РАССКАЗЫ

ВЕТОЧКА МИНДАЛЯ

Валентину Андрееву

Над городом, странно притихшим и порозовевшим в это февральское утро, летят чайки. Низко проносятся над крышами, издавая время от времени хриплые крики, и крылья их, словно белые молнии, сверкают в прозрачном солнечном воздухе. Садятся бесшумно, — крыльями не всплескивают, — и вертят с глупым удивлением долгоносыми своими головками: что это, уже весна?..

Весна всегда приходит с моря и прежде всего высаживается на этом берегу. Но она никогда не наступала так рано, и люди любуются солнечным утром с какой-то недоверчивой радостью: не обманет ли погода, не ворвется ли опять на улицы северо-восточный ветер, а море потемнеет и над волнорезом повиснут тучи серой пены?..

Сейчас море нежно-синего, сапфирового цвета. С высоты оно похоже на огромного кита, упершегося спиной в небо. Кит приплыл из дальних стран и улегся отдохнуть среди желтых песков и коричневых скал. Его лоснящийся хребет слегка вспенен после утомительного путешествия. Чуть позже кит успокаивается, и до города доносится теперь только неясный, равномерный шепот, словно он вспоминает в полудреме о страшных бурях в холодных морях, о белых медведях и голубых зорях северного сияния, о призрачных скитальцах — айсбергах…

Юноша в дымчатых очках стоит на самом краю деревянного причала и смотрит на море. Стоит с непокрытой головой. Шея его, как бинтом, обмотана линялым светло-зеленым шерстяным шарфом. Сырой, прохладный ветер, напоенный запахом водорослей и дальних просторов, играет темными прядями его волос. Юноша протягивает руки, сжимая и раскрывая ладони, словно стараясь поймать ласку ветра, подольше сохранить в пригоршнях его соленую влагу. И пристально смотрит на море: недавно, когда море открылось перед ним из города, с горы, оно было синим-синим и напоминало ему мифического кита, а сейчас, когда он спустился на берег, раскинулось перед его взором, будто бескрайний луг, на котором разбросаны головки белого клевера… Но вот он переводит взгляд ближе — и луг исчез. Быстрые курчавые волны идут прямо ему навстречу, вздымаются и опадают возле железных опор причала, и юноше кажется, что сам помост, поднимаясь и окунаясь в сине-зеленые воды, стремительно плывет туда, к светлому, подернутому дымкой горизонту. У юноши слегка кружится голова — от запахов ветра, от этого движения в неизвестность, — и ему хочется стоять так вечно, прислушиваясь к мягкому плеску волн.

Вдруг молодой человек вздрагивает без видимой причины. Он пришел в себя и оглядывается по сторонам. Справа, за волнорезом, высятся мачты большого корабля и нескольких парусников. В заливе, близлежащего напротив полуострова, дремлют два темно-серых миноносца и три или четыре военных катера. Берег пуст, только несколько чаек расхаживают невдалеке между темной полосой мертвых водорослей и водой. Чайки оставляют на мокром песке ажурное плетение своих следов, а волна слизывает его единым взмахом.

Словно успокоенный безлюдьем вокруг, юноша поворачивается к гавани спиной и снимает темные очки: вода у берега приобретает спокойный травяной цвет, посветлевшее небо поднимается высоко. Он разматывает шарф, снимает пояс и расстегивает старенький бежевый плащ. Ветер сразу распахивает полы одежды, проникает к груди и с легким холодным щекотанием расползается по всему телу. Юноша жмурится. На тонком умном лицо его появляется усмешка.

«Пусть продувает, — шепчет он, как человек, привыкший в одиночестве говорить сам с собой. — Пусть… Разве я не прощаюсь с морем? Кто знает, когда я опять увижу его. А может, и никогда не увижу…»

Он жадно вглядывается в сверкающий простор, и только это «никогда» на миг омрачает ему радость свидания с морем.

«Очень просто», — произносит юноша, с улыбкой прислушиваясь к собственному голосу. Голос его звучит спокойно, даже дерзко: в душе он не верит, что это действительно «просто», потому что трудно этому верить в двадцать два года и потому, что живой человек никогда не верит в смерть.

Юноша влюблен в море. Он вырос возле него, он рисовал его — сначала карандашом и акварелью, а позже и на холсте — во всем многообразии его цветов, во все времена года. И после того как они переселились с матерью в столицу, он при всякой возможности возвращался сюда, и ему казалось, что только здесь он живет настоящей жизнью. Сколько волнений и тревог, сколько мук и чистой радости испытал он на этом солнечном берегу, сидя на каком-нибудь камне с палитрой в руке! Поступив в Художественную академию, он был убежден, что самое главное его призвание — переносить на полотно величавую нежность моря, улавливать чудесные мгновения его изменчивой красоты.

Он прикрывает глаза и сквозь ресницы видит только синеватый свет, необъятный и чарующий. Он весь проникнут ощущением солнца и воды, и он думает: как мало нужно, чтобы человек чувствовал себя счастливым, — ломоть хлеба, лоскут синего неба над головой и несколько красок. Он соскучился по кисти. Месяцы он уже не рисовал, пальцы его, наверное, огрубели, рука потеряла гибкость. Увы, в этом мире, где многие лишены куска хлеба, невозможно думать только об искусстве…

Слабый шум, отличный от морского прибоя, заставляет юношу обернуться. Какой-то мужчина в шляпе, надвинутой на самые глаза, спускается по крутой тропинке к причалу. Юноша застегивает плащ, надевает очки и шарф. Немного выжидает и, взглянув на ручные часы, идет к берегу, слегка сутулясь, засунув руки в карманы. Сейчас он опять похож на человека, который в первый раз вышел подышать свежим воздухом после долгой болезни. На краю причала он встречается с мужчиной, бросает сквозь очки быстрый взгляд на его лицо… Незнакомый…

«Все же не следовало ходить сюда, — думает юноша, поднимаясь по берегу. — Солнце делает меня легкомысленным».

Около года путь его был строго определен необходимостью: не допускать ничего лишнего и оставаться незамеченным. Он очень долго, целых двадцать, а может быть, и тридцать дней, прожил в заплесневелом мраке и духоте чердака, и, когда сегодня утром вышел в первый раз на волю, солнце поманило его на берег. И столь сильна была власть этого февральского утра, что он даже не сожалел о необходимости сменить квартиру в самый канун отъезда. Друг его, товарищ по гимназии, у которого он скрывался, потерял покой в последние дни: отец, мол, начал что-то подозревать, поблизости вертятся сомнительные личности. Вчера вечером, избегая глядеть ему в глаза, он прямо заявил, что не может больше держать его у себя, и юноша понял, что страх у друга взял верх над совестью. А страх — плохой советчик. Да и так его одноклассник уже сделал для него больше, чем многие решаются делать в это страшное время.

Юноша медленно шагает в восточную часть города, размышляя о завтрашней встрече с товарищем, который переправит его в отряд. Там его ждет другая жизнь, там исчезнет это проклятое ощущение, что опасность всегда за спиной, все будет просто и ясно: ты на этой стороне, плечом к плечу с товарищами, по ту сторону — враг. Тут же никогда не знаешь, откуда нагрянет беда, и это портит нервы. Вот и сейчас он вздрагивает, встретив двух полицейских конного патруля, и делает над собой усилие, чтобы не оглянуться, когда они проезжают мимо.

На улицах полно людей: одни озабоченно торопятся, другие спокойно прогуливаются, болтают о своих делах, смеются. Высунувшись в окно, мать бранит сынишку за то, что тот убежал играть в «чижика», не выучив уроков. Раздосадованный мальчик кидает «чижика» товарищам. Два гимназиста вдохновенно размахивают руками: фильм, правда, старый, но хорош, и до чего же загадочная женщина эта Грета Гарбо!.. Молодому человеку кажется, что это люди из другого мира. Они ходят свободно, не пряча лица, имеют свою квартиру и теплую постель. Судьбы мира их не интересуют, поскольку это не касается их шкуры… На миг его охватывает чувство горестного одиночества: все окружающее так чуждо тому, чем живет он. Ах, когда же он сможет пройти по своему родному городу с открытым лицом, как гордый и свободный человек…

К нему подбегает, вертя хвостом, охотничий пес. Белый, в коричневых пятнах, с обвислыми ушами. Смотрит, выжидая, умными своими глазами и нетерпеливо повизгивает. Юноша наклоняется и гладит его по жесткой шерсти. Пес лижет ему руку.

— Извини, дружок, нечего мне тебе дать, — с сожалением говорит юноша.

Собака бежит за ним и сопровождает его некоторое время. Потом, не попрощавшись, бросается разгонять стайку воробьев, слетевшихся к мусорному бачку. Воробьи серым облачком проносятся над головой юноши, а пес разочарованно глядит им вслед, высунув красный язык и часто дыша.

Молодой человек смеется и идет дальше. Он уже не чувствует себя таким одиноким. Навстречу ему появляется девушка в темном пальто, с беретом в руке. Русые косы ее уложены на голове короной. Глаза блестят — глаза чудесного сине-зеленого цвета моря. Девушка насмешливо глядит на юношу, и тот думает: «На какое же чучело я похож в этом шарфе и этих очках». Он улыбается, а та кокетливо и гордо отворачивается.

Албанец, торговец шербетом, тащит свой медный бидон за спиной, словно ружье. Бидон, круглый и широкий у основания, постепенно сужаясь, завершается двумя тоненькими трубочками, он похож на минарет. Наверху развевается зеленая шелковая кисточка. Медные побрякушки звенят при каждом движении продавца: дзинь-дзинь, дзинь-дзинь. Юноша, не вытерпев, снимает очки: пиджачок на продавце голубой, отделанный черным шнуром, лицо цвета охры, феска, едва держащаяся на бритой голове, — белая, бидон — золотисто-желтый. Чистые, неповторимые тона… И голос неповторимый, когда он выкрикивает свое «шербет» с горским акцентом и тоненьким извивом в конце.

Юноша удивленно качает головой: он забыл совсем, что существуют еще столь живописные остатки прошлого века. Нарисовать бы этого шербетчика на фоне залива с двумя дымящимися миноносцами… И неизвестно еще, что выглядело бы более нелепым и ненужным. Лично его симпатии безоговорочно на стороне шербетчика. Он напомнил ему босоногое детство, маленькие светлые радости минувшего, ласковый голос матери! «На вот, купи себе шербету… Только смотри скажи торговцу, чтоб хорошенько сполоснул кружку…» Теперь старая в Софии, перебивается в одиночестве на свою жалкую учительскую пенсию. Ждет его в постоянной тревоге. Когда их организация решила направить его в родной город, мать тут же узнала об этом, — у сына не было от нее тайн. Не удерживала его. Только всплакнула малость и сказала: «Не смотри на меня, ступай… И береги себя, родной мой».

Юноша уже на окраине города, у цели своей вынужденной прогулки. Вот знакомая улица и в ста метрах — серый, облупленный двухэтажный дом. Там живут родители его хорошего друга. Друг этот в тюрьме, но он не сомневается, что тетушка Магда сразу примет его. Эта скромная женщина, так похожая на его мать, прирожденный конспиратор и никогда не теряет хладнокровия. Сколько времени она служила курьером у своего сына — разносила воззвания, прятала стеклограф… Но вдруг, охваченный сомнениями, он останавливается. Вместе с тетушкой Магдой живут и другие квартиранты, которые знают его в лицо, а может быть, весь дом взят под наблюдение. Да, лучше не заходить… При других обстоятельствах он и не подумал бы об этой квартире, но теперь выбора нет: после крупного провала в молодежной организации он потерял все связи. Но и под открытым небом нельзя остаться… Решено, он придет сюда вечером, постучит в окно. К счастью, они живут на первом этаже. Но куда деваться до вечера?

Юноша поворачивает назад и опять идет к морю, в греческий квартал. До обеда два часа. Он пойдет туда якобы в поисках рыбы. Посидит с рыбаками. Или просто на пляже, на какой-нибудь опрокинутой лодке. Потом пообедает в знакомой закусочной, — гимназический товарищ дал ему два талона на хлеб. После этого… сходит, например, в кино. Посмотрит глупый немецкий фильм — два, три раза, сколько угодно, пока не стемнеет…

План готов, и на душе у него становится легче и веселее. Он идет очень медленно. В голубом свете дня даже бедная улочка перед ним имеет праздничный вид. Старые черепичные крыши отсвечивают красным и напоминают японские фонарики, развешанные на невидимой веревке. Окна в домах чисты, как детские глаза. Две белоснежные чайки пролетают над головой с возбужденными криками, будто ссорятся между собой.

Юношу охватывает головокружительное ощущение нереальности происходящего. Странной кажется мысль, что где-то бушует война, люди убивают друг друга. Невероятно, что на его родине преследуют честных людей, что где-то там, в горах, гибнут смелые люди, что столько его товарищей в тюрьме и сам он должен скрываться, словно дикий зверь, от погони рассвирепевших охотников… Невозможно, чтобы человек, переживший хотя бы вот такое утро, мог стать рабом жестоких нравов. Кто-то сказал, что красота спасет мир. Он понимает это — красота всегда человечна… И революция — красота. Ах, каких людей породит она! Каких гордых, добрых, сильных, светлых людей. Им будут чужды ложь и алчность, лицемерие, клевета, убийства. Они будут рождаться с песней и умирать с чистой душой. И будут жить долго, потому что сама природа будет в дружбе с этими людьми…

Он улыбается своим мыслям. Мечта его растет, заполняет его целиком, как синева небес и моря заполняет утро. Как бы нарисовать эту мечту?

Юноша сворачивает в другую улицу и вдруг останавливается, затаив дыхание: за низким деревянным забором цветет пышное ветвистое дерево. Чудесное розовое облако на густо-синем фоне неба.

«Миндаль, — думает юноша, — в нашем городе много, миндаля, как я мог забыть об этом? Миндаль цветет первым…»

Он подходит к забору и становится под самым деревом. Пронизанное солнцем пенно-розовое облако делается все светлее и легче, словно каждый миг оно может взлететь и раствориться в синеве. За забором цветут еще два деревца, а за ними, в глубине двора, белеет домик со светло-зелеными рамами окон. Юноша широко раскрывает глаза: дома вокруг серые и скучные, редкие деревья еще голы, а тут — настоящий маленький рай, сказка… Вот сейчас из домика выйдет добрый старый волшебник, взмахнет чудодейственным жезлом, и все деревья расцветут разом, а серенькие домишки превратятся в дворцы из хрусталя и рубинов.

Он глядит, онемев, на цветущий миндаль. Значит, и мечта имеет свой образ и ее можно нарисовать?.. С трудом отрывает он взгляд от дерева и идет дальше, но в последнее мгновение ему захотелось унести с собой кусочек этой красоты. Он возвращается и осторожно отламывает небольшую веточку. Темно-зеленый блестящий прутик, густо и плотно усыпанный цветами. Цветочки, пятикрылые розовые звездочки, сидят по несколько на каждой ножке. Тонкий, необыкновенно сладкий аромат исходит от этих звездочек, и юноша с благоговением вдыхает его.

— Эй, парень, зачем ломаешь деревья?

Юноша вздрагивает и едва не роняет ветку. Сердце часто стучит от резкого, неприятного ощущения, — так чувствует себя человек, внезапно и грубо разбуженный.

За оградой, у самого дерева, будто из-под земли выросший, стоит пожилой мужчина в жилетке. Высокий и тощий. На лоснящейся лысине отражается солнце. У него странное лицо. Крупное и плоское, даже слегка вдавленное, так что широкий нос его сидит глубже подбородка и уродливого, бугристого лба. Глаза не имеют цвета, несколько белесых волосков обозначают брови. Человек опирается на мотыгу с налипшей на нее землей.

«Волшебник, — усмехается своей мысли юноша. — Собственник всей этой красоты…» И не знает, как отозваться. Сердится этот человек или шутит?

— Что тут смешного? — резко спрашивает хозяин и, приставив мотыгу к стволу, подходит к калитке. — Портишь чужое добро и смеешься…

— Простите, ваш миндаль так красиво цветет, что я позволил себе…

— Цветет, цветет… — бормочет хозяин. Выйдя на дорогу, он подходит к юноше. — Люди трудились, а разные бездельники рвут… Давай сюда ветку. Цветет…

Неожиданно он хватает юношу за рукав плаща, а другой рукой тянется за веткой. Инстинктивно юноша прячет ее за спину.

— Что? И не отдаешь еще? Вор… — повышает голос хозяин, глядя на него в упор с таким злобным удивлением, что юноша чувствует, как кровь бросается ему в голову.

Беспричинное и глупое озлобление этого человека рассеивает весенний дурман. В сердце юноши проникает холод. Говорят, люди с возрастом становятся мудрее, но этот совсем не похож на мудреца. Что он хочет от него?

— Взвешивайте свои слова, — сдержанно говорит юноша. — И не кричите.

Он дергает руку, но человек не пускает его, вцепившись в плащ. Тогда юноша толкает его и освобождается. Протягивает ему ветку. Но лицо человека приобрело землистый цвет, и, вместо того чтобы взять веточку, он опять хватает юношу за рукав.

— Пустите меня.

Юноша старается овладеть собой. Из соседних дворов уже выглядывают женщины, двое прохожих остановились и наблюдают за ссорой. «Необходимо уйти», — думает юноша и не знает, на что сердиться: на вздорность этого хозяина или на собственную неосторожность.

— Вор, — шипит хозяин, а пальцы его превратились в железные скобы.

— Слушайте, да замолчите же наконец!

Юноша весь дрожит, и на лице его появляется такое выражение, которое заставляет хозяина выпустить свою жертву и отступить. В эту минуту из домика с зелеными окошками выходит парень в тельняшке и вразвалку, держа руки в карманах, идет к калитке. Хозяин снова смелеет.

— Поди сюда, Ваню. Отца твоего бьют, а тебе хоть бы что.

Матрос подходит ближе. Широкие его штанины взлетают при каждом шаге и опадают на носки черных ботинок. Он похож на своего отца, но молодость смягчает грубые черты. Голубые глаза его смотрят дерзко и наивно.

— Не кричи, никто тебя не бьет, — хрипло говорит матрос и поворачивается к юноше: — Тебе что тут надо, а?

Вопрос грубый, но в голосе звучит добродушие, и это успокаивает юношу.

— Ничего, — отвечает он. — Сорвал вот веточку, а отец ваш рассердился.

— А зачем сорвал?

— Зачем?..

Юноша конфузливо улыбается. Как объяснить этому грубоватому парню, зачем он сорвал ветку? Сказать ему, что миндаль возник перед ним, как розовая мечта среди тревог этого жестокого времени, после двадцатидневного пребывания на чердаке — в духоте и мраке, среди крыс? Объяснить ему, что значит месяцами жить в нечеловеческом напряжении и выдерживать это только потому, что мечта сильнее страха за жизнь?

— Люблю цвет миндаля, — говорит он просто.

Матрос удивленно смотрит на него и шевелит своими русыми бровями. Чудак какой-то! Так сказал, что рука не поднимается ударить его. А тут в воротах показывается и мать — маленькая женщина с сединой в темных волосах. Она озабоченно смотрит на сына, потом на мужа и незнакомого юношу. Вся иссохшая, женщина устало и нервно моргает глазами.

— Ваню, ради бога… Чего вы привязались к этому пареньку? Оставьте его в покое.

— Не лезь не в свое дело, — хмуро отвечает хозяин, и женщина умолкает.

— Не будем собирать народ, отец… А ты давай проваливай, — говорит матрос юноше и поворачивается к нему спиной.

Хозяин оторопело глядит на него. Такого, по-видимому, не случалось, чтобы сын вмешался в ссору и дело не дошло до драки. Но вдруг лицо его светлеет и усмешка растягивает тонкие, вялые губы.

— А вот сейчас мы поговорим с этим типом.

Юноша, уже шагнувший было вперед, невольно оборачивается и смотрит по направлению его взгляда. И чувствует противную тошноту: к дому идут двое полицейских, медленно и важно выступая в своих плотно облегающих шинелях и блестящих сапогах. Теперь он уже не может уйти, его остановят. Бежать — глупо… Так, наверно, чувствует себя муха, попавшая в сети к пауку, — чем нетерпеливее спешит она выбраться, жужжа и суча ногами, тем сильнее запутывается в липкой паутине. Юноша сжимает зубы и вымученно улыбается.

— Что тут происходит, Семо? — спрашивает старший полицейский, здоровенный мужчина.

Хозяин по-свойски здоровается с ним за руку и, притянув к себе, шепчет что-то на ухо. Лицо старшего сосредоточенно, как оно и полагается при исполнении служебных обязанностей. Несколько раз он бросает на юношу испытующий и строгий взгляд. Потом подзывает его кивком головы.

Молодой человек приближается неохотно, на одеревенелых ногах. Единственная его надежда — матрос и собравшиеся любопытные.

— Ты зачем нарушаешь спокойствие, а?

— Ничего особенного не случилось, — говорит юноша. — Господин поднял шум из-за этих нескольких цветочков.

— Вот как? — огрызается хозяин. — А кто меня обложил, кто замахивался?

— Это неверно. Есть свидетели.

Юноша оборачивается к моряку, но тот смотрит исподлобья на отца и опускает голову. Молчит. Молчит и его мать, только часто-часто моргает глазами. Молчат и двое любопытствующих граждан — не хочется связываться с полицией, чтобы их потом таскали по судам. Но тут вмешивается услужливый сосед:

— Верно, господин старший, я сам видел. Семо сделал ему замечание, а этот, бродяга паршивый, замахнулся…

Хозяин торжествует. Юноша беспомощно озирается, проклиная в душе и этого сварливого человека, и людей, хранящих молчание. Старший гладит свои пышные усы.

— Давай, парень, следуй за нами, — говорит он, с ухмылкой поглядывая на хозяина.

— Я ничего не сделал, господин старший. Вы не имеете права арестовывать меня за…

— Вот как, права не имею? А ну, без рассуждений!

Юноша сжимает губы, и челюсти его каменеют; дальше разговаривать бесполезно. Теперь он ни на кого не смотрит и жалеет, что и в самом деле не ударил хозяина. День померк. Из глубины узкой улочки равнодушно поблескивает синий мертвый глаз моря. Полицейские сапоги отвратительно скрипят.

Юноша идет между двумя полицейскими, отрезвев от солнечного опьянения. Тревога, словно змея, впилась в его сердце. В руке он еще держит маленькое светло-розовое облачко. Его взгляд падает на него, он вздыхает: сейчас это лишь свидетельство его глупости и неловкости.

«Дикая история… Как теперь выкарабкиваться? Даже фальшивого паспорта нет. В моем указана настоящая фамилия, а ее упоминали во время процесса. И в полиции… Меня раскроют. Непременно раскроют. Из-за одной веточки… Как я отвечу перед товарищами?.. Красота спасет мир… Во всяком случае, в полицейский участок идти нельзя. Ни за что на свете…»

— Господин старший, — говорит юноша с равнодушным, скучающим видом. — Я заплачу вам штраф, и отпустите меня, я иду по делу. И вам только лишние хлопоты.

И он начинает шарить по карманам, словно вопрос уже решен. Вынимает серебряную монету в сто левов — все свое богатство — и протягивает старшему. Большая тяжелая монета блестит перед глазами полицейского. В нерешительности он поглядывает на своего спутника: не проболтается ли начальству? Потом лицо его снова принимает недоступное выражение.

— Спрячь свои деньги, парень, — бурчит он сердито.

— У нас квитанций нет при себе, — говорит другой полицейский.

Юноша машинально опускает монету в карман плаща и чувствует, как холодеет его лицо. Выхода нет… Участок, наверно, где-нибудь рядом, и через несколько минут будет поздно. Напряжение нарастает и душит его. А сейчас ему как-то особенно хочется жить, и мысль о тюрьме кажется невыносимой. Может быть, потому, что утро такое солнечное, а в глубине улочки светится синее око моря. Оно ведь живет, это око! Как он мог подумать, что у моря есть что-то общее со смертью? Море — это вечность…

Они подходят к переулку и сворачивают в него. Море исчезает. Юноша сильнее сжимает в руке веточку миндаля, и у него мелькает в уме, что, пока он держит эту ветку, ничего плохого с ним не случится. Нелепая мысль, в ней нет никакой логики, и все же он верит в это. Он перекладывает ветку из правой руки в левую, разматывает шарф и несколько секунд размахивает им в такт своим шагам. Ветер охлаждает ему шею. Потом он выпускает шарф и отскакивает в сторону. Прежде чем полицейские приходят в себя, он успевает оторваться от них. Полы его плаща разлетаются, плещутся, словно крылья птицы…

Соседи, собравшиеся у двора с миндальными деревьями, еще не разошлись по домам, когда два сухих выстрела прорезают тихое утро. Люди вздрагивают, переглядываются и замолкают. Хозяин открывает рот, бледнеет… Еще один выстрел и одновременно — крик, хриплый и протяжный, будто крик раненой чайки. И тишина опять смыкается над головами соседей, как море смыкает воды над телом утонувшего. Только ветер покачивает ветви миндаля.

Глаза всех медленно обращаются к хозяину, и лицо его становится землисто-зеленым. Жена его в ужасе моргает. Сын тоже смотрит на него молча, исподлобья. Потом произносит побелевшими губами:

— Ты… с твоими деревьями!

— Боже милостивый, — шепчет мать.

* * *

Вечером, когда звезды выплыли на синий небосвод и взбунтовавшееся море зашумело, по соседней улице шли юноша и девушка с короной русых кос на голове. Они остановились под широкой нависшей стрехой заброшенного дома и долго целовались. В холодном синеватом мраке глаза девушки казались черными, и юноша не отрывал от них восхищенного взгляда: ничего не видел он в жизни красивее этих глаз.

Девушка опомнилась первой, подняла руки к косам.

— Надо идти. Дома опять будут ругаться.

— Но завтра в четыре возле кино, да?

Юноша притих, — до того ему не хотелось расставаться. Что-то белело у стены полуразрушенного дома. Юноша нагнулся и поднял.

— Смотри, Мария, цветущий миндаль…

Веточка была слегка смята, часть цветов облетела. Но все же была красива. В вечернем свете она казалась, серебряной. Девушка взяла ее и поднесла к лицу.

— Чудесно, — сказала она тихонько, словно боясь, что от голоса ее разлетятся лепестки. — Веточка со звездами… Знаешь, говорят, что миндальный цвет приносит счастье…

И молодые люди унесли с собой веточку миндаля.


Перевод К. Бучинской.

АНУША

Должно быть, трудно найти человека, который бы не хранил какие-то реликвии своей юности: это может быть альбом с неумелыми рисунками, под которыми начертаны клятвы в вечной дружбе, либо мохнатый эдельвейс между страницами потрепанной книжки, крашеное пасхальное яйцо, давно иссохшее и легкое, как перышко, либо, наконец, картонное сердце, пронзенное первой стрелою амура… Но стоит ли перечислять все эти милые, а подчас и забавные пустячки, воскрешающие целый мир образов и переживаний — мир, давно ушедший в небытие, утраченный и все же неотделимый от нас.

По сей день я храню на самом дне нашего семейного шкафа маленький женский носовой платок… Не спеши морщиться, читатель. Платочек простенький, даже не шелковый, от него не веет ароматом галантного приключения… Самый обыкновенный полотняный платочек, подрубленный синими нитками, которые уже выцвели и кое-где порвались, измятый и пожелтевший от времени. Когда-то давно он принадлежал молодой, полной жизни девушке, и его складки до сих пор хранят следы ее рук. Об этой девушке я и хочу рассказать. И о следах…

* * *

Ануша жила неподалеку от Центрального софийского вокзала в старом двухэтажном доме, давно потемневшем от дыма и копоти, которых в этом районе всегда хватало. Жила она в верхнем этаже вместе с отцом и братом, — они работали на железной дороге и часто бывали в поездках. Нижний этаж пустовал — хозяин забросил его после бомбежек в начале сорок четвертого года. Фасад дома с облупившейся после взрыва штукатуркой и оконными стеклами, крест-накрест заклеенными полосками бумаги, был похож на лицо человека, которого только что выпустили из пункта первой помощи. Дом стоял на тихой, безлюдной улочке. Напротив него находился сквер с заросшими дорожками; несколько скамеек стояло на них. Был в доме и черный ход, со двора. Оттуда через двор соседнего дома можно было легко попасть на другую улицу.

Одним словом, квартира Ануши была более чем удобным местом для встреч нашей пятерки, и мы около трех месяцев время от времени там собирались.

Когда я шел туда впервые, я был порядком ошарашен. Еще поднимаясь по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж, я услыхал пение под аккомпанемент гитары. Пел звонкий женский голос, чистый и трепетный. Я остановился и прислушался. И даже сунул руку в карман пальто, чтобы ощутить успокоительный холодок небольшого браунинга, — неужели я попал не по адресу? Мое представление о ремсистах[1] в те времена никак не вязалось с гитарой и романсами, и, признаюсь, первое впечатление об Ануше, еще до того, как я ее увидел, было не в ее пользу.

Мое смущение усилилось, когда дверь отворилась и на пороге я увидел маленького роста синеглазую девушку с такими пышными медно-рыжими волосами, что темный коридор, казалось, озарился светом. Девушка плотнее закуталась в накинутое на плечи пальтецо — была ранняя весна, с лестницы тянуло пронизывающим холодом, — и синие ее глаза пристально оглядели меня с головы до ног. Странным показался мне этот холодный, полный недоверия взгляд на таком беленьком, нежном личике. Я догадался назвать пароль. Она произнесла отзыв. И выражение ее лица смягчилось.

— Проходите, — сказала девушка и пошла вперед.

Входя в комнату, я ударился головой о притолоку. Это напомнило мне о моем росте, которого я и без того стеснялся, а боль в темени совсем меня доконала. Не зная, куда деваться, я как-то по-ребячьи обернулся, чтобы посмотреть, обо что стукнулся. Глаза девушки лучились смехом.

— Осторожно, — сказала она, — на долговязых у нас не рассчитано… Сильно ушиблись?

Скрытая насмешка превратилась в деликатную озабоченность, девушка даже подошла ко мне поближе, готовая как-то помочь, но неизвестно почему, мне все еще было досадно. И в самом деле, бог знает по какой причине, но я чувствовал себя обиженным — быть может, из-за сюрпризов, которыми встретил меня этот дом (а я не люблю сюрпризов), а возможно, мне с моим проклятым ростом было просто неуютно в этой маленькой опрятной комнатке. И я стоял столбом, пытаясь подтянуть чересчур короткие рукава своего пальто.

— Ну, раздевайтесь, — сказала девушка. — Здесь тепло.

Взяв у меня пальто, она вынесла его в прихожую, а я присел на краешек старого венского стула. Девушка не возвращалась. Наверное, задержалась нарочно, чтобы дать мне время освоиться. Я оглядел комнату. Кушетка, покрытая темно-коричневым одеялом, стол с книгами и тетрадями, уложенными аккуратными стопками, два стула. Темная полированная гитара с перламутровыми точками на грифе лежала на кушетке. На окнах — пестрые занавески, придававшие всей обстановке веселый, даже немного легкомысленный вид.

Девушка вернулась. Переложив гитару, она присела на кушетку. Нужно было что-то сказать, завязать какой-то разговор, но я никак не мог решиться. Трещал суставами пальцев и время от времени искоса поглядывал на хозяйку комнаты, вернее, на ее волосы — буйные медно-рыжие пряди пламенеющей короной венчали маленькое нежное лицо и спадали на узенькие плечи. Ощутив на себе мой взгляд, она подняла голову.

— Остальные скоро придут?

— Скоро. Я думал, они уже здесь.

— Вы рабочий?

— Нет.

— Студент?

Я кивнул, нахмурившись. Всевозможные расспросы исключались нашими правилами поведения, ответы — тоже. Мне захотелось напомнить об этом девушке, но она улыбнулась, и эта улыбка сковала мне язык.

— Я, кажется, нарушила правила конспирации, — сказала она весело. — Я тоже студентка. Второго курса… По крайней мере скажите, как вас называть.

— Петр. А вас?

— Ануша. Это мое настоящее имя, в отличие от вашего. Но если уж вы у меня в доме, какой смысл скрывать?..

Таков был наш первый разговор с Анушей. Один за другим пришли и остальные четверо. Ануша молча пожала им руки, только глаза ее с жадным любопытством вглядывались в их лица — может быть, кто-то уже рассказывал ей о работе группы… Она натянула пальтишко, повязалась косынкой и подошла к окну.

— Я буду в сквере напротив, на той скамье под акацией. А кто-то из вас пусть станет здесь, у окна. Если я махну платком, выбирайтесь отсюда.

— Чего там махать, — хмуро заметил Михо, командир пашей пятерки. — Каждый дурак поймет. Оботрешь себе лоб или губы, понятно?

Такой уж был этот Михо — прямой и резкий, как остро отточенный нож. Все мы почувствовали себя неловко. Ануша слегка улыбнулась, пожала плечами и вышла из комнаты.

* * *

С того дня начались наши встречи у Ануши. Собирались мы у нее почти каждую неделю, обычно под вечер, после того как наши парни кончали работу, но только когда ее отец и брат бывали в поездках.

С Анушей мы подружились быстро. Она оказалась человеком с открытой душой, держала себя просто и мило, как добрый товарищ; и мы, вначале неуклюжие и скованные в ее присутствии, вскоре почувствовали себя свободнее. Уже во время второй или третьей встречи она выговорила Симо, что он небрит, пришила пуговицу на его пальто и спросила Михо, приходилось ли ему когда-нибудь смеяться — ну хотя бы во сне! Улыбнувшись, Михо сказал в ответ что-то не слишком остроумное, а Ануша тут же заявила, что ему необходимо что-то сделать со своей физиономией, если он не хочет бросаться в глаза мирному населению, а также полиции… Шутила она по любому поводу, даже когда речь шла о вещах серьезных, и словно бы не сознавала опасности, подстерегавшей всех нас. Свои обязанности Ануша исполняла легко и спокойно, будто всю жизнь только тем и занималась, что предоставляла свою квартиру кандидатам на виселицу, да еще и охраняла их. Ни разу мы не видали, чтобы она хмурилась, делала свое дело с оглядкой, играла в конспирацию.

— Правильная девчонка, — сказал как-то раз Георгий, пользовавшийся, несмотря на маленький рост, репутацией сердцееда, потому что, единственный среди нас, уже имел подружку. — Не вертихвостка какая-нибудь, нет в ней этой бабской чепухи… Наша девушка.

Мы были согласны с этой оценкой. Конечно, наша девушка, а как же! Лишь одно нас смущало и заставляло стесняться своих жеваных брюк: очень уж хороша была Ануша… Это белое личико, нежное, как нарцисс, эти неожиданно темные брови и под ними — два смеющихся синих солнца, в которые никто из нас не смел посмотреть! Эта улыбка, от которой мы таяли и становились как дети…

Время от времени она играла нам на гитаре. Не бог весть как играла, иногда сбивалась и сама хохотала над своими ошибками, но мы слушали в полном восторге. Ее пальцы, пять тоненьких белых пальчиков, скользили и порхали по грифу, и мы не могли оторвать взгляд от их танца. Невольные вздохи сопровождали его. Смотришь на девушку, на ее лицо, руки — и никак не можешь свыкнуться с мыслью, что она наш единомышленник и разделяет нашу судьбу. У меня было чувство, что ее участие в нашем общем деле — это всего лишь увлечение, каприз хорошенькой девушки, которая в любой момент может сказать, топнув ножкой: «Довольно, поиграли — и хватит, а теперь займемся чем-нибудь другим». Вот какие мысли приходили мне в голову. Что, если Ануша попадет в полицию? Игра так или иначе была серьезной и не очень-то подходила для такой хрупкой девушки, как она.

Однажды я поделился своими сомнениями с Михо. Посмотрев на меня с удивлением, он нахмурился:

— Чего болтаешь? Выходит, девушка виновата в том, что красива… Ты думаешь, женщинам можно доверять, только если они страшилища?

— Я этого не говорил.

— Нет. Но так получается. Ты что-нибудь имеешь против Ануши?

Я пожал плечами. Мы немного прошлись. Был поздний вечер, луна раскинула над городом свою серебряную паутину. Лицо Михо казалось голубоватым, глаза его задумчиво блестели. Неожиданно он остановился и, схватив меня за руку, потянул к себе.

— Послушай… А ты, часом, не влюблен?

— Что такое?

— Ты влюбился в Анушу?

— С чего ты взял?

— Я спрашиваю серьезно, — сказал он, глядя мне в глаза.

Я вырвал руку.

— Какая чушь! Оставь меня в покое.

Он вздохнул. Потом сунул руки в карманы брюк и пошел вперед. Даже принялся что-то потихоньку насвистывать, словно про себя. А я был очень сердит, и его свист разозлил меня еще больше. Я поспешил с ним расстаться.

Действительно, я был ужасно зол. Прежде всего потому, что не привык к таким разговорам — характер у меня был угрюмый и замкнутый, да и почему, на каком основании я должен отчитываться перед ним в том, что я думаю и чего не думаю об Ануше? А кроме того… меня очень смутили его вопросы. Запустил Михо руку ко мне в сердце, как в раскрытый ящик, и извлек оттуда нечто такое, о чем я и не подозревал, но что существовало независимо от меня, спрятанное глубоко, на самом дне…

В сущности говоря, я и сам не знал, влюблен ли я в Анушу, но вопрос, который мне задал Михо, заставил меня задуматься. Когда Ануша бывала рядом, что-то мешало мне смотреть на нее или с ней заговорить. Когда же ее не было, я думал о ней, иногда с томлением, иногда с глухой враждебностью: я понимал, что она ничем не выделяет меня среди прочих. Но, возможно, я ошибался? Со всеми она держалась одинаково, хотя чаще, чем с другими, разговаривала со мной или с Михо… Как бы то ни было, но когда время условленной встречи у Ануши приближалось, меня тянуло прийти минут на десять раньше, и мне стоило больших усилий отказываться от этого. Бывало и так, что я подходил к ее дому раньше, но не решался войти и бесцельно бродил по улицам. Каждую минуту я смотрел на свои часы, снова и снова подносил их к уху, чтобы убедиться, что они идут: секундная стрелка не работала, что же до часовой и минутной, то они были словно прикованы к одним и тем же цифрам… Наконец я приходил к Ануше, истерзанный и злой. Приходил даже с опозданием. Ануша, окруженная парнями, о чем-то рассказывала, отпускала шутки, смеялась громче всех — настоящая Белоснежка в окружении четырех темноволосых гномов, которые отнюдь не были гномами, а я сидел молча да злился на себя за то, что не смел осуществить такое в общем-то невинное желание — поболтать с Анушей наедине… Да, но что бы подумали товарищи? И как бы к этому отнеслась сама Ануша? Кроме того, я заверил Михо, что не влюблен, и какое-то дурацкое представление о чести мужчины заставляло меня упорствовать.

Я так запутался в своих чувствах и доводах, что не давал ни тем, ни другим одержать верх. Иногда я чувствовал себя подобно Рахметову, когда тот лежал на своем ложе, утыканном гвоздями: лежать дальше — больно, а встанешь — как будешь выглядеть в собственных глазах?

И все-таки я попытался «встать».

Однажды в конце весны, когда солнце сияло с каким-то неистовством и даже развалины, оставшиеся после налета английской авиации, делали попытки расцвести, я решил отправиться к Ануше до условленного часа. В сущности, говорить, что я решил, нельзя, это было бы весьма преувеличенно, потому что я ничего предварительно не обдумывал и не ставил перед собой никакой цели. Просто какое-то светлое чувство, неясная надежда на то, что со мной случится что-то хорошее, вытолкнули меня из дому на четверть часа раньше.

Во что только не поверишь в такой чудесный день, особенно когда тебе двадцать лет и так хочется верить! В подобных случаях говорят, что у человека выросли крылья. Крыльев у меня не было, но были длинные ноги, и скоро я уже стоял у знакомого дома. Я даже забыл осмотреться вокруг, прежде чем толкнуть входную дверь, — обязательное правило для каждого из нас, если мы не хотели притащить за собой «хвост». Спохватился я уже на лестнице — и махнул рукой. Да полно, могло ли случиться что-нибудь плохое в такой великолепный день?

Как всегда, дверь мне открыла Ануша. На ней была белая кофточка с короткими рукавами и темная юбка. Волосы она украсила маленьким белым цветком. Лицо ее было покрыто легким румянцем, синие глаза, словно вечернее небо, излучали какое-то сияние. Никогда я не видел ее такой.

Некоторое время она смотрела на меня — и будто не видела. Казалось, она пытается что-то вспомнить. У меня голова пошла кругом. Останься она еще хотя бы на миг вот такой, с этим блуждающим взглядом, с этой прелестной смущенной улыбкой, я коснулся бы ее лица или поцеловал бы ее. И сказал бы ей слова, которых еще никто никогда не говорил своим любимым.

Но она засмеялась. Потом подняла руку и вынула из волос цветок.

— Видал, какое украшение? — сказала она и взглянула на цветок. — Хозяев теперь нет, можно рвать в садике сколько хочешь… Возьми, дарю его тебе.

Она сунула цветок мне в руку и поспешила вперед, весело смеясь. Я двинулся вслед за ней, не разбирая дороги.

…Теперь, приближаясь к седьмому десятку, я знаю, что любовь имеет свои законы, она рождается и умирает, как все на свете. Единственная в жизни любовь бывает лишь у тех, кто умирает в двадцать лет. Все остальное — то, что пробуждается в душе время от времени, чтобы оживить в ней угасшую мечту, то, что тревожит нас в сновидениях, — все это отзвуки изжитых уже юношеских иллюзий, или — какого-то неизжитого чувства.

Но тогда еще я этого не знал. Все было впервые в жизни, все было единственно и неповторимо.

* * *

Там, в той маленькой комнатке с гитарой и пестрыми занавесками на окне, где я представлял себя наедине с Анушей, куда я входил, опьяненный красотой и звонким смехом девушки, сделав три самых счастливых в своей жизни шага, — там я застал Михо.

Я замер на пороге. Раздавил в кулаке цветок. Что-то кольнуло меня, и не в руку — в сердце.

Михо сидел, повернув ко мне голову, на губах его блуждала улыбка — такая же, с какой встретила меня Ануша. На нем была белая рубашка с закатанными рукавами. Спереди, над ремнем торчала рукоятка его пистолета. Пиджак валялся на кушетке.

— Смотри-ка, — сказал он, — иногда и ты являешься вовремя.

Он был прав. В последнее время я часто опаздывал, потому что боялся прийти слишком рано. И вот теперь я пришел слишком поздно… Я смотрел на него и думал, что и у меня пистолет в кармане, хоть и меньшего калибра, чем его «стар», что и я мог бы вот так же восседать здесь в одной рубашке и выглядеть героем. Я смотрел на него — широкоплечего, с открытой крепкой шеей, очень смуглого. Сидит, улыбается, как у себя дома. Рука небрежно откинута на спинку стула, другая — на какой-то книге, лежащей на столе. Во всей его позе было что-то многозначительное, наглое, отталкивающее. Таким виделся он мне в ту минуту.

Я уже знал тогда, что такое ненависть. Первые ее ожоги я ощутил очень рано, еще в детстве, когда, бывало, по вечерам отец являлся пьяный и колотил кулаком по столу, потому что хозяева требовали платы за квартиру, а денег не было. С детства у меня стали вызывать ненависть некоторые слова — «буржуа», «господа», «фашисты». Весь мир я разделил на чужих и своих, на врагов и друзей. Когда в гимназии и университете я участвовал в стычках, красный туман застилал мне глаза. А когда в Софию вошли гитлеровские солдаты, я стал мечтать о том, чтоб убить хотя бы одного! Ненависть кровавой волной подступала к горлу всякий раз, как я видел их серо-зеленые мундиры на наших улицах.

Но я не убил никого. Да и вообще не уверен в том, что смог бы убить… Ненависть к врагу была чувством тяжелым и мучительным, но она не унижала — она помогала жить, выстоять в трудные дни. Это было чувство чистое и святое.

Теперь же я ненавидел своего товарища. Я шел домой по затемненным улицам и еле-еле отдирал ноги от тротуара, переполненный, отягощенный страданием и гневом, слепой среди ослепших зданий, одинокий путник среди руин полумертвого города. Впервые в жизни я чувствовал себя таким одиноким. Иногда, остановившись, я по-волчьи задирал лицо к черному небу и скрежетал зубами… Значит, вот как все это было! Пока я колебался, пока терзался сомнениями, он успешно обстряпывал свои делишки. Что ему правила конспирации, что ему мнение товарищей. Он спросил, не влюбился ли я, — значит, понял… Понял — и издевался надо мной? Они оба смеялись надо мной между двумя поцелуями!

Я ненавидел и его и себя. Но его — вдвойне: за то, что он внушил мне ненависть ко мне самому. Я пробовал унять себя логическими рассуждениями и доводами — напрасно: доводы сердца были сильнее. Ревность подбрасывала им пищу, и я каждый раз пытался оправдывать свое ничтожество мнимым ничтожеством соперника.

Прошло несколько дней. Я притерпелся к боли. Холодное напряжение подпольной работы заглушило отвратительное чувство ревности, и она медленно оседала в моей душе. Только по вечерам я подолгу не мог заснуть — снова баламутил этот ядовитый осадок, испытывая какое-то болезненное наслаждение. Закрыв глаза, я словно видел эти два лица — нежно-белое и смуглое, освещенные одной и той же потерянной улыбкой. Видел я и сцены нежности, которые заставляли меня лихорадочно хвататься за сигареты. У меня темнело в глазах.

И, однако, какой-то свет нет-нет да и мерцал передо мной. Что, если все совсем не так? Если это лишь несчастный обман ревнивого моего воображения? Да и какие у меня есть доказательства, кроме того, что Михо пришел к ней раньше меня, и кроме цветка в ее волосах? Но ведь цветок Ануша подарила мне…

Я уцепился за эту мысль, как утопающий за соломинку. Проснувшаяся надежда опять будоражила мне кровь, и это было еще мучительнее, чем прежняя мрачная уверенность. Мне были нужны доказательства — либо одного, либо другого, мне нужна была уверенность.

Едва смог я дождаться нашей следующей встречи у Ануши. Пришел на четверть часа раньше. Михо уже был там.

* * *

Опять я стал приходить на наши встречи последним, однако Михо больше не делал мне замечаний. Лишь смотрел внимательно, как на больного, и говорил:

— Садись, начнем.

Я виновато избегал его взгляда, словно совесть моя была нечиста. И это озлобляло меня еще больше. Что-то порвалось, и у меня не было сил соединить разорванные звенья. С Анушей я тоже избегал разговаривать. Или даже не избегал, а мне просто не хотелось говорить с нею. Стоило мне ее увидеть, как что-то застревало у меня в горле, дыхание перехватывало, и я сам чувствовал, какой мрачной становится моя физиономия.

Остальные трое тоже это видели. Как они объясняли мое поведение, не знаю, но я замечал, что в присутствии Ануши и они молчат и рассматривают свои ладони. Нередко перехватывал я мимолетные взгляды, брошенные то на девушку, то на Михо. Недобрые это были взгляды. В то жестокое, беспросветное время, когда каждый шаг во тьме мог стоить нам жизни, Ануша была для всех как светлячок, как солнечный луч, согревавший наши озябшие души. И вот один из нас зажал этот светлячок в горсти… Это было не по-товарищески, это было несправедливо… Не так ли?

Зависть заразнее гриппа: не нужно даже чихнуть, чтобы у всех, кто находится рядом, поднялась температура.

Михо скоро почувствовал общее настроение, но он был не из тех, кому свойственно отступать. Он перестал скрывать свои чувства, более того, он их демонстрировал. Вот Ануша собирается на свой пост на садовой скамейке; он смотрит на небо, затянутое тучами, и говорит:

— Ана, возьми пальто, как бы дождь не пошел!

И то, что он называл ее Аной, тоже отделяло его от нас и нас бесило. Раз он сказал ей:

— Ана, поиграй нам немножко. Где-то я читал, что музыка облагораживает души…

И окинул нас ироническим взглядом. Он шутил, но шутка его была как пощечина. Мы не откликнулись на нее, промолчали. Ануша бросила гитару и быстро вышла из комнаты.

Начались споры с командиром по любому поводу, часто из-за пустяков. Иной раз целый час обсуждали то, что раньше решали в пять минут. Нас раздражало каждое его слово. Даже его упорство, смелость, готовность взять на себя самое трудное — все, что прежде так нравилось в нем. Да и чем, собственно, он нас превосходил? Чем ему уступал Георгий — маленький Георгий, который месяц назад один, без всякой помощи, поджег две цистерны на товарной станции? Или Симо, медлительный слесарь с крупными чертами лица? Без единого возражения он делал все, что ему приказывали. Или, наконец, я сам — чем я был хуже Михо? Мы все рисковали головой не меньше, чем наш командир, и у всех нас были матери.

Мы всячески давали ему это почувствовать — каждым движением, усмешкой, взглядом. И он понимал. Мрачнел день ото дня. В самый разгар жаркого спора он умолкая и, махнув рукой, говорил:

— Решайте сами. Как решите, так и сделаем.

Конечно, это было глупо — чистая демагогия, ведь последнее слово по праву принадлежало ему. Мы и это давали ему почувствовать.

Наконец час объяснения настал. Однажды, когда мы все вчетвером возразили ему в один голос, не помню уж, по какому поводу, он посмотрел на нас из-под густых насупленных бровей и опустил голову.

— Слушайте, дальше так продолжаться не может… Чего вы злитесь на меня?

Вопрос был неожиданным, как неожиданна в таких случаях любая искренность. Мы промолчали. Да и что мы могли ему ответить? Я стоял на посту у окна и наблюдал за Анушей, которая сидела на скамейке в сквере. На коленях у нее лежала раскрытая книга, по глаза были устремлены на улицу. Ее медно-рыжие волосы светились на солнце, а когда она поворачивала голову, от волос словно бы отлетали золотые искры.

Внезапно меня охватил гнев против этой девушки. Это она была яблоком раздора, из-за нее распалась наша славная мужская дружба. Из-за ее синих глаз, ее немыслимых волос… Кто-то должен был снова связать распавшуюся цепь, и это могли сделать только Михо с Анушей, никто другой.

— Ладно, — сказал я, не переставая следить за Анушей, но уже не видя ее. — Если хочешь, я тебе объясню… Мне не нравится твой флирт с Анушей. Не нравится, когда в дело впутывают личные чувства.

— А что ты тут видишь плохого? — спросил Михо, не поднимая головы.

— Вижу, не вижу… Сейчас не время для любовных историй.

Он ничего не ответил. Только обжег меня своими черными глазами и опять стал глядеть на пол. Меня поддержал коротышка Георгий.

— Не к добру твои шуры-муры. Что уж тут объяснять, кажется, не маленький… Девушка жизни своей ради нас не жалеет, под ее домом земля горит, а тут еще ты ей голову морочишь. Не дело. Перестреляют нас всех когда-нибудь, как зайцев.

Почему нас должны были перестрелять, как зайцев, из-за их любви, вряд ли кто-нибудь мог объяснить. Но я не стал вмешиваться. Остальные двое одобрительно кивали. Михо взглянул на нас еще раз. Потом встал, сунул пистолет в карман брюк, подтянул пояс, застегнул пиджак.

— Хорошо, — сказал он как отрубил. — Конец. Прекращаем шуры-муры.

Лицо его стало черно-желтым. Мы бросились к нему, обступили. Пусть он нас правильно поймет. Нам вовсе не нужно, чтоб он расстался с Анушей, мы только хотим предостеречь его от ошибки… Теперь, когда враг подстерегает за каждым углом, когда нас ждет опасная работа, когда мы должны быть как пять пальцев, сжатые в кулак…

Вошла Ануша, и мы замолчали. В комнате настала тишина, внезапная, как удар.

— Уж очень вы засиделись, — сказала Ануша. — Отец придет с поезда в семь. Что-нибудь случилось?

Она встревоженно оглядела нас, и глаза ее остановились на Михо. Он сказал:

— Ничего, Ана. Толковали тут о любви… Можно ли в наше время любить. Ты как считаешь?

Она смотрела ему в глаза. В комнатке было тепло и душно.

— Не знаю, — тихо сказала Ануша. — Любовь — это что-то огромное. И приходит она раз в жизни… Но товарищество я ставлю выше любви. Крепкое, верное до смерти товарищество.

Она стояла перед нами — маленькая, тоненькая, в своей золотой короле, белая, как январская снежинка. А губы ее были словно обсыпаны пеплом.

Мы поспешили разойтись — по одному, как того требуют законы конспирации. Последним остался Михо.

* * *

Что произошло между ними, о чем они говорили после нашего ухода — не знаю, но после того дня их обоих как подменили. Ануша сделалась замкнутой и строгой, редко улыбалась и спешила занять свой пост в сквере прежде, чем мы все соберемся. С Михо она держалась холоднее, чем с кем-либо из нас четверых. Ее гитара исчезла из комнаты. Мы больше не болтали, не шутили. Умолк смех. Мы как-то сжались, ушли в свои раковины, старались не смотреть друг другу в глаза, говорили только о деле… Как легко убить чужую радость, — одно неосторожное прикосновение, один легонький щелчок!

За две-три недели Михо сделался неузнаваем, — кожа да кости, глаза — словно два уголька, на которые плеснули воды. Весь он как-то сник и даже стал будто меньше ростом. Как только мы кончали говорить о деле, уходил первым, не дожидаясь возвращения Ануши.

Настроение в нашей группе резко упало, угас наш боевой запал. Теперь мы не спорили с командиром. Более того, торопливо кивали на все его предложения, и это было куда хуже, чем прежние придирки. Время от времени я улавливал в его взгляде грустную насмешку: «Ну что, теперь вы довольны?»

Нет, довольны мы не были, но исправить ничего не могли. Хуже всех, вероятно, чувствовал себя я. Михо по крайней мере знал, что Ануша его любит, я же был лишен и этого утешения. Меня мучили угрызения совести, и я часто метался между желанием признаться в своей вине и вспышками самолюбия, препятствовавшими этому. Но и в такие минуты я жалел не столько Михо, сколько себя самого… Нет, мы не были больше пятью пальцами, сжатыми в кулак.

А вскоре нам предстояло расстаться.

Я хорошо помню тот знойный июньский день, нашу последнюю встречу у Ануши. По небу проносились белые облака. Откуда-то со Стара-Планины долетали глухие раскаты грома, и над городом начинал лить крупный тяжелый дождь. Но когда он переставал, духота еще усиливалась. На пыльных улицах Индустриального района, где я жил, дождь оставлял темную корочку; грузовики и телеги прорезали ее белесыми лентами. Дважды — над Слатинским редутом и над Лозенцом — появлялась радуга, и я вспомнил старое поверье: кто под радугой пройдет, жизнь счастливо проживет. Но кому хоть раз удалось пройти под радугой?..

Таким я запомнил тот день. И еще — по радостным сообщениям с Восточного фронта: советские войска уже продвинулись к Дунаю. И именно в этот день мы должны были разобраться в причинах неудачи, которая едва не погубила всю нашу группу. Накануне вечером мы пытались поджечь склад на деревообделочной фабрике, которая работала на немцев. Эту операцию мы готовили долго и тщательно, но склад остался цел и невредим, а мы только чудом не попали в руки полиции.

Мы собрались у Ануши под вечер. На этот раз у окна стоял коротышка Георгий, стоял спиной к нам. Я дважды напоминал ему, что лучше бы отойти в сторону и оттуда вести наблюдение за сквером, потому что с улицы его могут заметить, но он и не пошевельнулся.

Мы сидели приунывшие и злые. Симо долго бормотал что-то себе под нос, и из этого бормотания можно было понять, что расположение фабрики не было как следует изучено, хотя Михо взял это на себя, и потому вчера вечером мы наткнулись на двух охранников, а те подняли тревогу. Симо бормотал, Георгий стоял к нам спиной, третий, имя которого я уже позабыл, — он был прислан к нам из другого района, — предлагал повторить операцию, но быть на этот раз поосмотрительней… В сущности говоря, никто не знал толком, что послужило причиной провала, но виновника надо было найти, и мы его нашли.

Все это время Михо молчал. Сидел и смотрел в окно, как будто не слышал, что мы говорим. Когда мы замолчали, он посмотрел на нас усталыми глазами.

— Ну что ж, ребята, ясно… Я попрошу в районе, чтобы меня сменили. — И опять повернул голову к окну. — Что за погода, а? Теперь бы на Витошу, растянуться на полянке и лежать, лежать…

Странно прозвучали эти слова в устах Михо, еще более странным был вздох, вырвавшийся за ними следом. Мы все невольно посмотрели в окно. Небо совершенно очистилось. Кусочек синевы, ограниченный занавеской и лохматой головой Георгия, приковал нас к себе. Действительно, все мы устали.

— Георгий, отодвинься же наконец, — сказал я, — ведь он закрывал нам небо.

Вместо ответа Георгий прижался носом к стеклу.

— Ануша… вроде бы знак подает… Да, так и есть!

Мы вскочили и кинулись к окну. Внизу, на скамейке, под большой акацией, Ануша прижала платок ко лбу. Потом она провела им по губам и принялась его складывать.

Мы бросились по лестнице к черному ходу.

* * *

На другой день я узнал, что Анушу арестовали. Сообщил мне это Михо. Он пришел ко мне поздно вечером, когда я уже лег, и постучал в окно, выходившее во двор. Я открыл. Войти он не захотел, сказал шепотом зловещую новость, добавил, что некоторое время встреч не будет, и пропал во мраке, прежде чем я успел произнести хоть слово. В памяти моей остался его лихорадочный шепот и глаза, ставшие какими-то дикими.

Я не стал зажигать лампу, хотя на окне была маскировочная бумага. Я сам плохо понимал, что я делаю. Оделся ощупью, вынул из-под подушки свой плоский браунинг и засунул его в карман пиджака. Тихонько вышел на улицу. Не знаю, куда я собирался идти, я просто вышел, потому что не мог сидеть дома.

Наш квартал спал в объятиях звездной летней ночи. Улочка была пустынна, она притихла и, казалось, вслушивалась в шипение парового котла на маслобойной фабрике поблизости. Трубы других фабрик торчали немые и бездымные — чудовищные зенитные орудия, нацеленные прямо в звездное небо.

Где-то вдали торопливо процокали копыта. Вероятно, по главной улице района. По ночам жандармы избегали окраинных улочек. Копыта цокали на неровной рыси, как будто споря о чем-то. Потом все поглотила теплая тишина. Пар на маслобойне перестал шипеть.

Я поднял лицо к звездам и только теперь осознал весь ужас случившегося. Ануша в полиции! Ануша, медноволосая, нежная девушка с тоненькими руками и веселыми пальчиками, плясавшими по струнам гитары, девушка, которую я любил, — в косматых звериных лапах жандармов! (Такими я представлял себе их лапы, хотя вскоре узнал, что они могут быть и белыми, и пухлыми, как булка, да еще и украшенными золотыми перстнями.) И еще я представил себе, сжимая в кармане браунинг, пальцы Ануши, исколотые и израненные, с вырванными ногтями. И еще — тело Ануши. То, о котором до сих пор никто из нас не смел и подумать, потому что все мы были очень молоды и чисты и потому что Ануша была как все мы, — но теперь я представил себе тело Ануши, распростертое на цементном полу какого-нибудь подвала…

Я готов был выть от ужаса. Словно тяжелые резиновые жгуты сдавили меня всего — и грудь, и руки, и ноги; я стиснул зубы и напряг мышцы, чтобы разорвать их, чтобы сделать хотя бы глоток воздуха. Напряжение росло, мне казалось, что только крик может меня спасти. Жгуты врезались все глубже.

И вдруг раздался глухой выстрел и освободил меня. Выстрелил браунинг в кармане моего пиджака.

Я перепугался до смерти. Если бы в тот момент кто-нибудь подошел и сказал: «Пошли в участок», я пошел бы, даже не подумав о сопротивлении. Но наша улочка продолжала спать. Не скрипнула ни одна дверь, я не услышал человеческого голоса. (В те времена нередко стреляли на улицах, и проявлять любопытство было небезопасно. Одни умирали, другие хотели жить — как во все времена.)

Я отрезвел. Ранен я не был. Вот-вот могли застучать копыта конного патруля, но и патрульным, видно, хотелось жить. Ярость бессилия переплеталась со страхом, но я попытался думать. (Прежде всего, естественно, о себе.) Зачем мне нужно было выходить на улицу? Что делать дальше?.. Спасаться! Родителей я отправил в село, чтобы не тревожиться за них во время бомбежек, а также для того, чтобы развязать себе руки.

Я мог поехать к ним. Но зачем? Кроме Михо, никто из нашей боевой группы не знал, кто я и где живу. И Ануша не знала… Во всей квартире я остался один, наши хозяева тоже эвакуировались. Мне не грозила никакая опасность. Так что же — запереть квартиру и поехать в село? Я стыдился своих мыслей и все же склонялся к такому решению.

Трубы фабрик, брошенных хозяевами и рабочими, равнодушно торчали в безлунном небе. Маслобойня снова начала выпускать пар, и было даже что-то отрадное в этом шипении. Улочка была тиха по-прежнему — даже соседи не проснулись от выстрела. Или благоразумно не захотели проснуться.

Я вернулся домой и стал раздеваться. Мне тоже хотелось спать.

* * *

Через два дня меня арестовали. Это случилось на рассвете, когда сон особенно крепок.

Они ворвались, швырнули меня с кровати так, что я стукнулся головой о стену, и пока один стоял надо мной с пистолетом наготове, остальные перевернули все в доме вверх дном. Даже выломали несколько досок в полу, обнаружив при этом сгнившие балки, плесень да мышиное гнездо. Они матюгнулись, но мыши нырнули под балку и стали недосягаемы.

Я лежал на полу в майке и трусах, и перед моими глазами были казенные тупоносые, ботинки полицейского агента, который меня стерег. Я дрожал — то ли от холода, то ли от страха, но скорее всего не от холода — ведь было начало июля. Я повернул голову к кровати. Агент наклонился и ткнул мне в спину дуло своего пистолета.

— Не шевелись, мать твою…

Я не шевелился, конечно. Лежал ничком, повернув голову к кровати, с которой меня сбросили. Ничто другое меня не интересовало, потому что под подушкой лежал мой несчастный браунинг. Если его найдут — конец.

Самое смешное (смешно мне теперь, а не тогда) было то, что браунинг они так и не нашли. Пистолетик этот, семь на шестьдесят пять, по ночам всегда лежал у меня под подушкой, заряженный и со спущенным предохранителем, готовый к выстрелу по врагу или мне в лоб — в соответствии с принятой нами присягой. В азарте поисков один из агентов приподнял тот край тюфяка, который был в ногах кровати, потом схватился за середину и, разозленный, верно, запахом чужого пота, одним рывком сбросил тюфяк на пол. Я ожидал, что пистолет звякнет, но ничего не звякнуло: тюфяк упал вместе с подушкой и прижал ее. Агент, вытащив из заднего кармана ножик, распорол тюфяк и весь распотрошил. Долго и старательно рылся в тряпье и вате, наконец отряхнул руки и плюнул… Через несколько дней, когда родители узнали о моем аресте и вернулись в город, пистолет действительно звякнул. Соседка, которая пришла помочь моей матери навести порядок после обыска, завизжала от страха. Хорошо, что этим она и ограничилась — она была человеком порядочным.

Всякое бывает в жизни. Иногда и случайности нам помогали. И люди…

* * *

Меня отвезли на легковой машине в управление полиции.

В первый день допроса не было. И в течение ночи тоже. И камера была совершенно голая, с дощатым полом и стенами, разрисованными раздавленными клопами, так что ничто не отвлекало меня от моих размышлений. Нечего и говорить, что мысли мои все время вертелись вокруг одного-единственного вопроса: каким образом полиция добралась до меня и почему произошел провал. Десятки раз перебирал я в памяти свои поступки в течение последнего месяца, всевозможные встречи, случайные и условленные, восстанавливал мельчайшие подробности, сопоставлял возможности. И неизменно заходил в тупик. Анушу и товарищей из нашей пятерки я предварительно исключил из всех комбинаций. Кто-либо из моих соседей — после того, как у меня так по-дурацки выстрелил пистолет в кармане? Кто-то где-то упомянул, что был выстрел, нечаянно навел полицию… Но соседи недолюбливали полицию и вообще были не из тех, кто бы пошел с доносом… Кто-нибудь из университета? Но мои однокурсники понятия не имели о том, чем я занимаюсь за стенами аудиторий, которые я к тому же и не посещал.

Так, методом постепенного исключения я каждый раз приходил к выводу — Михо. Предать меня мог только он. Его арестовали, он не выдержал и назвал меня… Но всякий раз я с негодованием отбрасывал эту мысль. Никаких веских оснований для этого у меня не было — ведь никогда нельзя знать, как поведет себя человек в момент тяжкого испытания. И все-таки я отбрасывал эту мысль. Закрыв глаза, я представлял себе его лицо. Этого мне было достаточно…

За весь этот первый день я так и не притронулся к двум почерневшим вареным картофелинам, которые бросил мне в камеру стражник. Первую ночь я не смог заснуть.

Наутро меня отвезли к следователю — или к тому чину, к которому меня водили и в дальнейшем. Это был мужчина с черными глазами, хорошо выбритый, гладко причесанный, с темно-красным галстуком бабочкой и белым воротничком рубашки. Одной рукой он придерживал лацкан своего коричневого пиджака, другая лежала поверх стола, белая и пухлая, сливающаяся с белоснежной манжетой рубашки, на безымянном пальце — массивный золотой перстень… Не полицейский — видавший виды денди, завсегдатай ночных кабаков. Я ожидал, что попаду в комнату пыток, а оказался в кабинете с мягким ковром на полу и с хрустальной пепельницей, в которой дымилась сигарета.

Рукою с перстнем, лежащей по-прежнему на столе, он показал на стул. На бритом лице появилась мягкая улыбка. Я сел. Рука подала знак полицейским выйти.

— Как видите, ничего страшного, — улыбнулся следователь. — Каких только слухов не распространяют о нашем учреждении, ведь верно? Избиения палками, вырывание ногтей, пытки электричеством… Вы интеллигентный юноша, поймете меня. Такие слухи всегда преувеличены. Хотя, с другой стороны, слухи иногда — лишь часть истины… Хотите сигарету? Нет? Тогда познакомимся. Ваше имя?

Я сказал. Последовали вопросы — где и когда родился, чем занимаются родители, что изучаю в университете. Он ничего не записывал. На столе не было даже блокнота и карандаша. Это помогало мне отвечать непринужденнее.

— Да-а, прекрасно… С каких пор состоите в партии?

Я ожидал услышать нечто подобное, и все-таки ощутил неприятную слабость.

Наклонившись над столом, он посмотрел на меня снизу вверх, доброжелательно подмигнул.

— Между нами не должно быть никаких тайн. Запирательство бесполезно, молодой человек.

Я молчал. Смотрел на массивный сверкающий перстень, и его блеск вызывал у меня ненависть. Перстень очень мне помогал, но следователь не знал этого. Откинувшись назад, он привалился к высокой спинке своего старомодного стула и некоторое время наблюдал за мной с выражением досады на лице. Потом нажал белую кнопку рядом с телефоном.

Я спиной почувствовал, что дверь отворилась. Обернулся. На пороге стояла Ануша.

Я узнал ее сразу же, несмотря на то, что большой грязный платок стягивал ее рот и закрывал половину лица. Узнал по волосам. Синие глаза, глубокие и потухшие, смотрели на меня безучастно. Потом она их отвела в сторону, но они оставались неподвижными.

Значит, это она… Для меня это был удар, мир обрушился. Комната завертелась и закачалась, лицо следователя отодвинулось в какую-то серую, холодную пустоту. Я едва удержался на стуле.

Дверь захлопнулась, Анушу увели.

— Ну, господин хороший, отвечать будешь? С каких пор ее знаешь? Кто вас познакомил? В чем состояли твои обязанности в организации? — орал следователь.

Если бы он помолчал хоть немного, быть может, я и заговорил бы: воля моя была сломлена, я превратился в развалину. Но он поспешил, этот элегантный следователь: чтобы восторжествовать надо мной, у него не хватило выдержки. Его голос снова вернул меня в кабинет. Вернул мне ненависть и страх, и я инстинктивно сжал челюсти.

Наступившая тишина должна была меня прикончить. На меня смотрел следователь. Смотрели и двое полицейских, застывших у двери, — двое здоровенных, упитанных мужиков, которые понимали все. Три пары глаз, вызывавших у меня тошнотворную слабость и дрожь в коленях. Но теперь я уже мог соображать.

— Помогите-ка ему вспомнить, — сказал следователь.

Теперь он уже не улыбался. Перстень его подскакивал на темном лаке письменного стола.

Меня вывели из кабинета и поволокли по лестнице вниз.

* * *

Значит, это она, Ануша!

Покуда я мог двигаться, я ходил по камере взад-вперед, словно зверь в клетке. Семь шагов от окна до дверей и семь обратно. Я нарочно ходил мелкими шажками, чтобы не кружилась голова от частых поворотов.

Потом ступни у меня распухли. Когда меня водили на допрос, я ступал как по раскаленным иглам, а в камере часами сидел на голом полу, опершись о стену. Так я и спал. Если я пытался прилечь, болело все тело, и эта боль не давала уснуть.

Когда я сидел — в перерыве между двумя допросами, — мысли мои постоянно возвращались к Ануше. Так прошло несколько дней. Больше очных ставок не было — ни с ней, ни с другими. Это означало, что парни из нашей пятерки не были схвачены. Это означало, что меня предала она, Ануша. Да и как бы вынесла пытки эта хрупкая девушка, те пытки, которые заставляли меня кричать, терять человеческий облик!

Любовь моя как-то перегорела в эти страшные дни и ночи, перегорела и рассыпалась в пыль. Презирать Анушу не было сил, но не было сил и оправдывать ее. Душевная боль была куда тяжелее телесной. Не знаю, испытывали ли вы когда-либо такую боль души, знаете ли, как в ней одна за другой открываются раны и как медленно они заживают, такие раны, сколько времени пройдет, пока все они затянутся твердым, холодным рубцом…

Я не сомневался, что выдала меня Ануша. Хотя ей было известно обо мне только то, что я студент, и знала она лишь мою подпольную кличку, но стоит человеку уверовать во что-нибудь, и он всегда найдет довольно причин и оснований для такой уверенности. Отыскал их и я.

Однажды, это произошло на третий или четвертый день моего заключения, я сидел в углу под окном и жевал куски холодной картофелины. Жевал медленно, закрыв глаза. От картошки несло землей и гнилью, и когда я наконец проглатывал, во рту оставалась терпкая горечь. Меня убаюкивала дремота — мне казалось, будто я долго ехал поездом и еще ощущаю покачивание вагона. В полусне чередовались картины прежней жизни: то теплая тишина университетской библиотеки с зелеными абажурами настольных ламп, то садик у ректората, озаренный весенним солнцем, то студенческая демонстрация в день Кирилла и Мефодия… Потом я перенесся на Витошу. Стоял с парнями из нашей пятерки на Копыте и оттуда смотрел на город, тонувший в синеватом утреннем тумане, а Михо показывал куда-то вниз и вздыхал: «Теперь бы туда, растянуться на какой-нибудь полянке…» Но какая полянка в городе? Оттуда доносился приглушенный звон: «Дон-донн, дон-донн» — и этот звон нас раскачивал все сильнее и сильнее, и София внизу раскачивалась вместе с Витошей, и мы, смеясь, кричали, как кричат дети на ярмарочных качелях…

Я пробудился от собственного стона. Лежу на полу. К плечу прилипла недоеденная картофелина. Нет никакого колокольного звона, только сапоги полицейского стучат по коридору… В тот же миг у меня дух захватило от того, что я вспомнил, — был случай, когда мы с Анушей встретились в нашем квартале. Это произошло довольно давно, в начале нашего знакомства. Я ждал трамвая, идущего в центр, и вдруг на остановке появилась Ануша. Сказала, что носила цветы на могилу матери. До чего же я обрадовался этой встрече. Спросил, почему она не села в трамвай на предыдущей остановке, у бойни. Она рассеянно улыбнулась: «А я и не заметила, что там есть остановка». Мы вместе вошли в прицепной вагон и по дороге не разговаривали. Ануша была грустна, а мне было довольно того, что она рядом.

Это была наша единственная случайная встреча вне стен ее комнаты. Странно, что за все время ареста я о ней не вспомнил. Между тем только этого воспоминания и не хватало для того, чтобы все встало на свои места.

Итак, Ануша могла дать обо мне вполне достаточно сведений. Студент, живет в Индустриальном районе, описание внешности… В нашем районе не так уж много студентов, и для полиции не составило труда разыскать меня чрез адресный стол.

Все было ясно, все стало на свои места.

* * *

В управлении полиции меня продержали больше месяца. Много дум передумал я за это время, многое заново переоценил, увидел в новом свете и людей, и себя самого. Словно черная стена, которую невозможно пробить, стояло передо мной неизвестное завтра, и я каждый вечер спрашивал себя, что оно принесет мне — увечье, смерть, жизнь? И перед перспективой таких огромных поворотов моей судьбы какими ничтожными представлялись мне обычные дрязги повседневности, какой бессмыслицей — суетность себялюбивых чувств, которые так глупо отравляют нам существование. Как бездумно пренебрегаем мы короткими минутами счастья и с какой позорной легкостью отнимаем его у других!

Моя камера выходила на северо-восток, и в ней было прохладно. По утрам на пол ложилось квадратное солнечное пятно. Оно ползло по стене, постепенно принимая форму ромбоида, и когда доходило до ее середины, начинало укорачиваться и бледнеть. Каждый день пятно перемещалось все ближе и ближе к двери, и каждый день я передвигался вместе с ним. Прислонялся к стене там, куда оно должно было подойти, и ждал. Сначала оно согревало мне ноги, потом доходило до груди. С легкой лаской касалось моего лица и, казалось, задерживалось на нем. И тогда я закрывал глаза и старался думать о чем-нибудь хорошем. Чтобы хоть на миг позабыть о том, что было вчера и что ожидало меня сегодня… Под опущенными веками, где колыхались теплые красноватые отблески, возникало озабоченное, изборожденное годами и бедностью лицо моей матери. Я видел загрубелые руки отца, большие и тяжелые, лежащие на клеенке стола, где мы ели. Мизинец и безымянный палец на его правой руке когда-то отрезало ленточной пилой, культи не сгибались в суставе и были обтянуты тонкой лоснящейся кожей; в детстве, когда он гладил меня по стриженой голове, я ощущал их как-то отдельно от других пальцев. На этом же красноватом экране появлялись и мои товарищи по пятерке, каждый в отдельности и все вместе, и сердце мое переполнялось любовью, а глаза застилали слезы.

Я вздрагивал и быстро утирал их. Боялся я слез. Здесь все, включая и жизнь, зависело от того, как человек владел своими чувствами, нельзя было размякать, предаваться жалости к себе самому. Я уже был уверен, что никто из пятерки, кроме меня, не арестован, и из последних сил отрицал какую бы то ни было связь с Анушей. Иначе я бы погиб.

Меня спасал страх — страх перед позором и смертью.

Я перестал сердиться на Анушу — это прошло; каждый день я оказывался на пределе сил и не знал, смогу ли выдержать еще один день, одну ночь, один час… Когда я вспоминал Анушу, меня охватывала глухая тоска. Я думал о ней как о чужом человеке, который когда-то, очень давно причинил мне какое-то зло. Черты ее лица стали как-то стираться в моей памяти. Это приносило мне облегчение и даже придавало известное правдоподобие моим утверждениям о том, что я совсем незнаком с ней.

Но в конце этого страшного месяца я увидел ее еще раз.

За несколько дней до этого меня оставили в покое. Не водили ни к следователю, ни в подвал, так что я начал понемногу приходить в себя и даже пытался ступать на пятки. Ноги стали влезать в башмаки. Я не понимал, что могла означать эта передышка, и с тревогой ожидал ее конца. Время от времени во мне вспыхивала безумная надежда на то, что все кончится хорошо. Но в следующий миг меня охватывало отчаяние: я знал, что в те времена убивали без суда и приговора, лишь по одному доносу, по одному подозрению. Отчаяние было сильнее и глубже надежды. Я даже начал строить безумные планы побега. Однажды, подпрыгнув, схватился за железную решетку в окне и выглянул наружу, четырьмя-пятью метрами ниже я увидел закопченные черепицы крыши соседнего здания. Не будь решетки, можно было бы спрыгнуть на эту крышу. Но железные прутья были глубоко вбиты в толстую кирпичную стену, а я располагал лишь одним орудием — собственными ногтями…

Меня охватило тупое равнодушие. Целыми часами сидел я не шевелясь, ощущая спиной холодную твердость стены. Не смотрел ни в сторону окна, ни в сторону двери. Не пытался поймать солнечное пятно. Мой мозг был точно из горячего сплава, где не могла зародиться никакая мысль. И когда знакомый полицейский агент остановился на пороге камеры и наблюдал за мной некоторое время, задумчиво скривив рот, я не особенно взволновался; он жестом приказал мне встать. Я повиновался, вышел из камеры и пошел впереди знакомой уже дорогой.

Этажом ниже я сам свернул в коридор, ведущий к кабинету следователя. Я шел, безвольно опустив голову, и посмотрел вперед только потому, что в глубине коридора послышались шаги. Оттуда ко мне приближалась какая-то странная пара: мужчина и женщина шли под руку, причем женщина висела на руке мужчины и прижималась к его плечу. Потом она подняла голову и, словно застыдившись присутствия чужих людей, выпрямилась.

Это была Ануша. Я увидел лишь ее лицо, белое как бумага, которое едва мерцало в полутьме коридора, заметил синяки на ее лбу и возле рта. Ее волосы, коротко подстриженные и свалявшиеся, казались приклеенными к голове. Она была все в том же пестром летнем платьице, как и во время нашей безмолвной очной ставки, но теперь оно было разорвано на плече, а подол висел клочьями.

Я замер на месте, оледенев при виде этого зрелища, и полицейский, шедший позади, тоже остановился. Я не понял, узнала ли меня Ануша. На миг наши взгляды встретились — и тут же, смотря прямо перед собой, она снова опустила голову на плечо мужчины. Подняв руку, вытерла платком лоб. Потом рука опустилась, и из нее выпал платок. И они прошли.

— Ну пошевеливайся, — сказал полицейский, толкнув меня в плечо. И грубо выругался сквозь зубы.

Я двинулся дальше, Я не понял, кого и за что изругал полицейский — меня ли, себя? Первый раз он бранился при мне. Вообще же в отличие от других этот избивал молча, не горячась. Приходя в сознание, я видел, как он разговаривает с другими, зажав в зубах сигарету, чуть улыбаясь. Смотрит на меня, как на мышь между проволочных прутиков мышеловки. Не говорит ничего, только смотрит и улыбается, а я чувствовал, что сейчас снова потеряю сознание… А тут он выругался. Может быть, это и помешало ему заметить упавший платочек…

Следователь встретил меня как обычно — элегантный, насмешливо любезный. Рука, украшенная золотым перстнем, придвинула ко мне лист бумаги, весь исписанный чернилами. Я узнал свой собственный почерк. «Именуемый так-то… Даю следующие показания…» Раз пятнадцать заполнял я такие листы, и каждый раз следователь рвал их и говорил: «Пиши снова». А я смотрел на новый лист и думал: «От этого зависит моя жизнь». И писал то же самое: когда и где родился, чем занимался, кто мои друзья. В качестве таковых я называл двух легионеров[2] с нашего юридического факультета…

Опять я изучал этот перстень на красивом, холеном пальце. Я еще чувствовал на лбу следы этого перстня и ждал, что белая рука поднимется снова. Невольно я отступил на шаг.

— Подписывай, болван, — сказал полицейский за моей спиной. — Ты забыл подписать.

Обернувшись, я посмотрел ему в лицо. Что-то в его голосе заставило меня обернуться. Мне показалось, что он подмигнул. Но это мог быть обычный тик алкоголика (тогда я еще верил, что любой полицейский пьет горькую, потому что нельзя не пить, если пытаешь людей) или даже игра моего возбужденного воображения. Так или иначе, но полицейский дал мне по затылку, и я подписал. Подписал, не читая. Потому что бумага была исписана моим собственным почерком — мелким, канцелярским, с завитушками под «ц» и «щ», такие завитушки никто не мог подделать.

Подписал и выпрямился. Перстень вместе с рукой чертил легкие фигурки по темному лаку бюро. Белоснежная манжета повторяла их. Другая рука лежала на лацкане пиджака, но пальцы ее как-то мирно были опущены вниз.

— Молодой человек, — сказал следователь. — Посмотрите мне в глаза.

Я повиновался. И не увидел ничего, кроме красных прожилок в глазном яблоке. А может, в его глазах и было что-то, кто знает. Я смотрел. Не было смысла отказываться, поскольку судьба моя уже была решена. И под решением стояла моя собственная подпись.

— Вы человек интеллигентный, — сказал следователь не знаю уж в который раз и сунул перстень вместе с рукой в карман. — Будущий юрист; возможно, мы еще встретимся где-нибудь как коллеги… Советую запомнить одно: не лезьте в политику. Грязное это дело… Будущее Болгарии не ясно — вот до чего мы ее довели… Но Болгария будет нуждаться в интеллигентных людях.

Он замолчал, а меня била дрожь. Голова закружилась — как в первый раз, когда я вошел в этот кабинет. Только причина была другая.

У следователя были грустные, покрасневшие глаза, отечное лицо.

— Думаете, я вас не понимаю? Все понимаю, — сказал следователь и махнул рукой. — У вас есть характер. Жаль только, что посвятили вы себя утопии… Думаете — выйдете отсюда и измените мир? В двадцать лет все так думают… Ну так вот, вы свободны. Освобождаю вас я, запомните это… Не думайте, что мне так уж приятно иметь дело с подобными вам людьми.

Ничего я не думал. Смотрел на его гладко выбритое лицо и видел Анушу. Совсем недавно вышла она из этого кабинета. Платье ее изодрано, она еле передвигала ноги и опиралась на плечо полицейского.

Следователь встал, снял с рукава пылинку.

— Хотите что-то сказать?

— Нет.

Он усмехнулся, написал записку, еще раз окинул меня взглядом и подал ее полицейскому.

— Уведи его.

— Слушаюсь, господин инспектор.

Мы вышли в коридор. Дверь кабинета тихо закрылась за нами. Я остановился и ладонями растер лицо. Зубы полицейского блеснули в беззвучной усмешке.

— Везет же тебе, парень. В сорочке родился.

Платок Ануши я увидел издали. Он лежал справа у стены — так его никто и не поднял. Я пошел немного впереди, чтобы полицейский ничего не заметил, и, когда приблизился, сделал вид, что споткнулся и ботинок соскользнул у меня с ноги. Обувь была без шнурков — их отобрали вместе с ремнем и другими вещами сразу же, как я попал в это заведение, так что сбросить ботинок не составило труда. Нагнувшись, я надел его снова.

— Так и убиться недолго, — сказал полицейский. — Смотри, куда идешь.

* * *

Двумя часами позже я был у себя дома и лежал, вытянувшись на спине на своей собственной постели. Что за блаженство было вот так лежать и знать, что никто не потащит на допрос, и чтоб снизу было мягко; слушать знакомое шипение маслобойни через открытое окно и вдыхать запахи своего дома, своей улицы… Любил я этот район, закопченный и пыльный, с уродливыми корпусами заводов, с разноголосицей фабричных гудков, с бедными забегаловками, где по вечерам пьют сливовицу черные после рабочего дня мужчины. Когда по дороге сюда я проходил под мостом южной железнодорожной линии и ощутил запах дыма и отработанных масел, сердце мое забилось сильнее.

Отца я не застал дома. Мать успела уже и нарадоваться мне и наплакаться. Потом ее захватили заботы. «На скелет стал похож, мальчик мой!» — всплеснула она руками, смех и слезы у нее смешались, и она бросилась в Малашевцы к знакомой крестьянке, у которой можно было достать цыпленка, чтобы хоть немного меня подкормить. Велела мне спать до ее прихода.

Но мне не спалось. Мысль об Ануше мучила меня все время, и как только мать ушла, я вскочил с постели. Вынув из ботинка платок, я его развернул. Один из углов был завязан узелком. Развязал я его с большим трудом, помогая себе зубами. Оттуда выпал мятый клочок бумаги. Я его бережно расправил и разгладил на колене. Бумажка была длиной в три-четыре сантиметра и совсем узенькая, с неровными краями. Кусочек бумаги, ничего больше.

Я вертел его в руках, озадаченный и обманутый в своих надеждах, и уже был готов его выбросить, когда мне показалось, что я различаю на нем какие-то едва заметно поблескивающие черточки. Подойдя к окну, я встал против света. Повернул бумажку другой стороной и разобрал печатные буквы, начертанные чем-то острым, может быть, ногтем или тупым концом иглы. Одна-две буквы уже стерлись, другие сливались со сгибами бумажки. Все-таки я смог разобрать три слова: «Верное до смерти…»

Я разрыдался. Я был один, я был дома и мог реветь сколько угодно. Не в силах был остановиться. Видимо, я действительно очень ослаб, если дошел до такого состояния, потому что никогда в своей жизни — ни раньше, ни позже — я так не плакал. На душе моей было и горько и сладко, я жалел Анушу и ругательски ругал самого себя. Слезы все лились, и не было им конца. Невыносимее всего было то, что все это время Ануша знала, что я о ней думал, и искала возможности как-то оправдаться. Приготовила записку, ждала случайной встречи в коридоре…

Поверив в ее невиновность, я начал заново сопоставлять факты, и теперь все действительно встало на свои места. Как же я раньше не сообразил, что на очную ставку Анушу привели с завязанным ртом, что ей не дали говорить! Ведь одного этого было достаточно для того, чтобы заставить меня усомниться в своих подозрениях. И конечно, если бы Ануша меня выдала, я никогда бы не вышел из полицейского ада — для того, чтобы отправить меня на виселицу, мое признание совершенно не было нужно.

Но если так, почему меня арестовали? Кто был предатель? Наконец, каким образом добрались до самой Ануши?

* * *

Ответ на эти вопросы пришел уже после освобождения, в августе сорок пятого.

Михо застал меня дома. Он только что вернулся в Болгарию вместе с последними нашими частями. Мы не виделись с того вечера, когда он постучал мне в окно, чтобы сообщить об аресте Ануши. Много воды утекло с тех пор, много событий и человеческих судеб было унесено бурным половодьем того времени. Двое из нашей пятерки сложили кости на каменистых склонах Стара-Планины. Коротышка Георгий был убит на софийской улице. Не было и Ануши. Она погибла в полиции — «в результате сильного кровоизлияния», как выразился один из высших жандармских чинов, представ перед Народным судом. О Михо мне было известно, что он партизанил, а после этого отправился на фронт.

Мы молча обнялись и сели друг против друга. Михо похудел и возмужал. Боевая офицерская форма из грубой зеленой солдатской ткани прекрасно сидела на его широких плечах. В уголках его большого твердого рта залегли морщины усталости, и он выглядел старше своих лет, но черные глаза смотрели все так же живо и сосредоточенно. Мы закурили. Задумчиво разглядывали друг друга сквозь облака синего дыма. Улыбались — наверно, одним и тем же воспоминаниям.

Сначала я избегал разговоров об Ануше. Ожидал, что он спросит сам. А он покуривал сигарету и задавал вопросы о том, где я работаю, что думаю делать дальше, уговаривал пойти в армию, которая нуждалась в наших людях. Наконец я не выдержал и сам затронул трудную тему. Рассказал, сколько пришлось перенести в полиции, рассказал о последней встрече с Анушей. Умолчал лишь о том, как выглядела девушка в том коридоре.

Михо слушал меня, опустив голову, сцепив пальцы между колен. Когда я кончил, он вздохнул и посмотрел на меня.

— В том, что тебя тогда арестовали, виноват я.

— Ты?

Он кивнул; прикурил новую сигарету от окурка.

— Да… Я сделал страшную глупость — никогда себе не прощу. Помнишь, как мы удрали тогда из дома Ануши… В эту ночь я не сомкнул глаз. На другой день рано утром пошел узнать, что с ней. Дождался, пока вышел ее отец. Узнал его по одежде — он был в железнодорожной форме. Представился ему как коллега Ануши по филологическому факультету, спросил, дома ли она. У него глаза налились слезами. Огляделся вокруг и сказал, чтоб я уходил скорее. Одним словом, полиция оттуда, видимо, и двинулась по моим следам. Знал ведь, что делаю глупость, когда шел туда, да что глупость — преступление… И все-таки пошел. Иначе не мог.

Он шумно выдохнул дым через нос.

— Целый день после этого был как помешанный. На работу не пошел. Шатался вот так по городу. Не сознавал, где нахожусь и что делаю. Готов был пустить себе пулю в лоб… К вечеру немного опомнился и сообразил, что необходимо предупредить тебя и других. Здорово я тебя предупредил, ничего не скажешь… Еще хорошо, что те поторопились и я не успел их привести к остальным… Когда я ушел от тебя, вместо того чтобы выйти к трамвайной остановке, я взял вправо, к виадуку над железнодорожными путями. И тут, на виадуке, прежде чем я начал спускаться на другую сторону, шум шагов заставил меня оглянуться. Но я ничего не увидел. Наклонился над перилами — два или три человека быстро бежали за мной по лестнице…

— Ясно, — сказал я. — Довольно… Главное, ты спасся.

Он провел рукой по своим густым черным волосам и чуть-чуть улыбнулся. Глаза его еще потемнели.

— Я-то спасся, ты же знаешь, как я бегаю. Они не смогли даже выстрелить мне вслед… Но потом я жалел, что не позволил себя схватить. Так мне было бы легче.

— Глупости!

Это было сказано с некоторым раздражением. Конечно, Михо был храбрый парень, но он не знал, что значит оказаться связанным в руках врага.

— Известное дело, глупости, — сказал Михо. — Вы были правы, когда сердились на меня за Анушу.

— Не мы, ты был прав. — На этот раз я прикурил от своего окурка.

— Как бы там ни было, все это уже в прошлом… Знаешь, как они напали на нашу явку у Ануши? Один парень, живший по соседству, был в нее влюблен… Следил за ней из окна — с кем встречается, когда уходит, когда возвращается домой. Всю нашу конспирацию наблюдал…

Так я получил ответ на вопросы, которые до тех пор казались мне неразрешимыми. Ответ был так прост, что никогда не пришел бы мне в голову. История, выученная по книгам и философским формулам, разложенная по всем правилам на полочках моего сознания, неожиданно смешалась с хаосом личных страстей, и я опять испытал чувство тоски и бессилия…

— Ты не покажешь мне платок?

Михо стряхивал пепел на свои зеленые галифе; он не смотрел на меня. Даже головы не поднял, когда я встал, чтобы исполнить его желание.

Подал ему платок. И клочок бумаги. Он прижал платок к лицу и постоял так, словно чувствуя чье-то живое тепло. Потом вытер глаза кулаком.

Я сказал, что он может взять платок. Он поглядел на меня с удивлением и благодарностью, но положил платок на стол.

— Он твой, — оказал Михо. — Если позволишь, я возьму записку.

Он вынул свое офицерское удостоверение и вложил записку в его твердые корочки.

А я сохранил платок Ануши.


Перевод Э. Урицкой.

ВАНЯ И СТАТУЭТКА

1

Мой друг, Данаил Т. — не слишком популярный скульптор, которого критики то хвалят, то ругают, не зная, отнести ли его к реалистам или к модернистам, — подарил мне недавно одно свое произведение. Из моих сверстников Данаил единственный регулярно поздравляет меня с днем рождения. Остальные приятели то вспоминают о нем, то нет, но я не обижаюсь. Я им даже благодарен: когда тебе стукнет сорок, дни рождения как-то начинают терять свое очарование…

Данаил принес подарок, завернутый в старые газеты, и вручил мне его торжественно с традиционным пожеланием, чтобы я прожил еще столько, сколько жил до сих пор, а я в это время думал, что если бы его пожелания сбывались, я рисковал бы стать бессмертным. Судите сами, каково было бы вам в день вашего семидесятилетия получить в дар еще семьдесят лет, а в сто сорок знать, что вас ждут еще сто сорок, и так далее… Когда я сказал, почему я улыбнулся, Данаил пожал плечами:

— Что поделаешь, жизнь напичкана банальностями. Эта еще не самая худшая.

Мы обнялись, похлопали друг друга по плечам, как заведено, и я разорвал газеты, скрывавшие его подарок. Поставил его на стол. Это была фигурка из терракоты, красновато-коричневая, сохранившая грубую фактуру лепки, — нагая девушка с маленькой головкой и длинными ногами. На первый взгляд вроде бы ничего особенного — одна из многочисленных Данаиловых «комсомолок» и «девушек». Но была какая-то неуловимая прелесть именно в этом контрасте между грубыми следами пальцев скульптора и стройными стремительными, линиями тела. Оно было подобно натянутой струне, под его шершавой поверхностью чувствовалась упругая нетерпеливая сила, жажда полета, запрокинутая голова отдавалась свету, и только чуть согнутые колени говорили о том, что человек не в силах преодолеть притяжение земли. Эта девичья фигурка пробуждала одновременно и радость и грусть, очищенные от будничной суеты и от каких-либо соображений, радость и грусть, вызываемые настоящим искусством. К тому же, она, вероятно, напоминала нам о молодости, о том, чему нет возврата, и мы с Данаилом, пока не подошли другие гости, долго созерцали ее, погруженные каждый в свои мысли.

Потом что-то дрогнуло в моей памяти, всколыхнулось, и я оторвал глаза от прелестного подарка.

— Слушай, — сказал я, — ты помнишь… Диану-охотницу?

— Какую Диану?

— Ту, отечественную копию богини, что мы нашли в доме у торговца?

Данаил свел брови и потер высокий с залысинами лоб. Я был уверен, что он сразу вспомнил, такие вещи не забываются, но с годами он порядком утратил свою непосредственность.

— А, да, — промолвил он, выдержав пристойную паузу. — Только та была никакая не копия, а плод фантазии полуграмотного ремесленника. Неужели это мой подарок навеял такую ассоциацию!

— Какой бы ты был художник, если бы не был мнителен!

Мы перебросились еще двумя-тремя остротами, пошутили. Так началась наша любимая игра в «помнишь, а помнишь?», которая обычно возвращала нас к прекрасным мгновениям прошлого и дарила нам радость пережить их снова. В этот раз игра восстановила в нашей памяти одну историю двадцатилетней давности, но дело на этом не кончилось, потому что старая история послужила поводом для спора. Когда мы вдоволь навосклицались и, исчерпав свои воспоминания, притихли, Данаил с улыбкой сказал:

— Наивные мальчишки были мы тогда…

— Почему наивные? — возразил я, не подозревая, что задену его за живое. — Мы были такие, какими должны были быть. Каждое время рождает людей, в которых оно нуждается.

Данаил оглядел меня со снисходительной досадой и принялся растолковывать, что революция никогда не нуждалась в простачках, — истина, которую я не собирался оспаривать, однако и согласиться с ней полностью не мог, ибо расслышал в доводах своего друга какое-то желчное безразличие. «Пора нам набраться ума, — продолжал он настойчиво, поглаживая пышные усы, — и понять, что фантазиями сыт не будешь и что эпоха мальчишеской заносчивости давно прошла». Я же, в свою очередь, стал доказывать, что если все наберутся ума, мир остановится в своем движении и в конце концов может заплесневеть.

— Мне нет дела до мира, — сказал Данаил. — Его никому не исправить. Люди есть люди. То, что от меня не зависит, я препоручаю гадалкам на кофейной гуще.

— А эту статуэтку ты зачем вылепил? Для кого?

— Я не отрицаю, мир интересен… как форма и пространство. А статуэтку я сделал для тебя. Вот здесь как раз чего-то недостает. — Он указал на пустое место на моих книжных полках, взял статуэтку со стола и поставил ее туда. — И вообще оставь меня в покое со своими ребяческими рассуждениями. Не ломись в открытую дверь.

Таким образом наш спор завертелся вокруг достаточно известных и непримиримых житейских истин, Жизнь щедро подбрасывала нам поводы для подобных споров, и нередко, разбирая по косточкам одни и те же факты, мы приходили к разным выводам. Данаил любил дразнить меня: нет, мол, чтобы заниматься своей физикой полупроводников, зачем-то я ввязываюсь в философские дискуссии — область, захваченную авторитетами и потому чреватую неприятностями и огорчениями. Мой общественный темперамент, по его мнению, сулил мне мрачное будущее… Думаю, что, в сущности, Данаил никогда не был убежденным скептиком, но людей с таким характером, как у него, раздражают противоречия жизни, и они тем яростней защищают свои взгляды, чем сильней сомневаются в их непогрешимости.

Он стоял передо мной, высокий и поджарый, с лицом, осунувшимся от работы и от холостяцкой жизни, и смотрел на меня с дружеской иронией, а я представлял его себе таким, каким он был двадцать лет назад, когда мы вышли из тюрьмы. Тогда он не был членом коммунистической партии, как не стал им и теперь. Просто ненавидел фашизм. А за решетку попал потому, что меня арестовали у него на квартире и, вдобавок, у него на столе нашли резиновую печать для изготовления фальшивых паспортов. Он еще учился на художника, но эту печать сработал так ловко, что даже в полиции восхитились его мастерством. Полицейская щедрость на похвалы обошлась ему дорого — до сих пор он носит ее следы на пальцах рук. Правда, и жандармам пришлось с ним нелегко, потому что Данаил отличался строптивым нравом.

В те времена мой друг был ярким образцом мужской красоты. Тонкий в талии и широкий в плечах, дерзкие голубые глаза сверкают из-под черной пряди, упавшей на лоб, большой рот четкого рисунка, грубоватая манера держаться… — одним словом, немало женских сердец замирало от одного его взгляда. Любовных писем к нему, подписанных и неподписанных, хватило бы на целый трехтомник. Однако он и тогда был чудаковат. Когда мы его поддразнивали, он краснел и твердил, что его единственная любовь — скульптура. Насколько это было верно, не могу сказать. Я, во всяком случае, не видел его с девушкой до того, как он познакомился с Ваней. Здесь он сразу, как говорится, втрескался по уши, и я все думаю, что если бы не история с той злосчастной статуэткой, теперь он, наверное, был бы хорошим любящим мужем и отцом, а не завзятым донжуаном, каким прослыл среди своих коллег. И, может быть, не утверждал бы, что мир интересует его только как форма и пространство… Как знать?

Впрочем, в самой истории со статуэткой ничего исключительного не было. Как ее толковать — во многом зависит от точки зрения.

2

С Ваней мы познакомились в первый день свободы, точней — накануне этого дня. Вот как это произошло.

Седьмого сентября 1944 года была объявлена амнистия, и восьмого мы с Данаилом оставили за собой стены тюрьмы в городе С. Нас выпустили в сумерках, потому что наши фамилии стояли где-то в конце алфавитного списка. Фашистская власть в городе все еще притворялась живой и соблюдала формальности: тянула канитель целый день и выпускала нас по одному, по двое, проверяя дела и снабжая удостоверениями вместо сгинувших паспортов.

Когда мы наконец вышли за железные ворота, толпа родственников и встречающих уже поредела. Несколько парней поздравили нас со счастливым событием, пожали нам руки и посоветовали поспешить, чтобы успеть на вечерний поезд. Мы поблагодарили, вскинули на плечи свои вещички и пустились в путь с радостно бьющимися сердцами, уверенные, что наутро будем в Софии, дома.

Но дело повернулось по-другому. На городской площади мы встретили батю Ивана, старшину политзаключенных в нашей тюрьме, с которым расстались за несколько часов до этого. Он был местный, один из руководителей городской партийной организации, и погорел всего два месяца назад — его не успели даже судить. Именно он, раскинув руки, загородил нам дорогу своей широкой медвежеватой фигурой, сыграв таким образом роль судьбы.

— Куда это вы так разлетелись?.. На вокзал? Поездов нету. — Он потянул нас в сторону с проезжей части, понизил голос. — Лучше отложите отъезд до завтра. Легионеры шныряют вокруг вокзала, как бы чего не натворили. Говорят, под дневной поезд они пытались подсунуть адскую машину…

Мы заупрямились. Нам до смерти хотелось поскорей обнять своих близких. Этого дня мы ждали почти три года, так что опасения бати Ивана не произвели на нас должного впечатления.

— Нам здесь приткнуться негде, — добавил я.

— Насчет этого не беспокойся, — ответил батя Иван. — Я вас не отпускаю, и точка. А квартиру подыщем.

Он почесал поседевший ежик волос на голове, задумался, посмотрел раз-другой на девушку, стоявшую поодаль. Она была с ним, когда мы его встретили, и я решил, что это его дочь. Пока мы разговаривали с батей Иваном, она нас разглядывала, но, казалось, без особого интереса. Ее смуглое лицо, слегка удлиненное и с ямочкой на подбородке, таило в себе и обаяние красоты, и вместе с тем какую-то холодную и недоступную замкнутость человека, привыкшего молчать. Черные сросшиеся брови усиливали это впечатление.

— Ваня, подойди сюда, — позвал ее батя Иван. — Познакомься с моими товарищами. — Девушка подала нам руку, не назвав себя и не улыбнувшись. — Скажи, куда бы устроить их переночевать? Может, к Чакырчии?

— Туда я отвела троих, больше нету места, — ответила Ваня неожиданно певучим голосом, не вязавшимся с ее строгим, бесстрастным видом.

— Тогда забирай их к себе.

— Ты же знаешь, батя Иван…

— Знаю, велика важность! — рассмеялся батя Иван. — У тебя уже есть одна гостья. Вот вас и будет две пары, может, чью-то свадьбу сыграем… Ну, ну, не хмурься, а то ребятки наши стеснительные.

Подобие улыбки скользнуло по Ваниному лицу, она кивнула. Мы тоже капитулировали.

— Отведешь товарищей и обратно ко мне, — наказал девушке батя Иван. — Найдешь меня у Доневых.

— Хорошо, — сказала Ваня.

Мы покорно последовали за ней. Когда мы дошли до места, сумерки сгустились, и над темным горбом Балкан мерцали три хорошо знакомые мне желтые звезды — я насмотрелся на них из окна своей камеры. Ванина квартира находилась в нижнем конце города, возле казарм. Наша хозяйка, как оказалось, жила совсем одна в чердачной комнате, которую можно было назвать комнатой только при наличии богатого воображения. Это была попросту голубятня с косо срезанным потолком и побеленными опорными балками, с одностворчатым оконцем, выходящим на крышу. В это оконце вряд ли можно было просунуть голову. Житейские удобства исчерпывались топчаном на железных ножках, столиком, покрытым толстой синей бумагой, и двумя расшатанными стульями. Вся Ванина одежда умещалась на самодельной вешалке, утыканной гвоздями, а на чисто вымытом полу, кое-где подгнившем и просевшем, не было даже лоскутного половичка. В Софии я тоже вырос на чердаке и хорошо знал уродливый лик бедности, но такой бедности, как Ванина, я не видел.

Я положил узел и пальто на пол у двери, посмотрел на Данаила. А он — на меня. Ваня по-своему истолковала наше смущение:

— Насчет постели, товарищи, не беспокойтесь. Что-нибудь придумаем.

Она вышла. Данаил все еще держал вещи в руках.

— Слушай, браток, давай смотаемся, — сказал он. — Я не могу, честное слово… Мы только стесним девушку.

— Не стоит, а то над нами будут смеяться, — сказал я как мог мягче, боясь, что он заартачится. — Батя Иван упомянул еще об одной гостье. Значит, Ваня не будет стесняться, и мы тоже.

Вскоре Ваня вернулась. Она притащила тощий соломенный тюфяк и кусок старого зеленоватого бархата, вытертого и выцветшего, вероятно, отслужившего долгую службу, прежде чем его засунули в чулан. Ваня развернула тюфяк за дверью, где потолок спускался до самого пола, застелила его бархатом и, довольная, выпрямилась.

— Это хозяйка мне услужила, — объяснила она. — Как видите, царское ложе. Правда, тесновато вам будет…

Ваня в первый раз улыбнулась по-настоящему, и у меня дух захватило от ее улыбки. Девушка преобразилась. Как будто скрытый в ее душе источник света вырвался, сверкая, наружу, как будто разом распахнулись невидимые окна, и солнце и воздух буйной волной хлынули в голубятню. Я заметил, что Данаил был потрясен еще сильней меня — он вдруг засуетился и полез в карман за сигаретами.

Мы молчали, и Ванина улыбка погасла так быстро, что я засомневался, появлялась ли она вообще. Теперь она смотрела на нас с холодным удивлением.

— Вам будет не очень удобно, — промолвила она, — но ничего другого я не могу вам предложить.

Теперь пришла наша очередь удивляться. Эта девушка положительно не знала ни себя, ни других. Я подумал, что, верно, он жила очень одиноко и потому так держится. Данаил постарался убедить ее, что постель не имеет для нас никакого значения, что нам случалось спать и на голом цементе и что мы спокойно могли бы переночевать на вокзале и не создавать ей лишних неудобств.

Ваня только махнула рукой и надменно прикрыла глаза, словно его уверения не заслуживали ответа. Данаил умолк и смущенно улыбнулся. Это было уж совсем необычным явлением, потому что если Данаил забирал что-то себе в голову, то не так-то легко сдавался. Кроме того, пренебрежительного к себе отношения он не прощал никому… Однажды в тюрьме он о чем-то спросил главного надзирателя, — кажется, в дирекции задержали его письмо. Главный заговорился с одним из подчиненных и не ответил. Это случилось во дворе, во время прогулки заключенных. Данаил повторил вопрос в самой вежливой форме, а тот опять не ответил и даже поморщился, словно около его носа гудел слепень. Тогда Данаил схватил его за плечо, крутанул на девяносто градусов и произнес сквозь зубы, но так отчетливо, что его слышали все заключенные, находившиеся на прогулке: «Я тебя спрашиваю, болван!» Главный долго глотал воздух, как рыба, выброшенная на берег одним рывком удочки, а Данаил смотрел на него с невыразимым наслаждением, и его светлые глаза были глазами разбойника, который колеблется — пощадить ему свою жертву или прикончить… Разумеется, его бросили в карцер, а нам, в силу общей ответственности, сократили прогулку на полчаса, пока Данаил расплачивался за свою неразумную гордость. На двадцатый день он вышел из карцера сильно похудевший. Товарищи отругали его за безрассудный поступок. Он извинился и, видимо, раскаялся. К несчастью, он тут же встретил в коридоре своего мучителя и — прошествовал мимо него, заложив руки в карманы и насвистывая мелодию из «Кавалерии рустикана». Опять карцер, на этот раз на неделю. Потом то же самое в третий раз… Не знаю, чем кончилось бы это состязание между здоровьем Данаила и самолюбием тюремщика, если бы товарищи не пригрозили нашему Орфею, что попросят перевести его к уголовникам. Он был вынужден пойти на компромисс: заменил «Кавалерию рустикана» куда более современным маршем Буденного. Тюремщики оставили его в покое, сделав вид, что они удовлетворены. А может быть, им понравился марш…

Так или иначе, мы остались ночевать на Ваниной голубятне. Явилась и Ванина квартирантка. Она оказалась пожилой женщиной, годившейся нам всем троим в матери. Ваня выложила на стол еще теплый хлеб и балканский сыр, похвастав, что достала это без продовольственных карточек, и ушла к бате Ивану, а мы сели ужинать с новой знакомой и увлеклись разговором. Советская армия ступила на нашу землю, ожидались решающие события, и мы были так возбуждены, что даже после того, как улеглись, долго еще разговаривали в темноте. Так и не заметили, когда уснули и когда вернулась Ваня.

Утром мы проснулись около девяти. Обе женщины уже ушли. И чемодана гостьи не было. Мы вскочили и стали поспешно собирать свой багаж. Мы уже были готовы, когда на улице внезапно поднялся необычный шум и гвалт. Мы прислушались. Раздавались какие-то крики. Где-то поблизости по радио загрохотал хриплый мужской голос, но слов нельзя было разобрать.

Мы бросились к оконцу. Улицы не было видно — мешала широкая стреха крыши. Зато артиллерийская казарма на другой стороне шоссе была видна как на ладони. Там, на широком и ровном плацу, между спальными помещениями и конюшнями, беспорядочно толпились солдаты, собирались группками, сновали туда-сюда. Среди них вертелось несколько штатских. Картина очень напоминала вчерашнее оживление на тюремном дворе. Не слышно было ни команд, ни отдельных голосов, только общий гул, словно от потревоженного улья. Несколько офицеров стояли у выхода, они издали наблюдали это зрелище… Мы с Данаилом не служили в армии, но этого и не требовалось, чтобы почувствовать необычность происходящего.

Мы переглянулись и, не сговариваясь, бросились вон. На деревянной лестнице столкнулись с Ваней, чуть не сбили ее с ног. Она схватила нас за руки, стала трясти.

— Товарищи, вы проспали революцию… В Софии наша власть. Наша власть, товарищи…

Она не договорила. Прислонилась к Стене и разрыдалась.

Минутой позже мы втроем бежали по улицам, перегоняя множество мужчин и женщин, спешивших, как и мы, к центру. На бегу мы успели узнать у Вани, что наши взяли общину, что городской голова и начальник гарнизона скрылись и что батя Иван требует нас к себе. Остальная часть разговора, если это вообще можно назвать разговором, состояла из восклицаний, не вполне осмысленного смеха и напряженных пауз, во время которых мы пытались обуздать свое волнение.

Навсегда врезались в мое сердце эти первые часы свободы. В солнечное сентябрьское утро мы шагали втроем, исполненные радостной тревоги, и были как дети. Словно ничто не обременяло наши души, ни сейчас, ни в прошлом, как у новорожденных, — так, наверное, чувствуют себя бойцы в азарте атаки: нам нечего было терять или оставлять позади. А где-то за ближним углом нас ждал необъятный пурпурный мир, широко распахнутый и добрый. Таким было состояние и моих спутников. Теперь я уверен в этом еще больше, потому что лучше знаю жизнь: в дни большого счастья, так же как и больших несчастий, все мы становимся добрей и великодушней. Мелкие обывательские страсти предпочитают подернутые ряской воды благополучия, атмосферу устоявшихся будней.

На площади мы с трудом протиснулись сквозь толпу. Здесь собрался весь город. Люди шумели и терпеливо ждали, когда кто-нибудь появится на балконе общинного совета. Балкон пока был пуст, а за его стеклянной двустворчатой дверью мелькали чьи-то фигуры. Нигде не было видно ни одного полицейского и ни одного военного. Перед входом в совет стояли трое вооруженных мужчин — один с карабином и двое с охотничьими ружьями и патронташами. Человек с карабином узнал Ваню и пропустил нас внутрь.

Наверху, в комнате с балконом, за письменным столом сидел прямой и строгий батя Иван. Вокруг него толпились десятка полтора мужчин и женщин. Батя Иван отвечал на вопросы, размахивал руками, куда-то звонил по телефону. Он отдавал распоряжения, и люди выходили группами их выполнять, уступая место вновь подошедшим. В одном углу непрерывно совещались четверо, батя Иван часто к ним подходил и склонялся над их сближенными головами. Он был в рубашке с закатанными рукавами. Шея его горела. Одна штанина сзади застряла в ботинке.

Наконец он заметил нас.

— А, вот кстати, — сказал он. — Пойдете принимать второй участок. Вот с этим товарищем, он останется там за начальника… Возьмите по пистолету на всякий пожарный…

И он направился к балкону, чтобы оттуда произнести свою речь.

Каждому из нас выдали по итальянскому пистолету «берретта», по бухалу, которое вряд ли согласилось бы пальнуть, показали, как он заряжается и как из него стреляют, и мы пошли устанавливать власть в городе. Оказалось, это дело нетрудное. В участке нас встретил усатый, желто-зеленый от страха вахмистр и, щелкнув каблуками, не отнимая руки от козырька, доложил, что все в полном порядке: утром начальник участка сам себя арестовал и теперь сидит в камере, полицейские все налицо — разоружены и собраны в спальном помещении, конский состав — на коновязях. Как о чрезвычайном происшествии нам было сообщено, что у одной кобылы стерта холка и что виновник получил три наряда вне очереди…

Больше здесь нечего было делать. Мы оставили новоиспеченного начальника командовать, а сами поспешили обратно в общину, чтобы получить более серьезное задание.

Так мы трое в первый же день образовали нечто вроде оперативной группы для чрезвычайных поручений. Вечером мы с Данаилом послали по телеграмме в Софию своим домашним, известив их, что мы живы и здоровы и задержимся еще на несколько дней. Батя Иван нас не отпускал. Да и неудобно было ехать на готовое туда, где дело уже сделано.

3

Разумеется, не все проходило так гладко, как в конном полицейском участке, но оставим в стороне перипетии нашей деятельности в городе С. Скажу только, что она была очень разнообразной — начиная с арестов активных местных фашистов и кончая изъятием у богачей запасов подсолнечного масла, брынзы, копченых свиных окороков и другой снеди, которую не успели вывезти немцы. Мы грузили эту провизию на машину с помощью самих собственников, позабывших заявить о ней властям, и везли на общественный склад, чтобы и народ отведал скоромного. Кроме того, однажды нас послали с большой группой обыскивать транзитный поезд, в другой раз — провести собрание с гимназистами. Одним словом, в те несколько дней мы были «на подхвате» у нашей революции, и гордости нашей не было предела.

Вечером мы возвращались на Ванину голубятню. Ваня выставляла нас в коридорчик, и мы ждали в темноте, пока она не скажет, что улеглась. Та же процедура повторялась утром. Что до нас, то мы вовсе не раздевались на ночь, ложились как были — в рубашках и брюках — и укрывались пальто. Но до того обычно мы втроем сидели и разговаривали, перебирая впечатления от прошедшего дня. В сущности, разговаривали больше мы с Ваней. Данаил, усевшись на столике, что-то набрасывал в своем альбомчике, с которым никогда не расставался, и только время от времени вставлял несколько слов. Иногда его карандаш продолжал машинально наносить линии на бумагу, в то время как глаза надолго задерживались на Ване, и значение этих взглядов понять было не трудно. Или он подпирал лоб рукой, делая вид, что углубился в рисование, а сам наблюдал за ней сквозь пальцы, забыв, что в комнате есть и третий человек…

В общем, моему другу хватило трех-четырех дней, чтобы влюбиться без памяти. Ваня тоже не осталась безразличной к его упомянутым выше достоинствам. Она говорила со мной, а все ее внимание было поглощено Данаилом. Все чаще она смеялась его шуткам, изумляя нас мелодичностью своего голоса. Больше того, иногда я становился объектом их объединенного остроумия, и, подвергая мою личность и поступки критическому исследованию, они ухитрялись изливать друг другу свои чувства, ничуть не заботясь о моем самолюбии. Впрочем, оно не слишком страдало: в Софии жила девушка, чьи письма хранились у меня в картонной коробочке, спрятанной в моих вещах, и каждый вечер я находил повод туда заглянуть.

Ваня не всегда была разговорчивой — даже в те счастливые дни. Случалось, когда мы что-нибудь делали вместе или отдыхали, она вдруг умолкала и резко менялась в лице. Взгляд ее тяжелел, мертвел, наливался глухой мукой. Лицо дурнело и напрягалось, словно она старалась подавить приступ жестокой боли… Сначала мы с Данаилом притворялись, будто ничего не замечаем, и воздерживались от проявлений неуместного любопытства, но потом, когда мы поближе сошлись с Ваней, я решил, что лучше быть обвиненным в отсутствии такта, чем смотреть, как мучается твой товарищ.

Однажды вечером — кажется, на пятый день нашего пребывания в С. — я осторожно спросил ее, хорошо ли она себя чувствует и не болеет ли.

Ваня ответила не сразу. Она сидела на кровати в своей белой блузке и пришивала большую коричневую пуговицу к зимнему пальто. Некоторое время она смотрела на меня, изогнув бровь, словно не поняла вопроса. Я уже жалел, что его задал.

— А, пустяки, — проговорила она медленно, будто извиняя меня. — Иногда на меня находит… от переутомления. Э т о осталось у меня с детства. Я росла одна, часто болела.

— Как одна? Без родителей?

— Родители у меня есть, они живы. Только лучше бы их не было…

Э т о у нее прошло, словно под воздействием моего вопроса. Она отвечала спокойно и рассудительно, а у меня холодок пробежал по спине от ее слов. Данаил лег грудью на стол и, приблизив свое лицо к Ваниному, спросил тихо:

— Они… фашисты?

— Нет, — сказала Ваня, — отец в свое время даже участвовал во Владайском восстании[3].

— Тогда почему ты так говоришь?

В его голосе был упрек. Ваня вколола иглу в пальто и отбросила его в сторону.

— А почему бы мне так не говорить? Они меня не спрашивали, когда меня родили, и я не обязана им прощать, — ответила она сурово. — Если я стала человеком… это не их заслуга.

В тот вечер мы узнали короткую грустную повесть Ваниной жизни. Она рассказала ее сухо и бесстрастно, не пытаясь что-либо сгладить или вызвать сочувствие, как будто заполняла анкету.

Ваня родилась в этом городе и никогда из него не выезжала. Ее отец в молодости учительствовал в окрестных селах, а после возвращения с фронта занимался часовым ремеслом и хорошо зарабатывал. Он любил гулять и бражничать, говорил, что война научила его жить. Женился поздно, в тридцать четыре года, — Ванина мать, дочь кожевника, не закончившая коммерческого училища и воспитанная в строгих правилах, была на десять лет моложе его, — и некоторое время все шло хорошо. Но когда Ваня училась в первом классе, ее отец внезапно и бесследно исчез из города. Что с ним сталось, никто не мог сказать. По городу пошли сплетни: одни говорили, что он убит и где-то тайно похоронен, другие — что он эмигрировал, третьи — что он сбежал от жены, которую не мог выносить. Его дружки утверждали, что перед своим исчезновением он часто жаловался, что «задыхается в этом городе», что он стал сварливым и угрюмым, и во всех пересудах только это и было достоверно.

Ванина мать заболела или пыталась отравиться — точно Ваня не знала — и долго пролежала в больнице, а когда вышла оттуда, оказалась в отчаянном положении. Родители считали ее виноватой, дескать, мужа не сумела удержать и сама навлекла на себя позор, а теперь люди «треплют ее имя на всех углах». Они захлопнули перед ней двери своего дома. Вся родня последовала их примеру. На фабрику мать не решалась идти работать — из-за мещанских предрассудков, как выразилась Ваня. Она попробовала вышивать дома болгарским крестом скатерти и носовые платки для одного пловдивского торговца, но работа была изнурительная и плохо оплачивалась. Тогда она пошла продавщицей в кондитерскую, вероятно, с отчаяния или в пику своим родственникам. Это стало началом ее падения. Первым стал захаживать к ней домой хозяин кондитерской, потом — какой-то поручик из гарнизона, пока дурная слава не замарала окончательно ее имя. Ваня была предоставлена себе. Голодала, недосыпала. С тринадцати лет ходила стирать и мыть полы по домам, летом прислуживала в портняжной мастерской. Но школу не бросила и поступила в гимназию. Там еще в первых классах подружилась с ремсистами, и это определило ее дальнейшую судьбу, спасло от растленной атмосферы в доме.

Между тем перед войной неожиданно вернулся ее отец — постаревший, сломленный, с деревяшкой вместо правой ноги. В дом водворился насильно — жена не хотела его пускать — и, прогнав ее любовника, восстановил свои «законные права». Для Вани началось самое тяжелое время. К стыду и бедности, которые она терпела до тех пор, прибавились бесконечные пьянки и драки, часто с вмешательством соседей и полиции. Пили оба — и муж и жена; он рассказывал ей темные истории из своей жизни во Франции и Стамбуле и о том, как именно там, в Пере, грузовик проехался по его ноге и оставил его калекой. Он то бушевал, обвиняя жену в «измене», то плакал и ползал у нее в ногах, умоляя его простить. Уже во время войны Ваня стала страдать нервными припадками, и ее взяли к себе родители одной подруги. Домой она так и не вернулась. Когда немного оправилась, бросила гимназию и поступила работать на текстильную фабрику. Здесь она всецело отдалась подпольной работе… Ваня умолкла, я посмотрел на Данаила. Он чертил пальцем на синей покрышке стола воображаемые линии. Губы его были сжаты так крепко, что побелели.

Я встал и вышел во двор выкурить сигарету. Прислонился к старому тополю возле ограды. Тополь вонзил в тихую ночь свою верхушку, неподвижную и прямую, как копье. Она повела мой взгляд вверх, к ясному звездному небу, и оно показалось мне жестоким в своей бесстрастной чистоте. Бедная Ваня! Напрасно я побудил ее рыться в прошлом: о таких вещах нельзя говорить без боли. И бессмысленно возвращаться назад по грязным дорогам жизни, чтобы свести счеты с теми слабыми людьми, которые там завязли.

Я подождал Данаила — он обычно выходил во двор подышать перед сном, но в этот раз он замешкался. Я вернулся на голубятню. Моих товарищей я застал сидящими рядышком. Данаил держал Ванину руку и гладил ее нежно, одними кончиками пальцев. Оба посмотрели на меня такими чистыми глазами, что я даже не смутился.


В тот вечер Ваня ушла ночевать к приятельнице-ткачихе, оставив свою комнатку на чердаке в наше полное распоряжение до самого нашего отъезда. Мы остались одни с Данаилом. Когда пришло время спать, между нами возник небольшой спор: он настаивал, чтобы я лег на Ванину кровать, не желал слушать мои возражения. Поскольку упрямство было привилегией не одного только Данаила, дело дошло до жребия. Ванина кровать выпала ему. Он, однако, пренебрег «перстом судьбы», вытянулся во весь рост на соломенном тюфяке и погрозил мне кулаком: попробуй, мол, сунься! Мне пришлось уступить… Если бы я понял его душевное состояние тогда, как я понимаю его теперь, после стольких лет, я бы вообще не стал упорствовать. Но тогда мы не обменялись больше ни словом. Он не любил говорить о себе, ну, а я был слишком молод и мне была недоступна возвышенная логика его чувств.

Следующие два дня мы виделись с Ваней только случайно в городе или в общественной столовой, где обедали и ужинали. Она уже не была членом нашей группы — ее отозвали на работу в городской комитет РМС. Ваня приходила в столовую в окружении молодежи, и мы обнаружили, что ребята и девушки хорошо знают ее и уважают. Они толпились вокруг нее, а она вела деловые разговоры, то улыбаясь, то серьезно и строго. Я видел, как она вся светится и излучает энергию, словно кусочек радия. Однако что бы она ни делала, глаза ее искали Данаила, и, обнаружив его, она становилась еще оживленней и энергичней. Если она не сразу подходила к нам, Данаил с присущей ему грубоватой непосредственностью шел и вытаскивал ее из кольца молодежи. Приводил за руку к нашему столику.

— Пусти меня, это посягательство на мою свободу, — протестовала Ваня, впрочем, не очень настойчиво.

— Это он виноват, — кивал Данаил на меня. — Я от него от первого узнал, что человек не свободен от общества, в котором он живет. Так что смирись.

— Вот уж не думала, что историческим материализмом можно оправдывать тиранию, — смеялась Ваня. — Там меня ждут.

— И мы тебя ждем, — отвечал Данаил невозмутимо. — В конце концов у нас на тебя больше прав, чем у этой ребятни.

— Каких еще прав? Да кто вы такие?

— Недоучившийся скульптор и такой же физик, который в данный момент исследует агрегатное состояние супа.

Они перебрасывались репликами, а я глотал суп, чувствуя себя третьим лишним. Но не решался оставить их одних — они бы на меня рассердились. Им было приятно играть в эту игру, как приятно всякое предвкушение счастья. Они еще не положили себе в рот ложечку малинового варенья (мое любимое, потому оно и пришло мне в голову) и сейчас глотали слюнки и переваривали свой собственный желудочный сок. Сравнение весьма натуралистическое, оно возмутило бы всякого поэта, зато вполне точное.

То были дни опьянения — свободой, верой в будущее, молодостью — и нашей, и всей страны. А для Данаила с Ваней — еще и вечным и всегда неповторимым рождением любви. (Теперь, двадцать лет спустя, я знаю наверное, что такое слияние личного счастья с общей радостью, света в твоей душе с сиянием солнца — явление такое же редкостное, как рождение гения. Ведь даже самые светлые часы в жизни человека обычно содержат в себе ядовитое семечко. И случается, это семечко прорастает, а потом с годами выпускает побеги сомнения, чтобы бросить тень на самое воспоминание о счастье…)

Данаил и Ваня не сомневались ни в чем. В своих чувствах они были еще дети, к тому же те дни были днями страстной веры в человеческие возможности, веры, часто пренебрегающей границами так называемого здравого смысла… Впрочем, теперь мне кажется, что ближе к здравому смыслу была тогда Ваня, а ядовитое семечко, если оно вообще существовало, было заложено в Данаиле.

4

Была середина сентября. Я отправился к бате Ивану и шутливо принялся его убеждать, что раз власть в городе уже укрепилась, фашистов упрятали в тихое местечко, где не дует, и все фасады и ограды домов сплошь залеплены лозунгами, значит, больше нет необходимости задерживать наш отъезд. Батя Иван согласился, благословил нас и… отложил наш отъезд еще на денек-другой. Так легко он не выпускал свою добычу.

В тот же день нам довелось наконец пальнуть из наших «берретт». Меня с Данаилом и с одним бывшим партизаном, безусым парнем по прозвищу Страшила, послали арестовать торговца, бывшего представителя немецкой фирмы швейных машин, на которого пало подозрение в том, что он сотрудничал с гестапо и выдавал наших людей полиции.

Это произошло поздним вечером. Когда Страшила пришел за нами на голубятню, Ваня была у нас в гостях и тоже захотела пойти с нами.

Торговец жил в верхнем конце города, вблизи от виноградников, в красивой двухэтажной вилле. По совету Страшилы, мы пошли пешком, чтобы не поднимать лишнего шума. Однако шум подняла во дворе виллы громадная овчарка. Как мы ни старались ее усмирить, как ни отгоняли ее, она рвалась с цепи, заливаясь свирепым хриплым лаем. В верхнем этаже виллы засветилось окно, там мелькнула чья-то тень. В тот же миг свет погас.

— Живей! — скомандовал Страшила.

Ваня с Данаилом побежали за дом, а мы со Страшилой нажали кнопку звонка у входной двери. Вместо ответа над нашими головами грохнули два выстрела. Мы прижались к двери. Страшила дал вверх очередь из автомата, а я пальнул из своего бухала — больше для храбрости, потому что не видел цели и вообще ничего не видел. В следующий миг выстрелы раздались за виллой. Мы со Страшилой бросились туда.

Ваня и Данаил уже вели перед собой арестованного — рослого мужчину в разорванной на груди рубашке и в пижамных штанах. Он пытался бежать через одно из задних окон. Левую руку он держал поднятой вверх, правая повисла: он был ранен в плечо, но молчал, ни разу не охнул. Его крупное лицо было бледным и застывшим.

— Надо осмотреть дом, — сказал Данаил. — Может быть, там есть еще кто-то.

— А ну, давай ключи! — приказал Страшила.

Арестованный медленно поднял голову.

— Ключи наверху, на моем письменном столе, — сказал он сипло. — В доме никого нет.

— Посмотрим… Где твоя семья?

— Не здесь.

— Принимаю решение, — по-командирски отрубил Страшила. — Я его отведу, а вы обыщите виллу. И дождетесь меня.

Так и вышло. Мы с Данаилом залезли в дом через открытое окно. Зажгли свет во всех комнатах, нашли ключи и открыли дверь Ване.

В доме действительно никого не было, в подвале — тоже. Не нашли мы и никаких важных документов, хотя сдвинули с места мебель и простучали стены, как это делалось в прочитанных нами детективных романах.

— Этот тип, раз он гестаповец, не так глуп, чтобы оставить улики против себя, — глубокомысленно сказал Данаил.

— Точно, — согласился я. — Опасная птица.

Как только не подшучивают над нами иногда здравый смысл и железная логика… Позднее мы узнали, что «опасная птица» был действительно разбогатевшим во время войны спекулянтом, но что его гестаповско-полицейская деятельность так и не могла быть доказана. Больше того — на суд явились родственники политзаключенных свидетельствовать в его пользу: он был англофилом и давал им продукты и деньги, зная, к кому они попадут. Сам он заявил, что стрелял не в нас, а в воздух, чтобы припугнуть нас и бежать: он подумал, что для буржуазии настала варфоломеевская ночь. Все же его осудили на два года — из-за стрельбы…

Вилла была новая, обставленная с большой роскошью. В нижнем этаже размещались огромный холл, детская и служебные помещения, а наверху — спальня, кабинет и комната для гостей. Дубовые панели на стенах, современная мягкая мебель, светильники и персидские ковры, картины и безделушки — все убранство было изысканным и щедрым, так что даже Данаилу не к чему было придраться. Что же до нас с Ваней, мы изумленно глазели на все это великолепие, как будто перед нашими глазами неожиданно зажглась волшебная лампа Аладдина.

Я невольно приметил, что Ваня, которая всегда вела себя очень активно во время наших операций, на этот раз не стала участвовать в обыске. Сначала она ходила за нами из комнаты в комнату и смотрела, как мы отодвигаем мебель от стен и снимаем картины в надежде обнаружить секретный сейф, как переворачиваем матрасы и роемся в гардеробах. Потом мы спустились в подвал, а она осталась в холле. Когда мы вернулись, мы застали ее в странной позе: она стояла, опершись о стену возле широкого, как витрина, окна и напряженно смотрела в пространство, сжимая ворот своего ветхого зимнего пальто. Губы ее были полураскрыты, лицо — бледное и расстроенное, словно она только что видела что-то страшное.

Когда мы вошли, она очнулась. Выпрямилась и опустила руку, но ничего нам не сказала. Наверное, очень устала от событий этого дня. Мы с Данаилом тоже устали и поспешили расположиться возле большого камина, облицованного грубо отесанным зеленоватым мрамором.

— Ваня, иди отдохни, — сказал Данаил, придвигая к себе еще одно кресло.

— Я не хочу садиться, — ответила Ваня.

— Боишься, что под креслом мина? — засмеялся Данаил.

Ваня только покачала головой все с тем же боязливым и недоверчивым выражением в глазах. Она осторожно пересекла холл, словно ступая по битому стеклу, а не по мягкому ковру, подошла к нам и неуверенно прислонилась к Данаилову креслу. Мне показалось, будто она боится до него дотронуться.

— Как жили люди, — промолвила она тихо. — Просто не верится.

— Вот те на! — сказал я. — Разве ты не знала, что некоторые так живут?

— Знала, конечно, — задумчиво улыбнулась Ваня.

Она загляделась на статуэтку, стоявшую на каминной полке. Это была Диана из белого мрамора, с луком в руке, с обнаженной грудью и классическими ниспадающими складками. Ваня приблизилась, чтобы получше ее рассмотреть. Данаил встал, взял статуэтку и подбросил на ладони.

— Уронишь! — вскрикнула Ваня.

Данаил рассмеялся.

— Туда ей и дорога! Единственная безвкусная вещь в этом холле… Вы только посмотрите на эти прелестные пейзажи на стенах, а потом вот на это убожество. Какой-то сластолюбец бездарно пошутил, а наш богатей принял его шутку за произведение искусства.

И он с легким стуком поставил каменную Диану на место.

Мне тоже не понравилась статуэтка, но я не стал высказывать своего мнения, потому что плохо разбирался в скульптуре. А Ваня продолжала смотреть на обруганную богиню охоты, и я заметил, как в ее темных глазах появилось что-то твердое и холодное. Не отрывая глаз от статуэтки, она произнесла медленно:

— А мне она нравится.

Данаил посмотрел на нее с недоумением. Видимо, его задели не столько слова Вани, сколько эта холодная твердость в ее голосе. Он даже сделал невольно движение рукой, словно хотел ее остановить, удержать от неразумного поступка.

— Ты шутишь, да?

— Нет, — сказала Ваня. — Что плохого ты в ней нашел? Она красивая.

Светлые глаза Данаила еще раз остановились на статуэтке, но больше он ничего не сказал. Зажег сигарету и сел, нахмурившись, на свое место. Ваня смотрела на него, стоя у камина, чуть сдвинув брови и почти торжествующе — так по крайней мере мне показалось — и почему-то мне стало не по себе от ее взгляда.

В это время явился Страшила. Мы опечатали виллу и отправились домой. За всю дорогу Данаил и Ваня не обменялись ни словом…

Тоскливо было этой ночью на нашей голубятне. Лампа была давно погашена, я все старался заснуть, ворочался с боку на бок, а Данаил курил возле открытого оконца. Я видел, как светится его сигарета в темноте, и сон бежал от меня. Мне было душно и тревожно. Я вскочил с постели и пошел прикурить от Данаиловой сигареты.

— Ты бы лег, — сказал я ему.

— Лягу… Как ты думаешь, ей правда понравилась та фигурка или она нарочно так говорила? — спросил он.

— Я думаю, нарочно, чтобы тебя подразнить. — Я хотел его успокоить, но сам начал сердиться. — А что тут такого страшного, если человек ничего не понимает в искусстве? Что тебя заело? Миллионам людей на свете нет дела до твоих Диан и Венер.

— Ты можешь ничего не понимать в искусстве, — возразил он, — но восторгаться такой пошлостью… Впрочем, не это меня тревожит.

— А что?

Он пожал плечами, бросил окурок на крышу и стал раздеваться.

Утром нас разбудил стук в дверь. Это пришла Ваня за своим беретом, как она нам объяснила. Она подождала в коридорчике, пока мы приведем себя в порядок, а потом вошла. Поздоровалась, взяла берет с вешалки и замялась, вертя его в руках. У нее был вид провинившегося ребенка. Я попытался завязать с ней разговор. Пригласил ее сесть, но она отказалась. Данаил молчал и рылся в своих альбомчиках, как будто Вани не было в комнате. Я испытывал страшную неловкость.

Наконец Данаил вытащил листок с каким-то рисунком и подал его Ване.

— На память. Если я тебя обидел, прости.

Он произнес эти слова мрачно, со страдальческой улыбкой, как будто прощался с жизнью. Ваня побледнела. Она даже не протянула руки за листком, и я успел рассмотреть, что это рисунок ее головы — беглый набросок трагического облика Вани в минуты ее «приступов».

— Вы уезжаете? — спросила Ваня одними губами.

— Завтра, — сказал Данаил.

Ваня взяла рисунок, не взглянув на него, повела плечами. Данаил порывисто схватил ее за руку:

— Поедешь со мной в Софию?

— Сейчас не могу, ты знаешь…

— А когда?

Этого им было достаточно. Они уже оба сияли и смотрели друг другу в глаза, как будто на свете не было ничего более интересного. Я схватил полотенце и мыло и вышел из комнаты.

Когда я вернулся, Вани уже не было. Данаил сказал, что она застеснялась меня и потому не дождалась, и еще сказал, что они договорились — через месяц Ваня приедет в Софию и они поженятся. Он сообщил мне об этом сухо, как будто читал протокол. И лишь когда я поздравил его с помолвкой, улыбнулся.

И не только улыбнулся, но и заставил меня бороться с ним, чтобы испытать удовольствие в первые же тридцать секунд положить меня на лопатки.

5

Таким был Данаил — человеком быстрых решений, и эта черта его характера иногда меня пугала.

Нет, он не был бесшабашен, хотя кое-кто из товарищей в тюрьме держался о нем такого мнения, особенно после истории с главным надзирателем. Скорее у него это была юношеская уверенность в своих оценках и в собственных силах и редкая готовность расплачиваться за свои ошибки полной мерой. Он был способен кого-нибудь ударить, а потом, осознав свою неправоту, сам подставить голову под ответный удар. Таким он был тогда и в какой-то степени сохранил свой нрав, хотя острота его заметно притупилась от столкновений с людьми, не больно склонными рисковать своим благополучием и предпочитающими подставлять под удар чужие головы…

Итак, наступил последний день нашего пребывания в городе С. Мы должны были ехать вечерним поездом. Мы уложили вещи, обошли несколько учреждений, чтобы попрощаться с товарищами и знакомыми, а в полдень явились в столовую, где условились встретиться с Ваней. Она запаздывала. Мы ждали ее до трех часов — она не пришла. Данаил встревожился. Я высказал предположение, что ее задержали в городском комитете РМС — либо на заседании, либо по срочному делу.

Мы пошли искать ее в комитет. Нам сказали, что Ваня только что вышла, что в этот день она больше на работу не придет, и дали адрес ткачихи, у которой она временно жила. Там мы не застали ни ее, ни хозяев.

— Может быть, она ждет нас на голубятне, пока мы бегаем по улицам, — сказал Данаил.

Мы бросились туда. Ваня действительно заходила к нам, как сказала хозяйка, но не догадалась оставить записку.

Было уже около пяти. До отхода поезда оставалось два часа, когда мы опять отправились к дому Ваниной приятельницы. Дверь была по-прежнему заперта, но объявилась соседка, которая сообщила, что и Ваня, и ткачиха с мужем еще в обед перебрались на новую квартиру. Когда мы спросили, где эта квартира, женщина назвала фамилию «нашего» торговца и начала объяснять, как пройти на его виллу.

Мы не дослушали. Через двадцать минут, запыхавшиеся и взмокшие от непредвиденной гонки через весь город, мы позвонили в знакомую дверь. Открыл молодой мужчина в рабочей спецовке. Услышав, что нам нужна Ваня, он пригласил нас в дом.

— Заходите! Она вышла с моей женой ненадолго, сказала, чтобы вы ее подождали… А я, прошу прощения, пойду помоюсь.

Он открыл дверь холла, пропустил нас внутрь и закрыл ее за нами. Мы огляделись вокруг в полном недоумении. Холл был абсолютно пуст.

Впрочем, это было не совсем так. Морской пейзаж еще висел на стене, словно пытаясь скрасить собой пустоту помещения. Вся остальная обстановка исчезла: ни ковра, ни двух диванов по углам, ни большого орехового бара, ни столиков и кресел, ни легких красных гардин на окне-витрине. Даже статуэтки злосчастной Дианы не было на каминной полке.

Мы переглянулись с Данаилом и рассмеялись: невежливо обошелся с нами хозяин, запихнув нас в эту пустыню.

— Ничего не попишешь, экспроприация экспроприаторов, — сказал Данаил. — Не вижу только, на что бы нам сесть.

— И я не вижу, — отозвался я. — Будем прохаживаться и любоваться морскими волнами.

Я пошутил, а сердце почему-то сжалось. Пустота этого огромного помещения меня угнетала. На паркете были видны лоснившиеся следы и царапины от мебели, которую по нему волокли. Следы сходились и сливались у двери.

Вошел молодой рабочий, умытый и освеженный, и мы спросили, куда делась вся здешняя роскошь. Он рассказал, что большая часть мебели была изъята для кабинетов в разные учреждения, а кое-какие мелочи забрали себе Ваня и его семья. Ване дали комнату внизу, им — наверху, на втором этаже. Остальные заперли до дальнейших распоряжений.

— Ваня все провернула, — сказал восхищенно молодой мужчина. — Бой-девка! Такая квартира нам не снилась… Почему вы не сядете?

Мы были слегка обескуражены Ваниной оборотистостью и странным вопросом хозяина и только молча улыбались. Он обвел глазами холл. Лицо его приняло глуповатое выражение:

— Вот чудеса! Только что здесь были и диван, и два мягких стула. Куда они подевались? Может, кто приходил и взял их?

— При нас никто не приходил, — сказал я.

— Любопытно… Спрошу жену, когда вернется. Пойдемте, посидите у нас наверху.

— Лучше мы подождем в Ваниной комнате, — сказал Данаил.

— И так можно, — согласился новосел.

Мы вышли из холла. Он показал нам Ванину комнату, приветливо кивнул и пошел наверх, довольно похлопывая ладонью по лакированным перилам лестницы. Комната нашей подруги оказалась запертой, но ключ торчал в двери. Данаил повернул его и открыл дверь.

Увы, и здесь мы не могли сесть. Сесть было просто негде, мы так и остались стоять на пороге. Даже не попытались войти внутрь.

Это была большая квадратная комната, прежняя детская, и, наверное, когда в ней помещались две кроватки, два столика, маленький белый гардероб и куча игрушек — все это осталось на своих местах, — она была просторной и светлой. Но теперь мне прежде всего бросилось в глаза, что пройти от двери к окнам невозможно.

Взгляд мой сразу упал на два зеленых кресла, два «мягких стула», как их назвал Ванин сосед, — они были тут, у самой двери, поставленные друг на друга, чтобы занимать меньше места. Великолепный чипровский ковер (во время обыска мы видели его в кабинете хозяина) лежал у наших ног, свернутый в рулон. Большой гардероб, трехстворчатый, с зеркалом в человеческий рост, закрывал почти всю левую стену комнаты — детский ютился справа. Середину комнаты занимал большой обеденный стол, на котором громоздилась горой всякая всячина: фарфоровая и алюминиевая посуда, хрустальный сервиз для вина и множество дамских принадлежностей — резные коробочки, пудреницы, флакончики с духами и одеколоном, зеркало с изящной серебряной ручкой, ножницы и щеточки, шелковые гарнитуры, и чего только еще там не было. На детские кроватки было брошено несколько платьев и зимнее пальто с каракулевым воротником… В общем комната была больше похожа на комиссионный магазин, чем на жилище. Предметы были навалены, разбросаны, разметаны, словно в лихорадке, в какой-то слепой одержимости. А надо всем этим изобилием, на громадном гардеробе, торчала статуэтка Дианы-охотницы. Она смотрела на нас сверху немо и насмешливо глазами без зрачков, холодная и жестокая в своей бездарной наготе…

Эх, Ваня, Ваня! Не надо было нам с Данаилом сюда входить, по крайней мере ему не надо было входить. Не надо было нам открывать эту дверь именно тогда, именно в те чудесные неповторимые дни. Может быть, несколькими годами позже, когда мы приобрели жизненный опыт и освободились от некоторых юношеских иллюзий, мы выдержали бы это зрелище. И наверное, даже дождались бы тебя, чтобы с тобой попрощаться…

Я посмотрел со страхом на своего друга: он оцепенел. Вперив взгляд в мраморную Диану, он сжимал кулаки, словно готовясь к какому-то молчаливому и безнадежному поединку, яростный и бессильный, как оскорбленный ребенок. Почувствовав мой взгляд, он опомнился. Шагнул к гардеробу. Поднял руку и смахнул статуэтку. С глухим стуком она упала на шелковое белье на столе, но осталась цела.

Тогда Данаил взял ее и со злобной силой хватил ею об пол.

6

Какое событие в жизни человека малое, а какое большое? От чего зависит его судьба? Один наступает пяткой на колючку и умирает от инфекции, другой месяцы и годы сидит в окопах под взрывами мин и снарядов, лежит в госпиталях, из его тела извлекают кусочки стали, его режут и зашивают, и он продолжает жить. И если даже потерял одну руку, радуется, что осталась другая и он может зарабатывать на хлеб и ласкать детей; если потерял глаза, радуется, что сохранил голову.

С Данаилом не случилось ничего страшного. Он жив и здоров, только детей у него нет. Он работает в своей мастерской, и ваяние — неизменный, подлинный смысл его бытия, но чего-то ему недостает, может быть, именно способности смотреть на вещи широко и непредубежденно — способности, без которой нет большого искусства. Я не думаю, что история с Ваней — единственная причина его неудач или его зарока не жениться. И все же эта история, которая для меня была только неприятным эпизодом, для него значила гораздо больше… Может быть, беда его в том, что он смотрит на мир глазами впечатлительного художника, а не философа-историка.

Что касается самой Вани, в первые годы после революции я часто о ней вспоминал, и чем больше времени проходило, тем больше утверждался в мысли, что Данаил осудил ее чересчур строго — почти так же строго, как она осудила своих родителей. Трудно, шагая по грязной дороге, остаться в чистой обуви. И, наконец, бывают в жизни человека минуты, когда в нем вспыхивают страсти, неожиданные для него самого, когда он перестает владеть собой и совершает то, что потом покажется ему невероятным. У Вани было тяжелое и безрадостное детство, и она как-то вдруг, без всякой подготовки, попала из серого ада нищеты в удобный, красочный и благоуханный рай того буржуазного дома…

Но Данаил так и не согласился с моими доводами. Он продолжает думать, что взрыв подобных страстей имеет более серьезные причины и еще более серьезные последствия и что при нормальных условиях и благоприятном стечении обстоятельств эти страсти превращаются в главный мотив поведения. В этом мотиве, древнем и живучем, как корни пырея, он видит корни зла.

Что ж, каждый смотрит на мир сквозь свою собственную призму. Двух одинаковых призм нету.


Перевод Т. Рузской.

Загрузка...