Предисловие к изданию

Ален Корбен, Жан–Жак Куртин, Жорж Вигарелло

Когда история обращается к телу, предметом реконструкции становится самая суть материальной цивилизации, образ действий и чувствований, противостояние стихиям, то есть собственно человек, или, если пользоваться словами Люсьена Февра, «живой человек из плоти и крови»[1]. Эта осязаемая вселенная бурлит жизнью; среди основных ее параметров — вся совокупность впечатлений и действий, творение, требующее определенной пищи, холода, запахов, изменчивости, боли. Именно этот ближайший мир, мир чувствований и состояний позволяет воссоздать историю тела. Этот мир меняется вместе с материальными условиями, устройством жилищ, способами обмена и изготовления предметов, задавая различные модальности чувственного восприятия. Он меняется вместе с культурой, на что одним из первых указал Марсель Мосс, установив, до какой степени наше поведение, наши самые естественные, индивидуальные жесты и телодвижения — то, как мы ходим, играем, производим на свет детей, спим или едим, — зависят от общепринятых норм. В моссовском описании перед нами предстает «тотальный человек», многие ценности которого находят воплощение в конкретных телесных привычках[2]. Отсюда возможный размах исторической любознательности: от мира неспешного к стремительному, от живописного портрета к фотографическому, от индивидуального ухода к коллективной медицинской профилактике, от кухни к гастрономии, от нравственно окрашенной сексуальности к сексуальности психологизированной, — сколько временных динамик, столько и разнообразных видений мира и различных оценок тела. Как недавно напомнил Жак Ле Гофф, телесные свидетельства участвуют в «полноценном воскрешении прошлого»[3] не потому, что они природны, но в силу своего культурного характера.

Но и такое представление о теле нуждается в усложнении; нам следует обрисовать роль репрезентаций, верований, воздействия сознания, — якобы «фиктивных» феноменов, которые обладают своей внутренней направленностью и, следуя за непосредственными событиями, меняют их силу и смысл. Так, в миниатюре братьев Лимбург в «Великолепном часослове герцога Беррийского» начала XV века тело является местом пересечения различных влияний, будь то знаки зодиака и расположение планет или вера в то, что телесные органы и кожа могут быть подвержены некоему магическому воздействию. Отсюда эта поразительная картография «Великолепного часослова»: он открывается изображением хрупкой человеческой фигуры, а части тела непосредственно отражают части неба — и абсолютную уверенность авторов в видимом воздействии удаленных сил. Последствия же таких вмешательств были вполне материальны, они влияли на представления о болезнях, образе жизни, темпераментах, а также вкусах, которые считались зависимыми от смутных тяготений: так, например, космические силы управляют желаниями, равновесием телесных жидкостей и плоти.

Совершенно иными предстают эти отношения с точки зрения классического механицизма XVII века, где функционирование тела было приравнено к работе механизмов, изобретенных в мастерских Европы Нового времени, — карманных и башенных часов, насосов, фонтанов, органов и пистонов. Тело утрачивает прежний магический ореол, теперь предпочтение отдается гидравлической физике, законам жидкостей и ударных волн, силе воздушных потоков, системе зубчатых или рычажных соединений. И эта сконструированная, ставшая «внутренней» модель тоже властвует над «настоящим» телом: на сей раз мы имеем дело с сочетанием законов очищения жидкостей с принципами обустройства каналов (и устройства канатов). Это не может не оказывать воздействия на представление о болезнях, уходе за собой, возможном влиянии среды. Иными словами, существование тела не ограничено его непосредственной оболочкой. Представление о нем включает в себя наиболее характерные референции, чьи «субъективные» логики варьируются в зависимости от эпохи и культуры разных сообществ.

Нельзя не учитывать и постоянного давления религиозных факторов: актуальную иерархию «благородных» и «срамных» частей тела, стыдливость, определяемую тем, что угодно Господу. Нельзя не учитывать настойчивое влияние поверий, возможные и многочисленные даже в Новое время кризисы представлений: распространение конвульсий, стигматов, объяснение уродств вмешательством зловредных сил или приговором неба[4].

Нужно помнить и о множестве логик, приводящих к тем или иным умозаключениям — например, к осмыслению «классического» тела через призму постоянного очищения телесных жидкостей, что, в свою очередь, влияет на практику, которая, как напоминает Леруа Ладюри, находится в прямой зависимости от социального престижа: «Брамин очищает себя снаружи, то есть поверхность кожи (с тщанием, пропорциональным месту в общей иерархии); напротив, лучшая часть французского общества 1700–х годов прежде всего была озабочена очищением внутренностей посредством рвоты, промывания кишечника и кровопусканий, то есть при помощи рвотных средств, клистира и ланцета». И «чем выше положение в обществе, тем больше кровопускания и клистиров»[5]. Так к сфере воображаемого добавляется вполне физическое воплощение идеи; центральная роль тела в коммуникационной системе не ограничивается техническими навыками.

Эти репрезентации, парадоксальность и глубину которых продемонстрировали социальные науки XX века, отличаются удивительной насыщенностью. Разве благодаря им не изменилось само представление о теле? Почти незаметный, но тем не менее решающий поворот связан с отречением от традиционно признаваемого верховенства сознания. Этот сдвиг во многом инициировали социологи и психологи, которые не соглашались со старой метафизикой, ее дуализмом тела и духа, и отказывались характеризовать индивидуума на основании только его сознательных поступков. Неведомое ранее значение обретают поведение и образ действий: пластика, жесты, позы становятся подсказками (к примеру) для психоаналитика, «считывающего» незначительные детали. Младенческая моторика, хаотическая двигательная активность также могут интерпретироваться как проявления сознания, (даже коллективного), находящегося в состоянии развития, поскольку процесс самоутверждения и становления опирается на практику движения; это уже давно подчеркивают детские психологи, например Валлон: «Движение — не просто исполнительный механизм. <…> Постепенно оно делает возможным способы адаптации и реагирования, которые выходят за его пределы»[6]. Тело может двигаться по направлению к сознанию, еще не став его объектом. При изучении этого тела и его действий обнаруживается то, что раньше не было заметно: к примеру, если мы согласимся, что за пределами классической траектории, подчиняющей движущую силу «идее», существует некий двигательный интеллект, то начнем по–другому подходить к практикам, к исследованию того, как люди что–либо делали и переживали; начнем угадывать залежи смысла там, где их, казалось бы, не было.

Многообразные разнородные показатели — физическая чувствительность, внутренние представления, выразительные симптомы, осознанные сновидения — не всегда принадлежат к одному референциальному и поведенческому регистру. Это разрозненные данные. От интимного чувства до общественных проявлений, от сексуальности до пищевых предпочтений, физических навыков и борьбы с болезнями — расстояния немалые. Внимание к телу мобилизует разные науки, заставляя варьировать методы и менять теории в зависимости от того, идет ли речь об изучении ощущений, техник, потребления или выражений. Эта гетерогенность — неотъемлемая особенность самого предмета. Ее невозможно преодолеть, поэтому история тела должна принимать ее как данность.

Это отнюдь не отменяет возможного единства. Сама по себе шкала сознательных или бессознательных представлений уже предполагает некоторые связи: одна логика способна подчинять себе другую, как свидетельствует концепт «телесной схемы», используемый психологами для описания имплицитных — моторных и осязательных — ориентиров пациента[7]. Сюда, к примеру, относятся механистическая логика XVII века, энергетическая логика XIX века, «информационная» логика XX века, причем вместе со второй приходит новый взгляд на телесные входы и выходы, указывающий на их возможную «производительность» и регулирование расходов и ограничений. Логика же XX века добавляет новое представление о контролирующих инстанциях и о восприимчивости, беря курс на самообладание и приспособление.

Но за пределами такого рода связей история тела обретает насыщенность и отражение в воображении именно благодаря материальному опыту. Своеобразие его в том, что он объединяет индивидуальную оболочку и социальный опыт, личные предпочтения и коллективные нормы. Именно в силу того, что тело существует как бы на границе личного и общественного, оно находится в самом центре культурной динамики. Так, для социальных наук тело — и хранилище нормы, и активная инстанция, которая, как показал Норберт Элиас, оперативно их маскирует, присваивает, приватизирует: именно здесь происходит длительная работа по подавлению импульсивности и уходу от спонтанности. Отсюда дотошная разработка этикета, правил вежливости, самоконтроля; отсюда история создания различных западных телесных практик и инструментов (вилка, плевательница, нижнее белье, носовой платок, водопроводная сеть). Контекст изобретения всех этих приспособлений — часть коллективной динамики, эти изобретения, как считается, сдвинули порог стыдливости, заново создав социально «отличное» и «цивилизованное». Это этапы исключительной важности: разработка этих телесных «правил» идет медленно, но забывается быстро, поэтому они начинают казаться естественными и вносят свой вклад во «вторичное моделирование чувствительности».

Фуко пишет о более мрачном процессе, когда тело мыслится как точка приложения власти, как объект до такой степени ею сформированный, что он определяет видение мира и общества[8]. Тогда нормативное тело — это тело «исправленное», где физическая подчиненность порождает подчиненность сознания. Отсюда история тех наказаний, развитие которых на протяжении веков делает людей все более «послушными и полезными», медленное конструирование все более тонких систем физического воздействия, которые замещают преимущественно насильственное обращение с телом, свойственное Новому времени, на более сдержанную и непрерывную игру «обдуманных взглядов». Повторим: картина мрачная, наводящая на глубокие размышления об оппозиции принуждения и свободы, заставляющая оценить, сколь важную роль в этом противостоянии играет тело. Это не означает, что такой акцент на принуждении — единственная возможная интерпретация; как недавно показал Марсель Гоше, «модерн» может также рассматриваться как процесс автономизации, «освобождения от традиций и иерархий»[9]. Тело способно выступать в качестве освобождающего начала, примером тому — руссоистский отказ от корсета, старого традиционного «механизма», сжимающего детское тело и тем самым определяющего контур фигуры будущего гражданина.

Тем более что, помимо оппозиции «принуждение — свобода», необходимо иметь в виду и оппозицию «равенство — неравенство» — прежде всего речь идет о постепенной демократизации, которой характеризуются новые времена. Есть множество примеров, подтверждающих, что и тут тело играет центральную и чрезвычайно сложную роль: разве постепенное и неоспоримое распространение в современных обществах таких качеств, как телесное превосходство и красота, не сопровождается упорной дискриминацией, когда по–прежнему не у всех есть возможность ухаживать за собой, когда ожирением страдают самые бедные, а забота о себе, качество ухода, зависит от среды? Неравенство выражено телесно, анатомически.

Гендерные исследования, в свою очередь, уже давно показали: история женского тела — это история подавления, о чем свидетельствует набор эстетических критериев: в первую очередь традиционное требование всегда «целомудренной», девственной красоты, которая долгое время находилась под строгим надзором, пока, наконец, не произошла решительная эмансипация, воплощенная в более приемлемых формах, контурах и движениях, более открытых улыбках и обнаженном теле. Иными словами, история тела не может полностью уйти от истории гендерных моделей и идентичностей.

Как бы то ни было, такая история остается «граничной точкой» между сферами социального и субъективного. И это хорошо, поскольку так становятся заметны спекуляция на внешнем, соблюдение благопристойности и надзор над всеми способами телесного выражения — иными словами, контролирование всего, что относится к телу. Это способствовало умножению тех моделей поведения, которые нацелены на сокрытие интимного; тех опытов, которые полагались невыразимыми; это способствовало и пристальному наблюдению за скрытыми чувствами и процессами сознания. Следует ли говорить, что западный субъект — также результат напряженной работы над телом?

Загрузка...