Очерки

Северная несрочная

1. За первой сельдью

В сумерках проходим острова Ребун и Рисири.

Медленно текут пузыристые волны вдоль бортов.

Прошли льды. Уже играет первая сельдь. Вот-вот хлынут чавыча, горбуша, нярка. На охотских рыбалках давно ищут на горизонте наш дым. А «Хиэйдзан-Мару», вдавленный в воду по самую марку, дымит, не спеша разглаживает воду — грязный железный утюг в шесть тысяч тонн детвейта[122].

Он верен договору: девять миль в час, двести шестнадцать в сутки. Девять дней от Владивостока до Ямска, «Северная несрочная» — линия Совторгфлота.

Грузный, как Собакевич, заведующий ямскими рыбалками каждый день на чудовищном жаргоне спрашивает японца-капитана:

— Аната, ваша скоро вези Ямск. Ваша худана работай.

И капитан, моложавый, болезненно тощий — мумия с блестящими глазами, зябко кутаясь в кимоно, любезно отвечает:

— Бухтеярофф-сан… Скоси мо вакаримасен…

Бухтеяров настораживается. Старший, партизан Амура, он до сих пор видит в каждом японце интервента. Положив на стол красные, словно у краба, лапы, он осведомляется:

— Это он про что? Вакаримасен? В двадцатом году забрали они у нас двух заложников, а наши офицеры ихнего с саней сняли. Решили сменяться. Подослали парня… Батальонный тоже такой треской смотрит. По плечу хлопает, гогочет… Вакаримасен… А потом прикрутили парня к стволу в тайге, под носом колбасу повесили — подыхай, падаль…

Безразлично улыбнувшись, капитан идет на мостик. Ночь. Бьют склянки, но северное небо светло. На веревке гудка повис всем корпусом с ребенка ростом двадцатилетний практикант-студент.

Снова нас с мачтами накрывает глухой туман…


«Хиэйдзан» забит вплотную. В его трюмах, душных, глубоких, как шахты, — грузы шести рыбалок. Они лежат слоями: сначала азовская соль, затем двутавровые балки, рыбная тара, ставные невода, квашеная редька японских рыбаков, консервы, костюмы — премии ударникам, и на палубе, опутанные тросами, мерно чокаются бочки бензина.

Над грузами же, на нарах твиндеков[123] в карболовом запахе и табачном дыму — рыбаки. Шестьсот русских, двести японцев с Хоккайдо томятся, играют в карты, домино, рассказывают, поют или спят плотными рядами на нарах. Японцы еще вяжут фуфайки — короткие, толщиной в палец, с красными поперечными полосами.

Половина наших сезонников рыбачит впервые. Население парохода сразу не определить. Твиндек — что кусок вокзальной площади, перенесенный на пароход. Много молодых, крепких ребят, медлительных, спокойных, как волы, на которых они недавно пахали. Они еще с любопытством рассматривают друг друга, неузнаваемые в непривычных резиновых сапогах до паха, лимонных зюйдвестках и широких штанах. Среди молодняка островками бородачи — отцы по возрасту. Они тоже переквалифицируются из землеробов в рыбаков.

Молодежь осваивается быстро. Она уже перестала бросать окурки в бункерные ямы, не щупает лебедок и даже привыкает к томящему раскачиванью на мертвой зыби.

Рыбаки постарше еще не оторвались от материка, жадно щупают глазами землю на горизонте и норовят не просыпаться, только чтобы не видеть форштевня, падающего в волны, как в пропасть.

Один, сухой, чернобородый, с пристальными глазами фанатика, хлыстовец с виду, сказал размеренно, точно доставая рукой из бороды застрявшие короткие словечки:

— Сколько твари гуляет… Урожайная, поди, вода.

Он смотрел на море, как на поле озимых.

Но есть совсем неопределенные личности. Они едут за рыбой, как на прииска, — случайные спутники всякой работы, перекати-поле, летящее через Охотское море на рыбалки, с рыбалок на лесозаготовки. Сезонник с лицом церковного регента выразился о неопределенных этих людях философски:

— Отгадай… кто от людей бежит, кто от себя?

А демобилизованный боец ОКДВА — ныне лебедчик — отрубил коротко:

— Ясно, «прочие»…

Есть, наконец, большая группа постоянных рыбаков. Засольщики, икрянщики, тузлучные[124] мастера — все это квалифицированный пожилой народ с высокими ставками, нередко зимовщики, знающие каждую бухту побережья…

Дальний Восток постоянно нуждался в рабочей силе, Камчатка, Охотское побережье особенно. Ежегодно весной сюда завозят тысячи сезонников, в сентябре рыбалки снова мертвы. При постоянных рабочих они могли бы действовать не четыре-пять месяцев, а семь-восемь. К 1933 году Камчатка и охотские рыбалки потребуют сто двадцать — сто тридцать тысяч рабочих. Массовые кочевья за тысячи верст, путешествия рыбацких армий станут невозможными. Выход — переселение. Непрерывка в борьбе за овладение несметными богатствами Севера.

Но это в будущем, а сегодня нужда переросла в голод. На рыбалки берут безо всякой подготовки, без курсов, даже без должного физического отбора. Пользуясь голодом на рабсилу, постоянными аншлагами о вербовке, сюда стекаются те, кому тесно или неудобно на материке: раскулаченные, вычищенные, авантюристы, летуны, рвачи. Здесь до поры до времени спокойнее. Не тормошат, не залезают в прошлое.

В марте этого года Владивосток снаряжал комсомольский плавучий крабозавод. На нем вызвались работать двести комсомольцев, лучших ударников, напористых, дружных ребят. Их провожали на пароход с большой помпой. Еще бы! Они должны были перекрыть японцев, дать двадцать тысяч ящиков экспортных консервов.

Около Владивостока, на Сахалине и Камчатке есть отдельные комсомольские бригады; на Сахалине даже специальный комсомольский промышленный комбинат, но общее число комсомольцев на Охотском побережье чрезвычайно мизерно. Есть рыбалки, на которых за весь сезон не прибавилось ни одного комсомольца. А база для работы и роста огромна.

Мы идем в отдаленные, еще не освоенные районы, и я знаю: среди населения парохода, где немало «прочих», только двое комсомольцев, да и те не рыбаки.

Заведующий тауйскими рыбалками, просматривая списки рыбаков, сказал с большой злостью:

— Трудно было хоть полсотни ребят наскрести. План-то, я не сомневаюсь, мы перекроем. Не потому, что будут работать как-нибудь особенно. Рыба сумасшедше идет. Тары каждый год не хватает. Сюда бы тройку комсомольских бригад, точку опоры, и план на двести процентов обеспечен.

На его рыбалки ехали десятки лишенцев и ни одного комсомольца.


В среднем, наиболее удобном твиндеке ехала в Ямск группа молодых рыбаков. Они сколотили при погрузке свою артель и с тех пор держались отдельной группой с общим котлом, чайниками и темами разговоров.

Интересна была не вся группа, а ее вожак — рыхлый, внешне очень вялый парень с плоским лицом, одетый в теплый стеганый костюм. У него широкие, мясистые ладони крестьянского парня, толстые, большие ноги и на высокой башне шеи маленькая голова борца. Парень называет себя слесарем из Никольска и, ежедневно требуя добавочной порции пресной воды, не устает монотонно и угрожающе повторять:

— Это вы так с рабочим братом?.. На собачьем положении…

Впрочем, едет не по специальности, а как рыбак, и о прошлой работе в Никольске вспоминать не хочет.

Меня заинтересовала исключительная домовитость парня. Он везет несколько сундуков с прочными чугунными замочками и какие-то подозрительно брякающие мешки. Путешествуя первый раз, парень, однако, успел вполне освоиться: украл у стюарда рогожки, цветные бумажные салфетки и сделал себе на нарах нечто вроде конурки. Здесь он часто в одиночку ест толстые ломти сала, колбасу и балык.

Едва начальник контрольного пункта ОГПУ сошел с трапа, парень стал выменивать на балык добротные рыбацкие фуфайки и шанхайские туфли. О нем говорят, что по вечерам он торгует водкой — пятьдесят рублей литр.

Меняла, оказавшись большим пронырой, несмотря на всю свою массивность, задает тон. На торгах о разгрузке держится как представитель всей группы.

К нему прислушиваются. Накануне прихода в Тауйск он, сморщив лоб, выслушал предложение тарировать уголь, подумал и изрек:

— То ставки материковые, а здесь океан кругом… Не пройдет…

И его компания подхватила вразброд, но хором:

— Не пойдет…

— Рыбаками рядились… Грузчиков нету…

Во всей рваческой красоте артель показала себя на первой же выгрузке в Тауйске.

Колдоговора нет, а нужно до зарезу, чтобы не задерживать дорогой пароход, выбрасывать в день по четыреста тонн. После каждых трех-четырех часов работы, наткнувшись на новый слой груза, артель прекращает работу, вылезает наверх и с удовольствием располагается на брезенте. От другого люка тотчас появляются зав. дельфинным заводом, сутулый флегматик с моржовыми усами, и его бухгалтер — оба в круглых очках.

— Вы это что, ребята? — спрашивает с деланным изумлением Галкин.

Ему отвечают как бы нехотя:

— Бочки…

— Ну так что же?

— Бочка одно, ящик другое…

Меняла пока дипломатически стушевывается. Вместо него рядится по-базарному острый на язык старик с размашистыми, как у марионетки, движениями.

— Вы пупок с портфеля не надорвете, — восклицает он, — а попробуйте бочки повертыхайте!

— Грузил… Не бойтесь.

— Ох, не вижу. Оценка ваша отвлеченная.

— Да вы сколько просите?

— А это другая статья. Сейчас полдничать сядем — обсудим. Как артель.

Начинается торг, с подвохами, увертками, ссылками на цены.

Молчат лебедки. За бортом кричат кунгасники, застывшие в холодных резиновых плащах:

— Аната хаяй![125]

Исчерпав все доводы, Галкин поправляет очки и патетически восклицает:

— У вас совесть есть? Вы срываете планы белужьего лова.

— Про то вам виднее…

И спор продолжается. Нет точки опоры, чтобы осадить рвачей.


Последний раз, в разгар особенно жестокого спора, выступил меняла. Очевидно, он снова почувствовал себя как на хлебозаготовках над отцовскими ямами. Бесцеремонно оттерев плечом старика, парень неожиданно спросил:

— Кура раньше сколько стоила?

Галкин в недоумении заморгал:

— Курица? А я почем знаю?

— Пять гривен.

— Да что вы с ерундой!

— По-вашему ерунда, а по-нашему аршин в расчетах. Считайте на курей.

Старик подхватывает в телячьем восторге:

— На курей… Обяза…

Но парень снова оттирает его плечом.

— Раньше в день выгоняли на четыре куры. Переведем на теперешний момент.

— А идите вы…

Галкин плюет и, подойдя к борту, начинает очень пристально смотреть на воду. Парень продолжает рассуждения о курах уже абстрактного порядка. И вдруг совершенно неожиданно, голосом тихим, но накаленно-яростным, его спрашивают сверху:

— На курей? А давно ты в рыбаках стал ходить?

Рыбак в синих брюках кавалериста, поправив красноармейский шлем, соскакивает с лебедки. Он взбешен до того, что белые пятна лихорадят на лице. Это хорошая, деловая злоба. Ярость против бездельников.

— Вы чего лаетесь?

— У себя в Тамбовке, может, и по десять жрал. А ты за тридцать копеек батрачил? Сотню за дорогу сорвал, мало…

И в долгой ругани, в крике группа раскалывается.

Меняла с частью сторонников остается лежать на брезенте.

Горячий парень в шлеме, выругавшись, уводит в трюм десяток грузчиков.

Грузят русские, кунгасничают японцы. Подводка тяжелых сампасэнов и докайсэнов к берегу — искусство, пока не превзойденное.

Полным ходом катер тащит тупорылый грузный сампасэн на берег. Тащит, разгоняет во все тридцать сил и вдруг почти на крутой шее падающего вала, отдав буксир, бросается в сторону. Теперь сампасэн только щепка в пятьдесят тонн весом. Тяжесть не спасает. На Охотском побережье лежат рядом с позвонками китов выкинутые штормом пароходы: два японца, француз и англичанин. Лежат прочно. Не снять.

Неверное движение, упущенная секунда — кунгас станет на попа, перевернется, а то и просто, с размаху приложившись широкой грудью о берег, сядет дожидаться конопатчиков и плотников.

И вот вал поднимает кунгас, берег несется навстречу галькой, пеной прибоя, кедровником.

Удар. Нет. Якорь, вцепившись в дно, остановил сорок тонн. Два тяжелых конца летят с кормы на берег, навстречу резиновым плащам приемщиков.

Толчок. Валы, уже бессильные, шипя, облизывают смоленые борта.

Когда на кунгасе японцы, хозяйственник спокоен. Сампасэн не станет лагом под волну, не разобьется, чокаясь о борт парохода.

Я видел, как на легкой зыби в руках деревенских парней, повисших на румпеле, как на вожжах бешеного жеребца, кунгасы сбивались в кучу при буксировке, жестоко, в щепы, сбивали друг другу борта, а при японцах в свежий ветер подходили к мостикам, как катер на Яузе, без единой царапины.


Телеграммы с рыбалок оказались точными. Сельдь уже шла саранчой, огромными стадами. На тауйских участках мы стояли почти полмесяца, и за этот срок часть рыбалок выполнила весь план улова.

Каждый татеами (ставной невод) давал по триста, четыреста тысяч штук за выборку. Сельдь не успевали заготовлять, и в засольных чанах не переводилось жидкое трепещущее серебро. Через десять дней уже можно было забрать по рыбалкам триста-четыреста тонн сельди нового улова…

Безалаберная организация труда, отсутствие точки опоры сказывались теперь особенно отчетливо. Не собраны вовремя бочки, запропастились спецовки, мало наплавов, не оборудованы бараки. А главное, текли кунгасы и отказывались работать кавасаки.

Перед отходом мы, двое представителей Совторгфлота, решили отыскать на рыбалках хотя бы одного комсомольца. Выспрашивали среди чистильщиц в бараках, у котлов с тузлуком, на берегу у костров. И всюду либо коротко говорили «нет», либо пожимали плечами.


В Ямск идем налегке. Остался только уголь, от которого отказались на рыбалках. В Нагаеве, отправив «Хиэйдзан» в Хаккодате, пересядем на «Днепрострой».

Оголившийся винт свирепствует за кормой. Сильно болтает. Теперь на пароходе только тридцать пять человек команды.

«Хиэйдзан» зафрахтован на один рейс. Он один из шестидесяти железных утюгов фирмы «Коксан-Ксэн-Кабусики-Кайся», такой же широкобортный, черный, с гигантской красной литерой «А» на трубе, как и остальные. Через день кончается фрахт, поэтому капитан становится приторно любезен. Он просит от Совторгфлота аттестации об отличной работе. Угроза безработицы висит над пароходом. Только в одном Кобе без работы пять тысяч матросов и двести капитанов. Наш будет двести первым. Он чувствует это, хотя в разговорах упорно отстаивает какие-то монопольные данные Японии на просперии. Видите ли, во-первых, всегда можно найти работу в Маньчжурии, во-вторых, остроты кризиса не может быть из сильно развитого чувства взаимопомощи (классовая борьба слабее этого шестого чувства).

Забастовки? Но кто принимает их всерьез? Это мертвые конфликты!

Даже припертый к стене фактами чудовищной безработицы из «Джапан Кроникль» и неоспоримым примером безработицы в Кобе, он пожимает плечами.

— Сару мо кикара отиру[126]

Заглядывая во все корабельные углы, мы видим невеселую матросскую житуху. На двадцать пять человек узкий, как гроб, носовой кубрик. Газет, книг почти нет, хотя все матросы грамотны. В свободное время играют в домино, кости, рассматривают цветные фотографии. На стоянках ловят с кормы камбалу — скромная добавка к обеду. Мясо — только офицерам. Матросам — рис, квашеная редька.

Вежливость капитана с матросами отменная: учтивые обороты, приставки, но и только. В неслужебное время ни звука…

Между кубриком и офицерскими каютами расстояние в семьдесят футов, в отношениях же — пропасть. Впрочем, это к лучшему…

Офицеры разговорчивы, даже болтливы, но до известного предела.

Они охотно рассказывают о своих похождениях в интернациональных кабаках, спорят о женщинах, охоте и видах на повышение, но ни разу я не слышал бесед на политические темы. Постоянное развлечение — патефон с песенками гейш и японскими фокстротами да сода-виски…

Второй инженер похвастался, что у него дома есть собрание сочинений Ленина (оно свободно продается в Японии), но за всю дорогу я не видел, чтобы инженер читал что-нибудь, кроме самурайских романов в иллюстрированных журналах для женщин. Солидный экономический ежемесячник читает только старший помощник — по выправке бывший военный.

Вместе с офицерами держится студент-практикант — маленький, скромный, как ребенок-пай. На следующий год, если уменьшится безработица, он станет четвертым помощником, а пока, подходя к капитану, студент изгибается вопросительным знаком. За обедом он аккуратно отвешивает офицерам четыре поклона. Это не только японская вежливость. Запуганность, вдолбленная школьная робость перед начальником.

Угроза безработицы заставляет матросов держать язык на запоре. Не многие из них посещали владивостокский интерклуб, но при удобном случае они засыпают вопросами:

— Почему у вас безработных нет?

— Сколько получает второй механик в Совторгфлоте?

— Верно, что советские матросы имеют какую-то акахэйя?[127]

— Что они в ней делают? Танцуют?

Каваками, матрос первого ранга, беспокойный, желчный, откровеннее и смелее других. Он подарил нам карту пятилетки, отпечатанную в Японии, с большим трактористом в углу — такие у нас висят в каждом клубе. Однажды в сумерках мы разговаривали, стоя у каюты второго инженера… Приняв ванну, инженер легонько скулил на флейте. В свободное время Нагано-сан либо играл, либо рассматривал чертеж своего будущего коттеджа. Флейта взвизгивала, Каваками поплевывал в темную воду и вдруг спросил:

— Вы знаете историю забастовки на «Вуго-Мару»?

Я знал ее довольно точно, но нарочно сказал «нет», чтобы услышать пересказ японца.

Прошлым рейсом, когда на рыбалки шли первые грузы, забастовали без всяких причин четыре японских парохода. Бастовали и офицеры и матросы, входившие в реформистские профсоюзы. После определенного времени они выключали свет и пар в лебедках, срывая этим выгрузку. Забастовка понятна, если учесть, что сзади шли пароходы на японские рыбалки. Ничиро-гйо-гйо и другим рыбным магнатам важно было успеть захватить лучшие участки моря. По тайной договоренности пароходной компании, рыбопромышленников и профсоюзов пароходы бастовали или саботажничали.

До такой открыто пакостной сделки, обнаженной продажности не дошли даже профсоюзные дельцы на Западе.

Передав эту историю, Каваками сказал:

— Чем я гарантирован, что, вернувшись в Хаккодате, я не буду выброшен на берег? У меня трое детей.

Я спросил:

— Сколько вы получаете?

— Сорок пять иен. Пока с натяжкой хватает. Старший сын на текстильной фабрике.

Помолчал. Он, как и остальные матросы, не особенно ждал возвращения в Хаккодате. Черт знает, какую свинью подложит процветающая промышленность Японии.

— Сколько получает матрос в Совторгфлоте? Я слышал, у вас работает много иностранцев…

Он стал оживленно расспрашивать об условиях работы в нашем флоте, но затем с изумившей меня поспешностью оборвал разговор, замурлыкав:

Катюса каваийя

Вакаре но цураса…[128]

Мимо, постукивая деревяшками, в пестром своем халате шел принимать ванну старпом.

2. У двух морей

Полным ходом идем на берег. Сначала он кажется покрытым травой, затем кустарником, а теперь мы видим ясно: это тайга. Низкая, хмурая, до того ровная, что ее хочется погладить рукой.

Капитан доволен. Он показывает желтые зубы сорокалетней лошади и тычет лимонной перчаткой на берег.

— Уцукусий кайган. Хито га аримасен ка?[129]

И опять прилипает к «цейсу».

Похоже — за тайгой огромная вытяжная труба. Туда тянет все: ленту пароходного дыма, свинцовые складки воды, туман и сучья деревьев. Последние так и стоят «задом» к набегающим валам, вытянув крученые ветви подальше от берега. Одинаково низкорослые, неестественно вывернутые, они слишком слабы, чтобы сопротивляться ветру, слишком цепки, чтобы унестись на материк вместе с дымом.

Голосом, ломким, как у подростка, «Хиэйдзан» извещает о приходе.

За тесными воротами — Нагаево. База приисков. Будущий город, завтрашний порт. Лучшая на Охотском побережье бухта.

Здесь спокойно жмутся к берегу катера. Пароход с осадкой в двадцать футов берет шлангами воду у обрыва.

В Нагаеве надежно держат якоря, в Нагаеве даже норд в десять баллов не поднимает на дыбы валов. Шалый сентябрьский ветер подлетает к бухте, остервенев от холода и размаха, готовый сорвать с якорей, поставить лагом к берегу, хрякнуть о камни пахнущие дымом, смолой и рыбой шесть тысяч тонн железа. Налетает и, обессилев в тайге, на казачьих седлах сопок, вяло тормошит стынущую воду.

Здесь лоб в лоб — два моря. Оба в набухающих складках, в летучем рваном тумане. Охотское и пихтовое. Бурое и сине-зеленое…

По скатам огромного цирка тайга стекает к кипящей воде и только у самой пены дико ощеривается обрывками, промоинами, зубастыми гольцами.

Поселку два года. Его рождение еще не отмечено на картах, а он уже занял подкову сопок и азартно наступает дальше. Тес первых домов культбазы еще светел, но это уже старость. Первые линии на пять километров впереди.

Желтыми срубами контор, магазинов, бараков, цинковыми амбарами, брезентовыми палатками Нагаево безудержно лезет через сопки. Тайга полысела, закурилась дымками, треснула к горизонту до конюшен Цветмета широкой просекой.

Новые срубы в упор пустынными окнами смотрят на отступающее хвойное море. Вдали от берегов оно спокойно — точно стеклом залито.

Берег принимает десант. Здесь жарко. Вдоль линии прибоя — штабеля мешков, бревна, якоря, седла, связки подков, бидоны спирта, ребристые бочки горючего и темными пятнами группы приискателей.

От моря идут стеной храп коней, бутафорские громы листового железа, трескотня кавасак, натужная песня китайских грузчиков у обмелевшего кунгаса.

А над бухтой, над гомоном берега — басовитая квинта пароходного гудка. Это значит, пароходские снова забросали овсом тупорылые пятитонные кунгасы. Соревнуясь с берегом, комсомольские бригады требуют темпов. Рев победителя гонит к берегу бакланов, загоняет в воду кошачьи головы любопытных нерп.

Жмет пароход, тянется берег…


Сегодня небывалый день. В бухте сразу три вымпела: низкобортный китаец «Синпинган», «Хиэйдзан-Мару» и наш, уже оголившийся до винта, «Днепрострой». Ревут все трое. Между берегом и «Днепростроем» медленный конвейер кунгасов. Зияют все четыре люка. Над ними задыхаются, стонут в железной дрожи лебедки.

Поселку нужны причалы для трех-четырех пароходов. Уже сейчас катера не справляются с разгрузкой, и прибой грозит размыть барьеры мешков.

Нужен порт, а Совторгфлот, точно для смеха, протянул в море на шатких столбах узкоколейку. Эстакада слишком высока, кунгасы проходят мимо. Мальчишки катаются на ржавеющих в безделье вагонетках.

А пока по старинке сгружают кунгасами. Они подходят гуськом, почти без перерыва. Жмет ударный пароход. Отстает берег…


Здесь центр нового национального Охотско-Эвенкского округа. Из Нагаева идут пушнина и золото. Отсюда ходят караванами за шестьсот километров к легендарной ледяной Колыме.

Округу едва пять месяцев. Гигант по территории, он карлик по населению. От залива Николая на юге до Гижиги на севере распылено двенадцать тысяч: камчадалы, якуты, тунгусы, русские, коряки, юкагиры.

Ресурсы округа еще не вскрыты. Мы знаем пока золото, пушнину, рыбу, уголь, олово, шпат, графит, железо… Районы поражают сотнями находок. Мимо многих фактов сейчас проходят, пожав плечами, а они требуют специальных экспедиций.

На прииске Средникан — одна из таких неожиданностей. Здесь не живут паразиты (человеческая разновидность не в счет). Дохнут, исчезают, как от серы завезенные с материка блохи, вши, тараканы, клопы… Пока этой странной, необъяснимой дезинфекцией пользуются старатели, а местные работники строят догадки о радиации, об урановой смолке, залегающей будто бы под покровом мха.

Золотодобыча, перекрывшая план в прошлом году на шестьдесят процентов, теперь увеличивается вчетверо. Но этот успех относится отнюдь не к организаторским способностям работников Цветмета, не к энергии или опытности старателей, а скорее к исключительным природным данным.

То же и с рыбой. Когда сельдь идет «транзитом» через наши участки в японские, когда косяки кеты и горбуши забивают ручьи и море несказанно урожайно кижучем, няркою, чавычей, нужно быть полным Пацюком, чтобы ждать в рот галушек.

И в то время как море сносит на берег человеческую накипь — авантюристов, рвачей, — в округе голод на работников. Нет тех, чью горячую кровь не остудит Колыма, для кого затопленный невод — оскорбление, срыв путины — позор, кто вырвет у тайги и моря все, чего требует страна.

Нет комсомольцев. Поэтому в желудках, в долбленых стенках сундуков, в поясах уплывает за границу золото, поэтому, когда отъезжающим на материк старателям пограничники дают частые гребни и предлагают причесаться, золотой, ворованный у страны песок сыплется из волос на бумагу.

Нет комсомола, его ударных бригад, и ложатся на дно невода облепленные икрой миллионы сельдей…

Тошно пахнет по берегам забытая горбуша.

На тук, на навоз идет экспортная сельдь. Преет в наслегах пушнина.

В этом году комсомольцы нужны больше, чем когда-либо. В округе заря коллективизации. До последних месяцев в половине сельсоветов пяти огромных районов сидели открытые, наглые в беззаконности кулаки — единственные грамотеи тайги.

В Северо-Эвенкском районе живут еще темпами прошлых десятилетий, измеряя время не часами, а днями, не днями, а неделями.

Чего нагляднее: последней зимой за рекой Коркодоном навстречу партии агрономов вышел белкующий в тайге наместник последнего царя, почти глухой патриарх-казак.

Он потчевал агрономов спиртом и, зная по слухам, что нет царя и губернатора, осторожно спрашивал, «кто ныне ходит в начальниках». Как веселые небылицы заезжих шутников над стариком, слушал рассказы о колхозах и комбайнах…

Прощаясь, этот зубр охотской пущи, живой осколок прошлого столетия, замурованный в тайге, пожаловался на отрыв от руководства. Мертвые исправники плохо руководили им, еще живым холопом губернатора и царя.

— Последние указания изволили заслать в четырнадцатом году… От шестнадцатого июня… Касательно оленьего бою… Засим забыли. Срамота…

Комсомолец-агроном, не выдержав, засмеялся:

— Это же волокита! Чего смотрит РКИ?

Он ответил степенно, не удивляясь и не переспрашивая:

— Судить не смею… Новым чинам представиться не удостоен…

И передал письма на Кубань, новую колхозную Кубань, желтые письма с марками последнего Романова…

…Нагаево быстро вырастает в настоящий центр округа, но стремительный рост его сдерживают связь и транспорт. Они не вяжутся ни с масштабами, ни с темпами работы. Радиостанция установлена недавно, а бухта открыта для пароходов только пять месяцев…

В октябре ледяная пробка забивает Татарское море. Провожая последний пароход, тауйцы просят:

— Завезите свежих газет.

Эти газеты они получат через семь месяцев, а до тех пор, до первого подымающего всех на ноги дыма у бухты, Нагаево лежит как остров на двух морях. Здесь и говорят, и в официальных бумагах пишут вразрез с географией, но подчеркивая свое островное положение:

«Когда я был на материке…»

Работники Цветмета месяцами ломают себе головы над задачами связи и транспорта, где неизменно «дано», что упряжка собак берет пятнадцать пудов, олень — десять, конь под вьюками — пять, а «требуется» в этом году забросить на прииски четырнадцать тысяч тонн оборудования и продовольствия.

В этом году вывозят олени. От Нагаева до Средникана тунгус, кочуя, заезжая чаевать на соседние наслеги, везет грузы два месяца. Перевозка обходится от десяти до восемнадцати рублей с пуда плюс бесхозяйственная постройка нарт по шестьдесят рублей вместо пятнадцати — восемнадцати каждая.

Но уже в следующем году оленей начнет вытеснять завод АМО. Тайгу бьют техникой. Первые тринадцать амовских полуторатонок в дороге. Они сразу сократят пятьдесят две собачьих упряжки или сто пятьдесят шесть лошадей.

Дороги пройдут, срезая мох и корпи, штопая мостами трясины, до Экимчана, с ветвями на прииски Утиный, Средникан, Уруткан. Тогда берег сразу приблизится на сотни сокращаемых скоростью километров.

Скоро в Нагаеве будут встречать самолет линии. Это будет революцией в темпах. А пока люди в кожаном бродят вокруг бухты с шестами и рулетками, прощупывая посадочные площадки.

…Коллективизация началась, и тотчас же тунгусские феодалы-князья повторили волчьи приемы их волжских и кубанских собратьев.

Князья стали ярыми сторонниками коллективизации. Почти все. Сразу.

Хитрейший тихоня, владелец стада в одиннадцать тысяч оленей, Громов, скупщик золота, верткий авантюрист Александров, краснобай Трахалев, безупречно говорящий по-английски Хабаров — все они изменили курс.

Теперь князь за обобществление. Он охотно отдает колхозу свои юрасе, шкуры, тысячи оленей. Больше того: он согласен нести все тяготы административной работы. Колхозным стадам нужны властная хозяйская рука, опытный глаз. Князь отдает их на службу колхозу. Он согласен быть председателем. А согласие князя в районах некорчеванного феодализма — приказ. Пусть не спорит молодежь. Не сажать же председателем нищего пастуха с десятком оленей.

Комсомол в тайге еще слаб, партийцев единицы, а воля князя, царька, первого оленевода, неоспорима. Не разрешит князь — не будет родового собрания, члены рода не выйдут из юрасе.

Эти же родовые собрания несут функции суда — патриархально-кулацкого, открыто классового. Это только маска законности для самодержца-феодала. Своего рода игра в демократию.

Недавно батрак-тунгус подал прокурору жалобу. Родовой суд присудил ему за четырнадцать лет каторжной работы двенадцать оленей. Этот суд узаконивал громовские и хабаровские сделки: пятьдесят белок за кирпич чая, пять лет работы за винчестер, пятьсот оленей за ящик спирта.

До 1931 года Громов был Госторгом, ЦРК, розничной торговлей, судьей, чем хотите для тунгусов. Все снабжение шло через его юрасе. С Громовым делил добычу знаменитый скупщик, якут Александров. «Михаила Петровича», выросшего с великой мукой из бедноты в кулаки, знают за четыреста километров от Нагаева — на Буенде. Он, испытавший на своей шкуре жесткую лапу феодалов, особенно цепок, чуток, эластичен. Александров — виртуоз-скупщик. Он играет на цинге, меняя свежее мясо на золото. Через него же идет и опиум. Грамм на грамм золота.

Первый, самый жестокий удар Громовым нанесла кооперация. Она не ожидала покупателей на побережье. Бой был дан за четыреста километров от моря, за Яблоновым хребтом, куда вслед за тунгусами дошли разъездные торги кооперации. И там, на местах, забрасывая бедноте товары, кооперация расплачивалась неслыханно, небывало: за белку — кирпич чая, за черно-бурую лисицу, соболя — в двадцать, тридцать раз больше, чем князь.

Зимой Хабаров имел встречу с партийными и советскими работниками района. Одетый в хороший заграничный костюм, он заговорил на чистом английском языке (след шхун, забиравших пушнину), удивляясь расточительной политике кооперации.

— Уверяю вас, вы проторгуетесь… При таких расценках тунгус не станет работать. Он лентяй. Кирпич за белку!.. Сто рублей в месяц пастуху!.. Это безумие…

Угощал чаем, заводил американский патефон, все с приветливо застывшим лицом, и, угощая, должно быть, уже думал о резком повороте своей политики…

Александровы имеют смену — более чуткую, сторожкую, чем они сами. Комсомол округа ведет жестокую борьбу с молодыми кулаками, у которых лисья повадка и волчья отцовская хватка.

Интересен приезжавший на последний родовой съезд молодой князек Трахалев. Это представитель молодого кулацкого фронта, реорганизующийся феодал, скользкий в речах, внешне податливый, даже простодушный. Осторожная молодая лиса в торбасах и богато расшитой кухлянке.

Зная отлично русский язык, он, дипломатничая, разговаривал с секретарем окружкома партии через переводчика.

Трахалев первый выстрелил в собеседника вопросами:

— Почему в правлении АКО нет тунгусов?

— Почему в факториях заведующие сменяются чаще, чем шерсть на оленях? Тунгусы не любят изменять старым скупщикам…

— По какой цене продает Госторг шкуры в Америке?

И засмеялся, блеснув зубами, когда секретарь назвал фамилии тунгусов, работающих в факториях АКО и Союз-золота.

— Их не знают старики. Разве вы доверите исполком прохожему?

— Такие люди не могут иметь авторитета в чужих юрасе…

— А кого бы вы хотели видеть в АКО?

Он улыбнулся, глядя в лицо собеседника предательски ясными глазами, и повторил, не дожидаясь переводчика:

— Они не имеют авторитета…

В юрасе Трахалева американский примус, патефон, отличный мельхиоровый прибор для бритья, но осторожно, по-своему обоснованно, он высказывается против изменения быта якутов, тунгусов, чукчей.

— Разве в чукотских ярангах можно ставить железные печки взамен жировых ламп? Всем известно: она слишком быстро высушивает шкуры, и яранга трескается. Также и чуждая культура в тайге. Она подобна палящей печке в яранге…

Он, бреющийся и чистый, высказывается против больницы, которая «изнеживает людей», против мыла, «ведущего к простуде». Он, побывавший на шхунах Свэнсона, рослый и сытый, зовет свой народ назад, к феодализму, к трахоме, в прошлые столетия…

Только против спирта не высказывается молодой Трахалев. Понятно. На ящик жидкого безумия еще недавно меняли двести, четыреста, пятьсот оленей, за бутылку отдавали лису. На спирте, на нищете тунгусов выросло огромное богатство Громовых.

Голыми руками князьков не возьмешь. В тайге есть феодалы из молодых с высшим образованием.

Они впитали культуру, не растеряв и крохи дедовских заветов. Теперь они умелые дирижеры, генштабисты княжеских совещаний.

Феодалы еще не потеряли силы, но власть уходит из их рук с пугающей их быстротой, с каждым новым тунгусом — партийцем, комсомольцем, пионером, с каждой тысячей белок, сданных Госторгу, с очередным приемом в больнице культбазы. Быт взрывается изнутри…

Советизация проходит вместе с продвижением нацменов на руководящие посты. Тунгусы и якуты в совучреждениях, кооперации, АКО, Цветмете, отряд пионеров-школьников культбазы — все это только начало, но одновременно и серьезные победы.

Максим Горький писал недавно о громадной воспитательной работе пограничников. Нагаевский контрольный пункт — живая иллюстрация к статьям Горького. Пункт соперничает с культбазой и даже имеет преимущество перед нею. База стационарна, пограничники же полосуют тайгу на нартах за сотни километров.

Нагаевские пограничники первые начали вовлечение тунгусов в партию, первые добились передачи лучших плесов на реках Армань, Тауй, Магадан для тунгусской бедноты и рыболовных артелей.

Недалеко от бухты есть летний пост пограничников, слаженный из жердей и рогож. Он известен, этот рогожный шалаш, за Яблоновым хребтом. Здесь совет, дружеская беседа, книги, всегда горячий самовар.

Пусть знает Осоавиахим: тауйские пограничники, проведя стрельбы в тайге, присоединили к семи миллионам десять тунгусов, призовых стрелков из самой отчаянной голодраной бедноты.

Зимой за двести — триста верст тунгусы приезжают в казарму чаевничать.

Разве это не признак хорошей прочной дружбы?

И еще.

Красноармейцы сагитировали сорокапятилетнего тунгуса сходить в баню. Он разделся и захохотал, увидя, что вода льется из кранов. Сначала тунгус осторожно вымыл только лицо и руки, затем намылился и просидел в бане четыре часа.

Первой постройкой, за которую он взялся в наслеге, была баня с кранами, которые распоряжаются до смешного послушной водой.

И вот последние кунгасы с рельсами и овсом отходят от «Днепростроя». Он стал неожиданно высок, красная полоса у воды поднялась на этаж, лопасти винта торчат наружу.

Лебедки урчат осторожно. Грузят на борт цинготных.

Это расплата, цена пренебрежению к физической работе, цена головотяпству в снабжении в суровых условиях Севера.

…По темной стеклянной воде мы выходим в огромные, до синевы темно-зеленые ворота бухты навстречу холодному рыжему солнцу, волне и ветру.

Идем мимо сбегающей к берегам пустынной тайги. Коршуны неподвижно висят над ней. Она молчалива. Она скалит каменные зубы.

Она ждет нашей близкой атаки.


1931

Столица пролетариата победившего

Сюда, дружище! Ты долго ждал? Да, мы застряли в Мытищах. Электропоезда вправе обгонять запоздавший почтовый. Что нового в Москве? Рассказывай. Выкладывай подробно. Нет, подожди. Ты выходной? Тогда возьмем извозчика, и ты покажешь мне Москву, как самому недоверчивому интуристу.

Не удивляйся. Я не был здесь девять лет. Помнишь, как в 1922 году наш эшелон прибыл из Харькова на Курский вокзал? Мы шли из теплушек в обязательные бани. Казалось, после фронта Москва спятила с ума. На Кузнецком — в витринах пирожные, хари в котиковых шапках. По вокзалам — тиф, бредовые ночлежки. Мы с тобой ночевали тогда в Спасских казармах. Ложились в шинелях, в шапках, сверху накрывались матрацами. В окнах была фанера. Политруки читали при свечках.

…Извозчик! Извозчик! Что они у вас, умерли, что ли? Какое такси? Ну, друг, машина не для нас. Я лучше извозчиком. Дешевле? — тебе виднее. Товарищ шофер, везите нас в центр.

Товарищ шофер, немного медленнее. Этот дом похож на корабль. А за ним что? По-прежнему Ермаковка. Клоповник за гривенник. Ты смеешься? Ну почем я знаю, что здесь трест. Это новый трамвай? Целый поезд. Висят, однако, по-прежнему. А это что за вышки? На Мясницкой нефть нашли? Ах да, метрополитен. В 1922 году о нем и не заикались. Булыжника и того не имели.

Стеклянное здание — это Госторг. Позволь, а что здесь было раньше? Пустырь или церковь? Не помнишь? Я тоже.

— Тише, товарищ шофер. Бензин дешевле овса. Помнишь, здесь висели подряд плакаты Помгола, Крестьянин в белой рубахе поднял руки. У ног бьется на ветру единственный колос. Тогда мы с тобой участвовали в изъятии церковных ценностей. Замоскворечье. Истерички обоего пола на паперти. Проповедники из охотских лабазов. Тогда тебе щеку стеклом рассекли.

Ты улыбаешься… Ты говоришь, ничего особенного, растем понемногу. Но взгляни наверх. Мне кажется, выросли даже старые дома. Здесь определенно было два этажа. Неужели асфальт до самой Лубянки? Куда же делись фонтан и ворота? Автобус впереди нас, конечно, амовский. А помнишь, в 1923 году Московский Совет купил три английских «Лейланда»? Ведь первые дни они полупустыми ходили.

Уже Свердловская. Не спешите, товарищ шофер. Почему так светло? Ну, Петровка все та же. Помнишь, ЦИТ был какой-то облезлый. Позволь, разве это Рахмановский? Я сюда полгода ходил, ждал вызова на работу. Придешь с утра — у окошка хвостище до двери. В кармане 200 тысяч, а на порцию жареной колбасы не хватает. Дико вспомнить. Такой заводище, как «Динамо», был загружен на 75 процентов своей мощности.

Товарищ шофер, сверните на Садовое кольцо.

Здесь скверы. Почему же так тихо на площади? Где Сухаревка — пестрое знамя спекуляции, отдушина торговой предприимчивости? Где полотняные палатки, обрывки бумаги, рев и свистки, жаровни на тротуарах, шепоток: «Даю — беру червонцы»? Ты говоришь, будет стадион… Наконец-то! Ты забыл, как мы оба болели НЭПониманием. Рынки… Они пакостили город. Они вываливали свои животы на площади, загромождали и отравляли Москву. «Нэпман» — словечко-то и десятка лет не выжило.

Когда партия развязала руки частной предприимчивости, нелегко было оценить всю ленинскую дальнозоркость. Казалось, волна охотнорядцев вырвалась из Зарядья на московские улицы. Спекулянты жирели, как свиньи на отрубях. Они лезли во все поры, строили одноэтажные флигельки, торопливо вешали вывески.

А эти кустари, изобретающие госназвания, «трудовые» артели, конторы, свечные заводики, кожевенные мастерские, «минеральные воды», кондитерские, кафе, чайные с синими вывесками. Артель «Трудовой жернов». Стихи Якова Рацера в «Известиях» о березовых дровах. Черная биржа. Хитров рынок. Колокольные ревы под праздники.

Я забыл спросить тебя, что в Страстном монастыре? Раскулачили? В 1923 году здесь еще монашки шлялись. Иверская тоже тютю. Проедем, дружище, по Тверской. Телеграф. Какая махина! Ты уже забыл, что здесь было? По-моему, какие-то кирпичные развалины и рельсы.

А здесь, на углу, висело объявление: «АРА». Тоже благотворители, с дальним прицелом. Протягивали из Америки в Поволжье два снисходительных пальца. Автомобильчики с желтыми скамейками. Кокосовое масло, молоко в жестянках.

Ведь тогда на предприятиях не соревновались. Помнишь, чем приходилось заниматься профсоюзам? Однажды мы шли с тобой по Мясницкой выбрать рубаху. В кооперации не было косовороток. Ты забыл, а я помню. У магазина стояла толпа. Частник, кажется, платил служащим ниже нормы, и профсоюзы поэтому выставили пикет. Целый день торговец сидел в пустом магазине. Он сдался на третьи сутки. Не правда ли, странно?

Какие отвратные гримасы показывал порой нэп! Ведь рядом с Мейерхольдом МОНО держал рулетку. Спекулянты играли с растратчиками. А какой стариной были набиты театры: «Сестры Кедровы», «Гибель Надежды», «Король-арлекин», «Великая Екатерина», «Хорошо сшитый фрак»! И ни одной нашей пьесы, ни одной кинокартины. В 1923 году Билль-Белоцерковский ведь еще не написал «Шторма».

Смешно вспомнить! Какие-то жуки устраивали в Колонном зале диспут на тему «Кафешантан или кабаре как род искусства». Да, Сухаревка дышала нам в лицо. На прошлой декаде я нашел старый номер «Рабочей Москвы». Тогда Москва едва перемахнула за два миллиона. И ты знаешь, в этом номере я встретил забытую заметку Феликса Дзержинского. Он требовал очистить пролетарскую столицу от накипи нэпа.

Иное время — иные масштабы. Из Москвы удалялись только 916 торговцев спиртом, шулеров, валютчиков, ростовщиков, содержателей притонов. Я сохранил эту заметку.

«Жестокий жилищный кризис в Москве и продолжающееся заполнение Москвы социально опасными элементами поставили задачу очищения Москвы и крупнейших центров РСФСР от той накипи нэпа, которая, взамен участия в нормальном товарообороте и производстве, взяла на себя паразитическое использование новой экономической политики.

Во исполнение указаний правительства и наказа вновь избранному Моссовету об освобождении Москвы от элементов, не занятых никакой общественно полезной работой».

…Здесь тоже асфальт. Счастливец! Ты уже забыл о булыжнике. Ты говоришь, направо Планетарий? Жалко, что цейсовский. Ну, а в 1923 году мы с тобой еще смотрели на Марс в телескоп со Страстного бульвара. Двугривенный с глаза.

Что? Вышел бензин? Ничего, мы подождем у колонки.

Что же ты молчишь, дружище? Говорят, бывший АМО переходит на семидесятисильные машины. «Серп и молот» гонит качественную сталь. Это после кровельного железа и гвоздей для подков! А «Фрезер»? Что слышно на «Шарикоподшипнике»?

Мне кажется, у тебя притупились слух и зрение. Смотри, рядом с нами вскрыта мостовая. Ты не замечаешь, сколько новых жил идет под Москвой. У города растут корни. Считай: водостоки в бетонных трубах, канализация, водопровод, телефонные кабели, линии высокого напряжения. Эта трубка поуже, должно быть со светильным газом… Товарищ монтер, что в этой толстой трубе? Теплопроводна? Я тоже так думал.

Но дальше… Продолжим поездку по Садовому кольцу. Иногда очень неплохо оглянуться назад. Что же ты молчишь? Расскажи о Дубровке. Верно, что там целый город? Кстати, сколько населения в Москве, четыре или четыре с половиной миллиона? Забыл, не оправдывайся. Ты невнимательно читаешь газеты и не умеешь расшифровывать цифры. Я следил за Москвой издали, год за годом. Ты говоришь, в городе слишком тесно. Но ты не заметил, как постепенно более полумиллиона рабочих и трудящихся вселились в новые дома. Полмиллиона — это четыре таких города, как Владивосток.

Не оправдывайся… Ты плохо знаешь, что делается за пределами твоего района. Бьюсь об заклад, ты не показывал носа ни на Дубровку, ни на Дангауэровку. Ты не заметил потоков электричества, заливающих город, новых скверов и площадей, выпрямленных улиц, раздвинутых переулков.

Ты привык различать районы по старым названиям. Триумфально-Садовая — это на Красной Пресне. Зацепа — где-то в Замоскворечье. А между тем почти у каждого района теперь свое характерное лицо.

Взгляни на карту этого района. Здесь база электроиндустрии Москвы. Здесь Электрозавод, завод имени Лепсе и Электротехнический институт.

Вспомни мощное гнездо предприятий в Пролетарском районе. Завод имени Сталина — бывший АМО, подшипниковый завод, «Серп и молот», «Динамо» — это гордость Москвы — район тяжелой индустрии. Отсюда выходит каждый день по 70 грузовых машин, отсюда движутся потоки электромоторов.

Вот и Парк культуры. Придержите машину, товарищ шофер. Я был здесь только в 1923 году. Тогда павильоны впервые начали подниматься на месте былых развалин «Бромлея».

Я помню, как важничал тракторист, запуская «Фордзон» перед тысячной толпой любопытных. Кто бы мог тогда догадаться, что через пять лет наши заводы догонят американские предприятия!

Здесь была сельскохозяйственная выставка. Вызов миру, демонстрация изумительной жизнеспособности молодых республик. Во что бы превратила эту площадь теперь наша тяжелая индустрия?

Я слышал, Москва славится образцовым аэропортом. При мне над городом только кружились «юнкерсы», «хевиланды» и «виккерсы». Должно быть, товарищ Туполев в ту пору еще сидел над чертежами своих машин.

Да, дружище, ты москвич и не знаешь города. Если бы ты умел читать газеты по-настоящему, ты увидел бы, какими богатствами обладает наша помолодевшая столица. Что ты мне тычешь Третьяковку! Это известно. Знаешь ли ты, сколько учащихся в Москве? Тысяч сто? Запомни: полмиллиона школьников и взрослых людей в 1933 году посещают школы, рабфаки, техникумы и вузы.

Еще в поезде я слышал жалобы на Госиздат. Мало книг. В книжных магазинах очереди. Это и досадно и радостно. Аппетит Москвы обгоняет бумажные фабрики.

С равнодушием объевшегося человека ты проходишь мимо изумительных цифр. Когда тебе говорят, что Москва выпивает ежедневно не 8, а 30 миллионов ведер воды, ты пожимаешь плечами, как будто так было всегда. А я вспоминаю 1922 год и свой мерзкий дворишко напротив Донского монастыря. Я снова вижу мать, втаскивающую ведра по обледенелой лестнице, и очередь у чугунных колонок на улицах.

Я выписал из газет цифры. Каждая из них просит специальной книги. Смотри, что делается в Москве. За последние годы она построила 50 новых заводов. У нее 67 театров, 50 стадионов, 15 водных станций, 325 клубов, более 1000 столовых и 10 фабрик-кухонь.

Вспомни, что трамвай пробрался туда, где недавно ломали колеса извозчики. Ведь рельсы протянуты до фабрики Гознак, в Дангауэровскую слободку, Лефортово, к Синичкину пруду, в Покровское-Стрешнево.

В отчете это просто трамвайная сеть, достигшая 1782 километров. В жизни — это рабочий Электрозавода Сидоров, которому не нужно вставать в четыре часа, чтобы вовремя попасть в свой цех. Это миллионы сбереженных часов.

Смотри, уже Таганка… Она еще ожидает асфальта. Воронцовская улица. Часовой завод, кажется, налево? Какая уйма стекла!

Разве здесь был сквер? Деревья… Но когда они успели вырасти на этих помойках? Этой улицы раньше не было. Универмага тоже. Здесь тянулись заборы и свалки. Я перестал узнавать город, дружище!

Ты живешь в этом доме? Стоп, товарищ шофер…

Как я рад, что перестал узнавать этот город…


1933

Судья

Посетительница начинает без предисловий. Она расстегивает старый, плоский портфель и достает записную книжку.

— Ноябрь — особенный месяц, — говорит она тихо, — заметьте, как много хулиганов… Вчера снова разрезали шубу… И все на сквере «Липки». Это очень серьезно, товарищ…

— На вас напали хулиганы?

Она медленно поднимает от блокнота веки и смеется:

— Да нет же! Никто не нападал… Но это все равно. Посмотрите: избили постового милиционера, остановили трамвай… Или вот еще: два разбитых окна… Драка в кино. Как хотите, но райком комсомола обязан заняться хулиганами.

Посетительница настойчива. Она достает новые записи. Она резко отчеркивает ногтем возмущающие ее цифры и продолжает рассказывать о маленьком сквере, где стаями бродят хулиганы в фуражках-«капитанках» с золотыми шнурками.

Ее собеседник слушает истории о распоротых шубах и никак не может понять, что же хочет от райкома комсомола эта настойчивая маленькая, рыжеватая женщина. У нее ровный, певучий голос педагога, лиловые, прозрачные веки сильно утомленного человека и привычка, разговаривая, смотреть в лицо собеседника. Кто она? Инспектор Комонеса? Педагог семилетки, которому хулиганы ударили в лицо снежком, или просто возмущенная мать, зашедшая не по адресу пожаловаться на обидчиков сына?

Посетительница растирает озябшие пальцы. Она ждет ответа.

— Вы жалуетесь на хулиганов?.. Тогда лучше заявить в милицию…

— В сущности они неплохие ребята, — неожиданно говорит посетительница. — Виноваты вы сами… Мне кажется, вечерами они сходят с ума от безделья. Ведь кто хулиганит? Чернорабочий «Серпа и молота», восемнадцати лет, малограмотен. Фрезеровщик АМО, двадцать два года, третий раз задержан в драке… Все семьдесят четвертая статья… Ну, что вы скажете?

— Что скажу… Вы, товарищ, откуда?

— Я судья четвертого участка.

Дом, где работает судья четвертого участка Клавдия Андреевна Табунова, скоро рухнет. Это дом побежденный. И тем разительнее контраст между его содержанием и внешностью.

Жители Пролетарского района, вероятно, не замечают, что здания, в которых они создают автомобили, мостовые фермы, часы, где работают, спят, умирают и рождаются, — эти дома ведут между собой жестокую войну.

Но это так. Новые цеха, клубы, жилые дома, институты с их полукруглыми балконами, так похожими на капитанские мостики, плывут по району, как океанские корабли среди лодок. Они форсируют наступление, пользуясь стремительной техникой нового города. Эти дома тянут за собой телеграфные провода, асфальтовые мостовые, канализацию. Еще кровельщики громыхают листами на крышах, а дома уже выпустили длинные корневища чугунных, глиняных и свинцовых труб и жадно сосут газ, воду, свет, звук, даже тепло из магистралей.

К передовым линиям этого постоянного фронта все время подходят подкрепления: «бюссинги» с кирпичами, кафельными плитками, трубами, серые репы бетономешалок, чадные асфальтовые котлы, сухощавые, корректные деррики и тяжелая артиллерия двутавровых балок.

Их противники тоже принимают подкрепления. Немного кирпича… Немного листового железа, досок, но больше всего олифы, сурика и обоев. Особняки бальзаковского возраста изо всех сил молодятся, закрашивают заплаты и затыкают щели. Иногда, надстроив этаж, они пытаются подняться на цыпочки, меняют крыши, прорубают новые окна и закрашивают старый сурик бледной, сиреневой известью.

Некоторые дома, к досаде их теперешних хозяев, напоминают ощетинившихся собак. На толстых лапах-колоннах эти инвалиды выползают на тротуары и, кажется, готовы тяпнуть за ноги пролетающие мимо машины.

Дома вырывают, как гнилые зубы. Появляются временные пустыри. И даже по запаху этих развороченных площадок видно, как долго, скучно и скверно жили здесь люди. Земля пахнет кислой капустой, портянками, кошками и клопами.

Народный суд 4-го участка занимает один из таких инвалидных домов. Дому время рассыпаться, но его предусмотрительно прошили бревнами насквозь, от выгнутых балок крыши до кирпичного основания.

Трое судей сменяют друг друга в этой скрипучей, наполненной человеческим дыханием коробке. Щелкая пальцами, напевая, спускается с лестницы молодой Ковалев, а навстречу ему уже торопливо идет, расстегивая на ходу пальто, озабоченная Полячкина. Кончает Полячкина, и на готический нелепый стул судьи садится Клавдия Андреевна Табунова.

…Есть суды, разбирающие определенный круг вопросов. Только иски. Только жилищные дела. Суд 4-го участка универсален. Табунова разбирает все, что положено разбирать народному судье: дело о краже приводного ремня, дело о драке на сквере, дело о взыскании алиментов, о бегстве из лагерей…

Старый деревянный особняк суда стоит на Заставе Ильича — одной из самых боевых окраин столицы. Летом здесь не прекращается перебранка колес и булыжника.

Тысячи ломовиков, вытесненных из центра машинами, пробираются к складам, сотрясая дома, тихо проходят пятитонные «бюссинги», проводят на конный рынок покорных, обессиленных меринов.

Здесь трамваи переполнены больше, чем на площади Свердлова, потому что недалеко вокзалы, а еще ближе города социалистической техники: город «Шарикоподшипник», «Динамо», «Серп и молот».

Эти города дают обвиняемых и обвинителей, подсудимых и заседателей. Отсюда выходят соцсовместители: судьи-фрезеровщики, судьи-вагоновожатые — живые представители новых форм правовых взаимоотношений.

Суд в старом доме — только клетка организма, наполненная быстрой кровью социалистического города. И как во всякой здоровой клетке здорового организма, здесь идет жестокая борьба со всякими чужеродными примесями и чужеродными элементами.


Сто шестьдесят вторая статья — это кража. Кража кошельков, гусей из сараев, одной пары валенок, манометра, бочки огурцов или флейты из клубного оркестра.

В этих домах еще много крадут. Человеческие привычки умирают медленнее, чем дерево, камень, даже железо старых домов.

Вор — понятие универсальное. И как бы ни называл свое преступление подсудимый, судья Табунова видит кровное родство жулика, очистившего в один присест кассу универмага, и жулика-кассира, проделавшего эту операцию постепенно.

Люди возмущаются, плачут, усмехаются, поднимают брови, пожимают плечами, разводят руками. Удивительно патетичны и взволнованны бывают порой злостные растратчики. Удивительно по-детски чист взгляд прожженного рецидивиста, и глубокое негодование звучит иногда в голосе матерого спекулянта. Но на маленькую рыжеватую женщину плохо действует сложный арсенал ухищрений. Хладнокровно и точно Табунова продолжает ставить вопросы.

Прежде чем задать вопрос, она прищуривается. Она делается похожей на снайпера, у которого на счету каждая пуля. И подсудимый останавливается, чувствуя, что дальше прятаться невозможно, так просты и точны вопросы, так пристальны глаза маленькой женщины за судейским столом.

— Ну, украл, — говорит грузчик, выбивший топором днище у бочки с огурцами.

— Признаюсь, похитил, но вместе с другими, — вежливо говорит о себе продавец магазина ширпотреба, и в ласковом тоне усатого, остроносого человека чувствуется вор тихий, злостный и опытный.

— Брали-с, — с потугой на прямодушие говорит зав. столовой, потный толстяк в прюнелевых ботинках.

Крадут, берут-с, похищают, умыкают, утаивают, списывают, хапают, очищают, уводят, заимствуют — все это 162-я статья и ее буквенные подразделения.

Но бывает и так: очистив дело от бумажных наслоений и болтовни, Табунова говорит чуть суровее обычного:

— Привлекаетесь по закону седьмого августа.

Тогда кража принимает другой оттенок. Уголовный кодекс откладывается в сторону. Тем, кто украл общественную собственность, не будет пощады: для них есть особый закон.

Молодой рабочий срезал кусок приводного ремня. Если подойти формально, кража грошовая — «хищение из госучреждения». Та же 162-я статья. Но «грошовое дело» перерастает рамки уголовного кодекса, как только Табунова всматривается в обстановку кражи. Ремни на заводе режут не первый раз. Ремни дефицитны. Воры останавливают станки. И кроме того, подсудимый — прогульщик. Это не «кража из госучреждения». Это кража общественной собственности. На заводе ждут сурового приговора за украденный кусок кожи.

…Суд возвращается, и подсудимый, готовый спокойно встретить приговор к трем месяцам принудиловки, слышит:

— Три года трудовых лагерей.

У Табуновой огромные полномочия. Она может дать десять лет, сослать в лагеря, заключить в исправдом, наложить штраф. Но она вдвойне осторожна: как народный судья и как секретарь партийной ячейки, по которому равняются восемь судей. Здесь перегиб ощутительнее, чем в любой отрасли советской работы. Опасно дать в руки леваку грозное оружие — закон седьмого августа. Ведь пытались же некоторые умники за кражу двух огурцов дать пять лет со строгой изоляцией.

Но еще опаснее косящие вправо загибщики, сердобольные и чувствительные к классовому врагу. Даже для кулака, поджегшего хлебный амбар, они найдут смягчающее вину обстоятельство.

И нужно видеть, с какой осторожностью разбирают в закутке, названном совещательной комнатой, «грошовое дело» судья Табунова, заседатель — комсомолка Капралова и заседатель — старый рабочий Курской дороги Карпилов.

Нужно видеть, как молодеет и оживляется здесь Табунова. Приговор вынесен, но вдруг она снова быстро перелистывает папку. Она улыбается, вспоминая растерянную фигуру председателя артели, у которого несколько лет крали из-под носа.

— Помните, как он мялся… «Я ничего не знаю»… И это коммунист. Вот шляпа…

Нужно слышать, как требует, стуча ладонью по папке, прямой и резкий Карпилов — алиментные дела особенно возмущают старика:

— Детей, сукин сын, бросил!.. Сам в кофейную ходит, а годовалый на черном мякише… Очень ловко… Год! Не меньше!

Он долго защищает свое предложение, и Табунова терпеливо разъясняет, почему нельзя посадить в исправдом девятнадцатилетнего малограмотного парня, бросившего жену и ребенка. Спокойнее. Нельзя горячиться.

— Ну тогда, товарищ Табунова, давайте его перевоспитаем, — говорит, успокаиваясь, заседатель.

Перевоспитать — на его языке значит дать несколько месяцев принудительных работ.

…Приговор вынесен. Подсудимые заплатили штрафы, сели в изоляторы или уехали строить Волго-канал. Секретарь суда перевязал шпагатом и отправил на нижнюю полку очередное дело. Приговор вынесен, но дело не кончено. В этом Клавдия Андреевна Табунова убеждена твердо.

Ни в каком кодексе, конечно, не написано, что, дав хулигану три месяца принудительных работ, судья должен интересоваться судьбой его товарищей, еще не севших на скамью подсудимых. Но Табунова убеждена в обратном.

Только что перед нею прошла стайка молодых людей в «капитанках» с золотыми шнурками, до того похожих друг на друга, что, кажется, крикнуть одному «Жорка» — и обернутся все остальные.

Хулиганы затеяли поножовщину. Хулиганы избили рабочего АМО. Молодые бездельники выбили стекла в магазине.

Формально рассуждая, все это 74-я статья. Штраф, принудиловка, ссылка в лагеря. Похожи друг на друга несложные дела, похожи развязные молодые ребята с напудренными лицами. Но Табунова смотрит пристальнее. Десятки дел о хулиганстве сливаются для нее в одно дело о сквере «Липки», где по вечерам шатается скучающая молодежь. За фигурой восемнадцатилетнего организатора драки она видит то, чего нет ни в каком обвинительном акте: пыльную тишину холодного, казенного клуба, рваную старую ленту в кино, оркестр, разучивающий пять лет подряд все тот же марш «Милитер».

Она делает в блокноте отметку. Завтра судья будет звонить в завком предприятия, где работают молодые хулиганы. Завтра судья забежит в райком, чтобы без предисловий сказать:

— Ноябрь — особенный месяц… Заметьте, как много хулиганов…


Есть процессы, похожие на уроки политграмоты. На этот суд, иногда в дополнение к урокам о советском строе, можно водить школьников. Здесь они увидят, как разнообразны и ярки маски одного и того же лица. Как держатся за руки, составляя одну цепь, воры, расхитители колхозного хлеба, растратчики, базарные спекулянты, бандиты и перекупщики. И как по-кошачьи цепки, живучи, осторожны те, кого простодушные политики считают похороненными в нашей стране.

…Быстро сдернув старый треух, поднимается навстречу судье плотный, золотозубый человечек в кавалерийском полушубке.

— Знаете, в чем вы обвиняетесь? — спрашивает Табунова.

— Не пойму… Счастлив буду…

— За спекуляцию.

Человечек плохо имитирует изумление. Он делает телячьи глаза. Он бьет себя руками по ляжкам и почтительно хихикает. Спекуляция… Ну не смешно ли?

— Ах, это вы из-за бараньей ножки?.. Я купил и я же под суд?!

Но протокол милиции точен. Баранья ножка только частная деталь из биографии спекулянта.

…Сорок два года. Холост… До 1925 года держал на Таганском рынке мясную палатку…

Еще несколько вопросов, и все ясно.

Человечек в полушубке закрыл палатку. Вот он гремит гирями в ЗРК. Нельзя в ЗРК — он надевает фартук весовщика, садится на полок грузчиком, берет в зубы свисток сцепщика, забегает с рассветом на заставы, чтобы снять пенки с колхозной торговли.

Этот играет в недоумение. Он дисциплинировал себя настолько, что трусость, разочарование и наглость находят на лице подсудимого только одно отражение — вежливую, резиновую усмешечку. Его ненависть к судье, к милиции, к фининспектору, ко всему окружающему его миру тлеет тихо. Он готов пойти на любую пакость, но слишком трусит и ограничивает себя бараньими ножками.

Но иногда судья Табунова встречает ненависть откровенную и крутую.

…Медленно подплывает к столу высокая грузная старуха в лисьей шубе с буфами. Круглая лисья муфта висит у нее на груди на черном шнурке. Закинув голову, старуха презрительно смотрит на маленькую рыжеватую женщину-судью, быстро перелистывающую бумаги.

Старуху обвиняют в поджоге. Еще за неделю до пожара она вынесла из своей комнаты все, что могла: подушки в кружевных чехлах, сдобные одеяла, крикливый, как попугай, зеленый граммофон, альбом с пасхальными открытками и бамбуковые трехногие столики. Последним был вынесен закутанный в одеяло, — такой же злой и раздутый, как старуха, — кактус.

Поджигательницу выдала злость к новым рабочим жильцам, заставившим ее потесниться. Садясь на извозчика, старуха сказала: «Все равно вам не жить в этом доме».

Она вернулась в свое опустевшее логово, пряча под шубой бутылку с керосином. Через несколько дней ночью вспыхнул дом.

На суде старуха держится, как на кухне своего дома: огрызается на свидетелей, даже размахивает жилистым лиловым кулаком.

— Натащили керосинок! — кричит она, поворачиваясь от стола к залу, — развели, господи боже, пьянство-хулиганство. Дети и те в сортирах курят. Вот и докурились…

Табунова молча выслушивает шипящие восклицания. Она прищуривается. Нужно спросить так, чтобы и заседателям и сидящим в зале стало ясно, что ненависть этой старухи подогрета не огнем чужих примусов. Пожары не вспыхивают из-за бабьих дрязг на кухне. Нужно спросить о самом главном.

— А дом вам принадлежал? — отчетливо спрашивает Табунова, когда старуха втискивает беспокойные руки в муфту и умолкает.

Собственный дом. Судья нашла главное. Это чувствует сама поджигательница. Голос ее опускается с крика до ворчания. Руки по-прежнему спрятаны в муфте, но черный шнурок сильно врезался в шею… Вопрос попал в цель.

— Записан… за мной, — говорит старуха отрывисто, — бог дал… бог и взял…

В камере судьи Табуновой всегда много слушателей. Эту большеротую худенькую женщину уважают за лаконичные и меткие вопросы, за особенную ясность и простоту, за терпеливость и ровность.

Иногда о ней говорят:

— Табунова? Это рыженькая? Она весь кодекс наизусть помнит.

Табунова знает кодекс ровно настолько, чтобы выводы, сделанные во время процесса, немедленно приняли конкретную форму.

Нужно знать кодекс, но для того, чтобы пользоваться им, необходимо обладать уменьем не только подбирать соответствующую статью. Судей-формалистов снимают безжалостно, а иногда и самих сажают на скамью подсудимых.

Есть обстоятельство, которое позволяет ответить, откуда у молодого судьи эта трезвая убежденность, непримиримость и логика. Клавдия Андреевна Табунова — педагог, судья и прежде всего большевичка. Она смотрит на подсудимых глазами класса-победителя. В этом ее сила.

Ей знакомо римское право. Она терпеливо разбирала на семинарах кодекс Юстиниана… Два года Табунова училась в вузе. Она и сейчас по вечерам перечитывает «Историю Верхсуда и его возникновение».

Уголовный кодекс обязателен для судьи, так же как боевой устав для красного командира. Но пользоваться уставом может тот, кто знает обстановку. Поэтому так изрезаны, исчерканы синим карандашом номера «Правды» на столе судьи Табуновой. Поэтому каждый день путешествует закладка по страницам ленинского шеститомника. «Что делать?» — рабочая книга судьи Табуновой, оперативное руководство, которое позволяет взглянуть дальше камеры суда четвертого участка.

Судьей Табунова стала неожиданно для себя. Биография ее замечательна своей повторимостью. Таких биографий, наполненных волевой устремленностью и дисциплиной, в архивах партии сотни тысяч… Была комсомолкой со дня основания организации в Казахстане. Кончила педтехникум. Работала в женотделе. Любую путевку райкома принимала без разговора. Брала полотенце, блокнот, смену белья и ехала, куда пошлют: заготовлять хлеб, раскулачивать баев, учиться на прокурора. Ей подбрасывали анонимные записки. Грозили изнасиловать, пристрелить. Она пожимала плечами и продолжала убеждать, разоблачать, отыскивать ямы. Вероятно, в таких поездках будущий судья приобрел умение различать противника под любой личиной. Она получила классическое образование среднего активиста-партийца нашего времени. И никакая лекция, никакая статья о сопротивлении кулаков не могли показать Табуновой тактику классового врага яснее, чем пшеница, скрытая в двойной стене пустого амбара.

До последней путевки Табунова была педагогом-обществоведом. Несколько лет она терпеливо разъясняла ребятам, что такое конституция и какая разница между президентом и председателем ЦИК. Она работала уже инспектором наробраза, когда ее снова вызвал райком. Оказывается, суд в районе был оголен, — за судейскими столами сидели живые приложения к уголовному кодексу. В учраспреде Табуновой сказали:

— Придется, Клава, семилетку оставить — юристом будешь. Посылаем в нарсуд.

— Надолго? — спросила она.

— Неизвестно.

— Навсегда?

— Может быть…

И вот Табунова пристально смотрит на подвижного человека полувоенного, полугражданского вида. Он заместитель председателя артели «Коммунальная очистка». Дело страшно разбухло. В нем сотни справок, расписок, квитанций, доверенностей, ордеров, показаний. Обвиняемый смотрит в глаза судьи и, волнуясь, убежденно говорит:

— Я человек интеллигентный! Я удивлен. Мне инкриминируют невозможные вещи…

Но Табунова видит ясно. Растрачено девять тысяч рублей. Украдены сено, овес. От истощения пало двадцать коней. Артель «Коммунальная очистка» полна спекулянтов, коммунист председатель — растяпа, а его юркий чистенький заместитель — прохвост. Никакие справки и возмущенные жесты не могут скрыть грязного жульничества… И суд определяет: семь лет…

Дело о краже кровельного железа для школы. Дело о краже двух мешков отрубей. Дело о хищении картофеля. Приговор вынесен. Братья Асеевы и Грушин осуждены судьей Табуновой за разворованную картошку, но коммунист Табунова не успокаивается. На отдельном листке она пишет:

…«Суд обращает внимание КК Сталинского райкома на поступки членов партии — управляющего заготконторой Фролова и ответственного исполнителя Королева. Суд просит КК принять соответствующие меры к членам партии Фролову и Королеву и обратить внимание на проверку работы базы и состояние приемного пункта»…

Фролов и Королев картошки не крали. Табунова-судья не может посадить их на скамью подсудимых, но Табунова-коммунистка заметила безответственность и безволие хозяев базы.

На судебном языке записка эта называется частным определением. А говоря проще, хозяйским замечанием хорошего коммуниста.


Суд закончен. Камера пуста, но Клавдия Андреевна не уходит. Она судья, секретарь ячейки и, кроме того, консультант. В соседней комнате молодуха с лоскутным свертком в руках третий час требует у секретарши:

— Вызовите ту… рыженькую. Мне ей два слова.

Табунова выходит к барьеру. Женщина с ребенком улыбается ей как старой знакомой. Все понятно.

— Не платит? — спрашивает судья, взглянув на сверток. — Давно?

— Не платит, — вздыхает женщина, — третий месяц…

Так возникает новое дело, «о неплатеже алиментов».

Разве можно отказать в разговоре литейщику «Серпа и молота». У него только один вопрос: нужно ли заявлять в суд, если его избил под пьяную руку приятель? Судиться или плюнуть на это дело?

Литейщику неизвестно, что в его же цехе работает товарищеский суд завода.

…И вот, наконец, Клавдия Андреевна заканчивает день. Она бегло просматривает дела на следующее заседание. «Кража кошелька с пятью рублями», «кража белья», «дело о хищении трех пар ботинок».

— Страшно интересно, — говорит она, растирая озябшие пальцы, — одни крадут, а другие смотрят. Здесь тоже частного определения не избежать.

…Судья четвертого участка живет на другом конце города. Это отчасти удобно: в трамвае судья Табунова читает беллетристику.

Она расстегивает портфель и достает старую книгу со вздыбленным конем на обложке. Книги о гражданской войне — ее старая комсомольская слабость.

И вдруг Табунова спохватывается и бежит к выходу. Какая досада. Увлеченная книгой, она проехала свою остановку. К квартире надо ехать обратно три остановки.


1934

Операция доктора Бага

Зимой 1913 года Иван Пакконен внезапно ослеп.

Как это случилось, не смогли объяснить ни сельский фельдшер, ни врач петербургской больницы, к которому доставили молодого слепца.

Сам Пакконен помнил только последнюю поездку за мякиной. Был сильный ветер. Градусник на крыльце школы показывал −30°. В амбаре, где отец набивал мешки, от сухой и острой пыли у Пакконена зачесались глаза. Он снял рукавицы и смазал веки слюнями.

Потом долго ехали полем. На середине дороги парень уснул, а когда въехали в село, Пакконену почудилось, будто он раскрыл веки в воде. Так мутны стали очертания колокольни и сосен.

Вскоре боль прошла, но глаза продолжали слабеть и слезиться. Мир терял ясность. Сначала исчезли буквы, потом узор полотенца, ветви деревьев, воробьи на снегу, лица родных, облака, даже цвета.

Через неделю Пакконен стал спотыкаться о табуреты, через две он мог ходить только с палкой. А через месяц отец отвел испуганного и присмиревшего парня в петербургскую глазную больницу.

Доктор осмотрел огромные бельма Пакконена и опустил в комнате шторы.

— День или ночь? — спросил он больного.

— Не знаю, — ответил Пакконен.

Было ясно, что парень слеп безнадежно. Никакие промывания и операции уже не смогут вернуть к жизни его мертвые, точно закапанные известью глаза.

С этого дня Пакконен забыл о врачах. Потеряв надежду стать зрячим, он успокоился. К тому же в подвале, где работали девять слепых корзинщиков, было настолько темно, что зрения вовсе не требовалось.

Здесь среди связок ивовых прутьев Пакконен провел пять лет. С шести утра до шести вечера он плел корзины для хозяек и путешественников, химической посуды и пива. Пальцы его, выдубленные соком ивы, стали желты и потеряли чувствительность. При всем желании он не мог прочесть на ощупь ни строчки из огромных книг Брайля[130]. Да и кому была охота тащиться через весь город в читальню слепых за евангелием или вегетарианской брошюрой.

О событиях, происходивших на улице, Пакконену рассказывал знакомый приказчик. От него он узнал, например, что убили какого-то принца, объявлена мобилизация и в соседней мастерской шьют только шинели. Впрочем, о войне Пакконен знал и помимо приказчика. Четыре года он слушал бестолковый грохот повозок и орудий, вопли баб, песни и топот марширующих рот, стук костылей и бесконечные разговоры о Пинских болотах, где снаряды рвали в клочья российскую армию.

Из окна подвала он слышал революцию, ее первые выстрелы, песни, кряхтенье переполненных солдатами грузовиков, обрывки речей, разговоры о Ленине, громыхание сдираемых вывесок, окрики патрулей у мостов — шум бессонного, кипящего Питера.

Недалеко от дома, где жил Пакконен, засели юнкера. Их выбивали трехдюймовками. Под пальцами слепого вздрагивали от залпов оконные стекла. Их дрожь, волнение, которым был наполнен весь город, передались корзинщику. Едва выждав утра, он снова бросился к глазному врачу. Заранее соглашаясь на самую рискованную операцию, он просил вернуть к жизни хотя бы только один глаз. И снова ему терпеливо и вежливо объяснили, что глаза его безнадежны, а медицина не знает чудес.

В непроницаемой темноте прошли для Пакконена двадцать два года — двадцать две огромные ночи. За это время он переселился в городок слепых, из корзинщика стал щеточником, из Ивана — Иваном Адамовичем, полысел, женился и совсем забыл о глазах.

Вместо глаз ему служили наушники. Радио помогло Пакконену больше, чем брайлевские книги, которые он так толком и не научился читать. Не выходя из комнаты, Пакконен посещал зимовщиков Арктики, опускался на дно Черного моря, взбирался на Эльбрус, был молчаливым свидетелем рождения новых заводов, участником колхозных вечеров, ежедневным посетителем оперы и усерднейшим слушателем лекций. Он присутствовал на октябрьских парадах в Москве, узнавал голоса Калинина, Ворошилова, Шмидта. Он слышал Москву, Вену, Челябинск, Лондон, Самару, Филадельфию и Новую Землю, рожок пастуха и миланскую оперу, голос охотника-гольда и грохот моторов самолета «Максим Горький».

Радио было бережливым воспитателем, настойчивым и умелым пропагандистом, постепенно подготовившим Пакконена в партию. В тридцать втором году Иван Пакконен — один из лучших щеточников городка для слепых — стал большевиком.

К этому времени советская медицина научилась совершать если не чудеса, то нечто к этому близкое. Трепанация черепа стала операцией, доступной не только столичным больницам. Швы, наложенные на сердце, перестали числиться клинической редкостью. Рентген, санитарные самолеты, банки с консервированной кровью вошли в широкий обиход медицины. Электронож стал вторгаться в самые неприкосновенные участки человеческого тела. Никому не известные врачи никому не известных больниц блестяще удаляли больные почки, желудки, пересаживали кожу, железы и кости, возвращая пациентам силу, здоровье и молодость.

Бесстрашное искусство хирургии ставило на ноги самых безнадежных, самых обреченных больных, у изголовья которых еще пять-шесть лет назад наиболее оптимистично настроенный врач мог сказать только «mortus».

Не удивительно поэтому, что Курт Владимирович Баг, старейший специалист Офтальмологического института в Ленинграде, осмотрев около тысячи слепых, заинтересовался Пакконеном. Среди сотен ослепших от травмы, бленнореи, трахомы и поражения нервной системы Пакконен был одним из наиболее безнадежных. Двадцать два года в его глаза ни разу не проникал свет. За это время рассосался, исчез объектив человеческого глаза — хрусталик, радужная оболочка срослась с задней поверхностью роговой и окончательно исчезло светоощущение.

Доктор Баг решил пересадить Пакконену взамен пораженной здоровую роговую оболочку. В самой мысли этой ничего нового не было. Еще в прошлом столетии петербугский доктор Штраух пересаживал роговицу собакам и кошкам. Сотни опытов проводились и проводятся в Одесской школе Филатова, у Одинцова в Москве и Орлова в Ростове.

Сам доктор Баг уже десять раз пересаживал своим пациентам трансплантат — тончайшие лоскуты роговицы. Но как бы искусно и тщательно ни была проведена операция, трансплантат не приживался. Лишенная питания роговица быстро мертвела, мутнела, погружая пациента в окончательную, непроницаемую темноту.

Двадцать первого декабря доктор Баг произвел одиннадцатую операцию. Как и в прошлых опытах, были уложены слепой и больной, у которого предстояло ампутировать глаз. Как и раньше, был взят тонкий лоскут роговицы площадью в несколько квадратных миллиметров. Оставалось только перенести трансплантат на расчищенную роговицу Пакконена. И тут выступил на сцену «каротин» Мечниковской больницы, исключительно богатый витамином «А» — продукт переработки моркови. Слава о чудесном действии каротина, обоснованная заключениями физиологов и хирургов, не была до сих пор подтверждена опытами над человеческим глазом. А между тем любому врачу было известно, какую чудесную живучесть приобретают ткани, поддерживаемые каротином, как под действием витамина «А» заживают раны и гаснут воспалительные процессы.

Вероятно, именно капля каротина, введенная в глаз Пакконена, спасла роговицу от обычного помутнения. Впрочем, двадцать первого декабря судьба глаза была еще неизвестна.

Смочив роговицу каротином, доктор Баг укрепил трансплантат целлулоидной пластинкой и забинтовал глаз слепого. Четыре дня Пакконен провел с повязкой, не чувствуя боли и мало надеясь на утешительный результат. Двадцать два года, проведенные им в темноте, привили ему вместе со спокойствием некоторый пессимизм ко всему, что касалось глаз.

На пятый день Пакконену назначили перевязку. Молчаливый и неловкий, как всякий слепой, попавший в незнакомую обстановку, он прошел в палату в сопровождении сестры и остановился спиной к окну.

Доктор Баг снял повязку, и вдруг Пакконен вскрикнул. Он закричал так, как будто его ранил луч света, ворвавшийся в глаз. В крике Пакконена старый хирург услышал испуг, боль и радость.

— Вы видите свет? — спросил доктор быстро. — Где, в какой стороне?

Но и без ответа было ясно, что больной заметил окно.

Дрожа от возбуждения, Пакконен безошибочно повернулся к свету.

— Я вижу! — закричал он, волнуясь. — Что там внизу? Улица? Дом? Да, я вижу… Идут двое… Куда? Ну, конечно, налево… Это у меня останется, да?

Смеясь и плача, он повторял:

— Я вижу! Я вижу! Я вижу!

Потом, спохватившись, он сам прикрыл ладонями глаз, точно опасаясь, что серенький ленинградский денек слишком ярок для слабого зрения.

— Поздравляю, Курт Владимирович, — тихо сказал ассистент. — Редкий случай, но, кажется, трансплантат прижился.

Доктор Баг уже укутывал глаз Пакконена новой повязкой.

— Finis coronal opus[131], — сказал он строго, — посмотрим, что произойдет с роговицей месяца через два.

…И вот на второй месяц после операции мы сидим в гостях у Пакконена. Черная повязка снята. Глаз Пакконена, освобожденный от бельма, снова стал голубым, прозрачным и ясным.

Доктор Баг не ошибся — роговица живет. Она не мутнеет. Сквозь ее выпуклую чистую поверхность проходит свет окна, лампы, заснеженного переулка, где катается на коньках сын Пакконена.

Ночь, длившаяся для слепого корзинщика двадцать два года, оборвалась под искусными пальцами доктора Бага. Не будем, однако, и преувеличивать — ночи нет, но нет еще и дня с его неисчерпаемыми подробностями, рельефами, объемами и бесконечной гаммой красок. То, что видит Пакконен, пока только рассвет, первые тени богатейшего мира.

Лишенный хрусталика, омертвленный долгим бездействием глаз обладает одной двухсотой нормального зрения. Он видит искаженный и расплывчатый город, наполненный туманом и цветными силуэтами. Он не может читать книги, рассматривать здания, различать ветви деревьев, узнавать лица родных.

И все-таки Пакконен видит. Безошибочным движением руки он берет со стола спичечный коробок и определяет цвета — синий и желтый, даже полоску древесины, не заклеенную бумагой.

Больше того. Он подносит к глазу журнал, долго всматривается в обложку, почти касаясь бумаги ресницами, и потом говорит:

— Буква П… Дальше, кажется, Р и О… «Прожектор»… Ведь так? А это кто?

— Это Киров.

— Сергей Миронович… Знаю.

Все это бесконечно мало для зрячего и бесконечно много для человека, отгороженного от мира в течение одной пятой столетия. Кроме того, зрение Пакконена крепнет. Возможно, удастся подобрать заменяющие хрусталик очки, и тогда…

— Тогда я выберу, на что посмотреть! — восклицает Пакконен. — Вы знаете, что я еще не видел ни сына, ни доктора Бага.

С расчетливостью скопидома и бережливостью обладателя редчайшего инструмента слепой большевик отбирает все, что нужно увидеть в первую очередь. Быть может, удастся попасть на Красную площадь. Во-вторых, метро… В-третьих, колхозные постройки в селе, которые Пакконен прощупывал палкой. Еще — улицу, где все лето ворчали бетономешалки и пахло свежим тесом, известью и смолой. Что там — небоскреб, завод или дворец? Еще депутата городка слепых, которого Пакконен выбрал в Совет, трамваи, мосты, воробьев на снегу… Да, наконец, себя самого. Ведь последний раз удалось причесаться перед зеркалом двадцать два года назад.

Потом, спохватившись, Пакконен быстро подходит к двери.

— Извините, — говорит он, — я иду к доктору Багу.

Он выходит на улицу, и впервые за двадцать два года палка остается висеть на стене.


<1934>

Волнение

На берегу Камы, в двухстах километрах от Перми, живет человек замечательней силы воли. Он болен. Он неподвижен. У него нет обеих ног и рук. «Гангрена спонтана» — болезнь, страшная своей повторимостью, — каждый год подвергает его жестоким физическим пыткам.

Человек этот не считает себя побежденным. Жизнь не тлеет, она ярко горит в его ослабевшем, израненном теле, Парторг колхоза «Высокие горы» Иван Ожгибесов работает без скидки на слабость.

Он — агитатор, редактор, лектор, докладчик, рабкор, режиссер, даже автор стихов. Ему приносят образцы зерен и первые колосья, томы ленинских сочинений и жалобы на сельпо, плакаты о ящуре и музыкальные инструменты, учебные гранаты и театральные парики.

Жизнь проходит шумным потоком через дом, где высоко на подушках лежит человек обаятельной энергии, страсти и воли.

Если послушать самого Ожгибесова, жизнь его — ровная степь. Нет здесь ни высоких подвигов, ни сильных страстей, ни ярких событий. В Красной Армии человек не служил, с белыми не дрался, рекордов не ставил.

В какой кузне закалился этот сильный характер?

…В 1924 году сапожник Иван Ожгибесов отморозил ноги. Но он был крепок и молод. Боль показалась сапожнику пустяковой. Он вытер ноги водкой и успокоился.

Весной открылась гангрена. Ивану Ожгибесову отняли ногу. А несколькими месяцами позже в лугах, на гулянье, студент-практикант встретил инвалида-гармониста. Окруженный толпой слушателей, Ожгибесов передвигался на костылях. Студент и сапожник разговорились. В те годы комсомол увлекался гармонью. Трехрядки «страдали» и на сцене Большого театра и на посиделках. Любая гармонь могла стать комсомольской союзницей или подголоском кулачества.

Студент насвистал инвалиду-гармонисту несколько новых песен, подарил значок и предложил встретиться еще раз… Трудно сегодня вспомнить, как студент и гармонист договорились до организации комсомольской ячейки. Важно, что встречи эти, как говорит Ожгибесов, «оставили волнение на всю жизнь».

Это долгое волнение не ослабевало, а крепло с годами. Сельский сапожник, комсомолец и впоследствии единственный коммунист села Боголюбы, прошел школу, лишенную внешнего блеска, но давшую замечательную жизненную зарядку.

Он был избачом. Беседовал о налогах, о причинах молнии и о сапе. Выклеивал статьи из «Крестьянской газеты», читал вслух Демьяна Бедного, налаживал барометры, гримировал, режиссировал, играл марши и польки на вечерах. Он был кооператором. Он агитировал за Советскую власть бубликами, ламповыми стеклами, керосином. Прекрасная школа для молодого коммуниста — лавка сельпо, где крестьянство на ощупь оценивало экономическую политику большевиков.

Он был счетоводом колхоза. Это тоже большая школа — научиться считать точно, быстро и честно, чтобы не пропала ни одна трудовая копейка, чтобы каждая борозда оставляла свой след в гроссбухе.

Год за годом гангрена медленно четвертовала сельского активиста. Сначала он ходил на костылях. Болезнь вышибла из рук Ожгибесова эти подпорки. Он стал передвигаться с помощью рук. Не долечившись до конца, он в 1929 году выписался из больницы. Избача «взволновала колхозная идея». На собрание его принесли на руках. Он произнес страстную речь, сумев передать другим свое волнение и убежденность в успехе.

С каждым днем, слабея физически, чувствуя, как распространяется боль и зловещая чернота, Ожгибесов продолжал упрямо нести на плечах тяжесть начатой работы. Как ни допекала болезнь, Ожгибесов всегда стоял в центре событий. Он выселял из села кулаков, писал громовые статьи о дезертирах уборки и выступал на суде общественным обвинителем против лодырей и воров.

Каждый день товарищи брали Ожгибесова на спину и несли в поле, к молотилкам, амбарам, конюшням. Он сам хотел осмотреть сбрую, ощупать лошадиные холки, по душам поговорить с бригадирами. В беседах с людьми он умел находить сильные, простые слова. Самые озлобленные, горластые участницы женских собраний начинали налаживать ясли, самые ленивые конюхи хватались за скребки.

Он брал с собой в поле газеты, гармонь, «ильичевку». Ожгибесова снимали с пролетки или с чьей-нибудь крепкой спины и опускали на траву. Сильный голос его слышен был далеко. Он читал, пересказывал постановления и статьи, иногда играл на гармони и сам сочинял частушки.

…Теперь гармонь висит на гвозде. Человек остался с одной искалеченной рукой. И все-таки Ожгибесов не сдался. Он выучился писать левой рукой, стал диктовать свои статьи пионерам, с которыми у него давняя дружба.

«Волнение жизни» не оставляет этого мужественного, бесконечно измученного человека. Летом этого года председатель колхоза Толстиков решил спекульнуть огурцами. В разгар уборки он нагрузил лодку и отправился за сто верст на строительство Бумкомбината. Председатель колхоза и парторг были друзьями, но, когда Толстиков вернулся домой, он встретил ледяную усмешку парторга.

— Вот ты из каких! — сказал Ожгибесов. — Ну, спасибо. Зайди на собрание, порадуй колхозников.

По требованию Ожгибесова председателя выгнали из колхоза. И так велико было негодование парторга, что в тот же вечер он передал в райком и в рик заявление о «батраке кулацкой жадности». Письмо было написано в стихах крупным детским почерком. Парторг уже не мог писать сам: он диктовал пионерам.

Неистребимой силой дышит каждая строка в дневнике безногого и безрукого человека, обреченного на вечную неподвижность. Здесь тезисы докладов Пика и Димитрова, пометки о рекордных удоях, названия абиссинских провинций, список учебных пособий для школы. За всю свою жизнь Ожгибесов выезжал из села только два раза: в Сарапуль и Пермь, но он постоянно в движении. Радио переносит его то на Красную площадь, то на палубу черноморского крейсера.

Этот бесстрашный человек называет свою болезнь ржавчиной. Семнадцать раз ржавчина заставляла парторга ложиться на операционной стол, и семнадцать раз он поднимался, чтобы жить, организовывать, воевать.

В феврале 1936 года мы были в «Высоких горах» и не застали парторга. Ожгибесова увезли в город Осу на очередную операцию. Там, в больничной палате, он рассказал о судьбе «взволнованного на всю жизнь» молодого сапожника из села Боголюбы.

Он сидел на подушках, сероглазый, молодой и очень спокойный. Пальцы его последней руки были замотаны, «ржавчина» вела наступление. Но даже боль не могла согнать с лица парторга улыбку — эту вечную спутницу силы. Возле больного лежали газеты, записная книжка, исписанная острыми, крупными буквами, и несколько писем.

Он расспрашивал, шутил, рассказывал о своих «фантазиях и мечтах». Единственная рука его была все время в движении. И не хотелось верить, что завтра будет очередная операция, не хотелось смотреть на пустой рукав и плоские складки одеяла.

Был февраль. В окна бились сухие снежные комья. Парторг рассказывал о наступающей колхозной весне, о событиях, заглушающих жестокую боль.


1936

Башмак

В ночь на 23 октября дежурного врача Мичуринской больницы вызвали к телефону. Говорила станция Кочетовка. Чей-то застуженный голос, перебивая каждую фразу тревожным алеканьем, просил выслать лошадь: только что на сортировочной горке вагоном отрезало пальцы какому-то Панину.

— Кому-кому? — переспросил врач.

— Башмачнику! — заорал телефон. — Башмачнику первой руки! Езжайте прямо к будке, на путя.

— Путя, путя, — сказал врач с досадой. — Заснул, должно быть, ваш башмачник.

Лошадь выслали немедленно. Но пока врачебная таратайка летела сквозь дождь и темноту по отчаянной грязи, прибыл на пригородном поезде сам пострадавший. Это был остроносый, слегка смущенный парень, утонувший в брезентовом плаще, как в колоколе. На мокром, иссеченном дождем лице остроносого боролись озабоченность и острая боль. Правая изувеченная рука была наспех замотана покрасневшим бинтом. Впрочем, как показалось врачу, ночной пациент не слишком интересовался своей раздробленной рукой. Он походил больше на человека, явившегося для очередной перевязки, чем на больного, которому через минуту будут ампутировать пальцы.

Попросив веничек, башмачник обмахнул огромные спецсапоги и, пройдя на цыпочках по зеркальному полу, запыхавшимся голосом спросил, где находится телефон.

— Телефон после, — сказал врач сурово, — режут пальцы, а потом к телефону… Сестра, разденьте товарища.

Но товарищ, несмотря на смущенный вид, оказался на редкость упрямым. Сняв плащ, он продолжал настаивать.

— Звиняюсь, — говорил он виноватым глухим топом. — Я по служебному… Я к старшому… К товарищу Мацневу.

И так настойчиво упрашивал, так волновался ночной пациент, что доктор, ворча, подвел его к телефону.

Все стало понятным, как только парень снял трубку.

— Дайте будку! — закричал башмачник на весь коридор. — Кто? Мацнев? Старшой?.. Ну, что у нас на шестнадцатом? Ничего?.. Ничего… Как ничего? А хопры? Руку отрезало? Кому? Да то ж я сам говорю. Сам Панин. Не руку, а пальцы. Сколько? А чи я доктор, знаю?

Он повернулся с виноватой улыбкой, и стало сразу видно, как наволновался этот странный парень.

— Звиняюсь, — сказал он тише, — я по служебному. Может, и пальцы оставил и там кто знает чего накрошил. Все-таки четырнадцать хопров. И цистерна с бензином.

— Ну и как, — спросил врач, захваченный волнением пациента, — накрошило?

— Не успело, — сказал пациент с облегчением, — полтора метра осталось.

И он стал, морщась, разматывать свою окровавленную культяпку.

…Два пальца спасли, пересадив на них кожу с плеча, третий пришлось ампутировать. Башмачник остался в больнице. Он оказался не слишком разговорчивым собеседником, и каждый раз, когда сиделки расспрашивали о подробностях несчастного случая, спешил перевести беседу на узкотехнические темы.

— Скоба на башмаке укрепляется с внутренней стороны, — говорил он, укачивая руку. — Это раз. Сочтите еще скорость… Километров двадцать… Это два… Вот и вышло.

И только через несколько дней из московской и местных газет в больнице узнали, что «Панин И. М., башмачник первой руки, беспартийный, рождения 1906 года», самоотверженно пожертвовал пальцами, чтобы спасти пятнадцать вагонов. «Самоотверженно» — именно так было сказано о молодом молчаливом башмачнике в выписке из приказа, которую принесли товарищи в больницу.

— Да вы же герой-спартанец без пальца! — воскликнул доктор, воспитанный на классических образцах человеческого мужества. — Муций Сцевола из деревни Терновая!

— Иван Михеевич, — поправила сиделка, знавшая плохую память врача на имена и фамилии.

Она была права. Хрестоматийный римлянин, опустивший руку в огонь, полузабытый герой классных наставников и гимназических латинистов, никак не мог служить мерилом мужества для башмачника. А мужество это, лишенное всякой рисовки, спокойное мужество молодого пролетария, запомнилось всей стране.

В ночь на двадцать третье октября Панин работал на шестнадцатом пути — самом загруженном и опасном участке северной сортировочной горки. Здесь пробегали вагоны ускоренных поездов, холодильники, двухоски с виноградом, с битой дичью, стеклом, новыми автомашинами. Здесь проплывали четырехосные нефтяники, гудели железные, полные углем копры и тяжелые американки с перилами вдоль плоских крыш.

Они бежали то в одиночку, то небольшими стаями, одни стремительно, другие немного медленнее, и вся задача Панина заключалась в том, чтобы отнять у сотен тони металла, скользящих под гору, излишнюю скорость. Вагоны должны были дойти до места назначения, но дойти мягко, не разбив чугунных лбов. Для регулировки служили башмаки. Десятки истертых железных полос с загнутыми краями и приподнятыми концами лежали возле Панина. Их нужно было подкладывать под колеса. Подкладывать так, чтобы башмак не соскользнул от толчка. Не слишком рано и не слишком поздно.

Со стороны это казалось несколько рискованным, но однообразным, не требующим большого расчета занятием. Мерный взмах руки… визг колеса, налетевшего на башмак… пучок искр… и вагон скользит дальше в замедленном темпе. Но это было неверно. Всматриваясь в силуэт, скользящий с горы, нужно было учитывать многое: вес, количество тормозов, тип вагонов, инерцию, температуру, даже погоду… В сильный мороз или дождь башмаки казались смазанными маслом, а в оттепель металл вел себя как напильник, сопротивляясь движению с неожиданной силой.

Двадцать третьего октября башмаки скользили легко. Почти бесшумно пролетали мимо Панина четырехоски. Ночь уже была на исходе, когда башмачник услышал картавый голос рожка. Старший башмачник играл тревогу, предупреждая шестнадцатый путь.

Панин взглянул на горку. Ему показалось, что вместо вагонов летит с погашенными огнями паровоз. Однако в ту же секунду понял, что, возглавляя цепочку вагонов, вниз летит нефтяная цистерна.

— Пятнадцать копров, осторожно. Принимайте! — сказал со столба рупор.

И в наступившей тишине Панин услышал нарастающий железный гул.

По привычке он еще раз осмотрел рельсы. Все было в порядке. Однобортные башмаки стояли на месте. Тревожили только число вагонов и скорость. Впереди под горкой, куда неслись пятнадцать копров, стояли две цистерны с нефтью и четыре товарных вагона.

Позже было установлено, что вагоны были пущены под горку вместо трех тормозов на одном. Еще не зная этого, Панин все же побежал вперед, чтобы в случае надобности подбросить башмак. Но не успел он сделать и десятка шагов, как услышал визг железа… Башмаки были сорваны колесами тяжелых копров. Не сдерживаемые ничем, четырехосные вагоны теперь бесшумно и плавно летели в темноту, вниз, навстречу нефтяным цистернам.

Спотыкаясь о крестовины, Панин бросился вперед.

Рожок на горке продолжал звать на помощь. Но подручный был далеко внизу. Только один Панин, «башмачник первой руки», мчался вдоль рельсов, ища глазами башмак.

Башмак лежал рядом на пятнадцатом пути. Панин на лету рванул его за ручку, и в ту же секунду мимо него бесшумно и плавно промчалась цистерна.

Все было кончено. Через минуту снизу должен был донестись грохот металла, быть может крик товарища, зажатого на тормозной площадке, свет, вспыхнувший от удара цистерны…

Панин упал на колени. Рядом с его лицом мелькали колеса. Поняв, что ноги бессильны, Панин ждал теперь короткого интервала, чтобы подбросить башмак.

Колесо… Тележка…

Колесо… Тележка…

Скорость сжала интервалы. Над головой Панина несся сплошной железный борт копров. Блестел мокрый уголь. Вагоны были тяжелы — сильные рессоры лежали, распластавшись горизонтально.

Колесо… Тележка…

Колесо… Тележка…

Ни в какой инструкции не было, конечно, сказано, что башмачник, стоя на коленях, должен искать какой-то просвет между колесами. Если бы и судили кого-нибудь после аварии, то уж, конечно, не Панина. Впрочем, вряд ли в ту секунду Панин думал о последствиях. Вся его воля была собрана в кисти руки, зажавшей холодный башмак. Он видел только черные чугунные круги. Только светлую, тонкую дорожку, по которой, точно на цыпочках, с пугающей легкостью скользили колеса.

Когда подходил четвертый вагон, Панин понял, что интервала ждать нельзя. Тогда башмачник поступил так же просто, как проста и пряма была его жизнь. Он вытянул руку и, стараясь быть точным, опустил башмак на рельс…

…Боль в пальцах он почувствовал только в больнице и то после телефонного звонка, когда «сердцу стало легче, а руке и ломотно и жарко».


1936

Укладчики парашютов

Мы знаем и ценим соколиную смелость мастеров парашютного спорта. Мы гордимся теми, кто побеждает древнейшее человеческое чувство — чувство страха перед пространством. Но, отмечая волю и выдержку, радуясь вспышке шелка над головой смельчака, мы часто забываем о внимательных, осторожных руках, уложивших стропы и купол.

Есть специальности, лишенные внешнего блеска, о которых мало говорят и еще меньше пишут. В авиации к ним относятся мотористы, в парашютном спорте — укладчики.

В N-ской авиачасти таких укладчиков двое: бывший тракторист — механик Подпорин и харьковский столяр Соколов. В их заботливые руки вручена жизнь десятков товарищей, ибо каждый, кто отправляется в воздух, берет с собой парашют. Сверток шелка здесь обязателен, как противогаз в пехотных частях, как пробковый пояс во флоте. Одни прикрепляют ранец к спине, другие подвешивают парашют на грудь, третьи укладывают тугую пачку шелка на сиденье, и все, кто носит голубые петлицы, имеют и парашютный значок.

Здесь прыгают каждые сутки. На рассвете, ночью, днем, в снег, ветер, туман распахиваются над аэродромом белые купола. И каждый день Соколов и Подпорин раскладывают длинный стол, похожий на ромб с отпиленными концами. К этому столу привозят разбухшие пачки смятого шелка, лямок и строп — парашюты, сложенные наспех среди кустарника, на пашне или мокрой траве.

Каждый парашют имеет свой паспорт. В нем отмечаются не только прыжки, но и возраст шелка и срок перекладки. Пусть никто в течение месяца не прикладывается к красному кольцу — все равно на тридцатые сутки Соколов и Подпорин распотрошат парашют. Шелк мог отсыреть, слежаться под тяжестью летчика, резина — потерять эластичность. Нужно снова и снова проверять тонкую ткань, швы, крепление стропов, пружины, конусы, трос.

Многие парашюты знакомы укладчикам и без паспорта. Вот темно-зеленый зонт, на котором начальник парашютной группы Аминтаев с высоты семи тысяч шестисот двенадцати метров из тридцатипятиградусного мороза спустился в июньскую жару… Вот перкалевый парашют страстного любителя затяжных прыжков командира Байкалова. Этот купол уже не один раз стряхивало молниеносным рывком… Вот холодная, влажная ткань парашюта, только что проплывшего через грозовые облака.

Нужно просушить, расправить, проверить и снова сложить эти пачки. Сложить так, чтобы в любых условиях, на любой высоте парашют остановил стремительное падение человека.

Есть нерушимая система укладки, где всякая вольность и небрежность — тяжелое преступление. Сначала на дно ранца ложатся стропы — двадцать восемь шелковых нитей. Они укладываются плотно, но так, что любая из них легко отделяется от соседних. На стропы опускается сложенный купол. Он пушист, его складки наполнены воздухом, а весь распахнутый ранец похож на огромную коробку созревшего хлопка.

На купол Подпорин укладывает маленький вытяжной парашют. Составленный из пружин, он рвется из рук, точно голубь, и совсем как любитель голубиного спорта бережно зажимает его в ладонях Подпорин. Этот парашют вырвется первым и вытащит за собой огромный кремовый купол. Наконец, уже поверх шелка, закрытого чехлом, протягивается трос с тремя шпильками. На шпильках держится равновесие всей системы.

На днях парашютист N-ской авиачасти Байкалов сделал очередной прыжок. Соколов и Подпорин укладывали поблизости аэродрома парашют, когда Байкалов «свечкой» понесся к земле. На третьей секунде его стало вводить в штопор.

Он падал один, без вспышки шелка, без узкой белой ленты, которая должна была выскочить из-за плеча парашютиста на второй секунде.

Укладчики спокойно следили за падением. Соколов поправлял нарукавник. Подпорин расправлял на столе стропы.

Скорость увеличивалась. Парашют не раскрывался. Казалось, выбрасывая ноги, Байкалов силится разорвать что-то, связывающее парашют.

Наконец, метрах в трехстах от земли парашютист точно зацепился за невидимый гвоздь. Узкая лента вырвалась у него из-за плеча, и тотчас мягко уперся в воздух большой белый зонт.

Укладчики вопросительно взглянули друг на друга.

— Секунд десять, — сказал спокойно Подпорин.

— Девять, — ответил Соколов.

Кто-то из молодых мотористов спросил Подпорина;

— А вы знали, что будет прыжок затяжной?

— Нет, — сказал укладчик, — не знал.

— И не боялись? Ведь парашют-то вашей укладки…

Расправляя быстрыми пальцами складки материи, укладчик сдержанно улыбнулся.

— Нет, — сказал он с вежливым удивлением, — не опасался. Ведь парашют-то нашей укладки.


<1936>

Архитектурные уроды

Когда подлетаешь к Свердловску на самолете, видишь два города: деревянный и каменный. Остатки Екатеринбурга и Свердловск. Каменные дома точно броненосцы врезались в гущу удирающих лодок. Всюду — на окраинах, в центре, на площадях, в переулках — трещит и пятится одноэтажная ветошь.

Но самолет делает несколько кругов, и к чувству радости присоединяется досада. Слишком уж беспорядочно расставлены по городу новые дома. Шестиэтажные бетонные кубы окружены мордастыми купеческими особняками, столетние кружевца мезонинов выглядывают на улицу в просвет между аскетическими каменными стенами.

Здесь нет сплошных новых улиц или даже крупных участков. Знаменитый студенческий городок, расположенный в трех километрах от собственно Свердловска, — исключение. Новостройки в Свердловске чаще всего лежат островами. Впрочем, планировка — специальная тема. Речь идет только о свердловских архитекторах и строителях.

Большинство новых свердловских домов выглядит так, точно проектировали их не архитекторы, а учителя геометрии. Унылые бетонные коробки. Острые углы, монотонные краски и лысые стены делают почти все новые здания близнецами, хотя проектировали их десятки различных людей. Как теперь по капителям, по форме окон, лепным украшениям безошибочно угадываются стили прошлых столетий, так наши потомки будут определять сильно затянувшийся период левацких увлечений в свердловской архитектуре. Характерная деталь: все свердловские балконы — близнецы, все квадратны, все глухобетонны.

А ведь есть на Урале Каслинский завод, поразивший красотой литых решеток парижскую выставку. Живы еще каслинские мастера, способные превращать чугун в брюссельские кружева. А почему на родине мрамора дома так одинаково серы? Убожество и бездарность выдаются за проявление пролетарского стиля.

Многие дефекты свердловских зданий, выстроенных три-четыре года назад, объясняются прежним голодом на материалы и тесными строительными стандартами. Но печать спешки и ремесленности по-прежнему лежит и на новых работах многих свердловских архитекторов. Новые здания не соответствуют ни экономике, ни вкусам населения. Жизнь стала неизмеримо ярче, богаче, культурнее. На наших глазах формируется человек социалистического общества, ненавидящий всякую схоластику, всяческую мертвечину.

На классическое наследство в Свердловске все еще смотрят как на козла, которого опасно пускать в архитектурный огород. Колонны, пилястры, фронтоны и арки рассматриваются блюстителями единого псевдопролетарского стиля как некий архитектурный блуд.

Часть архитекторов, впрочем, слукавила. Подъезды Дома Наркомтяжпрома и часть других построек подперты тончайшими палочками — стыдливыми полупризнаниями колонн. Единственно, кто позволил себе вывести в Свердловске колонны — это профессор Крячков. Ну и достается же за это профессору от его архитектурных противников.

Один молодой свердловский архитектор, кончивший вуз только пять лет назад, но уже изрядно «маститый», высказался о доме Крячкова как о классовом враге.

— Самовар… крендель… купчина! Он портит весь профиль Свердловска.

А когда его попросили назвать дома, украшающие профиль Свердловска, молодой архитектор задумался.

— Видите ли, — сказал он уклончиво, — мы не против классики, но хотим видеть ее в своем преломлении. Не ампир же нам воскрешать. Мы пока только прощупываем наш стиль.

Странным «прощупыванием» занимаются некоторые свердловские архитекторы. В Доме Наркомтяжпрома (авторы Валенков и Коротков) окна почему-то расположены, как в тюремных камерах, на уровне подбородка взрослого человека. Архитектор Голубев, спроектировавший Дом печати в виде слоеного пирога, отличился еще и тем, что в домах специалиста вывел окна уборных прямо на улицу.

Другой архитектор, Захаров, автор проекта гостиницы «Большой Урал», поставил перед этим сооружением две скромные задачи: 1) отучить приезжающих от излишних командировок; 2) доказать, как немного нужно в жизни неизбалованному человеку. Это удалось вполне: здание бесспорно казарменно снаружи и вполне неряшливо внутри.

Но пальму первенства все же держит студенческий городок — детище планировочного аппарата Горпромхоза. Иначе, как разнузданной халтурой, квалифицировать это строительство нельзя. Это не дома, где живут и учатся будущие инженеры, врачи, педагоги, а пятиэтажные крольчатники. Здесь одинаково плохо все: голые, как ладонь, фасады, узкие кишки коридоров, низкие потолки, тесные лестницы, фанерные двери, ржавые перила балкона.

В центре Свердловска высится огромный Дом промышленности. Внутри здание это отделано с большой тщательностью. Мозаичные панно, мраморная облицовка, полированный дуб, никель — все это выглядит отлично. Но зачем архитектору Фридману понадобилось делать фасад в виде геометрических клеток и узких полосок камня?

Мы не собираемся огульно охаивать работу всех свердловских архитекторов. Есть ряд отличных зданий, способных украсить любую из наших столиц. Например, 2-й Дом Советов выгодно отличается от своих соседей отсутствием штампа в оформлении фасадов, удачным применением облицовочных материалов и комфортабельностью помещений. Но это исключение.

Впрочем, о внешнем виде многих новых свердловских домов трудно судить. Они просто не достроены. Как правило, и жильцы и учреждения Свердловска въезжают в незаконченные дома. Не успеют каменщики на пятом этаже уложить последний кирпич, как на первом уже навешивают фанерные двери и вносят столы. Городок втузов выглядит поэтому каким-то усатым ребенком. За пять лет в нем успели износиться двери, рамы, полы, но до сего времени из балконов торчат прутья арматуры и первобытно голы грязные кирпичи.

Второй год живет с обнаженным фасадом и мертвыми клетками лифта гостиница «Большой Урал». Огромное здание это проектировалось и строилось настолько неряшливо, что только впоследствии были обнаружены любопытные «мелочи». Оказалось, что водопровод работает только до третьего этажа, что ванны не влезают в ванные комнаты, а стены промерзают насквозь.

В доме областного отдела народного образования, где размещены десятки учреждений, в пустых лестничных клетках свищет ветер, торчит голая дранка, болтаются провода и люди карабкаются по каким-то деревянным подмосткам.

Очевидно, вследствие полного равнодушия к своим детищам большинство свердловских архитекторов не любит показываться на лесах. Не в моде здесь и конкурсы на лучший проект.

Городу нужен главный архитектор — человек с большим кругозором и хорошим вкусом, который мог бы авторитетно и жестко сказать:

— Это серо… неряшливо… скучно… Это недостойно Свердловска.

Больше браковать и учиться. Смелее изобретать и, разумеется, достраивать до конца.


Свердловск, 1936

Периферия

— Провинция, это где?

— Нигде… Ее Гоголь выдумал.

(Из разговора третьеклассников)

…«Нашему городу тысяча лет. Прежде он стоял на торговом пути и был известен купцам и варягам, а теперь прославился на весь СССР. Он славится: 1) расположением на Оке, 2) музеем первобытного рода, произведением Шишкина и комнатой, как жили в курной избе. Еще славится театром (драм.), ПРЗ им. Дзержинского, а также фанерным заводом и богатой историей прошлого…»

Не будем придирчивы к этой сбивчивой справке о Муроме. Автор ее — школьник 3-го класса. С высоты своих десяти лет он еще не смог хорошо разглядеть старый город.

Важно другое, чего не смог ясно высказать ребенок. Город славен в прошлом, богат в настоящем. В этом сходятся и школьник и взрослые муромские патриоты, еще помнящие свой город торговым, монашеским, наполненным гудением всех девятнадцати колоколен.

Попробуйте сегодня назвать скромный Муром провинцией, и на вас покосятся с недоумением и обидой. Какая провинция, если в Муроме свыше 40 тысяч жителей, 16 предприятий, 4 средних школы, ежедневная газета, музей и театр, если здесь живут представители разнообразнейших профессий — от инженера-механика до академика живописи.

Унылое слово «провинция» потеряло право на местожительство в нашей стране. Когда сегодня хотят упомянуть о пунктах, отдаленных от центра, говорят — периферия. Это точное, никому не обидное слово.

Сколько чернил, желчи, темных красок истратили в свое время литераторы и художники, чтобы доказать, как уныла и однообразна провинция, как чудаковаты, скучны интеллигенты в уездных городах. И сколько интересных, талантливых, безгранично увлеченных работой советских интеллигентов живет сегодня в районном городе Муроме!

…Старый лобастый дом. Темные, строгие окна. По старинке на цепи тяжелая калитка. Но из подвала, где сверкают сильные лампы, доносятся молодые, разгоряченные спором голоса.

Здесь уже несколько десятилетий живет старейший живописец города Мурома — Иван Семенович Куликов. Сын крепостного маляра, ученик богомаза, помогавший Репину в работе над его знаменитой картиной «Заседание Государственного совета».

Мастерская Куликова — место постоянных встреч муромских художников. Сюда приходит молодежь из местной студии, художники-самоучки, школьники. Здесь говорят о последних московских выставках, о наследстве Репина и гравюрах Рембрандта, делятся темами будущих работ, записывают рецепты составления красок.

Муром — город живописцев. Тут выросли зрелые старые мастера — Целебровский, Дьяконов, Морозов. В местной художественной студии учатся сегодня десятки людей; на Всероссийской выставке художников-самоучек молодые муромские живописцы Андрей Морозов и Василий Серов получили две первые премии.

В музее по соседству с портретами именитых людей прошлых столетий — князей, губернаторов, окских купцов — висят портреты председателей сельских Советов, бригадиров, стахановцев района. Многие из них написаны мастерски. Особенно хорош портрет девушки в юнгштурмовке (работы Куликова). Она некрасива, даже немного наивна, подбоченившаяся на фоне красного знамени маленькая сельская комсомолка. Но люди подолгу простаивают перед картиной, уже известной стране по тысячам репродукций. Портрет живет — столько хорошего юношеского упрямства, смелости, энергии в блеске глаз, в посадке девичьей головы.

Десятилетний патриот не ошибся, утверждая, что Муром славится музеем. В 1936 году в городе с сорокатысячным населением музей посетило сорок две тысячи человек. Это означает, что многие горожане побывали в своем музее по нескольку раз, что тысячи людей приезжали сюда из окрестных колхозов, из Выксы, Горького и других городов.

Посетитель, изучающий революционное движение, найдет здесь номера «Искры», нелегальные библиотечки студентов, конспекты участников первых марксистских кружков, сатирические журналы 1905 года, кандалы, рапорты жандармов, интересные документы гражданской войны.

Любитель искусства встретит картины Брюллова, Шишкина, Саврасова, Поленова, Коровина, Сурикова, перекочевавшие сюда из имения графов Уваровых.

Человек, интересующийся стариной, найдет кистени, бердыши, кремневые ружья, кольчуги муромских витязей, ларцы, ендовы, резные наличники, древние деньги и ткани.

Директор этого музея Иван Петрович Богатов — один из самых популярных жителей Мурома. Журналист, автор интересных исторических и антирелигиозных работ, неутомимый собиратель предметов старины и искусства, он превратил музей из пыльной кунсткамеры в дом культуры, где учатся тысячи горожан и колхозников.

Утром в будний февральский день мы встретили здесь три группы: молодых художников, копирующих картину Тьеполо, школьников, читающих вслух купчую на карачаровских крепостных, и колхозников, слушающих объяснения лектора о первобытном обществе.

Директор разбирал экспонаты. Он только что вернулся из поездки по колхозам, куда возил передвижную выставку «Происхождение человека». Вместе с женой, на санях, в тридцатиградусные морозы, он объехал одиннадцать сел, поморозил щеку, но результатами поездки был доволен.

— Как слушают! — говорил он, дуя в озябшие кулаки. — Ни одного слова зря не пропало.

Потом он показал музейные новинки, приобретенные за последние дни: номер ленинской «Искры», несколько редких книг, самодельное ружье времен гражданской войны.

— Тесновато живем, — заметил он сокрушенно, — развернуться по-настоящему негде.

Директор забыл добавить, что музей, которому идет всего девятнадцатый год, занимает трехэтажный особняк — одно из крупнейших в городе зданий.

Интеллигенция районного центра разнообразна по составу. Здесь учителя средних школ, инженеры, актеры, бухгалтеры, аптекари, врачи, художники, библиотекари, музыканты.

Когда заходит речь о людях, известных всему городу, редкий муромский житель не спросит:

— А Валенкова слышали?

Старый музыкант-композитор — гордость Мурома. Человек этот слеп. Талантливый пианист, получивший музыкальное образование в Петербурге, был вынужден настраивать рояли, работать тапером в провинциальных кино.

Революция сделала его педагогом, руководителем музыкальных кружков и хоров. Ни один концерт в городе не проходит без участия Валенкова. Он знакомит Муром с произведениями Шопена, Шуберта, Рубинштейна, Моцарта, Чайковского, Глинки. Память его огромна. Он играет без нот.

Слепой муромский пианист написал несколько вальсов, переложил на музыку ряд стихов Пушкина и басен Крылова. Песни привились. Их поют в муромских школах.

Сегодня он руководитель радиостудии. Вокруг Петра Кузьмича Валенкова группируются муромские певцы и музыканты. На последних радиоконцертах, которые слушал город, выступали: главный кассир почты, контролер районной сберкассы, преподавательница литературы, бухгалтер, секретарь музея, домохозяйка, мастерица-шапочница и другие муромские активисты.

Хорошо знает Муром и педагога Зееста. Об этом жизнерадостном пожилом человеке, постоянно окруженном ребятами, в городе говорят с большой теплотой:

— Наш пушкинист.

Двадцать лет Василий Васильевич Зеест ведет в средней школе родной язык и литературу. Да только ли в школе? Лекции муромского пушкиниста можно слышать на собраниях хлебопеков, у красноармейцев, на курсах председателей сельсоветов, у карачаровских колхозников.

В 13-й школе Василий Васильевич известен не только как строгий и требовательный педагог. Он увлекательный рассказчик, постоянный консультант школьных художников, организатор кукольного театра.

Все это — старожилы города Мурома. Люди, у которых за октябрьской чертой половина жизни. Но есть в Муроме интеллигенты целиком советской формации, представители таких профессий, о которых здесь прежде никогда не слыхали. К ним относится Галина Ивановна Кирьянова, заведующая Домом партийного просвещения. Эта маленькая, хрупкая женщина выбрала своей пожизненной профессией пропаганду.

В доме, которым руководит Кирьянова, помещался прежде грязнейший муромский кабак. Дом вычищен, перестроен коммунистами города. С гордостью показывает Кирьянова переполненные аудитории, лекционный зал, фундаментальную библиотеку, где рядом с книгами Маркса, Ленина стоят томы Аристотеля, Гегеля, Смита, Бэкона, Дарвина, Тимирязева. Волнуясь, рассказывает о занятиях по политграмоте и философии, о коммунистах, севших на старости лет за дроби и географию, об упорстве в учебе и способностях местной уборщицы. В январе этого года через Дом партийного просвещения прошло две тысячи пятьсот человек…

В небольшом городе люди хорошо заметны. Доктор Вейсов — тот появился в Муроме только в 1935 году. Сегодня о молодом хирурге с уважением отзываются сотни людей.

Это очень прямой, веселый, сероглазый человек. Он с большой энергией привел в порядок хирургическое отделение. Ему нравятся трудные, сложные операции.

Привезли работницу с перерезанными сухожилиями кисти руки. Сухожилия трудно срастаются. Тем интереснее и почетнее работа хирурга. Вейсов сшил сухожилия, возвратил тканям эластичность, пальцам — движение.

Колхозник привез в больницу жену. У женщины был свищ мочевого пузыря. Болезнь длилась долго. Три раза Вейсов повторял операцию, пока добился удачных результатов.

— Муж приехал за ней на санях. И для них и для нас праздник.

— Какую из своих операций считаете самой значительной?

— Ту, которую я не сделал.

В Муроме немало интеллигентов — коммунистов и комсомольцев, людей, получивших образование в советских вузах.

Анатолий Васильевич Бехтин — интеллигент советской закалки. Батрак — рабфаковец — слесарь-котельщик — помощник машиниста, он к двадцати девяти годам стал одним из лучших муромских инженеров, начальником колесного цеха паровозоремонтного завода. Это очень «трудный» цех, запущенный, привыкший к значительным скидкам и допускам.

Вот уже несколько месяцев, как идет жестокая борьба за миллиметры, за честь Мурома.

Маленький человек с яркими юношескими глазами выбегает из цеха ровно на пять минут. Больше нельзя: он еще не привел в порядок свое хозяйство.

— Вы думаете, колесная пара — пустяк? Натянул бандаж… ободрал… пустил… Раньше допуск в диаметре колеса был четыре миллиметра, сегодня пять десятых.

Он говорит и рубит воздух нетерпеливой рукой и поглядывает на часы. Еще минута, и он уже пробирается между паровозных колес — досадующий, почему день не разделен на микрочастицы.

* * *

Нельзя сказать, чтобы муромские интеллигенты были вполне довольны своим городом. Мы слышали, как на собраниях, в разговорах друг с другом люди говорили о Муроме справедливые и резкие вещи.

Люди жаловались на запущенность города, на жилищную тесноту, на отсутствие книжных новинок, на холод в радиостудии, на отсутствие париков и костюмов для шекспировского спектакля. И это была не обывательская воркотня, а справедливые, ясные требования муромских патриотов, желающих сделать свой город культурнее, чище, богаче.

Ни учитель, ни слепой музыкант, ни врач, ни художник не намекнули, что скучна, однообразна жизнь в районном центре. Даже крепко поругивая Муром, ни один из этих людей не произнес обидных слов — провинция, глушь, захолустье, столь употребительных прежде по отношению к уездным городам.

Нет захолустья. Есть периферия, где люди работают так же настойчиво, дружно, самоотверженно, как и в центре.


Муром, 1937.

Тундра и культура

На улицах Петропавловска, на берегу моря или тропинках городского парка можно часто встретить молодых эскимосов и чукчей, одетых в темно-синие кителя. С живым интересом рассматривают они маленький северный город, его крытые цинком дома, береговые рощи, порт, полосатые рыбацкие шхуны, автомобили, витрины скромных магазинов, самолеты, изредка пролетающие над бухтой.

Среди них несколько девушек, таких же коренастых, смуглых.

Это — слушатели единственной на Камчатке национальной совпартшколы, съехавшиеся в Петропавловск за тысячи километров на собаках, оленях, пароходах. Многие из них вместе с меховой одеждой оставили здесь широкие охотничьи лыжи, на которых они прошли почти всю Камчатку.

За одной партой встречаются в Петропавловске и зверобои из Уэлена и каюры из Анадыря. Будущие секретари первичных организаций, председатели сельсоветов (их 47 человек), разговаривающие на шести-семи языках, знакомятся здесь с начатками грамоты и культуры.

Если говорить точно, это не совпартшкола, а своеобразные курсы ликбеза, где, кроме изучения русского языка, обществоведения, арифметики, географии, слушатели узнают тысячи вещей, которых нет ни в каких программах. Прежде чем познакомиться с алфавитом и таблицей умножения, курсанты учатся, как стричь ногти, шнуровать ботинки, застегивать рубахи. Капиталистические хищники, менявшие спирт на пушнину, весьма однобоко знакомили чукотских туземцев-охотников с европейской культурой. Люди, приезжающие на учебу из районов, куда в течение многих лет забирались в старое время шхуны миллионеров, отлично стреляют из винчестера, умеют обращаться с патефоном, знают вкус виски, но еще не брали в руки книг, не спали на простынях, не носили белья.

В совпартшколе они впервые видят на глобусе страну, на краю которой находится родная Чукотка, узнают, что такое конституция, как устроено сердце, где течет Днепр, кто такой Горький, почему светит луна. Те, кто учится с детства, постепенно, год за годом впитывая культуру, не поймут, как трудно приходится человеку, когда наука внезапно обрушивается на его голову. Многие слушатели совпартшколы жалуются: с непривычки болят голова и глаза. Знания ошеломляют, как слишком сильный свет, ворвавшийся в зрачки после долгого пребывания их в сумерках. И какой замечательной трудоспособностью, дисциплиной и упорством нужно обладать, чтобы осилить, переварить лавину ошеломляющих впечатлений!

Учиться трудно еще и потому, что ни один из педагогов совпартшколы не знает языков северных народов. (Следует вспомнить еще одно затруднение, ослабляющее восприимчивость курсантов: какие-то петропавловские чиновники вздумали посадить северян, приезжающих в школу и привыкших к свежему моржовому, нерпячьему мясу, на суточные щи и соленую сельдь.)

Чуванцу Андрею Плиско пятьдесят лет. Он случайно попал в Петропавловск, опоздал на пароход, идущий на север, и, чтобы зима не пропала даром, согласился учиться в совпартшколе. Педагоги, учившие старого каюра, рассказывают, что в жизни они не видели более упорного человека. В классе, на улице, в общежитии он не расставался с букварем, все время повторял по слогам самостоятельно прочитанные слова. Когда урок плохо укладывался в голове, старый чуванец бил себя кулаком. Он находил, что человеческий череп слишком тесен, и часто жаловался на какую-то черную птицу, мешающую запоминать урок. Прочтя новое слово, он смеялся от радости, заставлял слушать товарищей. Выучившись писать, он стал расписываться с необычайной важностью.

Дети Андрея Плиско учились в одной из чукотских школ. Весной, уезжая на родину, каюр сказал своему учителю:

— Надо, однако, ребяткам книжки купить.

Он отыскал в магазине самые толстые, самые умные книги — теоретическую физику, журнал «Под знаменем марксизма». Когда старики стали отговаривать его, он резонно ответил:

— Сегодня трудно, завтра легко. Надо немного привыкать.

Первый год учебы в Петропавловске встретил курсантов влажными весенними ветрами и летней пылью. Большинство курсантов тоскуют по Северу. Чукчи, тоскуя, ходят в местный музей и часами простаивают возле моделей яранг и нарт… Поборов тоску по Северу, они занимаются с огромным упорством.

Никула Тумчакай, каюр-пастух, пошел в совпартшколу неграмотным. Теперь на третьем курсе он, осилив дроби и спряжения, читал «Капитанскую дочку», «Гавроша», «Гулливера», «Рассказ о великом плане». Он — член петропавловского аэроклуба и страстно мечтает быть первым летчиком-чукчей.

Маленькая эскимоска, повариха из одной школы, выглядит совсем подростком, но какая-то чукотская франтиха уже успела испортить прекрасное смуглое лицо: две мушки, тонкие синие линии рассекают подбородок и нос девушки. Несмотря на молодость, она видела значительно больше, чем ее старшие товарищи, успела побывать во Владивостоке, куда она ездила как «ворошиловский стрелок» — делегат Петропавловска. Необычайно разнообразен круг интересов молодых эскимосов и чукчей. Ламут Черкасов прочел Конституцию, «Избирательные права», «Я люблю», книжку «Борьба за огонь», сказки Пушкина, сочинения Лермонтова. Это очень много, потому что зачастую в книгах курсанту непонятно каждое пятое слово. Толстые книги в совпартшколе читают с трудом. На таких читателей, как коряк Аппа, одолевший самостоятельно «Цусиму», смотрят с большим уважением.

Упорно читают в школе сказки Пушкина. Почему-то особенно привилась «Сказка о попе и работнике его Балде». Обаяние лукавого юмора с одинаковой силой действует и на маленькую уборщицу из полярного кооператива, и на бывалого охотника, только вчера снявшего с себя амулет — какого-то лесного зверька. И когда олений пастух Никула Тумчакай, бронзовый крепыш с пушистыми бровями, начинает вслух читать пушкинскую сказку, несколько голосов подхватывают знакомые строки: «С первого щелчка прыгнул поп до потолка». Один из художников даже изобразил эту сцену в красках. На берегу моря в пиджачной паре, в ослепительном галстуке, вытянув руку, стоит Балда. Возле него с желтым крестом на шее поп. Сзади из воды высовывают головы моржи, без которых не существует для чукчей ни одного пейзажа.

В библиотеке совпартшколы хранится около сотни других интереснейших рисунков. Люди, впервые взявшие в руки карандаш и кисть, удивляют лаконичностью, точностью рисунка, острым чутьем объемов, красок. Охота, любимая тема художников, представлена в сотнях вариантов. Пестрые горы со снежными гребнями, фантастические деревья, обросшие корнями, каменистые склоны.

Чукча рисует моржей. Их широкие сжатые морды и клыки, жирные складки и шея, контуры могучего тела — все анатомически безупречно.

Честность — замечательное качество, присущее народам Севера, — сказывается в рисунках. Если на пароходе, который видел чукча, было полсотни иллюминаторов, ровно столько же будет на рисунке.

Одному художнику, рисовавшему китобойное судно, посоветовали нарисовать флаг на корме.

— Так будет красиво, — сказал советчик.

— Так будет неверно, — ответил художник. — Я думаю, ты видел другой пароход.

Пастухи и охотники за моржами и нерпами, рыболовы, каюры собачьих упряжек, люди, выросшие среди привычного однообразия тундры, меняют ремесло: они хотят быть тем, что в их глазах олицетворяет на Севере человеческое могущество — учителями, врачами, героями-летчиками, мотористами катеров, капитанами.

На днях в Петропавловске ожидаются пароходы, идущие на Север, единственные, с которыми можно в этом году вернуться на родину, но все сорок семь курсантов твердо решили: пароходы увезут только письма родным, написанные по возможности без ошибок. Их авторы останутся в Петропавловске.

Впрочем, новички несколько раз поднимаются на сойку, откуда далеко видна гладь Авачинской бухты.

Если нельзя увидеть берег родной Чукотки, кто может осудить человека, молчаливо следящего за корабельными мачтами?


Пароход «Алеут»

Июль 1937

Герой школы

Утро. Хлопают ставни, скрипят деревянные тротуары. Высокая озабоченная женщина, в черной шапочке на седеющей голове, торопливо проходит по улице.

— Здравствуйте, Клавдия Ивановна!

— Тетя Клава, доброе утро!

Домашняя хозяйка с ведрами, милиционер, стрелочник с медным рожком, швея за окном мастерской, шофер, монтер на телеграфном столбе, молодой командир с петлицами летчика, стайка школьников — все они, старые и молодые жители города Алатыря, с одинаковой радостью встречают пожилую женщину.

Она кивает головой, улыбается горожанам, как старым друзьям, но не останавливается по дороге. Нельзя останавливаться, если через полчаса начнется урок.

День второклассников Алатырской начальной школы открывается диктантом. Сорок три головы склонились над партами.

— Наступила холодная, суровая зима, — диктует учительница, — ветви деревьев покрылись серебристым инеем.

Улыбаясь одними глазами, высокая седеющая женщина проходит по классу, поправляет тетради и ручки, выпрямляет плечи у сутулящихся. Слово за словом шлифует она каждую фразу диктанта.

Молодые педагоги из соседних средних школ часто заглядывают в класс Клавдии Ивановны Муравьевой, чтобы разведать секрет успеха ее учеников. Ученые-методисты, педагогические институты просят скромную алатырскую учительницу написать о методике ее работы. Она шлет ответы, очень краткие и настолько простые, что любители сложных формулировок разводят руками. Клавдия Ивановна Муравьева — член Совета при наркоме просвещения — напоминает о самых простых вещах. Советует не спешить, добиваться полного усвоения урока, не бояться повторений пройденного. Пусть это будет простая арифметическая задача или беседа о деепричастиях — ученик должен разрешить все сомнения в классе.

Не пишет только Клавдия Ивановна, что в школе для нее сконцентрирована вся жизнь. Здесь она сорок семь лет назад дала свой первый урок. Здесь занимается по вечерам с новичками, правит тетради, пишет письма родителям и готовится к очередному уроку. Да, готовится. Человек, у которого за плечами почти полвека педагогической работы, не полагаясь на свой опыт, обдумывает каждый следующий урок. Это особенно важно потому, что наркомпросовские буквари и задачники не радуют старого педагога. Дети стали смышленее, смелее, активнее, а составители учебников продолжают придерживать ребят за рукав. Букварь Фортунатовой слишком беден и мелок, в задачах Павлова мало изобретательности и логики. Не дожидаясь, когда составители поймут эту истину, Клавдия Ивановна сама по вечерам сочиняет задачи. Есть в них самолеты, паровозы, трактористы, каменщики, а самое главное — желание увлечь ребенка, развить в нем находчивость, умение логически мыслить.

Закончен диктант, стерты с доски задачи. На партах сорок три развернутые газеты. Это — любимый урок в пятой Алатырской школе. Тот, кто безошибочно пишет диктант, отлично знает, кто защищает Мадрид и чьи самолеты разрушают столицу Испании. Но сегодня второклассники не заглядывают ни в Университетский городок, ни в Валенсию. Речь идет о Конституции.

По совести говоря, вначале учительницу одолевали сомнения. Конституция изложена словами гениальной простоты и ясности, но по плечу ли будут заложенные в ней мысли девятилетней детворе?

Однако сомнения отпали, едва начался урок. Шла шестая читка Конституции. На партах лежали сорок три пионерские газеты, и в каждой из них рукой Клавдии Ивановны было подчеркнуто самое важное, самое доступное девятилетнему ребенку. Читал пионер, стриженый, раскрасневшийся, до того звонкоголосый, что пришлось плотнее притворить двери.

Потом начали своими словами пересказывать основные статьи Конституции. Речь шла о праве на труд, на отдых, на образование. Можно было бы сначала долго рассказывать о новых предприятиях, об отсутствии безработицы в стране, о вузах, домах отдыха. Но Клавдия Ивановна подошла к теме совсем просто.

— Кто из вас хочет, быть летчиком? — спросила она.

Оказалось полкласса.

— Кто педагогами? Кто врачами?

— Раньше мы не имели Конституции, — заявила девятилетняя докладчица.

— Ой, неправда! — сказала еле видная за партой оппонентка, — а что было в тысяча девятьсот двадцать четвертом году?

— Тогда тоже была принята Конституция, но она сейчас устарела, больше нам не подходит, — ответила докладчица.

Многое из жизни школы не укладывается ни в какие программы. Можно предложить школьникам выучить несколько сот строк из «Евгения Онегина», но нельзя насильно привить любви к пушкинской поэзии. Сколько тысяч школьников выросло глухими к пушкинскому стиху, к гоголевской прозе только потому, что посредниками при первом знакомстве с классиками были люди равнодушные, неграмотные.

Муравьева никогда не мудрствовала, когда речь шла о классиках. В то время как во многих школах выясняли классовую сущность камер-юнкера Пушкина, Клавдия Ивановна знакомила ребят с чудесными строками «Кавказского пленника», «Полтавы». Да простят Клавдию Ивановну составители схоластических учебников, — в первую очередь она занялась не корнями мелкопоместного дворянства, а таким будничным делом, как пояснение непонятных для девятилетних ребят слов: вития, бард, витязь, отрок, светлица, грация, фонтан, грядет. Сегодня ученики Клавдии Ивановны читают Пушкина с одинаковой охотой и дома и в классе.

Начальная школа в глазах старой учительницы — нечто большее, чем азбука грамоты. Это — азбука культуры, в которую входят и букварь, и правила вежливости, и таблица умножения, и уменье грамотно строить речь.

Не случайно в пятой Алатырской школе дети не только правильно пишут, но и правильно говорят. Здесь редко можно услышать: наверное, Лермонтов, процент, портфель.

Почти две тысячи человек вышли из школы, руководимой К. И. Муравьевой. Клавдия Ивановна лично довела от первого до четвертого класса около шестисот детей.

Прежде чем получить звание учительницы, Клавдия Ивановна несколько лет работала практиканткой. С горечью вспоминает она наезды и безапелляционные замечания инспекторов, внезапные испытания грамотности ребят по славянским титлам, в которых сама Муравьева разбиралась неважно. Только один инспектор народных училищ оказался на редкость внимательным, простым человеком. Побывав на уроках, он сказал молодой практикантке:

— Хорошо, даже очень хорошо. Но не говорите так громко. Другим классам мешаете и сами устаете, катар горла можете легко приобрести.

Муравьеву назначили учительницей. Инспектором народных училищ был Ульянов, отец Владимира Ильича.

Старой учительнице пишут часто, много: наркомпросы, методисты, педагогические институты, составители учебников, родители школьников, директора, а больше всего — бывшие ученики Клавдии Ивановны. Порой ее даже немного пугает льющийся в Алатырь поток писем и телеграмм. Нелегко отвечать на все вопросы. А вопросов уйма. Просят выслать образцы диктанта, принять в школу сына «того Коли, что сидел в 1906 году на третьей парте от окна», предлагают установить обмен гербариями, дневниками, рисунками, наконец, просто рассказывают старой учительнице, что случилось с ее питомцами.

…«Клавдия Ивановна, поздравьте меня с дипломом. Я теперь инженер».

…«Горжусь своей первой учительницей, ставшей членом Совета при наркоме просвещения».

Клавдия Ивановна складывает письма инженеров, педагогов, командиров Красной Армии, врачей, как пачку школьных тетрадей, и перечитывает по вечерам.

Пробегая строчки, она по старой учительской привычке обмакивает перо в красные чернила. Но перо высыхает, не прикоснувшись к бумаге. Мягкие знаки, запятые, переносы и кавычки — все на месте.

Клавдия Ивановна кладет ручку.

— Отличные письма, — говорит она облегченно, — веселые, искренние. И притом без ошибок.


Алатырь, Чувашская АССР

1937

Охота на китов

— Вот и киты!

Широким взмахом руки капитан Зарва обводит полморя.

Он стоит возле пушки — веселый, большеголовый, лысый, в болотных сапогах и телячьей куртке — и тоном гостеприимного хозяина рассказывает о повадках китов.

— Есть киты пасущиеся и киты ходовые, — поясняет он громко. — Ходовой шьет напрямик, ему сворачивать некогда. А пасущийся норовит все кругами, кругами. Верно, Генри?

Гарпунер Генри Трайдер, огромный безбровый норвежец в полушубке и бурках, сочувственно кивает головой.

— Всякий кит хорошо, — говорит он, подумав. — Особенно который не может уйти.

…Маленький железный корабль идет открытым морем. Ни острова, ни паруса, ни дымка. Одна вода, рябая от ветра, накрытая рваным туманом. Временами открывается горизонт, тогда видны невысокие, похожие на всплески фонтаны: так рисуют на лубочных картинах морские бои.

Это серое невзрачное море насыщено планктоном — крошечными ракообразными существами, о которых догадываешься только ночью, по фосфорическим бликам. Здесь пасутся киты. Раскрыв пасти, они медленно бродят среди неистребимой живой «ухи», отцеживают воду сквозь густую щетку усов, снова зачерпывают, и так до тех пор, пока выстрел гарпунной пушки не прервет этого грандиозного обжорства.

Через каждые пятнадцать — двадцать минут кит поднимается на поверхность сменять воздух. Тогда из дыхала зверя со свистом, напоминающим паровоз, вырывается мощная струя пара. Брызги воды взлетают на высоту в четыре-пять метров.

С мачты китобойца, где сидит в деревянной бочке боцман Тимченко, видно сразу все судно.

Узкая палуба китобойца заставлена непомерно массивными механизмами. Барабаны, лебедки, цепи, шпили выглядят так, точно перенесены сюда с палубы вдвое большего парохода.

На носу корабля, открытом и закругленном, точно корма, стоит странная пушка. Из ее короткого дула выглядывает тяжелый железный гарпун, к казенной части прикреплена деревянная рукоять, напоминающая о старинных пистолетах.

Всюду видны канаты. Сухие и влажные, джутовые и пеньковые, толщиной в руку и в палец, уложенные восьмерками, бухтами, намотанные на огромные барабаны, бегущие через блоки, — они покрывают всю палубу, делая ее похожей на канатную фабрику.

Возле бортов — свободная от вахты команда. Палубные матросы, механики, ученики, кочегары напряженно разглядывают затянутое мглой море. Даже повар Вася Чу Цупсян вышел на палубу со скалкой в руках. Похоже, что команда «Трудфронта» истосковалась по берегу. Вот-вот кто-нибудь крикнет: «Земля!»

Но вместо этого из бочки доносится сипловатый басок боцмана:

— Кит! Слева по носу!

— Еще один!

— Три за кормой!

Резким движением гарпунер разворачивает массивную пушку. Движения его точны, расчетливы. Он вытянул шею, всматриваясь в темную воду, из которой вот-вот поднимется крутая спина.

Трое китов, ныряя и поднимаясь, точно по команде, идут метрах в двухстах от борта. Блестят светло-коричневые гладкие спины. Слышен сильный свист пара. В каждом животном не менее сорока-пятидесяти тонн, но как величавы и пластичны движения могучих зверей!

Описывая большую дугу, киты приближаются к кораблю. Нужно рассчитать движения китобойца так, чтобы дружная тройка оказалась не дальше чем в тридцати метрах от носа.

— Полный вперед! — командует Генри.

Он стоит, широко расставив ноги, крепко сжимая рукоять пушки. В охоте на зверя есть жесткое правило. Как только гарпунер начал охоту, все — от капитана до кочегара — выполняют волю стрелка.

Метрах в ста от борта киты выпускают пятый, видимо предпоследний фонтан.

— Самый, самый полный!

Машина работает на полных оборотах. Ветер с силой наваливается на рубку.

— Еще немного! — кричит в трубу Зарва. — Ну, два оборота.

Старый керченский рыбак, человек южной крови, он сорвал и комкает в руках фуражку, охваченный великим охотничьим азартом.

Но, видимо, у перепуганных китов ход «полнее», чем у «Трудфронта». Показав на секунду огромные хвостовые лопасти, они почти вертикально уходят в темную воду. На поверхности остаются только «блины», три круглых следа от нырков.

— Лево руля! — командует Зарва.

И снова начинаются броски вперед, «подползание» к китам на «самом, самом малом ходу» с выключенными вентиляторами, шум которых пугает зверей, — изнурительная для машин и людей погоня за неутомимым чудовищем.

Кит находится на поверхности две-три минуты. По «блинам», по направлению плавника при последнем нырке, нужно выследить зверя и всадить гарпун прежде, чем кит успеет отдышаться.

Озябший Генри поворачивается к пушке спиной. Суеверный, как все норвежские гарпунеры, он явно недоволен присутствием на палубе посторонних людей.

— Я говорили стреляйт нет возможно, — ворчит он сквозь зубы. — Это есть факт.

Но в этот момент боцман, перегнувшись из бочки, зычно кричит:

— Выходит… Кит за кормой!

— Сами, сами малый, — просит Генри.

Он слился с пушкой. Судно еле ползет вперед. Не слышно даже стука машины.

В глубине появилось темно-коричневое пятно. Оно растет, приближается, двигаясь наперерез китобойцу. Вот-вот корабль врежется в него носом.

Выстрел! Резкий толчок. Свист пара, вырвавшийся из дыхала чудовища. И сразу второй взрыв, на этот раз приглушенный, неожиданно далекий. Это в теле кита разорвалась навинченная на гарпун граната.

Раненый кит задирает хвост и круто пикирует на дно. На поверхности воды остается только «блин».

— Сорвался?

Но капитан молча показывает на барабаны. Манильский канат сбегает с носа в мутную воду. Визжат блоки. Канат ослабевает и напрягается с чудовищной силой. Представьте удочку-мачту, двенадцатидюймовую лесу, крючок-гарпун длиной в полтора метра и отчаянно мечущуюся тушу весом тонн в пятьдесят. Иногда от обрыва каната не спасают даже мощные амортизаторы — пружины, прикрепленные к килю судна.

Уже выпущено почти полкилометра троса, а кит все еще сопротивляется, мечется, буксирует корабль. Наконец, рывки становятся все слабее и слабее.

— Умер, — говорит Зарва с облегчением и вытирает мокрый лоб. — Вот боров.

Кита поднимают на поверхность почти с километровой глубины. Теперь он лежит возле борта, показывая полосатое белое брюхо. Это матка. Из сосков струится и смешивается с водой молоко.

Кит, перевернутый на спину, совсем не похож на кита. Скорее это потерпевший аварию дирижабль, которого поддерживает на поверхности пароход. Вдоль всего брюха, точно гофрированный дюраль, тянутся ровные белые складки. Только на конце «дирижабля» вместо стабилизаторов огромный, удивительно симметричный рыбий хвост.

Мертвый кит тонет. Поэтому, притянув тушу к борту, ее под большим давлением накачивают воздухом. Затем кита конопатят, затыкая раны паклей и тряпками.

Китобоец возобновляет охоту. Убитого кита оставляют в воде, воткнув в него длинный бамбуковый шест с красным флажком.

…На рассвете, с трудом волоча три раздувшихся туши, «Трудфронт» возвращается в бухту.

Навстречу китобойцу плывут какие-то странные клубки, похожие на ржавые корабельные цепи. На цепях десятками сидят чайки. Это кишки и желудки — единственное, что остается от огромных зверей. Тянет запахом — сладковатым и приторным.

В глубине бухты, возле небольшого водопада, стоит длинный зеленый пароход. Это «Алеут» — база советской китобойной флотилии, а на языке моряков — просто «мама». Вокруг «Алеута» толпятся сопки, пестрые, как сороки. Их вершины в снегу, подножья закрыты кедровником и высокой травой.

Три близнеца-китобойца — «Авангард», «Энтузиаст» и «Трудфронт» — стоят возле «мамы», принимая уголь и воду. В бурой воде плавает суточная добыча флотилии — пять полосатых китов-финвалов и два кашалота.

Не так давно в этих водах охотилась концессионная компания. Концессионеры снимали только жир и усы, а кости и мясо выбрасывали за борт, заражая Камчатское побережье. Много крови хищникам испортил Александр Игнатьевич Дудкин, командовавший в те годы небольшим охранным судном. Охотясь за американскими и японскими браконьерами, отгоняя полупиратские шхуны от богатых лежбищ котиков и бобров, он не раз штрафовал и хищников-китобойцев.

Концессия была ликвидирована. Сегодня Александр Игнатьевич Дудкин — капитан-директор китобойной флотилии.

Впрочем, слово «кит, китовый» употребляют во флотилии редко. Есть более точные названия отдельных пород: финвалы, блювалы, калифорнийские, горбачи, сейвалы, бутыльносы, кашалоты, косатки.

Кит, убитый «Трудфронтом» вчера, — из породы финвалов. Его сразу подхватывают за хвост петлей и втаскивают на палубу через «слип» — широкое отверстие, прорезанное в корме «Алеута».

Теперь виден весь кит: крутые бока, постепенно переходящие в длинный хвостовой стебель, метровые плавники, усатая пасть, в которой может уместиться десяток матросов, крошечные глаза и мясистое дыхало, вырезанное в форме буквы «S».

Инженер Фонов измеряет кита рулеткой от хвоста до кончика рыла.

— Девятнадцать метров… Экземпляр рядовой…

Кит переходит в руки резчиков. Несколькими взмахами похожего на секиру флешерного ножа они отделяют голову от позвонков, подпарывают слои сала, и лебедка начинает сдирать с туши тяжелые скользкие полосы. Сало режут на весу, сбрасывая куски в люки варочных котлов, прорезанные по краям палубы.

Первого кита, убитого советской флотилией, разделывали трое суток. Сегодня туша в пятьдесят тонн исчезает за сорок пять минут. Виртуозы-резчики Соколов, Бабенко, Николаев, Затьковский, бригадир-орденоносец Пикула работают с быстротой и точностью хирургов.

Палуба «Алеута» похожа на фантастическую бойню, в которой лилипуты свежуют каких-то допотопных чудовищ. Лежат челюсти, величиной с ворота, хвостовой стебель, похожий на фюзеляж самолета, позвонки, толщиной с бочонок. Лебедка поднимает сердце кита — метровый мешок, наполненный черноватой кровью.

Ноги скользят по жирной палубе. Все время слышно либо шипение шлангов, либо звук паровых пил, разгрызающих исполинские кости.

Все здесь подавляет тяжестью. Пласты жира с одного финвала весят семь тонн, язык — полторы тонны, череп — две тонны, усы — полтонны.

Каждая туша стоит несколько десятков тысяч рублей. Жир финвалов идет на маргарин, выделку кожи; низшие сорта — на смазку машин и закалку стали. Мясо, напоминающее вкусом оленину, — на консервы. Плавники, хвосты — на клей. Китовый ус — для корсетов, матрацев, искусственных страусовых перьев, тонкие нити из расщепленного китового уса вплетаются в шелковые ткани, придавая им эластичность и прочность. Внутренности размалываются на тук, пористые кости служат отличными фильтрами.

Особенно ценится жир кашалотов. В голове этого зубастого чудовища содержится две тонны прозрачного спермацета, застывающего на воздухе причудливыми кристаллами. Жир этот идет в парфюмерию для выработки мазей и косметических кремов.

Ценность китов настолько велика, что во время войны 1914 года немецкие подводные лодки организовали специальную охоту за китобойными кораблями. Глицерин, выработанный из жира китов, шел на военные нужды.

…Не успел инженер Фонов перечислить и половины всех благ, которые получает человечество от китов, как площадка снова свободна.

От исполина, который вчера с такой силой буксировал наше суденышко, остались только усы, — широкие, голубовато-черные, с бахромой по краям.

Китобойцы выходили из бухты, покачиваясь на волне, точно утки, и капитаны, стоя на мостиках, перекликались между собой в рупоры.


1937

Бесстрашные воины

В сумерках, на берегу озера, группа летчиков ожидала товарища. Уже остыли моторы, техники успели залатать пулевые пробоины и заправить машины, а «ястребка» Андрющенко все еще не видно.

То был второй за день рейс истребителя. Час назад летчик снова улетел.

Андрющенко ждали к пятнадцати часам. Прошел вечер. Самолет не вернулся. К ночи ни у кого уже не оставалось сомнений, что Андрющенко сбит. Опытный летчик, он не мог заблудиться в эту светлую лунную ночь, летя знакомым маршрутом.

Наступили вторые сутки. На аэродроме стали готовиться к длительным поискам. И вдруг кто-то вскрикнул:

— Идет! Идет!

По привычке люди взглянули поверх леса на светлую полосу неба. И ошиблись…

На этот раз Андрющенко шел по озеру, по талому снегу и лужам.

Отощавший, озябший, он молча развернул карту и, указав на точку на вражеской территории, сказал:

— Здесь… Кажется, бензопомпу пробили.

Немного погодя, «оттаяв», он рассказал подробнее о ночном приключении майору Потапову.

…Пуля пробила бензиновую помпу, когда Андрющенко уже выходил из атаки. Запас горючего в карбюраторе позволил самолету набрать еще 500 метров, затем мотор заглох, и самолет стал быстро снижаться.

Истребитель несло на верхушки леса, на территорию, занятую белофиннами. В последний момент Андрющенко рванул ручку на себя, перескочил через заросший ельником мыс и сел на краю озера.


Едва Андрющенко закончил эту короткую историю, как майор Потапов приказал готовить грузовые машины. Энергичный, волевой командир, он решил сам организовать экспедицию и выручить самолет.

Через несколько часов небольшая группа смельчаков прибыла на передовую позицию. Кроме майора, их было девятнадцать: военинженеры 3-го ранга Спиридонов и Терещенко, младший лейтенант летчик Коновалов, шесть младших авиатехников и десять бойцов.

В штабе прибывшим летчикам сообщили, что разведка не дала результатов. По-видимому, белофинны уничтожили самолет.

Слово «по-видимому» нисколько не устраивало майора. Он спросил:

— А точнее?

— Подождите утра.

— Зачем? Белофинны ждать нас не будут.

Не ожидая ответа, он отправился на озеро и убедился, что лед выдержит грузовые машины.

После этого он снова настойчиво потребовал направить группу на поиски.

Ночь была лунной, морозной. Две грузовые машины помчались через озеро к вражеской территории. На первой ехал майор Потапов, на второй политрук Степанов. Под колесами машин потрескивал молодой тонкий лед. Майор запретил разговоры, курение.

Шоферы напряженно разглядывали запорошенную снегом поверхность озера. Здесь можно было легко провалиться в одну из воронок, оставленных финскими минами.

Экспедиция направилась на мыс, который указал вчера летчик Андрющенко. Свериться по карте при лунном свете майор не мог. Он решил проехать три километра за остров, а затем, обогнув озеро, по правому берегу вернуться обратно.

Соблюдая интервал, грузовики выбрались на середину озера. Вдруг раздался треск, головная машина попала в воронку от мины. Задние колеса пробили лед и ушли под воду. Машина повисла, зацепившись кузовом за тонкую кромку.

Люди быстро выскочили на лед, перегрузили на вторую машину бочку с бензином и шанцевый инструмент.

Неудача никого не смутила. Через несколько минут колонна снова тронулась в путь. Люди пошли пешком, разбившись, по приказу майора, на группы. Левую группу из четырех бойцов возглавлял военинженер 3-го ранга Спиридонов. Правее Спиридонова шла группа с начальником экспедиции. Эта группа захватила ручной пулемет, чтобы, в случае нападения, поддержать товарищей огнем. Третья группа из пяти бойцов во главе с военинженером 3-го ранга Терещенко двигалась за машиной.

Вскоре группа Спиридонова приблизилась к берегу и вошла в тень; Не видя впереди себя бойцов, майор послал посыльного, а минут через пятнадцать второго. Группе Спиридонова было приказано следовать вдоль берега. Через несколько минут из тени выбежал человек.

— Почему вы так долго задержались?

— Самолет нашли, — сказал боец Федоров, — блестит что-то… может, окно, а может, край плоскости…

На озере за мыском действительно стоял самолет. Это было в шести километрах в тылу у противника.

Осторожно, выставив два патруля, группа подошла к самолету. Люди взяли ломы и кирки. Младший авиатехник Кораблев и младший лейтенант летчик Коновалов стали осторожно обкалывать самолет.

Через десять минут без шума смельчаки освободили самолет ото льда и, прикрепив веревкой к грузовику, тронулись в обратный путь.

На этот раз двигались медленно, на первой скорости, чтобы не повредить самолет. По бокам истребителя, бережно поддерживая плоскости, шли бойцы.

Майор принял все меры предосторожности на случай внезапного налета финских лыжников. Вперед была выслана разведка, сзади колонну охранял тыловой заслон из пяти человек с пулеметом. Все командиры взяли гранаты… Люди были настроены по-боевому.

— Раз мы с таким трудом добыли самолет, не отдадим его никому, — сказал майор.

Вскоре показался берег, знакомые постройки. Из темноты навстречу экспедиции выбегали бойцы. «Ястребка» подтянули к берегу.

На следующий день младший воентехник Кораблев починил пробитую помпу. Летчик Коновалов сел в кабину и опробовал самолет. Управление и приборы оказались в порядке.

Лихо сделав крутой вираж над холмом, где стояли наши батареи, Коновалов помахал крыльями и направился в сторону белофиннов.

Стоявшие на холме услышали знакомый рев «ястребка» и пулеметную скороговорку. Точно изголодавшись, маленький истребитель яростно клевал окопы противника.

Коновалов выровнял машину и поплыл над лесом.

Майор Потапов посмотрел вслед «ястребку» и сказал:

— Вот и все… стоило только захотеть.


1939

Загрузка...