Глава седьмая. Греческий платонизм в IV и V веках

I. Писатели–ариане

1. Арий

Современные ученые неоднократно пытались определить, какие учения и течения мысли оказали влияние на Ария при выработке им своего учения, приходили к результатам, весьма разнящимся между собою. Проблема не представляется легко решаемой, ибо на нее нельзя дать однозначный ответ, с учетом того что сам Арий в своем богословии должен был динамически соответствовать многоразличным требованиям, а потому он прибегал ко всем инструментам, предоставляемым ему современной философией и современной наукой, которыми он владел в совершенстве.

Одно из первоочередных требований, удовлетворить которому считал нужным Арий, сводилось к утверждению абсолютного единства и абсолютной трансцендентности Бога (см. Письмо 2, 1, 3). Практически мы можем с уверенностью говорить о том, что Арий осознал необходимость утверждения единственности Бога в не меньшей мере, чем его противники–монархиане. С другой стороны, не будучи в силах порвать с александрийским богословием, несущим на себе печать оригенизма, он подчеркивал реальное различие, существующее между божественными Лицами, мыслимыми как самостоятельные реальности (υποστάσεις), а потому он и не мог рассматривать Сына только как «модус» самопроявления Отца; однако Арий подчинил первого последнему столь радикально, что исключил его из разряда Божества. Итак, в том, что касается узко богословской сферы, Арий с очевидностью демонстрирует, чем он обязан традиции Оригена, переработанной им под воздействием требований монархианского происхождения, — с целью утвердить абсолютную единственность Бога.

Это, разумеется, не упраздняет того, что в области философии Арий отражал современную или предшествовавшую ему проблематику. В частности, как и в случае Евсевия Кесарийского, на его теоретические построения в немалой степени повлияла платоническая философия и, особенно, философия неоплатоническая, снабдившая его некоторыми из концептуальных инструментов, оказавшихся функциональными с точки зрения выстраиваемой им системы.

Ряд интересных сближений может быть почерпнут из сопоставления учения платоника Гермогена, обличаемого Тертуллианом в одноименном трактате, и арианской аргументации, донесенной до нас Афанасием («Против ариан», I 28). И, действительно, подобно тому, как Гермоген, доходя до абсурда, отождествил творение из ничего с дроблением божественной сущности, так и ариане отрицали рождение Сына из сущности Отца, понимая это рождение все так же абсурдно, как деление сущности Бога. Этот — употребленный в противоположном смысле и, однако, в какой–то мере связанный с подходом Гермогена к проблеме творения — арианский подход к проблеме рождения Сына был опровергнут Афанасием. Ведь если еретик, разгромленный Тертуллианом, постулировал материю как вечную, чтобы иметь возможность расценивать Бога как вечно творяшего, Арий в своей полемике с приверженцами Никейского учения утверждает, что считать Бога вечно творящим (посредством Логоса) равнозначно допущению вечности творения.

В равной мере запечатленной печатью неоплатонизма, с привкусом неопифагореизма, является концепция о двойной фазе, — сначала монадической, а затем диадической — божества: см. Θάλεια, фрагм. 2 Bardy: «Постарайся понять, что монада существовала всегда, а диада не существовала прежде, чем она пришла к бытию». Все так же в рамках отношения Отец–Сын употребление Арием термина «несотворенный» (άγένητον) и термина «сотворенный» (γενητόν), в приложении, соответственно к первому и ко второму (см. Афанасий, «Против Ариан», 130) легко редуцируется к платонической философии и, в первую очередь, к «Федру» (245с).

Что касается представлений о мире и о его структуре, обрисовываемых Арием, то в этом он выступает последователем среднеплатонической и неоплатонической онтологии, которая воспринимает переход верховного Бытия (Бога) к материи как чреду осуществляемых по нисходящей иерархических уровней (см. Афанасий, «Против Ариан», II20; II 23; II48).

Выявляют свое платоническое происхождение также некоторые учения, которые, хотя их и придерживались самые первые ученики Ария, не нашли, однако, непосредственного отображения в сохранившихся и несомненно аутентичных писаниях александрийского пресвитера. К примеру, «Краткий трактат» (Σννταγμάτιον) Астерия, будучи, вероятно, связан с теориями Нумения (фрагм. 16 des Places), содержит утверждение, что первый Бог, отождествляемый с Отцом, является благим Сам в Себе, в то время как второй Бог (то есть Сын) благ только в силу подражания первому.

Формула «было время, когда его не было», хотя и не всплывающая в сохранившихся писаниях, с уверенностью приписываемых Арию, широко употреблялась в эпоху раннего арианства с тем, чтобы подвергнуть отрицанию вечность Логоса (см. «Против ариан», I 5, 3; I 11, 1 и сл.). И вот, несмотря на посредничество Оригена. который пользовался названной формулой в строго противоположных целях, по сравнению с целями, преследуемыми арианами («О началах», IV 4, 1), эта формула демонстрирует свою зависимость от среднего платонизма, в контексте какового к ней прибегали в дискуссиях касательно вечности мира (Алкиной, «Дидаскалия», 14, 3).

В заключение скажем, что мысль Ария оказывается богословской, отражая прежде всего александрийский образ мышления в намного большей степени, чем философской. Это не отменяет, однако, того факта, что он пользовался, особенно в инструментальном смысле, аргументами, извлеченными из современной ему философии в основном платонического покроя. В равной мере интересно будет отметить, что, аналогично случаю Евсевия, философия Ария является скорее среднеплатонической, чем неоплатонической — и притом весьма ощутимым образом.

БИБЛИОГРАФИЯ. G. Bardy. La Thalie d'Arius // «Rivue de Philologie» 53 (1927). P. 211–233; Ё. Boularand. L’heresie d’Arius et la "foi” de Nicee. 2 voll. Paris, 1972; Ch. Kannengiesser. Les blasphemes d’Arius (Athanase d’Alexandrie, de synodis 15), un ecrit neoarien // Antiquite paienne et chretienne. Memorial Festugiere. Geneve, 1984. P. 143— 151; E.P. Meijering. Orthodoxy and Platonism in Athanasius, Synthesis or Antithesis? Leiden, 1968; Idem. HN ПОТЕ OTE OYK HN Ο ΥΙΟΣ // VChr 28 (1974). P. 161–168; C.G. Stead. The Platonism of Arius // JThS 15 (1964). P. 14–31; M. Vinzent. Asterius von Kappadokien. Die theologische Fragmente. Leiden, 1993; R. Williams. Arius. Heresy and Tradition. London, 20012.

2. Аэций

Аэций, живший примерно пятьдесят лет спустя после Ария, принадлежит к тому поколению еретиков, которых ученые обычно определяют как «неоариан», поскольку интересующая их тематика уже отлична от тематики Ария, причем до такой степени, что часто эти писатели вообще о нем не упоминают: церковная же традиция все же связывала этих «ариан» с Арием.

Итак, Аэций, автор «Краткого трактата» (Συνταγμάτων), посвященного Богу нерожденному и рожденному, стремится доказать обоснованность своего учения, прибегая к чреде «силлогизмов», как выражались его противники, или, так или иначе, к структуре доказательства, где мощно проступает её логическая подоснова.

Его учение состоит в утверждении того, что Бог превыше всякой причинности, а значит, и всякого рождения. Характеристика «быть нерожденным» указывает на его природу; но одна и та же сущность не может быть одновременно и нерожденной и рожденной. Следовательно, Сын, коль скоро Он рожден, не может быть приобщен к самой сущности Отца. Как видно из этой дилеммы, которую мы столь сжато изложили, Аэций уже отказался от арианской терминологии, согласно которой в Сыне видели источник «того, что не существовало»: Аэций расположен признать вместе с никейцами, что Сын был рожден, но полагает, что этого недостаточно для того, чтобы приписать Ему божественную природу на том же самом уровне, на каковом ею обладает Отец.

По этой причине Аэций был определен новейшими учеными как первый представитель «аномейства», иными словами — как поборник абсолютного различия природы (ανόμοιος [неподобный]) божественных Лиц. А такая концепция, по сути своей, есть уже нечто иное, чем концепция Ария, как об этом говорилось выше.

Кроме того, этот метод Аэция, применяемый для доказательства «логики», присущей христианскому учению, навлек на него со стороны его противников обвинения в том, что он в большей степени является «техником», чем человеком Церкви.

БИБЛИОГРАФИЯ. L. R. Wickham. The Syntagmation ofAetius the Anomaean // JThSt 19 (1968). P. 532–569.

3. Евномий

Евномий, уроженец Каппадокии, был тесным сотрудником Аэция в Александрии примерно в 356—357 гг., и он всегда оставался верным своему учителю и защитнику, несмотря на то что осуждения, последовавшие в период между 360 и 380 гг., положили на Константинопольском соборе 381 г. принципиальный конец арианству.

О Евномии можно сказать то же, что было сказано об Аэции: он действительно воспринял наследие Ария, но переработал его настолько в личном ключе, что его последователи стали именоваться «евномианами» (и это свидетельствует о том, что его современники не усматривали более никакой связи между Евномием и Арием). Как и Аэций, Евномий обвинялся православными писателями в «техницизме», в том, что он заместил «логикой» «веру» Церкви: и на самом деле он стремился снабдить рациональным «доказательством» то, что являлось учением христианской традиции.

Евномий создал вокруг себя настоящую школу или религиозную секту, которая распалась около 430 г. в результате репрессий, осуществлявшихся гражданскими властями после осуждения, начоженного на него Константинопольским Собором. Подобные осуждения, как это нередко случалось в позднеантичную эпоху (и такова была судьба, постигшая трактат Порфирия «Против христиан») повлекли за собой, в силу публичного декрета, уничтожение всех списков его произведений.

От Евномия, вместе с тем, сохранилось все же больше, чем от Аэиия — в частности «Апология», бывшая предметом полемических нападок со стороны Василия в его «Против Евномия», и «Апология апологии», являвшаяся полемическим ответом Василию со стороны Евномия, произведения, в свою очередь, опровергнутое Григорием Нисским уже в его «Против Евномия».

В то время как традиционная интерпретация учения Евномия являлась вплоть до настоящей эпохи интерпретацией, предложенной такими современными ему православными писателями, как Отцы–Каппадокийцы и Епифаний Саламинский, отмечавшими софистический, технический и диалектический аспект его учения, исследователи наших дней положиликонец негативной оценке Евномия, подчеркивая, напротив, положительную сторону его попытки рационально и философски обосновать собственные идеи.

3.1. Аномейство Евномия

Его концепция исходит из настоятельной необходимости пересмотра человеческой реальности и божественной реальности сообразно с естественным порядком вещей. Речь, таким образом, идет о том, чтобы подвергнуть ревизии с точки зрения подобного «порядка вещей» существование Троицы, иерархически структурированной, поскольку «энергии божественных Лиц различаются», что, следовательно, доказывает различия сущности самих этих Лиц.

«Тайна благочестия» состоит не столько в том, чтобы почтить Бога разнообразными именами, сколько в том, чтобы приложить к Нему тщательно выверенные имена; эта «тайна» заключается в истинности христианского учения: и отсюда проистекает необходимость изыскания, проводимого с привлечением логических методов и с соблюдением той точности, которую противники Евномия заклеймили как «техницизм». Итак, «физический» порядок реальности имеет структуру трех нисходящих ступеней: «сушность—энергия—имя»: энергии устанавливают отношения между тремя сущностями, не подразумевая эманационизма. А потому имена «Отец» и «Сын» относятся к энергиям, а не к сущностям. Различие проявляется, следовательно, уже между божественными сущностями: в то время как первая и вторая являются «простыми» сущностями, третья выступает как сложная, а значит, обладает мноообразными именами (или же это рассуждение можно развернуть в обратном порядке). И действительно, имя, а конкретно, такое имя, как «неизменный», и такое имя, как «изменчивый», соотносится с сущностью Лица. Имя первой сущности — это «не–рожденность», в то время как имя второй сущности — это врожденность», и все это подразумевает как логическое следствие различие их природ. Эти термины употребляются также Василием и Григорием Богословом, но с тем отличием, что если для Евномия они выражают реальным образом природу Лица, то для Василия и Григория природа Бога остается непознаваемой, а такие понятия, как «рожденный» или «нерожденный», могут быть просто свойствами Лица. В то время как Евномий считает абсолютно обязательной ту связь, которая существует между вещью (а тем самым, между божественным Лицом) и именем, поскольку «нерожденность» и «рожденность» суть iwoiat [понятия], внутренне присущие человеческой природе, для его противников, напротив, имя придумано человеком, а потому рожденность и нерожденность суть έπίνοιω [изобретенные понятия], в духе Оригена (см. стр. 168). На основании нерасторжимой связи, существующей между сущностью и именем, Евномий должен был прийти к выводу, на который неоднократно указывали его противники, что человек может знать Бога так, как Бог знает самого Себя. С другой стороны, человек может обнаружить именно в Священном Писании имя Бога — и это имя Бог сообщил ему Сам: «Я есмь Тот, Кто есмь»: ведь так сказано в знаменитом месте Исх. 3, 14, и это имя указывает на то, что Бог есть бытие, согласно хорошо известной интерпретации.

3.2. Лингвистические концепции Евномия

Из всего этого видно, какое серьезное значение Евномий придавал человеческому слову. Этот аспект его мышления был выявлен в недавние времена, в первую очередь, Даниэлу и Кобушом. Согласно Даниэлу, соображения Евномия касательно реальности и функции человеческого языка должны представлять из себя промежуточное звено между школой Ямвлиха (первые десятилетия IV в.) и учением Прокла (первое десятилетие V в.), причем последний продемонстрировал свой интерес к названной тематике, написав «Комментарий к “Кратилу”» Платона. Интерпретация Прокла находится в согласии с соответствующей интерпретацией Евномия по целому ряду пунктов: согласно философу–неоплатонику, демиург закрепляет за вещами их точное имя, как это уже изъясняли теурги и «Халдейские оракулы». Благочестивый человек, с полным доверием отдавая себя во власть сверхъестественных сил, получает от них дар слова. Итак, происхождение слова является «мистическим» и «религиозным», в отличие от того, чему учат «грамматики», приписывающие человеку происхождение языка. Первая интерпретация принадлежит Евномию, в то время как вторая является достоянием Каппадокийцев [47].

Точки соприкосновения, наблюдаемые между Евномием и Проклом, могут быть объяснены зависимостью обоих от некоей неоплатонической традиции, существовавшей в период между IV и V вв. Полагали, что Евномий мог вступать в прямые отношения с некоторыми учениками Ямвлиха, а также предлагалась реконструкция (излишне смелая, по правде говоря), согласно которой Евномий почерпнул свою лингвистическую концепцию у Аэция. Этот последний прожил несколько лет в Антиохии, где располагался двор цезаря Галла, брата Юлиана, а Юлиан был учеником Максима Эфесского, бывшего, в свою очередь, учеником Ямвлиха [48].

БИБЛИОГРАФИЯ. L. Abramowski. Eunomios // RAC. Coll. 936–947; J. Dani61ou. Eunome I'arien et I’exegese neoplatonicienne du Cratyle // REG 69 (1956). P. 412—432; Eunomius. The extant Works/nep. R.P. Vaggione. Oxford, 1987; R.P. Vaggione. Eunomius. Oxford, 2003; M. Wiles. Eunomius: hairsplitting dialectician or defender of the accessibility of salvation ?// R. Williams (изд.). The making of orthodoxy. Essays in honour ofH. Chadwick. Cambridge, 1989. P. 157–172.

II. Отцы–Каппадокийцы

Василий и его брат Григорий, епископ Нисский, вместе с Григорием Богословом, епископом Назианза, присутствуют в истории христианства, литературы и философии, проявляя такую однородность в сфере своего культурного опыта, а также в сфере своих церковных и богословских интересов, что они составляют некое на редкость счастливое единство. Именно по этой причине в другом месте (в нашей Storia della Letteratura cristiana anticagreca e latina, Morcellina, Brescia 1996, II/l, 123—194) мы окинули их всех единым взглядом, подвергнув их совокупной трактовке. По той же причине существует для всех троих общая философская почва, где наиболее весомым оказывается платонизм, второе же место отведено стоицизму (как наиболее тесно граничащему с этикой) и весьма узко представлен аристотелизм (который, впрочем, и в языческом мире той эпохи трактовался только философскими школами в строгом смысле слова).

1. Василий

Василий ставит перед собой с полной ясностью, в большей степени, чем другие христианские писатели, проблему использования языческой культуры, из которой он сам черпает сведения — и он трактует эту проблему по–новому, поскольку им движут педагогические намерения.

Он провозглашает свои принципы в трактате, посвященном обсуждению того, насколько допустимо для христианина прибегать к языческой литературе, а именно — в гомилии «К юношам», ставшей знаменитой с тех пор, как она была переведена на латинский язык Леонардо Бруни в начале Кватроченто. Итальянский гуманист, однако, уловил в трактате Василия интенцию, прямо противоположную интенции нашего писателя, ибо он увидел в этом произведении то, что было ему более созвучно: и, действительно, он счел, что возможно оправдание использования языческой литературы именно на основе христианского учения. В гомилии «К юношам» Василий, напротив, проводит различие между некоторыми философскими концепциями, которые он отвергает всецело (такими, как манихейство и астрология), и другими, которые он помешает на более высоком уровне — конкретно это платонизм и стоицизм, могущие стать источником определенного рода пользы с точки зрения морали. Для Василия основной элемент христианского воспитания состоит, однако, в признании тайн Откровения, включающих в себя как богословие, так и спасение как таковое: только при условии, что они соответствуют этому фундаментальному требованию, знание и использование языческой культуры — и, в частности, философии — становятся полезной и тогда даже необходимой пропедевтикой к тому опыту Моисея, который Василий называет «наблюдением истинной реальности» (Беседа 3) и который он в рамках христианского пути обозначает — выражаясь и в духе Платона, и в духе Библии — как «уподобление Богу» и как «обожение» (θέωσις). Итак, подобное использование языческой культуры должно быть разумно обоснованным и критическим.

Во времена своей юности и начиная примерно с 355 г. Василий провел несколько лет в Афинах, где он посещал философские школы, бывшие в этом городе многочисленными и еще жизнеспособными. Его друг и восторженный почитатель Григорий Богослов в энкомии, написанном им немного лет спустя после смерти Василия (Слово 43,4 и сл.), подтверждает это, хотя и отдает в этом произведении щедрую дань риторике. Такое философское образование, хотя и осуждаемое Василием — во всяком случае теоретически, — как и другими христианскими писателями (к примеру, в «Против Евномия», 1 5 и I 12, где критике подвергаются Аристотель и Хрисипп), оставило свои следы в его творчестве: философия иногда снабжает его наиболее существенными элементами доктринального порядка непосредственно при выработке им принципиальных вероучительных положений. Характерная особенность Василия, проявляющаяся еще в большей степени, чем у Григория Богослова и у Григория Нисского, сводится к соприсутствию концепций различного происхождения (стоических, аристотелевых и платонических), которые придают его мысли более ярко выраженный эклектический настрой, чем мы это наблюдаем у других Отцов–Каппадокийцев, несомненно испытывавших более сильное, чем Василий, влияние со стороны платонизма.

Чтобы привести пример этого знания им философии и языческой философской терминологии, напомним, что Василий делает заимствование даже из «Категорий» Аристотеля (произведение, которое не часто читали в среде древнего христианства), что видно из «Против Евномия», 19, 532А; показателен также и термин, восходящий к Аристотелю и к стоицизму, а именно ύποκείμενον («подлежащее»), употребляемый Василием для обозначения сущности Бога («Против Евномия», 17, 525А; 19, 556В); это также параллельные в смысловом отношении термины νπόστασις и νπαρξις, употребляемые для обозначения существования/бытия Бога («Против Евномия», I 15, 548А); это и термин σχέσις, употребляемый в специализированном значении для обозначения взаимного отношения «связанности» между тремя Лицами («Против Евномия», I 20, 557В). Другим примером того же рода является определение времени в «Против Евномия» (I 21, 560В), где к нему прилагается формулировка Аристотеля («Физика», IV 11): «время есть промежуток, сопротяженный утроению мира» (определение, фиксируемое также у Григория Богослова, Слово 38, 7).

Но обо всем этом мы будем говорить подробнее.

1.1. Сущность Бога

Чтобы выявить сущность Бога и Его внутритроичные отношения, Василий прибегает к употреблению стоических категорий: сущность, качество, способ бытия, отношение. Ход рассуждений, который он разворачивает в «Против Евномия» (II4), воспроизводит, по своей сути, стоическую концепцию. Сущность, которую Василий называет, прибегая с аристотелевостоическому термину, либо ουσία («сущностью»), либо υποκείμενον («подлежащим»), является, в чувственном мире, материальным подлежащим, из которого образованы все сущности; в нем стекаются воедино качества, в том смысле, что как материя, так и подлежащее составляют реальность, лишенную жизни (даже если подобная реальность действительно существует); только посредством акта интеллектуального абстрагирования эта реальность может быть осмыслена как отличная от тех качеств, которые ей присуши. Между реальностью, существующей в своих конкретных проявлениях, и материей есть различие, которое может уловить только рассудок, как отмечали стоики.

Итак, сущность выступает для стоиков как высший род. Понятие «существующего» есть наиболее общая категория, охватывающая собой весь мир; но поскольку только то, что материально, является существующим, необходимо тогда обнаружить следующую категорию, то есть категорию «некоей вещи» (то τί), которая охватывала бы собой как телесные реальности, так и бестелесные. «Некая вещь» оказывается более универсальным родом, по сравнению с другими. Соединение сущности с качествами производит «общее определение»: соединение материи с определенными качествами приводит к существованию человека, лошади, быка; затем «общее определение» в соединении с «частными качествами» производит «частное определение», как, например, человек Петр и человек Павел.

Такой интерес, проявляемый к логике, и побуждает Василия к использованию некоторых моментов, относящихся также и к категориям Аристотеля (как, впрочем, поступал и сам Евномий). То же понятие «сущности», которое, как мы говорили, восходит к стоицизму, окрашивается, судя по всему, в тона аристотелизма в рамках определения того, что есть «то, что оно есть» («Против Евномия», I 15; см. Аристотель, «Категории», 5, Зb 33). Вопрос об аристотелевском или стоическом происхождении концепций о сущности снова встанет перед Григорием Нисским, как мы это еще увидим. Василий приписывает Аристотелю формулу, согласно которой лишение оказывается вторичным по отношению к обладанию («Против Евномия», I 9). Это имело значение для Евномия, который, в свою очередь, не допускал, чтобы термин «нерожденный», будучи приложен к Богу, означал лишение (в действительности, по его мнению, он обозначал именно самую глубинную природу Бога–Отца). Василий стремится преодолеть это затруднение, замешая отношение «обладание — лишение» отношением «присутствие — отсутствие» некоторых свойств у Бога (I 10).

Итак, прилагая эту концепцию к Богу, Василий усматривает в сущности, или в подлежащем, общую божественную реальность, в то время как категория «способа бытия» указывает на явление Бога людям, отраженное в Его именах, независимо от Его сущности («Против Евномия», II 22; 45–51). Однако надо иметь в виду, что в то время как для стоиков категории суть нечто, прилагаемое исключительно к материальной реальности, этого не происходит в случае Василия. Некоторые из этих имен (к примеру «Отец» или «Сын») выявляют «категорию отношения» (II 9–10), что является концепцией, восходящей к Аристотелю (см. «Категории», 7,6b28); то же можно сказать касательно того факта, что Сын совечен Отцу (II 12: см. «Категории», 7, 7Ы5). Другие имена, напротив, употребляются в «абсолютном» значении, например, «всемогущий», «промыслитель», «благодетель» и т. д. Это различие введено в целях полемики с Евномием, согласно которому — как следствие отстаиваемого им предыдущего положения, гласящего, что имя служит для обозначения объекта, к нему относящегося, — Бог может быть определен в рамках понятия «нерожденный» (Отец) и «рожденный» (Сын), в результате чего утверждается, что только первый термин выражает природу Бога. Напротив, согласно Василию, Бог познаваем только через то, что «окрест Него», то есть только через то, что имеет к Нему отношение: например, мы можем сказать (I 22), что Бог не обладает сложностью (и это равнозначно тому, чтобы сказать, что он «прост»: таково общепринятое учение в христианском богословии платонического типа), понимая под этим Его проявления. Но, разумеется, Бог непознаваем в глубинах Своей истинной и сокровенной сущности.

1.2. Природа Бога

Описание божественной природы, данное Василием в Гомилии 15 («О вере») полностью строится на широком обращении к понятиям и к терминам, свойственным «отрицательному богословию», характерному для платонической традиции.

«Представь в мысли Божие естество: неподвижное, непревратное, неизменное, бесстрастное, простое, несложное, нераздельное, свет неприступный, силу неизреченную, величину беспредельную, славу лучезарную, доброту вожделенную, красоту неизмеримую, которая сильно поражает уязвленную душу, но не может по достоинству изображена быть словом» [49].

Как видим, здесь речь идет о свойствах, присущих платонической традиции описания Бога. Определение «свет неприступный», хотя и является реминисценцией 1 Тим. 6, 16, прекрасно вписывается в контекст отрицательного богословия. Также выражения «доброта вожделенная» и «красота неизмеримая» имеют свои прецеденты: для Плотина абсолютное благо является предметом вожделения со стороны всех сущностей (см. «Эннеады», 17, 1; 8, 2), а Платон (см. «Государство», 509b) вместе с Плотином (I 6,4; 6, 7) ставят в зависимость «красоту неизмеримую» от Первоначала и его эманации, а именно — Ума. Василий подчеркивает неизреченность божественной природы наряду с её непознаваемостью (см. «Против Евномия», I 10).

1.3. Сущность и ипостаси

Различие, проводимое между единственной и единой божественной сущностью и тремя её Ипостасями (называемых в латинском мире «Лицами», как мы это уже видели, со времен Тертуллиана) является учением, разработка которого должна быть вменена в великую заслугу Василию и его друзьям Каппадокийиам, ибо таким образом они принципиально разрешили серьезный кризис арианства, внесший смуту в христианские общины IV в.

К этому учению Василий, возможно, пришел на основе разработок, которые были начаты уже Евсевием Кесарийским, как мы это наблюдали выше (см. стр. 388–389) — т. е. тех разработок, которые происходили в контексте развития неоплатонического типа философствования. Но как следует представлять себе отношение между сущностью и ипостасями? Каким образом возможно, чтобы Три были индивидуально различны, а, вместе с тем, принадлежали к одной сущности, называемой «Богом»? Василий весьма наглядно иллюстрирует свою концепцию в двух местах из своих «Писем»:

«Какое имеет значение общее по отношению к частному, такое же имеет сущность по отношению к ипостаси […]. Понятие сущности есть общее, разумеется ли, например, благость, божество или другое что. Ипостась же умопредставляется в отличительном свойстве отцовства, или сыновства, или освящаюшей силы (Письмо 214, 4). И сущность, и ипостась имеют между собой такое же различие, какое есть между общим и отдельно взятым, например, между живым существом и таким–то человеком. Поэтому мы исповедуем в Божестве одну сущность […), а ипостась исповедуем как особенное, чтобы у нас была не спутанной и проясненной мысль об Отце и Сыне и Святом Духе» [50] (Письмо 236, 6).

Кстати, значение «конкретной сущности», вкладываемое Василием в термин ύπόστασις, — это то значение, которое уже было предложено Оригеном и которое проявляется в заглавии одной из «Эннеад» Плотина (V 1): «О трех начальных ипостасях».

Термин «ипостась», употребленный в V 1 снова встречается в этом же смысле также в «Эннеадах», V 3, 12; термин «природа», фиксируемый в «Эннеадах», V 1, 8, является, естественно, синонимом «ипостаси». Василий воспроизводит выражение Плотина «начальные ипостаси» в трактате «О Святом Духе», 16, 28, но отказывается относить ко всем трем Лицам Троицы в отдельности прилагательное «начальный», поскольку для него существует только одно начало.

Идентичность значения ύηόστασις у Василия и у Плотина следует, быть может, рассматривать в рамках тенденции, характерной для некоторых греческих отцов, в Силу которой они сближают триаду Плотина (состоящую из единого–блага, ума и мировой души) с христианской Троицей. Эта тенденция уже наблюдалась у Евсевия и еще будет наблюдаться у Дидима (см. стр. 738), — притом что, естественно, сохраняется в неприкосновенности отличная от этого позиция Отцов–Каппадокийцев, отрицающих существование какой–либо градации — с точки зрения их природы — в трех Лицах. Это отличие демонстрируется иерархическим положением трех ипостасей: в то время как у Плотина единое–благо, ум и мировая душа располагаются на трех различных иерархических уровнях, в соответствии с неоплатоническим законом, согласно которому «порождающее начало рождает низшую сущность» (Порфирий, «Сентенция», 5; ср. Плотин, «Эннеады», V 2,2; V4, 1), трое Каппадокийцев, негативно реагируя на учения аномеев и пневматомахов (отрицавших божественность Святого Духа), стремятся закрепить равное достоинство за тремя Лицами Троицы.

Придерживаясь трактовки С. Лиллы, отметим, что Отец есть начало и причина существования всего, будучи источником Сына и Духа Святого (см. Гомилия 2: «О вере»; Гомилия 24, 4). Речь идет о понятиях, уже присутствовавших у Плотина и в предшествующей платонической традиции; там же фиксировались и некоторые отрицательные понятия, которые Василий, прежде всего в «Против Евномия» (I 5 и 7), прилагает к первому Лицу Троицы: Отец не происходит от какой–либо иной сущности, Он нерожден, нетленен и бесконечен («Против Евномия», 1 7, см. Гомилия 16, 4).

Термин «бесконечный» встречается также у Платона «Парменид», 137d, где он прилагается к единому первой гипотезы. Василий («Против Евномия», 17) ассоциирует бесконечность Отца с отсутствием у него конца и тленности, сообразуясь частично с «Парменидом» Платона, где «бесконечность» ассоциировалась с отсутствием конца и начала (137d). Безначальность Отца ассоциируется, в свою очередь, у Василия с Его нерожденностью («Против Евномия», I 7). Плотин же сводит бесконечность Первоначала к бесконечности и неисчерпаемости его могущества.

Однако, что касается нерожденности Отца, Василий не мог достигнуть в этом вопросе согласия с арианином Евномием, который рассматривал эту нерожденность Отца как выражение Его сущности. Критически воспроизводя фразу Евномия: «Тот факт, что [Отец] нерожден, есть следствие Его превосходства по отношению ко всем вещам», Василий настаивает («Против Евномия», I 5), что нерожденность, присущая Отцу, есть только следствие, приобретенное свойство и тем самым свойство, отличное от Его сущности. Таким образом, Василий отвергает два определения «нерожденной сущности» и «нерожденности», которые Евномий предлагает, соответственно, в приложении к Отцу и к его сущности, с целью доказать различие между его сущностью и сущностью Сына.

Второе лицо Троицы, Логос, есть первое движение ума Отца. Вот описание этого момента, приводимое Василием в гомилии «О вере» (гл. 2):

«[От Отца) произошел источник жизни, мудрость, сила, неизменный образ Бога невидимого (см. Кол. 1,15), от Отца рожденный Сын, живое Слово, сущий Бог и сущий у Бога (см. Ин. 1, 1–2); сущий, а не пришедший извне; существующий прежде веков (см. Прем. 54, 20), а не впоследствии приобретенный; Сын, а не стяжание; Производитель, а не произведение; Творец, а не тварь; суший всем тем, чем есть Отец […], Пребывая в том, что Он — Сын, Он есть все то, что есть Отец […]. Ибо воистину Образу принадлежит все то, что есть в Первообразе […] не по дару и благодати даны Ему чудеса, но по естественному общению Сын имеет достоинство Отчего Божества. Ибо принимать — общее достояние твари; но иметь по естеству — свойственно Рожденному. Посему, как Сын, естественно обладает Он принадлежащим Отцу; как Единородный, имеет все в Самом Себе совокупно, ничего не разделяя с другим. Поэтому из самого наименования Сын научаемся, что Он имеет общее с Отцом естество; не по повелению сотворен Сыном, но из сущности воссиял неотступно, не во времени соединен с Отцом, равен Ему в благости, равен в силе, имеет общую с Ним славу. Ибо что иное, как не печать и образ, показывающий в себе всецелого Отца?» [51].

Этот раздел воспроизводит ряд фундаментальных пунктов Никейского символа веры (существование Сына прежде всех веков, рождение, исключающее любую мысль о сотворении, общность природы, то есть «единосущность») и закрепляет равенство между достоинством Сына и достоинством Отца. В словах Василия можно отметить идеи и выражения, характерные не только для иудео–эллинистической философии и для патристической традиции, но также и для Плотина. Глагол «исходить», являясь, с одной стороны, техническим термином, посредством которого апологеты и Климент обозначают происхождение Логоса от Отца, с другой стороны употребляется также Плотином для указания на исхождение единого–блага и ума от самих себя (см. «Эннеады», I 8, 9; VI 5, 1). Выражение «источник жизни», прилагаемое Василием к Логосу, это то выражение, которое Плотин закрепляет за единым–благом (см. «Эннеады», III8, 10). Отождествление Логоса с мудростью и с могуществом, встречавшаяся уже у Филона, у Климента и у Оригена, подтверждается также учением Плотина об Уме (см. Климент, «Строматы», VII 7, 4; Ориген, «Комментарий на Евангелие от Иоанна», XXXII 3 1). Филон иногда отождествляет логос с премудростью («Аллегории законов», I 65) и ставит его во главе всех божественных сил («О бегстве и обретении», 102). Для Плотина Ум, с одной стороны, сформирован безграничной силой, эманируюшей от Единого, а, с другой стороны, он идентичен премудрости («Эннеады», VI 5, 11; VI 5, 12; V 8, 5). Термин «образ», хотя и входит в состав цитаты из апостола Павла (см. Евр. 1,3: «оттиск» \χαρακτήρ\), обозначает в иудео–эллинистической философии и у Климента отношение между Премудростью и Богом, а у Плотина — отношение между умом и единым–благом (см. «Эннеады», V 1, 7). Фраза «сияет из сущности Отца» воспроизводит то, что Плотин говорит об отношениях между вечностью и умопостигаемой сущностью («Эннеады», III 7, 13: «Вечность сияет, если можно так выразиться, происходя от того же самого подлежащего» [то есть от умопостигаемой сущности, идентичной второй ипостаси, а именно — Уму]). Как отмечает Лилла, тот же самый глагол «сиять» употребляется Ямвлихом для описания происхождения «первого бога» от «первейшего бога» («О египетских мистериях», VIII 2). Кроме того, и для Плотина Ум есть свет, изливаемый Единым и сопоставимый с солнечным светом (см. «Эннеады», V 1,6). Отсутствие пространственного разделения между Отцом и Сыном объясняется с учетом учения Плотина, исключающего наличие пространственного промежутка между ипостасями (άδιάστατον [непротяженность] характерно как для Единого, так и для умопостигаемой сущности или Ума [см. «Эннеады», VI 8, 17; 4, 13]), как будет выражаться впоследствии также Григорий Нисский, говоря о природе Бога, в то время как бытие «за пределами времени» напоминает учение Оригена и Никейское учение о рождении ab aeterno [от века] Логоса.

Сын рожден «бесстрастно» (см. Гомилия 16, 3, 4); это обозначает то, что Его рождение не вносит никакого изменения в Отца, «Который остается совершенным, как совершенен и Сын, то есть блистание, от Него изливающееся» (см. Гомилия 24,4). Чтобы лучше пояснить эту идею, Василий прибегает к сравнению: так и ум, хотя он и произносит слово, остается в том же состоянии (см. Гомилия 16,3). Неизбежным следствием этого учения является отвержение «разделения» Отца в акте рождения Сына, что с полной ясностью выражено как в Гомилии 16, 3, так и в Письме 361, обращенном к Аполлинарию, а также в ответе Аполлинария Василию, Письмо 362.

Наряду с Отцом, Сын не может быть локализован в каком–либо определенном месте, но Он бесконечен и простирается повсюду; кроме того, как и Отец, Он лишен формы и измерения, не обладая ни величиной, ни количеством и не будучи сложным (см. «Против Евномия», I 23 и 25).

В полемике против савеллианства, развернутой в Гомилии 24, Василий полностью отдает себе отчет в том различии, которое присутствует у Филона, у апологетов II в., у Климента и у Плотина («Эннеады», V 1, 3) между двумя стадиями существования Логоса, то есть между Логосом ένδιάθετος (пребывающим внутри ума Отца) и между Логосом προφορικός (или «произнесенным»), являющимся, в свою очередь, отдельной сущностью, рожденной Отцом и идентичной Сыну: когда савеллиане отрицают обособленную реальность Сына, смешивая её с реальностью Отца, они принимают во внимание только первую стадию существования Логоса, мысля Логос как Логос ένδιάθετος, пребывающий в Отце или как Премудрость также пребывающую в Нем, но еще не ставшую обособленной сущностью. То, что Василий рассматривает Отца как ум, доказывается следующей фразой: «Логос произошел от ума». Василий, однако, пусть и рассматривая Отца как ум, четко дистанцируется от Плотина, который неизменно подчеркивает, что первая ипостась, то есть единое–благо пребывает превыше ума и лишена какой–либо интеллектуальной активности. Эта концепция Василия, в рамках которой он названным образом трансформирует учение Плотина о двух первых ипостасях, является константой для всего платонизирующего христианства.

Логосу Василий отводит не только роль Творца, но также и роль верховного закона, управляющего миром: Он есть сила, которая удерживает мир в его совокупности и правит миром (см. «О Святом Духе», 5, 7; 8, 19; 16, 38). Этот мотив, являясь плодом синкретизма между платоническим учением о мировой душе и стоическим учением о Логосе, уже присутствует в Книге Премудрости Соломона, у Филона, у Климента, в среднем платонизме и у Плотина; он фиксируется также у Григория Богослова и у Григория Нисского.

Учение Василия о Святом Духе рождается из двойного требования выработать определенную догматическую систематизацию касательно того пункта, на котором, согласно Василию, Отцы Никейского собора не остановились — с могущем рассматриваться как достаточно удовлетворительное — вниманием, а также опровергнуть тезис тех, кто отрицал божественность Святого Духа и понижал Его до ранга творения и некоего служебного духа (см. Письмо 125 и 140, написанные в 373 г. и Письмо 258, написанное в 377 г.). В связи с этим X. Дёррис и П. Анри, проведя ряд сопоставлений, указали на многочисленные точки соприкосновения между Плотином и между некоторыми писаниями Василия, а конкретно — между его гомилией «О вере», трактатом «О Духе» и трактатом «О Святом Духе».

Для П. Анри краткий трактат «О Духе» является аутентичным сочинением Василия, составленным около 360 г.: это компиляция из мест Плотина, использованная в дальнейшем Василием в гомилии «О вере» и в трактате «О Святом Духе». Развивая результаты исследования Анри, X. Денхард подверг тщательнейшему научному изысканию источники трактата «О Духе», где просматриваются соответствия не только с Плотином («Эннеады», V 1), но также и с Оригеном (Письмо Григорию Чудотворцу; «О началах»), с символом веры Григория Чудотворца и с «Толкованием на Псалмы» Евсевия Кесарийского; итак, он изучил отношение, существующее между трактатом «О Духе», которое и он считает аутентичным, и другими писаниями Василия, от этого трактата зависящими, такими, как некоторые письма, некоторые главы трактата «О Святом Духе» и гомилия «О вере». Таким образом, Денхарду удается на широком материале подтвердить гипотезу, сформулированную Анри; зависимость от Плотина некоторых разделов трактата «О Святом Духе» (прежде всего имеется в виду 9 глава) и гомилии «О вере» не является прямой, но объясняется употреблением Василием своего собственного предыдущего трактата «О Духе». Выводы Денхарда касательно природы зависимости Василия от Плотина, в целом, принятые Даниэлу и Грибомоном, не убедили, однако, Дж. Риста, который не скрывает своих сомнений относительно аутентичности трактата «О Духе» и допускает, что прямая зависимость Василия от Плотина ограничивается 9 главой трактата «О Святом Духе», отбрасывая почти все тезисы, отстаиваемые Денхардом в связи с промежуточным источником, представленным трактатом «О Духе».

Итак, в этих трех произведениях Василий утверждает, что Дух Святой является проводником божественной жизни: это соответствует утверждению Плотина, который так же высказывается об уме («Эннеады», V 1, 2) и о едином–благе (VI9,9). Дух обретается в любом месте во всей своей полноте, изливаясь и сияя со всех сторон, притом, что Он пребывает во всем подобным Отцу, Его пославшему (ср. «Эннеады», V 1, 2, где космическая душа передает себя всему небу). Но, распределяя Себя между всеми сущностями в отдельности, Он не дробится, но, напротив, сообщает жизнь каждой вещи посредством всей Своей силы. Этот момент также соответствует деятельности Мировой Души, согласно концепции Плотина (ср. «Эннеады», V 1, 2). И, даруя жизнь тому, что сотворено, Дух не отделяется от последнего, подобно тому, как жар, внедренный в природу огня, не покидает его, хотя он и отличен от жара, передаваемого им другим телам (ср. «Эннеады», V 1, 3); Он не подвержен каким–либо умалениям благодаря тому, что Он расширяет и приобщение к Нему объекта самого этого приобщения (ср. «Эннеады», V 5, 10; VI9, 5 в связи с Единым); Он заключает в Себя все бессмертные сущности; Он есть предмет их радования сообразно с различными ступенями, зависящими не от Его силы, но от природы тех, кто Им наслаждается (трактат «О Святом Духе», 9, 22; «О вере», 3; ср. «Эннеады», II 9, 3; III 3, 5; VI 4, 11). И, наконец, присутствие Плотина улавливается также и вне споров о Духе, а именно в «Против Евномия». Действительно, в III 6 (где, впрочем, обсуждается природа Святого Духа) Василий, судя по всему, вновь обращается к «Эннеадам», V 1, — а именно там, где он описывает функционирование человеческого зрения, которое охватывает все вещи (в море, на земле и на небе) одновременно, оставаясь, однако, непоколебимо прочно на своем месте и пребывая себе равным, совершенно так же, как Дух обтекает мир, не выходя за пределы Своей трансцендентности.

Четкое различие между тремя Лицами Троицы не должно ни в коей мере ущерблять, согласно Василию, единство Бога, основывающееся на общении природы, существующем между тремя Ипостасями. Система Плотина, если она и является в каком–то смысле приемлемой касательно различия, проводимого между тремя ипостасями, перестает быть таковой с точки зрения приложения к каждой ипостаси терминов «изначальный» и «бог». Василий отвергает неоплатоническое построение, для которого характерны некий первый, некий второй и некий третий бог, расположенные на иерархической лестнице. В рамках этой открыто занятой Василием позиции имплицитно присутствует также отказ от теории Оригена, — находившейся под влиянием среднего платонизма, — об Отце как о «первом боге» и Логосе как о «втором боге».

1.4. Познание Бога

Учение о познании, согласно Василию, демонстрирует характеристики, восходящие к стоицизму. В этой области терминология Отцов–Каппадокийцев предстает как терминология стоического типа, что видно по употреблению выражения «общие понятия» (κοινα'ι εννοιαι), которые присущи всему человечеству («Против Евномия», I 5.12), а также термины «общие предвосхищения» (κοινα'ι προλήψεις) (I 5) и «постижение» (κατάληψις) (112), а также по общей концепции, согласно которой человеческое познание берет свое начало исключительно в чувственном опыте (а не в знании умопостигаемой реальности, как у платоников).

Как уже было сказано выше, Василий в «Против Евномия» (II 28) опровергает концепцию еретика, сообразно которой понятия «нерожденность» и «нерожденный» выявляют природу Отца, а понятия «рождение» и «рожденный» выявляют природу Сына. Василий утверждает, что божественная природа остается для нас в любом случае непостижимой и что, следовательно, термины, прилагаемые Евномием к Отцу и к Сыну, хотя и приемлемы, но далеки оттого, чтобы выявить природу как первого, так и второго, обозначая всего лишь нечто, относящееся как к первому, так и ко второму, притом, что между Ними существует отношение. Одно божественное Лицо названо «нерожденным» по отношению к другому божественному Лицу, названному «рожденным», но не в прямом смысле этого слова, а значит, и не в абсолютном смысле; а следовательно, термины «нерожденный» и «рожденный», хотя и приемлемы с точки зрения их значения, лучше не употреблять вовсе, поскольку они не встречаются в Священном Писании и могут породить двусмысленности, способные сбить с толку тех, кто не достаточно внимательно вникает в смысл слов; а потому лучше было бы придерживаться терминов «Отец» и «Сын», которыми исходно и неизменно пользовалась христианская традиция. Ведь действительно, если мыслить, что существует Отец, как это уже изъяснил Ориген, существование Отца с неизбежностью влечет за собой и существование Сына. А если обозначения, придуманные людьми, не снимают покровы с природы Бога, как, в конечном счете, оправдать их употребление? Они имеют силу по утверждению Василия, согласно έπίνοια, которое является трудно переводимым термином, передающим примерно то, что вкладывается в понятие «мысли» или «концепции». Все это было сказано Василием в его полемике с Аэцием и с Евномием: термин έπίνοια, как было упомянуто выше, имел, в свою очередь, законную родословную в глазах Каппадокийцев, коль скоро он употреблялся уже Филоном Александрийским и Оригеном. В своем трактате «О странствии Авраама» (192) Филон утверждает, что, в то время как Бог может реально объять весь мир, человек может сделать это только посредством своей έπίνοια, то есть посредством своей мысли. Итак, этот термин обозначает у Филона то некий замысел, некое человеческое намерение, то познание в целом. Намного более интересным является другое место все из того же Филона, фиксируемое в трактате «О том, кто наследует божественное», 22–23:

«Но обрати также внимание на то, как смелость [Авраама) входит в смешение с предельным почтением. Слова “что Ты мне дашь?” демонстрируют смелость, а слово “Господь” — предельное почтение. Священное Писание имеет обыкновение употреблять два эпитета для обозначения Того, Кто есть причина, то есть Бог и Господь. Здесь же, однако, оно не прибегает ни к одному из двух, но к термину “Владыка” как к намного более уважительному и намного более уместному. Разумеется, “Господь” и “Владыка” считаются синонимами. Но если субъект, к которому они относятся, является одним и тем же, эти два эпитета все же разнятся по своему значению (έπινοίας)».

Аналогично этому Филон высказывается в своем другом произведении («Об особенных законах», II 29), где он утверждает, что «правильное и естественное рассуждение» выполняет функцию отца и функцию мужа, поскольку оно помешает в душе семена добродетели и побуждает её к рождению добрых намерений и добрых дел; но эти функции разнятся только согласно έπίνοια.

1.5. Космология Василия

Она трактуется прежде всего в «Беседах на Шестоднев», по большей части полемизируя с космологией тех, кто выдвигал различные учения, чуждые правой вере.

В целом, с учетом огромного количества ссылок на языческую философию, следует думать, что наш писатель пользовался учебными пособиями и краткими ихчожениями, которые циркулировали в имперскую эпоху. Они, согласно интерпретации, от которой теперь отказались, зависели от философо–географических исследований Посидония. Полемика с «мудрецами Греции» в связи с их истолкованием происхождения мира следует, в свою очередь, привычной схеме, подчеркиваюшей абсурдность и взаимные противоречия различных философий, с целью разоблачить ошибочность их учения. Различные языческие интерпретации приходили на смену одна другой, причем каждая последующая разрушала предыдушую, а потому нет необходимости их опровергать: ведь они опровергают самих себя. Здесь нет ни места, ни повода для изложения по отдельности каждой философской концепции, отраженной Василием в «Беседах на Шестоднев», которые он иногда одобряет, но чаще порицает. Мы приведем этому только один пример, не забывая о том, что большое число этих доктринальных элементов и их расхожая трактовка адаптированы к случайному моменту, когда Василий держал свою речь, и что мы имеем дело с гомилией, а не с научным трактатом.

Хорошо известный раздел Беседы 1 посвящен началу мира и определению понятия «начала». Василий отмечает, что те, кто не признали существования Бога, обратились к идее материального происхождения мира, за которым, как они мыслили, не стояла некая умопостигаемая причина. Они, к примеру, предлагали соответственное объяснение, базирующееся на атомистической теории (§§ 2—3). Итак, мир воспринимался как реальность, произведенная случаем (§ 4). Напротив, тот, кто написал Книгу Бытия, говорил о начале мира, поскольку никому не дано вообразить себе мир без начала; затем бытописатель прибавил, что Бог «сотворил», поскольку Он знал о существовании сотворения ex nihilo, отрицая совечность мира Богу (§ 4). Глагол «сотворил» обозначает, так или иначе, что Творец проявил лишь весьма малую часть Своего могущества. Он осуществил Свое дело только благодаря Своему волеизъявлению (§ 5). Поступив так, Он продемонстрировал «блаженное естество, неоскудеваюшую благость, доброту любезную и многовожделенную для всякого одаренного разумом существа, начало существ, источник жизни, духовный свет, неприступную мудрость» (§ 6).

Следовательно (гл. 3), все чувственные вещи обладают началом, включая и небесные тела, хотя и нельзя познать начало их кругового движения. На основании этого не следует полагать, что мир не имеет ни начала, ни конца (§ 2). Если вещи имели начало во времени, они будут также иметь во времени и свое завершение. Невозможно приписать этому ограниченному и материальному миру ту же славу, которая присуща природе непостижимой и невидимой: если его части подвержены порче или изменению, он сам с неизбежностью подвержен тому же самому жребию (§ 4).

А потому можно утверждать (гл. 4), что в этом смысле астрономия не достигла своих целей, так как, наблюдая движение светил, она, однако, не думала о конце мира, который неизбежен, ибо только при этом условии души смогут стяжать состояние жизни, соответствующее их природе. Ученые мужи, напротив, высмеивают христиан, когда те отстаивают учение о конце мира, о его возрождении и преобразовании.

Итак, даже прежде существования этого мира, наличествовало условие, сообразное с небесными силами, позволявшее им пребывать за пределами мира в состоянии вечности и неизменности (гл. 5, 1). Бог поместил ангельские творения в эти условия существования, то есть в область духовного света, доставляющую блаженство тем, кто любит Господа; ангелы суть природы разумные и невидимые, и любой порядок духовных творений превосходит наше разумение (§2). Эти сущности заполняют собой сущность невидимого мира; а значит, материальный мир есть место назидания и воспитания душ людей, обиталище, приданное всем сущностям, подверженным рождению или смерти (§ 3). В этом мире все сущности, подверженные изменению, связаны с течением времени. И поэтому, когда говорится: «В начале сотворил Бог», это надо понимать в том смысле, что Бог сотворил во временном начале (§§ 4–5), осознавая, что мир не предваряет в своем бытии все сотворенные сущности (иначе говоря — ангелов), но что уже только вслед за существованием невидимых и духовных сущностей получает свое начало существование сущностей видимых и чувственно воспринимаемых. И действительно, термин «начало» имеет разнообразные значения: значение «первого движения» (§ 6); или же значение, передающее то, откуда вещь черпает свое существование; а также значение «искусства, производящего вещь»; «начала определенного действия», и, наконец, этот термин указывает на причину. А значит, в силу смысловой многогранности слова «начало», можно уразуметь, что все его вышеперечисленные значения подходят под утверждение, что Бог сотворил мир в начале (гл. 6).

И действительно, идя в своих рассуждениях вспять, можно обнаружить, каким был первый день становления мира (§ 1). Так можно будет обнаружить, наряду с прочим, что «некий деятельный разум направлял процесс упорядочивания видимого мира, как и свидетельствует о том слово начало».

Затем, можно будет обнаружить, что «не напрасно и не без цели, но для полезного некоторого конца, представляющего существам общирное употребление, измышлен сей мир, поскольку действительно он есть училище разумных душ, в котором преподается им боговедение и чрез видимое и чувственное руководствует ум к созерцанию невидимого» (§ 2).

Однако, выражение «в начале» можно понимать и в том смысле, что творение произошло одномоментно и вневременно благодаря волеизъявлению Бога, поскольку начало есть нечто неделимое и не могущее простираться; таким образом, оно не есть некое время (§ 3). Это было изъяснено также и другими комментаторами Книги Бытия, которые понимали «в начале» в смысле «сжато», то есть сразу и «вдруг»: здесь Василий апеллирует к переводу Аквилы, являвшемуся предметом обсуждения и со стороны Григория Нисского.

Кроме того, Василий направляет свою полемику и против различных греческих философий. Еретикам, являющимся сторонниками платонического дуализма, епископ Кесарийский дает отпор, замечая, что существование несотворенной материи привело бы к абсурдному представлению о двух бесконечных данностях либо же к абсурдному представлению, согласно которому нет ни одной такой данности, и что устроенная подобным образом материя не потерпела добровольно бы никакого воздействия на себя со стороны Бога–Творца. Также, в рамках полемики с платонизмом, утверждается, что мир должен будет иметь конец, как все вещи, имевшие некогда начало. В § 11 этой Беседы 1 отвергается и учение Аристотеля об эфире как о «пятом элементе».

Отголоски платонизма так или иначе встречаются и в этом контексте: сотворение мира обязано благости Творца (ср. «Тимей», 28b—29с); платонического происхождения являются также атрибуты божественной природы («Тимей», 28b). Отголоски философии Аристотеля (см. «Метафизика», 13,983а, 26 и сл.) улавливаются в рассмотрении четырех значений термина «начало». Эта смысловая четырехчастность, расширенная до семи причин, обнаруживается также в начале «Шестоднева» Амвросия, являющегося верной реконструкцией «Шестоднева» Василия.

Другие полемические выпады фиксируются в Беседе 2. Обсуждая проблему природы земли «невидимой и неустроенной», о которой говорит текст Книги Бытия, Василий задается вопросом, соответствует ли она бесформенной материи, о каковой учили философы–платоники и стоики. И в первую очередь отвергается учение о материи, сосуществующей с Богом (гл. 2, 2; 3).

В 4 главе предлагается интерпретация той «тьмы, которая была над бездной». Она должна истолковываться буквально, а не указывать аллегорически на силу зла, противостоящую Богу, являющемуся светом, как считали манихеи.

В рамках той же полемики с манихеями, утверждается, что зло не ведет свое происхождение от Бога и что оно не субстанциально (гл. 4–5); те же еретики подвергаются критике также в Беседе 8 (гл. 1–2), где опровергается их учение о земле, наделенной душой.

В Беседе 3 (гл. 3) отвергается платоническая гипотеза (ср. «Тимей», 3 lab; 32с—33а; 53c–55d), допускающая существование многих миров (пяти — по мнению Платона). Василий знаком также с концепцией о восьми небесных сферах: семь сфер — это сферы планет, движущихся по отношению друг к другу различными движениями, в то время как восьмая сфера — это сфера неподвижных звезд. Он знает, что, согласно учению пифагорейцев, движение сфер производит прекраснейшее музыкальное звучание (это учение излагается Платоном, «Государство», 617b, и Аристотелем, «О небе», II9, 290).

Ниже (гл. 6) Василий принимает учение о конечном сожжении мира, которое предусматривают Платон («Тимей», 22d) и, в первую очередь, стоики, причем Василий подкрепляет это учение цитатами из Священного Писания (Ис. 44, 27); но в § 8 он отрицает, что как следствие этого сожжения дается начало последующему рождению мира. Здесь он воспроизводит и платоническую этимологию «неба», восходящую к глаголу со значением «видеть»: ουρανός [небо] — от όράω [видеть] (ср. «Государство», 509d; «Кратил», 396с).

В Беседе 4 (гл. 5, 7–9) излагается взаимное отношение между четырьмя элементами, основывающееся на их главных свойствах: подобное изложение позаимствовано у перипатетической философии. Земля является одновременно сухой и холодной, вода — влажной и холодной; огонь — горяч и сух: таким образом, земля, будучи сухой и холодной, соединяется с водой, а при посредничестве воды соединяется с воздухом, а вода, в свою очередь, посредством своей холодности, соединяется с землей, а посредством своей влажности соединяется с воздухом.

В Беседе 6 (гл. 2, 1) интересной является полемика, направленная против солярной теологии, пользовавшейся большим успехом у языческих интеллектуалов той эпохи (достаточно вспомнить Юлиана Отступника): люди не должны давать солнцу наименования «производителя и отца света», и те, кто не признают Бога, не должны считать солнце творцом того, что рождается на земле. Затем, в главе 5 и сл., Василий развертывает полемику против астрологии. Светила суть только «знамения» того, что сможет произойти.

И, наконец, в Беседе 8 (гл. 2) полемика направлена против орфико–пифагорейского метемпсихоза, то есть переселения душ: душа одушевленных существ не равна душе человека. И этими разрозненными наблюдениями мы завершаем наш краткий анализ «Бесед на Шестоднев».

Элементы языческой этики состоят в воспроизведении, со стороны Василия, некоторых этических концепций (платонических и стоических), не имеющих, однако, прямого отношения к тем учениям, которых он сам придерживался на практике в течение своей жизни в рамках мошной конструкции, созданной его монашеской духовностью, что, однако, вызывает у нас интерес только маргинального порядка.

После того, что мы уже наблюдали, не удивительно обнаружить у Василия элементы платонической этики, — те, по большей части, которые были широко распространены в древнем христианстве. Фундаментальным среди этих элементов является понятие «уподобления Богу», сформулированное Платоном в «Теэтете» (176а) и ставшее общим учением платонизма, как языческого, так и христианского, имперской эпохи. Василий возвращается к этому учению в трактате «О Святом Духе» (9, 23), в гомилии «На слова “Внемли себе”», 7, а также в «Правилах пространных», вопрос 8–й, ответ 3–й. К нему прибегали также другие христианские писатели (к примеру, Григорий Богослов, см. стр. 549), и оно восходит, согласно П. Анри, к Плотину, «Эннеады», VI 9, 9, 59, где говорится о философе, «ставшем богом» по мере своего восхождения к Единому. Но это остается лишь гипотезой.

Гомилия «На слова: “Внемли себе”» является одной из самих интересных — с точки зрения этики — гомилий, написанных Василием. Не вполне прямолинейно призыв Втор. 15, 9 «внемли себе» интерпретируется аналогично содержанию греческого предписания: «познай самого себя», в том смысле, что библейский автор призывает нас к познанию самих себя, и в том, что касается наших собственных слабостей, и в том, что касается добродетелей, полученных нами от Бога. Василий, таким образом, неизменно удерживает необходимое различие между этими двумя высказываниями и между этими двумя сферами мысли, находя решение проблемы «познания самих себя» в самоконтроле, который требуется с позиций христианской морали. А потому не следует настаивать на «греческом» аспекте этого призыва, как это делали многие, но призыв этот надо оставить в рамках его христианской специфики. Несомненно, в рамках этой гомилии присутствуют некоторые элементы, неопровержимо восходящие к языческой философии. И действительно, в § 3 Василий подхватывает александрийскую традицию, согласно которой человек был создан по образу и по подобию Божию не в своей совокупности, но только на уровне ума:

«Мы состоим из души и ума и в отношении ума мы соделались по образу Того, Кто нас сотворил: нашим же достоянием, напротив, являются наше тело и наши чувства, которые проявляются через него…»

Намек на эту концепцию фиксируется также в «Беседах на Шестоднев» VI 1,6:

«Как в городах берут за руку и всюду водят людей, в них не бывавших, так и я введу вас в сокровенные чудеса сего великого града. А в этом граде, в котором древнее наше отечество и из которого изгнал нас человекоубийца – демон, поработивший человека своими приманками, — в этом граде увидишь ты первое бытие человека (…) Здесь познаешь и себя самого, земного по природе, но дело Божиих рук, много уступающего бессловесным в силе, но поставленного властелином над бессловесными и неодушевленными тварями, умаленного в том, чем снабдила природа, но по превосходству разума способного возноситься в самое небо» [52].

Если мы сосредоточим свое внимание на самих себе, — продолжает развивать ход своих рассуждений названная гомилия, — у нас будет возможность обрести Бога в недрах нашего собственного духа: ведь, действительно, человек есть микрокосм, и Тот же Бог, Который являет Себя нашему восхищенному взору в творениях мира, присутствует и внутри нас. Также и в нас обретается та Премудрость, которую Бог явил в мире (гл. 7). И вот еще одна причина к тому, чтобы обязательно «внимать себе»: на этот раз речь идет уже не о нашей собственной душе, но, скорее, о нашем собственном теле. И ведь на самом деле, оно, в отличие от всех других живых существ, было создано как наделенное status rectus [способностью к прямостоянию], дабы оно могло созерцать небо, так чтобы не направлять собственное внимание и собственное попечение на чрево и на пищу, но чтобы обладать импульсом поступательного движения ввысь (гл. 8). Это учение, с которым мы уже неоднократно сталкивались.

Наряду с платонизирующими элементами в этой гомилии можно обнаружить и другие, стоического происхождения. Известна зависимость Василия от Плутарха в области морали: к примеру, это случай Гомилии против ростовщиков, позаимствовавшей свою тематику у трактата «Против ростовщичества», принадлежащего перу писателя из Херонеи.

Зависимость Василия от стоиков выявлена нами здесь посредством серии кратких сопоставлений, затрагивающих отдельные места из его сочинений или отдельные моменты его мысли. Эта зависимость засвидетельствована, к примеру, употреблением термина ηγεμονικόν [управляющее начало], который встречается в Беседе 3 («На слова: “Внемли себе”») §§ 1 и 7; кроме того, этот термин употребляется также в «Беседах на Шестоднев» III 9 для обозначения ума ангелов и для определения самого духа Бога; и еще он фиксируется в трактате «О Святом Духе», 26; 9, 22; 19, 48. Он, однако, является нормативным в рамках александрийской традиции. Также стоический термин άπάθεια [бесстрастие] обозначает у Василия (как и у других Каппадокийцев) уже не бесстрастность, но воздержность и самоконтроль, присущие христианскому аскету. Термин συμπάθεια [сострадание] обозначает, в свою очередь, гармоничное единство членов тела, как образ, отражающий духовное общение тела Христова, то есть Церкви, в трактате «О Святом Духе», 16.49.

В «Правилах пространных», пролог 2, Василий под влиянием стоического учения утверждает, что все грехи равны.

Также в «Правилах пространных» (вопрос 2, ответ 1) Василий прибегает к использованию термина λόγος σπερματικός, то есть «семенной логос». Термин этот происходит от стоической философии: он обозначает семя, находящееся в человеке, поскольку оно дано ему от Бога, от универсального Логоса, который всеохватно представлен в Сыне Божием; такое соображение мы уже обнаруживали в апологетике. Поскольку Бог есть высшая благость и высшая добродетель, как учили различные течения греческого христианства, вдохновленные платонизмом и стоицизмом, в человеке находится, вместе с семенем логоса также и семя блага и добродетели. Логос характеризует всю реальность самого творения, утверждает Василий в «Беседах на Шестоднев», IV 6, 2.

Также («Правила пространные», вопрос 2, ответ 1) тело (а значит, жизнь этого мира) является как бы темницей души, как об этом уже твердо заявлял Платон в «Федоне», и эта концепция получила широчайшее распространение в литературе, в том числе и христианской, имперской эпохи.

В «Правилах пространных», вопрос 8, ответ 3, встречается и другой образ, восходящий к «Федону» Платона (см. 69с; также «Государство», 533d); душа грешника оказывается как бы погруженной в болото. То же самое говорится и в гомилии «К юношам», 9,12. И этот образ также был широко распространен в эпоху поздней античности как среди язычников (к примеру, у Плотина, «Эннеады», 16, 5), так и среди христиан (см. Климент Александрийский, «Строматы», II 20, 118, 5; Григорий Нисский, «О жизни Моисея», II 69).

В «Правилах пространных», вопрос 17, ответ 2, отмечается, что удовольствие есть приманка для зла: это платоническая тема (см. «Тимей», 69d), воспринятая христианской александрийской культурой (см. Климент, «Строматы», II 20, 106; Ориген, «Гомилия на Книгу Чисел», 20, 5; Григорий Нисский, «О жизни Моисея», И 297; «О девстве», 21,2).

ПРИМЕЧАНИЕ. О происхождении формулы «одна сущность — три ипостаси» (С. Лилла).

Согласно Отцам–Каппадокийцам, Бог является одновременно троичной Единицей и единичной Троицей, так что Он есть «единое» по Своей сущности, по своему Божеству, по Своему могуществу и по Своей воле, но Он троичен по Своим трем различным Ипостасям, или Лицам; и эта концепция, официально провозглашенная Григорием Богословом на Константинопольском Соборе 381 г., имеет своей целью дать отпор, с одной стороны, савеллианству и иудаизму, умалявшим различие между тремя Лицами, а с другой стороны, — арианству, тритеизму и метафизической системе Плотина, разделявшей основополагающее единство Бога–Отца, подчиняя вторую ипостась первой, а третью — второй (Нумений, Плотин и тритеисты дошли даже до формулирования учения о трех обособленных богах, каковое учение было энергично отвергнуто Каппадокийцами).

Согласно Лилле, концепция о Боге, Который есть троичная Единица, или Троица, являющаяся также единством, не есть оригинальное открытие богословской мысли Григория Нисского или Григория Богослова. Она имеет явный прецедент в «Халдейских оракулах» и в постплотиновской фазе мысли Порфирия. Во–вторых, несмотря на категорический отказ от иерархической структуры системы Плотина, Отцы–Каппадокийцы без колебаний прибегают к отдельным важнейшим пунктам мысли Плотина и Порфирия, когда они хотят проиллюстрировать некоторые из свойств трех Ипостасей Троицы или уточнить законы, призванные регулировать Их взаимные отношения. В связи с этим нам, однако, представляется более правдоподобным, что происхождение этой концепции скорее, чем в «Халдейских оракулах», может быть вскрыто у Порфирия, что мы имели возможность неоднократно отмечать (стр. 773). Но вернемся к рассмотрению интерпретации Л иллы.

В одном фрагменте «Халдейских оракулов» (фрагмент 26, des Places) мы обнаруживаем выражение «троичная единица»; в другом (фрагмент 27) фиксируется фраза: «сияет во всем космосе троица, управляемая единицей». Анонимный автор «Комментария к “Пармениду”», которого П. Адо, имея на то веские основания, идентифицирует с Порфирием [но мы должны отметить, что в настоящее время эта атрибуция оспаривается], открыто ссылается на это учение и усваивает его себе как свое собственное: «другие [то есть «Халдейские оракулы»] допускают […], что могущество и ум объединены в своей простоте» (IX 1–4); «единое — едино и просто в том, что касается первого о нем понятия […], но оно не является ни единым, ни простым, в том, что касается его существования, его жизни и его мысли» (XIV 10–12; 15–16). В постплотиновской фазе своей мысли, где заметно чувствительное влияние со стороны «Халдейских оракулов», Порфирий помещает, следовательно, на вершину своей метафизической системы не абсолютное «Единое» Плотина, не допускающее в себе разделений какого–либо типа («Эннеады», V 3, 15), но троичное «Единое», то есть умопостигаемую триаду, состоящую из существования (соответствующего отцу «Халдейских оракулов»), из его могущества, или жизни, и из его ума, или ноэтической активности (соответствующей «отчему уму» «Халдейских оракулов»). В любом случае, по мнению того же Л иллы, Адо прав, когда он отмечает, что Порфирий не помещает «Единое» превыше этой триады.

Что в этом и состоит учение Порфирия, подтверждают прямым образом Прокл и Дамаский, а косвенным образом — святой Августин. Прокл, обращаясь к концепции Плотина о «Едином», исключающей любое его разделение, не скрывает своей критической позиции по отношению к следующему тезису Порфирия: «Мы весьма далеки от того утверждения, что вершиной умопостигаемого мира является “первый бог”: я знаю, что некоторые из тех, кто блистает в богословии, поддерживают эту концепцию; и мы также весьма далеки от отождествления отца этой реальности с универсальной причиной. […) Отец разделен на свое могущество и на свой ум, отцом которых он называется, и образует вместе с ними триаду» («Комментарий к “Пармениду"», VI [40, 19–41, 7]).

Дамаский, который склонен к тому, чтобы признать теорию Ямвлиха о первоначале, помещенном даже за пределы «Единого», в равной мере решителен в своей отповеди: «Не должны ли мы, быть может, заявить вместе с Порфирием, что единое универсальное начало действительно является отцом умопостигаемой триады?» («Комментарий к “Пармениду”» [II 1, 11–3], 113 [III 119, 23–8]). Святой Августин, со своей стороны, явно выражает невозможность дать точное определение тому промежуточному члену, который Порфирий располагает между Отцом и отчим Умом: guem alium dicat eorum medium non intellego [кого другого он называет промежуточным между ними, я не уразумеваю] («О граде Божием», X, 23 [= Порфирий, «О возвращении души», фрагмент 8 Bidez). Поскольку он отталкивается от системы Плотина в своей попытке интерпретировать триаду Порфирия, Августин не скрывает своего удивления касательно природы первой триады, предложенной Порфирием в постплотиновский период мысли, когда он рассматривает в качестве второго члена триады не ум, но могушество – жизнь («Комментарий к “Пармениду"», XIX 16, 17–21,25–26).

Так или иначе, три различных и скоординированных между собой члена триады Порфирия являются также тремя конституирующими членами первоначала — и все вместе они образуют некое единство, которое просто в самом себе и пребывает превыше числа. Как справедливо отметил Байервальтес, это та же самая идея, которая лежит в основании православного учения о христианской Троице: абсолютно простое Божество является Единицей, составленной из трех различных Лии, образующих, тем не менее, некое единство, и не только в силу того, что Они обладают одной и той же сущностью и одной и той же волей, но также и в силу того, что Они пребывают одно в другом без слияния их отличительных признаков.

Так мы сталкиваемся с одним из самых характерных аспектов тринитарной мысли Каппадокийцев, которая может быть адекватно понята только с учетом её неоплатонической подосновы. И ничто не способно синтезировать этот момент лучше, чем формула, предложенная Доддсом и Байервальтесом: «единство в различии, различие в единстве». Григорий Нисский ясно излагает эту концепцию в своем кратком трактате «О различии между сущностью и ипостасью», донесенной до нас традицией как Письмо 38 святого Василия:

«Различие ипостасей не разрывает связности природы, и общность природы не стирает собственных признаков. Не удивляйся нашему утверждению, что одно и то же соединено и разделено и что мы замечаем, будто в загадке, некое неожиданное и странное соединенное разделение и разделенное соединение» (4) [53].

Хотя идея о взаимном присутствии друг в друге трех Лиц Троицы (Иоанн Дамаскин называет эту данность περιχώρησις [взаимопроникновение]) имеет прочное основание в Священном Писании, здесь мы также встречаемся с неоплатонической идеей о полном взаимопроникновении бестелесных реальностей, не сливающихся друг с другом, ибо они сохраняют при этом четкое отличие одной от другой. X. Дёрри с полной ясностью выявил то, что Порфирий в своем трактате Σύμμεικτα ζητήματα [Смешанные разыскания] придерживался той точки зрения, что умопостигаемые сущности одновременно и внутренне объединены друг с другом, и, однако, не вступают в обезличивающее их слияние. А поскольку, по уже приводившемуся свидетельству Дамаския, Порфирий назвал свою верховную триаду «умопостигаемой», вполне возможно и то, что он прилагал свою общую концепцию смешанности умопостигаемых сущностей также к трем умопостигаемым членам своей триады. Если это так, то учение Порфирия о первоначалах может, в сущности, рассматриваться как самый близкий прецедент по отношению к православному тринитарному учению Каппадокийцев, не только с точки зрения концепции троичной единицы, но также с точки зрения концепции особой взаимосвязанности, существующей между тремя Ипостасями. Учение о единении или смешении умопостигаемых сущностей имеет долгую историю внутри неоплатонизма (она встречается у Нумения, Аммония, Плотина, Амелия, Ямвлиха и Прокла).

Принятие на вооружение выражения Плотина «одна природа» не является, естественно, единственной точкой соприкосновения между богословием Каппадокийцев и метафизикой Плотина. Существуют и другие важные соответствия, которые мы не излагаем пространно, но останавливаемся только на их самых значимых аспектах. Однако надо иметь в виду, что многие из них не являются специфическим и исключительным достоянием Плотина, но восходят к платонической традиции Александрийской школы.

Прежде всего, когда Каппадокийцы стремятся описать Божество, они регулярно прибегают к разнообразным отрицательным атрибутам, характерным также для «единого» Плотина, для первоначала предшествующей платонической традиции, для Бога Филона и для Единого первой гипотезы «Парменида». Григорий Нисский прикровенно ссылается на метод, в основе которого — отьятие (άφαίρεσις) от Бога всех возможных атрибутов. Тот же самый метод применялся Плотином, а в рамках среднего платонизма — Алкиноем и Цельсом в их попытках приблизиться к первоначалу. Отец есть «корень» и «источник». Оба этих образа относятся Плотином к Единому. Как и первоначало Плотина, Бог есть «первое благо» и является превожделенным для всех сущностей. Все свойства Бога принадлежат Его природе и неявляются простыми акциденциями, привносимыми извне; тем же самым образом первоначало Плотина есть абсолютное благо, а не просто нечто «благое», коль скоро оно не получает благо от некоего более высокого начала. Подобно Единому Плотина, Сын есть источник жизни. Сын есть сияние сущности Отца, от которой Он происходит; так же и «вечность» Плотина есть сияние сущности, от которой она происходит, будучи абсолютной умопостигаемой сущностью, идентичной второй ипостаси; а ум, сопоставимый в свою очередь с солнцем, есть сияние Единого. И нет разделения, нет разрыва между Отцом и Сыном и между Сыном и Святым Духом, так же, как три ипостаси Плотина, пусть они и занимают три различных уровня, не отделены одна от другой. Никакого претерпевания, никакого разделения, никакого изменения любого рода не испытывает отец в акте рождения Сына; именно так же, несмотря на рождение νοϋς [ума], Единое Плотина остается совершенно тем же самым и не подвергается никакому разделению. Наравне с νοϋς [умом] Плотина, Сын рожден ab aetemo [от века], вне времени. Жизнь принадлежит к сокровеннейшей сущности λόγος [логоса], и ничто к нему не добавлено; таким же образом присутствие всех сущностей в νοϋς [уме] не есть результат запечатления их в нем извне, но они — это интегральная часть бытия и ума, идентичного также жизни. Рождение Сына идентично порождающей воле Отца, совершенно так же, как рождение νοϋς [ума] есть активность, идентичная производительной воле, присущей Единому. Как все образцы добродетели и все образцы сущностей присутствуют в νοϋς [уме] Плотина и Порфирия, так и все образцы добродетели присутствуют в Христе, а все образцы сущностей содержатся в божественной Премудрости.

Эти сопоставления могут быть в большей или в меньшей мере убедительны. Но важно, однако, то, что признается и J1 иллой, в целом уклоняющимся оттого, чтобы видеть законченное соответствие между первым Лицом Троицы Каппадокийцев и Единым Плотина. Как Бог Климента и Оригена, но иначе, чем Единое Плотина, Отец в учении Каппадокийцев не полностью лишен сущности, наличие каковой в Едином, напротив, категорически отрицается Плотином. Затем подчеркивается следующее — в порядке очередности — значимое отличие: в то время как Плотин рассматривает бесконечность как произведение Единого, как результат излияния через край его собственной бесконечной порождающей силы и как фундаментальный элемент второй ипостаси, Григорий Нисский и Григорий Богослов без колебаний отождествляют Бога с самой бесконечностью. В этом частном пункте их последователем станет Псевдо–Дионисий.

БИБЛИОГРАФИЯ. Е. Amand de Mendieta. The official attitude of Basil of Caesarea as a Christian bishop towards Greek philosophy and science // D. Baker (изд.). The orthodox Churches and the West. Oxford, 1976. P. 29–49; Idem. The pair ΚΗΡΥΓΜΑ and ΔΟΓΜΑ in the theological thought of St. Basil of Caesarea // JThS 16 (1965). P. 129–142; A.H. Armstrong. The theory of the notexistence of matter in Plotinus and the Cappadocians // Studia Patristica 5 (\%2). P.427–429; I. Backus. Lectures humanistes de Basile de Cesaree. Paris, 1990; J. Bernardi. La predication des Peres Cappadociens. Paris, 1968; F.H. Brigham. St. Basil and the Greeks // «Classical Folia» 14 (1960). P. 35–38; R. Cadiou. Le probleme des relations scolaires entre saint Basile et Libanios // REG 79 (1966). P. 89–98; J.M. Campbell. The influence of the second sophistic on the style of the sermons ofSt. Basil the Great. Washington, 1972; J.F. Callahan. Greek Philosophy and the Cappadocian Cosmology // DOP 12 (1958). P. 29—57; Y. Courtonne. Saint Basile et I’Hellenisme. Paris, 1934; H. Dehnard. Das Problem der Abhangigkeit des Basilius von Plotin. Berlin, 1964; G. D’lppolito (изд.). Basilio di Cesarea e la poesia greca // Basilio di Cesarea. La sua eta, le sue ope re e il basilianesimo in Sicilia. Atti del congresso intemazionale (Messina 3–6 Dicembre 1979). Messina, 1983. P. 309–379; H. Dorrie. Hypostasis. Wort und Bedeutungsgeschichte // «Nachrihten der Akademie der Wissenschaften in Gottingen» Phil. hist. Kl. 1955. P. 35–92 (Platonica minora. Miinchen, 1976. P. 12–69); Idem. De Spiritu Sancto. Der Beitrag des Basilius zum Abschluss des trinitarischen Dogmas. Gottingen, 1956; V.H. Drecall. Die Entwicklung der Trinitatslehre des Basilius von Casarea: sein Weg vom Homousianer zum Neonizaner. Gottingen, 1996; E.L. Fortin. Christianity and Hellenism in Basil the Great's address Ad adolescentes // H.J. Blumenthal — R.A. Markus (изд.). Neoplatonism and early Christian thought. London, 1981. P. 189–203; N. Giordano. Uattivitd letteraria e lo studio deiclassici in S. Basilio Magno // «Nicolaus» 8 (1980). P. 158–165; R.C. Gregg. Consolation of philosophy: Greek and Christian paideia in Basil and the two Gregories. Cambridge Mass., 1975; K. Gronau. De Basilio Gregorio Nazianzeno Nyssenoque Platonis imitatoribus. Gottingen, 1908; V.E.F. Harrison. Gender, generation and virginity in Cappadocian theology // JThS 47 (1996). P. 38–68; P. Henry. Les etats du texte de Plotin. Paris–Bruxelles, 1938; K. Holl. Amphilochius von lkonium in seinem Verhaltnis zu den grossen Kappadoziern. Tubingen, 1904; S. Lilia, Dionigi TAreopagita e il platonismo cristiano. Brescia, 2004; G. Morelli. llSolone di Basilio di Cesarea // RFIC 41 (1963). P. 182–196; C. Moreschini. Aspetti della pneumatologia in Gregorio di Nazianzo e Basilio // G. D'lppolito (изд.). Basilio di Cesarea. La sua etd, le sue opere. Цит. изд. P. 567–578; M. Naldini. Paideia origeniana nella Oratio ad adolescentes di Basilio Magno // VChr 13 (1976). P. 296–318; Idem. La posizione culturale di Basilio Magno // G. D’Ippolito (изд.). Basilio di Cesarea. La sua eta, le sue opere. Цит. изд. P. 199–216; В. Otis. Cappadocian thought as a coherent system // DOP 12 (1958). P. 90–124; А. Рёгег de Laborda. El mundo сото creacion: comentarios filosoflcos sobre el pensamiento de Ireneo de Lion, Origenes у Basilio de Cesarea 11 «Helmantica» 46 (1995). P. 33—80; G.L. Prestige. Saint Basil the Great and Apollinaris of Laodicea. London, 1956; J.M. Rist. Basil's “Neoplatonism”. Its background and nature 11 P.J. Fedwick (изд.). Basil of Caesarea. Christian, Humanist, Ascetic. A sixteenhundredth anniversary symposium I. Toronto, 1981. P. 190–220; D. Robertson. Stoic and aristotelian notion ofsubstance in Basil of Caesarea // VChr 52 (1998). P. 393–417; P. Rousseau. Basil of Caesarea. Berkeley–Los Angeles–London, 1994; P. Scazzoso. Reminiscenze della polis platonica nel cenobio di S. Basilio. Milano, 1970; Idem. Uumanesimo di S. Basilio // Aug 12 (1972). P. 391–405; L. Schucan. Das Nachleben von Basilius Magnus Ad adulescentes: ein Beitrag zur Geschichte des christlichen Humanismus. Geneva–Droz, 1973; T. Schulte–Herbruggen. Die Bedeutung der Medizin bei den “grossen Kappadokiern” Basileios von Caesarea, Gregor von Nyssa und Gregor von Nazianz. Diisseldorf, 1986; B. Sesboiid. Saint Basile et la Trinite: un acte theologique au Vsiecle: le role de Basile de Cesaree dans I'elaboration de la doctrine et du langage trinitaire. Paris, 1998; H.J. Sieben. Vom Heilinden vielen “Namen Christi” zur Nachahmung derselben: zur Rezeption der Epinoiai–Lehre des Origenes durch die kappadokischen Vater // Th&Ph 73 (1998). P. 393–417; M. Simonetti. Genesi e sviluppo della dottrina trinitaria di Basilio di Cesarea // G. D’Ippolito (изд.). Basilio di Cesarea. Lasuaeta, lesueopere. Цит.изд. P. 169–197; N.J.Torchia. Sympatheia in Basil of Caesarea's Hexameron: a plotinian hypothesis // JECS 4 (1996). P. 359–377; M.S. Troiano. /Cappadociela questionedel Voriginedeinominellapolemica contra Eunomio 11 VetChr 17 (1980). P. 313–346; L. Turcescu, «Prosopon» and «hypostasis» in Basil of Caesarea's Contra Eunomium and the Epistles // VChr 51 (1997). P. 374–395; N.G. Wilson (изд.). Saint Basil on the value of Greek literature. London, 1975; D.F. Winslow. Christology and exegesis in the Cappadocians // ChHist 40(1971). P. 389–396. H. Wolfson. Lafilosofia dei Padri della Chiesa. Brescia, 1978.

2. Григорий Богослов

В философском образовании Григория Богослова платоническая составляющая играет основную роль; присутствуют также кинические элементы, как мы это увидим ниже (с. 645), и прослеживаются, кроме того, отдельные моменты стоической философии; однако ни кинизм, ни стоицизм не определяют, в сущности, его богословскую мысль. Правда, в письме, адресованном его другу Филагрию около 369 г., наш писатель высказывается особенно благосклонно об учении стоиков, противопоставляя его предполагаемому ничтожеству этики Аристотеля. Но что он, в конечном счете, утверждает?

«Хвалю же благородство и высоту мыслей у стоиков, которые говорят, что внешнее нимало не препятствует блаженству и что человек доблестный блажен, хотя бы жгли его в Фаларидовом быке» [54] (Письмо 32, 7).

Но этому не стоит придавать серьезного значения: ведь мы имеем дело только с несколькими фразами, отражающими самые банальные познания, полученные в школе, что подтверждают также и приводимые далее примеры неукротимой добродетели (Анаксарх, Эпиктет, Сократ). К тому же отмечалось, что те суровость и жестокость, с которыми Григорий осуждает человеческое тело за его слабости и многоразличную ущербность, связаны с восхищением, питаемым нашим писателем в отношении стоицизма и кинизма. Но подобные чувства (не говоря уже о том, что они вписаны в не имеющий четких границ размытый контекст христианской аскезы) не противоречат, по существу своему, платонической позиции, занимаемой Богословом, поскольку умаление тела, типичное для кинизма, а также умаление внешних благ, характерное для Стой, содержались уже в зародыше, как бы на заднем плане, в учении «Федона». Кроме того, и неоплатоническая этика многое восприняла у стоицизма. А потому не надо особенно считаться с утверждениями, имеющими стоический привкус, которые встречаются в произведениях Григория, — такими, как горделивое заявление, согласно которому философ (надо понимать — христианский «философ») «бесчувствен в горниле страстей» (Слово 26, 13). К этой же сфере школьных познаний должны быть отнесены неоднократные критические выпады Григория (см. Слово 27, 10, а также процитированное нами выше письмо), направленные против Аристотеля, обвиняемого в «жалкости» его этических доктрин. В сущности, эта жалкость Аристотеля состоит в том, что он полагал, что высшие блага необходимы для счастья. Этот критический подход к этике Аристотеля был известен в определенных платонических кругах, уже начиная со II в. имперской эпохи, и Григорий предположительно мог позаимствовать его у современного ему платонизма; но, за исключением приведенных нами суждений, наш Каппадокийский отец не демонстрирует сколько–нибудь более глубокого знакомства с учением Аристотеля.

И даже если наш христианский писатель ценит некоторые аспекты, соответствующие кинической проповеди, а именно — присущий ей неумолимый морализм, её презрение к богатству и иллюзорным прелестям мира сего, а также невозмутимость перед лицом внешних благ, — то проповедь киников (проявлявших еще достаточную активность во времена Григория — тут уместно вспомнить о полемике, которую вел против них император Юлиан) должна была представляться ему как менее броский аспект языческой философии и как менее благородный аспект в русле её традиций, тем более, когда эта проповедь подвергалась рассмотрению со стороны человека, получившего, подобно Григорию, солидное риторико–литературное образование, от которого он сам никогда не отрекался. Кинизм представлял, вместе с тем, определенный тип философии, особенно хорошо подходивший для христианского проповедника, осознавшего, что ему надлежит обращаться также к лицам, не слишком просвещенным и не слишком подготовленным к тому, чтобы следить за интеллектуально более весомым ходом рассуждений, — и потому Григорий — и как епископ, и как христианин, — был вынужден прибегать, наряду со своими трудно понимаемыми тринитарными спекуляциями, к речи «в духе рыбарей, а не в духе Аристотеля», как он формулирует эту типичную для христианской культуры сентенцию в своем Слове 24, 19.

1. Потребность в аскезе, с такой силой ошушаемая Григорием, что она окрасила в предельно личностные тона все его произведения (достаточно отметить частое употребление им терминов, обозначающих очищение), выражается в словах, резко осуждающих человеческое тело. И осуждение это восходит не к Новому Завету, но к вполне определенной христианской традиции, проявлявшейся, в первую очередь, в аскетических и монашеских тенденциях тех времен. Писатель нередко горько жалуется на то, что он «подведен под ярмо тела», явно отождествляя самого себя с душой (см. Слово 14,6,865А; 18,3,988С; 21,2). В этом выражении в сознании писателя звучат отголоски знаменитого образа «Федра» Платона, а именно образа двух коней различной породы, представляющих соответственно гневливую и вожделеющую части души и погоняемых возницей, знаменующим собою её разумную часть.

Однако сразу же бросается в глаза тот факт, что этот образ был искажен и упрошен христианским писателем (быть может, из проповеднических соображений): рассматривать самого себя, в основном, как только душу и считать себя «подведенным под ярмо тела», чтобы сделать платоновский образ воспринимаемым с большей легкостью читателем (или слушателем), не являющимся специалистом в языческой философии: ведь действительно, коль скоро в стихотворении «Упреки неразумным стремлениям души» (II 1, 47, 6–7 PG 37, 1382) Григорий проводит различие между частью души разумной, частью души гневливой и частью души вожделеющей, бережно обращаясь, тем самым, с образом Платона («Федр», 246а; 253cd), необходимо принимать во внимание и то, что в том же самом стихотворении этот образ проявляется в искаженном виде: уже на душу в целом возлагается ответственная обязанность править колесницей, влекомой тремя впряженными в нее разнопородными конями (стихи 9–10). Итак, трехчастность самой души оказывается утраченной.

Соприкосновение с психологией Платона не ограничивается, со стороны Григория, этим образом: у него фиксируется еще один знаменитый образ тела–гробницы, восходящий к «Кратилу» (400с), к «Горгию» (493а) и к «Федру» (250с); он пришелся по душе христианскому писателю, который использовал его несколько раз (см. Письмо 31, 4; Слово 7, 22; стихотворения «На плоть» [II 1, 46, 9 PG 37, 1378].

Из всего этого явствует, что подражание Платону в сфере психологии остается на литературном уровне, не переходя в плоскость философской спекуляции. Ни в чем, что касается определения природы души, которое должно было бы редуцироваться к Платону или к Стое, не вызывает сомнения тот факт, что Григорий движется в русле христианской традиции: душа есть «поток божественного происхождения» («Стихотворение», 12, 10, 60) и она происходит от Бога и является божественной (Слово 2, 17); в нас заключено что–то от этого «потока, происходящего от Бога» (Слово 2, 91), достаточно сравнить утверждение Григория с одним из утверждений Климента («Протрептик», 6): «Во всех людей, действительно, внедрена реальность божественного происхождения».

В высшей степени подходила для выражения христианской аскезы также и формула Платона, согласно которой душа теснейшим образом «связана» с телом. Она, действительно, сохраняя в неприкосновенности дуализм душа–тело, могла рельефно выявить превосходство первой над вторым. Позволительно предположить, что Григорий извлек её из знаменитого утверждения, содержащегося в «Федоне» (67d), где Платон заявляет, что тело является как бы темницей для души. Курсель собрал следующие тому подтверждения: Письмо 32, 11 и 195; Слово 7, 21; 17, 9, 975В. К ним можно присовокупить также Слово 32, 27, где Григорий развертывает перед своей аудиторией программу христианского воспитания:

«Прежде всего познай сам себя, рассмотри, что в руках. Кто ты? Как ты сотворен и составлен так, что вместе и образ ты Божий, и сопряжен с худшим?» [55].

Итак, мы можем сделать вывод, что в рамках дуалистической системы, не особенно углубленной, но традиционной и ставшей уже привычной, вычленяются метафоры и образы несомненно платонического происхождения, которые подвергаются христианской переработке в аскетическом духе. Начиная с этого времени, можно утверждать, что в комплексе аскетического учения Григория дает сильно о себе знать переработка в христианском духе учения «Федона». Это тем более значимо, если мы хотим по достоинству оценить функцию, которую выполняло платоническое учение при формировании его мысли.

2. Главной подосновой любой аскезы является коренное противопоставление земной реальности, мнимой, ибо она изменчива и непостоянна, и подлинной реальности, надземной и неподвижной. И вот Григорий противопоставляет «мир умопостигаемый, который устойчив», — «миру видимому, который неустойчив» (Слово 18, 3, 988С). Реальность чувственных вещей определяется Григорием преимущественно посредством термина «течь»: см. Слово 14, 20, 884А; 14, 30, 897В («пока материя влачит свое существование за счет собственной неупорядоченной стихии, как в русле некоего потока»); 18, 3, 988С («стихия обманчивая и неупорядоченная и бесформенная, которая несет [на себе вещи] и сама оказывается несомой и вверх, и вниз, как на волнах»); 18, 42, 1041А; 25, 15; 31, 10; 38,

1. Кстати, употребление термина «течь» и его дериватов для обозначения земной реальности принадлежит к платонической и апологетической традиции, будучи подтверждено немного ранее Григория самим Плотином (см. 1 8,4: «Тела лишены жизни и разрушаются в свое время и убегают из пределов существования, поскольку они всегда пребывают в состоянии текучести»). Но та настойчивость, с которой это понятие проявляется у Григория Богослова, говорит об особом предпочтении, глубоко коренящемся в аскезе самого писателя. вещам изменчивым противопоставляются «те, которые остаются прочными и пребывают непоколебимыми» (см. с точки зрения терминологии также Слово 17, 4, 969С) и «которые никогда не отдаляются и не изменяются» (14, 20, 884А). Противопоставление двух реальностей выражено в чреде антитетических пар, пожалуй, достаточно банальных, как то: «реальности бестелесные и реальности телесные» (Слово 28, 13); «реальности, которые никогда не остаются прочными и которые можно видеть» (Слово 2, 74; см. также «Стихотворение», 1 2, 10, 146—148); «реальности, которые можно видеть, и реальности, которые можно мыслить» (Слово 7, 22).

Итак, само это противопоставление и та терминология, которая служит его выявлению, оказывается платонического происхождения. Но, как всегда, Григорий Богослов преобразует в христианском духе языческое учение, к которому он прибегает. У Платона это противопоставление имело своей задачей прояснить контраст между миром идеи, который истинно существует, и между чувственным миром, который лишен подлинной реальности. Что касается Григория, то у него это противопоставление превращается в антиномию между преходящей земной видимостью и неизменной божественной реальностью: это доказывает добавление, содержащееся в выше процитированном месте (Слово 14, 20, 884А): «(реальности), которые не обманывают упования верующих», и, немного ниже: «дабы созерцая изменчивость и бесформенность, встречающиеся в земных вещах, мы переносились к грядущей реальности». Другая явно христианская переработка платонического учения фиксируется в Слове 18, 3, 988С: «Следует прилепляться к реальности, которая неподвижна и устойчива, которая обладает божественной формой, всегда равна самой себе и свободна от любого волнения и от любой смятенности», где чисто платонический термин «всегда равная самой себе» прилагается к божественной природе (хотя Григорий не первым поступает так, ибо так же поступали такие христианские платоники, как Климент и Ориген). А значит, если у Платона подобные выражения обозначают реальность идеи, то у Григория они указывают на всецело иную реальность. Реальности неподвижные, бестелесные, неизменные — это для христианского писателя Бог, что совершенно очевидно, а затем — всё то, что бестелесно: ангелы, блаженные души и место, где они обретаются (см. «Стихотворение», 1 1,4, 77—100). Эти реальности составляют «умопостигаемый мир» (Слово 18, 3, 988С), что соответствует аналогичному выражению, принятому на вооружение среднеплатонической философией: однако значение, которым этот термин насыщен в рамках языческой философии, является, как это хорошо видно, другим.

Что же касается смерти, наиболее вульгарная и общепринятая концепция, которая отвергалась Платоном, т. е. концепция распада материальной реальности, воспринимавшейся, к тому же, как единственная реальность, имеющая ценность, и которая реабилитировалась Платоном же, подразумевавшим под нею переход от мнимости, от нереального к истинной реальности, — итак, также и смерть, в свою очередь, представлена у Григория одновременно в платоническом и христианском духе:

«Смерть, избавляющая нас от здешних бедствий и многих приводящая в жизнь горнюю, не знаю, может ли быть названа в собственном смысле смертью […] Одна для нас жизнь — стремиться к жизни; и одна смерть — грех, потому что он губит душу. Все же прочее, о чем иные думают много, есть сновидение, играющее действительностью, и обманчивая мечта души» (Слово 18,42, 1041ВС, ср. «Федон», 67d) [56].

А потому мы полагаем, что, с учетом выше приведенного, и знаменитое платоническое истолкование жизни мудреца в качестве «заботы о смерти» («Федон», 67d; 81а), неоднократно подтвержденное Григорием, которому оно должно было быть дорого (см. Слово 7, 18; 26, 11; 27, 7; Письмо 31, 4), интерпретируется им также в христианском смысле.

Антиномия между этими двумя реальностями не может быть разрешена иначе, чем путем преодоления низшей реальности и сообразования человека с реальностью более высокой и более истинной. Это осуществляется посредством созерцания истинной реальности, само же это созерцание осуществляется, в свою очередь, посредством очищения души. Таким образом, и в этом рассуждении улавливается присутствие платонической мысли, представленной в наиболее «христианском» и в наиболее аскетическом диалоге Платона, а именно — в «Федоне».

3. С самого начала своей литературной деятельности Григорий оказывается движим намерением побудить человека к блаженному лицезрению Бога и к очищению тела и ума, что является предварительным условием для подобного лицезрения. Показательным является место из Слова 2, 7:

«Мне казалось, что всего лучше, замкнув как бы чувства, отрешившись от плоти и мира, погрузившись в самого себя, без крайней нужды не касаясь ни до чего человеческого, беседуя с самим собой и с Богом, жить превыше видимого и носить в себе божественные образы, всегда чистые и не смешанные с земными и обманчивыми напечатлениями, быть и непрестанно делаться истинно чистым зеркалом Бога и божественного, приобретать ко свету свет — к менее ясному лучезарнейший, пожинать уже упованием блага будущего века, жить вместе с ангелами и, находясь еще на земле, оставлять землю и быть возносиму Духом горе» [57] (см. также Слово 20, 1, несомненно восходящее к приведенному здесь).

При этом в «Федоне» мы читаем следующее:

«Когда, распростившись с телом, она [душа] останется одна или почти одна и устремится к [подлинному] бытию, прекратив и пресекши, насколько это возможно, общение с телом» (65с) […]; «ибо оно [тело] смущает душу всякий раз, как они действуют совместно [с душой], и не дает ей обрести истину» (66а); «тело наполняет нас желаниями, страстями, страхами и массой всевозможных призраков» (66с); «а пока мы живы, мы, по–видимому, тогда будем ближе всего к знанию, когда как можно больше ограничим свою связь с телом…» (67а) [58].

Итак, следующими являются основные черты аскетического учения Григория Богослова: это требование замкнуть собственное «я» для чувств, а значит, и для внешнего мира и сконцентрироваться на себе, приложив усилие к самоуглублению, чтобы быть в состоянии созерцать истинную реальность, которая есть реальность Бога. Подобное созерцание закреплено исключительно за тем, кто подготовился к нему путем должного очищения: знаковым с этой точки зрения является место из Слова 39, 8:

«Где страх — там соблюдение заповедей; где соблюдение заповедей — там очищение плоти — этого облака, омрачающего душу и препятствующего ей ясно видеть Божественный луч; но где очищение — там озарение; озарение же есть исполнение желания для стремящихся к предметам высочайшим или к Предмету Высочайшему, или к Тому, Что выше высокого» [59].

Но это учение проявляется с использованием платонических терминов, продуманно наложенных, как слой амальгамы, на стиль, носящий предельно личный характер. Эта «цель нашей религии» была, несомненно, пророчески предвозвещена книгами и душами, собеседующими с Богом (Слово 7, 17), но также «речью мудрецов», а именно — Платона:

«Для меня убедительны слова мудрых, что всякая добрая и боголюбивая душа, как скоро, по разрешении от сопряженного с нею тела, освободится, приходит в состояние чувствовать и созерцать ожидающее её благо, а по очищении или по отложении (или еше, не знаю, как выразить) того, что её омрачало, услаждается чудным каким–то услаждением, веселится и радостно шествует к своему Владыке; потому что избегла здешней жизни, как несносной тюрьмы, и свергла с себя лежавшие на ней оковы, которыми крылья ума влеклись долу. Тогда она в видении как бы пожинает уготованное ей блаженство» [60] (7, 21).

Перед лицом этих утверждений уместно обратиться к двум местам из «Федона»:

«Очистившись таким образом и избавившись от безрассудства тела, мы, по всей вероятности, […] собственными силами познаем все чистое, а это, скорее всего, и есть истина» (67а); «можно твердо надеяться, что там, куда я нынче отправляюсь, именно там, скорее, чем где–нибудь еще, мы в полной мере достигнем цели, ради которой столько трудились всю жизнь» (67b); «освободившись от тела, как от оков» (67d) [61],

притом, что последний образ из приведенного места Григория, а именно образ «крыла души» откровенно почерпнут из «Федра» (246d).

Рассмотрим еще два других места из Григория Богослова, оба из которых позаимствованы из Слова 28:

«И мы с помощью малого орудия, если можно так выразиться (см. «Федр» 250b), осуществим великие дела, в том смысле, что с помошью человеческой мудрости мы отправляемся на охоту за познанием истинной реальности [62] (см. Слово 7, 17; Платон, «Федон», 66а; 66с: «отправляться на охоту за истинной реальностью»), когда к предметам мысленным приступаем со своими чувствами или не без чувств, которые заставляют нас кружиться и блуждать, и не можем, неприкосновенным умом касаясь неприкосновенных предметов, подойти насколько–нибудь ближе к истине и запечатлеть в уме чистые его представления» (Слово 28, 21); «Так трудно уму нашему выйти из круга телесности, доколе он, при немоши своей, рассматривает то, что превышает его силы» (28, 13).

Теперь давайте прочитаем следующие места из Платона:

«созерцая вещи сами по себе самою по себе душой» («Федон», 66е); «ближе всего к истинному познанию всякой вещи подойдет тот, кто […] пытается уловить любую из сторон бытия самое по себе, во всей её чистоте, вооруженный лишь мыслью самой по себе» (65e–66a); «пока мы обладаем телом […], нам не овладеть полностью предметом наших желаний; предмет же этот — сама истина» (66b) [63].

Это созерцание истины (являющейся для Григория, с полной очевидностью, христианской истиной, и даже, точнее, истиной, относящейся к Богу) мы можем достигнуть:

«Когда бываем свободны от внешней тины и мятежа, когда владычественное в нас (ήγεμονικόν) не сливается с негодными и блуждающими образами […], ибо действительно нужно умолкнуть, чтоб познать Бога» (Слово 27, 3; см. 28, 1).

Это утверждение восходит к Платону, «Федон», 66b и сл.:

«Тело не только доставляет нам тысячи хлопот […], но вдобавок подвержено недугам, любой из которых мешает нам улавливать бытие. […] Тело приводит в замешательство, в смятение […]. Достигнуть чистого знания чего бы то ни было мы не можем иначе как отрешившись от тела и созерцая вещи сами по себе самою по себе душой…» [64].

Григорий: «И действительно, всегда привзойдет что–нибудь наше, сколько бы ни усиливался ум прилепиться к сродному и невидимому, как можно более отрешаясь от видимого и уединяясь сам в себя» (Слово 28, 12). Ср. также «Федон»: «а очищение не в том ли состоит, чтобы как можно тщательнее отрешать душу от тела, приучать её собираться из всех его частей, сосредоточиваться самой по себе и жить наедине с собой?» [65](67с).

В заключение скажем, что влияние Платона на Григория было глубоким; но необходимо сделать одно уточнение. Ведь, действительно, если для Григория созерцание надземной реальности является источником безмерного блаженства, рассуждения Платона, хотя они и «предваряют христианство» (и именно так воспринимал их, несомненно, Григорий), не выявляют интересов подобного рода, но акцент проставляется в них исключительно на интеллектуальном характере познания. Опять–таки, в «Федоне» мы читаем следующее:

«Тогда, конечно, у нас будет то, к чему мы стремимся с пылом влюбленных, а именно разум, но только после смерти, как обнаруживает наше рассуждение, при жизни же — никоим образом» [66] (66е).

Итак, из этой чреды свидетельств можно почерпнуть уверенность в том, что для Григория значима следующая, имеющая свои закономерности установка: познание Бога обусловлено очищением, а очищение, в свою очередь, не может быть ничем иным, кроме христианской добродетели. И в этом случае также налицо трансформация одной из платонических концепций: «благоразумие — средство очищения от всех страстей» («Федон», 69с), если понятие «благоразумие», о котором толкует Платон, заместить добродетелями, присущими христианину.

4. Григорий, формулируя это требование духовного покоя в отношении внешнего мира, в поисках познания более истинного и более полного, двигался в русле, сообразном с платонической традицией.

Плотин убедительно советовал не взирать на внешний мир, «но сомкнуть, так сказать, очи и заменить одно видение на другое» (I 6, 8): так же и Григорий отобразил идеал «смыкания очей для этого мира» (Слово 2, 7); необходимость пребывания «вне тела», чего так желал Григорий, была выражена, в приложении к самому себе, Плотином (IV 8, 1); «погружение в самого себя» имело прецедент в соответствующих словах Плотина (I 2, 6) , воспроизведенных почти буквально Порфирием («Сентенция», 32, 4). Отделение души от чувственных вещей, которое Григорий в Слове 28, 12 (см. также 25, 6) считает основной целью философской медитации, идя по стопам «Федона» (67с), очень близко к учению Плотина (см. 12,5: «отделение от тела, насколько это возможно»; 1 4, 14: «отделение от тела»). Так или иначе, отделение души от тела является также и учением других Каппадокийцев, к примеру — Василия («О Святом Духе», 9,23,109А: «сродство духа с душой состоит в отделении от страстей») и Григория Нисского: («О девстве», 4, 6: «отделиться от родовой жизни»; 4, 8: «насколько возможно отделиться от общения со всей жизнью, открытой для страстей и плотской»). Несомненно, «отделение» души от тела знаменует собою посвящение себя аскетической жизни, которой Каппадокийцы уделяли огромное внимание.

5. Способ, которым Григорий стремится прояснить процесс очищения человека в рамках аскетического стремления к божественному, сводится к сравнению этого процесса с «просвещением» души или с «соделыванием её светоносной»; она, следовательно, может в таком состоянии приступить к чистейшему свету Божию, — и это будет встреча одного света с другим (Слово 32, 15), в котором более слабый свет растворится. Кстати, спекуляция Плотина являет подобный же ход рассуждений, хотя греческий философ в своем интеллектуализме изображает встречу света со светом как процесс, носящий спекулятивный характер, а не как мистический опыт. В V 3, 8 Плотин, изложив посредством концепций «Тимея» (45bс) принцип, согласно которому в чувственном мире «зрение, которое есть свет или, правильнее будет сказать, которое соединено со светом, видит свет», утверждает, что интеллектуальное видение Ума (чьи характеристики будут часто прилагаться Григорием, как мы это еще увидим, к Богу) состоит в видении света посредством света, без какого–либо посредника: «Итак, свет видит другой свет и он, тем самым, видит самого себя». А значит, для Плотина ум видит интеллектуальные реальности и отождествляется с ними; а для Григория душа отождествляется с Богом, но неизменно сохраняется принцип: «свет посредством света», и этот образ выбран обоими писателями, чтобы рельефно засвидетельствовать растворение меньшей данности в большей. Высказавшись относительно познания, которым Ум обладает касательно самого себя, Плотин продолжает ход своих рассуждений, указывая на то, что душа может, в свою очередь, дойти до познания высшей ипостаси: «Но этот свет просиял, озарив её, в душе: это значит, что он соделывает её умной. И это значит и то, что он соделывает её подобной себе, подобной свету, который на высотах». Надо особо отметить термин «уподобляет», который показателен для обозначения объединения души с Богом для «уподобления Богу». В своем тексте Плотин рассуждает далее следующим образом:

«И вот, если ты осознаешь, каков оттиск света, наложенного на душу, каков сам этот свет, и если ты помыслишь свет еще более прекрасный и великий и ясный, тогда ты будешь близок к тому, чтобы понять природу ума и умопостигаемой реальности».

Немного ниже мы читаем, в связи с душой:

«Когда она мыслит, она становится по форме своей богом и умом».

Так и Григорий скажет, что душа становится, благодаря божественному просвещению, «световидной» (Слово 28, 17) и «боговидной» (Слово 21, 1; 38, 7; 39, 10).

Следовательно, Ум является световидным, разъясняет еще раз Плотин

(V 3, 8):

«И жизнь, наличествующая в Уме, и ένέργεια (энергия] составляют первый свет, который просвещает самого себя, как первая вещь и как молния, обращенная на саму себя и озаряюшая и озаряемая одновременно».

Итак, поскольку Григорий приписывает Богу характеристики Ума в большей степени, чем характеристики Единого Плотина (ибо оно, вероятно, представлялось ему слишком абстрактной данностью), не будет ничего несообразного в том, чтобы сделать вывод, согласно которому терминология «света» у Григория Богослова имеет — и в этой области — значимые параллели с учением Плотина.

Кроме того, нам было бы интересно выделить тот момент, что душа становится «светоносной» и, главное, «боговидной». Почему она «боговидна»? А потому, что она «сродна Богу» (Слово 14,4, 864А: это сказано об уме человека; см. также Слово 28, 17); и действительно, душа была образована по образу и по подобию Божию, чего всегда придерживалась христианская традиция. Но то, что человек становится подобным Богу — и это стоит повторить еще раз, — есть плод очищения.

6. Мы уже говорили, что у Григория Богослова концепция очищения тесно связана с другой, платонического происхождения, правда, широко распространенной в христианской традиции, а именно — с концепцией «уподобления Богу».

У Григория Богослова эта концепция встречается неоднократно: см., к примеру, Слово 6, 14; 8, 6; 24, 15; она подвергается у него значительным переработкам, интересным в литературном плане, но по существу своему не затрагивающим её содержания.

1. «становиться Богом», как мы читаем в Слове 7,23; 17,9,976с; 23,12;25,2;в Письме 178, 11; в «Стихотворении», I 2, 10,141. К этому можно добавить также: Слово 2, 22; 2,73; 11,5; 14, 23,888А; 21,2; 30,6. Подобная терминология фиксируется также у Климента Александрийского и у Плотина и является вполне традиционной, но она редко встречается у Афанасия, её избегает Василий, но зато она выступает как исключительное достояние Григория Богослова;

2. «подражание Богу»: Слово 4, 73; 6, 14; 14, 26; 892 С; 17, 9,976С;

3. «сопрягатьсяс Богом»: Слово4,71; 21,2; 37,12; «Стихотворение», 12,10,64исл.;

4. «посещать Бога»: Слово 12,4; 26, 7; 32, 15; 38,7 (=45, 3);

5. «сродство с Богом»: Слово 2, 3; 4, 73; 8, 5; 21, 1; 28, 17;

6. «соединяться с Богом»: Слово 18, 11,997С; 38, 7;

7. «приближаться к Богу» и аналогичные термины: Слово 2,5; 2,71; 2,91; 18,4,989В; 33,12.

Но также и Плотин, открыто апеллируя к «Теэтету» Платона (176а и сл.) и сопрягая «уподобление Богу» с упражнением в добродетели, сводит добродетель (и особенно так называемые теоретические добродетели) к «очищению» (I 2, 3) и пространно разъясняет, в каком смысле добродетель есть очищение. Наряду с этим утверждается и то, что очищение идентично уподоблению Богу (I 2, 3): «чистым, поистине, является божество», — и с этим утверждением перекликается утверждение Григория: «Сын есть святость, поскольку Он есть очищение» (Слово 30, 20).

Хорошо известно, что в христианской традиции imitatio Dei [подражание Богу] часто засвидетельствовано, начиная с самых первых времен существования Александрийской школы. Лилла показал, что, быть может, именно Клименту Александрийскому мы обязаны адаптацией этого платонического учения в философско–христианском духе. Традиция христианской переработки «уподобления Богу» находит свое продолжение в лице Оригена (см., к примеру, «О началах», III 6, 1), влице Григория Чудотворца («Похвальное слово Оригену», 12, 148: «Цель всех, как я полагаю, состоит не в чем ином, как в том, чтобы соделаться подобными Богу через очищение, и соединиться с Ним, и пребывать в Нем»); в лице Афанасия («Против язычников», 2) и в лице Василия («О Святом Духе», 1, 2; 9, 23); однако для последних перечисленных богословов это учение, судя по всему, не обладало особой значимостью.

Разумеется, концепция «уподобления Богу» у Григория является всецело христианской, в том смысле, что она носит намного более конкретный характер, чем у философов–платоников, поскольку она требует, чтобы человек уподобился Богу личному и живому, о котором говорит Священное Писание, чтобы человек был совершенен, как Отец, Который на Небесах. Всё это самоочевидно: «уподобление Богу» Григория не может быть «уподоблением богу» Плотина, так же, как, по своей сути, «очищение» в понимании Плотина не есть «очищение» в понимании Григория, хотя оба они особо выделяют его. И вполне справедливо Планьё отметил по этому поводу, что, несмотря на совокупность впечатляющих аналогий между неоплатоническим очищением и очищением христианским, нельзя не принимать во внимание фундаментальную противоположность этих двух типов духовности:

«Одно очишение влечет за собой развоплошенность человека, а другое — воплощение божественного. Первое, рассматривая само сотворение мира как падение […], хотело бы свести на нет даже то хорошее, что есть в человеке, а второе приемлет не только тело, но сами немощи плоти, чтобы исцелить и восстановить в полнейшей гармонии то, что падение, сопутствовавшее первородному греху, утратило».

Итак, в заключение можно сказать словами самого Григория, который в уже упоминавшемся Письме к Филагрию (31, 3—4) с простотой и ясностью излагая свое учение, так побуждает своего друга к ведению аскетического образа жизни:

«Желаю, чтобы ты и в самом страдании поступал философски, чтобы особенно очистил свою мысль, показал, что ты выше уз […], то есть, что презираешь тело и все телесное, все, что скоротечно, непостоянно и мимолетно, всецело предаешься горнему, вместо настоящего живещь будущим, обращая здешнюю жизнь, как говорит Платон, в помышление о смерти, и по мере сил отрешая душу от тела, или, как говорит Платон, от гроба» [67].

Следовательно, платонизм и христианская традиция оказываются неразрывно связанными в рамках этой новой формы духовности.

7. Также и учение о восхождении очищенной души к Богу имеет точное соответствие у Плотина. Давайте ознакомимся с рядом соображений христианского писателя:

«Бога, от Которого в людях добродетель и дар возрождения или возвращения к Нему через сродное озарение» (где он возвращается к «терминологии света», говоря о человеческой душе, ставшей «сродной» с Богом, т. е. божественной) (Слово 21, 1); «[приблизившийся к Богу] блажен по причине как восхождения отсюда, так и тамошнего обожения» (Слово 21,2); «для собеседования с Богом нужно погрузиться в безмолвие и хотя несколько возвести свой ум от непостоянного» [68] (Слово 26, 7; ср. 32, 23).

Сопоставим эти выражения с аналогичными выражениями Плотина:

«Итак, следует восходить отсюда к тому благу, которого жаждет всякая душа […], в этом состоит желание этого блага и обладание им выпадает на долю тех, кто восходит к высотам (1 6, 7); «уже произошло восхождение отсюда» (I 6, 9); «вожделенным является перенесение самого себя на высоты к первым реальностям […] и восхождение к началу, обретающемуся в самом себе» (VI 9, 3).

Восхождение к Богу есть плод желания, испытываемого каждым творением в своих недрах по отношению к своему творцу: Бог — «это вершина реальностей, воспринимаемых посредством ума, к которой простирается всякое неудержимое стремление» (Слово 21, 1); «Бог будет обретен […] когда образ взойдет к своему первообразу, к которому уже и ныне имеет стремление» (Слово 28,17). И эта концепция — плотиновского происхождения, как это демонстрирует место из «Эннеад», V 5, 12: «и действительно, все вещи стремятся к нему и вожделеют его в силу природной необходимости».

8. Примыкая к давней традиции платонической школы, которая имела своим начальным источником знаменитое место из «Государства» (508е и сл.), Григорий устанавливает сообразность между солнцем и Богом, окрашивая её, естественно, в религиозные тона, согласно со своими спекулятивными интенциями.

«Что солнце для существ чувственных, то Бог для духовных» (Слово 21, 1; см. 28, 30; 40, 5 и 37); «Бог для существ вечных Сам есть Свет […], а существа дольние и нас окружающие озаряет Он этим видимым светом» (Слово 44, 3,609С).

И следовательно, «как солнце обличает слабость глаза, так Бог пришествием Своим — немощь души» (Слово 9, 2); «Одно солнце, но оно светит здоровому зрению, а омрачает слабое» (Слово 17, 7, 973В; см. также 20, 10).

Итак, двоякой является, с одной стороны, функция солнца, а с другой стороны, функция божественного света: ибо она проявляет немошь человеческого зрения как в чувственном, так и в духовном плане, делая очевидной необходимость в очищении, и за этой функцией закреплена задача просвещать и материально, и духовно человека, который был предварительно очищен. А значит, просвещение и очищение взаимно обуславливают друг друга. И, действительно, свет влечет за собой чистоту (см. Слово 2, 5) , а Бог есть наиболее чистая сущность (см. Слово 30, 20). Познание Бога возможно только через очищение, поскольку человеческий ум приближается к чистейшей сущности только при условии, что и сам он чист. В рамках этой концепции, получающей импульсы — в том, как она сформулирована — от знаменитого утверждения Платона, содержащегося в «Федоне», 67b: «нечистому касаться чистого не дозволено», и, в целом, от всей мысли, заключенной в первой части «Федона», созерцание обозначает созерцание божественного света, осуществляющееся посредством очищения души:

«И да предстоишь великому Царю, исполняясь горнего света, от которого и мы, приняв малую струю, сколько может изобразиться в зеркале и гаданиях, да взойдем наконец к Источнику блага, чистым умом созерцать чистую истину и за здешнее ревнование о добре обрести ту награду, чтобы насладиться совершеннейшим обладанием и созерцанием добра в будущем …» (Слово 7, 17).

Это требование часто отстаивается вновь и вновь:

«Небезопасно тому, кто не чист, входить в соприкосновение с тем, что чисто, так же, как небезопасно для недужного зрения соприкасаться с солнечным лучом» (Слово 27, 3); «несчастен тот, кто настолько слеп, что он не может обратить свои очи в сторону лучей истины» (Слово 21,2); «будет дарована должная награда тем, которые очистились в этой жизни и издавна простирались к предмету своего желания» (Слово 28, 12).

Но и это учение о просвещении человеческого ума энергией Божией пользуется терминологией, в которой явно проступает влияние платонизма:

«(Желание] предлагает мне безмолвие душевное и телесное, советует удалиться умом в самого себя и отвратиться от чувств, чтобы неоскверненному беседовать с Богом и чистому озаряться лучами Духа, без всякой примеси дольнего и омраченного, без всяких преграждений божественному свету, пока не приду к Источнику здешних озарений и не буду остановлен в желании и стремлении тем, что изображения сменятся действительностью» [69] (Слово 12, 8).

Итак, можно утверждать, что свет, который мы способны заключить в самих себе, есть лишь маленький и короткий ручеек божественного света (Слово 7, 17; 28, 17; 32, 15; 24, 15), но именно он, хотя и является скудным и недостаточным, позволяет нам приблизиться к источнику, чтобы свет присоединялся к свету» (Слово 32,15). И в этом пункте познание Бога приобретает, в мысли Григория Богослова, яркую окрашенность мистического порядка, поскольку она подчеркивает соприкосновение человека и божества:

«Приобретать ко свету свет — к менее ясному лучезарнейший; пока не взойдем к Источнику тамошних озарений и не достигнем блаженного конца, когда действительность сделает ненужными зеркала» [70] (Слово 20, 1).

Тождество меньшего света с тем большим светом, в котором первый растворяется, есть один из мистических аспектов концепции «уподобления Богу».

Истоки «терминологии света» Григория Богослова лежат, несомненно, в плоскости Священного Писания. Достаточно вспомнить Ин. 1, 9: «Свет истинный, который просвещает всякого человека, грядушего в мир»; 3, 19–21; 9, 5 и сл., 1 Ин. 1,5 («Бог есть свет»).

Относительно данной концепции, как и в случае других концепций христианской культуры первых веков, можно констатировать характерное влияние понятий и терминов языческой культуры. Внимание ученых до сих пор было преимущественно приковано к «терминологии света» в мистериальных культах и в языческом гнозисе. Но в сфере патристики эта терминология распространена в не меньшей мере. Мы уже видели выше, что учения о солнце, просвещающем ум, очищении и созерцании уходят своими корнями, в конечном счете, в платонизм, хотя они и подвергались реинтерпретации в христианском духе. Кроме того, они были вновь взяты на вооружение и платонизмом имперской эпохи, хронологически и концептуально более близким к мысли Григория. Не стоит терять из вида и ту значимость, которую имело отождествление Бога с солнцем в спекуляции современника Григория — императора Юлиана, а Григорий познакомился с ним лично в Афинах, в годы своей молодости: итак, и Григорий, и Юлиан свидетельствуют о духовной атмосфере, проявлявшей себя достаточно ощутимым образом в IV в.

Христианские параллели учению Григория фиксируются, в первую очередь, в Александрийской школе, представленной Климентом и Оригеном. Отождествление Бога со светом помещено тем же Оригеном в самом начале трактата «О началах» (I 1, 1), на базе двух текстов Священного Писания, являющихся фундаментом для всей христианской «терминологии света»: 1 Ин. 1, 5: «Бог есть свет и нет в Нем никакой тьмы» и Ин. 1, 9: «Бог есть свет, Который просвещает». Именно так и пишет великий Александриец:

«Но чем иным мы назовем “свет Бога”, в котором виден свет, как не силой Бога, просвещаясь которым мы наблюдаем истину всех вещей и познаём самого Бога, именуемого “истиной” (Ин. 14,6)? В этом и состоит значение выражения "во свете Твоем узрим свет” (/7с. 35, 10): в Твоем слове и в Твоей премудрости, которыми является Твой Сын (ср. 1 Кор. 1, 24), в Нем мы и увидим Тебя — Отца».

Итак, Бог есть свет, и он позволяет познать не только все вещи, но и самого Бога. Тот же пример, платонического происхождения, солнца, чей свет — выше света, который светит и который может быть воспринят и уловлен человеческим зрением, так же, как от света Бога может быть воспринята только некая искра, фиксируется в «О началах», I 1, 5; в «Против Цельса», V, 1, в «Толковании на Евангелие от Иоанна», I 24 (25), 161:

«Спаситель, напротив, просвещает сущности, наделенные Логосом и “владычествующей частью”, так как их ум способен видеть те реальности, которые суть реальности, принадлежащие к его зрительной способности: итак, Он есть свет умопостигаемого мира, т. е., я хочу сказать, душ, наделенных логосом, которые пребывают в чувственном мире, и любого другого возможного чина сущностей, наполняющих этот мир, от которого Спаситель, как Он заверяет нас в своем учении, произошел [речь идет о воплощении Сына], составляя его возвышеннейшую и благороднейшую часть и, так сказать, то солнце, которое дает начало великому дню Господню»; 1, 25, 179: «было установлено далее, что Христос назван “светом истинным”, в противоположность чувственному свету мира…»; 125 (27), 181: «как Христос есть “свет человеков”, “свет истинный” и “свет мира”, поскольку Он просвещает владычествующую часть в людях или, в целом, сущности, наделенные логосом…».

Итак, Ориген и Климент стали, судя по всему, авторитетным образцом для Григория Богослова также и в том, что касается терминологии света; в любом случае, её можно встретить и у одного из наиболее значимых для Григория платоников, а именно — у Плотина.

9. Жизнь вечная состоит в созерцании Троицы. Этот образ созерцания, этот образ видения Бога, в котором выражается высшее блаженство, углублен и другими соображениями, относящимися к тому же семантическому полю. Наибольшей наградой для блаженного является встреча «с самим источником прекрасного» (Слово 7, 17), — и это утверждение несет на себе печать платонизма, ибо в нем Бог отождествляется с прекрасным, а не понимается лично. Такая данность пока подвластна нашему воображению только в зерцалах и гадательно (см. также «Стихотворения», I 2, 10, 79), но придет день, когда мы сможем созерцать чистую истину посредством чистого ума. Следует снова обратить внимание на абстрактность этого выражения, где истина замещает собою Бога: она могла бы быть передана в платонических терминах как «сущность, истинно существующая» (мы часто наблюдаем, что «Я есмь Тот, Кто есмь» есть платонизируюшая интерпретация Исх. 3, 14: «Аз есмь Сущий»),

Все в том же контексте Григорий подтверждает еще раз, что блаженство — это «наисовершеннейшее приобщение к потустороннему, к Прекрасному и к его созерцанию». И здесь «прекрасное» указывает на Бога и соединено с другим понятием, также типично платоническим, а именно с понятием «приобщения». Так же и в другом месте (Слово 18, 4, 989В) сказано: «непокровенным представ к непокровенному первому и чистейшему Уму», т. е. в нем опять фиксируются синтагма «обнаженный» и платоническое понятие «первого Ума», т. е. Бога, расцениваемого в качестве верховного Ума.

Лишь только познание надземных реальностей, познание наиполнейшей реальности оказывается облеченным в платонические термины, оно резко контрастирует с тем познанием, которое мы полагаем истинным, а именно — с познанием, осуществляемым посредством органов чувств. Мы можем вновь вынести на рассмотрение знаменитое место из погребальной речи на смерть Кесария, которое мы цитировали выше (Слово 7, 21):

«Для меня убедительны слова мудрых, что всякая добрая и боголюбивая душа, как скоро, по разрешении от сопряженного с нею тела, освободится, приходит в состояние чувствовать и созерцать ожидающее её благо, а по очищении или по отложении (или еще, не знаю, как выразить) того, что её омрачало, услаждается чудным каким–то услаждением, веселится и радостно шествует к своему Владыке; потому что избегла здешней жизни, как несносной тюрьмы, и свергла с себя лежавшие на ней оковы, которыми крылья ума влеклись долу. Тогда она в видении как бы пожинает уготованное ей блаженство …» [71].

Итак, к этому сводится функция смерти: она есть освобождение нашей идентичности от цепей тела; это освобождение может быть частично осуществлено, благодаря аскезе, еще в этой жизни: таков был образ жизни сестры Григория — Горгонии, которая вынудила свое тело умереть еще прежде его разлучения с душой, чтобы душа обрела свободу и не испытывала утеснений со стороны чувств (Слово 8, 14).

10. Должны ли мы теперь говорить только о Григории Богослове — платонике? Должны ли мы усматривать в этом Каппадокийце только представителя жизненности платонической мысли и традиции? На самом деле, такое понимание Григория Богослова недостаточно.

Одно место, до сих пор нами не приводимое, но которое отлично могло бы вписаться в рамки проблематики, которой мы занимались, это место из Слова 7,18: родители Кесария и Григория находят утешение при потере сына в том, что они «соделали всю свою жизнь размышлением о смерти».

Концепция «размышления о смерти» является, опять–таки, платонической по происхождению; наш писатель прибегает к ней и в ряде других случаев: в Слове 27, 7 и в Письме 76 к Григорию Нисскому. Кроме того, она включена в ход типично платонических рассуждений и определяется в качестве платонической в Письме 31, 3–4: «жить для будущего, а не для настояшего, делая свою собственную жизнь размышлением о смерти: это точные слова Платона…».

Но стоит отметить следующее: в месте из речи на смерть Кесария Григорий не воспроизводит в точности выражение Платона, так как он не говорит об «упражнении в смерти», но об «упражнении в разрешении». Внесенное им изменение представляется не слишком значимым, но оно налицо. Термин «разрешение» для обозначения смерти отсылает нас к вполне конкретному месту, а именно к Флп. 1, 23: «имею желание разрешиться и быть со Христом». Итак, здесь, несомненно, присутствует в мысли Григория Платон, но Платон христианизированный. В этом взаимодействии между наиболее спиритуализованной языческой мыслью и наличествующей христианской традицией реализуются формы той медитации, которой предается Григорий Богослов. И это не единственный случай взаимопроникновения платонизма и христианского учения о смерти, в том смысле, что даже выражая себя с помощью идей и терминов платонического происхождения, наш писатель всегда держит в уме призывы учения апостола Павла. Сам факт, что наиболее совершенное познание стяжается в области запредельного, как это отмечалось выше, включает в себя почти неприметным образом синтагмы, восходящие к апостолу Павлу, наряду с развертыванием той или иной платоновской мысли. Так, Григорий говорил о нашем земном познании как об осуществляющемся «в зерцале и гадательно», согласно терминологии 1 Кор. 13, 12. Термины «зерцало» и «гадания» для обозначения земной реальности снова встречаются в контексте, который мы равным образом и, имея на то все основания, могли бы определить как платонический, — мы имеем в виду Письмо 165, 8:

«Слово Божие возводит нас выше настоящего и убеждает, минуя все это, как тени и загадки, ни скорбного, ни радостного не почитать действительностью, но жить в ином мире и туда устремлять взор, знать как одно только скорбное — грех, так и одно приятное — добродетель и близкое общение с ней» [72] (определение, неоспоримо моделирующееся на основе платонического определения «уподобления Богу»).

И еще один пример такого же рода:

«Прейдем отсюда, станем мужами, бросим грезы, не будем останавливаться на тенях, предоставим другим приятности или, чаше, горести жизни» [73] (Письмо 178, 9).

А платоническая метафора оков души стала у Григория метафорой, в которой улавливаются отголоски из апостола Павла:

«Она начала сбрасывать с себя цепи плоти…» (Письмо 228, 1).

Известно, что понятие «плоти» (σάρξ) типично для апостола Павла (и для христианства) при обозначении того, что язычник выразил бы с помощью термина «тело» (σώμα).

2.2. Этика

1. Главная характерная черта этики Григория Богослова состоит в том мощном влиянии, которое было оказано на нее со стороны современного ему кинизма. Несмотря на то что это может показаться и странным, это обстоятельство находит себе объяснение именно на основании того, что мы наблюдали до сих пор: аскеза христианского и платонического типа представляет собой более возвышенный и благородный аспект того презрения к миру и к его иллюзорным ценностям, которое являлось излюбленной темой профанирующей критики со стороны киников, расценивавшихся, по этой причине, людьми, чуждыми гражданскому обществу.

Слово 25 Григория является документом, отмеченным исключительной новизной, ибо оно выдвигает в наиболее законченном виде проект примирения между христианской моралью (остающейся, так или иначе, более возвышенной, чем языческая мораль) и кинизмом. В этом Слове фиксируются различные положения, апеллирующие к кинической философии. Максим, философкиник, вызывавший у Григория чувство восхищения, является и наилучшим, и наисовершеннейшим среди философов, а также среди мучеников истины. Григорий обращается к нему с повышенным пафосом (гл. 2): Максим не только исповедует самые истинные учения, но ведёт также жизнь, в высшей степени ответственную в моральном и социальном плане.

Итак, он является «псом», как называли самих себя сами философы–киники, в силу свободы слова, обретающей свое наивысшее проявление в защите правой веры, которой угрожают сильные мира сего (а они для Григория периода 379—380 г. в Константинополе — суть ариане). Христианский кинизм Максима проявился, прежде всего, в делах, в готовности идти навстречу страданиям ради защиты истинного учения (гл. 3). Таким образом, философ завоевал для себя статус истинно благородного человека, ибо истинное благородство состоит не в кровной родовитости, но в том, чтобы быть христианином.

Как философ–киник (а значит, и истинный христианин) Максим есть «гражданин, благодаря своей мудрости, всего земного пространства» (и действительно, киническая философия не выносит ограничения узкими пределами), даже если в том, что касается его тела, он является гражданином города Александрии.

И вот Григорий детально излагает, в чем проявляется эта позиция христианского кинизма. Максим: «роскошь, богатство и могущество презирает более, нежели избыточествующие в этом презирают других; осмеивает же и отвергает роскошь, как первое из злостраданнй, богатство, как крайнюю бедность, и могущество, как верх бессилия; потому что не почитает того и благом, что приобретших делает не лучшими, а чаще всего худшими и у обладающих не остается до конца. Философии вручает владычество над страстями, со всей бодростью стремится к добру, еще до разлучения с веществом отрешается от вещественного, борется с видимым, всем величием природных сил, всем благородством соизволения прилепившись к постоянному.

А когда утвердился в таких мыслях […) от всего сердца избирает он наше любомудрие, даже не обратив и помысла на худшее и не увлекшись изяществом речи, о которой столько думают греческие философы. Первым же делом своей философии считает — узнать, какой из наших путей предпочтительнее и полезнее, как для него, так и для всякого христианина. […] Потому что каждый из нас получил бытие не для одного себя, но и для всех, которые имеют с ним одну природу, и произведены одним Творцом и для одних целей» [74].

Итак: христианство является философией и, более того, истинной философией, что отстаивали для себя христиане еще со времен апологетики. Альтернатива между язычеством и христианством открыто предстает, таким образом, как альтернатива между истинной и ложной философией.

Чтобы выполнить возложенную на него задачу, Максим предпочитает избрать деятельную жизнь, а не жизнь отшельническую, ибо он хочет следовать «общественной и человеколюбивой природе любви» (гл. 5).

В заключение скажем, что этический идеал, который Григорий настойчиво пытается предложить к подражанию в Слове 25, есть идеал кинической философии, концентрировавшей свое внимание исключительно на воспитании человека; этот идеал перенесен в совершенно определенный исторический и социальный контекст, а именно в контекст христианства IV в., в рамках которого обсуждался выбор совершенной христианской жизни, в том смысле, должна ли она быть монашеской или же деятельной внутри общества. Григорий разрешает эту дискуссию путем компромиссного соглашения между этими двумя требованиями.

Также и в некоторых из своих стихотворений Григорий прибегает к использованию кинических учений. Знаменательным в этом плане является стихотворение «О добродетели» (I 2, 10), одушевленное ярко выраженными интересами педагогического порядка, аналогичными интересам, отраженным в речи «К юношам» Василия, где содержатся советы относительно тех критериев, которым надлежит следовать при чтении языческих книг или при их отвержении.

Но более важным является то, что, по замечанию Крими, «образцы добродетели, характерные черты которой с особой стилистической четкостью обнаруживаются Григорием, предлагающим их вниманию своих читателей, суть образцы, в которых преобладают изысканно–аскетические элементы». Чтобы стяжать добродетель во всей её совокупности, можно было черпать соответствующие примеры даже в писаниях язычников. Это становится очевидным при рассмотрении каждой добродетели, представленной в названном стихотворении: бедность (стихи 214–579), подвижничество (стихи 580—616), мужество (стихи 676–766), умеренность (стихи 773–897). Но это не всё. «Во многих местах, к тому же, можно уловить не только использование парадигматических τόποι и χρείαι, позаимствованных из общего наследия популярной философии язычников, но также в них фиксируются “грациозные” элементы диатрибы, такие, к примеру, как частые обращения с прямыми речами, введенные с целью оживить изложение предмета, оказывающееся иначе слишком дидактическим, а также риторические вопросы».

Из этого сам Григорий делает знаменательный вывод:

«Это почти сходно и с моими законами, которые окрыляют меня подражать жизни и природе птиц, довольствуясь однодневной и несеянной пищей, и вместе с лилиями, пышно облеченными красотой (ср. Мф. 6, 25–28), обешают мне покров из безыскусственных тканей, если буду устремлять взор к единому великому Богу» [75] (стихи 259–264).

Однако следует подчеркнуть и то, что Григорий утверждает в том же стихотворении, поскольку это утверждение позволяет понять, как должен восприниматься кинизм: он состоит в осуждении человеческих недостатков, проистекающих от несовершенства нашей природы, вызванного падением прародителей (стихи 468–480).

Суетности этой жизни противопоставляется истинное богатство, которое есть Христос. Бесцельно также надмевание собственным происхождением: истинное благородство — это благородство добродетели; бесцельно и надмевание собственным отечеством: киник, действительно, согласно известной сентенции, есть гражданин мира.

Но есть у Григория и другое стихотворение, из которого можно вывести результативный синтез между кинизмом и христианской этикой и которое озаглавлено как «Сравнение жизней» (12,8). Оно интересно тем, что в нем выведены в качестве действующих лиц в споре — несомненно кинического типа — жизнь мирская и жизнь духовная: Григорий, как нетрудно понять, отдает пальму первенства последней. Comparatio vitarum есть тематически общее достояние кинической философии (при этом участники диалога задаются вопросом, чья жизнь лучше — философа, царя, богача или мудреца), и этот прием прилагается Григорием для выяснения, какая из двух форм жизни в большей степени соответствует христианской морали. Прения между жизнью мирской и жизнью духовной аналогичны по форме тем прениям, которые разворачиваются в первом из различных стихотворений Григория, сочиненным им ради прославления девственной жизни (I 2, 1): каждый из спорящих персонажей перечисляет свои собственные заслуги и достоинства перед людьми. Во время спора между двумя жизнями жизнь мирская упоминает, среди своих почетных отличий, благородство рождения (стих 41), т. е. приводит аргумент, на который духовная жизнь отвечает репликой: «А какого ты рода? Кто твой родоначальник? Не знаешь разве, что все из той же персти? Одно только благородство — подражание Богу. А ты владеешь гробами и новыми указами; они вписывают тебя в число благородных, но не делают благородной…» [76] (стихи 42–45). И опять–таки, в ответ на похвальбу богатством, духовная жизнь возражает:

«А у меня есть нищета; она доставляет мне то, что не имею врагов. Безопаснее же возбуждать сострадание, нежели зависть. И престолы шатки, и друзья по большей части бывают только при времени. Но если они и постоянны, то лучше покориться Богу, нежели иметь первенство во всем видимом или стоять выше всего видимого» [77] (стихи 49–55).

Заключение стихотворения представляется самоочевидным: судья, который должен рассудить двух спорящих, несомненно, «если он в своем уме», отведет первое место духовной жизни. Но он добавляет также следующее:

«Идите же. Впрочем, лучше жить вам в мире и между собой, и с великим Богом. И ты, жизнь мирская, должна уступать первенство жизни первенствующей; и ты, жизнь духовная, должна принимать жизнь второстепенную, как сестру. Если не имеешь первенства, ничто не препятствует тебе стоять на втором месте, что также не бесчестно. А через это жизнь наша сделается безопасной» [78] (стихи 249–254).

В этом заключается предложение примирения между жизнью мирской и жизнью духовной, внушенное, быть может, Григорию практическими нуждами, сопровождавшими его служение. Он открыто заявляет о сделанном им выборе в пользу такой «смешанной» жизни также в похвальном слове в честь одного из борцов за православие, а именно — в честь Афанасия, проводя различие между жизнью отшельнической и жизнью мирской, посвященной милосердию, предметом которого являются люди бедные, и настаивает на том, что не существует противоречия между этими двумя образами жизни, но что стремиться следует к обоим (Слово 21,19—20 и 6).

В «Стихотворении», 1 2, 10 формулируется также важное умозаключение: бесполезно прибегать к учениям и басням язычников, коль скоро христианское учение само по себе снабжает людей достаточными исходными установками для размышлений над добродетелью.

Знаменательный момент древней христианской морали состоит в обесценивании брака, что становится преимущественной темой аскетики. И, однако, необходимо провести в этой области больше, чем какой–либо другой, четкое разграничение между языческим кинизмом и кинизмом христианским, в том смысле, что обесценивание брака и сексуальности в целом было настолько распространено в древнем христианстве (как правоверном, так и еретическом), что представляется в высшей степени произвольным редуцировать его к народной языческой философии. Нецелесообразно упоминать при этом тематику incommoda nuptiarum [тягот брака], общирно разработанную Иеронимом, учителем которого был сам Григорий Богослов.

2. В историческом плане полезно — и это помогает лучше уразуметь характерные черты этих двух личностей с точки зрения некоторых, тесно сближаюших их аспектов (мы имеем в виду личность императора и епископа Назианза, которые к тому же были знакомы друг с другом в период своей ранней молодости), — подвергнуть повторному рассмотрению тот факт, что Юлиан Отступник, как известно, относит киников к презренным «галилеянам». Выражая свое гневливое отвращение по отношению к кинику Гераклию (Слово 7, 18, 224а), он утверждает, что готов за этими презираемыми им философами утвердить наименование Άποτακτϊται [отрицателей], которым обозначается секта христиан–энкратитов (и Юлиан добавляет, что это наименование было присвоено им «нечестивыми галилеянами» [79]); в слове «Против невежественных киников» (12, 192d) Юлиан говорит: «Тебе известны, как я полагаю, слова галилеян», отсылая к библейскому месту (Быт. 9, 3), на основе которого он презрительно называет христиан «всеядными», так как они не связаны никакими аскетическими пищевыми ограничениями, считая для себя дозволенным вкушать от всего съедобного; эта предосудительная свобода вменяется также в вину христианам в «Против галилеян» (см. фрагменты 58. 23 и 74, 3 Masaracchia). Гераклий, так же, как и Максим, был египтянином, но в его образе жизни было мало от кинических принципов, и он открыто присоединялся к движению, оппозиционному по отношению к киникам определенного времени — особенно, по отношению к Диогену, которого он укорял в тщеславии. В силу этого Юлиан противопоставляет киникам, с которыми ему доводилось иметь дело, т. е. людям опустившимся и наглым, киников былых времен, то есть людей поистине свободных. Гераклий числит, среди других трех пороков своего достойного порицания поведения, и восхищение «мрачным образом жизни злополучных женщин» (20, 203с), а именно, несомненно, мрачным образом жизни женщин из секты энкратитов, которые живут как мертвые, отказываясь от любого блага, предоставляемого жизнью. Согласно М. Биллербеку, тот факт, что Юлиан упрекает киников своих времен в том, что они обвинили Диогена в суете, отстранив его, в определенном смысле, от исходного кинизма, служит подтверждением мнения Григория Богослова, осуждавшего знаменитых киников прошлого в самопревозношении: а потому правдоподобным представляется то, что киники, с которыми полемизировал Юлиан, были христианами.

На самом деле, сближение кинизма и христианства не лежало в области фактов, но могло быть внушено уравновещивающими друг друга и взаимно противоположными интерпретациями, которым их подвергали такие две — во многом близкие друг другу — личности, как Григорий и Юлиан. Эти интерпретации, что логично, были иногда произвольны. Дориваль справедливо отмечает, что в рамках IV в. можно уже распознать две формы кинизма: одна из них определялась тем, что преследовала вполне специфическую моральную цель и потому была совершенно несовместима с христианством, в то время как другая не выработала собственной моральной цели, но сводилась просто к некоему образу жизни, становясь, тем самым, совместимой с целями других философий, в том числе — и христианства. В этом плане кинизм мог быть стоическим, платоническим, аристотелевым и христианским.

В заключение скажем, что нам представляется возможным утверждать, что внимание к морали кинического типа (или, если такое выражение точнее — к морали «народной философии») намного четче проявляется у Григория Богослова, чем у Григория Нисского или — в прямых формах — у Василия. Григорий, разумеется, видит, что древний кинизм (еше в большей мере, чем кинизм, ему современный) может снабжать его авторитетными свидетельствами касательно жизни, отстраненной от мира, а потому он занимает по отношению к кинизму (как, впрочем, и по отношению к платонизму) позицию умеренного одобрения, блюдя себя при этом от того, чтобы безоговорочно принимать языческие учения.

2.3. Платоническое богословие Григория Богослова

1. Непознаваемость божественной природы является опорой всей патриотической мысли, даже если это не упраздняет того, что Бог, твердо сохраняя Свою трансцендентность, может, с точки зрения Своей природы, быть определен в пределах человеческих понятий. Вследствие этого у Григория фиксируется утверждение, которое можно рассматривать в качестве парадигматического как для его собственной мысли, так и для его отношения к Платону: он приемлет его учение, оставляя, однако, за собой право перетолковывать его в христианском духе. Речь идет о Слове 28,4:

«Помыслить Бога трудно, но говорить о Нем невозможно, согласно утверждению одного из греческих богословов; и утверждение это принадлежит не человеку неверующему, как мне это представляется…».

Греческий богослов, чья философия удостаивается одобрения со стороны Григория, не может быть никем иным, кроме Платона, а его утверждение («Тимей», 28с): «Творца и родителя этой Вселенной нелегко отыскать, а если мы его и найдем, о нем нельзя будет всем рассказывать» [80], — было широко распространено во всей христианской литературе.

Пепин, напротив, в своей недавней научной работе усматривает у Григория точную цитацию герметического текста, сохраненного для нас Стобеем (I 1; III 2 1–2 Festugire): это свидетельствует об общирности круга чтения Григория и было бы знаменательным с точки зрения присутствия герметических учений у Каппадокийского отца (как, впрочем, и у других христианских писателей).

Но пусть это утверждение восходит к самому Платону или к платонической традиции в целом, будучи воспринято писателем–герметиком; важно то, что, так или иначе, Григорий его одобряет. Однако христианский писатель продолжает развитие своих рассуждений, утверждая следующее: «Но говорить об этом, как я думаю, невозможно, а удержать это в памяти невозможно в еще большей степени». Эта модификация платонического учения обозначает, что Григорий близко подходит к концепции апофатического богословия. К этому фундаментальному моменту восходит целая чреда аналогичных утверждений, подтверждающих нами сказанное. Таковы места из Слова 32, 14:

«И действительно, помыслить Бога трудно, а изъяснить его другим невозможно, и достигнуть чистой расположенности к слушанию [о Нем] есть начинание весьма изнурительное».

(утверждение, включающее в себя и учение об очищении, которое мы рассмотрели выше); и опять–таки:

«[Бог есть] некое море сущности, неопределимое и бесконечное, простирающееся за пределы всякого представления о времени и естестве, одним умом — и то весьма неясно и недостаточно, не в рассуждении того, что есть в Нем Самом, но в рассуждении того, что окрест Его […].Итак, Божество беспредельно и неудобосозерцаемо. В Нем совершенно постижимо это одно — Его беспредельность; хотя иной и почитает принадлежностью естества — быть или вовсе непостижимым, или совершенно постижимым» [81] (Слово 38, 7).

Следовательно, Бог только интуитивно улавливается умом, поскольку Он превыше любого рассуждения: Он «недостижим умом», говорится в Слове 28,10; 28, 11; 40, 5; или, в более общем виде, познание Бога вообще отрицается в стихотворении «О Сыне» (I 1,2, 37— 38) и в стихотворении «В похвалу девству» (12, 1, 172 и сл.). Понятным в Нем оказывается только Его бесконечность.

В корпус стихотворений Григория Богослова входит также «Гимн к Богу», быть может всего лишь ему приписываемый, начинающийся следующими словами: «О Ты, Который по ту сторону всех вещей (πάντων έπέκεινα)», каковое утверждение имеет чисто неоплатонический привкус.

Мысль Григория Богослова в том, что касается этой главной проблемы его богословия, выступает, таким образом, как результат долгой философской традиции, как христианской, так и языческой. Не исключено, что Григорий читал Филона Александрийского, у которого встречаются такие же утверждения (см. «О том, кто наследует божественное», 170»; «О перемене имен», 7; 10; 14; «О том, что Бог неизменен», 62). Но более близким к его христианскому образованию был не Филон, а Климент (см. «Строматы», V 12) вместе с Оригеном («О началах», I 1, 5; IV 4, 1; IV4, 8; «Против Цельса», VI 65).

Заключение из этого предварительного исследования сводится, следовательно, к тому, что, при признании непознаваемости природы Бога, о Нем можно утверждать только то, что Он сушествует: фундаментальным в этом плане является место из Слова 30, 18:

«Поэтому, сколько для нас удобопостижимо, наименования "Сущий” и “Бог” суть некоторым образом наименования сущности, особенно же таково имя “Сущий”. […] Но мы ищем имя, которым бы выражалось естество Божие, или самобытность, и бытие, ни с чем другим не связанное. А имя “Сущий” действительно принадлежит собственно Богу и всецело Ему одному, а не кому–либо прежде и после Него, потому что и не было и не будет чем–либо ограничено или пресечено» [82].

Это учение также пришло, вероятно, к Григорию через традицию Александрийской школы: оно восходит к Филону («О сновидениях», 1230—231; «О том, что Бог неизменен», 62 и 160) и через повторное размышление над Оригеном («О молитве», 24; «Толкование на Евангелие от Иоанна», II 7). Оно обнаруживается и у Плотина (V 5, 13):

«Совлекши с него всякую вещь и не говоря о нем ничего и не утверждая, ни в чем не ошибившись относительно него, как если бы рядом с ним что–либо находилось, мы остались при одном только определении “есть”».

Сопоставление учения Григория Богослова и учения Плотина исключает любое прямое подражание; однако, по этому поводу мы должны также сказать, что оба названных писателя выражают насущную потребность, типичную для своей эпохи, а именно — подчеркивают бесконечную неизреченность Бога. Несомненно, определение Бога как «Тот, кто есть» было почерпнуто из Исх. 3, 14; в любом случае, Григорий находил тому подтверждение и у своего великого учителя Василия (см. «Против Евномия», II 18), и такова была интерпретация, весьма распространенная в христианской мысли, видевшей в Боге полноту бытия.

Затем Григорий доходит до последнего пункта своих размышлений: утверждения, что Бог существует, недостаточно, так как мы можем познать и нечто касательно Его истинной природы:

«Исследующий естество Сущего не остановится, сказав, чем Он не есть, а, напротив, постарается к тому, чем Он не есть, присовокупить и то, что Он есть […), чтобы через исключение того, чем не есть, и через положение того, что есть, мыслимое сделалось удобопонятным» (Слово 28, 9); «Но если [Бог) не телесен, то это не изображает и не объемлет сущности […]. Ибо в Нем, Сущем, выражает ли естество и самостоятельность то, что Он не имеет начала, не изменяется, не ограничивается? Напротив, кто имеет истинно ум Божий и усовершенствовался в созерцании, тому остается еще продолжить свои размышления и исследования и постигнуть все бытие…» (Слово 28, 9); «при всей своей дерзости, как ни отважно пускаешься в излишние исследования, ты не скажешь, что такое Бог» [83] (Слово 29, 8).

В целом, чтобы понять природу какой–либо вещи, недостаточно уточнить, каковы отношения этой вещи с другими; не следует утверждать лишь то, «что Он не есть, а, напротив, к тому, чем Он не есть, присовокупить и то, что Он есть, тем более, что легче обнять умом что–нибудь одно, нежели отрицать поодиночке все» (Слово 28, 9). Это умозаключение представляет собою отказ от чистого и простого апофатического богословия, которое практиковалось в Александрийской традиции и у Каппадокийцев. В заключение скажем, что Бог всецело непознаваем либо в силу того, что это есть подразумеваемое следствие «апофатического богословия», либо, напротив, в силу того, что апофатическое богословие является совершенно неудовлетворительным с точки зрения снабжения нас какого–либо рода знанием. Итак, о Боге можно сказать только то, чему нас учит Исх. 3,14.

Но, однако, верным является и то, что, занимая подчиненное положение, человеческий ум не смиряется со всецелой непознаваемостью Бога, а потому стремится познать Его на основании Его творений (Слово 28, 13). Это познание, сколь бы недостаточным и ненадежным оно ни было, является неизменно оправданным, если при этом учитывается ограниченность ума и природа того, кто пытается познать. Это познание есть «суррогат», если можно так выразиться, «вторая навигация», как гласит итальянская пословица, [84] то есть познание вторичного порядка. И то, что это познание является лишь вторым по своему статусу, действительно есть τόπος христианства, восходящий к Рим. 1, 20 и к Книге Премудрости Соломона.

2. Теперь можно попробовать рассмотреть более детально контуры так называемого «апофатического богословия». Оно традиционно, но выражается в творчестве Григория Богослова при помощи прямо–таки роскошного изобилия терминов, что нетрудно понять, если помнить о риторическом образовании, полученном нашим писателем:

«неименуемый» (ακατονόμαστος) (Слово 30, 17; см. также Слово 31,8; 40, 5; «Стихотворение», I 1, 7, 8; также апокрифический «Гимн к Богу» [I 1, 29, 2, 507М]); этот термин был во всеобшем употреблении, начиная со времен Иустина; затем он фиксируется у Климента, Оригена, Григория Нисского и, естественно, у Плотина — для обозначения Единого; «непостижимый» (άληπτος), т. е., во всяком случае, для человеческого ума: см. Слово 38, 7; «неизменный» (αναλλοίωτος): см. Слово 28, 9; 29, 10; 41, 9. Этот термин является нормативным со времен апологетики; ср., кроме того, также и Василия «О Святом Духе», 6, 15. Аналогичным выражением можно считать следующее: «Троица всегда равна самой себе» (Слово 23, 11); «неосязаемый» (άναφής): см. Слово 6, 22; 28, 7; 41, 9. Этот термин обозначает сущность сверхнебесного мира у Платона (см. «Федр», 247с); достаточно малоупотребителен, но обнаруживается уже у Татиана и несколько раз у Григория Нисского; «безвидный» (άνείδεος) — надо понимать «бестелесный»: см. Слово 41, 9. Часто встречается начиная с IV в. (но фиксируется уже у Климента, «Извлечения из Феодота», 10 и у Плотина); «неприступный/неисследимый» (άνέκβατος) (Слово 38, 8); судя по всему, никогда не употреблялся прежде Василия («Против Евномия», II 14); «невидимый» (αόρατος) (см. Слово 6, 22; 28, 7; 41, 9): нормативен у христианских писателей; «безграничный/неопределимый» (άόριστος) (см. Слово 23, 7; 28, 7; 34, 9; 38, 7): часто у Василия и у Григория Нисского (см. также Плотин, VI 8, 9); а также аналогичные термины (Слово 6, 22; 28, 5; 37, 3; «Стихотворения», I 1, 1, 25; Слово 22, 9; Слово 28, 7). Это — понятие, принадлежащее к христианской традиции (см. Ориген, «О началах», IV 4, 1–2) и платонической традиции (см. Плотин, V 5, 6);

«беспредельный» (άπειρος) (см. Слово 28, 7; 38, 7; 38, 8; «Стихотворения», 11,1, 27). Этот термин стал прилагаться к Богу только начиная с Каппадокийцев, но само понятие фиксируется уже у Плотина (V 5, 10: «никоим образом не ограниченный»; VI 7, 32);

«лишенный качества» (άποιος) (Слово 41,9; термин употреблялся Филоном («Аллегории законов», I 36 51) и Плотином (II4, 9; VI 9, 3); см. уже у Алкиноя («Дидаскалия», 10, стр. 24, 10 Whittaker);

«лишенный количества» (άποσος) (Слово 41, 9): ср. Плотин (VI 9, 3);

«бесформенный/неизобразимый» (ασχημάτιστος) (Слово 28, 7): этот термин часто употребляется начиная с Климента, образцом для которого мог послужить Платон, «Федр», 247с (сверхнебесный мир); см. также Григорий Нисский, «О девстве», 10, 2; 11,2; «безлетный/вневременный» (άχρονος) (Слово 38, 2; 41, 9); сказано о Сыне Божием в «Стихотворении», I 1, 2, 21: термин часто употребляется, начиная с IV в.;

«невместимый» (άχώρητος) (Слово 39, 13; 41, 9): этот термин уже употреблялся Иустином (см. «Разговор с Трифоном иудеем», 12, 7), он фиксируется и у Василия (см. «О Святом Духе», 8, 18).

Характерным было наблюдение Плотина (V 3, 14):

«Но мы пребываем в таком состоянии, что можем говорить о нем, однако не можем выразить его. И, действительно, мы говорим о нем то, чем он не является, а чем он является, мы не можем сказать».

3. Следы платонического учения могут быть, вероятно, обнаружены и в некоторых «положительных» терминах богословия Григория Богослова: они восходят, как и предыдущие, к Александрийской школе. Согласно Григорию, Бог:

«вечнодвижущийся» (αεικίνητος) (Слово 30,18; 41,9) и «самодвижушийся» (αυτοκίνητος) (Слово 41,9: это место, — отмеченное особенно впечатляющей философско–риторической разработанностью; оно заставляет вспомнить знаменитое место из «Федра», 245с);

«первоепрекрасное» (πρώτον/άκρον καλόν) (Слово2,1(ь\(>, 12; 7, 17; 31, 15;см.также Плотин 16, 7; 111 7,4; V 8, 9;

«святость в самой себе» (αύτοαγιότης) (Слово 25, 16), «сила в самой себе» (αύτοδύναμον) (Дух Святой в Слове 41, 9); «сама красота» (αύτδ то καλόν) (Слово 4, 60); «благость в самой себе» (αύτοαγαθόν) (Слово 41, 9); «очищение само по себе» (αντοκάθαρσις) (Слово 40, 29).

4. До сих пор мы наблюдали ту роль первостепенной важности, которую сыграла платоническая мысль в рамках этики Григория (и, особенно, в рамках его учения об очищении), так что влияние Платона на мысль Григория, несомненно, превзошло соответственное влияние, оказанное на его мысль со стороны Плотина; но мы наблюдали также и то, что, напротив, в области богословия и, прежде всего, в связи с вопросом неизреченности Бога и «апофатического богословия» спекуляция Плотина приобретала постепенно все большее значение, наряду со значением Александрийской школы. Что касается других аспектов богословия Григория, нам представляется возможным отметить, в свою очередь, что если учение

Григория и не вдохновляется Плотином в целом, однако оно развивается параллельно некоторым спекуляциям последнего. Конечно, проблема отношений, существующих между Григорием и Плотином, намного сложнее проблемы его отношений с Платоном, поскольку, если влияние со стороны этого языческого философа и имело место, речь не идет о простом восприятии со стороны христианского писателя неоплатонической мысли, но скорее о параллельном развитии его собственной мысли, по ряду направлений совпавших с направлениями мысли Плотина. В любом случае, Григорий Богослов — пребывая в этом в согласии с другими Каппадокийцами, — занимает позицию решительного сближения с учением Плотина, что не удалось в случае писателя, творившего за несколько лет до него и являвшегося величайшим авторитетом в глазах Григория: мы имеем в виду Афанасия, который, если опираться на исследования Мейеринга, почти не вдохновился, судя по всему, мыслью Плотина, но в намного большей степени вдохновлялся более банальной и более элементарной спекуляцией школьной платонической философии. Итак, именно благодаря Каппадокийцам, присутствие Плотина в христианской мысли становится предельно значимым.

Выше мы наблюдали, как Григорий утверждает, что Бог есть «Тот, кто есть» по преимуществу, т. е. Тот, кто обладает истинным бытием. Однако ясно (и Григорий не преминет сказать об этом в Слове 25, 17), что бытие Бога — не то же самое, что и наше собственное бытие. Это утверждение оправдывает, следовательно, — поскольку Григорий трансформировал его, вписав в христианский контекст, — чисто платоническое по своей окрашенности учение, которое должно было быть хорошо известно в культурных кругах IV в. и которое Григорий усваивает самому себе в Слове 6, 12:

«Помыслим, во–первых, о превосходнейшем и высочайшем из всего сущего Боге, — если только не найдет кто приличнейшим поставить Его и выше сущности, или в Нем заключить все бытие, так как от Него сообщается бытие и прочему» [85].

Это утверждение богато философским содержанием: Бог пребывает превыше бытия, как это уже утверждали Платон и, в первую очередь, Плотин; в этом утверждении заключен, как мы полагаем, и христианский смысл — в христианском смысле это утверждение и должно быть понято: бытие Бога есть нечто, пребывающее по ту сторону бытия, как его привыкла воспринимать наша человеческая природа; кроме того, оно обладает в самом себе всем бытием, и от Бога проистекает бытие всех прочих вещей. Эти слова находят себе объяснение, по нашему мнению, в том случае, если мы предположим, что Григорий новаторски приложил к Богу характеристики

Ума Плотина: ведь и для Плотина также бытие обретается во второй ипостаси, в то время как Единое, именно потому, что оно предшествует Уму, оказывается «по ту сторону бытия».

Но прочитанное нами только что место из Слова 6 находится в связи с другими, не меньшей богословской значимости, притом, что они тесно объединяют вечность с бытием Бога: и не в том смысле, что Бог вечен (это было бы слишком банально), но в том смысле, что вечность может быть осознана только в её соотнесенности с некоей всецелой полнотой бытия. И вот эта более глубокая интерпретация вечности и времени, совершенно новая по сравнению с традиционными определениями, связывающими время просто с движением светил, является, как известно, переработкой со стороны Плотина понятия вечности, который Платон кратко сформулировал в «Тимее» (37d). А вот соответствующие места из Григория:

«Бог всегда был, есть и будет, или, лучше сказать, всегда есть, ибо слова “был” и “будет” означают деления нашего времени и свойственны естеству преходящему, а Суший — всегда. И этим именем именует Он Сам Себя …» (Слово 38, 7);

и ниже:

«Он сосредоточивает в Себе Самом всецелое бытие, которое не начиналось и не прекратится. [Бог] — как некое море сущности, неопределимое и бесконечное» [86] (там же).

Итак, Григорий закрепляет за Богом вечное «быть сейчас»: фраза «Бог всегда был, и есть, и будет» воспринята во всей полноте содержащихся в ней в зачаточном состоянии смыслов: Григорий Богослов вносит исправление в более обычное и банальное выражение, чтобы подчеркнуть, что Бог есть всегда. В силу этого «бытие сейчас» в Боге (который есть «Тот, кто есть», как мы это видели выше) отличается от «бытия сейчас» частичного бытия природ, рождающихся и гибнущих. «Быть сейчас» Бога состоит в том факте, что Бог обладает в Себе всем бытием, как пучина бытия. Итак, в Боге исключено будущее, поскольку не может быть установлен момент, когда Бог владел бы чем–то, чем Он не владеет сейчас, а потому прошлое и будущее могут прилагаться только к тленным природам. Бесконечное «бытие сейчас» Бога есть вечность, а конечное «бытие сейчас» тленной природы — есть время, традиционно изъясняемое Григорием как «движение солнца». Но это различие между временем и вечностью (которое Григорий демонстрирует также в Слове 29, 3 и 38, 8), имеет, как известно, платоническое происхождение. В «Тимее» (37d) мы, действительно, читаем, что время есть образ вечности, каковая пребывает неподвижной. И для христианского писателя не должно было быть затруднительным отождествить Бога с этим «Единым», в котором пребывает в неподвижности вечность.

В том же русле протекали рассуждения Плотина, который, подтвердив (III 7, 1) обычное приписывание вечности неизменной природе, а времени — природе рождающейся и гибнущей, закрепил вечность за умопостигаемым миром, с абсолютным исключением будущего (III 7, 3—4), не предполагая для умопостигаемого мира существование, к которому постепенно добавляется что–то, чем оно ранее не обладало. Особенно значимыми для отстаиваемого нами тезиса являются следующие слова Плотина (III 7, 3):

«Следовательно, эта реальность, которой не было и которой не будет, но которая только есть, эта реальность, обладающая в неподвижном состоянии бытием, коль скоро она не переходит в “будет” и не является преходящей, — так вот, эта реальность есть вечность. Следовательно, жизнь, которая проявляется вокруг этой реальности, заключенной в бытии, жизнь всецело совокупная, цельная и полная без различий, и есть как раз то, что мы исследуем, а именно — вечность. И не должно считать, что эта вечность прибавлена извне к этой природе, но следует считать, что вечность есть эта природа и что она происходит от нее и пребывает с ней».

Из этих слов явствует, что то, что существует всегда, при исключении прошлого и будущего, и есть вечность; с другой стороны, вечное бытие обозначает не что иное, как реальное бытие (III 7, 6):

«Ведь, действительно, быть реально — это не быть когда–либо и каким–нибудь другим способом, но это значит быть всегда одним и тем же способом; но это значит быть без разделения. Следовательно, бытие не обладает той или иной вещью […], а потому невозможно, чтобы одна вещь была бытием, а другая “бытием всегда” […], и таким образом, бытие обладает характеристикой “всегда”, и “то, что есть” обладает характеристикой “всегда”, так что можно сказать: “то, что есть всегда”. Следовательно, надлежит понимать “всегда” в том смысле, как если бы было сказано: “то, что есть реально”, и надлежит понимать “всегда” в отношении неразделенной природы, совершенно не нуждающейся ни в чем, помимо того, чем она уже владеет; а с другой стороны, она владеет всем».

Напротив, для Плотина (III7,11 и сл.) время как образ вечности было связано с жизнью души (и Августин подвергает переработке это положение Плотина, см. стр. 538—539); время не является мерой движения светил, но указанием на жизненные процессы мировой души. Вероятно, Григорий не мог принять учение о мировой душе, в то время как учение об Уме могло быть включено христианское учение, будучи подвергнуто надлежащей адаптации.

5. Уже неоднократно упоминался тот факт, что Григорий часто прибегает к атрибутам Ума Плотина для определения Бога; в равной мере в его сочинениях встречается определение Бога как Ума, что восходит к давней традиции, ведущей свое начало со времен апологетики. Бог есть «всецелый Ум» (Слово 2, 14), Он есть «первый и чистейший Ум» (Слово 18, 4, 989В), «великий Ум» («Стихотворение», 11,5, 2); если истинным является то, что человеческий ум, в своем восхождении к Богу, сливается с тем, что «сродственно» ему (Слово 28, 17), нетрудно сделать вывод, что Бог есть Ум. Интересно также место из Слова 12, 1, в котором Григорий противопоставляет Уму, отождествляемому с Отцом, Слово (Сына) и Дух. Это различие закреплено в Слове 30, 20: «Христос есть Слово, поскольку Он находится в том же отношении к Отцу, в каком слово — к уму»; а также в «Стихотворении», 1 1, 38,5 1325М сказано: «О, Слово великого Ума»; в Слове 23, 9 трехчастное деление, характерное для богословия Григория, — проводимое им внутри Троицы между «безначальностью», «рождением» и «исхождением», — соответствует трехчастному делению, наблюдаемому в нас, между умом, словом и духом. Мы оказываемся перед лицом противопоставления логоса имманентного и логоса произнесенного, согласно традиции апологетики и Александрийской школы; оно, впрочем, обнаруживается также и у Григория Нисского, широко развивающем его в «Большом огласительном слове», главы 1—2.

6. Тесно связанным с определением Бога как Ума является определение Бога как Премудрости: см. Слово 2,50; 17,4; 969С («истинная и первая Премудрость»); это определение в равной мере одобрено давней христианской традицией. Однако оно могло найти себе подтверждение непосредственно в той концепции Плотина, о которой говорилось выше, согласно каковой именно во второй ипостаси, т. е. в Уме помешена полнота бытия, подобно тому, как Григорий, в свою очередь, поместил в Боге «великое море сущности». И если бытие по преимуществу пребывает в Уме — бытие реальное и неподдельное, то оно является разумным и, в свою очередь, истинная Премудрость, являющаяся природой Ума, совпадает с истинной реальностью. Это вытекает из многих утверждений Плотина. Так, мы читаем:

«Жизнь есть премудрость […], и само сушествование есть премудрость I…J, и существование, заключенное в этом месте (т. е. в Уме), есть премудрость» (V 8,4); «итак, премудрость есть сушествование и истинное существование есть премудрость» (V 8, 5; см. также V 3, 5); «истина, которая есть в Уме, будет местом для сущностей, и она будет жить и будет мыслить», и т. д. (V 5, 2; ср. V 3, 5 и V 4, 2).

7. Божественная природа, какой бы она ни была, является «простой», т. е. единой и единообразной; она не допускает наличия частей или различий в своих недрах, ибо различие обозначало бы ущербность божественности, а отсутствие единства, в свою очередь, обозначало бы несовершенство: это утверждение уже фиксировалось у Оригена в «О началах», 11,6. Бог, следовательно, является «несоставной природой» и в качестве таковой обладает характеристикой «простоты» (Слово 38, 7; 40, 7), «тождества сущности» (Слово 6,13), «единства по природе» (Слово 22,14); ангелы получают от Троицы не только свет (ибо Бог есть высший свет), но также и «то, чтобы быть едино» (Слово 6, 13).

Это учение отстаивалось Афанасием, а также другими Каппадокийцами: достаточно процитировать только Василия «О Святом Духе», 6, 15 («Бог прост»); 9, 22 («лишен частей»); 18, 45 («не является составным»); также и у Григория Нисского, «О девстве», 11, 2: «природа прекрасного проста, нематериальна и лишена формы».

Прецедент учения о простоте природы Бога можно обнаружить у Филона Александрийского, «Аллегории законов», II 2. Но у Плотина это учение оказывается намного более развитым и вписывается в более однородный метафизический контекст (однако надо иметь в виду, что на этот раз обыгрывается уже не Ум, в котором обретается множественность мира идей, но Единое, трактуемое как абсолютно простое). И стоит принять во внимание сказанное в II 9, 1: «природа благого, простая и первая»; в V 5, 6: «Единое характеризуется простотой всех вещей»; в V5, 10: «бытие простое и первое»; в V 3, 1: «бытие, которое есть во всем и посредством всего простое и первое по сравнению со всеми вещами».

8. Итак, божественная природа проста и является, при этом, также «первой», так как простота первична и предваряет множественность. Понятие «первой сущности» или «первой природы», часто употребляемое Григорием (см. Слово 28, 7; 28, 13; 28, 14; 28, 31; 30, 16; 34, 13; 40, 7), возможно, является неоплатоническим представлением. Идентичные выражения встречаются у Плотина: см. VI 7, 33; VI9, 7: «и он есть первый»; VI8,10; VI 8, 14 (см. также V 5, 10); «первой сущностью» является Ум в V 3, 5; ср. также: II 9, 1 («природа блага, простая и первая», loc. cit.).

Тот факт, что Бог является первым и изначальным бытием, означает, что Он есть причина всего: потому понятия «первый» и «причина» часто соединяются друг с другом у Григория. Эти два термина образуют определения, которые можно прочитать в Слове 23, 6; 28, 13; 28, 31; 29, 2; 31, 14; 31,16; 31, 30; 31, 33; 41,9; в «Стихотворении», I 2,10,943. Равным образом, Бог есть причина жизни и существования всего в отдельности («Стихотворение» I 1, 31, 8); Он есть «начало и отец начала» («Стихотворение», II 1, 624,1016М).

Также и для Плотина Единое есть «начало жизни и ума и бытия» (I 6, 7) ; «подобно тому, как бытие есть отпечаток Единого. И если кто–нибудь взялся утверждать, что это бытие происходит от Единого, он, пожалуй, выразил бы истину» (V 5, 5).

9. Характеристикой Бога, согласно Григорию, является то, что Он пребывает в мире, поскольку ничто не ускользает от Его могущества, но одновременно Он пребывает и вне его, поскольку ничто не способно Его вместить. Его присутствие во всем мире является, несомненно, христианским учением; оно, так или иначе, было уже сформулировано со строгой определенностью Оригеном (см. «О началах», 12,9; III6,2; IV4,2; IV4,8), но оно же присутствует у Афанасия, который открыто считает, что Логос «содержит» в Себе весь мир (см. «О вочеловечении Слова», 17; «Против язычников», 41), и у Василия (Отец «проникает весь мир»: «О Святом Духе», 6, 15). Но именно у Григория это учение проявляется с большой настойчивостью и в систематическом виде. Мы читаем:

Стихотворение 11,2, 5–6: «Он, действительно, обладает в Своих недрах всем»; I 1. 5. 2—3: «Он носит внутри Себя всё, а Сам остается превыше всего»; I 2, 10,958: «Он наполняет всё и остается превыше всего»; Слово 2. 76: «Он пребывает в этом мире и за пределами мира»; 31, 29: «Дух всё исполняет сущностью, всё содержит […] всё исполняет […], содержит, но не содержим; 28, 8: «Бог именуется так, по–скольку Он проницает всё и наполняет всё».

Это учение — стоического происхождения, поскольку стоики отстаивали присутствие бога, логоса, в мире; однако они всецело отрицали любую форму трансцендентности логоса. По нашему мнению, надо еще раз прибегнуть к сопоставлению мысли Григория и мысли Плотина. еще П. Анри и X. Швицер обнаружили влияние Плотина (ср. V 2, 1: «Единое есть всё и не есть ничто: оно есть начало всех вещей, но оно не есть все вещи, однако трансцендентным образом является всеми вещами») на одно место Григория («Стихотворение», 11, 29, 12): «Ты — конец всего; Ты — единый, и всё, и ничто». Но это стихотворение, быть может, ложно приписывается Григорию (см. стр. 652).

В любом случае, можно прибегнуть также и к другим параллелям. В первую очередь, два полных трактата (VI 4 и VI 5) посвящены Плотином проблеме, которая уже наличествовала в «Пармениде» Платона, а именно — проблема причастности чувственного мира бытию, разрешаемой в том смысле, что бытие всецело присутствует в чувственном мире. И вот еще одно рассуждение:

«И, несомненно, дивным является тот способ, благодаря которому оно [т. е. Первоединое] присутствует, не осуществив пришествия, и тот способ, благодаря которому оно, не будучи наделено никакой частью, делает так, что нет ни одного частичного места, где оно не пребывало бы» (V 5, 8); «начало объяло все вещи, но, уловив их всех, оно не растворилось в них и обладает, не будучи обладаемо […], и поскольку начало несомненно обладает, не будучи обладаемо, нет места, в котором его не было бы, так как если его нет, оно (им) и не обладает. Но если само начало не обладаемо, оно не существует: таким образом, оно и существует, и не существует» (V 5,9).

10. Христианская традиция развивается параллельно неоплатонической спекуляции и еще в одном пункте фундаментального значения. Для Плотина Единое есть «благо в собственном и первоначальном смысле» (V 5, 13), предмет стремления и желания со стороны всех (V 5,12). Сказать «Единое» или сказать «Благо» — это значит утверждать одну и ту же данность (II 9, 1): «Если кто–то говорит о первых благах, он подразумевает первую ипостась» (VI 6, 10). Ум заключен «в форме блага», коль скоро он мыслит благо (VI 6, 4), в то время как Единое пребывает «превыше блага» (VI9, 6), есть «благо превыше всех других благ» (VI9, 6).

С другой стороны, для христианского учения совершенно не было чуждым рассматривать Бога как высшее благо: останавливаясь только на богословских разработках, более близких Григорию, достаточно читать Оригена («О началах», I 5, 5; I 2, 13; I 6, 2 и т. д.), Василия («О Святом Духе», 8, 21), Григория Нисского («О девстве», 10, 1: «Первое благо — то, которое по ту сторону любого блага»). Следовательно, и Григорий может утверждать, что Бог есть «благо в Самом Себе и источник благости» (Слово 41,9: здесь речь идет о Святом Духе), а также что Он есть «высшее благо» (28, 11; 38,9).

Платоническая терминология в контексте этого учения становится также очевидной благодаря недвусмысленной аллюзии, связанной со знаменитой фразой из «Федра» (247а; ср. также «Тимей», 29е): «Зависть расположена за пределами божественной природы», — положение, пользовавшееся огромной известностью в рамках всей платонической традиции и снова подхваченное в Слове 28, 11 (см. также Афанасий, «О вочеловечении Слова», 3 и 42).

11. Если до сих пор мы наблюдали, что Григорий Богослов продвигается в русле спекуляции, за которой просматривается, быть может, мысль Плотина, существует один фундаментальный пункт в его богословии, формулируя который, он намеренно отдаляется от великого языческого философа. В Слове 29, 2 мы читаем:

«(Мы) не дерзаем наименовать этого [Сына] “преизлиянием благости”, как осмелился назвать один из любомудрых эллинов, который, любомудрствуя о первом и втором Виновнике, ясно выразился: “как чаша льется через края”. Не дерзаем из опасения, чтоб не ввести непроизвольного рожаения и как бы естественного и неудержимого исторжения, что всего менее сообразно с понятиями о Божестве» [87].

Это место из Григория исключительно важно из–за своего открытого апеллирования к платоническому учению, однако оно вызывало некоторые недоумения в силу своей неточности. Уже отмечалось, что образ «чаши» является, несомненно, платоническим (он фиксируется в «Тимее», 4 Id), нотам он вписан в совершенно другой контекст, в то время как глагол «изливаться через край» обнаруживается, на самом деле, в трактате «О первом и о втором прекрасном» Плотина (V 2, 1):

«поскольку первое прекрасное совершенно, ни к чему не стремясь, и ничем не обладая и ни в чем не нуждаясь, оно неким образом излилось через край, и его сверхизобилие создало некое другое бытие».

Следует иметь в виду, что Григорий действительно цитирует этот трактат, озаглавленный как «О первой и о второй причине», но это то заглавие, которое обнаруживается в арабском переводе данного трактата («Теология Аристотеля», 10,10).

Это должно навести нас на мысль о том, что Григорий, возможно, допустил путаницу, так как в тот момент, когда он произносил (или перерабатывал письменно) Слово 29, он не имел под рукой ни текста Платона, ни текста Плотина — и, не называя авторов по имени, он приписал Плотину образ, принадлежащий, напротив, Платону, у которого он обслуживает совсем другую тематику, а потому я не считаю, что Григорий обращается к какому–то другому, неизвестному нам платонику, каковое предположение имело место. В любом случае Григорий Богослов открыто отрицает здесь эманационизм Плотина: рождение Сына не есть производная преизбытка благости Отца, так как при таком подходе к вопросу можно было бы помыслить, что если бы Отец не пожелал, Он и не родил бы Сына. Сверхизобилие благости, о которой говорил Плотин (причем, на самом деле, он не говорит, что именно благо излилось через край, но что через край излилось Единое; однако, поскольку Единое идентично Благу, христианскому писателю не было затруднительно перейти от одного контекста к другому), проявляется только ad extra (вовне), за пределами Божества. Это можно почерпнуть с полной ясностью из следующего утверждения, содержащегося в Слове 38, 9:

«Но поскольку для Благости не довольно было упражняться только в созерцании Себя Самой, а надлежало, чтобы благо разливалось, шло, далее и далее, чтобы число облагодетельствованных было как можно большее — ибо это свойство высочайшей Благости, — то Бог измышляет, во–первых, ангельские и небесные силы» [88].

К этой концепции может быть редуцировано и трудно понимаемое место из Слова 22, 8, которое можно перевести приблизительно следующим образом:

«Совершенная Троица из Трех совершенных! Ибо Божество выступило из единичности по причине богатства, преступило двойственность, потому что Оно выше материи и формы, из которых состоят тела, и определилось тройственностью (первым, что превышает состав двойственности), по причине совершенства, чтобы и не быть скудным и не разлиться до бесконечности» [89].

Итак, монада расширилась «из–за своего богатства»: но это утверждение не должно входить в конфликт с тем фактом, что, если ранее отрицалось «сверхизобилие благости» внутри Бога, это должно было бы означать «сущностное богатство», а не благость природы Отца, Который, в качестве такового, рождает Сына; и подобное излияние не является неограниченным. Итак, Григорий осуществляет, если можно так выразиться, христианскую реконструкцию эманационного процесса Плотина: для языческого философа Единое, благодаря своему совершенству и своему сверхизобильному бытию, порождает Ум и умопостигаемый мир; для Григория Бог — а не Отец — в своей сверхизобильной благости замыслил не Сына, но небесные и ангельские силы (Слово 38,9), которые являются первыми природами после Бога (Слово 28, 31) и также определяются как «умопостигаемый мир» (Слово 38, 10). В целом, божественная Благость распространяет всю Себя вовне и не проявляется внутри Троицы, как если бы Сын был рожден силою сверхизобильной благости Отца: Отец рождает Его по природе, а не в силу Своей благости или волеизъявления.

12. В том же контексте Слова 29, 2 Григорий стремится прояснить, как развертывается процесс рождения Сына и Духа Отцом: в этих целях наш писатель мгновенно отказывается от присущего ему трехчастного деления (а значит, от структуры триады, сводящейся к нерождению — рождению — исхождению и от аналогичных терминов), чтобы выразиться с помощью новой терминологии и исключительно кратко: «Поэтому Единица, от начала подвигшаяся в двойственность, остановилась на троичности».

Эта формула приписывалась влиянию Плотина, который в V 1 занимался проблемой — фундаментальной для его мысли, — перехода единичности во множественность; тем не менее, на это можно возразить, что у Плотина не обнаруживается ничего, что позволило бы нам думать о подражании со стороны Григория. Кроме того, глагол «двигаться» не может быть удачно приложен к порождению множественности в понимании Плотина, поскольку для Плотина Единое остается неподвижным (V 1, 6); образ рождения Ума от Единого мог быть навеян сияюшим нимбом, окружающим солнце и находящимся непосредственно вокруг самого солнца, без чего–либо посредствующего. Более того, движение открыто отрицается Плотином в том же V 1, 6:

«Итак, о том, что имеет свое происхождение от Единого, должно сказать, что оно не имело происхождения вследствие какого–либо движения; и действительно, если некая вещь появилась бы вследствие своего собственного движения, она родилась бы в качестве третьей, если вести отсчет от Единого, и возникла бы после движения: таким образом, это не было бы чем–то вторым».

«Движение» допустимо только в концепции, подобной христианской, и, как мы это видели выше, в концепции благости, «изливающейся через край». Неподвижному Единому Плотина противопоставляется Бог Григория, Который «истекает» вовне так же, как «излиянию через край» Единого соответствует движение Монады/Единицы, т. е. Отца. Мы сталкиваемся, значит, и в этом случае с интерпретацией мысли Плотина, как если бы она передавала образ «излияния через край» благости Бога. Единое Плотина изливается через край в Ум, а Григорий, модифицируя образ, утверждает, что Бог, во всей Своей полноте, изливается через край вовне; Плотин говорит: неподвижное Единое производит множественное (Ум); Григорий же вносит поправку: Отец, приходя в движение (и в этом движении необходимо будет усмотреть движение по преимуществу, т. е. рождение), производит двоицу, пока это движение — рождение — не остановится на троице [90].

Таким образом, Плотин присутствует в этой спекуляции, но мы имеем дело с Плотином переработанным.

13. В том же контексте возникает энергично утверждаемая в полемике с евномианами тема рождения Сына вне времени (Слово 29 3; см. также 20, 9; 23,9; 25, 16 и сл.), трактуя которую Григорий обнаруживает свою глубокую укоренённость в христианской традиции. Однако следует иметь в виду, что именно в эпоху Григория арианские споры подняли обсуждение этой темы, а потому Каппадокиец мог искать подтверждение своей собственной точки зрения также и в языческой философии. Ведь действительно, и Плотин исключает любую временность в эманации Ума от Единого, что со всей очевидностью явствует из V 1,6:

«Да будет далеко от нас рождение во времени, когда мы говорим о всегда существующих реальностях: если, путем нашего рассуждения, мы приложим к ним происхождение, мы придадим им происхождение, логически скрытое в причине и в порядке».

Повторим еще раз, что учение Григория является строго православным; однако мы отдаем себе отчет в том, что именно в IV в. оно было объектом ожесточенной полемики в среде христиан, и принимаем во внимание то, что Григорий Богослов, быть может, был знаком (что можно вывести из того, что мы до сих пор наблюдали) с трактатами V I и V 2 Плотина; наконец, мы не забываем и о том, что христианские писатели, несомненно, известные Григорию, такие, как Евсевий Кесарийский и Василий (который прибегает к Плотину в своем трактате «О Святом Духе», упоминавшемся нами выше), делали общирные извлечения из V 1, а потому было бы вполне уместно выдвинуть гипотезу, согласно которой Григорий обрел в этом трактате Плотина подтверждение своего учения.

В конце концов, именно это является критерием, обычно приводящим христианских писателей, особенно в рамках эллинистического мира, к сближению с языческой культурой: ими движет желание найти в ней инструменты, могущие послужить для прояснения и утверждения того, что они узнали из Священного Писания и из Предания.

ПРИМЕЧАНИЕ. Григорий Богослов и Плутарх

В заключение своего Слова 31, одного из самых значительных из всех им произнесенных (и написанных), Григорий стремится объяснить слушателю, каким образом он пытался в свое время прояснить для самого себя внутритроичные отношения (§ 31), но добавляет также, что все его попытки потерпели крушение (§ 33), поскольку привлечение любых примеров оказывалось неспособным сколько–нибудь полно объяснить, в чем состоит сущность тринитарного учения: а именно, единство и равенство сущности и раздельность ипостасей.

Некоторые из этих примеров являются древними и традиционными: так, к апологетике восходят пример источника, ручья и потока (§ 31) и пример солнца, луча и света (§ 32). Но среди них, однако, есть один, который выглядит необычно и для которого не удалось обнаружить прецедент в христианской литературе. Он фиксируется в конце параграфа 32:

«Слышал я также, что некто находил искомое подобие в солнечном отблеске, который является на стене и сотрясается от движения вод, когда луч, собранный воздушной средой и потом рассеянный отражающей поверхностью, приходит в странное колебание, ибо от многочисленных и частых движений перебегает он с места на место, составляя не столько одно, сколько многое, и не столько многое — сколько одно; потому что по быстроте сближений и расхождений ускользает прежде, нежели уловит его взор» [91].

Значит, это объяснение не было придумано самим Григорием, но он услышал о нем или же прочитал о нем (глагол «услышать», здесь употребленный, допускает подобное истолкование). Но где нашел его Григорий?

Мне кажется, что Григорий мог почерпнуть это объяснение из одного места Плутарха, «О лике луны», 23, 936В:

«Однако вот что, — сказал я, — кажется более сильным возражением против обыкновенно принимаемого отражения от луны: люди, стоящие в отраженных лучах, видят не только освещаемый предмет, но и тот, что освещает. Например, когда при отражении света от воды на стену, глаз помещается в этом самом, освещенном отражением, месте, то он видит три предмета: отраженный свет, производящую отражение воду и самое солнце, чей падающий на воду свет отражается» [92].

Это может послужить (хотя бы частично) подтверждением того, что Каппадокийцы были знакомы с Плутархом: Василий прибегает к нему при написании своей гомилии против ростовшиков; отсылка к трактату «Об Изиде и Озирисе» обнаруживается в «Против Евномия» Григория Нисского (см. III 10,41), как мы это еще увидим (стр. 682); Григорий Богослов мог прочитать «О лике луны», несмотря на сложность и специальный характер этого трактата.

БИБЛИОГРАФИЯ. Н. Althaus. Die Heilslehre des heiligen Gregor von Nazianz. Munster, 1972; S. Bergmann. Geist, der Natur befreit: die trinitarische Kosmologie Gregors von Nazianz im Horizont einer okologischen Theologie der Befreiung. Mainz, 1995; J. Bernardi. Saint Gregoire de Nazianze. Paris, 1995; J. Draseke. Neuplatonisches in des Gregorios von Nazianz Trinitatslehre // ByzZ 15 (1906). P. 141 — 160; J.P Egan. Toward a mysticism of the light in Gregory Nazianzen's Oration 32,15// Studia Patristica 18 (1989). P. 473–481; A. S. Ell verson. The dual nature of man: a study in theological anthropology of Gregory of Nazianzus. Uppsala, 1981; P. Gallay. Gregoire de Nazianze. Paris, 1993; R. Gottwald. De Gregorio Nazianzeno platonico. Breslau, 1906; S. Harkianakis. Die Trinitatslehre Gregors von Nazianz 11 «Kleronomia» 1 (1969). F. 83–102; R. Majercik, A reminiscence of the Caldaean Oracles at Gregory of Nazianzus Or. 29,2 // VChr 52 (1998). P. 286–292; C. Moreschini. Filosofia e letteratura in Gregorio di Nazianzo. Milano, 1997; C. Moreschini — G. Menestrina (изд.). Gregorio Nazianzeno teologo e scrittore. Bologna, 1992; E.D. Moutsoulas. «Esseme» et «energies» de Dieu selon St Gregoire de Nazianze // Studia Patristica 18 (1989). P. 517–528; F.W. Norris. Faith gives fullness to reasoning. The five theological orations of Gregory of Nazianz. Leiden — New York–Kobenhaven — Koln, 1991; J. Ρέρίη. Gregoire de Nazianze, lecteur de la letterature hermetique // VChr 36 (1982). P. 251–260; H. Pinault, Le platonisme de saint Gregoire de Nazianze. La Rochesur–Yon, 1925; J. Plagnieux. Saint Gregoire de Nazianze theologien. Paris, 1952; R. Radford Ruether. Gregory of Nazianzus rhetor and philosopher. Oxford, 1969; T. Spidlic. Gregoire de Nazianze. Introduction a Vetude de sa doctrine spirituelle. Roma, 1971; Idem. La theoria et la praxis chez Gregoire de Nazianze // Studia Patristica 14 (1976). P. 358–364; J.M. Szymusiak. Elements de theologie de Vhomme selon Gregoire de Nazianze. Roma, 1963; F. Trisoglio. Reminiscenze e consonanze classiche nella XIV orazione di S. Gregorio Nazianzeno // AAT 99 (1964–65). P. 129–204; Idem. Gregorio di Nazianzo il Teologo. Milano, 1996; B. Wyss. Gregor von Nazianz Ein griechisch–christlicher Denker des vierten Jahrhunderts // MH 6 (1949). P. 177–210.

3. Григорий Нисский

Если для Василия и для Григория Богослова греческая философия представляла серьезный интерес (причем, для второго еще в большей степени, чем для первого), то третий великий Каппадокиец известен как самый вдумчивый философ среди этих трех. Для него платонизм выступал как привилегированная forma mentis [форма мышления]. Впрочем, его брат Василий и его друг Григорий в свое время предварили его на этом пути; кроме того, прочной остается и связь трех Каппадокийцев с Александрийской школой — связь, напротив, достаточно слабая в случае других писателей IV в.

3.1· Григорий Нисский и платонизм

Григорий Нисский в своих рассуждениях использует, кроме общей платонической системы, также некоторые фрагменты и образы, извлеченные из диалогов Платона, которые свидетельствуют о том, что Григорий внимательно их читал и размышлял на ними. Приведем некоторые примеры:

Одно место из «О жизни Моисея», II 224 и другое — из «Гомилии на Блаженства», II 1 прибегают к образу «Федра» (249d), а именно — к образу «крыльев души». «О жизни Моисея» (II 25) содержит выражения общего платонического характера: «То, что всегда остается точно таким же, не возрастает и не умаляется, равно не подвержено изменениям ни в лучшую, ни в худшую сторону (ибо худшему оно чуждо, а лучшего для него нет), что совершенно не нуждается в другом, к чему единственному стоит стремиться, что причастно всему и не становится хуже от этой причастности — вот что по сути является Сущим, и постижение его и есть познание Истины» [93].

«О жизни Моисея» (II 23) заставляет, судя по всему, вспомнить Платона («Софист» 260с), когда Григорий Нисский стремится определить, в чем собственно состоит заблуждение:

«Ведь действительно, заблуждение — это возникающий в сознании человека вымысел о несущем, которое представляется реально существующим, а истина, напротив, есть достоверное понимание того, что реально существует» [94].

В «О жизни Макрины» (II, 29) Аду дается определение «невидимого места», согласно этимологии, которую можно обнаружить у Платона (см. «Федон», 80d; 8Id; «Горгий», 493b) и у Плотина (VI 4, 16).

Чреда образов платонической философии встречается в «О жизни Макрины», 40: страсти — суть приманка для души (ср. «Федон», 82d); 41: удовольствие — это клей, к которому приклеивается душа (ср. «Федон», 83d); 47 из «О жизни Моисея», II 257: страсти — суть гвозди, прибивающие к телу душу (ср. «Федон», 83d). В «О жизни Моисея», II 69 говорится, что зло подобно болоту, в котором увязает душа, ср. «Федон», 69с; «Государство», 533d; Плотин, I 6, 5. «О жизни Макрины», 54: тело есть гробница души, как сказал о том Платон, ср. «Кратил», 400с; «Федр», 250с. «О жизни Макрины», 59: описание «сверхнебесной области» («Федр», 247с).

Зависть не присуща природе Бога: «О Духе Святом», 13; «О молитве Господней», 2, 1148В (ср. «Федр», 247а).

Вот утверждение, которое вдохновляется, как и в случае Григория Богослова (Слово 2, 7; 20, 1) платоническим учением «Федона» (65ас; 66с; 67а): ощущения тела являются помехой и источником смущения для чистой умной активности. И поскольку ангельская природа является чисто умной, она не приводится в смятение физическим ошущением, которое характерно только для сотворенной материи. А значит, ангельская природа может созерцать божественную природу без такого рода смущения чувств. В «О жизни Макрины», главы 40 и 43 (ср. «Федон», 66b–67b) очень сильно дает о себе знать потребность в освобождении души от тела.

Григорий вводит интерпретацию имени «Бог» сообразно с греческой философией. В основе его концепции лежит представление о том, что имя не обозначает истинную природу Бога как таковую, являющуюся непознаваемой, но нечто, имеющее к Нему отношение; и всё же имя θεός [Бог] должно соотноситься с Θεάομαι, что значит «смотреть», «следить», «надзирать за чем–то». Эта этимология восходит к Платону (ср. «Кратил», 397cd) и встречается еще в имперскую эпоху, ср. Аэций, «Учения философов», I, 6; Плутарх, «Об Изиде и Озирисе», 60, 375С. Григорий Нисский вновь выдвигает её в «К Евстафию, о Святой Троиие», 8, GNO III 1. стр. 14, 5 и сл., Mueller; в «О том, что не три бога», 9, GNO III 1, стр. 44, 7 и сл.; в «Гомилиях на Песнь Песней», V GNO VI, стр. 141, 8; VII, стр. 217, 11. В упомянутом только что месте из «К Евстафию, о Святой Троиие» мы читаем:

«Итак, наименование это (Бог) служит доказательством некоей власти либо тайнозрения, либо действования, в то время как божественная природа в отношении к тому, что она есть сама в себе, при всех прилагаемых к ней наименованиях, как я полагаю, остается невыразимой. Ведь, узнав, что Бог — Благодетель, Судия, Благой, Праведный и всё тому подобное, мы научились опознавать различие энергий, а вот природу Действующего никак не можем познать, разве только через уразумение энергий» [95].

И, наконец, интересным является воспроизведение («Против Евномия», III 277) знаменитого эпизода превращения в животных спутников Одиссея под воздействием напитка волшебницы Цирцеи, о чем повествует Гомер, «Одиссея», X 210 и сл. Следует помнить о том, что и неоплатонизм, интерпретируя, по своему обычаю, аллегорически поэзию Гомера, обращался к этому эпизоду, придавая ему моральное значение. Человек, позволяющий себе быть завлеченным страстями и пороками и не следующий советам ума (символом которого выступает фигура Одиссея), постепенно видоизменяется посредством первых вплоть до того, что, в сущности, он уже не отличается от зверей. Эта аллегорическая интерпретация мифа об Одиссее фиксируется также у неоплатоника Боэция, «Об утешении философией», IV стихотворный отрывок 3. Мы не хотим сказать, что Григорий был осведомлен относительно неоплатонической экзегезы Гомера; но, однако, неоспорим и тот факт, что и он использует эпизод с Цирцеей для символической передачи развращенности, производимой ересью.

3.2. Григорий Нисский и стоицизм

Григорий также знаком с разнообразными выражениями, присущими стоической логике, и, в частности, с таким выражением, как «способ бытия» (ср. SVF II, 369; 399—400); он прибегает к ним в «Опровержении исповедания веры Евномия» и в «Против Евномия», II 115. В равной мере категория «бытия в отношении чего–то» (τό πρός τί πως εχειν) принадлежит к стоической логике. В связи с этим надо просмотреть соответствующие свидетельства, собранные в SVF II, 369; 371; 403 и сл.

«Стоики полагают, что число первых родов должно быть сведено к наименьшему» (надо понимать — по сравнению с категориями Аристотеля). «А потому из них они принимают меньшее число, подразделяя их четырехчастным образом на субстраты, качество, способы бытия, относительные способы бытия» (SVF И, 369, пер. М. Isnardi Parente, Utet, Torino 1989, p. 811).

И, опять–таки, в том же контексте стоической логики: συνημμένον (т. е. άξίωμα), что мы обнаруживаем в «Против Евномия», III 6, 70, есть высказывание, заданное с введением в него условия, как, например, следующее: «Если стоит день, над землей светит солнце» (SVF II, 213 и сл.); προηγούμενον является антецедентом, предпосылкой. Другое определение, входящее в состав стоической логики, сводится к тому, что «доказательство есть рассуждение, которое через признанные предпосылки с помощью индукции обнаруживает скрытое следствие» (SVF II, 266); либо «(доказательство) есть рассуждение, которое, исходя из известных вещей, приводит к тем, которые были неизвестны» (SVF 11,111).

Григорий Нисский неоднократно использует слово υποκείμενον, которое обозначает «подлежащее/субстрат» и которое все же плохо сочетается с более частым и даже принятым в контексте тринитарного богословия термином «сущность». Вероятно, употребление термина, отличного от общепринятого, не случайно, но обязано тому факту, что «сущность» (ούσία) представлялась писателю тесно связанной с тринитарным контекстом, в то время как текст «Против Евномия», II 353, где дискутируется та функция, которая объединяет слово с вещью, развивается в русле тематики, более близкой к стоической философии. Ср. также «Против Евномия», 1471.

3.3. Григорий Нисский и аристотелизм

Григорий Нисский, в свою очередь, убежден в том, что Аристотель являлся предшественником Эпикура по причине отрицания им божественного промысла. Это утверждение присутствует также в антиаристотелевской полемике некоторых платоников имперской эпохи (к примеру, у Аттика, фрагмент 3 des Places); Григорий Нисский дополняет им свою и без того весьма относительную симпатию к Аристотелю, что является константой в христианской литературе. Отрицание промысла, однако, не столько сформулировано самим Аристотелем, сколько приписано ему со стороны доксографической традиции (см. Doxographi Graeci, стр. 131,2 Diels), откуда, вероятно, и почерпнул такое представление об Аристотеле Григорий.

3.4. Другие познания в области современных ему философий

Интересен тот факт, что в «Против Евномия» (III 3, 6 и 10, 41) Григорий Нисский ссылается на одну особенность египетской религии, известную грекам имперской эпохи. Трудно сказать, каков источник этих познаний Григория. То, что он излагает в этом месте, является, в сущности, некоей демонологией платонического типа: ниже бога «нерожденного», то есть трансцендентного и свободного от любого свойства человеческой природы, пребывало божество, характеристика которого сводилась к смешению свойств божественных и человеческих. Но в любом случае, это достаточно верно соответствует описанию демона египтян, в общих чертах представленное Плутархом в его трактате «Об Изиде и Озирисе» (25, 360 D—Е).

Так или иначе, но Григорий Нисский ни в коей мере не отказывается от твердого убеждения, уже открыто сформулированного Василием, в превосходстве христианской культуры над культурой языческой. Несостоятельность светской философии закреплена Григорием в «О жизни Макрины», 3. В этом произведении разворачивается полемика против скептиков (гл. 5) и против эпикурейцев (гл. 8). Чтобы подчеркнуть несостоятельность языческой культуры, Григорий Нисский включает в «О жизни Моисея» (II 39 и сл.) повествование, позаимствованное из Исх. 12, 35–36, а точнее — повеление, данное Богом евреям, безвозвратно унести с собой из Египта все вещи, взятые ими взаймы у египтян. Этот приказ подвиг христианских экзегетов на различные попытки его интерпретации в силу его очевидной безнравственности. Так, Тертуллиан считал (см. «Против Маркиона», II 20), что евреи всего лишь вернули себе частично то, что египтяне похитили у них силой во время долгого периода тирании; Григорий Нисский интерпретирует этот эпизод как характерный случай отношений между язычеством и христианством (II 112 и сл., 115):

«Итак, возвышенное понимание здесь подходит больше приземленного. Тем, кто переходит к свободной и добродетельной жизни, таким образом предписывается запастись богатствами языческой образованности, которой украшаются чуждые вере люди. Нравственную и естественную философию, геометрию и астрономию, науку логики и всё, чем занимаются люди вне Церкви, наставник в добродетели повелевает перенять будто бы в долг у тех, кто обогатился всем этим в Египте. Они пригодятся позже, когда понадобится украсить храм таинства Божия словесным убранством» [96].

Интересным является также место из «Против Евномия», III 9, 56. В нем Григорий Нисский упоминает о знании, которым обладали также язычники касательно христианских учений, хотя и оставаясь язычниками.

Возможно, утверждая это, наш писатель имел в виду Порфирия и Юлиана Отступника, авторов произведений против христиан. Интеллектуализму язычников и арианина Евномия (которого мы рассмотрим на стр. 599) Григорий Нисский противопоставляет свою веру в Предание, содержащее в своих недрах учение Христа и апостолов во всей их полноте и жизненности. Религиозный культ составляет чувственно воспринимаемый и видимый аспект этого Предания, несомненно являясь его интегральной частью.

3.5. Два плана реальности

Также, по мнению Григория Нисского, реальность располагается в двух планах неравной значимости, как учила о том платоническая философия. Бытие подразделяется на бытие чувственное и бытие умопостигаемое, иначе — на бытие телесное и на бытие духовное или, наконец, согласно образу, восходящему к библейской традиции, — на «природу сотворенную и на природу несотворенную». В рамки первого понятия Григорий Нисский заключает всё, что «ниже Бога», то есть ангельские творения и земной мир.

Мосхаммер отмечает, что это учение о двухчастной реальности, эволюционируя в мысли Григория Нисского, прошло через ряд ступеней. В юношеских произведениях («О девстве», «О христианском совершенстве», «Гомилии на Блаженства», «О надписаниях Псалмов») Григорий Нисский проводит различие между Творцом и творением, но не устанавливает однозначный и конкретный принцип онтологической дифференциации; напротив, он тяготеет к тому, чтобы подчеркивать близость между Творцом и умопостигаемой сущностью, являющейся сотворенной. Напротив, соответствующая дифференциация наблюдается, прежде всего, между реальностью умопостигаемой и реальностью материальной: так, человеческая душа, которая духовна, относится к божественной реальности, в отличие от страстей и ощущений, присущих телу. «Протяженность» (διάστημα) характеризует материю, а не творение. В дальнейшем, наоборот, в своем «Об устроении человека», написанном за несколько месяцев до «Против Евномия», Григорий Нисский впервые вводит онтологическое различие между сотворенным и несотворенным с целью изъяснения хрупкости сотворенной природы. Книги «Против Евномия» связывают два отличия: во второй книге Григорий Нисский развивает понятие διάστημα как отличительный признак творения, в то время как в третьей книге он сопрягает два понятия, так что διάστημα становится отличительным признаком между свободой сотворенной и свободой несотворенной. И, наконец, в более поздних произведениях, таких, как «Гомилии на Песнь Песней» (VI, стр. 173, 5 и сл.), Григорий Нисский строго сообразуется с делением, фиксируемым в «Против Евномия», проводя различие, с одной стороны, между чувственным и материальным, а с другой стороны — между умопостигаемым и нематериальным; умопостигаемое не ограничено, в то время как материальное связано с пределом. В свою очередь умопостигаемая природа подразделяется на природу несотворенную и на природу сотворенную.

Одним из фундаментальных мест, могущих прояснить то, о чем мы говорим, является следующее:

«Естество существ, по самому высшему разделу, состоит из двух частей: одна часть — существа чувственные и вещественные, а другая — существа духовные и невещественные. Чувственным называем все, что постигаем чувствами, а духовным, — что не подлежит чувственному наблюдению. И естество духовное не имеет пределов и неопределимо; а чувственное, без сомнения, объемлется некими пределами. Ибо, кроме того, что всякое вещество различается по количеству и качеству, усматриваемые в нем объем, наружный вид, поверхность и очертание делаются пределом составляемого о нем понятия, так что исследующий вещество ничего сверх этого не может заимствовать из своего представления. А духовное и невещественное, будучи свободно от подобного ограждения, ничем не ограничиваемое, не знает предела…» [97] («Гомилии на Песнь Песней», VI, стр. 173, 7 и сл.; ср. также «О душе и воскресении», 45).

Платоническое противопоставление двух планов реальности используется также в толковании на Экклезиаста: в Беседе 1 Григория Нисского на это библейское сочинение доминирует намерение подчеркнуть, как все в земном мире противополагается тому, что всегда пребывает равным самому себе, как это выражено с использованием типично платонической формулы. Та же самая формула используется также и в одном другом месте из «Гомилий на Песнь Песней» (II, стр. 64, 12):

«Постоянство и неизменность свойственны естеству духовному и невещественному, а вещество преходит, непрестанно изменяясь каким–то течением и движением» [98].

Следовательно, мы вместе с Григорием Нисским не выходим за рамки платонизма даже в том, что касается познания: чувственное познание составляет более низкую ступень, в то время как духовное познание обозначается Григорием Нисским термином, который в культуре христианской специфичен для аллегорической интерпретации, а в культуре языческой — для теоретической спекуляции, а именно — термином θεωρία [созерцание].

Умопостигаемая сущность черпает свою природу от причастности к первому благу: она включает, помимо человеческого ума, также природу ангельскую, или «умную» (как её уже определял Ориген). Ангельские творения подают пример того, как человек должен стремиться к совершенству: они действительно были установлены Христом в качестве образиа (см. Лк. 20, 35: люди в будущем веке «будут как ангелы»), окажется ли это совершенство осуществленным за пределами этой жизни, либо оно сможет реализоваться еще в этой жизни. В любом случае, ангелы уже являются носителями «бесстрастия» (απάθεια), которое изначально являлось состоянием, присущим также и человеку. Их основная функция состоит в созерцании Отца; ангелы, так же, как и человек, обладают свободой воли, и, поскольку они были созданы, они подвержены изменению.

Третья ступень бытия представлена человеком, пребывающим в центре спасительного домостроительства, будучи главным лицом в том, что касается его творения, его падения и его искупления Сыном Божиим. Но человек состоит из двух природ: наряду с душой (которую надо понимать как силу, дарующую жизнь), он обладает «образом жизненности». Этот образ заключает в себе, в первую очередь, духовные способности: они — божественного происхождения и сохраняют сродство с Богом. В качестве творения человек конечен и тленен, будучи ограничен временем и пространством, в то время как ради своей духовной части он был создан «по образу Божию», каковым он станет после смерти и воскресения.

Итак, существование в своей полноте — это не то сушествование, которое доступно наблюдению, это не то сушествование, которое протекает в рамках этого чувственного мира, но оно закреплено за природой, обладающей существованием в самой себе — и природа эта является истинной и неизменной, не будучи подвержена ни возрастанию, ни умалению; к ней приобшен «по аналогии» (т. е. пропорционально его способности приобщиться к ней) весь видимый мир, именно в силу того, что он существует.

Из этого следует, что истинная реальность есть реальность Бога:

«На самом деле не сушествует ничего из чувственно воспринимаемого или умопостигаемого, кроме всё превосходящей Сущности и Первопричины, от Которой и зависит всё» [99] («О жизни Моисея», II 24).

Эта умопостигаемая конструкция вполне может быть помешена внутри платонической традиции, будучи построена уже Александрийской школой; это подтверждает также тот факт, что Григорий Нисский прибегает к типично платонической синтагме: «тот, кто (или «то, что») воистину существует», говоря о Боге и желая подчеркнуть, что только Бог обладает истинной реальностью.

То же самое колебание между формой мужского и среднего рода восходит, в конечном счете, к Платону («Тимей», 38с и 28с). Формула среднего рода (божественное существо) обнаруживается в «Против Евномия», И 70; иногда слово может пониматься и как мужского, и как среднего рода (см. «Против Евномия», 1422). Григорий Нисский часто формулирует свою мысль, прибегая к абстрактным понятиям, из чего вытекает, что это выражение скорее предполагает употребление формы среднего рода: смотри чреду эпитетов в «Против Евномия», I 231.

3. 6. Зло

На самой низшей ступени существования пребывает зло, которое даже не является чем–то существующим. Зло не обладает подлинной сущностью, а потому не может быть никакого противопоставления манихейского типа между благом и злом: Григорий Нисский, как и все христианские писатели IV в., весьма озабочен этой тематикой, и его отказ от любого дуализма выражен совершенно четко. Злого начала не существует, коль скоро даже сатана был создан Богом; его злонравие есть следствие проявления его свободной воли, и оно предопределено к тому, чтобы закончиться вкупе со злом. Это учение о несуществовании зла имеет ярко выраженное неоплатоническое происхождение, и оно не может быть возведено к Платону. Ибо, поскольку платонический дуализм помещал в интеллектуальную реальность всю полноту бытия, признавая за феноменальным миром только видимость, на этом дуализме были проставлены мощные акценты в имперскую эпоху, вследствие чего материя рассматривалась как нечто несуществующее, как низшая крайность бытия. Плотин развил две концепции, пребывающие, в качестве сопутствующих ей, — в связи с этой проблемой, — отметив, что материя не существует, но что она есть даже зло или источник зла; также и Нумений Апамейский усматривал в материи источник зла. А потому зло для Григория, как и для Плотина (см. «Эннеады», 11,8) есть отсутствие блага, а значит, зло и материя, при том, что первая является «лишением» блага, а вторая — «лишением» бытия, совпадают между собой.

Показателен тот факт, что Плотин приходит к тому же выводу, к которому пришел бывший почти его современником Ориген, в трактате «О началах» (II 9, 2) говорящий следующее:

«Несомненно зло состоит в отсутствии блага».

И еще, в его «Толковании на Евангелие от Иоанна» (И 13, 99) мы читаем, что:

«значит, всё злое есть ничто и пребывает в состоянии небытия».

Следовательно, можно утверждать, что платонизм, будь он языческий или христианский, снабжал Григория Нисского основополагающими элементами для отрицания существования зла. Многочисленные утверждения Григория Нисского, связанные с этой концепцией, таковы: умопостигаемый мир всегда пребывает в состоянии существования («Гомилии на Экклезиаста», VII, стр. 406–407); истинное бытие по сущности своей есть благо, и благодаря этому оно предоставляет сущность вещам, в том смысле, что все существующее существует постольку, поскольку оно приобщается к сущности реально существующего. И напротив, то, что находится за пределами любой приобщенности к благу, является несуществующим, поскольку оно находится также и за пределами бытия. Но зло пребывает за пределами Бога, а значит, и за пределами существования; его природа, впрочем, не состоит в том, чтобы быть самой собою [то есть автономной носительницей зла], но в том, чтобы быть всего лишь чем–то неблагим. Итак, зло есть несущее («О душе и воскресении», 44). Также, в другом месте («Об устроении человека», 20—21) Григорий развивает ту же самую мысль, отмечая, что зло всегда подвержено изменению. То, что зло является лишением (στέρησις), закрепляется также в одном месте из «О душе и воскресении» (45):

«Зло, если даже кажется нелепым это утверждать, обладает своим бытием в небытии, так как происхождение зла есть не что иное, как лишение (στέρησις) бытия. А природа блага состоит в том, что оно реально существует, но поскольку зло не пребывает в бытии, оно, несомненно, пребывает в небытии».

И в «Гомилиях на Экклезиаста»:

«Зло не существует само по себе, но возникает от лишения добра; а добро всегда одинаково, и постоянно пребывает, и составляется без всякого предварительного лишения чего–нибудь. Мыслимое же противоположным добру по сущности не существует, поскольку что не существует само по себе, то вовсе не существует. И зло есть лишение бытия, а не существование» [100] (V).

Это учение обнаруживалось уже у Василия, написавшего гомилию с целью объяснить, что Бог не есть причина зла, которое не обладает собственной специфической сущностью: оно не существует, ибо оно есть лишение блага. Глаз был создан и потому он существует, в то время как слепота внезапно проявляется как лишение глаз. Так и зло не существует своим собственным существованием, но проистекает от болезненного состояния души. Оно не является несотворенным, как считают те, кто рассматривает природу в качестве равной природе Бога, в чем состоит нечестивое словоизвержение, присущее манихеям.

Подробнее читается в «Большом огласительном слове»: «Добродетель и порок противопоставляются друг другу не как какие–либо два явления, различающиеся по бытию; ибо как сущему противополагается не сущее и нельзя сказать, будто бы несущее противопоставляется сущему по бытию, но мы говорим, что несуществование противоположно существованию, — точно таким же образом и зло противоположно понятию добродетели не как что–либо само по себе существующее, но как то, что мыслится под отсутствием лучшего» [101] (VI6; см. также V 12).

С этой концепцией несуществования зла как автономной реальности, ибо оно есть лишение, тесно связана концепция вечности последующих конечных мук. Эта концепция, изложенная в одном месте в «О душе и воскресении» (31) и в другом месте в «Об устроении человека» (21, PG 44, 201с), ведет свое происхождение от Оригена. Ад представляет собой более тяжкое, более жестокое испытание, по сравнению со всеми теми, которые могут быть перенесены в течение земной жизни, и имеет своей целью осуществление окончательного очищения тех, кто не пожелал исправить себя в этом мире через упражнение в добродетели, через аскезу и отказ от материального. Адские мучения будут жестокими, пропорционально количеству совершенного зла, которое в этой жизни наложилось как мозолистое затвердение надушу грешника («О душе и воскресении», 47); но ад как таковой выполняет исключительно воспитательную функцию, не входя в сферу зла: он служит как бы для того, чтобы продемонстрировать зло в его конкретных проявлениях, как если бы оно было сгустком злонравия и ненависти человека по отношению к Богу. Но поскольку Христос пришел, чтобы восстановить человечество и вернуть его к его исходному состоянию, злонравие не сможет длиться вечно, так как это означало бы неудачу в деле восстановления человечества и безуспешность самого воплощения.

Итак, будучи несуществующим само по себе, зло получило начало вследствие самовольного почина ангела, который, движимый завистью к человеку, ввел его в грех. В повествовании Книги Бытия Григорий Нисский подчеркивает две вещи: отсутствие вины Бога в падении человека

и, напротив, ответственность человека, действовавшего сообразно со своей собственной свободной волей. Ведь, действительно, в качестве сотворенной природы, будь то человек или ангел, — оба они подвержены изменению, а значит, могут обратиться как в сторону добра, так и в сторону зла; только божественная природа не может творить зла (см. «Большое огласительное слово», 7; «Гомилии на Экклезиаста», VIII, стр. 418, 6 и сл.; 427,15 и сл.; «Гомилии на Песнь Песней», II, стр. 50, 5 и сл.; 55, 3 и сл.).

Последствия зла были многочисленны и тяжелы: прежде всего, человек разрушил собственное достоинство — в том виде, в котором оно было желанно Богу («Гомилии на Экклезиаста», VI, стр. 386, 5 и сл.); затем он навсегда привязал себя к материальному (на что указывает образ «кожаных риз», в которые облачились прародители, согласно повествованию Быт. 3, 6) ; и, наконец, исказился образ Божий, которым был человек. Задачей домостроительства Божия станет восстановление этого образа. Воплощение Сына Божия есть conditio sine qua поп [необходимое условие], а потому оно и происходит; но, так или иначе, должна проявиться синергия, т. е. сотрудничество между Богом и человеком (возможное благодаря свободной воле человека) в актуализации божественного замысла.

3.7. Непознаваемость Бога

Утверждение, согласно которому Бог непознаваем, уходит своими корнями в полемику с Евномием, на которую Василий и оба Григория были вынуждены расточать свои силы в течение более двадцати лет. Евномий, действительно, развивал тип богословия, которое его противники определили как «техническое»: он считал, что знание имен Божиих уже в силу одного только этого ставило верующего на путь, ведущий к познанию Бога, поскольку эти имена суть дар Божий человеку. Каппадокийцы, напротив, в рамках полемики с еретиком, развивали богословие апофатического типа, которое с такой силой проявлялось у Григория Нисского, что оно представлялось неким предуготовлением к апофатическому богословию Дионисия Ареопагита.

Итак, согласно Григорию, если истиной является то, что Бог бесконечен, а человек характеризуется конечностью, он никогда не сможет познать его. Но это не значит, что Бог всецело непознаваем. Ибо, если следует исключить его подлинное познание, то неизменно остается в силе то обстоятельство, что через созерцание сотворенного мира, в котором красота, упорядоченность и совершенство свидетельствуют о существовании некоей высшей природы, оказавшейся способной создать столь изумительную совокупность вещей, мы можем узнать об отдельных свойствах Бога, таких, как разумность, дивный ум и благость. Эти утверждения не новы.

Однако приходится уточнить, что чувственное познание и рациональная медитация позволяют нам улавливать только отблеск божественной реальности, но, разумеется, не обеспечивают нам такое состояние, при котором мы были бы в силах в нее проникнуть. Познаваемыми могут быть только причины дел Божиих, те свойства, которые в них присутствуют. Для Григория Нисского, так же, как и для Василия и для Григория Богослова, ощутимо различие между существованием Бога и сущностью Бога. Мы можем осознавать, что Бог существует, но мы не можем знать, чем Он является. На этом утверждении сходятся все Каппадокийцы: «Определение божественной природы превосходит всякое определение» (Григорий Нисский, «О жизни Моисея», II 234); «итак, познание природы Бога сводится к постижению её непознаваемости» (Василий, Письмо 234, 2); «вне всякого сомнения, в Боге понятна только его бесконечность» (Григорий Богослов, Слово 38, 7).

3.8. «Ενέργεια» и «δύναμις» Бога

Пророческие глаголы, на которых основывался человек, чтобы познать Бога, явили, на самом деле, только часть ένέργεια (действительности/действования) Бога, а не Его δύναμις (силу/потенцию), от которой происходит само Его действование, и еще в меньшей мере Его природу.

Это различие между природой и энергией Бога фиксируется в «Гомилиях на Блаженства»:

«Невидимый по естеству делается видимым в действиях, усматриваемый в чем–либо из того, что окрест Его» [102] (стр. 141, 25).

В других произведениях Григорий рассуждает более глубоко, утверждая, что сами термины, специфически определяющие Лица, такие, как «рожденный» и «нерожденный», не выявляют их природу. Это утверждение фиксируется в «Против Евномия», III 5, 53; оно аналогично тому, что сказано в II 105 (где утверждается, что само имя «Бог» не выявляет того, как Он существует); в II 151 (когда Давид говорит, что Бог милосерден, это есть указание на энергию, а не на природу); в «Опровержении исповедания веры Евномия», 15—16 утверждается, что имена Бога, даже такие, как имя «Отец» и имя «Сын», не обозначают природу, но только некое отношение.

То же четкое противопоставление природы и энергии выдвинуто в «Гомилии на Экклезиаста», 7 (стр. 414, 13—19):

«Итак, если речь о Боге, то, когда вопрос о сущности, время молчать: а когда о каком–либо благом действии, ведение о котором нисходит и до нас, тогда время возглаголать силы, возвестить чудеса, поведать дела и до сих пределов пользоваться словом» [103].

Согласно некоторым ученым, это различие между силой/потенцией и энергиями Бога могло быть почерпнуто Григорием Нисским из чтения Аристотеля.

Поскольку энергии Бога проявляют активность в творении, можно все же постоянно восходить от них к Творцу. Но при этом энергии позволяют нам познать только то, что «окрест Бога», а именно: Его свойства, Его действия, Его царство, Его блаженство. Понятие того, «что пребывает окрест Бога», можно обнаружить также у Григория Богослова (Слово 38, 7):

«[Бог постигается) одним умом, и то весьма неясно и недостаточно, не в рассуждении того, что есть в Нем Самом, но в рассуждении того, что окрест Него».

3.9. Природа Бога

Несмотря на это столь решительное утверждение относительно непознаваемости природы Бога, сам Григорий избегает эксцессов такой философии, которая, будь она доведена до своих крайних последствий, привела бы к восприятию (как это и делали, собственно говоря, неоплатоники–язычники) божественного существа в абсолютно абстрактном духе.

3.9.1. Катафатические свойства

Итак, Бог христиан неизменно является, несмотря на Свою трансцендентность, милосердным Отцом; несмотря на невозможность познания Его природы и несмотря на границы человеческой реальности, которая может только удерживаться на том, что «окрест» Бога, Григорий не замыкается в молчании; он также стремится выразить, в меру возможного, некую мысль, приближающуюся, насколько возможно, к предмету его поисков. Поскольку Богу приписывается полнота бытия, в платоническом (но не в неоплатоническом) смысле, Григорий Нисский также считает уместным настаивать на знаменитом библейском утверждении {Hex. 3, 14): «Аз есмь Суший».

В Боге бытие и благо совпадают, ибо в Боге благо не привходит извне; Бог не обладает им по приобщению. Приобщение, действительно, имеет силу для сотворенной реальности (будь она материальной или умопостигаемой), а не для трансцендентной сущности. Пространное доказательство этого положения развивается в «Против Евномия», I, 283—287 и в «Опровержении исповедания веры Евномия», 122.

То, что Бог является источником и началом всякого блага, сказано в «Большом огласительном слове», 5,5–9. Это учение неоплатонического характера, которое фиксируется у Плотина (VI 9, 8–9) и обнаружится у Боэиия («Об утешении философией», III 10, 7 и сл.). Следовательно, всё сотворенное затем тяготеет к благу, поскольку во всё по природе внедрено желание блага (см. Плотин, VI 9, 9; Боэций, 111 10–11; Григорий Богослов, Слово 41, 9). Также и Григорий Нисский прибегает к глаголу «склоняться» и к глаголу «изъявлять намерение», бывшими в употреблении у неоплатонизма, для того, чтобы выразить тяготение всякой низшей реальности к реальности высшей.

Фундаментальной темой богословских учений Каппадокийцев, бывшей таковой уже для их учителя Оригена, является тема «простоты» Бога; она наблюдалась также у Григория Богослова. Бог «прост» в том смысле, что Его природа не допускает внутри себя никакой дифференциации, так как она означала бы большую или меньшую долю божественной сущности. На этом тезисе Григорий долго задерживается в «Против Евномия» (1 231 и сл. II 107—109). Таким образом, учение о божественной простоте сливается, в этом контексте, с учением, восходящим к Аристотелю, на которое Григорий Нисский опирается в своей полемике против Евномия: невозможно вообразить некое различие внутри бытия, так как категория бытия не допускает градаций. Еретик, действительно, полагал, что, если гипотетически помыслить различные градации бытия в сущности Божией, будет утрачена божественная простота, — и вследствие этого он приписывал только Отцу божественную природу в собственном смысле.

Другая формула, наряду с формулой полноты бытия, это формула — также неизменно платоническая — «высшего блага»:

«То, что реально существует, есть природа блага» («О душе и воскресении», 45).

Высшее благо как таковое неограниченно, как это утверждается также в предисловии к «О жизни Моисея», 5, 5:

«В том, что касается добродетели, мы научились от апостола (Флп. 3, 12–15) единственному пределу совершенства — отсутствию всяких пределов. […] Ведь всё, что является по природе своей добрым, не имеет само по себе предела и ограничивается только тогда, когда ему противопоставляется нечто противоположное, например, жизни — смерть или свету — тьма. Всякое добро прекращается, когда появляется то, что мы считаем ему противоположным …» [104].

Эта бесконечность совершенства проистекает от бесконечности Бога, который находится у истоков любой благой вещи и, более того, есть совокупность всех благих вещей. Плотин («Эннеады», VI 6, 18), приступая к теме, сводящейся к тому, что «жизнь является благой, поскольку она происходит от Единого», среди прочих наблюдений, фиксируемых в этом месте, обладающих фундаментальным значением, утверждает следующее:

«Так что же, Благо, значит, свойственно сущности вещей? Любая вещь является благой в своей полноте, но только одно Благо не таково […]. Итак, от него происходит всё, но ничто ему не тождественно».

В этом контексте Григорий Нисский перерабатывает и расширяет традицию Плотина. Бог оказывается идентифицирован, поскольку в силу идеи блага, которая усваивается бытию, пребывающему по ту сторону существования, благо становится началом существования всякой вещи.

Если в рамках этой концепции Григорий Нисский проявляет себя как продолжатель Александрийского богословия, для которого Бог отождествляется с бытием, то новой, напротив, как это отмечает Фёлькер, является разработка понятия «по ту сторону существования», фиксируемого у Григория: Бог пребывает, безусловно, «за пределами блага», как это утверждал Филон Александрийский, т. е. писатель, с творчеством которого Григорий, несомненно, был знаком. Григорий находится в согласии с Плотином (и с Филоном), именуя Бога «первым благом» («О девстве», 10); Плотину принадлежит отождествление Бога с предметом желания со стороны всех сущностей («О девстве», 10—11), которая обнаруживается также у Василия («О вере», 1) и у Григория Богослова.

Ср. Плотин, «Эннеады», V 4, 1 и заглавие седьмого трактата первой Эннеады; Филон, «Посольство к Гаю», 5 (VI 156, 9—10). Идея, вытекаюшая из общего смысла фразы Григория: «то, что находится превыше всякого блага» («О девстве», 10), также принадлежит Плотину: в «Эннеадах», V 3, 11 Плотин отрицает то, чтобы первоначально могло бы представлять [только] одно из столь многих благ.

Также энергично подчеркивается понятие благости Бога. Природа Бога характеризуется, по существу своему, как благость, проявляемая по отношению к людям:

«Жизнь верховной природы есть любовь» («О душе и воскресении», 46).

Воспроизводя утверждение Быт. 1, 16 в «Против Евномия», I 234 и сл., Григорий объединяет христианское учение («Бог есть полнота благих вещей») с неоплатонизмом («Бог и благо совпадают»). Это очевидно также на основании и другого места:

«Но природа, которая превыше любой благой мысли и любой верховной силы, так что она не нуждается ни в чем, что воспринимается относительно блага, является сама полнотой благих вещей и не движется в русле блага, чтобы приобщиться к какой–нибудь прекрасной вещи; она сама, напротив, есть прекрасное в самом себе» («О душе и воскресении», 44).

Всё это показательно для отношения Каппадокийцев к классической культуре и современной им философии; хотя и ощущая себя глубинным образом христианами, они не колеблются воспроизводить и. адаптировать к традиционному учению те соображения, которые принадлежали к «внешней» философии, как они сами её называли.

Среди характеристик Бога особенно рельефно выделяется в богословии Григория Нисского та, что Он есть «красота», как это отмечает С. Лилла; Григорий, оставаясь более близким к Платону, Аристотелю и Василию и слегка дистанцируясь от Плотина, без каких–либо сомнений ставит её в прямое отношение с Богом в одном месте из «О девстве» (11), которое демонстрирует явную зависимость от аналогичного места из «Пира» Платона (210е—211а):

«[Это начало ] не в чем–то прекрасное, а в чем–то безобразное, не когда–то, где–то. для кого–то и сравнительно с чем–то прекрасное, а в другое время, в другом месте, для другого и сравнительно с другим безобразное […], а само по себе, всегда в самом себе единообразное» [105].

У Платона («Государство», VI 509b) высшее благо определено как «красота исключительная», и это выражение подхватывается не только Василием в «О вере» 1 (PG 31,465С), но также и Григорием Нисским в «О девстве», 10, 2. У Аристотеля («Метафизика», 1072а 28) Бог представлен как первая прекрасная сущность. Различие между Григорием и Плотином при подходах к рассмотрению отношения между прекрасным и благом состоит в том факте, что, в отличие от Плотина, Григорий их четко не размежевывает.

Бог, хотя и будучи абсолютно трансцендентным, благодаря Своему простому и неограниченному духу, проницает всё без исключения и присутствует во всяком месте. Здесь мы сталкиваемся с концепций, в основе своей стоической, но усвоенной Книгой Премудрости Соломона, Филоном, Плотином и Василием. Жизнь Бога определена как «жизнь в самой себе» (см. «Против Евномия», 1365; «Большое огласительное слово», 1,6: «жизнь вечная и абсолютная»). Бог дарует жизнь и является самой жизнью («Против Евномия», III6,76; 7, 51); Он есть истинная жизнь («Опровержение исповедания веры Евномия», 174—175). Это учение Григория Нисского было подготовлено Оригеном. Весь контекст первой книги «Против Евномия» несет на себе яркую окрашенность неоплатонических понятий. В частности, в I 371 подчеркивается вечность, а значит неподвижность Бога (Его природа является «прочной» и «устойчивой»), что воспроизводит рассуждение Плотина («Эннеады», III 7).

Имена, или положительные атрибуты, хотя и указывают на природу Бога, не способны, однако, адекватно её выразить («Против Евномия», II 396; «О Святой Троице», 14, 7–8, 12—17; «О том, что не три бога», 43, 1- 2, 13—14; «Гомилии на Песнь Песней», I р. 37, 3–5) и приложимы, скорее, к высочайшим реальностям, находящимся окрест самого Бога («Против Евномия», II 582; «О Святой Троице», 14, 17–18; «О том, что не три бога», 43, 22–43, 1; 43 14–15; «Гомилии на Песнь Песней», I, стр. 37, 6–7).

Совершенно аналогичным образом уже выражался Ориген («Против Цельса», VI, 65). С. Лилла отмечает соответствие, существующее между выражением Григория Нисского «в отношении Него» («Против Евномия», II 396; «О Святой Троице», 14, 17; «О том, что не три бога», 43, 15) и подобными же выражениями Оригена и Климента; так же будет выражаться псевдо–Дионисий (см. Климент, «Строматы», V 71,3; Плотин, «Эннеады», V 3, 14; псевдо–Дионисий Ареопагит, «О небесной иерархии», II 3).

А потому этот факт оправдывает то, чтобы прибегать к так называемому «апофатическому богословию».

3.9.2. Апофатические свойства

Итак, Григорий, пребывая в согласии с Климентом и с Плотином и предваряя позицию, которую займет псевдо–Дионисий Ареопагит, констатирует ту данность, что «положительные» характеристики Бога демонстрируют только то, чем Бог не является, но не Его истинную природу.

Ср. «Против Евномия», II 395. Технический термин άφαφετικός [отымающий/отделяющий], использованный в этом месте, соотносится с апофатическим приёмом άφαίρεσις [отъятие/лишение], обычным для всей платонической традиции: ср. Платон, «Государство», VII 534bс; Алкиной, «Дидаскалия», стр.165, 17–18; Плотин, V3, 17; VI 7, 36; VI 8, 21; Порфирий, «Сентенции», 3; Климент, «Строматы», V 7 1,2. Наречие στερητικά [посредством лишения], непосредственно предшествующее άφαιρετικά [посредством отьятия], судя по всему, выступает здесь как синоним последнего (С. Лилла).

Таким образом, Григорий Нисский, как другие Каппадокийцы и даже в большей мере по сравнению с ними, прибегает при богословском исследовании к «отрицательному методу», опирающемуся на практику «отьятия свойств» объекта, принятую в неоплатонической и неопифагорейской школах; и именно отрицательное богословие является самым характерным аспектом богословской спекуляции нашего Каппадокийского отца, который, однако, не пренебрегает и методом аналогий, также присутствующим наряду с отрицательным методом во всей платонической традиции.

Относительно метода аналогий у Григория см., в частности, «Против Евномия», II 396–397; «Гомилии на Песнь Песней», I, стр. 37, 2–3; III, стр. 91, 3–4; XI, стр. 335, 14–336,1; «О девстве», 11; «Гомилии на Блаженства», VI, PG 44,1269В. Относительно присутствия этого метода в платонической традиции см. «Государство», VI 508bс; 509b; Филон, «Об особенных законах», 141, 11 225; Алкиной, «Дидаскалия», стр. 165, 20–26; Цельс, VII, 42; VII, 45; Плотин, «Эннеады», VI, 7, 36, где аналогии поставлены рядом с отвлеченностями, как у Григория в «Против Евномия», II396–397 (С. Лилла).

Широкое обращение к отрицательным определениям при описании Бога иллюстрируется двумя местами из «Толкования на Песнь Песней» (V, стр. 157, 14–21 и 158,8–12):

«Блаженная, вечная и всякий ум превышающая природа, все естества Собою объемля, никаким не объемлется пределом. Ибо относительно Нее не представляется ничего, ни времени, ни места, ни цвета, ни очертания, ни вида, ни объема, ни количества, ни протяжения, ни иного чего описывающего, именования, или вещи, или понятия; напротив того, всякое к ней относимое добро простирается в беспредельность и нескончаемость»; «природа простая, чистая, однообразная, непреложная, неизменяемая, всегда одна и та же, никогда из Себя не выходящая […] пребывает беспредельным в добре, не видя даже пред Собою и предела…» [106].

Здесь следует отметить различные понятия, основополагающие для отрицательного богословия, которые мы уже наблюдали у Григория Богослова: тот факт, что Бог трансцендентен даже в отношении ума, что Он не заключен внутри некоего предела, что он чужд пространству и времени, лишен качеств цвета, формы и величины, что к Нему неприложимы имена и понятия, но относимы только бесконечность, неопределенность, простота, чистота, неизменность и постоянство. Речь идет о мотивах, встречающихся во всей платонической и неопифагорейской традиции вплоть до самого позднего неоплатонизма.

Также и прилагательные, типичные для апофатического богословия Каппадокийцев, почерпнуты из описания, которыми Платон в «Федре» (247cd) наделяет «сверхнебесное место». Христианские писатели (Климент и Ориген, а также их ученики, а именно — Каппадокийцы) прилагают к природе Бога характеристики трансцендентной реальности, введенные Платоном: см. «Против Евномия», I 231; II 515 и «О девстве», 11,2.

Непознаваемость и неизреченность Бога символизируются «святилищем» храма (см. «О жизни Моисея», II126; «Гомилии на Песнь Песней», XI, стр. 323, 4–9), «мраком» Исх. 20–21 (см. «Против Евномия», II, 105 и III, 1) , а также молчанием. В двух других важных пунктах богословие Григория Нисского отмежевывается от метафизики Плотина: в то время как Плотин всегда помешал первоначало превыше бытия и ума, Григорий, не имея возможности отрицать понятие божественной «сущности», являющееся основополагающим для его тринитарного богословия, без колебаний приписывает Богу сущность, неведомую и неизреченную, — это учение имеет свои прецеденты у Порфирия («Комментарий к “Пармениду”», IV 7—8) и у Климента («Строматы», VI 166, 2; «О провидении», фрагменты 37 и 39). Что же касается мысли Григория относительно связи между Богом и умом, то здесь прослеживаются две тенденции: с одной стороны, что с очевидностью явствует из двух выше процитированных мест из «Толкования на Песнь Песней», Бог оказывается выше любого постижения; а с другой стороны. Бог есть верховный Ум: это подтверждает параллелизм между умом, рождаюшим слово, и Отцом, рождающим Сына, причем этот параллелизм стал уже привычным со времен апологетики. Подобное же колебание отмечается у Порфирия («История философии», фрагмент 17; «Комментарий к “Пармениду”», XIV 17).

Богословский контекст, показательный для богословия Григория Нисского, может быть почерпнут из первой книги «Против Евномия», посвященной рассмотрению двух пространных разделов «Апологии апологии» этого еретика. Григорий Нисский приводит место, где Евномий устанавливает иерархию бытия внутри Троицы, признавая только за Отцом прерогативу «верховного бытия» и «Бога в наивысшей степени», в то время как два других Лица не обладают полнотой бытия. Касательно этого учения Евномия Григорий Нисский возражает, следуя «Категориям» Аристотеля (см. ЗbЗЗ), что бытие как таковое есть категория, не допускающая понятия «большего» или «меньшего»; но бытие присутствует или не присутствует в силу того, существует вещь или не существует, причем одна вещь не может существовать на низшей ступени по сравнению с другой. А потому внутри божественной природы не может быть градации бытия; там не может наблюдаться бытие большее или меньшее ни в каком смысле, так как иначе эта природа была бы сложной; все качества должны быть всецелым достоянием каждого Лица (см. стр. 682).

Из этого богословия платонического типа вытекает последствие, которое, напротив, не является платоническим: Бог превосходит любое ограничение временного или пространственного порядка, ибо Он бесконечен. На понятии бесконечности Бога особенно настаивал Мюленберг, чтобы доказать, что Григорий Нисский пришел к нему вполне определенным путем, носящим рациональный характер, противопоставив себя при этом ряду направлений самой греческой философии, согласно которым бесконечность обладала лишь отрицательным значением.

И действительно, для греков бесконечность не составляла положительного качества и она внутренне не присуща отрицательному богословию платонического типа, которое, однако, как это известно и о чем было сказано выше, Григорий исповедовал. Итак, отьятие у Бога любого качественного ограничения (бытия без формы, без меры, без материи, без различий и т. д.) не включает в себя и бесконечность, которая, напротив, согласно Григорию, должна рассматриваться с двух точек зрения: как бесконечное простирание во времени, что есть характеристика божественной природы в противовес природе сотворенной, и как бытие неизменное. Эта неизменность встречается под различными видами, все из которых приводят к понятию бесконечности: это неизменность в благе, в силе, в премудрости и т. д. В самом деле, предел может наличествовать только в силу присутствия относительно противоположного, но поскольку для природы Бога не существует ничего противоположного, — ибо иначе мы впали бы в опасный дуализм и, тем самым, в манихейство — она неизменна.

С другой стороны, идея бесконечности оправдана, если из нее вытекает, что Бог непознаваем. Вместе с тем не следует пренебрегать и тем фактом, что именно в годы, когда Григорий Нисский писал свой труд против Евномия, идея бесконечности бытия Божия открыто утверждалась также и Григорием Богословом (см. Слово 38, 7; 6, 22, где говорится о великой «пучине бытия», о «море сущности»), и в основных своих чертах могла быть уловлена еще у Плотина (см. I 8, 4, 21–24; VI 9, 6, 10). Плотин считает, что Единое исключает размер и число (это древняя платоническая концепция о Едином, предваряющем число) и что оно есть наименьшая мыслимая реальность, но при этом реальность, наделенная бесконечной силой. Также и в V 5, 10, 19–23 Плотин повторяет, что Единое бесконечно в том, что касается его силы. В V 5, 11, 1–4 он считает, что бесконечность есть результат той данности, что за её пределами нет ничего и отсутствует какая–либо вещь, которая бы её ограничивала. Аргументы, к которым прибегает Плотин, представляются весьма схожими с теми, которые Григорий Нисский приводит в «Против Евномия», I 231—236.

Идея бесконечности природы Бога обсуждается в первой книге «Против Евномия» прежде всего с точки зрения бесконечности во времени (I 362–364). В то время как вещи преемственно сменяют друг друга во времени, причина творения, та реальность, которая превыше их, пребывает также и превыше времени. Это различие между временем и вечностью, в том смысле, что первое присуще природе, имевшей начало, а вторая есть достояние Бога, было выдвинуто еще Платоном в «Тимее» (см. 37d—38b); впрочем, и Плотин полагал, что Единое и Ум превыше времени, притом, что время характеризует мировую Душу (см. III 7, 3). А потому нельзя прибегать ко времени и к временной протяженности для обозначения отношения рождения, существующего между трансцендентным и абсолютным Богом и Сыном (1685—691). Итак, следует сделать вывод, что идея вечности Бога (т. е. Его бесконечности во времени) не могла быть столь уж чуждой языческой и христианской традиции, как это полагали; а что касается её открытого утверждения у христианских мыслителей, то достаточно вспомнить Оригена («О началах», IV 4, 1). Согласно Евномию, тем не менее, из вечности (т. е. из простирания вперед и вперед бесконечного времени) не выводится автоматически беспредельность в обратном направлении (например, в случае души, которая хотя и нетленна, но сотворена во времени): отсюда возникает необходимость добавочного утверждения, что Бог является нерожденным. Но поскольку нерожденным оказывается только Отец, то и вечен только Отец. И коль скоро века подразделяются на века минувшие и на века грядущие, из этого не может быть автоматически сделано умозаключение о бесконечности во времени. Ведь прерогативой Бога является то, что Он прочно удерживается в бытии без начала, в бытии нерождённом (см. «Против Евномия», II 446–469). И напротив, для Григория Бог есть природа, объемлющая века и всё то, что века в себе содержат, подобная бесконечной морской пучине, которая не позволяет представить себе что–либо, что пребывало бы за её пределами, или вообразить её начало. Эта бесконечность Бога, кроме того, не ограничивается временем, но слагается из всех других понятий, Его касающихся. К примеру, Бог неизменен, а значит нельзя помыслить в Его недрах присутствие чего–либо, что противоречило бы Его бытию. Но поскольку Бог превыше противопоставления добра и зла, Бог есть добро без каких–либо границ; а поскольку то, что лишено границ, бесконечно, Бог есть бесконечное благо (см. 1169). Также простота сущности Божией обеспечивает Его бесконечность, так как простота обозначает существование одной только божественной природы; если бы в Боге было что–либо иное, оно установило бы границы для первого, т. е. для Бога. Но поскольку в Боге нет ничего иного, кроме божественной природы, её простота абсолютна, а значит, это влечет за собой бесконечность божественной природы в её сущности (I 231—232). От бесконечности природы проистекает, естественно, бесконечность Его свойств: премудрость (I 122—123), сила, жизнь и тому подобное. Из всего этого видно, как Григорий Нисский основывает свое учение о трансцендентности Бога уже не только на апофатическом богословии, но и на учении о бесконечности Его природы. Этот подход представлен, к примеру, в разделе I 373–375, где утверждается, что природа Бога непознаваема, но также изыскивается возможность привести тому причину. Поскольку сотворенная реальность отлична, по своей сущности, от несотворенной реальности, одна не может иметь никакого отношения к другой: это главная прерогатива несотворенной реальности не присуща только Отцу, но распространяется также на Сына и на Святого Духа. Этими разъяснениями Григорий Нисский вносит один из своих самых значимых богословских вкладов, притом что греческая философия в целом не была расположена придавать истинное и подлинное значение бесконечности, как о том уже было сказано, и к этим колебаниям примкнул даже сам Ориген, отрицавший то, что Бог непременно бесконечен.

3.10. Тринитарное богословие

Вернемся к соображениям, высказанным Василием по поводу двух терминов «сущность» и «ипостась». В то время как первый термин обозначает общее для трех Лиц Троицы, а именно их несотворенную сущность, непостижимую для человека, бесконечную и пребывающую за пределами пространства и времени, второй термин относится к каждому из этих Лиц, проводя различие между Ними посредством выделения их особых свойств. Хюбнер показал аристотелевское происхождение как понятия «сущности», так и различия между сущностью и ипостасью, о котором говорится в Письме 38, 2–3 [107]. Оба этих момента редуцируются к аристотелевской концепции о первой и второй сущности («Категории», 2а 11–15, Зb 33–39): сущность Бога, которая не знает возрастаний и умалений и не существует обособленно, соответствует роду второй сущности; ипостась, напротив, соответствует первой сущности.

Следовательно, могло бы проявиться различие между учением Василия о сущности, которое находилось под влиянием стоицизма, и соответствующим учением Григория Нисского, которое, напротив, использовало аристотелевские категории. Но и в связи с Василием мы наблюдали, как учение о сущности и об ипостаси циркулировало в русле, в целом близком как к аристотелевским, так и к стоическим категориям.

3.10.1. Отец и Логос

Что касается тринитарного учения, Григорий Нисский не вносит сколько–нибудь существенных инноваций — в том, естественно, что имеет отношение к философскому инструментарию, — в учение Василия: как отмечает С. Лилла, так же, как и для апостола Павла и всей христианской традиции, упрочившейся со времен апологетики, для Григория вторая ипостась есть Премудрость и Сила Бога (см. «Большое огласительное слово», 1). Эти две функции — раздельные, но связанные друг с другом — одного и того же Лица отвечают, в первую очередь, за акт творения; а значит, Григорий подхватывает учение Филона Александрийского, средних платоников и неоплатоников, прослеживающееся также у Климента и у Оригена, о присутствии идей–мыслей в божественном уме. Различие между «премудростью» и «силой», установленное Григорием Нисским в контексте творческого акта Бога, соответствует различию, проводимому Оригеном между Премудростью или Умом, содержащими в себе предсуществующие от века умопостигаемые сущности (мысли, формы, образы или логосы), и Логосом, на Которого возложена задача внедрить в творение формы, или логосы. Во всем чувственном мире просматривается вмешательство Логоса — искусного мастера, т. е. божественной силы, которая его проницает; Логос присутствует в любой точке мира, удерживает этот мир в целостности, управляет им и является причиной его порядка и гармонии (см. «О душе и воскресении», PG 46 28А; 28D; 29А; «Беседы на Шестоднев», PG 44, 63А; «О звании христианина», стр. 138, 27—139, 4).

Поскольку Бог должен быть разумен, — начинает развитие своих рассуждений Григорий Нисский в «Большом огласительном слове» (1), — и невозможно представить себе, чтобы Бог не был всегда, из этого следует сделать вывод, что в Нем всегда присутствовал Сын в качестве Логоса. В равной мере, поскольку Сын есть «сила и премудрость Божия», по утверждению Апостола (см. 1 Кор. 1, 24), в Отце всегда должна была существовать Премудрость. Приверженцем этой идеи был также Григорий Богослов, Слово 29, 17. Подобного рода ход мыслей явно вписывается в христианскую платоническую традицию.

Логос поддерживает в состоянии жизненности всю реальность, поскольку он содержит её в совокупности, как сказано в «Большом огласительном слове», 31, 6 и сл. То же самое фиксируется относительного этого в «О жизни Моисея», 175, где говорится, что «Единородный Бог заключает в себе мир»; а в главе 177, разъясняя символику «нерукотворенной скинии» (Исх. 25–26), Григорий утверждает:

«Есть сила, которая объемлет всё сущее, в которой “обитает вся полнота божества” (Кол. 2,9); общий покров всего, объемлющий собой вселенную, справедливо именуется “скинией”» [108].

Согласно С. Лилле, концепция Плотина («Эннеады», 1 2, 6) и Порфирия о присутствии в Уме парадигм добродетелей, именуемых Порфирием «парадигматическими добродетелями» («Сентенция», 32), ощущаются в концепции, на которой так настаивает Григорий в «О звании христианина» и в «О христианском совершенстве», о Христе как идеальном архетипе, в котором обретаются в состоянии абсолютного совершенства все те качества, каковым тот, кто исповедует себя как христианина, должен стараться подражать, осуществляя их в самом себе, если он действительно хочет быть достойным этого звания.

Вернемся к анализу отношения между сущностью и энергией. Евномий установил тесную связь между первой и второй, желая вывести различие сущностей и божественных Лиц на основании предполагаемого разнообразия их энергий. Григорий отвергает этот тезис, возражая на него следующим образом:

«А теперь следует рассмотреть: каким образом за сущностями следуют энергии? Что такое они по собственной своей природе? Иное ли что с сущностями, за которыми следуют? Или часть сущностей и природы? И если иное, то как или от чего происходят? Если то же самое, то как отделяются и, вместо того, чтобы нераздельно быть с ними, совне за ними следуют? Ибо не просто понять что–либо из сказанного. Естественная ли какая необходимость невольно вынуждает энергию, какова она ни есть, следовать за сущностью, как следуют за огнем сгорание и пары и испарения — за телами, от которых они происходят? Но, думаю, и сам Евномий не скажет такого, будто бы сущность Божию должно почитать какой–то разнообразной и сложной вещью, которая нераздельной и вместе с нею усматриваемой имеет энергию, как некое привходящее свойство, наблюдаемое в подлежащем. Напротив того, говорит он, что произвольно и свободно движимые сущности сами собою производят, что им угодно» [109] («Против Евномия», 1 207–208).

Продвигаясь в своем анализе позиции, занятой Евномием, наш Каппадокиец отмечает, кроме того, что, если сущность и энергия обладают одними и теми же отличительными характеристиками, абсурдно считать Сына низшим по сравнению с сущностью; если же, напротив, для сущности и для энергии не существует общего определения, как возможно, опять–таки задается вопросом Григорий, основывать доказательство на элементах разнящихся и инородных? Истинным элементом, объединяющим Лица Троицы, является не энергия, но воля и свободное самоопределение: именно в нем Григорий Нисский распознает основу равенства природы Отца и Сына. Особенно недвусмысленно, с этой точки зрения, он высказывается в следующем отрывке:

Ведь, действительно, достаточно [установить] различие воли, чтобы доказать различие природы. По–скольку первая сущность, по согласному с нами признанию даже и противников, проста, то необходимо представлять себе сопутствующее природе произволение. А как доброе произволение доказывается промыслом, то им же доказывается и благость природы, которой принадлежит произволение; ведь если бы только Отец творил благие дела, в то время как Сын не желал бы делать то же самое (говорю предположительно из–за наших противников), то очевидно будет различие в сущности, вследствие различия произволений. Если же Отец промышляет обо всем, то так же промышляет и Сын; ибо когда видит “Отца творящаго, сия и Сын такожде творит” (Ин. 5, 19), 1 — таким образом, тожество произволений указывает на общность естества в имеющих одно и то же произволение» [110] («Против Евномия», I 439–441).

Между свободой воли Бога и Его действием, уточняет в другом месте Григорий, не существует никакого временного промежутка, в отличие от всех других сущностей («Против Евномия», II 228—230).

В этом столкновении между Григорием Нисским и арианином Евномием наличествуют концептуальные моменты, выходящие за рамки богословского диспута и побуждающие нас искать возможные границы этого столкновения в сфере позднеантичной мысли и, особенно, мысли неоплатонической. В связи с этим Микаэли выделяет ряд аналогичных понятий, фиксируемых в проблематике, разрабатываемой Григорием, и в начальных главах трактата Ямвлиха «О египетских мистериях», в котором, как известно, даются ответы на вопросы, поставленные в письме Порфирия к Анебу. Вопрос Порфирия, отталкиваясь от которого и начинает развиваться дискуссия, сводится к следующему: какие свойства принадлежат каждому из высших родов и отделяют их от других («О египетских мистериях», I 4, 10)? В своем ответе Ямвлих отмечает, в первую очередь, что вопрос плохо сформулирован:

«Но таким образом твой вопрос движется в несовершенном направлении: на самом деле, следовало задаться вопросом, какими особенностями обладают эти реальности, сначала согласно сущности, затем согласно снле/потениии и только затем, как следствие предыдущего, согласно действительности/энергии. А ты, наоборот, самой постановкой вопроса и желанием знать, “носителями каких особенностей они являются”, говорил только об особенностях последующих элементов: тогда получается так, что в этих сущностях ты изыскиваешь различие, только в [их] конечных состояниях, оставляя без какого–либо исследования те элементы, которые являются первейшими и наиболее значимыми (если дозволено так их назвать) в силу их взаимного различия» («О египетских мистериях», 14, 11).

В свете этих соображений Ямвлиха нам кажется возможным лучше понять, что, собственно, пишет Григорий в «Против Евномия», 1422: еретик, хочет он сказать, не следует природной очередности, которая переходит от сушности к энергии, но хочет определить сущность самого бытия, исходя из вещей, им произведенных. Ямвлих, кроме того, энергично подчеркивает, что сущность, сила и энергия не могут рассматриваться раздельно, но только в объединяющей их перспективе:

«Ты не должен считать, что это подразделение специфично для силы, или для энергии, или для сущности, и ты не должен наблюдать его, рассматривая его в только одной из этих данностей, но ты должен простирать его на всех их вместе: так ты дашь удовлетворительный ответ касательно того, о чем ты вопрошаешь, а именно — каковы особенности богов, демонов и героев, а также особенности, свойственные душам» (О египетских мистериях», I 5, 18).

У Григория можно обнаружить пример понимания им терминов «энергия», «сила» и «природа» в одном месте его третьей речи «На молитву Господню» (стр. 41, 6—10 Callahan):

«У кого одно действие, у тех, конечно, и сила одна и та же; потому что всякое действие есть следствие силы. Поэтому, если и действие одно, и сила одна, то как можно представлять себе инаковость природы у тех, у кого не находим никакой разности ни в силе, ни в действии?» [111].

Но полемика Григория против Евномия богата и другими аргументами. Один из самых важных проистекает от понятия божественной простоты. Если еретик, отмечает Григорий, полагает, что различие произведений доказывает различие энергий, почему он не выводит из многообразной пестроты сотворенных вещей соответствующую множественность энергий Бога? Иначе оказалось бы, что все вещи имели бы один и тот же вид или что Евномий видел бы их во всем неразличимыми (см. «Против Евномия», I 399–401). Итак, следует считать, что от одной и той же сущности могут проистекать различные энергии, что значит, что не существует соответствия между энергией и сущностью. Размышлениям Каппадокийского отца, возможно, не чужды некоторые соображения Плотина:

«А что препятствует тому, чтобы Единое было таким образом множественностью, в той мере, в какой оно является единой сущностью? Ведь действительно, множественность не обозначает сложений, но собственные энергии (Единого) суть множественность. Однако, если его собственные энергии не суть сущности, но оно переходит от потенции к акту, тогда оно не множественность и оно несовершенно до реализации своего акта в сущности. Если, напротив, его сущность есть энергия и его энергия есть множественность, то тогда его сущность будет иметь те же параметры множественности. Но это мы относим к Уму, которому мы также приписываем само мышление, но, разумеется, не к началу всех вещей» («Эннеады», V 3,12).

В этом отрывке Плотина с безусловной очевидностью проявляется значительное онтологическое различие между первой и второй ипостасью: это тот элемент, который Григорий Нисский, разумеется, не мог ассимилировать и использовать, поскольку он, напротив, занимался доказательством полного равенства и равного достоинства божественных Лиц. Однако рефлексия Плотина снабдила Каппадокийца полезными импульсами, позволяющими ему поставить под сомнение то, что было ударным пунктом в аргументации Евномия, а именно — соответствие между энергией и сущностью. Другой возможный случай влияния со стороны Плотина прослеживается, кстати, согласно Микаэли, в связи с одним аргументом относящимся к божественным атрибутам и выявляющим некоторую близость с проблематикой энергий: ведь Евномий, отказываясь выводить из разнообразия сотворенных вещей множественность энергий единой божественной природы, наряду с этим претендовал и на то, чтобы доказать, что та множественность божественных атрибутов, которой пользовался Григорий, в конце концов, логически делала самого Бога не простой, но сложной сущностью.

Григорий в ответ на это отрицает существование подобной опасности, основываясь на примере того, что происходит в душе человека, в которой одновременно присутствуют представления, относящиеся к различным областям знания, — и при этом душа не рассматривается как сложная сущность:

«Допустим предположительно, что некто открыл геометрию, и вообразим себе, что то же самое лицо стало открывателем и астрономии, и медицины, и грамматики, и земледелия, и других искусств такого же рода; так неужели, коль скоро многообразны и различны наименования этих отнюдь не одинаковых искусств, которые, очевидно, относятся к его душе, мы должны по этой причине помыслить, что эта его душа является сложной? Разумеется, то, что обозначается словом “медицина’', весьма отлично от науки астрономии, а грамматика, по своему смысловому содержанию, не имеет ничего общего с геометрией, […] и, однако, сущность каждого из этих искусств может быть — в совокупности с другими — объединена внутри одной и той же души, без того, чтобы из–за этого душа стала сложной или все наименования названных искусств слились в некое одно обозначаемое» («Против Евномия», II 501–502).

По наблюдению Микаэли, употребляемый здесь Григорием аргумент аналогичен аргументу, к которому прибегает Плотин, чтобы показать, как в Уме присутствует множественность бытия, но так, чтобы не происходило слияния или смешивания (см. «Эннеады», V 9, 6, 1–9).

3.11. Антропология

Антропология Григория Нисского базируется на некоторых концепциях, выдвинутых Александрийской школой, таких, как взятая из Быт. 1, 26 тема человека, созданного «по образу Божию». Но этот «образ» имеет моральное значение:

«Ибо, как по человеческому обычаю приготовляющие изображения державных и черты лица снимают верно, и облачением в порфиру показывают царское достоинство, и изображение называется обыкновенно царем, так и человеческое естество, поскольку приуготовлялось для начальствования над другими по причине подобия Царю Вселенной, выставлялось как бы неким одушевленным изображением, то общее с Первообразом (Архетипом) имело и достоинство и имя […] так что, в точности уподобляясь красоте Первообраза, всем доказывало царский свой сан» («Об устроении человека», 44, 136С); «не небо есть образ Божий, не луна, не солнце, не красота звезд, — и им не является никакая другая из вещей, наблюдаемых в творении: только ты [т. е. человеческая природа] была создана по образу той природы, которая превыше всякого ума, ты была создана как подобие нетленной красоты, как оттиск истинного божества, как сосуд блаженной жизни, как утроба, заключающая в себе истинный свет, блюдя который ты становишься тем же, чем является он, сам подражая тому, кто сияет в тебе через луч твоей чистоты»; не небо сделано образом Божиим, а также не луна, не солнце, не красота звезд, ниже иное что видимое в твари: ты одна стала отображением естества, всякий ум превышающего подобием нетленной красоты, отпечатком истинного Божества, вместилищем блаженной жизни, отражением истинного света, на который взирая сама будешь тем же, что и Он, уподобляясь Сияющему в тебе лучом, отражающимся от твоей чистоты» («Гомилии на Песнь Песней», II) [112].

Здесь также очевидно использование платонического языка, «Архетип» в приложении к отношению между божественной природой и природой человеческой был в ходу прежде всего в платонизме имперской эпохи, начиная с Филона Александрийского:

«Итак, если часть есть образ некоего образа и если вся форма — это наш чувственный мир во всей его полноте, коль скоро он больше человеческого образа, он есть воспроизведение образа Бога, — из этого ясно следует, что архетипическая печать, которой, как мы утверждаем, является умопостигаемый мир, может быть отождествлена только с божественным Логосом» («Об устроении мира», 1, 25); «поскольку ранее индивидуального и частного ума существовала Идея как бы в качестве его архетипа и парадигмы…» («Аллегории законов», 1, 22); «поскольку человеческий дух подобен Богу, в силу того что он был сотворен согласно образцу некоей архетипической Идеи, каковая есть верховный Логос» («Об особенных законах», III 207).

Поскольку человек есть образ Божий, пусть и с тем различием, которое пролегает между образом и архетипом/первообразом, он обладает многими божественными свойствами: нетленностью сущности (хотя его сущность и была сотворена), возможностью вершить благо, свободой воли, автономией в том, что касается добродетели. Отношение между образом и реальностью описано в одном месте «Об устроении человека» (11,156АВ; см, также «О душе и воскресении», 15): «Образ, пока не имеет недостатка ни в чем представляемом в первообразе, в собственном смысле есть образ, но, как скоро лишается в чем–либо подобия с первообразом, в этом самом не есть уже образ. Поэтому так как одним из свойств, усматриваемых в природе Божией, является непостижимость сущности, то по всей необходимости и образ в этом имеет сходство с Первообразом. Если бы природа образа оказалась постижимой, а Первообраз был выше постижения, то эта противоположность усматриваемых свойств обличила бы отличие образа» [113].

В целом вышеназванное различие сводится к различию, пролегающему между несотворенной природой, всегда равной самой себе и имеющей в самой себе источник своего существования, и между сотворенной природой. Бог по своей благости создал человека подобным Себе, чтобы тот приобщался к любому благу:

«Божество есть полнота благ, а человек Его образ, значит, образ в том и имеет подобие Первообразу, что исполнен всякого блага. Следовательно, в нас есть представление всего прекрасного, всякая добродетель и мудрость, все, что только можно представить о наилучшем. Одним из числа всего необходимо является и это — быть свободным, не подчиняться какому–либо естественному владычеству, но иметь самовластную, по своему усмотрению решимость, потому что добродетель есть нечто неподвластное и добровольное, принужденное же и невольное не может быть добродетелью» [114] («Об устроении человека». 16, 184В).

Благодаря этому «сродству» с Богом в человеке пробуждается желание приблизиться к тому Существу, которому он подобен («Большое огласительное слово», 5, 4–6). Таким образом, Григорий преобразует в христианском смысле, говоря на новом языке любви между Творцом и творением, платоническое учение (распространенное также и вне платонизма), о познании подобного подобным. Впрочем, уже в случае Плотина эта формула не имела более значения, ограниченного исключительно сферой познания: Плотин употреблял концепцию «подобного посредством подобного» в области этики, чтобы выразить состояние души, которая, соприкасаясь со светоносной интеллектуальной природой, становится и сама светоносной. еще Платон отмечал, что солнце, изливая вокруг себя свет, является одновременно причиной и объектом нашего познания, и для него этот образ не только воспроизводил когнитивный процесс, но и отражал идею блага, являющегося источником и первопричиной существования прочих идей («Государство», 508b). Василий и Григорий Богослов также двигались, как мы это видели, в русле тех же представлений. Так, Василий утверждал, что именно человеческий ум является истинной сущностью образа Божия (см. Письмо 233, 1; Гомилия III 3, PG 31, 204А), а Григорий Богослов наметил линию прямого происхождения человеческого ума от божественного Ума (см. стр. 628 и стр. 635).

Это соответствие между человеческой реальностью и божественным архетипом имеет силу не только в сущностном плане, но обладает и динамическим следствием, присущим отношению между человеком и Богом. Даже если мы не можем видеть Бога, мы можем, так или иначе, иметь о Нем представление, созерцая Его в нашей собственной природе, когда она очищена и сведена к исходным свойствам, именно потому, что мы созданы «по образу Божию».

«Хотя по природе он не может возводить неуклонного взора к Самому Богу Слову, как и смотреть на солнечный круг, однако же в себе самом, как в зеркале, видит солнце, потому что лучи этой истинной и божественной добродетели, истекающим от них бесстрастием сияющие в жизни, достигшей чистоты, делают для нас видимым невидимое и постижимым недоступное, в нашем зеркале живописуя солнце» («Гомилии на Песнь Песней», III); «а как, по сказанному нами, ум украшается подобием первообразной красоты, подобно какому–то зеркалу, которое делается изображающим черты видимого в нем, то сообразно с этим заключаем, что и управляемая умом природа держится его и сама украшается предстоящей красотой, делаясь как бы зеркалом зеркала, а им охраняется и поддерживается вещественное в том составе, природа которого рассматривается» («Об устроении человека», XII) [115].

3.12. Психология и этика

Как психология, так и этика Григория относятся к платоническому типу, хотя и в комбинации с элементами стоического происхождения. То же самое, впрочем, наблюдалось у Василия и у Григория Богослова. Также и Григорий Нисский, действительно, прибегает к платоническому трехчастному делению души (см. «О жизни Моисея», II 96; «О девстве», 12, 3; «О душе и воскресении», 22), к чему он присоединяет понятие подчиненности более низких частей души власти разума (см. «О душе и воскресении», главы 24—29).

Однако одновременно, под влиянием стоической морали, наиболее распространенной в культуре имперской эпохи, Григорий говорит о «владычествующей части души» (ηγεμονικόν) и об «импульсах» (όρμαι). Истинная и подлинная душа состоит, согласно Григорию Нисскому, а также и другим христианским писателям его времени, по существу своему, в своей рациональной части; две же другие, пусть и составляют её витальную силу, однако являются общими также с растениями и животными; напротив, именно разумность характеризует человеческую душу, поскольку она была дарована исключительно человеку («О душе и воскресении», главы 19 и сл.; «Об устроении человека», 12, 161В; I64B). И это логично, поскольку низшие части души суть выражение той материальности, которую человек получил в результате собственного греха. Из этого следует, что Григорий употребляет без каких–либо различий термин «душа» для обозначения ума, именно потому, что он воспринял без затруднений стоическую терминологию и стоическую двухчастность, а под влиянием библейского языка он отождествляет её «владычествующую часть» с сердцем.

Так или иначе душа составляет неделимое и вечное единство. Смерть поражает только её низшую часть, поскольку она глубинно связана с материей, образующей тело, которая в этой жизни приводилась в движение под воздействием энергии души, но душа продолжает пребывать в сопряженности и с телом, распавшемся на свои элементы. При этом воскресение должно будет восстановить душу во всем её единстве, со всеми тремя её функциями: разумной, страдательной и вегетативной, которые, однако, подвергнутся одухотворению вместе с телом. Но, как это разъясняет и повествование Книги Бытия, именно разумная часть души характеризуется тем, что она является образом Божиим. Ведь, действительно, Бог создал тело из глины, а душа есть результат Его дуновения.

В мире необходимости человек связан с материальностью: ибо страсти не существуют без материи. Само понятие πάθος [страсти/страдательности] имеет неизбежно отрицательное значение. Придерживаясь идеи соединения греха с материей (см. «Об устроении человека», 18, 192CD), Каппадокийцы являют себя всецело интегрированными в неоплатонический менталитет.

3.13. Душа и тело

Относительно этой темы интересные соображения высказал Энрико Пероли в своих последних исследованиях. Диалог Григория «О душе и воскресении» представляет собою наиболее вдумчивую дискуссию из тех, которые вели христианские писатели в целях обоснования учения о воскресении тела. Известно, что начиная с самого раннего времени (чему красноречивым свидетельством является речь апостола Павла в Ареопаге) это учение представляло соблазн для язычников. И действительно, христианство с самого начала усвоило себе платонические объяснения бессмертия души, тем более, что их можно было обнаружить в самых поздних по времени написания книгах Ветхого Завета, в которые проникли платонические и стоические элементы, но именно платонизм противился самым решительным образом другим философским системам в том, что касалось вопроса о воскресении тела. Для платонизма представлялось абсурдным настаивать на связи души с телом даже после их взаимного разлучения, вызванного смертью, поскольку это означало бы новое падение души и заключение в «темницу», согласно знаменитому образу, предложенному в «Федоне». Кроме того, для платонизма было абсурдно и другое фундаментальное положение христианства, а именно догмат о воплощении Логоса, поскольку он включал в пределы времени Того, Кто был превыше времени и, плюс к этому, делал Его пленником, помешенным в лишенную какой–либо ценности реальность. Тем не менее, даже в рамках этой проблемы, дискуссии и споры с язычниками сослужили добрую службу для христианской мысли при выработке соответствующего объяснения, которое принимало к сведению возражения со стороны оппонентов этого учения. Такими несомненными оппонентами были платоники Цельс и Порфирий, которые были авторами открыто полемических сочинений; но и Плотин, не писавший открыто против христиан, не мог принять ни идеи о воплощении Логоса (т. е. Его присутствия в ограниченном теле), ни еще менее — о воскресении тела, воскресений материи, притом, что и мир, во всем своем совершенстве, был предназначен к совершенству. И это неприятие было тем более закономерно, что, согласно древнейшим христианским писателям, таким, как Иустин и Арнобий, бессмертие души не являлось её внутренним свойством, но представляло собой некий дар со стороны Бога.

Платонизм, как мы это видели, снабдил и Григория Нисского аргументами против любой материалистической формы мысли, заключающей человека в ограниченные рамки земной жизни и всецело лишающей его всякой надежды на будущее. Но в его намерение входит также и утверждение (мы еще увидим, каким образом он будет его мотивировать) того, что бессмертие души должно быть сопряжено с воскресением тела, ради восстановления того единства, которое было между ними на земле (против чего возражал Ориген, считавший, что тело обречено на конечное разрушение вместе со всей материей этого мира, тем более, что с наступлением апокатастасиса его воспитательной функции раз и навсегда будет положен конец).

Григорий, рассуждая на тему воскресения тела («О душе и воскресении», 17), прибегает, в первую очередь, к утверждению принципиального порядка: умопостигаемые природы не подвластны законам пространственных измерений; умопостигаемое не простирается (άδιάστατον), поскольку оно не ведет себя подобно телам, имеющим свою четкую пространственную форму, протекающую от естественной упорядоченности элементов, их составляющих. Этот принцип был выявлен Порфирием в рамках его критики христианского учения о воскресении тела. И вот Григорий, прибегая к понятию непротяженной сущности в приложении к душе как умопостигаемой реальности, хочет разрешить затруднение, порождаемое этим принципом. И действительно, в отличие от того, что происходит с телами и с конституирующими их материалами, умопостигаемое, даже войдя в соединение с чувственным, не подвержено принципу природной упорядоченности элементов и не существует в каком–то определенном месте (48А; 121 С; «Беседы на Шестоднев», PG 44, 84CD). Душа не связана ни с одним определенным местом и не принуждается собственной природой пребывать пленницей в каком–то пространстве (69В). Следовательно, умопостигаемая природа, будучи трансцендентной по отношению к любому месту, может пребывать в соединении с элементами тела, даже если они отдалены друг от друга в пространстве (48А), и так или иначе она не покидает их, когда они возврашаются в сродные ей элементы, как бы велико ни могло оказаться разделяющее их расстояние, проистекающее от их разнообразия (45С). Этим образом объясняется (даже если Григорий не говорит об этом открыто), как душа может находиться в лоне Авраамовом или в преисподней, притом что при ней пребывает тело, с которым она была сопряжена.

В целом душа наделена вездеприсутствием: это весьма древнее учение, восходящее еще к Филону Александрийскому, согласно которому даже если душа по своей сущности находится в теле, однако по своей силе/ потенции она пребывает повсеместно; Григорий же акцентирует эту особенность, поскольку, по его мысли, душа трансцендентна по отношению к любой категории, связанной с пространством, именно благодаря своей умопостигаемой природе. Душа, кроме того, является также «простой», а не «сложной», т. е. обладает свойством, почерпнутым ею непосредственно у Бога, коль скоро Он является простым и несложным (а это основной принцип среднего платонизма и неоплатонизма, как об этом было неоднократно сказано), душа же была создана по Его подобию. Итак, она не делится на части, но пребывает целой в каждом своем элементе. Ведь то, что не сложно, не подвергается опасности распасться вместе с тем, что сложно (44D–45A). Также в «Об устроении человека» (157BD; 160А) Григорий утверждает, что соединение такой умопостигаемой реальности, как душа, с такой материальной реальностью, как тело, сушностно отлично от физических соединений: душа не пребывает «внутри» тела как в некоей емкости (177ВС). Итак, подобное соединение должно пониматься, согласно Пероли, скорее как некая форма присутствия и присущности, обеспечивающая общность ума и тела (160D; 177ВС).

Это учение, вероятно, воспринято Григорием Нисским под влиянием концепций, восходящих к Порфирию. Действительно, «Сентенции» Порфирия рассматривают проблему противопоставления между тем, что телесно и, следовательно, в качестве такового, детерминировано местом, и тем, что бестелесно, а потому, напротив, никогда не редуцируется к некоему месту («Сентенция» 1). В качестве таковых бестелесные данности пространственно не пребывают в телах постоянно, но вследствие своей расположенности быть здесь или там. И действительно, бестелесное не заключено в теле как в некоей клетке, но потенциально, посредством чего оно сопрягается с ним невыразимым образом. Также в «О природе человека» Немесия, пользующегося материалом Порфирия, утверждается (стр. 133, 6 и сл. Morani), что душа, будучи бестелесной, не ограничена неким местом, но проницает во всей своей целостности все тело. Итак, душа не находится в теле в смысле некоего места, подобно тому, как тело обретается в некоем месте, но подобно тому, как мы говорим, что Бог пребывает в нас. Во все тех же «Сентенциях» (27, 16 и сл.) Порфирий везде заявляет, что бестелесное, даже если оно соединено с телом, не имеет пределов пространственного порядка; ибо действительно, сущность тела не может препятствовать душе быть там, где ей угодно и как ей угодно. И подобно тому, что Бог пребывает повсеместно, повсеместно пребывает и душа, поскольку она не отождествляется ни с какой из вещей («Сентенция» 31). Итак, очевидно соответствие между концепциями Григория и Порфирия; в этом состоит учение, отстаиваемое Макриной в ответ на материалистические тезисы стоиков и эпикурейцев. Соединение души и тела, следовательно, не должно пониматься как полнейшее соединение умопостигаемого с чувственным, но как соединение, сохраняющее в неприкосновенности различие между природами. Отношения между божественной природой и миром в его совокупности служит иллюстрацией того, как в свою очередь должно пониматься отношение между человеческой душой и человеческим телом; подобно тому, как божественная природа присутствует во всем мире, сохраняя и обеспечивая в нем упорядоченность и гармонию, но будучи трансцендентной по отношению к миру, так проявляет себя душа по отношению к телу. Пероли приходит к выводу, что именно неоплатоники первыми настаивали на новом характере такого рода соединения и что только неоплатонизм выработал философское доказательство для объяснения того, как душа может соединяться с телом, несмотря на их сущностную разность, соединением, отличным от соединений, теоретически обоснованных стоиками («смешение» и «примыкание»).

3.14. Антропология Григория Нисского

Антропология представляет собою одну из важнейших узловых идей патриотического богословия. Григорий занимается этой тематикой в диалоге «О душе и воскресении» в строго теоретической плоскости, но нам известно, что он был знаком с определенными аспектами современной ему медицинской науки.

Одна из проблем, которая, как мы видели на предыдущих страницах, издавна подвергалась исследованию, — проблема разделения души в платоническом духе, независимо оттого, восходило ли это разделение к Платону (как считает Кернисс) или же к Посидонию (согласно гипотезе Гронау).

Г. Стэд отмечает, что дискуссия, развернутая Григорием в «О душе и воскресении», предопределена древним и непреодолимым затруднением касательно понимания человеческой психологии, которое восходит к Платону и Аристотелю. Несмотря на отказ от гностического пессимизма, названное произведение Григория выдвигает учение, отделяюшее то, что по сушеству своему есть человеческое, а именно — способность к разумному мышлению, являющуюся образом Бога, от «приращений», представленных иррациональными импульсами: они нейтральны сами по себе, но трансформируются в развращающую страсть, если им удается ускользнуть из–под контроля со стороны разума (эта тематика отражена у Максима Исповедника в «Амбигвах к Иоанну», 8). Описание Григорием Нисским человеческого субъекта, который состоит из ядра разумности, но содержит импульсы, приходящие к нему извне под воздействием обстоятельств, приводит к тому, что он повторяет заблуждение Аристотеля, рассматривая человека просто как животное, к которому присоединяется разумность в качестве свойства, ему чуждого (см. рассуждения Плотина, IV 7). А это значит, что Григорий увековечивает миф о человеке как о некоем гибриде, не обладающем присушим ему собственным благом: ибо блага, взыскуемые одним его элементом, враждебны благам других элементов. Из этого следует также и то, что способность разумно мыслить сама по себе не подпадает под моральное суждение: ведь совершенно невозможно провести с моральной точки зрения границу между зависимостью разума от эгоистических импульсов и преданием разума любви и благородству, так как разум и без того благ в самом себе и сам по себе. Отделение разума от страсти игнорирует тот факт, что конкретная моральная жизнь всегда сводится к вопросу ума, взаимодействующего с физическими импульсами. Таким образом, платоническая традиция, представленная Григорием, несовместима с христианской заповедью любви.

Уильямс, также опираясь на «О душе и воскресении», стремится разрешить то затруднение, над преодолением которого бьется Григорий. Он отмечает, что уже в «О душе и воскресении» 49С—52А Макрина открыто отлагает в сторону — в качестве не функционального — платоническое учение о душе, представленной в идее крылатой колесницы, влекомой двумя не схожими между собою конями, и утверждает, что с этого момента она будет разворачивать ход своей мысли, базируясь на Священном Писании, а не на философии. Трехчастное платоническое деление души до сих пор использовалось и открыто подтверждалось в 48С–49А. Впрочем, отсылка к «Федру» была неопределенной: уже в начале диалога (12А и сл.) Макрина упоминала о реальном существовании страдания и подчеркивала, насколько люди невежественны касательно него и природы души; так или иначе, мы не способны познать эту природу, не сбросив с себя груз страдания, которое всецело инстинктивно. Второй пункт противоречия с «Федром» выливается в обсуждение того, можно ли уступить натиску страдания за другого, что происходит в случае Григория, ожидающего смерти своей сестры. Тогда Григорий Нисский разъясняет (13А–17А), почему можно полагать, что страдание, в определенном смысле, разумно: оно связано с инстинктом самосохранения (13В и сл.). И в то время, как Макрина возражает ему с определенной долей суровости, «Федр» упоминается в начале диалога с тем, чтобы быть подвергнутым критике. Таким образом, когда Макрина отвергает аналогию с крылатой колесницей, из этого можно сделать вывод, что отвергаемое ею есть идея, отраженная двумя молодыми кобылицами, разнящимися одна от другой (при этом она сознательно прибегает к стоическому языку, употребляя термин όρμαί, «импульсы»); иными словами, Макрина не находит функциональным платоническое учение, которое расценивает страсти как части души, как её квазисубъекты. То, что следует далее, в изложении Макрины, есть, в сущности, попытка уничтожить любую форму независимости аффективной жизни, отрицая одновременно то, чтобы она была внутреннее присуща душе.

Душа, утверждает Макрина, есть образ Божий; известно также, что Бог лишен страстей (52АВ); таким образом, страсть не может быть связана с сущностью души. А значит, она не является тем, что характеризует душу, но есть качество, объединяющее её с животными. Когда мы хотим что–либо определить, мы должны выделить то, чем данная вещь — и только она одна — обладает: а потому мы должны отъять от природы души гнев и вожделение, которые суть некие добавления к ней извне (57С). Здесь мы сталкиваемся с плюрализмом души в его самом жестком виде. Но в 60А и сл. мы видим, что животная реальность оказывается заключена внутри разумной реальности, поскольку животная реальность лежит в основе возрастания разумной реальности. Жизненная сила (ζωτική δύναμις) постепенно продвигается через различные уровни материальной жизни, переходя от жизни растительной к жизни животной и к жизни разумной, а в рамках жизни разумной она полностью активна именно в форме разума. Однако и на этом уровне её активность не может быть отделена от материи и от собственного опыта (60А–61А). Как было сказано в 57С, страсти приходят извне, но человеческая природа не может быть изучена или понята без этих движений души. В заключение говорится, что человеческая природа, в качестве разумной, содержит в себе животность и ту пассивность души, которая должна быть приведена в движение. Параллельная трактовка этой тематики, содержащаяся в «Об устроении человека», позволяет нам лучше её уяснить. Здесь отрицается, в духе «Федона», то, что душа представляет собою согласованность материальных элементов, и делается вывод, согласно которому наиболее удовлетворительное её определение сводится к «силе, которая придает движение»: «душа есть сила, производящая движение». Таким образом, выражение ζωτική δύναμις, которое обнаруживалось в диалоге, подтверждается в данном произведении как характеристика души: она есть сила, которая дарует жизнь и которая действует в сопряженности с жизнью чувственной (29С). В связи с этим Григорий употребляет термин «сущность» для обозначения специфической характеристики души активной и умной, прибегая в то же время к термину «природа» для обозначения более сложной реальности души, сообщающей жизнь телу. Уже у Аристотеля термин φνσις был связан с чем–то текучим и одушевленным. Также и в «Об устроении человека» мы фиксируем идею разумной души, которая «заключает в себе» более низшие и рудиментарные формы души (душа вегетативная и душа сенситивная). Тело, следовательно, выявляет природу души, сушествование которой не свободно от страстей (XVI 4). Почему же страсть и пассивность должны быть допушены в случае жизни, которой следовало бы быть чисто активной и самодвижущейся, притом что пассивное и ранимое тело, несомненно, затрагивает, пусть и не детерминируя его, сушествование души? (XII 3 и сл.). Ответ на этот вопрос Григория стремится опровергнуть миф Оригена: Бог, предвидя неустойчивость и неверность нашего ума, соединяет с ним тело, поскольку тело обладает инстинктами (όρμαί), направленными на самосохранение и воспроизводство. Душа и ум, соединенные с телом, способны, таким образом, сохранять и давать продолжение жизни (XVI 7—XVII). В этом контексте понятие «животности» не употребляется в уничижительном значении. Григорий уверен в том, что инстинкт, включая и сексуальный, нейтрален в том, что касается тела, и приобретает моральную окрашенность только в своей связанности с целями и деятельностью ума. Неконтролируемые инстинкты — это те, которые мы именуем «страстями» (это понятие подхвачено Максимом Исповедником): когда мысль допускает быть неограниченно управляемой этим уровнем мотивации, не специфичным для человека, тогда мы можем называть это движение «злом» (XVIII 1), в то время как при контроле инстинкта со стороны мысли аффекты составляют материал, на основе которого осуществляются добродетели (XVIII 5). Итак, животность может быть встроена в жизнь ума. А потому абсурдно предполагать, что душа предсуществует телу и наоборот (XXVIII; см. также учение Максима Исповедника): их жизнь начинается совокупно и сила разума достигает своей зрелости вместе с возрастанием тела (XXIX). Человеческая духовность или интеллектуальность не могут существовать в некоей чистой форме: это парадокс, но они могут выполнять свое предназначение только в рамках гибрида φνσις, который есть человечность, в том виде, в котором мы с ним знакомы.

Но тогда (если вернуться к рассуждению Макрины), как объяснить необходимость элиминировать то, что существенно для нас (прибегнув к атараксии) (53В–С)? Ответ Макрины, судя по всему, колеблется, склоняясь то к одной, то к другой различной модели: то она говорит, что Моисей был превыше гнева и вожделения, утверждая, что уничтожение этих страстей не только возможно, но и безусловно благотворно для сущности души. Но в дальнейшем (56А–57А) Макрина утверждает, что если душа может быть вовлечена в противоположные формы поведения по причине страстей (трусость, мужество и тому подобное), эти формы поведения не способны являться частями души, которая проста и неизменно всегда равна самой себе (56А). Из этого, однако, следует, что, по–видимому, все аффекты порочны и должны быть подавлены, даже если добродетель Моисея могла состоять в том, чтобы не быть во власти страстей, хотя он и обладал инстинктами — такими, как желание, — направленными на осуществление различных благих целей. Григорий, на деле, возражает против того, чтобы в Священном Писании существовали такие личности, как Даниил и Финеес, восхваляемые за их вожделение и гнев, отрицая то, что чреда аффектов могла бы соединяться с добродетелью.

Макрина признает, что она высказывалась не вполне ясно, и отступает перед вопросом, который должен бы быть уже окончательно обсужден: нельзя мыслить конкретное человечество, без принятия во внимание страстей (57В). Разумная душа есть вершина определенного развития, которое отталкивается от самой низкой животности и постепенно возрастает, достигая способности к самостоятельному движению. На той ступени, где пребывает человек, нейтральный инстинкт животности может начать обслуживать эгоистические потребности, но мы еще располагаем возможностью воспользоваться аффективной жизнью как неким орудием (60С–61В). Наша животность может преобразоваться в добродетель, когда разум направляет к правильной цели желание и агрессию, которые сами по себе порочны (61 А). Это показано на примере притчи о зернах и плевелах. Импульсы суть добрые семена, посеянные на поле нашей природы, но заблуждения и дурные суждения, относящиеся к целям человеческой жизни, всеяны посреди импульсов, и таким образом наши действия выполняют искаженные задачи: гнев заменяет собою мужество и силу, т. е. выдержку во время внутренней брани, а желание материальных удовольствий замешает любовь к тому, что дано лицезреть уму (64В—65В). И невозможно вырвать с корнем все то, что произрастает на поле, поскольку страсти не отличаются от животных импульсов. Таким образом, лица Священного Писания, восхваляемые за свое вожделение и за свой гнев, — это те, у которых аффективные импульсы движутся в сторону наиболее возвышенного; иначе импульсы превращаются в страсти (65С—68А). Окончательный вывод сводится к тому, что движения души сами по себе ни добродетельны, ни порочны, и именно это есть то умозаключение, к которому Григорий приходит в «Об устроении человека».

Если мы вслед за Уильямсом рассмотрим всё это в контексте античной философии, окажется, что Григорий, вероятно, ближе к Посидонию, чем к Платону: ум должен управлять импульсами, заключенными в его жизни, и он не способен реализовать свои цели, не давая воли своим аффектам. Однако тот упор, который делается на целостности ума, и решительный антиматериализм текста совершенно чужды Посидонию. Но это есть составная часть тенденции христианской этики, которая объединяла, в первую очередь, стоические концепции с остаточными элементами метафизического плюрализма платонического типа касательно учения о душе, так чтобы сохранить то, что являлось основным для антропологии: душа делимая не может быть бессмертной, и если душа разделена на три отдельных части, ни одна из этих частей не может быть воистину душой, поскольку вместе они являются составной реальностью, подверженной смерти и подлежащей суду за свои добрые или злые дела (49А). Главным оказывается развертывание психического процесса, близость и ничем не пресекаемая преемственность, наличествующие между различными уровнями души. Если пренебречь этим условием, сам ум ослабляется и не может реализовывать свои цели, поскольку в мире — каким он существует — усилие ума обратиться к тому, что он желает, будет неадекватным или безусловно тщетным («О душе», 6IAB; 65АВ). Конфликт между умом и страстью возникает только тогда, когда мы забываем об их преемственности, поскольку страсть, понимаемая расширительно в смысле импульса, поддерживает тело, в задачи которого входит обретение своего собственного смысла, достижение того, чтобы что–либо обозначать, и стяжание общения с тем, что есть жизнь Бога, — и разум не способен видоизменить телесную жизнь без установления гармонии между импульсами тела.

3.15. Обращение к Богу и уподобление Богу

Бесстрастие, так или иначе, составляет только некую ступеньку при восхождении к Богу: необходимо продвигаться далее. И действительно, жизнь совершенного христианина осуществляется постепенно и, соответственно, требует поступательного восхождения.

После крещения (очищения) и упразднения страстей (аскезы) третья ступень заключается в мистическом опыте. Усилия по его достижению точно передается выражением «простираться вперед» (έπέκτασις), извлеченным из назидания Флп. 3, 13: «Забывая заднее и простираясь вперед, стремлюсь к цели, к почести вышнего звания о Божия во Христе Иисусе». Это восхождение непрерывно как по причине ограниченности души, так и, напротив, по причине неограниченности объекта, которого она жаждет достичь. Это продвижение, если рассмотреть его в контексте интеллектуального познания, уже наличествовало у Плотина, который поместил на вершине восхождения познание Единого, приобретаемое путем некоего опыта, со многих точек зрения являющегося экстатическим. Также и у Оригена обнаруживается аналогичная концепция, в том смысле что и он намечает различные этапы восхождения души к Богу, символически интерпретируя странствование израильского народа в пустыне после его исхода из Египта, который обозначает грех. А потому мистический опыт представляет собой более высокую ступень познания Бога, вершину гнозиса.

Такое познание, в любом случае, есть мрак. Это весьма убедительно утверждается в одном месте из «О жизни Моисея» (II160 и сл.), где в этом духе истолковывается мрак, которым был окружен Моисей, поднявшийся на гору (Исх. 26–27), и в другом месте из «Гомилии на Песнь Песней» (XI, стр. 322 и сл.). Мрак знаменует собой ту тьму, которая охватывает чувства, и неприступность Бога для человеческого разума; он указывает на помраченность разума, не способного к познанию Бога, поскольку оно вообше недостижимо. И коль скоро преодоленным окажется этот первичный мрак, за ним не последует просвещение: человек, переживаюший мистический опыт, постоянно погружается во мрак, из которого он никогда не может выйти. Это учение имеет прецедент у Филона Александрийского в его концепции «трезвого опьянения»: человек, способный созерцать Бога, выходит за пределы своих собственных земных чувств, как если бы он пребывал в состоянии опьянения, но подобное опьянение, на самом деле, является трезвым, поскольку оно способствует некому познанию. В любом случае, такой мистический опыт не должен локализоваться в той же плоскости иррациональности, что и варианты пророческого и аффективного опыта, которые были типичны для монтанистских пророков.

Познание Бога понимается Мюленбергом, напротив, как познание чисто рациональное, как готовность отдать себе отчет в своей собственной невозможности достичь Его. Однако, если придерживаться этой точки зрения, мы превратим Григория во второго Плотина и отрежем его от христианской традиции. Если невозможность дойти до познания Бога есть следствие строгого философского изыскания и если любой достигнутый результат от раза к разу представляется всё более неудовлетворительным, это не исключает мистического опыта на основании того, что он проявляется за пределами любого рационального опыта. И действительно, мистическая жизнь для Григория Нисского (как в V в. для Дионисия Ареопагита) есть, по наблюдению Даниэлу, область единения и любви, так как при мистическом единении происходит «смешение» души со Христом. В целом, согласно Мюленбергу, любовь, переживаемая душой во время мистического опыта, есть не что иное, как ερως Платона, т. е. желание чего–то отсутствующего, тогда как для Даниэлу, хотя он допускает, что этот опыт есть άγώτη Евангелий, мистическая любовь является чем–то отличным от любви платонической: она есть принцип единения между любящим и любимым. «Григорий хочет описать единение любви между Богом и душой, исключая при этом пути, по которым движется ум. Выразить это позволяет ему понятие άγάπη».

Итак, понимаемая в этом ключе мораль христианина разрешается для Григория Нисского, как и для других Каппадокийцев, в требование «уподобиться Богу»; «следовать Богу» есть аналогичное выражение пифагорейско–платонического происхождения: последнее представлено в «О жизни Моисея», II 251–252 и 318.

Следовательно, Григорий Нисский воспроизводит учение платонического происхождения, имевшее широкий резонанс в имперскую эпоху, но лишь он один был в силах внедрить его во всецело законченный контекст, т. е. в глобальную концепцию человека. Потому уподобление Богу обозначает для Григория восстановление образа в рамках обновления души, которая была искажена грехом. Это акцентируется тем, что должно примкнуть к мистическому опыту, то, напротив, носит намного более конкретный характер, поскольку Григорий Нисский видит во Христе высочайший образец жизни, сообразной с добродетелью, и считает насущной задачей христианина сообразование с этим идеалом с напряжением всех своих сил.

3.16. Восстановление изначального состояния (апокатастасис)

В контексте восстановления исходной реальности человека следует считаться также с учением об апокатастасисе. Конечное воскресение, действительно, «есть не что иное, как восстановление (άποκατάστασις) исходного состояния» («Гомилии на Экклезиаст», I, стр. 296, 16—18).

Термин и стоящая за ним концепция заставляют еще раз вспомнить Оригена, который рассматривал конечное воскресение именно как восстановление изначального состояния, с учетом его специфических характеристик. Потому, согласно Оригену, воскресение возвращает интеллектуальные творения к тому состоянию, в котором они были созданы Богом до своего падения; и поскольку тело было присоединено к душе в качестве их достояния, вследствие названного падения (ибо умы предсушествуют по отношению к телу), восстановление в изначальном состоянии будет обозначать восстановление души как чистого духа, без земного тела: душа должна будет облечься в тело духовной природы, так как оно способно стать составной частью нематериального состояния. В сущности, согласно Оригену, материальное тело будет всецело покинуто и потеряет свои параметры в рамках тотального разрушения, которое при конце времен поразит материю. Однако Григорий, пусть и с некоторой долей неуверенности, не проявляет во всем согласия с Оригеном, ибо он отвергает его теорию предсуществования душ и считает, что существует некое воскресшее тело, являющееся этим нашим земным телом, даже если оно будет изменено и преображено в соответствии с новой реальностью. Как утверждает Григорий Нисский в одном месте трактата «О мертвых» (стр. 62, 13 и сл.):

«тело, предназначенное к тому, чтобы витать на высотах вместе с ангелами, не может обладать теми же характеристиками, что и наше нынешнее тело».

Итак, смерть, будучи далека от того, чтобы представлять собой некую отрицательную реальность, некую аннигиляцию, пусть и временную, человеческой сущности и её конкретности, выполняет положительную функцию именно по отношению к телу, которое гибнет. И действительно, смерть позволяет ему совлечься земных скверн, с тем чтобы затем быть преобразованным во славе. Распад тела, производимый смертью, влечет за собой очищение души от материальных тенденций и импульсов, бывших орудием для зла; она освобождает её от многоразличной накипи, образованной как грехом прародителей, исказивших образ Божий, так и грехами, совершенными впоследствии индивидуумом в течение его собственной жизни. А значит, апокатастасис знаменует собой восстановление человеческой природы в её изначальном состоянии, более не осуществляющей себя несовершенным образом, обусловленным нашей земной реальностью, но осуществляющей себя в контексте вечности. Имея на то все основания, Даниэлу утверждает, что апокатастасис синтезирует все основные положения антропологии Григория Нисского.

А потому конечное воскресение мыслится Григорием Нисским с явной интенцией соединения конца и начала, альфы и омеги, согласно типично греческой циклической концепции, для которой Конец равен Началу. Воскресение завершает возврашение событий к их началу и восстанавливает связь, существовавшую исходно между человеческой природой и её совершенством, которое человек растлил грехом. Итак, человек снова станет подобным ангелам и сможет стяжать присущее им άπάθεια [бесстрастие], поскольку в воскресшем состоянии он не будет уже телесной сушностью.

4. Учение о человеческом языке

Учение Григория Нисского, совершенно новое в сфере древней христианской философии и именно потому заслуживающее внимания, — это учение о происхождении языка. Писатель касается этого вопроса в своем изложении, богатом тонкими наблюдениями, которые, однако, не составляют органического целого и не являются однородными, а потому с неизбежностью, хотя и несправедливо, пренебрегались в истории лингвистики.

Как известно, в «Кратиле» Платон, рассуждая о происхождении языка и обновив тем самым интерес, который был уже присущ софистике, сам полагал, что изобретение имен и их присваивание вещам или человеческим функциям в целом было делом некоего бога; Григорий Нисский (не говоря уже о подозрительности, которую он должен был питать по отношению к такому произведению языческого содержания, как «Кратил»), несомненно, не мог не считать неудовлетворительным соответствующее объяснение, предложенное Платоном, после дискуссий на эту тему, развернувшихся со времен стоиков и эпикурейцев.

Трактовка проблемы языка обильно и последовательно представлена во второй книге «Против Евномия», которая, в силу своего техницизма, является одним из самых сложных произведений в рамках всего богословского наследия Григория и греческой христианской литературы, будучи к тому же и одним из самых пространных. Интересно отметить, что вначале (II 9) Григорий заявляет, что хотя в предыдущей книге его дискуссия с Евномием опиралась только на учение Церкви, теперь он хочет расширить свою аргументацию — и это притом, что и в первой книге обнаруживались многочисленные концепции языческой философии.

Григорий Нисский воспроизводит, с одной стороны, некоторые утверждения, выраженные предельно сжато Василием, а с другой, принимает во внимание общирную и жесткую критику, выдвинутую Евномием в его «Апологии апологии» против учения самого Василия, в рамках которой еретик, в свою очередь, развивал учения, уже присутствовавшие в 7 и 8 главах его первой «Апологии».

Евномий высказал возражение, сводившееся к тому, что если понимать, как Василий, что мысль образуется человеческим умом, отличающимся от своего внешнего проявления (а еще точнее, когда речь идет о Боге, проводится различие между мыслью, согласно которой божественная реальность непознаваема, и между мыслью выраженной, посредством которой можно высказать ряд вещей о Боге «согласно мысли»), — всё это влечет за собой серьезные противоречия. Ведь в этом случае божественная сущность не будет способна более сохраняться в своей простоте, так как ей нужно будет участвовать в различных мыслях, сформулированных о ней людьми, и она будет испытывать нужду в этой причастности, чтобы оставаться совершенной (см. «Против Евномия», II 499). А поскольку это невозможно, человеческая мысль не производит ничего, что относилось бы сущностным образом к обнаруживаемой вещи, но оно может только выражать вещи придуманные, ложные и несуществующие. А значит, вещи, передаваемые мыслью, либо сушествуют, только обособленно, в акте мышления, либо существуют только в звуке голоса, эти мысли проявляющем.

В приложении к этой проблематике Евномий, судя по всему, берет на вооружение некоторые соображения, принадлежащие Сексту Эмпирику («Против астрологов», VIII 58 и сл.) и Эпикуру. У Секста Эмпирика встречается выражение «вещи, помысленные κατ’ έπίνοιαν», т. е. «согласно человеческой мысли». Они же являются производными интеллектуального процесса, в отличие от вещей, познаваемых через восприятие посредством органов чувств. По мнению Секста Эмпирика, действительно, представления нашего ума, так же как и плоды нашего воображения, зависят от чувств. Однако для того же философа–скептика выражение «согласно мысли» (κατ’έπίνοιαν) соответствует выражению «гипотетически» (см. «Против математиков», X 7). Эти концепции Секста отсылают нас, в определенном смысле, к эпикуреизму. Ведь, действительно, в то время как для стоицизма έπίνοια представляла собой интеллектуальную активность в её творческой функции, для Эпикура она была лишь причиной того, что ложно и не существует, поскольку истина сообщается человеческому уму посредством чувственных впечатлений. Так, если бы реальность Бога была бы каким–то образом связана с интеллектуальной активностью человека, она была бы запятнана существенной произвольностью и случайностью. Клеймо эпикуреизма (т. е. клеймо атеизма, клеймо учения, отрицающего божественное провидение) действительно налагается Евномием на Василия, когда еретик обвиняет Каппадокийца в отрицании существования божественного провидения (II 410 и сл.), поскольку оно, хотя и одарило человека словом, не снабдила его якобы инструментом, выражающим саму природу Бога, но только одну из её функций, а конкретнее — одну из её функций, имеющих отношение к людям: и то, что мыслится согласно έπίνοια, есть в действительности нечто совершенно произвольное.

Григорий возражает, обращаясь вновь к учению о божественных именах, уже сформулированному Василием. Есть такие имена, которые, хотя и учитывают тот факт, что природа Бога непознаваема, выражают её в ней самой и через нее саму, в её реальности, подобно прилагательным «совершенный», «бесконечный», «вечный» и т. д.; другие, напротив, выражают сушествование Бога в Его соотношении с людьми, подобно прилагательным «всемогущий», «милосердный», «промыслительный», «благодетельный» и т. д. По мнению Евномия, нельзя помыслить, что «нерожденность» Бога и «порождение» Бога (Отец и Сын) должны пониматься только «согласно человеческой мысли»: подобные термины должны быть оправданы непосредственно самой реальностью, а не измышлением нашего ума, так как иначе мы подчинили бы Бога нашему разуму. Бог есть всегда то, что Он есть, независимо от того, думают ли об этом люди и выражают ли это в словах или вообще не думают об этом и, соответственно, не выражают это в словах (см. «Против Евномия», II 159).

Тот же ход рассуждений повторяется Григорием и впоследствии (III 5, 52 и сл.), что он делает, развивая мысль Василия («Против Евномия», II9), который дал ответ на следующее утверждение Евномия:

«Невозможно помыслить, чтобы сущность была чем–то одним, а означаемое — чем–то отличным от неё, но означаемое и есть та же самая сущность, которая означается именем, поскольку наименование удостоверяется самой сущностью» [116].

На этом примере хорошо видно, в чем состояла лингвистическая концепция Евномия: имя напрямую выражает сушность (так, в частности, сущность Бога есть «нерожденность»). Это различие между двумя типами имен восходит к учению грамматиков: согласно Дионисию Фракийскому («Искусство грамматики» = Grammatici Graeci I I, Lipsiae 1883, par. 12, 23): «есть абсолютное имя, которое мыслится в самом себе и через себя, такое, как “бог” и “слово”»; однако «есть относительное (πρός τι εχον) имя, такое как “отец”, “сын”, “друг” и “правый”» (12, 4).

Другим наглядным свидетельством того внимания, с которым Григорий ознакомился с лингвистическими теориями античности, является употребление им специфического примера. Он приводит некоторые лишенные смысла слова, как «βλίτνρι» и «σκινδαψός», в виде иллюстрации свободы лингвистической изобретательности, не зависящей от обозначаемого предмета, следуя в этом, надо думать, стоицизму: и действительно, в одном месте из Галена («О видах пульса», III4 = SVF II, 149), направленном против Хрисиппа, мы читаем, что философ–стоик прибегал к этим словам, чтобы указать на слова, «пустые» по их значению. Гален не приемлет того, чтобы прибегать к подобным словам, и отмечает, что «βλίτνρι» обозначает сотрясение, удар (судя по всему, «удар» плектром по струнам лиры), а «σκινδαψός» является наименованием некоего музыкального инструмента.

Итак, Григорий Нисский в традиции грамматики находил веское подтверждение для своей концепции «мысли» и для оправдания того, что воспринимается «согласно человеческой мысли». Во второй книге «Против Евномия» Григорий не только затрагивает узкобогословские проблемы антиеретической полемики, но и разворачивает общирную, искусно построенную, иногда утомительную и сложную дискуссию, не лишенную придирчивости, чтобы сокрушить теорию Евномия. Его внимание всецело обращено на то, чтобы прояснить функцию человеческой мысли, и это объясняется с учетом того факта, что на нее опирался Василий в своем возражении на учение Евномия, согласно которому слово само по себе способно раскрыть сушность божественной природы, ибо если бы он принял позицию, занятую Евномием, тогда рухнула бы позиция Василия, который в своем учении об отношениях между Отцом и Сыном опирался на функции человеческой мысли; а познать это отношение значило познать божественную реальность единственным доступным для человека способом. И потому Григорий апеллирует также к более простым и риторическим соображениям: он то подчеркивает значимость человеческой мысли, то превозносит её интеллектуальные функции, те благодеяния, которые она оказала нашей жизни, и тот прогресс, который она стимулировала в рамках цивилизации благодаря открытию многочисленных наук; иногда он присоединяет к своим соображениям более углубленное и плодотворное рассуждение, подчеркивая невозможность сохранять, в духе Евномия, различие между словом и мыслью, выявляя относительность человеческого слова, выражающего одну и ту же вещь в соответствии с разнообразием тех или иных существующих языков (в сущности, он осознает нечто аналогичное произвольности лингвистического знака), и это его наблюдение особенно интересно в контексте античной лингвистики, рассматривавшей слово в качестве звука (И 406–409).

Евномий, обесценив активность человеческой мысли в том, что касалось изобретения слова, был вынужден редуцировать его открытие непосредственно к самому Богу, из чего вытекало логическое следствие, что Он должен был наделять именами отдельные вещи (II 398 и сл.). Но это расходится с учением Священного Писания, — возражает Григорий: Книга Бытия сообщает нам, что человек, а не Бог давал имена окружавшим его реальностям. И хотя действительно повествование Священного Писания представляет нам Бога «говорящим», по мере того, как Он создает некую вещь (землю, воды и т. д.), которой Он, таким образом, дает присущее ей имя, однако подобные «речи» Бога не должны пониматься буквально, как артикулируемый Им звук, так как иначе мы впали бы в антропоморфизм (II 222 и сл.; 262 и сл.). Священное Писание хотело всего лишь дать нам понять, что Бог возжелал сотворить мир, и, указывая на слова, обозначающие единичные вещи, Писание дает нам понять, какую именно вещь Бог возжелал сотворить; и не следует полагать, что Бог реально произносил имена созданных Им вещей. Это Моисей, автор Книги Бытия, приписал Богу использование данных имен в расчете на людей, чтобы было понятно, какую вещь Бог возжелал сотворить. Если человеческая мысль способна достаточно часто изобретать несуществующие вещи и по своей воле искажать представление о вещах существующих, как считал Евномий, это не значит, что она сама по себе является неким орудием, не имеющим ценности: напротив, она знаменует собой возможность функционировать в контексте человеческой жизни на её же благо. И нельзя подвергать критике некий инструмент только за то, что иногда он дурно применяется, но следует оценить его пользу для производства блага (II 187 и сл.). Короче говоря, использование мысли есть не что иное, как свободный акт нашей воли, дарованной нам Богом; будучи далека оттого, чтобы являться чем–то неупорядоченным и несущественным, как хотел того эпикуреизм, а вместе с ним и Евномий. мысль оказывается действенным орудием в процессе поиска Бога. Представляется правдоподобным, что Григорий Нисский в рамках своей концепции использовал отдельные понятия стоицизма, несмотря на то что для последнего космический (а значит, божественный) дух доходит до производства отдельных слов. Так или иначе, будучи единожды создана, мысль развивается далее самостоятельно (II 186; 401); мысль и язык принадлежат к той свободе природы, которой Бог одарил человека, а потому они не связаны ни с какой внутренней необходимостью, помимо необходимости (установленной, впрочем, самим человеком) пребывать в общении друг с другом, сообразно с вещами, ими обозначаемыми.

И все же человеческий язык, даже если он свободен, является полезным и драгоценным; с другой стороны, он детерминирован условиями времени и телесной реальности. А потому произвольным является утверждение Евномия, который, желая освободить нерожденность Бога от любой концепции «согласно мысли», считает, что Бог был нерожденным прежде какой–либо мысли. Даже и «нерожденность», в качестве слова, распадается, как и все прочие слова, едва будучи произнесено (см. II 44). И это слово, как и все другие, зависит от существования тех, кто к нему прибегает; и оно, как и все другие, было «изобретено» не ради пользы Бога, но ради нашей собственной пользы; и, однако, «вещь, им обозначаемая, существует сама по себе и не претерпевает урона от того, что слово, едва будучи произнесено, улетучивается, поскольку слово, несомненно, не идентично сущности вещей» (II 159 и сл.). Это проистекает от того факта, что и язык так же, как и все другие человеческие вещи, входит в сферу реальностей, характеризуемых пространственно–временным измерением, т. е. διάστημα, что есть основной отличительный признак сотворенной реальности по сравнению с реальностью несотворенной, о чем говорилось выше. Мысль, произведенная человеческим умом, и её функция по приданию имен различным реальностям относятся к порядку сотворенного и не могут преодолеть границы, отделяющие их оттого, что не сотворено. И язык, в свою очередь, не есть прямое отражение вещи в их реальности: он всегда отделен от того, что стремится обозначить, поскольку он относится к ментальным процессам, а не к вещам в самих себе. Будучи ограничен интеллектуальной функцией, сколь бы свободен и функционален он ни был, язык есть вещь специфически человеческая, поскольку человек есть телесная реальность (II 391). И действительно, ангелы, хотя и они были сотворены, как и человек, не испытывают нужды в языке.

При приложении языка к богословию Григорий, воспроизводя пример, уже использованный Василием («Против Евномия», I 6), отмечает (II 352 и сл.), что одна и та же вещь может подпадать под различные условия и потому подходить для различных наименований. Это пример зерна, которое в своем реальном существовании является некоей единой вещью, но в своих различных проявлениях предстает в разнообразных обликах: то как семя, то как плод, то как нечто съедобное и питательное. И каждому состоянию этой вещи соответствует отдельное имя. Человек каждый раз осознает только одно её специфическое обозначение, но это не мешает рассматриваемой вещи обладать и разнообразными другими. И действительно, также и в другом месте (см. «Против Евномия», I 611) Григорий отмечает, что имя «Отец» обозначает в сущности то, что имплицитно в Нем присутствует, т. е. то, что Он породил Сына, но это слово может обозначать и то, что Отец не обладает некоей причиной, Его предваряющей; напротив, Он обладает также и свойством не вести от чего–либо Свое начало. Таким образом, в силу близости значений «нерожденный» может быть понят в том смысле, что он не обречен на завершение, а «незавершенный» — в том смысле, что он лишен начала; но, однако, все эти значения не должны смешиваться друг с другом. Избегая прямого использования этих специфических имен, Григорий предлагает некую диалектику различных данностей, которые не должны восприниматься как противоположные, — против чего, собственно, выступал Евномий (II 469 и сл.). Григорий Нисский демонстрирует в этом разделе второй книги «Против Евномия» свою хорошую осведомленность касательно дискуссии, развернутой Платоном в «Софисте», по поводу разности между отличным и противоположным. Тем же самым образом, и «нерожденность» есть имя, обозначающее только некую особенность, относящуюся к сущности, но не саму сущность (II 34), а значит еретик неправ, когда он смешивает особенность с тем подлежащим, с которым она связана.

В заключение скажем, что для Григория человеческий язык пребывает в этом двойственном состоянии. Он весом и обладает драгоценной функцией; и, однако, он не может претендовать на обозначение природы Бога, какова она есть. Значит ли это, что невозможно существование богословского языка? Значит ли это, что невозможно говорить о Боге? Нет, это возможно, если отдавать себе отчет в ограниченности и в условности нашего «богословия».

БИБЛИОГРАФИЯ. Ch. Apostolopoulos. Phaedo Christianus. Studien zur Verbindung und Abwagung des Verhaltnisses zyvischen dem platonischen «Phaidon» und dem Dialog Gregors von Nyssa «Ober die Seele und die Auferstehung». Frankfurt a.M. — Bern — New York, 1986; A.H. Armstrong. Platonic Elements in St. Gregory of Nyssa’s Doctrine of Man Ц «Dominican Studies» 1 (1948). P. 113–126; D.L. Balas. Μετονσία Θεον. Man's participation in God’s perfections according to Saint Gregory of Nyssa. Roma, 1966; Idem. Christian transformation of Greek philosophy illustrated by Gregory of Nyssa’s use of the notion of participation 11 PACPhA40 (1966). P. 152—157; H.U. von Balthasar. Presence et Pensee. Paris, 1942; U. Bianchi (изд.). La “doppia creazione”dell'uomo negli Alessandrini. nei Cappadoci e nella gnosi. Roma, 1978; U. Bianchi — H. Crouzel (изд.). Arche e telos. L’antropologia di Origene e Gregorio di Nissa. Analisi storicoreligiosa. Atti del colloquio di Milano 17–19 maggio 1979. Milano, 1981; T. Bohm. Theoria, Unendlichkeit–Afstieg: philosophische fmplikationen zu De vita Moysis von Gregor von Nyssa. Leiden, 1996; J.R. Bouchet. Le vocaboulaire de Г union et du rapport des natures chez saint Gregoire de Nysse 11 «Revue Thomiste» 68 (1968). P. 533–582: R.S. Brightman. Apophatic theology and divine infinity in St. Gregory of Nyssa // «Greek Orthodox Theological Review» 18 (1973). P. 97–114; A. Cavallin. Studien zu den Briefen des hi Basilius. Lund, 1944. P. 71–81; J. Cavarnos. The Relation of Body and Soul in the Thought of Gregory of Nyssa 11 H. Dorrie — M. Altenburger — U. Schramm. Gregor von Nyssa und die Philosophie. Leiden, 1976. P. 61–78; H.F. Cherniss. The Platonism of Gregory of Nyssa. Berkeley, 1930; P. Courcelle. Gregoire de Nysse, lecteurde Porphyre 11 REG 80 (1967). P. 402–406; J. Danielou. Platonisme et theologie mystique. Paris, 1954; Idem. Gregoire de Nysse et le Neoplatonisme de lecole dAthenes 11 REG 80 (1967). P. 395–401; Idem. Letre et le temps chez Gregoire de Nysse. Leiden, 1970; Idem. La θεωρία chez Gregoire de Nysse // Studia Patristica 11 (1972). P. 130–145; Idem. Plotin et Gregoire de Nysse sur le maL Atti del convegno intemazionale sul tema: Plotino e il Neoplatonismo in Oriente e in Occidente (Roma 5–9 Ottobre 1970). Roma, 1974. P. 485–494; S. De Boer. De Anthropologie van Gregorius van Nyssa. Assen, 1968; H. Dorrie — M. Altenburger — U. Schramm (изд.). Gregorvon Nyssa und die Philosophie. Zweites Internationales Kolloquium iiberGregorvon Nyssa. Freckenhorst bei Munster 18–23 September 1972. Leiden, 1976; H.R. Drobner–C. Klock (изд.). Studien zur Gregor von Nyssa und der christliche Spatantike. Leiden — New York — Kopenhagen — Koln, 1990; M. Figura. Mystische Gotteserkenntnis bei Gregor von Nyssa 11 M. Schmidt — R. Bauer (изд.). Grundfragen christlichen Mystik. Stuttgart, 1987; J. Gaith. La conception de la liberte chez Gregoire de Nysse, Paris, 1953; P. Hadot. Fragments d’un commentaire de Porphyre sur le Parmenide // REG 74 (1961). P. 410–438; E.F. Harrison. Grace and human freedom according to St. Gregory of Nyssa. Berkeley, 1986; M. Harl (изд.). Ecriture et culturephilosophique dans la pensee de Gregoire de Nysse. Actes du colloque de Chevetogne (22–26 Septembre 1969). Leiden, 1971; R.M. Hiibner. Gregor von Nyssa als Verfasser der sog. Ep. 38 des Basilius // Epektasis. Melanges patristiques offerts au cardinal Jean Danielou. Paris, 1972. P. 463–490; Idem. Die Einheit des Leibes Christi bei Gregor von Nyssa. Untersuchungen zum Ursprung der “physischen” Erlosungslehre. Leiden, 1974; C. Kannengiesser. Linfinite divine chez Gregoire de Nysse // RSR 55 (1967). P. 55–65; G. Ladner. The philosophical Anthropology of St. Gregor of Nyssa // DOP 12 (1958). P. 59–74; J. Le Grys. Names for the ineffable God: a St. Gregory of Nyssa explanation // «The Thomist» 62 (1998). P. 333–354; R. Leys. Limage de Dieu chez Gregoire de Nysse. Esquisse d'une doctrine. Bruxelles–Paris, 1951; L.F. Mateo Seco — J.L. Bastero (изд.). El «Contra Eunomium h en la produccion literaria de Gregario de Nisa.

VI Coloquio lnternacional sobre Gregorio de Nisa. Pamplona, 1988; E.V. McClear. The fall of man and original sin in the theology of Gregory of Nyssa. ThS 9 (1948). P. 175–212; A. Meredith. The Good and the Beautiful in Gregory of Nyssa // Hermeneumata. Festschrift H. Hoerner zum sechzigsten Geburtstag. Heidelberg, 1990. P. 137–140; H. Merki. ΟΜΟ/ΩΣ/Σ ΘΕΟΥ (ΘΕΩΙ). Von der platonischen Angleichung an Gott zur Gottahnlichkeit bei Gregor von Nyssa. Freiburg i.Br., 1952; A.A. Mosshammer. The created and the uncreated in Gregory of Nyssa «Contra Eunomium» 1,105–113 // L.F. Mateo–Seco–J.L. Bastero (изд.). El «Contra Eunomium I». Цит. изд. Р. 353–379; Idem. Nonbeing and evil in Gregory of Nyssa 11 VChr 44 (1990). P. 136–170; E. Muhlenberg. Die Unendlichkeit Gottes bei Gregor von Nyssa. Gregors Kritik am Gottesbegriff der klassischen Metaphysik. Gottingen, 1966; C. Nicosia. Platonismo e pessimismo nel pensiero di Gregorio di Nissa 11 «Miscellanea di studi di Letteratura Cristiana Antica» 6 (1956). P. 23–35; J. Oesterle. Probleme der Anthropologie bei Gregor von Nyssa // «Hermes» 113 (1985). P. 101 — 114; E. Peroli. II platonismo e Vantropologia fllosofica di Gregorio di Nissa. Con particolare riferimento agli influssi di Piatone, Plotino e Porfirio. Milano, 1993; Idem. Gregory of Nyssa and the Neoplatonic doctrine of the soul 11 VChr 51 (1997). P. 117–139; Idem. Dio uomo e mondo. La tradizione eticometafisica del Platonismo. Milano, 2003. P. 369–407; B. Pottier. Lhumanitedu Christ selon Gregoirede Nysse // NRTh 120 (1998). P. 353–369; C.P. Roth. Platonic and pauline elements in the ascent of souls in Gregory of Nyssa’s dialogue On the soul and resurrection //VChr 46 (1992). P. 20–30; A. Siclari. Volonta e see Ita in Massimo i I Confessore e in Gregorio di Nissa. Parma, 1984; Idem. Vantropologia teologica di Gregorio di Nissa. Parma, 1989; G.C. Stead. The Concept of Mind and the Concept of God in the Christian Fathers // B. Hebblethwaite — S. Sutherland (изд.). The Philosophical Frontiers of Christian Theology. Essays presented to D. Me Kinnon. Cambridge, 1982. P. 39–54; D. F. Stranara. Gregory of Nyssa’s terminology for trinitarian perichoresis // VChr 52 (1998). P. 257–263; R.G. Tanner. Stoic influence on the logic of St. Gregory of Nyssa // Studia Patristica 18 (1989). P. 557–584; T.P. Verghese. Diastema and Diastasis in Gregory of Nyssa // H. Dorrie — M. Altenburger–U. Schramm (изд.). Gregor von Nyssa und die Philosophie. Leiden, 1976. P. 243–260; W. Volker. Gregor von Nyssa als Mystiker. Wiesbaden, 1955 (ит. пер. Gregorio di Nissa filosofo e mistico. Изд. С. Moreschini, пер. С.О. Tommasi. Milano, 1993); B.R. Voss. Der Dialog in der fruhchristlichen Literatur. Munchen, 1970; A.A. Weiswurm. The nature of human knowledge according to Saint Gregory of Nyssa. Washington, 1952; R. Williams. Macrina’s Deathbed revisited: Gregory of Nyssa on Mind and Passion // L. Wickham — C.P. Bammel — E.C.D. Hunter (изд.). Christian Faith and Greek Philosophy in Late Antiquity. Essays in Tribute to G.C. Stead. Brill, Leiden — New York — Koln, 1993. P. 227–246; J. Whittaker. Neopythagoreanism and negative theology // SO 44 (1969). P. 109–125 (= Studies in Platonism and Patristic Thought. London, 1984. IX).

III. Синезий Киренский

Независимо от философской культуры Каппадокийцев, а значит, и от их платонизма, но будучи не в меньшей степени вскормлен той же платонической философией, переработанной оригинальным и новаторским способом, перед нами предстает один из самых интересных писателей христианского Востока, ритор и епископ Киренский Синезий. Его творчество являет нам значительную философскую глубину, благодаря которой он далеко отстоит от прочих писателей IV в.

Философское учение Синезия, касаюшееся в основном темы Троицы, было довольно подробно изучено в исследованиях В. Тайлера и П. Адо: оно извлекается, в первую очередь, из «Гимнов». Учеными была доказана тесная связь между «Гимнами» и неоплатонической экзегезой «Халдейских оракулов», начало которой было положено Порфирием. Путем сопоставления «Гимнов» и ряда текстов Мария Викторина Адо убедительно показал, что существенные совпадения между этими двумя писателями находят себе наиболее естественное объяснение в их зависимости от экзегезы «Халдейских оракулов» Порфирия. Эта связь между Синезием и Порфирием, с одной стороны, и между Синезием и «Халдейскими оракулами» — с другой, объясняет особенность некоторых выражений, образов и понятий, относящихся к Троиие. В некоторых случаях тесные параллели представлены не только «Халдейскими оракулами» и неоплатонизмом, но также «Орфическими гимнами», «Герметическим корпусом» и учениями некоторых гностических сект.

Наравне с Григорием Нисским и Григорием Богословом Синезий утверждает, что Божество есть тройственная Единица и единичная Троица. Та же самая концепция присутствует в «Халдейских оракулах» и в «Комментарии к “Пармениду”», дошедшем до нас во фрагментах и приписываемом Порфирию, где это учение возводится к «Оракулам».

Отец есть монада монад, утверждает Синезий («Гимны», 1174; II60,1X59), генада единства (IX 58), число чисел (1 175), идея идей (II 68), источник источников (I 171; II63), начало начал (I 172; 11 62), корень корней (I 173; II 64), отец отцов (1 145—46; II61), единое, являющееся всякой вещью и вместе с тем предваряющее все вещи, включая и само единое (I 180; 1 182; 1 149; IV 2: «за пределами единств»), ум умов, предваряющий бытие и лишенный бытия (II 231; 1 152), единица потаенная и неизреченная (II 201; II 141), корень сокровенный (II 21. 105), семя сокрытое (II 70), бездна бездонная и неизреченная (I 132; I 189), муж и жена, отец и мать (I 186; V 63—64). Он есть также в одно и то же время молчание и речь (V 65). Согласно Тайлеру, удвоение некоторых эпитетов было уже характерно для «Халдейских оракулов»: так, выражение «источник источников» встречается в одном фрагменте, приводимом Дамаскием («Комментарий к “Пармениду”», 190 = фрагмент 30 des Places); и Дамаский, в свою очередь, испытавший и сам, что весьма вероятно, влияние со стороны «Оракулов», называет свое первоначало «началом начала». В том же духе Прокл представляет Кроноса как «отца отцов» («Комментарий к “Кратилу”», 107 [59, 6–7]). Выражение Синезия «генада единства» опережает определение первоначала как «генады генад», сформулированное Проклом («Платоновская теология», 1111; III 7; «Комментарий к “Пармениду”», 6 [10, 17–18]; «Комментарий к “Тимею”», 1457, 23).

Кроме того, такие дефиниции, как «число чисел» и «идея идей», становятся понятны в свете пифагорейских (или неопифагорейских) концепций. Согласно неоплатонику Гиероклу, пифагорейское «Священное слово» именовало демиургический ум «числом чисел» и, как сообщает Афинагор, пифагорейский философ Лисид, которому источник, представленный Диогеном Лаэрцием, приписывает «Священное слово» (VIII 7). именовал Бога «числом неизреченным» (Афинагор, «Прошение о христианах», 5). Также и для Синезия Отец оказывается «неизреченным» (1 189, 11 141). Вторая ипостась Плотина, а именно ум–бытие и единое–многое является либо абсолютным числом, либо формой форм, причем эта концепция восходит в конечном итоге к концепции о тождестве между формой и числами, характерной для Ксенократа и встречающейся в неопифагореизме, в неоплатонизме и, быть может, в «Халдейских оракулах». В связи с этим, важно помнить, что для Синезия Отец есть Ум («Гимны», 1 152, II 231). Три образа источник–корень–семя прилагаются Плотином к первой ипостаси и представлены также в «Халдейских оракулах» и в гностической теологии. Порфирий также прибегает к образу «источника». Учение, с одной стороны отождествляющее первоначало с совокупностью сущностей, а с другой стороны, помещающее его превыше всех сущностей, включая и Единое, является типично неоплатоническим. Концепция первоначала как Ума, предваряющего бытие и лишенного бытия, характерна для Порфирия, но не для Плотина.

Дефиниция Отца как «монады» имеет параллели в платонической и неопифагорейской традиции, в рамках которой монада отождествляется с Единым и с Благом. Феон Смирнский и Никомах Геразский именуют свое первоначало «монадой» (Феон Смирнский, «Изложение математических предметов», 99, 24–100, 1; Никомах Геразский, «Арифметика», VIII [14, 18–19]); в «Халдейских оракулах» триада управляется монадой (фрагмент 27). Порфирий предъявляет свое первоначало как некую монаду (у Макробия, «Комментарий на “Сон Сципиона”», I 6, 7); и Ямвлих говорит то же самое по поводу первого бога и царя, который, происходя от первейшего начала, тождествен, однако, благу и началу бытия сообразно с Платоном, «Государство», 509b («О египетских мистериях», VIII 2). Равенство монады — генады, притом что оба термина могут прилагаться к Отцу, обнаруживается у Феона Смирнского, у Сириана, у Оригена и, быть может, также и у Порфирия.

Два прилагательных «сокровенный» и «неизреченный» фиксируется в «Халдейских оракулах» (фрагменты 198, 219, 4). «Сокровенный» будет часто прилагаться Проклом и псевдо–Дионисием к первоначалу и к высшим реальностям, а «неизреченный» является обычным атрибутом божества в апофатическом богословии платонической и патристической традиций. Термин «бездна», относимый к Отцу, отражает учение «Халдейских оракулов» и Валентина: в первых упоминалась «бездна Отца» (фрагмент 18); второй, помня о двух известных местах из апостола Павла (Рим. 11, 33: «о бездна богатства, и премудрости, и ведения Божия!» и 1 Кор. 2, 10: «глубины Божии»), назвал Бездной (βυθός или βάθος) своего первого бога. Образ двуполого отца имеет свой аналог в одном орфическом фрагменте, у Порфирия, в «Герметическом корпусе» и в христианском гнозисе. Е. Норден вполне обоснованно ставит в связь стихотворную строку Синезия: «Ты — отец, Ты — мать, Ты — муж. Ты — жена», с некоторыми орфическими фрагментами. Если Синезий именует Отца «безмолвием», то и оракулы говорили о безмолвии «отцов», т. е. о безмолвии трансцендентных богов (фрагмент 16), — и эта идея была подхвачена самим Синезием, когда он толкует о «святом безмолвии умных и умопостигаемых сущностей» (V 22 3). Отождествление Отца с безмолвием заключает в себе тесное соответствие с системой Валентина, где Σιγή (безмолвие/молчание) оказывается напрямую объединенным с Βνθός, «бездной» (или Βάθος), посредством которой формируется первая сизигия эонов; Прокл, Дамаский и псевдо–Дионисий идентифицируют первоначало с безмолвием. Приложение к Отцу двух противоположных понятий «безмолвия» и «звучания» содержит в себе лишь видимое противоречие: оно может быть разъяснено, если предположить зависимость Синезия от экзегезы «Парменида», осуществленной Порфирием и характеризуемой приложением к «единому», рассматриваемому с двойной точки зрения «пребывания» и «исхождения» одновременно двух противоположных понятий, присущих первой и второй ипостасям названного диалога Платона (см. «Комментарий к “Пармениду”», XIV, 26–34). Если безмолвие базируется на невыразимости и отсутствии имен, что характерно для Единого первой гипотезы («Парменид», 142а), то «звучание» относится к свойству быть выражением и стать объектом имен, что характерно для Единого второй гипотезы («Парменид», 155d—е). То же направление мысли лежит в основе учения, воспринятого «Герметическим корпусом» и псевдо–Дионисием, согласно которой Бог в одно и то же время лишен имен и есть объект всех (или многих) имен. («Герметический корпус», V 10; «Асклепий», 20; псевдо–Дионисий, «О божественных именах», 1 6 и II 4). Применение экзегетического метода Порфирия объясняет также одновременное приложение к Отцу таких противоположных эпитетов, как «корень» и «побег», как «родитель» и «рожденный», как «просвещающий» и «просвещенный» и как «сокрытый» и «явленный»; если такие эпитеты, как «корень», «родитель», «просвещающий» и «сокровенный», относятся к Его пребыванию в покое, то эпитеты «побег», «рожденный», «просвещенный», «явленный» относятся к Его исхождению и к двум Лицам Троицы, в которых присутствует Отец.

Будучи изначальным источником, Отец изливает свое «благо», которое дарует происхождение двум другим ипостасям (IX 129: «источник, из которого течет благо»). И только благодаря подобному излиянию отчая Единица становится явленной и всецело развитой Троицей: «Единица (…] излившись, обладает силой трех побегов: она есть источник, она есть корень и она как тройственная форма просияла» (IX 65—66; V 25–26). Обе фразы напоминают нам параллельное место из Григория Богослова (Слово 29, 2) : «Единица, от начала подвигшаяся в двойственность, остановилась на троичности», где термин «начать движение» соответствует термину «излиться» Синезия. Образ излияния источника, повторенный Синезием, характерен для Плотина, который демонстрирует происхождение своей третьей ипостаси от второй, а второй — от первой, т. е. единого–блага, как результат излияния силы/потенции: «Ум, источив великую силу (…) так же, как её (т. е. силу] излило начало, ему предшествующее» («Эннеады», V 2, 1). Эта сила/потенция идентична bопит diffusivum sui, т. е. благу, перетекающему за пределы своего источника: «множественность излилась» («Эннеады», V 1, 6), «излилась мерой сверхизбыточной» («Эннеады», V 2, 1), «проистекаюшая энергия» (V 3, 12). «Источник жизни, из которого проистекает благо», о чем говорит Синезий, соответствует, таким образом, «источнику жизни» — или «источнику ума (…], причине блага» Плотина (VI 9, 9), где термин «благо» связан с «истечением» и «исхождением». Также «Халдейские оракулы» используют глаголы «истекать» и «проливаться» и существительное «поток». Таким же образом Прокл, апеллируя к «Оракулам», прибегает к термину «истекающий», аДамаский в контексте, явно зависящем от «Оракулов», пользуется терминами «излияние» и «излившийся». Но наиболее близкий аналог идеи развития изначальной монады/единицы (или «Единого») в триаду/троицу (имеются в виду прежде всего приведенные выше места из Синезия и Григория Богослова) обнаруживается в комментарии Порфирия к «Пармениду»: сила/потенция «исходит вовне» (это выражение соответствует выражениям «истекающий» Плотина, «истекающий» Прокла и «излияние» и «излившейся» Дамаския); она исходит из ΰπαρξις, т. е. «существования» (или «Единого») как жизнь, сообразно каждому члену триады, а затем, обратившись к самой себе или, точнее, к своему источнику, она становится истинным и подлинным ноэтическим актом, будучи умом, т. е. третьим членом триады («Комментарий к “Пармениду”», XIV, 16—26).

Излияние блага проявляется, в первую очередь, в порождающей воле, присущей Отцу и идентичной родовым мукам («Гимны», 1, 218—219, 227; II 94–96; IV 6; V 36); подобная воля и подобные родовые муки обладают своей ипостасной реальностью в женской сущности, представленной Матерью (II101), каковая есть Дух Святой. Святой Дух представлен у Синезия как второй промежуточный член Троицы и, следовательно, должен быть отождествлен не с её третьим, но вторым Лицом. Это необычное позиционирование Святого Духа внутри Троицы глубоко отличает тринитарное богословие Синезия не только от того богословия, которое было принято в IV в., но также и от древней традиции Церкви, в рамках которой Святой Дух упоминается в качестве третьего (2 Кор. 13, 13; Климент Римский, «Первое Послание к коринфянам», 46, 6; Игнатий Антиохийский, «Послание к ефесянам», 9). Заслугой Адо является то, что он показал, как Святой Дух, воспринимаемый Синезием в качестве женской сущности и второго члена Троицы, соответствует женской силе/потенции (δύναμις), которая у «Халдейских оракулов» и у их комментаторов – неоплатоников выполняет функцию промежуточного члена между Отцом и Отчим Умом, в то время как Смит справедливо утверждает, что «Синезий гипостазировал термин δύναμις». Итак, эта порождающая воля, эта Матерь в родовых муках, это дуновение или Дух Святой не только соответствует «энергии, исходящей вовне», которая есть «жизнь», как говорится в комментарии Порфирия к «Пармениду» (XIV 25–26), но также «великой силе», «текучей энергии», притом что она соответствует «бесконечности» Плотина, «бесконечному» Порфирия и Ямвлиха, а также «бесконечности» или «бесконечной силе» Прокла и Дамаския; и, как показали X. Узенер и В. Буссе, концепция женской сущности в качестве второго члена Троицы, состоящей из Отца, Матери и Сына, присутствует в арамейском Евангелии, имевшем хождение у эвионитов, в некоторых гностических сектах, а также в ряде религий Среднего Востока. Дух Святой также предваряет бытие («Гимны», I 222). Эта концепция, общая для Порфирия, Ямвлиха и Прокла, обретает свое соответствие в выражении Плотина «прежде бытия». Образ «побега», прилагаемый ко второму лицу Троицы, прикровенно указывает на исхождение от Отца. Он вполне мог бы вести свое происхождение от «Халдейских оракулов», даже если в одном из сохранившихся фрагментов (фрагмент 88, 2, des Places) термин «побег» относится к злой матери; Прокл употребляет выражение «дающий побеги» в «Первоосновах теологии», 36, а Дамаский называет «ветвями» множество сущностей, исходящих за пределы Единого и формирующих второе начало («Первоначала», 40 (I 124, 3]). В равной мере, что и Отец, Дух Святой также является Умом (IV 9, «ум, который прочно занимает срединное положение»); этот эпитет становится более понятным, если вспомнить, что Порфирий называет νους (умом) ту ένέργεια (энергию), которая эманирует от ΰπαρξις (существования) и которая отождествляется со вторым членом триады («Комментарий к “Пармениду”», XIV18—21). Приложение к Святому Духу таких именований, как «мать», «сестра», «дочь» (II 101–103), имеет параллель в концепции верховной силы, принадлежащей Симону Волхву, как её передает Ипполит («Против ересей», VI 173). Связующая роль между первым и третьим членами триады, которую Синезий закрепляет за промежуточным членом Троицы (V 31), является, однако, согласно Ямвлиху и Проклу, свойством, характеризующим центральные члены целой чреды компонентов: средоточие объединяет вместе высший и низший члены некой чреды, поскольку оно заставляет нисходить силу первого на силу последнего и позволяет последнему обращаться в сторону первого (Ямвлих, «О египетских мистериях», I 5; Прокл, «Первоосновы теологии», 148).

Плодом родовых мук Матери – Духа Святого является Сын, или Логос (I 217—18; 226; 236—242; II 135, «Ты есть Логос родителя»). Как и Святой Дух, Сын также есть «корень» (II 115–116; III 10; 54). И как Отец и Святой Дух, Сын есть Ум (I 167; VIII 53; IX 76), поскольку Он соответствует «отчему уму» «Халдейских оракулов» (22, 1–2; 37, 1; 39, I; 49, 2; 108, 1; 109, 1; см. Порфирий «Комментарий к “Пармениду”», IX 3) и третьему члену верховной триады Порфирия, будучи всецело развитым умом, первичная функция которого заключается в ноэтической активности («Комментарий к “Пармениду”», XIV 16 и сл.); он же соответствует отчему или «чистому уму» Ямвлиха — первому и высшему результату соединения между пределом и бесконечностью, будучи отождествляем с абсолютным бытием (или единым–бытием), а также с умом Отца и «объединенным бытием» Дамаския. Если Отец есть «идея идей», Сын есть «первая посеянная форма» (V 42; IX 64). Этот эпитет заимствован из учения Плотина об Уме в качестве «рода форм» и «формы форм» («Эннеады», V9,6; VI7,17). Кроме того, этот эпитет имеет две параллели: в учении Ямвлиха о «чистом уме», который есть причина «формальной сущности», и в учении Дамаския о «совершенной форме», содержащейся в отчем уме (Ямвлих, «Комментарий к “Филебу”», фрагмент 4 Dillon; Дамаский, «Первоначала», 121 [III 153, 19, 21–22J). Подобно Уму Плотина и Логосу Оригена и Каппадокийцев, Сын есть Премудрость и демиург (I 205—206; IV И; 14—15; V 30, «творец мира»; VI 13—5). Наряду с Логосом Стой, Филона, Климента, Оригена, Григория Нисского и Григория Богослова, а также подобно мировой душе Плотина, он царствует над чувственным миром (II 145–212; IV 16–17; 20–21; IX 87). Как мировая душа Плотина, Он повсюду присутствует в Своей целостности (IX 85—86).

Две фундаментальных концепции неоплатонизма, а именно концепция «единства в различии» (или «различия в единстве») и концепция «пребывания — исхождения — возвращения» оставили глубокие следы в тринитарном учении Синезия. «Неделимые деления», характеризующие отношения между тремя Лицами Троицы, отражают либо теорию Порфирия о смешении, имеющем место между умопостигаемыми реальностями, либо теорию Плотина, исключающую какой–либо промежуток между тремя ипостасями. Аналогично «существованию» Порфирия или «Единому» Плотина, монада Отца есть выражение «неподвижной устойчивости» (II 118: «монада, которая пребывает неподвижно–устойчивой»), И несмотря на свое излияние в рамках «исхождения», благо, призванное образовать другие два Лица Троицы, не покидает своего источника. Второе и третье Лица, после того как Они «изошли» из Отца, не покидают Его, но продолжают циркулировать вокруг Него (IX 69–70, «“отскакивая” от центра и вновь устремляясь к центру»); этот факт может быть обусловлен только Их обращенностью в сторону своего начала. Таким же образом у Плотина тот факт, что сила/ потенция, отличная от Единого, задерживается окрест него, даруя происхождение абсолютному бытию и Уму, есть прямое следствие её обращенности к своему истоку («Эннеады», V 2, 1).

2. Космология

Синезий помещает волю в сам контекст тринитарных отношений, исключая, таким образом, из них любой случайный или временной момент. В одном месте из Плотина утверждается, что производство Ума не произошло через посредничество, если можно так выразиться, желания к порождению:

«И действительно (Единое) не возжелало, так сказать, порождения Ума, а затем был рожден Ум, как если бы желание оказалось посредником между ним и рожденным Умом; (Единое) в целом ничего не возжелало, ибо в этом случае оно, несомненно, было бы несовершенным и желание не имело бы ничего, что можно было бы пожелать; и, в свою очередь, оно [т. е. Единое) не обладает одной частью вещи, а другой — нет; и не существует в действительности ничего, к чему оно могло бы тяготеть» (V 3, 12).

Однако, что касается божественной воли, позиция Синезия не всегда последовательна: и действительно, в области отношения Бога с миром Синезий воспроизводит почти дословно концепции, уже выраженные Климентом Александрийским, которые им повторно используются вместе с недвусмысленными цитатами из Плотина:

«С другой стороны, задачей божественной премудрости, и силы, и мощи является не только производство блага (ибо это, так сказать, основное свойство Бога, как свойство огня — феть, а свойство света — освещать), но также, и прежде всего, их задача состоит в том, чтобы обратить ко благу и на пользу само зло, измысленное кем–то иным, и заставить служить благим целям то, что представляется дурным. Следовательно, коль скоро зло обнаружено, мудрости следует употребить находчивость, чтобы “использовать во благо” сообразно с обстоятельствами “даже зло”» (Синезий, Письмо 41, 23–30 Garzya; ср. Плотин, III 23, 5 23).

Образ огня и света апеллирует к идее энергии, основывающейся на самой природе, а не на некоем волеизъявлении, но это не влечет за собой необходимости предположить в Боге отсутствие осмысленной активности и воли, на базе простого утверждения, содержащегося в его сочинении «О Дионе», причем в контексте этического, а не онтологического порядка: «Бесстрастие присуще Богу по природе; люди, напротив, могут проявлять умеренность в своих страстях, если они умеют заместить порок добродетелью». Кстати, и Климент Александрийский говорил о божественном бесстрастии, но оно не препятствовало благости, состраданию, провидению и воле.

Космология Синезия более традииионна, но неизменно находится под влиянием платонизма, о чем свидетельствуют его указания на интенсивность присутствия демонов в мире. Так или иначе, интересно отметить, что Синезий, пусть и в поэтической форме, помешает превыше материального мира и светил безмерную бездну, в которой царят покой и безмолвие и которая есть седалище Бога («Гимны», V 9 и сл.). Традиционным является различие, проводимое между материальной — подверженной изменению — частью мира и его умопостигаемой частью, пребывающей неизменной и прочной. Из этого следует также, что Синезий придерживается чисто греческого убеждения о вечности мира. Кроме того, мир, согласно Синезию, есть живой организм, управляемый промыслом Божиим, никогда не могущим умаляться, из чего писатель делает вывод, что, следовательно, не может умаляться и объект промышления — мир.

Демоны, согласно платонической концепции, составляют промежуточную область между богами и людьми. Как и для неоплатоников, на более высокой ступени находятся демоны «сверхмировые» и «умные», в то время как на низших ступенях находятся демоны «внутренние по отношению к миру», те, которые именуются Ямвлихом «материальными богами» («О египетских мистериях», V 14): они, с одной стороны, услаждаются созерцанием Бога, а с другой — воздействуют на жизнь мира. В свою очередь, они подразделяются на небесных, или астральных, и на земных и подземных. Как учила платоническая традиция имперской эпохи, существуют благие и злые демоны. Сама человеческая душа не отличается по сути своей от демона, будучи способна, подобно ему, восходить к Богу или ниспадать в материю и во зло.

БИБЛИОГРАФИЯ. S. Lilia. Dionigi I'Areopagita е il platonismo cristiano. Brescia, 2004. P. 41–91; C. Micaelli. La cristianizzazione dell’ellenismo. Brescia, 2005.

Загрузка...