте, о самовоспитании, о личности в коллективе.

Я рассказываю все это сейчас, когда уже почти до конца переболела любовью к Виктору. Поэтому теперь о многом могу судить объективно. Но тогда все виделось мне во многом по-другому, и относилась я ко всему тоже иначе. И Виктор по-прежнему оставался для меня героем моих мечтаний…

Когда Симка Потягаев пересел с парты Виктора, он стал острить по-старому. Говорил, например:

— Сила есть — ума не надо.

Или рассуждал — внешне безразлично, но с ироническим подтекстом:

— Вы не можете открыть дверь шахты лифта, если кабина его не находится на вашем этаже. Это делается для того, чтобы вы по суетливой забывчивости, какая присуща, к примеру, Сонечке Масловой, не упали бы в шахту ненароком. В технике безопасности такое предохранительное устройство называется «Защита от дурака». Этот же метод, к сожалению, приходится иногда использовать и в повседневной жизни. Тем более что в жизни кое-кто только прикидывается дураком.

Я понимала, конечно, что он хочет этим сказать, но видела опять-таки прежде всего трусость самого Потягаева.

В инциденте с Шатиковым Виктор представлялся мне смелым, мужественным.

А в истории с сочинением, когда у Борика Власова Виктор списал цитаты, он выглядел глупо, но и здесь я находила оправдание для него: человек ведь не виноват, если ему технические дисциплины ближе гуманитарных.

Сейчас самой смешно, но тогда пыталась мысленно возражать Нине Георгиевне на ее рассуждения о таланте. Неубедительными казались мне слова Нины Георгиевны: «В понятие таланта неотъемлемо входит умение художника распорядиться им с наибольшей добротой для людей…» Разве птица, когда поет, думает о чем-нибудь?

Училась я по-прежнему хорошо, но, как ни ругала меня Варвара, называя тихоней, я не могла не давать Виктору списывать у меня. Это, конечно, сразу же стало ясно всем: у Виктора исправились оценки по гуманитарным предметам.

Запомнился мне один разговор с Ниной Георгиевной после уроков в почти пустом уже классе. Варвара заявила презрительно:

— Нилова не борец, а бесхребетный соглашатель! Где ей противостоять разным там Плаховым!

Колыш сказал задумчиво и как-то по-новому мягко, будто жалея меня:

— Дело еще и в том, Нина Георгиевна, что Нилова в данном конкретном случае просто не хозяйка себе, понимаете? — И повернулся ко мне: — Да, Катя, свалился на тебя экзамен перед экзаменами!

Я сидела за партой, побагровев до слез, опустив лицо. Нина Георгиевна долго молчала, вздохнула, проговорила негромко:

— А что, если попробовать Ниловой готовить уроки вместе с Плаховым?

— Ну что ж… — начала Варвара и уже по-своему, обстоятельно закончила: — Здесь, видимо, мы встретились со случаем, для исправления которого, как говорится, все средства хороши.

И для меня наступили особенно счастливые дни: я теперь расставалась с Виктором только перед сном. На уроках сидела рядышком с ним, молчала и постоянно чувствовала, что Виктор здесь, со мной! Только краснела невольно, когда вдруг ловила на себе насмешливые или сожалеющие взгляды одноклассников. И на переменках мы ходили с Виктором по коридору, разговаривали. А после школы отправлялись в чебуречную, что на углу Московского проспекта и Бассейной улицы, обедали, шли к Виктору домой делать уроки. Мне больше хотелось и обедать, и готовить уроки у нас дома — я ведь знала, как мама волнуется, если меня нет дома, — но Виктор непреклонно сказал:

— Прости меня, Катя, но мне трудно бывать у вас. Просто я вижу, что Дарья Петровна и за человека-то меня не считает.

И я промолчала, согласилась, конечно, ходить в чебуречную.

Даже не задумалась над тем, что вот ни Лина, ни Симка, ни Борик не смогли усидеть за одной партой с Виктором, что вот и с нашим домом у него не получилось настоящего человеческого контакта.

Уроки мы с Виктором делали быстро и легко. То есть делала их я, а Виктор просто сидел рядом со мной, обнимая меня рукой за плечи. Даже когда дома была его мама Клавдия Сидоровна. Она только громко и весело — совсем как Виктор иногда — смеялась, глядя на нас, пела сильным грудным голосом:

— Пора любви! Пора златая!.. — но тотчас говорила поспешно: — Ну, ну, не буду мешать, не буду!.. — и уходила в свою комнату.

У Плаховых было две комнаты, обставленных дорогой и красивой мебелью. В одной у них была столовая, в которой на диване спал Виктор, в ней же мы с ним на обеденном столе готовили уроки, письменного стола у Виктора не было. Во второй комнате, в спальне родителей Виктора, у окна стояло зубоврачебное кресло, обычно отгороженное ширмой. Клавдия Сидоровна работала зубным техником в поликлинике, но некоторых больных принимала и у себя дома, делала им коронки и зубные мосты. Отца Виктора, директора гостиницы, я видела всего раз или два — он приходил домой обычно поздно вечером и всегда слегка навеселе.

И по ночам теперь мне снилось, как Виктор, повиснув на тросе, прыгает с парашютной вышки в парке. Такой случай действительно был, вышка еще не работала, и парашют сняли с троса. Мы с Виктором гуляли, обнявшись, в полутемных аллеях парка, случайно наткнулись на вышку. Виктор снял свою руку с моих плеч, побежал на вышку, ловко и стремительно взобрался по крутой лесенке на самый верх. У меня только на миг отчаянно сжалось в груди, когда я увидела, что Виктор открыл дверцу в перилах, бросился с вышки вниз. Вначале летел камнем — у меня остановилось сердце! — потом дернулся кверху, повиснув на тросе, и уже медленно стал опускаться на нем вниз. Только тут я перевела наконец дыхание, сообразила, что парашют ведь повешен на тросе с чисто декоративной целью.

Когда Виктор благополучно опустился на землю — даже не упал! — я бросилась к нему, засмеялась от радости. И только в аллее, немного успокоившись, крепко-крепко, обеими руками держась за руку Виктора, спросила его:

— Почему ты это сделал?

— Захотелось.

— А если бы трос был рваным? Или лебедка, на которую он намотан, неисправна? Ты хоть успел их проверить? Ведь вышка целую зиму не работала.

— А!.. — махнул он рукой.

Высота парашютной вышки — метров тридцать, если не больше.

6

Мама видела, конечно, что происходит со мной. Как-то утром сказала, не притронувшись ни к кофе, ни к еде:

— Хоть бы уж отец скорее возвращался! — Помолчала, пряча от меня глаза, прошептала: — Хоть бы уж десятый класс ты успела кончить…

И тогда я неожиданно для себя спросила маму:

— А за что ты любишь отца?

Она посмотрела мне прямо в глаза:

— Ну, отец — это совсем другое дело! — И лицо ее тотчас разгладилось, точно осветилось, мама ласково и мечтательно улыбнулась: — Нам ведь было всего по семнадцать, когда мы познакомились случайно, сразу же полюбили друг друга…

Что-то помимо моей воли заставило меня сказать:

— Хоть отец, конечно, и другое дело, но ведь и нам с Плаховым тоже по семнадцать, как вам было когда-то…

Мама, казалось, не слышала моих слов, глядя вдаль, тихонько улыбаясь, продолжала рассказывать:

— Понимаешь, Ленинград был в блокаде, голод, бомбежки и обстрелы… и тут появляется Костя, твой отец, прямо-таки жизнь ко мне сразу вернулась! Ты ведь знаешь, что он вытащил меня из-под развалин разбомбленного дома, последней коркой хлеба со мной делился…

— Знаю. Но сейчас нет войны, голода и блокады. Кстати сказать, я уверена, что и Виктор вытащил бы меня из-под развалин разбомбленного дома!

— А последней коркой хлеба, сам умирая от голода, стал бы он с тобой делиться?

— Вот это не знаю… — честно ответила я.

— Нельзя любить человека только за то, что он красив да смел без ума, просто от избытка горячей крови.

— Почему?

Мама мигнула растерянно, все вглядываясь в меня, тоже спросила наконец:

— Ну что заставляет твоего отца нести сейчас такую тяжелую службу, быть месяцами в море, жить без семьи, быть оторванным от нас с тобой?

Не отвечая на вопрос мамы, я сказала с вызовом:

— А знаешь, и Виктор ведь способен на такую работу, как у отца, да, да!

— Весь вопрос в том, Катя, из-за чего твой Виктор способен на это!

— Ну?

— Отцом руководит долг. Он отвечает и за корабль, и за людей. А ты уверена, что продолжаешь существовать для Виктора, как его собственная рука или сердце, когда он перестает видеть тебя, когда за ним закрывается дверь?

И я была вынуждена ответить:

— Нет, не уверена…

— Это первое… — негромко и терпеливо продолжала говорить мама. — А второе… Ты, надеюсь, понимаешь, что полутона не менее важны в жизни, чем и сами тона?

— Конечно, ни один цвет, составляющий спектр, в чистом виде не бывает приятен глазу, все они вместе составляют то, что мы называем белым цветом, и в жизни наши глаза уже привыкли к полутонам разных цветов.

— Вот, вот!.. Ну а получится ли белый цвет, без которого и жизни самой не может быть, если убрать из спектра желтый или зеленый? — Снова молчала долго, потом опять поглядела прямо в глаза мне: — Есть еще и такое понятие, как родственность душ, вообще способность человека быть родным другому.

7

Через несколько дней, в воскресенье, я вместе с Плаховыми поехала в Солнечное на дачу их знакомых.

Был уже апрель, но по утрам подмораживало, кое-где на улицах еще лежал снег, а на асфальте были лужи, подернутые хрупким матовым ледком, который в детстве было так приятно давить каблуками. Помню, как я долго крутилась перед зеркалом, одеваясь и причесываясь старательнее обычного, улыбаясь непроизвольно. Мама сидела на стуле, следила за мной, хмурилась устало, вдруг сказала:

— Ну, как мне уберечь тебя?

Я только засмеялась ей в ответ.

Уже у самого дома Плаховых неожиданно наткнулась на маму Петьки Колыша Евгению Павловну. Я знала ее с первого класса, да и рада была предстоящей поездке, поэтому подбежала к ней, поцеловала в щеку, засмеялась:

— Погодка-то!

— Да… — негромко ответила она, как-то по-новому приглядываясь ко мне; а я увидела, что лицо у нее усталое и осунувшееся, точно постарела вдруг Евгения Павловна; да она к тому же проговорила огорченно: — Вот меняться думаем, а столько лет в этой квартире прожили, да и хорошая она у нас…

— Почему меняться? — удивилась я.

— Да соседи наши новые, Плаховы эти…

— А что Плаховы?

Она пожала плечами, поморщилась:

— Да так-то ничего… То есть никаких нарушений, наказуемых, как говорится, законом, они не делают… — Договорила растерянно: — Уж какой месяц живем в одной квартире, а привыкнуть к ним никак не можем… Чужими они для нас остаются, Катенька, хоть кричи! — Глянула поспешно и зорко мне в глаза, торопливо попрощалась со мной, пошла.

А я поднималась в лифте в квартиру Плаховых — Колышей и все не могла отделаться от нового и неприятного чувства, что вот, оказывается, на меня переносится та же неприязнь, которую питают люди к Плаховым. Вышла из лифта, постояла на площадке, прежде чем позвонить в квартиру.

За дверью послышался громкий и сильный голос Клавдии Сидоровны:

— Ты, Сашок, не перегрузись раньше времени — воскресенье испортишь! — Она кричала так, точно находилась в лесу, а не в квартире.

Дверь распахнулась сильным рывком. Клавдия Сидоровна — высокая, статная, с таким же красивым лицом, как у Виктора, только глаза у нее были голубыми, почти синими — одним взглядом охватила меня всю сразу, так же громко сказала:

— Входи, входи, — и снова крикнула в комнаты: — Витек, невеста явилась! — повернулась и быстро пошла по коридору, ничего больше не говоря мне, не приглашая за собой.

Я побагровела до слез — хорошо, никого из Колышей не было видно, — пошла за ней. Походка у Клавдии Сидоровны была красивая, хоть и по-мужски стремительная: ноги стройные, сильные, как у меня; модный шерстяной костюм сидел на ней ловко, точно на выставочном манекене.

— Здравствуйте, — негромко и почему-то вдруг охрипшим голосом сказала я, останавливаясь в дверях столовой.

— Вы-хо-ди-и-ла на берег Катюша!.. — пропел Александр Викторович, улыбаясь мне, поспешно и жадно закусывая: — Садись, садись!.. — Он налил мне в рюмку коньяку, без всякого перехода и не меняя тона спросил неизвестно у кого: — А почему реактивные установочки назвали «катюшами»? — Отодвинул от стола рядом с Виктором стул для меня, ответил сам себе: — Потому что они вот такие же Катеньки: тихонькие и безобидные, а выстрелят…

Виктор тоже улыбался, глядя на меня, но из-за стола не встал мне навстречу. А я вдруг с тревогой подумала: что, если через два десятка лет и у Виктора будет такое же лицо, как у отца, — обрюзгшее, полное и тяжелое? Ведь черты лица у них одинаковы и глаза точно такие же. Я села на предложенный мне стул, а Виктор потянулся ко мне, крепко обнял рукой за шею, поцеловал в губы.

— Горько! — тотчас засмеялась Клавдия Сидоровна.

Я чувствовала, как у меня буквально пылают уши от смущения, горят щеки, боялась поднять глаза. Вот так Виктор впервые меня поцеловал. Отупев от растерянности, машинально взяла налитую мне рюмку, подняла ее, тоже автоматически глянула на рюмку Виктора — она была пустой.

— Ему нельзя, — пояснил мне Александр Викторович. — Он машину поведет, — а сам ел по-прежнему быстро и жадно.

Я не удержалась все-таки от любопытства, глянула на Виктора. Я не знала, что у Плаховых есть машина, не знала, что Виктор умеет водить ее. Ну да для него это, наверное, нечто само собой разумеющееся, вон вроде того прыжка с парашютной вышки, о котором он никому даже не сказал. Только это не отсутствие хвастовства у Виктора, а нечто другое. Просто он уже полностью в образе своего киноковбоя. А может, считает, что незачем говорить: ведь и так рано или поздно все узнается. Вон про его прыжок с парашютной вышки я же сама и рассказала в классе.

— Ничего: одну рюмашку пусть хлопнет, — и Клавдия Сидоровна, протянув через стол свою красивую, уже загоревшую руку, налила Виктору коньяку: — Веселее поедем.

— Слово женщины — закон для мужчины! — легко согласился Александр Викторович, с готовностью ловко поднимая свою рюмку, и снова пояснил: — Теперь не чокаются.

Все выпили, и я сдуру тоже, но от непривычки, от обжигающей горечи во рту поперхнулась, закашлялась до слез. Виктор стал бить меня ладонью по спине. Но и этого родители его «не заметили», только Клавдия Сидоровна опять засмеялась:

— На нынешнюю молодежь ты, Катюша, не похожа. Нынешняя-то — ого!

— Нынешняя молодежь мимо рта не пронесет, не беспокойся! — в тон жене заметил Александр Викторович и пояснил: — Насмотрелся на этих чудаков в нашем ресторане вволю.

— А вы в какой гостинице работаете? — неожиданно для себя спросила я.

— В первоклассной, не беспокойся, — не переставая есть, ответил Александр Викторович. — Да ты ешь, ешь, — и пояснил, конечно: — Дома-то у вас такое не всегда бывает.

Я кивнула: стол действительно весь был уставлен закусками не домашнего приготовления. От неловкости, желая перевести разговор на другую тему, я сказала:

— А я и не знала, что у вас есть автомобиль, что Виктор умеет водить его…

— Он все может, если захочет, — засмеялась Клавдия Сидоровна.

— Гараж вот только далеко, — сказал Александр Викторович, потом добавил: — Остался около старого дома.

— А я уже заметила одну вашу привычку, — вдруг сказала я.

— Ого! — насторожилась Клавдия Сидоровна.

— Интересно! — сказал Александр Викторович и даже перестал жевать, замер с набитым ртом, зорко глядя мне в глаза.

— Вы скажете что-нибудь, а потом обязательно поясните, — ответила я, поборов смущение.

— Для доходчивости, — с облегчением засмеялся Александр Викторович.

— И частично — для затемнения, — тоже засмеялась Клавдия Сидоровна.

— Ну поехали! — нетерпеливо сказал Виктор и встал; я видела, что ему не терпится поскорее оказаться за рулем.

— Тихая-то ты тихая, Катюша, а выстрела все-таки жди! — Александр Викторович поднялся из-за стола.

Он был почти на голову ниже Клавдии Сидоровны. А еще я заметила, что руки у него маленькие и полные, густо покрытые жесткими волосами, на левой — золотые часы на золотом широком браслете. И брюшко выпирало, и косолапил он, и шея у него толстая, даже в складках… А вдруг и вправду Виктор будет таким?

У парадной стояла двухцветная «Волга». Виктор открыл мне дверцу, я уселась рядом с ним на переднее сиденье, а старшие Плаховы — сзади.

— Ну, Витек, — скомандовала Клавдия Сидоровна, — с ветерком!

— Будь спок! — ответил Виктор, включая мотор.

Я никогда еще в жизни не ездила так. Виктор вел машину уверенно и ловко, за рулем сидел он удивительно складно, но гнал ее так, что у меня ежеминутно от страха замирало сердце. А Клавдия Сидоровна еще покрикивала сзади:

— Жарь, Витек!

Я не вытерпела, оглянулась: Александр Викторович покойно спал, сложив руки на толстом животе, будто сидел дома в кресле. Очень крепкие нервы у всех Плаховых.

Только в одном месте Виктор стал ехать тихо, и я увидела, что перед машиной, обезумев от страха, мечется курица.

— Спорю, что не задавишь! — сказала сзади Клавдия Сидоровна.

— На что? — спросил Виктор.

— На мои часы, — на руке Клавдии Сидоровны были золотые мужские часы.

— Лады!

Виктор, прищурившись, рывком послал машину вперед…

Мы трое оглянулись: курица лежала на шоссе. У меня стало горько во рту.

— Держи! — и Клавдия Сидоровна протянула Виктору часы.

Виктор взял ее часы, сунул в карман брюк, включил приемник, начал насвистывать в такт музыке. И Клавдия Сидоровна стала подпевать своим глубоким голосом, точно не было уже задавленной курицы, точно не пришлось ей только что расстаться с дорогими часами. «Плаховы — необычные люди», — с горькой иронией подумала я.

Дача, к которой Виктор в Солнечном подогнал машину, имела совершенно нежилой вид, окна были крест-накрест забиты досками. И людей около нее не было. Я уж решила, что мы приехали зря, но Клавдия Сидоровна протянула Виктору ключ:

— Держи.

Виктор взял его, вышел из машины, стал открывать ворота в ограде.

Я молчала, ни о чем не могла спрашивать Плаховых, потому что не хотела снова услышать рассуждения Александра Викторовича о тихонькой Катюше, которая вот-вот выстрелит. А после поняла, что и сами Плаховы почти никогда не задают вопросов. Так, родители Виктора, к примеру, за целое воскресенье ничего не спросили у меня о нашей семье, о моих родителях…

У Клавдии Сидоровны оказался ключ от дверей дома. В просторных комнатах его, обставленных совершенно по-городскому — на высоких окнах даже висели тяжелые портьеры, — было запущено. Александр Викторович начал открывать большой баул с едой, который достал из багажника, но Клавдия Сидоровна весело скомандовала:

— Нет, сначала загорать! Все наверх! — И первой по-молодому легко побежала вверх по крутой лестнице.

Я порадовалась, что захватила купальник, тоже пошла за ней. На большой открытой террасе пестрели пляжные лежаки. Клавдия Сидоровна, с какой-то лихорадочной поспешностью снимала с себя костюм, туфли, чулки… Я даже подумала: так, наверное, кошке не терпится выбраться на крышу, на солнышко. Посмотрев по сторонам, нет ли людей, я тоже стала раздеваться. Вдруг услышала у себя за спиной довольный голос Клавдии Сидоровны:

— А ты первоклассной женщиной будешь!

Сама Клавдия Сидоровна была по-молодому стройной и сильной, хорошо загоревшей. Купальник на ней был заграничный. Она вдруг взяла меня за руку, потащила за собой:

— Иди, иди, хочу сравниться!

Привела меня в комнату, поставила перед большим зеркальным шкафом, сама встала рядом. Я невольно покраснела, а она внимательно, долго и придирчиво разглядывала меня и себя в пыльном зеркале. Потом удовлетворенно засмеялась:

— Нет, я еще ничего… И весьма! — По-своему, решительно, скомандовала: — Ну, загорать!

Мы с ней вернулись на террасу, легли рядом на лежаки. Клавдия Сидоровна лежала, вольно раскинувшись, подставляя солнцу лицо, и во всем ее большом красивом и холеном теле было что-то первобытное. Я даже подумала, что, наверное, вот именно такие женщины и должны больше всего нравиться мужчинам.

Очевидно, я задремала, потому что не слышала, когда на, террасе появились Виктор с отцом.

— Вот они, наши красавицы! — хрипловато проговорил вдруг над нашими головами Александр Викторович. — Лежат себе рядочком: выбирай любую!

От смущения я покраснела, даже спрятала лицо в руки. Солнце приятно грело спину и ноги, а главное, Плаховы все молчали, и я постепенно успокоилась. И твердо решила: ни за что больше не позволю Виктору вот так запросто — точно я манекен, а не живой человек! — ни за что больше не позволю ему поцеловать себя!

Не знаю, сколько мы так пролежали, я даже чуть не заснула, таким ласковым, горячим уже было солнце. И вдруг почувствовала, что Виктор обнимает меня, вскочила. Родителей его на террасе не было.

— Не смей! — шепнула я и отступила к перилам.

— Поцеловаться боишься? — спросил Виктор, вплотную подойдя ко мне.

— Не смей! — повторила я.

Он положил руки мне на плечи, и тогда я, коротко размахнувшись, дала ему звонкую пощечину. Он убрал руки, отступил на шаг, глаза его зло сузились. Потом хрипловато, как Александр Викторович, сказал:

— Я не знаю, люблю тебя или нет… Да и что такое любовь, не знаю — чего-чего люди про нее не напридумывали! Но ты мне нравишься. Так нравишься, как никто еще не нравился, поняла? А я упорный… Поняла?! — Он не спеша поднял с пола сигареты, закурил, лег.

Мне уже не хотелось загорать, но, услышав голоса идущих на террасу Клавдии Сидоровны и Александра Викторовича, я вернулась на свой лежак.

Клавдия Сидоровна, видимо, поняла, что между нами что-то произошло.

— Милые бранятся, только тешатся! — весело и громко проговорила она.

— Обидел деву-ушку, по-нап-расну!.. — пропел Александр Викторович.

Я приподняла голову, глянула из-под руки. Виктор по-прежнему загорал и курил, закинув руки за голову. Клавдия Сидоровна с наслаждением устраивалась поудобнее на лежаке. Александр Викторович, наклонившись над баулом, доставал бутылку и еду. Я растерянно подождала еще — нет, никто из Плаховых так больше ничего и не сказал ни мне, ни Виктору, никто из них не подошел ко мне, не сказал ободряющего слова… Но ведь Виктор как-никак их сын! И я-то не курица, которую сегодня мы задавили мимоходом! Какой же толщины кожа у них?..

И мне захотелось сейчас же вскочить, одеться, убежать на станцию, уехать на электричке, очутиться дома, рядом с мамой! Но я не решилась это сделать, боясь обидеть Плаховых. Недаром Варвара Глебова вечно упрекает меня, что я тихая.

Не знаю, сколько бы я еще лежала и думала вот так, но на террасу поднялись мужчина с женщиной, просто и опрятно одетые. Сразу было видно, что это местные. Поздоровались скромно и вежливо, женщина сказала приветливо:

— Глядим, дача ожила, а мы и убрать ее не успели. Почему же не предупредили, что приедете?

— А хозяева все на Севере морозятся? — спросил мужчина.

Вопросы пришедших остались без ответа, и поздоровалась с ними только я, а Клавдия Сидоровна тотчас скомандовала:

— Ну, Сашок, хватит поджариваться, пора за стол!

Она легко поднялась с лежака, высокая, стройная и сильная; я видела, как женщина с удовольствием смотрела на нее.

Александр Викторович, заметно оживляясь, сказал мужчине:

— Давай, давай, Гришуха, вздрогнем слегка, — и тоже встал.

Мы с женщиной — ее звали Анна Степановна — быстро подмели одну из комнат в первом этаже, вытерли пыль со стола и стульев, помыли посуду, даже нашли в одном из шкафов свежую скатерть. Примечательно только, что никто из Плаховых не принимал никакого участия в этом, а Клавдия Сидоровна даже не заметила моей старательности. Дома-то ведь у себя я почти ничего не делаю — все мама… Сегодня утром, когда я пришла к Плаховым, она крикнула сыну: «Витек, невеста явилась!» Неужели ей безразлично, какую невесту приведет в дом ее сын? Или она в шутку назвала меня невестой? А что, если и сам Виктор не принимает всерьез наши с ним отношения? «Нравишься, как никто еще не нравился». Мало ли кто кому нравится, разве этого достаточно, чтобы стать родным человеку?

Работали мы с Анной Степановной молча, она только поглядывала на меня, улыбалась по-доброму. А когда стол уже был накрыт, она повернулась ко мне, подмигнула. Потом улыбка сбежала с ее лица, в глазах появилась растерянность. Видно было, что она хочет спросить меня о чем-то. И наконец решилась.

— А вы… кем же им будете? — Она кивнула вверх, на потолок; пока мы готовили стол, Плаховы снова поднялись на террасу.

— Одноклассница их сына Виктора.

— А кто же ваши родители?

— Отец — моряк, мама — домохозяйка.

— Отец в больших чинах?

— Сравнительно в больших: капитан первого ранга.

— По-пехотному это полковник?

— Да.

— А!.. Ну, тогда понятно! — И тотчас снова заулыбалась по-доброму, кивнула на убранную комнату, красиво накрытый стол и впервые обратилась ко мне уже по-свойски на «ты»: — А почему же ты тогда с этими… — поискала слово, нашла: — С гостями?

Через месяц пожилая продавщица на пляже у Петропавловки скажет нам с Виктором: «Прохожие гости Земли».

— Одноклассница их сына Виктора, — повторила я и усмехнулась.

Анна Степановна ничего на это не сказала, опять оглядела стол, глаза ее снова сделались недоверчивыми, она сказала мне, обращаясь снова на «вы»:

— Давайте приглашать гостей.

— Сейчас позову, — ответила я, выбежала в прихожую, крикнула наверх: — Хозяева-гости, слуги вас просят к столу! — И сразу же обернулась к Анне Степановне: лицо ее снова было откровенно растерянным, я удовлетворенно засмеялась.

Коньяк — его оказалось целых три бутылки — разливала Клавдия Сидоровна, Александр Викторович щедро и быстро раскладывал по тарелкам закуску. Одетыми за столом были только Анна Степановна, ее муж, Григорий Афанасьевич, и я, Плаховы оставались в пляжных костюмах. Они говорили что-то, Анна Степановна и Григорий Афанасьевич сидели молча, вежливо улыбались. Клавдия Сидоровна налила полную большую рюмку коньяку Виктору, засмеялась:

— Пей, орленок, до вечера выспишься! — Тотчас подняла свою: — Ну, за наступающее лето! — И выпила первой.

Не знаю, сколько прошло времени, так сильно я задумалась. Опомнилась от необычной тишины за столом и злого голоса Григория Афанасьевича. Он успел уже сильно захмелеть. Встретилась с его светло-серыми глазами, увидела побледневшее лицо с напрягшимися желваками на скулах, крепко сжатые тяжелые кулаки, лежавшие на столе. Он говорил размеренно и четко:

— Девушка ваша, — кивнул на меня, — назвала вас — хозяева-гости. Не знаю, само это у нее вышло или умная она, а только первый раз в жизни я такое слышу. Погоди, Анна, дай сказать! Знаю я, что он директор какой-то гостиницы, что ты, — сказал он Клавдии Сидоровне, — зубной техник, я не об этом, — губы его покривились, передохнул прерывисто, снова заговорил раздельно: — Но вот что я хочу спросить: что вы за люди? Как можно быть хозяевами и тут же гостями? Откуда вы такие взялись?

— Хватит, Гриша, хватит!.. — останавливала его Анна Степановна.

Александр Викторович, не прекращая жевать, захохотал:

— Живи, Анна, пока живется!

Но Клавдия Сидоровна негромко и властно проговорила:

— Марш! — и указала Анне Степановне и Григорию Афанасьевичу на дверь. — Марш, марш!

Анна Степановна по-мужски сильным движением обняла мужа за талию, легко подняла его со стула, повела к двери.

Я посидела еще за столом, точно медленно просыпаясь… А Плаховы уже снова громко и весело хохотали, говорили о чем-то совсем другом, будто ничего решительно сейчас не случилось. Я терпеливо подождала, пока на минуту за столом замолчали, сказала вежливо:

— Извините, я сейчас… — встала, пошла.

Незаметно выбралась из дому, кинулась на станцию.

Ехала в Ленинград, затиснутая в уголок переполненного вагона. Мне приятно было видеть вокруг себя веселых, отдохнувших за воскресенье людей, слышать музыку, голоса — я точно выбралась снова в привычную и надежную, по-человечески осмысленную жизнь. Почувствовала наконец чью-то руку на своем плече, услышала дружелюбный мужской голос:

— Что случилось, девушка?

И только тут поняла, что плачу.

8

Перед Майскими праздниками, как обычно, не предупредив нас с мамой, приехал отец, и в нашем доме сразу же все преобразилось.

Сначала я сквозь сон услышала в прихожей радостный голос отца:

— Со встречей вас, милые вы мои женщины!

Выскочила из постели, в одной рубашке выбежала в прихожую. Отец стоял посреди нее, высоченный, по-всегдашнему уверенно-спокойный, ласково улыбался своими густо-синими глазами. Мама, уже одетая, заложив назад руки, пристально глядела на него, и губы ее сильно дрожали.

— Со встречей! — повторил отец, протягивая к нам руки.

Мама тотчас облегченно заплакала, кинулась к отцу. Он обнял ее, поцеловал. Подбежала я, он подхватил одной рукой меня, второй — маму и, держа нас на руках, как маленьких, а мы крепко обнимали его за шею, пошел в комнату, шутливо декламируя:

— «Мороз-воевода дозором обходит владенья свои!..»

И я вдруг заплакала, как мама, хотя никогда со мной такого не случалось при встрече отца. Он внимательно глянул на меня, сказал по-прежнему весело:

— А кого-то ждут подарки! — и опустил нас с мамой на пол.

Мама тотчас бережно и ласково взяла большую руку отца в свои руки, все смотрела на него, улыбаясь сквозь слезы. И он снова обнял ее, поцеловал. А я поспешно побежала мыться и одеваться, только все почему-то не могла перестать плакать.

Когда вошла в столовую, стол уже был накрыт и отец с мамой сидели рядышком, держась за руки, как школьники.

— Возьми в прихожей чемодан, Катенок, — сказал мне отец, чуть подольше, чем обычно, задерживаясь глазами на моем лице.

Я побежала в прихожую… Неужели отец уже знает все про Виктора? Неужели мама написала ему об этом? Сама я только в одном письме мельком упомянула о Плахове, просто упомянула…

На полу в прихожей стоял небольшой новый чемодан. Я подхватила его, вернулась в столовую. Отец только кивнул мне на чемодан, я поставила его на стул, раскрыла. И сразу же увидела шерстяной костюм, такой же, как у Клавдии Сидоровны. Засмеялась от радости, взяла его, побежала к себе в комнату переодеваться.

И так ведь при каждом возвращении отца! И откуда только он знает, что именно мне надо подарить?..

Надела костюм — он, конечно, был совершенно впору мне. И как только отец всегда помнит в своих многомесячных плаваниях о том, что мне нужно!

Прибежала в столовую, крутанулась перед родителями.

— Ну, ну, — сказал отец, с удовольствием глядя на меня.

Снова побежала к себе в комнату, чтобы переодеться в форму, не опоздать в школу. Сразу после возвращения отца у нас дома не принято рассказывать о том, что было во время его отсутствия. Кажется, что все это мелко по сравнению с самим фактом его благополучного возвращения. И он сразу тоже почти ничего не рассказывает нам с мамой о прошедшем плавании. Только после из его рассказов мы узнаем, где он был, что видел, какие происшествия случились на корабле…

Снова вспомнила короткие и внимательные взгляды отца и вдруг решила, что сейчас же сама расскажу ему о Викторе.

Отец уже успел умыться, сидел за столом в гражданских брюках и белой рубашке, волосы его еще были темными от воды. Мама разливала кофе, отец смотрел на нее спокойно и ласково. Как он должен был устать за плавание, как рад снова оказаться дома, с нами! Села на свое место.

— Ну, Катенок?.. — негромко спросил отец.

— После зимних каникул в нашем классе появился новый ученик Виктор Плахов, — ответила я.

Отец подождал еще, все глядя на меня, но я ничего больше почему-то не могла сказать ему о Викторе, тогда он глянул на маму. Она кивнула ему, чуть заметно поморщилась. Отец сказал быстро:

— Ну, давайте пить кофе, — и придвинул к себе чашку.

И я тотчас успокоилась, мне стало ясно: отец понял, что я хотела сказать. Я благодарно улыбнулась ему за то, что сам он ничего не спросил меня о Викторе. Вот только что ему скажет мама, пока я буду в школе?

Быстро выпила кофе, побежала в школу. На первом же уроке шепнула Виктору:

— Капитан Нилов вернулся!

— Кто это? А, понял.

Я решила, что сегодня же после уроков обязательно приведу Виктора к нам домой, познакомлю с отцом.

Весь школьный день думала об этом, тревожилась: понравится ли Виктор отцу? Даже на уроках слушала невнимательно, а когда мы с Виктором вышли из школы, предложила ему будто между прочим:

— Зайдем к нам, — даже пояснила вроде Александра Викторовича: — Сегодня обед у нас — первый класс!

Виктор кивнул согласно, а у меня неожиданно горько сжалось сердце: он уже успел забыть о возвращении отца! И не заметил, значит, что я весь день была не такой, как обычно…

Только глянув на отца и маму, я сразу же догадалась, что без меня они о Викторе не говорили. Отец встал, протянул Виктору руку.

— Ну, давай знакомиться.

А я вдруг увидела взгляд мамы: она молча и настороженно следила за Виктором и отцом. Виктор пожал руку отца, сказал весело и просто:

— Катя говорит мне сегодня: «Капитан Нилов вернулся!» А я вначале даже не сообразил, кто это…

По глазам отца нельзя было понять, понравился ли он ему.

— Курить можно? — почему-то спросил Виктор, тоже садясь рядом с отцом на диван; раньше он курил у нас дома, не спрашивая разрешения.

Отец кивнул, подвинул пачку сигарет, лежавших на журнальном столике.

— Ого! — сказал Виктор, рассматривая пачку: — «Честерфилд»! В Англии были?

— Был.

Виктор посмотрел на отца уже с откровенным восхищением. Мама вздохнула, пошла на кухню.

— Дело к экзаменам идет? — весело спросил отец.

— А крепкие! — проговорил Виктор, глубоко затянувшись, переспросил, точно не расслышал: — Что? А, да! — И развел руками: — Деваться некуда: надо как-то спихнуть.

«Так, так…» — опять молча кивнул ему отец, глянул на меня, отвел поспешно глаза.

Вечером у нас собрались гости, как всегда это бывало по возвращении отца. Дождалась, когда они разошлись, — было уже два часа ночи — и спросила отца:

— Годится Виктор для военной службы? — И по глазам отца тотчас увидела, что он понял мой вопрос.

— Смотря для какой… — негромко ответил он и вздохнул устало: — Она ведь тоже разная — военная служба.

— Ну вот к тебе на корабль приходит пополнение — как бы ты принял Виктора?

— Обычно. — И отец чуть прищурился.

— Ну ладно… Что ты думаешь о Викторе?

— Да я ведь и вижу-то его в первый раз…

— Нет, говори все!

— Да! — сказала мама.

— Пришлось бы повозиться как следует, чтобы сделать из него настоящего моряка. С одной стороны, понимаешь ли, Катенок, и здоров он, это сразу видно. То есть физически здоров, я хочу сказать. А морально… — и чуть усмехнулся, договорил: — У меня на корабле работа тяжелая и сложная, ошибаться никто из экипажа не имеет права, а нравственный уровень Плахова…

— Договаривай все!

— Целый вечер она мучилась, ждала этого разговора, — сказала мама.

— Трудный случай, Катенок! — ответил отец и стал глядеть прямо в глаза мне, прищурился еще сильнее: — У меня ведь служба какая? Кого мне пришлют, с теми я и обязан работать, понимаешь?

— Ну а если бы ты мог выбирать себе экипаж?

Отец смотрел все так же пристально на меня, ответил спокойно и ровно:

— Виктора Плахова не взял бы, — и тотчас будто начал извиняться: — У нас ведь, понимаешь, случаются ситуации довольно серьезные…

— Хватит, Костя! — остановила его мама.

— Спасибо… — прошептала я, повернулась и пошла к себе в комнату.

Разделась аккуратненько, легла. Но всю ночь не могла заснуть, не торопясь и последовательно вспоминала все случаи, поступки и слова Виктора. Никогда наперед прямо-таки невозможно угадать, как Виктор поступит в том или ином случае. И никак не понимает он того, чего не хочется ему понимать… Но одновременно с этим (опять-таки по-своему, конечно) Виктор — натура цельная, моментами даже симпатичная мне… но в чем-то самом главном все-таки чуждая… Никакого определенного вывода у меня так и не получилось, но, когда я, стараясь заставить себя уснуть, принималась, как обычно, мечтать, все мои привычные мечты, раньше успокаивающие меня: и жизнь в одинокой избушке, затерянной в дремучем лесу, и необитаемый остров — теперь почему-то рассеивались, как только я включала в них Виктора. Уже одно появление его вносило жестокость и грубость.

Попробовала успокоить себя тем, что за Виктора просто надо бороться, что неисправимых вообще нет. Но как бороться за Виктора? Вот если бы Виктор оказался на корабле отца, стал бы поздно или рано вести себя как положено. Как это сказала Варвара? Да: «Поскольку он не в безвоздушном пространстве живет, он должен в соответствии с общепринятыми правилами реагировать на окружающую среду, чтобы она допускала его существование в ней, не отталкивала его…» А пока внутренний мир Виктора мне чужд и во многом непонятен, даже неприемлем для меня! Может, я и смогу постепенно привыкнуть к этому, если буду долго рядом с Виктором. Но никогда, наверно, Виктор не станет родным для меня, а я для него.

Все сидела на постели, сжавшись в комочек, крепко-крепко обхватив голову руками, увидела, что в комнате уже почти совсем светло. Долго, не меняя позы, глядела на окно: снизу оно было сиренево-темным, сверху — розово-светлым. Наступило утро. Очень болела голова…

Вот все эти события и раздумья, связанные с Виктором — и совсем мелкие, и более значительные, — привели меня постепенно к тому, что я поняла: буду что-то делать. Еще неизвестно, что именно, но буду.


По вечерам отец с мамой, как и всегда, ходили в театр или в кино, в гости, а когда оставались дома, кто-нибудь обязательно бывал у нас. Из-за подготовки к экзаменам я не могла, как раньше, ходить вместе с ними, сидела у себя в комнате, готовилась. Вместе со мной по-прежнему занимался и Виктор.

В предыдущих классах он, видимо, учился средне, потому что, повторяя пройденное, я часто обнаруживала у него досадные пробелы. И мне самой из-за этого приходилось возвращаться к уже известному. Это было и утомительно, и неинтересно мне, но я терпеливо и настойчиво снова и снова возвращалась к старому материалу, чтобы Виктор не попал впросак на экзаменах.

Есть люди, у которых начисто отсутствует привычка к труду. Необходимость постоянно и ежедневно трудиться вызывает в них непреодолимое отвращение. Таков Виктор.

Однажды мы с ним сидели в моей комнате, готовились к экзамену по литературе, повторяли «Мертвые души» Гоголя. У нас были гости, из столовой доносилась музыка, веселые голоса. Виктор невольно улыбался, прислушиваясь к ним, вдруг сказал мне:

— Пойдем попляшем, а?

Я вздохнула, подняла голову от стола, поглядела на Виктора: на лице его было неудержимое желание бросить все и бежать туда, где музыка, веселье… Сказала как можно спокойнее, вернее, попросила даже:

— Ну, давай уж посидим еще хоть часик? Ведь завтра экзамен.

Лицо Виктора окаменело, глаза сузились. Он вскочил, вышел из комнаты. Еще дверью хлопнул.

Я сидела за столом, сведя плечи, как тогда ночью, когда плакала на постели.

Очень скоро дверь в комнату снова открылась, голос отца проговорил весело и настойчиво:

— Нет уж, Витя-Витенька: делу — время, потехе — час, и этот час еще не настал!

Я подняла голову: отец обнимал Виктора за плечи, стоя за его спиной, но смотрел на меня внимательно и серьезно, с тревогой даже. А у Виктора было по-прежнему злое, окаменевшее лицо.

— Иди, иди, — сказала я отцу. — Мы с Виктором еще позанимаемся, а потом придем.

Отец вздохнул, ушел. Виктор сел рядом со мной за стол, а я неожиданно для себя спросила:

— Тебе не кажется, что когда Николай Васильевич Гоголь писал свои «Мертвые души», имел в виду не только конкретных Ноздрева и Коробочку?

— А кого же тогда?

Я внимательно посмотрела на Виктора и не ответила. Он не понял моего намека.

— Ладно. Давай повторять дальше.

На экзамене Виктору попался билет, одним из вопросов которого были как раз «Мертвые души». Нине Георгиевне понравилось, когда Виктор сказал, что Гоголь, создавая «Мертвые души», имел в виду не только конкретных Ноздрева с Коробочкой. Вообще же отвечал он неуверенно. И Нина Георгиевна поставила ему тройку. Нашла глазами меня, сказала:

— Нилову благодари, ковбой Плахов!

9

Мы с Виктором по-прежнему готовились к экзаменам у нас дома. Однажды, когда отца с мамой не было и мы остались вдвоем, Виктор, как прежде, попытался обнять меня, но я отстранилась. Тогда он попросил меня, что уж было совершенно необычно для него:

— Давай готовиться у нас, как раньше, а?

— Нет, — ответила я.

Виктор удивленно посмотрел на меня, потом лицо его опять окаменело, сделалось упрямым, губы растянулись. Я знала, что за этим может последовать грубая выходка с его стороны, что могу даже получить пощечину, но не двигалась, глядела прямо в глаза ему. Спросила насмешливо:

— В детстве строил игрушки из «Конструктора»?

Он мигнул удивленно.

— Ну, строил…

— Ну, а если игрушка не получалась, бывали случаи, что даже ломал «Конструктор»?

— Ну, бывали…

И вдруг буквально сграбастал меня своими ручищами. Я не сопротивлялась, только спросила негромко:

— Не противно?

Сначала Виктор замер, расслышав мои слова, потом распрямился. Глаза его сделались непроницаемо-черными, как у Александра Викторовича.

Я сказала уже чуть побыстрее:

— Помнишь тот случай на террасе в Солнечном? Не хочется повторяться, а только я тебе не игрушка из детского «Конструктора». Да и аттестат зрелости не советую тебе ломать по злобе. Может, тебе и наплевать на реакцию твоих родителей, если ты его не получишь. И на реакцию школы наплевать, а только ты ведь еще лет сорок прожить можешь: сто раз пожалеешь, что не получил аттестата, когда до него осталось всего две недели!

Есть люди, которым для изменения собственного настроения совершенно необходимы быстрые и сильные физические упражнения. Поэтому Виктор сначала довольно выразительно помахал кулаками у моего лица, потом отбросил ногой далеко к стене свой стул; потоптался на месте, не сводя с меня почерневших глаз. А я только улыбалась насмешливо. Потом сказала:

— Ну что, перебесился?

И тогда Виктор опрометью кинулся к двери. Я слышала, как он пробежал через прихожую, как резко хлопнула входная дверь, как прогремели шаги Виктора на лестнице. И тотчас заплакала, так уж горько и сиротливо мне стало. Ведь Виктор-то мне все еще нравился! И безразличны мне вдруг стали экзамены на аттестат зрелости, важным оставалось только одно: неужели у нас с ним все и навсегда кончилось!..

Не помню, сколько времени я так сидела и плакала, только вдруг услышала резкий звонок в дверь. Вскочила, поправила наскоро волосы, вытерла лицо, побежала в прихожую открывать. На лестнице перед дверью нашей квартиры стоял Виктор, а рядом — Клавдия Сидоровна. Лицо Виктора было, как обычно, безразличным, а Клавдия Сидоровна улыбалась непривычно для нее вымученно и сказала просительно:

— Прости уж ты моего дурака, Катюша, а только без тебя не видать ему аттестата как своих ушей! А, милая?

— Нервный он у вас, Клавдия Сидоровна. Ну да уж делать нечего: пусть снова ума-разума набирается, — и посторонилась в дверях: — Проходи…

Виктор прошел в прихожую, не глядя на меня.

— Вот спасибо тебе! — с облегчением сказала Клавдия Сидоровна и все-таки не удержалась: — А прав был тогда Сашок: «катюша» ты. — И закончила одобрительно: — И дальше стреляй, девка, чтобы с поверхности тебя не сковырнули! — Даже что-то вроде уважения ко мне появилось в ее красивых глазах, когда она закрывала дверь.

Мы с Виктором вошли в мою комнату. Я спокойно следила за ним. И вот когда он снова глянул на меня, я поняла окончательно, что теперь Виктор будет относиться ко мне по-другому. Я старалась держаться как можно спокойнее.

— Пришлось подчиниться мамочке? — спросила я его весело.

Простодушие — одно из самых привлекательных качеств человека. Ничего не зная об этом, Виктор прямо ответил мне:

— А куда денешься?

— Ну ладно, — вздохнула я. — Поскольку нам обоим деваться некуда, как ты сказал, давай уж и дальше заниматься.

— Давай.

Виктор все смотрел на меня, и уже ни злости, ни даже обиды не было на его красивом лице. Совершенно без всякого повода, очень весело и, как всегда, громко он захохотал. Я сама невольно улыбнулась, глядя на него.

Тогда я, кажется, только смутно догадывалась, что именно в этом глупом и беспричинном хохоте проявилась еще одна черта Виктора: с необыкновенной легкостью он может отказаться от своего желания. Но если об этой черте я только смутно догадывалась, то уж никак не могла предположить, что это и поможет мне.

— Ну, — повторила я, снова садясь за стол, — изложи-ка мне в общих чертах бином Ньютона.

— Могем… — согласился Виктор, усаживаясь рядом со мной, как и до этого примечательного события.

Наше перемирие не прошло бесследно: у математика Виктор получил тройку. И для него это было хорошо.

10

Познакомилась я с Людочкой Кусиковой еще в первом классе: Мира Александровна, наша первая учительница, посадила нас за одну парту.

Маленькая Людочка была чисто и аккуратно одета. Кофточка на ней была беленькая, тщательно выглаженная, и косы заплетены аккуратно, на концах большие шелковые лиловые банты. Личико Людочки было нежно-розовым, как у куклы. Она капризно складывала бантиком свои пухлые губки. Носик у нее остренький, ноздри часто подрагивают. Щеки нежные, с милыми ямочками, глаза голубые, круглые, чаще всего глядят растерянно. У Людочки хорошие волосы — пушистые белокурые локоны. Немного подвели ее только ресницы — коротенькие, совершенно белые и жесткие. А в общем она очень хорошенькая.

В первом классе, конечно, я была и мала и глупа, ничего толком не понимала. И вот одно из моих первых впечатлений: какая-то странная беззащитность и беспомощность Людочки. В школу ее провожала мама — Леля Трифоновна, высокая, длинноносая и очень худая женщина, одетая просто, даже бедно. Она несла портфель Людочки, сама раздевала ее в школе, поправляла Людочке банты; нагибаясь, сама снимала с нее ботики. Потом долго целовала Людочку, будто расставалась с ней не на четыре урока, а на всю жизнь.

— Ну хватит, мама! — капризно говорила ей Людочка. — Мне пора. Я опоздаю!

— Ну, ну, деточка! Беги, беги, деточка! — отвечала ей Леля Трифоновна.

На уроках Людочка требовательно говорила мне:

— Ну-ка найди в моем портфеле резинку! — и подвигала мне свой раскрытый портфель; тетрадки и учебники были сложены в беспорядке, я просовывала между ними руку, долго шарила, пока находила резинку; Людочка брала ее, даже не поблагодарив меня.

Часто оказывалось, что Людочка забывала делать уроки. Когда учительница начинала выговаривать ей, Людочка плакала и неожиданно зло отвечала:

— Это мама виновата! Это она забыла!

И когда Леля Трифоновна ждала Людочку после уроков, снова сама надевала на нее пальто, шапку, ботики, Людочка капризно выговаривала ей:

— Ты почему забыла, что нам по арифметике задали?

И Леля Трифоновна поспешно начинала оправдываться перед дочерью. А мне становилось жалко Лелю Трифоновну.

Не знаю уж, как это получилось, но мне приходилось следить, чтобы Людочка не забывала делать уроки, постоянно завязывать распустившиеся банты в ее косах, даже носить ее портфель, который она часто забывала в самых неожиданных местах.

Тоже как-то само собой получилось, что Людочка каждый день начала приходить к нам домой делать уроки. Попросту сказать, она списывала их у меня. А я уже так привыкла к постоянной беспомощности Людочки, что чувствовала себя обязанной вот так опекать свою драгоценную одноклассницу. Когда Людочка заболела свинкой, я повела ее в поликлинику, долго сидела и ждала, пока врач осмотрит ее, потом чуть не на руках тащила вмиг ослабевшую подругу домой.

Жили тогда Кусиковы в коммунальной квартире, у них была маленькая комната. Отец Людочки Модест Петрович, высокий и тоже очень худой, как и Леля Трифоновна, работал тогда на каком-то заводе слесарем, учился одновременно в вечерней школе — из-за войны и блокады он не успел вовремя окончить школу. Был он очень тихим и молчаливым, мне даже не запомнился ни один разговор с ним, — только все нежно и ласково гладил Людочку по голове, часто брал ее на руки, носил по комнате, по-своему молчаливо улыбаясь. А Леля Трифоновна была, наоборот, очень шумливой и подвижной; мне тогда казалось, что вся маленькая комнатка Кусиковых заполнена ею одной. Помню, я старалась пореже бывать у Кусиковых, а уходя от них, каждый раз чувствовала облегчение.

Не могу вразумительно объяснить почему, но получилось как-то так, что в нашем классе Людочка неожиданно оказалась на привилегированном положении.

Еще в третьем классе Людочка вдруг увлеклась киноартистами, стала коллекционировать их фотографии, только и разговоров у нее было, что о кино.

Кажется, первой из нашего класса Людочка заговорила о любви. Сначала это возвышенное чувство направлялось у нее все на тех же киноартистов. Но время шло, и вот Людочка как-то под страшным секретом посвятила меня в свою тайну: она влюбилась в ученика девятого класса Лешку Боровикова. Мы учились тогда в шестом, и я, помню, очень взволновалась, но сама Кусикова оставалась спокойной. Незаметно для себя подпала я под влияние Людочки и сдуру увлеклась этой историей. Мы с ней решили: надо написать письмо Боровикову. Втайне от всего света трудились над ним целый вечер, после чего я с замиранием сердца вручила послание Боровикову. Он взял меня одной рукой за косу, чтобы не сбежала, другой развернул треугольник письма, прочитал его, заулыбался, потом стал серьезным, отпустил мою косу, стал разглядывать меня. Я побагровела…

— Спасибо тебе, Кусикова, — наконец сказал Боровиков. — Ты только не обижайся, но сначала подрасти немножко, чтобы паспорт тебе выдали, понимаешь?

— Я — Нилова… — прошептала я.

— А Кусикова — твоя одноклассница?

— Да…

— Вам сейчас сколько лет?

— Тринадцать.

— На, верни ей письмо, скажи, что я благодарю ее за любовь и что мы с ней вернемся к этому разговору ровно через пять лет. Запомнила?

— Запомнила. — И я изо всех сил кинулась бежать на улицу, где меня ждала Людочка.

Когда я сообщила ей о результатах своих переговоров с предметом ее любви, она вдруг со злостью разорвала письмо, даже затоптала его в снег. Несколько дней после этого я с откровенным сочувствием поглядывала на Людочку, но она ни единым словом не обмолвилась о Боровикове. А я, помнится, радовалась, что никакой трагедии не произошло. Но самое странное состояло в том, что Людочка сама же рассказала потом в классе всю эту историю, говорила, что мы с ней хотели просто разыграть Боровикова.

Или уж то, что Людочка по-прежнему плохо училась, с трудом переползая из класса в класс… Или уж ее откровенно глупая влюбленность во всех наших мальчишек по очереди… Или уж просто мы стали взрослее — только отношение всех к Людочке как-то изменилось. Если раньше одноклассники видели в ней слабое и беззащитное существо, которому надо только помогать и помогать, которое можно смертельно обидеть даже словом, даже взглядом, — то теперь относиться к ней стали иронически, Симка Потягаев даже прозвал ее «Киса Кусикова». А мне было по-прежнему жаль Людочку, я утешала ее, когда она плакала от обиды, все так же давала ей списывать у себя.

Модест Петрович окончил школу, потом — так же по вечерам — институт, стал заведующим лабораторией на заводе. Кусиковы купили двухкомнатную квартиру в кооперативном доме. Все было хорошо, только мне почему-то запомнился один странный разговор, который был у Нины Георгиевны с родителями Людочки, когда она получила две двойки за второе полугодие. Плахов еще не учился в нашем классе. После уроков Нина Георгиевна велела нам с Людочкой остаться, сказала, что вызвала в школу родителей Кусиковой.

Леля Трифоновна была теперь модно одетой, но оставалась все такой же худой, нервной. Модест Петрович пришел с большим портфелем. В классе мы были одни. Нина Георгиевна пригласила Кусиковых сесть. Помолчала, вздохнула, потом подняла голову от стола, поглядела на родителей Людочки, молча и скромно сидевших рядышком за партой перед ней, спросила:

— Модест Петрович, ведь вы по вечерам одновременно с основной работой окончили школу, потом институт, теперь заведуете лабораторией?

— Да, — кивнул он; вдруг ласковым движением обнял Людочку, стоявшую рядом, притянул ее к себе, и Людочка прижалась к нему доверчиво.

— И вы ведь кооперативную квартиру купили, Елена Трифоновна? — снова спросила Нина Георгиевна.

— Купили, — тотчас настораживаясь, резко ответила та, тут же поспешно глянула на Модеста Петровича, проверяя его реакцию на слова Нины Георгиевны.

— Вы только не обижайтесь, Елена Трифоновна, но какое у вас образование? — спросила Нина Георгиевна.

— Семь классов.

— И вы ведь, кажется, не работали, пока Людочка училась в первых классах?

— Пока она не кончила пятый класс. А что?

— Да нет, нет, ничего… И оба вы дочь любите…

— Только ею и живем! — проговорила Леля Трифоновна, а Модест Петрович по-прежнему молча и согласно кивнул.

— Опять прошу, не обижайтесь, постарайтесь понять меня правильно, — еще тише проговорила Нина Георгиевна. — Ведь я, как воспитательница, несу ответственность за весь класс, понимаете?

Правая щека Лели Трифоновны неожиданно дернулась, она опять искоса глянула на мужа, проговорила отрывисто и с обидой:

— Да когда нам было заниматься Людой, если днем он на работе, вечером — на учебе?

— Так ведь вы-то, Елена Трифоновна, не работали, пока Люда не закончила пять классов.

— Вам-то что говорить! — по-прежнему резко и обидчиво ответила Леля Трифоновна, губы ее скривились, она всхлипнула: — А я в Ленинграде всю блокаду вынесла, все здоровье на войне оставила, — и она заплакала.

Людочка тотчас всхлипнула, и Модест Петрович перестал улыбаться.

Нина Георгиевна опять помолчала, договорила медленно:

— Я понимаю, что Модест Петрович был занят вечерами на своей учебе, понимаю, что и вам, Елена Трифоновна, было нелегко. Но ведь заставить Люду нормально учиться вы оба могли!

Леля Трифоновна и Людочка все плакали, Модест Петрович сказал устало:

— Да уж просто такие мы нервные, что ли, Нина Георгиевна… — и глянул на жену; а лицо Лели Трифоновны было теперь злым и упрямым.

Нина Георгиевна внимательно следила за ними, молчала. И тут мне стало ясно, и почему Людочка так легко плачет по пустякам, и тут же злится, и даже почему у нее решительно ко всему в жизни такое легкое отношение. Я представила семью Кусиковых дома: Модест Петрович, беззаветно любя дочь, усталый после работы, подчиненно молчит, а Леля Трифоновна, нервная и глупая, во всем потакает Людочке.

— Нилова, ты выйди, — сказала мне Нина Георгиевна и добавила: — Думала уж и тебя поругать за то, что ты взяла Люду на иждивение в учебе…

Я вышла из класса и бегом бросилась домой. Будто впервые я по-настоящему разглядела свою закадычную подругу.

Не вытерпела все-таки, рассказала маме о разговоре в классе после уроков, о том, что и меня Нина Георгиевна заставила присутствовать при нем, точно я была одной из виновниц плохой учебы Людочки. А мама сказала:

— Объективно говоря, Катенок, и ты, конечно, виновата: доброта должна быть умной, ведь люди-то разные нас окружают. Но вот как это получается… Модест Петрович учился по вечерам в школе и институте, сейчас заведует лабораторией… Елена Трифоновна тоже работает нормально, то есть оба они прошли нелегкий путь в жизни. Умеют различать и хорошее, и плохое в ней. Мама Симы Потягаева — она работает инженером в лаборатории Модеста Петровича — как-то говорила мне, что строже и требовательнее начальника, чем он, ей еще не приходилось встречать. А вот Людочку, свою дочь, оба они любят так безрассудно, что теряют объективность во всем, что касается дочери. Ты тут назвала жизнь Кусиковых глупой и нервной… Так оно, видимо, и есть. Многое пришлось пережить родителям Людочки, и от этого у них, конечно, нервы не в порядке… — Вдруг улыбнулась виновато: — Помнишь, Нина Георгиевна, будучи у нас дома, сказала, что «ваше лицо — ваш ребенок». Возможно, старшие Кусиковы и неспособны объективно оценить свою дочь, но весьма вероятно, что и характер Людочки создает нервность в жизни семьи.

11

Следующим экзаменом была физика — предмет, который я любила. Мне достаточно было только перелистать учебник да еще раз просмотреть задачи, что мы решали в классе. Юлия Герасимовна, наша учительница физики, прямо сказала:

— Уж за кого я совершенно спокойна, ребята, так это за Катю Нилову.

Людочка предыдущие экзамены, как и Плахов, сдала кое-как, то есть на тройки. А вот перед экзаменом по физике стала нервничать не на шутку. И тут вечером к нам пришла Леля Трифоновна. Похудела она еще сильнее. Узкие губы ее были ярко накрашены, брови и ресницы подведены тушью. Тяжелое впечатление произвела она на нас с мамой и отцом. Лицо Лели Трифоновны было злым, но при этом она жалобно плакала и униженно просила, чтобы ее Людочка готовилась к экзамену по физике вместе со мной. Я, конечно, согласилась.

На следующее утро Виктор с Людочкой пришли к нам домой. Мы все трое уселись за мой стол, стали повторять с самого начала, с механики. Я сидела посередине, Виктор — справа от меня, Людочка — слева. Или уж то, что я постоянно помнила, как Людочка перед всем классом публично призналась в своей любви к Виктору… Или то, что я чувствовала, как Виктор неожиданно и резко изменил свое отношение ко мне… Или то главное, что мне-то он нравился по-прежнему сильно, — только у меня было ощущение какой-то скованности, точно всю мою кожу обволакивал жесткий панцирь, холодный, безжалостный и чужой. Какое бы движение я ни сделала, как бы ни повернулась, этот панцирь все оставался на мне, избавиться от него было просто невозможно.

Читала вслух по учебнику я, Виктор и Людочка молча следили за формулами и слушали, но я постоянно чувствовала, даже не глядя на них, как они слушают меня, как сидят, как смотрят в книгу и друг на друга. И все же не могла взглянуть на них…

Через час или полтора я постепенно увлеклась материалом, обволакивающий меня панцирь стал почти неощутим. И когда мы разбирали полиспаст, изменение его подъемной силы с увеличением числа блоков, огибаемых канатом, я забылась, подняла голову от учебника, глянула на Виктора с Людочкой. Лица их были такими, будто они не слышат моих слов, точно меня даже совсем нет сейчас в комнате. Они улыбались за моей спиной так, как это бывает, когда парень с девушкой нравятся друг другу, когда все окружающее — второстепенное по сравнению с этим главным для них.

И я даже не спросила, поняли ли они то, что я прочитала, так вдруг пусто сделалось у меня в груди, а во рту появилась какая-то противная горечь. Сжалась, втянула голову в плечи, помолчала, но справилась с собой, продолжала читать… Даже не знаю, заметили ли они мою реакцию, во всяком случае, ничего не сказали.

Обедали мы у нас дома, мама сделала вкусные щи со свежей капустой и любимое Виктором чахохбили из курицы. За столом Виктор сидел рядом с Людочкой, оба они ели с аппетитом, оживленно разговаривали, чему-то смеялись. А мы с мамой молчали.

После обеда Людочка переставила свой стул у письменного стола так, что между мной и ею оказался Виктор. И когда мы разбирали задачи на трение — одна была особенно интересной: лежащий на плоскости шар в зависимости от величин коэффициентов трения качения и скольжения, а также величины собственного диаметра мог под действием одинаковой силы и скользить, и катиться по плоскости, — я снова увлеклась, забылась, подняла голову от стола… Правая рука Виктора лежала на плече Людочки.

Первый раздел — «Механику» — мы закончили уже в десять часов вечера, до этого мама успела накормить нас ужином. И вот, когда Виктор с Людочкой, весело попрощавшись со мной и мамой, ушли, я неожиданно для себя выглянула в окно: они стояли на улице и целовались.

Странное существо человек. Умом я уже и до этого понимала, что должна заставить себя относиться к Виктору иначе, чем раньше, что не стоит он всех моих мучений и переживаний; даже то, что все между мной и им уже кончено, понимала… А здесь мне вдруг стало так обидно, горько и больно, что я просто опустилась на пол, обхватила голову руками и заплакала…

Подошла мама. Она наклонилась ко мне, обняла меня, поцеловала, стала говорить какие-то утешительные слова. А тут пришел отец — он на весь день уезжал в Кронштадт. Разобравшись во всем, он сказал негромко, ласково, но настойчиво:

— Ты, Катенок, можешь, конечно, перестать готовиться вместе с Плаховым и Кусиковой… Вон даже мы с матерью можем им сказать, чтобы больше не приходили к нам. Ты слышишь меня? — он замолчал, а я кивнула, что, мол, слышу; тогда он так же медленно выговорил: — Но есть две вещи, из-за которых тебе не следует делать этого. Во-первых, и Люда, и Виктор, как я понимаю, могут провалить экзамен, если перестанут набираться от тебя ума-разума. А во-вторых, — не сердись только на своего отца, Катенок, — эта ваша совместная подготовка к экзамену, как ни странно, полезна больше тебе, чем Плахову и Кусиковой. Ты понимаешь меня, Катенок?

Я подняла на отца заплаканное лицо, слова у меня по-прежнему не выговаривались. Тогда он, все не двигаясь и не улыбаясь, произнес какую-то фразу по-английски. Отдельные слова ее я поняла, а общий смысл не дошел до меня.

Тогда уж мама спросила:

— Что, что, Костя?

— Собаке хвост по кусочкам не рубят, советует английская пословица.

— Так ведь больно, папа! — выговорилось наконец у меня, как в детстве.

— Когда врач вырывает у тебя больной зуб, тебе разве не больно? — спросил он.

Вот когда отец так со мной говорит, у меня сразу же — это я помню еще с детства — проходит унижающая меня слабость, а затем появляются уже решительные поступки.

Не сумею объяснить, что такое особенное есть в моем отце, но в его присутствии сидеть на полу, как медуза, просто невозможно. Поэтому я встала.

— Валерьяночки, может, выпьешь? — уже насмешливо спросил отец.

И я ответила тем же тоном:

— Не хотела бы служить на вашем корабле и под вашим началом, капитан Нилов! Железный вы человек, капитан Нилов! — И повернулась к маме: — Нет, ты только подумай: такое отношение к родной дочери, а!..

А мама спросила меня:

— Не помнит ли десятиклассница Нилова, как она спрашивала капитана первого ранга, взял бы он к себе на службу ее героя Виктора Плахова?

— Как же, как же! — сказала я.

— Я уже говорил, что его бы не взял.

— А Катю Нилову? — опять спросила мама и тут же спохватилась: — Ах, она же девушка!

— Все равно взял бы, — серьезно ответил отец. — И не потому, что она моя дочь.

…Мы готовились втроем — я, Плахов и Кусикова — еще два дня, до самого экзамена. И Виктор, и Людочка не пытались скрыть накатившей на них радости. Мне приходилось все это терпеть. Однако я заставила их обоих как следует повторить весь курс. Короче говоря, оба они получили по тройке и на экзамене у Юлии Герасимовны.

Вот, собственно, и все. Но, чтобы оставаться до конца честной, я должна рассказать еще об одном эпизоде. И потому, что он фактически заканчивает эту мою печальную историю. И потому, главное, что сама я вела себя в этом случае очень плохо. Так плохо, что даже не знаю, смогу ли когда-нибудь в дальнейшем забыть об этом!

Был жаркий летний полдень, пустынные и тихие улицы серели асфальтом, желтели стенами домов, темнели раскрытыми проемами окон. Откуда-то доносилась старинная, красивая и грустная песня: «Помню, я еще молодушкой была, наша армия в поход куда-то шла. Вечерело, я стояла у ворот…» Мы сдали последний экзамен. Вышли втроем на улицу — Людочка, Виктор и я — и молча шли по тротуару. Людочка обеими руками держала Виктора под руку. Потом она приостановилась, беззаботно и блаженно прижавшись щекой к его плечу, сказала:

— Витя, милый! Но я же не могу так… Я же люблю тебя! Ну что мне делать? Ты только скажи — я все сделаю! Все, что скажешь!

А вот дальнейшее мне помнится как-то отрывочно… В общем, я взяла Виктора за руку. Сначала лицо Виктора сделалось растерянным. Потом — женский голос по радио: «Подъезжает ко мне барин молодой…» Еще после — торжествующе-злой смех Людочки… Опять голос по радио: «Напои меня, красавица, водой…» Пробежал мальчик, с наслаждением сосущий мороженое… Слова Людочки:

— Опоздала, милая!

— Витя, ну как же я буду жить дальше-то? — я задала ему этот вопрос и совсем не узнала своего голоса.

— Понимаешь, Катя, какая загвоздочка…

«На квартиру к нам приехал генерал, весь израненный, он жалобно стонал…» — неслась по улице песня.

Виктор не успел сообразить, как мне ответить, это сделала за него Людочка:

— Мы с Виктором решили пожениться. А ты хоть не унижайся так. А то ведь милостыню выпрашиваешь, дура дурой! — почти выкрикнула она торжествующе и злорадно.

— Ладно, пошли, Людка, — резко сказал Виктор.

Потом была одинокая скамейка… И тот же серый асфальт мостовой, желтые стены домов, глухая тишина… Еще после я увидела перед собой мальчика, он жалобно просил меня:

— Не реви, тетя, — и протягивал мне обсосанное мороженое. — Хочешь эскимо? Не реви, ну?..

Когда получили аттестаты — Петька Колыш, Варвара Глебова и я даже с золотыми медалями, — вышли из школы на улицу. Ребята громко и возбужденно разговаривали, смеялись, уславливались насчет выпускного вечера. Людочка с Виктором шли под руку рядом с другими, тоже смеялись… А я опять видела густые тени на тихих улицах, желтые и плоские стены домов с раскрытыми окнами, сухой, серый асфальт…

* * *

С тех пор прошло больше двух лет, я уже учусь на третьем курсе электротехнического института.

Свадьба Виктора с Людочкой была через месяц после выпускных экзаменов в школе. Получила на нее приглашение и я, но не смогла заставить себя пойти. На свадьбе было очень мало наших одноклассников, хотя почти все они тоже получили приглашение. Модест Петрович и Леля Трифоновна никак не могли расстаться с дочерью и уговорили молодых жить с ними. И Виктор, и Людочка никуда не пошли учиться дальше, да Плахова к тому же скоро должны были призвать в армию. До его службы я так и не встретилась ни с ним, ни с Людочкой, хоть Кусиковы и живут недалеко от нас.

Поступление в институт прошло для меня благополучно. Новая студенческая жизнь увлекла меня, но часто по ночам я плохо спала, вспоминался Виктор.

Когда-то мама и отец говорили о нравственном экзамене в жизни, который предстоит каждому, о необходимой подготовке к нему. Уходя из нашего дома, и Нина Георгиевна сказала, что она еще не готова ко всем экзаменам жизни. Наверное, моя история с Виктором еще не экзамен, только подготовка к нему, но правильно ли она идет у меня? Вот отец с матерью выдержали свой нравственный экзамен в жизни…


Виктор служил в армии два года. У Людочки родилась дочь, которую в честь матери Виктора она назвала Клавой. Узнала я об этом из письма Виктора.

Он прислал мне его через полгода или месяцев через восемь после начала службы. Тон письма был бодрым, веселым и манерным, мне сразу же вспомнился «ковбой Плахов». О службе Виктора в письме ничего не было.

А второе письмо я получила, когда Виктору оставалось уже месяца два до конца службы. Это письмо было серьезнее. И намека на киноковбоя в нем уже не было. Я сразу поняла, что военная служба не прошла бесследно для Виктора. О Людочке и о своей дочке он не написал ни слова. Спрашивал, не вышла ли я замуж, почему не ответила на его первое письмо, сообщил, что скоро демобилизуется.

Я не ответила ему и на этот раз.

И вот осенью, когда только начались лекции на третьем курсе, я как-то вышла из института после занятий и сразу увидела Виктора, даже сердце у меня кольнуло. Как всегда, он был одет хорошо, только вот привычной лихости в нем уже не чувствовалось — сидел на скамейке скромно, даже подтянуто. Я постояла, поглядела на него, справляясь с дыханием, — Виктор не видел меня — и быстро пошла в другую сторону. Шла, спотыкаясь на ровном асфальте, как давным-давно, когда мы с Виктором шли по Невскому, и вдруг услышала за спиной:

— Катя…

Остановилась, заставила себя обернуться — Виктор молча протягивал мне руку. Я пожала ее:

— С возвращением тебя!

— Спасибо, — и чуть дольше, чем полагается, задержал мою руку в своей.

— Ну, как служба? — спросила наконец я.

— А! — ответил он совершенно как в школе еще, даже хмыкнул насмешливо.

По этому коротенькому «а!» я тотчас поняла, что внутренний мир Виктора по-прежнему остается чуждым мне.

— А ты все такая же красивая! — сказал Виктор.

— Да и ты не изменился, — ответила я.

Мы вышли на Кировский проспект Петроградской стороны, пошли к станции метро.

— Людка мне сказала, что и Варвара Глебова, и Петька Колыш, и Левочка Шатиков, и многие другие из нашего класса учатся в институтах.

— Да. А ты что думаешь делать? Людочка не работает?

— Не знаю, что буду делать, — и пояснил с подкупающей простотой: — Людка теперь до старости работать не будет: она — мать.

— А тебе чего в институт не поступить?

— На этот год я уже опоздал. Да и конкурс большой, готовиться надо. Завербуюсь, может, куда; уеду на Север, к примеру.

Да, хоть это был уже не киноковбой, но, в сущности, Плахов, кажется, мало изменился.

— Давай сходим куда-нибудь, — сказал Виктор. — Деньги у меня есть.

Оказалось, что мы уже стоим у станции метро «Петроградская». Да, совсем как в школе: «Деньги у меня есть».

— А Людочка? Ваша дочь Клава?

— А!..

Я передохнула, справилась с собой, сказала:

— Спасибо, что пришел, что повидались. Не сердись на меня, Витя, но больше нам с тобой видеться не придется, понял? И писем не пиши, все равно не отвечу.

Глаза его тотчас стали непроницаемо-черными, губы растянулись презрительно. Я вспомнила, что точно такое же выражение лица было у Виктора, когда я чуть не получила от него пощечину.

— Ну, дело хозяйское! — хмыкнул он, повернулся и, не прощаясь, стремительно зашагал к Большому проспекту.

Я постояла еще, поглядела, как Виктор скрылся за домом, пошла в метро. Спускалась по эскалатору, ехала в поезде под землей, а мне все почему-то казалось, что я иду по пустынной тихой улице — жаркий полдень, желтеют стены домов, и по радио чуть слышно доносится старинная грустная песня: «Помню, я еще молодушкой была…»


1972

Загрузка...