- О, несомненно, что касается строго моей специальности, то для меня все ясно. Моя просьба сугубо личного характера. Конечно, если она вас не затруднит...

- Ради бога, я к вашим услугам...

Профессор сказал нетвердым голосом:

- Я слышал, что вы хорошо играете в шахматы. Сам я тоже люблю в минуты досуга...

Толстой улыбнулся.

- То, что я хорошо играю, - это для меня неожиданная и приятная новость. Я проигрываю девять партий из десяти, но если это поможет вам скоротать нынешний вечер у нас...

- Премного вам благодарен.

Толстой пошел было к двери. С улицы доносился звон колокола, и он, остановившись у самого выхода, повернулся к профессору и пожаловался ему:

- Жить на свете стало тяжело.

Софья Андреевна почувствовала себя задетой:

- Тебе-то почему тяжело? Все тебя любят.

- А отчего мне не тяжело-то может быть? Оттого, что кушанья хорошие, что ли?

- Да нет, я говорю, что все тебя любят.

- Любят, как же! Вон посмотри, сколько нищих во дворе, - каждый день собираются по пять-шесть человек, и нету им конца. Вот и от верховых прогулок пришлось отказаться.

Софья Андреевна опять вспылила:

- Да какое тебе дело до этих бродяг! Твое имя на устах всей России, о тебе пишут все газеты мира, письма и телеграммы приходят мешками! Вон и сегодня утром принесли две телеграммы из "Таймса" - просят срочно сообщить, как твое здоровье, как ты себя чувствуешь. Даже и не знаю, что ответить.

Толстой погладил свою седую бороду,

- Надо писать правду. Пиши, что помер, и похоронен, и на его поминках пол-России напилось так, что мир в ее глазах качался.

Андрей Львович сказал металлическим голосом:

- Мир в глазах России качается по совершенно другим мотивам.

Толстой сказал сухо:

- Благодарю вас за пояснения, без которых, слава богу, я так долго живу до сих пор.

И вышел.

Над бескрайними лесами русского Севера летает воронье. Птицы несутся единым потоком на большой высоте, их однообразное, тоскливое карканье баламутит душу людскую, и все ждут, когда они наконец пролетят, когда небо снова очистится, а они все кружат и кружат.

Березовые, сосновые, хвойные леса стоят тихо, безмолвно в ожидании первого снега, но это только так они видятся нам. людям, А воронам, должно быть, видны конные егеря, костры, ружья, бесконечные цепи солдат. Они хорошо знают природу людскую. Знают они, что вот-вот последует пальба, что после этой пальбы одни уйдут с чувством победителей, другие останутся лежать в оврагах, и потому-то воронье и радуется, потому-то они и каркают там, в вышине...

Волк нашел огромную полуобглоданную кость и упал рядом с ней. В другие времена он из-за такой кости устроил бы драку, провел бы ночь, ломая и калеча на ней зубы, и это было бы лучшей ночью в его жизни. Теперь, однако, ему было не до кости, но пройти мимо он тоже не мог. Он лежал достаточно близко, чтобы видеть ее, вдыхать ее запах, потому что крепнет волк не только от той пищи, которую ест, но и от той, которую он съесть не может, но которая продолжает пребывать в его власти. Он лежал с закрытыми глазами и ждал. Ему крайне нужны были силы, хотя бы немного сил, чтобы достойно завершить свою длинную, трудную, тяжелую и прекрасную жизнь.

Часов около шести, сразу после чая, Лев Николаевич в большой зале второго этажа играл с профессором Россолимо в шахматы. Они сидели за маленьким столиком, нарочно приспособленным для этой игры, и Лев Николаевич съежился весь от напряжения. Игра не клеилась, а кроме того, все домашние и гости нашли себе в этом развлечение. Они стояли вокруг столика и ход за ходом во все глаза следили за игрой.

Толстой был чрезвычайно чувствителен к тому, что принято называть человеческим достоинством. Он сидел весь пунцовый. Игра была унизительна, в нее вкладывался не просто спортивный смысл, а нечто гораздо более значительное и важное. Каждый раз перед тем, как подвинуть фигуру, Лев Николаевич украдкой поглядывал на окружающих, ища сторонников, хотя бы сочувствующих, но все смотрели только на шахматную доску, на старые, дряхлеющие руки Толстого и на холеные, более мясистые и молодые руки профессора Россолимо.

Лев Николаевич чувствовал себя одиноким и заброшенным. Он расстроился и, как всегда, когда расстраивался, играл плохо и все оглядывался, пока вдруг не увидел среди столпившихся вокруг людей милое лицо пианиста Гольденвейзера. Он тоже следил за ходом игры, но его занимали не шахматные фигурки, а прежде всего люди, передвигавшие их. Лев Николаевич улыбнулся ему благодарно. Александр Борисович смутился. Он только теперь понял, как одинок был Толстой во время этого поединка. По сути дела, их и было-то всего двое, хотя почему двое? Трое! Как бог свят - трое! Гольденвейзер повернулся, тихо ушел в соседнюю комнату, и несколько минут спустя через открытые двери донеслась музыка Шопена. Толстой весь засиял. Подумал: "Вчера приснилось, что вальсировал на балу с какой-то молодой красивой дамой и ужасно смущался тем, что я танцую по старинке, в то время как моя дама танцевала по-новому..."

Будучи уже в ином настроении, он сделал несколько удачных ходов, чем привел в смущение профессора.

- Вы собираетесь атаковать?

- А почему бы нет?

- Вы меня извините, но в вашем положении...

- Ах, голубчик, я уже вижу, что партия проиграна. Так лучше проиграть, имея за собой, по крайней мере, несколько смелых атак, чем проиграть, все время защищаясь...

- В философском плане это, может быть, и верно, но в данном конкретном случае...

Лев Николаевич мило, просительно улыбнулся ему.

- Если не возражаете, давайте послушаем эту пьесу Шопена.

- О, ради бога...

Все тихо сидели и слушали музыку Шопена, а Толстой думал: "Удивительный человек наш Александр Борисович... Он, видимо, догадывается, как я опечален тем, что он завтра уезжает, что мне очень будет не хватать его дружбы, его игры на фортепьяно, и, каким-то образом почувствовав это, он тихо вышел и подарил нам еще немного радости, еще немного того света, который называется Шопеном..."

Потом музыка утихла. После небольшой паузы Софья Андреевна спросила:

- Хорошо погуляли вечером?

Лев Николаевич сказал скороговоркой, так как все еще находился под влиянием музыки:

- Чудесно.

- Далеко ездили?

- Верст пятнадцать, должно, будет.

- Чего понеслись в такую даль?

Она решительно и безжалостно разрушала атмосферу, оставленную Шопеном, и нужно было вступать о ней в разговор. Толстой сказал:

- Поехали туда, потому что в деревне Кузьминки, как нам рассказывали, у крестьянина Митрия большое горе - пала лошадь.

Софья Андреевна была удивлена.

- Стоило ли из-за того, что пала какая-то кляча, тащиться бог весть куда!

Граф вздохнул и низко опустил голову.

- Человеческое горе, если оно искреннее и глубокое, заслуживает не то что пятнадцати верст в мягкой барской пролетке, а пятнадцати тысяч верст босиком или в легких сандалиях, какие носили апостолы.

Сын Толстого, Андрей Львович, видимо, связывал какие-то надежды с этой шахматной партией. Теперь он был крайне разочарован тем, что игра не оправдалась, и, усевшись удобно в кресле, сказал с некоторым высокомерием:

- В экономическом плане горе Митрия из Кузьминок измеряется всего тремя рублями, и незачем тащиться пятнадцать тысяч верст в сандалиях вместо того, чтобы отправить ему посыльным три рубля.

Этот разговор угнетал Толстого. Он вернулся к шахматам, сделал ход, потом сказал, не отрывая глаз от фигур:

- Еще протопоп Аввакум знал, что рублями в России многого не достигнешь. И, между прочим, раз зашел об этом разговор, то Митрию не столько три рубля нужны были, сколько нужен был незнакомый человек, которому бы он смог еще раз излить свое горе и тем самым облегчить себя. И он нам рассказал медленно и обстоятельно все, что с ним произошло, и мы унесли часть его горя с собой, а этого, должен тебе сказать, никакими рублями не измеришь.

Софья Андреевна, подумав, предложила:

- Но в таком случае передайте и вы нам часть того горя, которое унесли из Кузьминок, чтобы и мы облегчили вас!

Толстой искоса посмотрел на нее. Она выглядела усталой и измученной, ей не то что с чужим горем, она и со своим еле-еле справлялась. Ему не хотелось говорить, но воспитание и выдержка взяли верх.

- Изволь... Крестьянина зовут Митрий Судариков. Лошадь у него пала позавчера, под самый закат, а к нашему приезду он сидел на завалинке, задавленный, отрешенный, и мы с трудом уговорили его рассказать нам, как все было. Итак, лошадь у него пала еще позавчера. А вчера встал он рано утром и с этим павшим мерином прохлопотал весь день. Первое дело сходил к драчу в Андреевку. Пока дождался, пока сошелся в цене, было уже к обеду. Потом выпросил у соседа лошадь свести мерина на погост, нельзя лошадь закапывать там, где она пала. Сосед Степан пожалел. Дал лошадь, помог взвалить мерина на телегу. Ну, значит, стоит Митрий мой и смотрит. Отодрал подковы с передних ног, отдал бабе. От одной подковы осталась только половина, а другая ничего, целая была. Хорошая подкова, он ее нам показывал.

Софья Андреевна взмолилась:

- Левочка! Я не могу больше этого слушать! Все они пьяницы, эти наши крестьяне!

Андрей Львович поддержал Софью Андреевну:

- Русский мужик трус. Я сам видел, как пятеро драгун выпороли целую деревню - каждый четвертый двор пороли, - и что же? Они стояли смирно, как стадо овец, я даже думаю, что пятеро драгун - это слишком много. Такая работа под силу и трем, а то даже и двум драгунам.

Профессор сказал смущенно:

- Положим, боялись они не драгун, а той силы, которая стояла по казармам и пряталась за драгунами...

Толстой улыбнулся.

- Благодарю вас, господин профессор... Я с малых лет стараюсь втолковать ему эту мысль, но безуспешно.

Гольденвейзер перед тем, как снова вернуться к Шопену, долго перебирал клавиши.

После довольно длинной паузы Лев Николаевич сказал:

- Ты меня извини, Соня, но я все-таки доскажу... Мне неспокойно будет на душе, если я, начав рассказывать о человеческом горе, не довел рассказ до конца. Да... Ну, значит, погрузили они мерина и в полдень выехали со двора. Телега была маленькая, а мерин большой. К тому же уложили они его неловко хвостом наперед. Голова мерина свисала до самой земли, и пока они везли его через всю деревню...

Софья Андреевна встала и стоя дрожала вся.

- Если ты не перестанешь, я тотчас же выйду.

Андрей Львович сказал поучительно:

- Важно существо дела, а не подробности.

Толстой улыбнулся.

- Нет, ты ошибаешься. Истина вне подробностей не стоит ломаного гроша. Библия бессмертна не своим замыслом, а своими подробностями.

Сидевшая тихо в своем уголочке Татьяна Львовна сказала:

- Мне не хотелось бы с тобой спорить, папа, но ведь многое еще зависит и от состояния общества, от его духа и умонастроения... Я недавно вычитала у Лескова такую мысль: если бы Христос жил в наше время в России и печатал бы Евангелие, то у него при случае попросили бы автограф, и тем бы дело и кончилось.

Лев Николаевич быстро отодвинул свой стул, встал и вышел.

Встревоженный профессор спросил:

- Что-нибудь случилось?

Татьяна Львовна вышла за ним, потом вернулась улыбаясь.

- Ну конечно, я так и знала. У него глаза всегда были на мокром месте. Его в детстве так и прозывали - Левушка-ревушка.

Минут через пять Лев Николаевич вернулся, сел за столик, сделал машинально какой-то ход, потом сказал:

- Это очень печальная истина еще и потому, что сегодня России как никогда нужна религия. Я тянул эту песенку и буду тянуть ее, сколько мне еще осталось жить...

Профессор Россолимо, смущенно поглаживая макушку, спросил:

- Если это вас не затруднит, я хотел бы узнать, что вы подразумеваете под религией...

Толстой долго, мучительно долго думал.

- На мой взгляд, религия есть установление такого отношения человека к бесконечности, которое определяет цель его жизни.

- Стало быть, за основу вы берете два элемента - человека и бесконечность?

- Да, но только в ином порядке - бесконечность и человека.

- Ну и стало быть...

Разговор не клеился, игра в шахматы тоже не шла, и когда все подумывали о том, как бы этот трудный вечер закруглить, из соседней комнаты опять донеслись звуки Шопена. Его нежная и мудрая грусть, его неистовство опять наполнили собой оба этажа яснополянского дома. Люди сидели завороженные, сидели не шелохнувшись, и когда Гольденвейзер кончил, Татьяна Львовна сказала:

- Ревность сделала Шопена гением. Эта фуга написана как раз той ночью, когда от него ушла Жорж Санд.

Софья Андреевна была удивлена:

- Разве она ночью уходила?

- Ну как же, это описано десятки раз! Они премило поужинали, и пока они наслаждались уединением, горничная собирала ее вещи. Бедный Шопен! Он встал, чтобы пожелать ей спокойной ночи, а у подъезда ждала карета, и в карете сидел ее новый любовник. Говорят, после того, как она ушла, он плакал, словно малое дитя, а потом сел за рояль и той же ночью за какие-нибудь полчаса написал эту фугу.

Толстой был вне себя от возмущения.

- Танечка, ну зачем ты эти гадости рассказываешь? Творчество - это нечто духовное, божественное, а половая любовь - животное чувство. Но вот поди же ты, одно выводят из другого. Шопен оттого-де стал хорошо писать, что она ушла гулять с другим...

Гольденвейзер перебирал клавиши, и разговор прервался. Между тем Толстой подумал: "А может, я и не совсем прав. С похотью трудно бороться. Я сам каких-нибудь полтора года как избавился от этого соблазна, но даже и теперь, победив его, все еще не обрел полного покоя..."

Когда и эта новая фуга была сыграна, Андрей Львович, весь вечер не отходивший от шахматного столика, сказал профессору, чтобы раззадорить его:

- Мне кажется, ваша позиция, господин профессор, несколько предпочтительней...

Профессор замялся.

- Да нет, что вы! У нас шансы примерно равные, и я бы предложил графу, если, конечно, он согласится, оставить партию в этом состоянии.

Толстой засиял:

- То есть ничья?

- Да не совсем так. Можно выиграть партию у Толстого, можно проиграть, можно сделать с ним ничью. Но иметь одну не сыгранную до конца партию и говорить себе при каждом удобном случае: "Ах да, мне еще с Толстым надо доиграть" - это, знаете ли, было бы большим счастьем для меня...

Толстой отодвинул шахматный столик и сказал:

- Благодарю вас, Григорий Иванович. Вы очень хороший человек.

Строптивый сын Толстого возмутился:

- Но, господин профессор, когда мы с вами уславливались...

Профессор удивленно оглянулся, точно хотел проверить по реакции других - неужели он не ослышался, неужели все это было сказано, после чего ответил:

- Я не считаю возможным ставить сомнительные диагнозы человеку, перед которым преклоняется весь мир. Именно поэтому я отказался и от гонорара, и от возмещения расходов по поездке. Я вам чрезвычайно благодарен за очень лестное для меня знакомство.

И снова Шопен, и снова фуга. Глубокая тишина, все замерли. Толстой слушает, и даже в эти минуты счастья и блаженства его дух мечется и мысль работает: "Как удивительно умирал Сократ! Он говорил своим ученикам, что ему неведомо, что будет после его смерти. Сам вымылся, чтобы не заставить другого человека омывать его тело. Очень трогательно. Сегодня я тоже весь день думаю о своих похоронах. Хотелось бы скромно и достойно покинуть этот мир и вернуться в свою родную глину, из которой все мы созданы, вернуться в вечный покой, вернуться на круги своя".

Когда фортепьяно утихло, вошел Гольденвейзер.

- Ну как, Лев Николаевич? Выиграли?

Толстой встал и молча поцеловал его. Александр Борисович смутился и тоже поцеловал его в висок. После чего Лев Николаевич вытирал украдкой глаза, а Гольденвейзер оправдывался:

- Если бы я знал, что вы слушаете, сыграл бы и получше, а то я так, для себя...

Толстой, подняв руку, прервал его:

- Вот это и есть высшая ступень творчества, когда человек не для кого-то, а так, для себя, пишет или играет... - И после некоторого раздумья сказал: - Я часто думаю по ночам, что будет с нашим миром в двадцатом, в двадцать первом веке... Иногда я вижу все в мрачном свете, другой раз - как будто мрак рассеивается. Но основной вопрос - куда и зачем, - он так и висит, и, не вдаваясь в его существо, я должен сказать, что вся эта цивилизация, если к тому дело пойдет, пусть летит в бездонную пропасть небытия, только музыки вот жалко очень...

Походил по комнате в большом волнении и снова подошел к Гольденвейзеру и близоруко, в самые зрачки его, посмотрел, и спросил тихо, почти шепотом:

- Голубчик, как вы думаете, способен ли простой рабочий получить наслаждение от этих пьес Шопена?..

Гольденвейзер замялся:

- Да ведь на это так, сразу, не ответишь...

Толстой глубоко вздохнул.

- Я потому так пристрастно спрашиваю, что очень уж хотелось бы получить утвердительный ответ. В этом ответе суть будущего.

Поздно ночью легли, но долго еще, часов до трех, Льву Николаевичу чудилось, что откуда-то из глубины сада плывут, и плывут, и плывут мелодии, и ему становилось совестно, что он лежит укрытый одеялом, когда играют Шопена.

Влажные бока дымились, щелки глаз сузились, он еле перебирал лапами, когда добрался наконец до кромки обрыва. Дальше зияла пустота, дальше была смерть, а обратный путь был отрезан солдатами, собаками, охотниками. Волк растянулся, усталый, на поросших мхом камнях и замер. Ему уже было все равно, что бы с ним ни случилось. Он устал, он смертельно устал и лежал на влажном мху, благодарный судьбе за то, что она ниспослала ему эту великую усталость, без которой ничто живое не может спокойно покинуть мир живых. Угасающий в зрачках свет кричал "нет!", никогда и ни за что, а рок, витавший над ним, твердил "да"; ныне, и присно, и во веки веков.

Рано утром, часов в семь, в дверь яснополянского дома властно и требовательно постучали. Обычно в барский дом Ясной Поляны стучали редко, а если и стучали, то по одному уже стуку хозяева угадывали, в чем там дело, либо кто-нибудь из своих приехал ночным поездом, либо телеграммы пришли, либо кто из прислуги по какому-нибудь срочному делу. На все ночные стуки выходила обычно одна из служанок, спавшая в комнатке рядом с комнатой Софьи Андреевны, и если бывало что-нибудь важное, она докладывала своей хозяйке. На этот раз она почему-то не выходила. Стук повторился несколько раз, все требовательнее и требовательнее, и тогда поднялась с постели сама Софья Андреевна. Заглянула в чуланчик, где спала служанка, и увидела ее стоявшей у окна.

- Дуняша, почему же ты не выходишь? Стучат вон!..

Дуняша дрожала как осиновый лист.

- Я боюсь, оченно боюсь...

- Кого же ты боишься?

- Да вон сколько их...

Софья Андреевна подошла к окну. У подъезда стояли исправник и человек пять в мундирах, при полном вооружении. Накинув на себя стеганый халат, Софья Андреевна спустилась на первый этаж, открыла входные двери и спросила тихо, чтобы не разбудить домашних, но в то же время с достаточной высокомерностью, чтобы исправник не забывался:

- Что вам угодно, сударь?

- В вашем доме укрывается некий Николай Николаевич Гусев.

- Он не укрывается, - сказала поучительно Софья Андреевна, - а проживает наряду со всеми. И потом, он не "некий", как вы себе позволили выразиться, а помощник моего мужа по литературным занятиям, другими словами - его секретарь.

Широко расставив ноги, точно приготовился к большой и длительной схватке, исправник сопел, тупой, неумолимый, и все стоял, как никому не нужная каменная глыба, свалившаяся с чьей-то телеги и загородившая проезжую часть дороги.

- Но прежде чем его позвать, я полагаю, имею право, как хозяйка дома, как супруга Льва Николаевича, узнать, в чем суть того дела, по которому вы столь рано...

- Ну если вы настаиваете...

И, достав из-за обшлага какую-то бумагу, исправник начал торжественное шествие по казенному распоряжению:

- "Именем Его императорского величества..."

Той же ночью у Толстого опять был приступ. Совершенно ослабла деятельность сердца. К тому же он страдал закупоркой вен, и эти тяжелые удары почему-то настигали его по ночам, во сне, и вот он опять лежит измотанный. У его изголовья Маковицкий, Софья Андреевна, дочь Александра. Он еще не совсем успокоился после перенесенного приступа. Старческое холодное тело все еще вздрагивает, но мысль и сознание художника работают, им нельзя остановиться. Он лежит и думает про себя: "У Ганди все прекрасно, за исключением его индийского патриотизма, который все портит. Великая мысль не должна стоять привязанная к столбу, она не жеребенок, чтобы бегать за маткой. Чем шире и глубже мысль, тем безбрежней границы той родины, которой она принадлежит".

Маковицкий взмолился:

- Лев Николаевич, я очень прошу вас выключиться из литературной работы.

- Откуда вы можете знать, чем мой мозг занят?

- Я вижу по пульсу.

- Да нет, ничего, я только так, мельком, подумал о Ганди.

- Мельком тем более нельзя, потому что короткие вспышки мысли требуют максимальной работы мозга.

- Ну а как же в таком случае быть с тем, что потребность в работе возрастает по мере утечки сил?

- А вы записывайте или диктуйте нам. Любую мысль перед тем, как обдумать ее всесторонне, вы ее продиктуйте, и она отвяжется. Потом, когда поправитесь, все обдумаете, обработаете.

- Ну-ка, попробуем.

Долго лежал с закрытыми глазами. Казалось даже, что он уснул, а когда снова открыл их, Софья Андреевна спросила:

- Левочка, тебе легче?

- Несколько лучше. А почему ты так заинтересованно спрашиваешь?

- Я очень хотела бы, чтобы ты завтра выглядел у нас молодцом.

- А что будет завтра?

- Как, неужели ты не помнишь? Завтра годовщина нашей свадьбы. Самый старый, самый светлый праздник нашего дома. Помнишь, как мы, бывало, в дни нашей молодости...

- Я все помню, Сонечка, но на этот раз вряд ли смогу.

- Ты должен суметь, Левочка. Человек, который сумел сорок семь раз, должен суметь и в сорок восьмой.

Следующий день выпал на воскресенье, и погода была на редкость хорошей. Это был последний светлый день в его жизни. По небу неслись редкие тучи, но синевы было много, и солнце грело. В саду Ясной Поляны убирали, жгли опавшую листву, и приятный запах осеннею дыма стоял на много верст окрест. Празднично звонили колокола в Туле, по полям неслись брички, фаэтоны, и все заворачивали к каменным башенкам ворот, а в большой зале барского дома семья Толстых отдыхала после долгой прогулки. Софья Андреевна давала прислуге распоряжения относительно обеда, Татьяна Львовна перелистывала только что полученный том нового собрания сочинений отца, а сам Лев Николаевич в уголочке просматривал старый альбом.

Татьяна Львовна, вчитавшись в какое-то место, воскликнула:

- Нет, вы только послушайте, какие папа писал тогда письма! "Пишу из деревни и слышу наверху голос жены, которая говорит с братом и которую я люблю больше всего на свете. Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть таким счастливым. Когда буду спокойнее, напишу вам длинное письмо. Теперь у меня постоянное чувство, как будто я украл незаслуженное, незаконное, не мне предназначенное счастье. Вот она идет, я слышу ее голос, и так все хорошо..."

Софья Андреевна поначалу засмущалась, но потом отмахнулась:

- Ах, много ли правды в письмах!

Лев Николаевич перелистывает в уголочке старый альбом, не обращая внимания на разговоры, которые идут вокруг. Но Софье Андреевне все-таки не хотелось бы, чтобы нить разговора была утеряна.

- В его старых дневниках я где-то вычитала, что в те годы, когда он собирался на мне жениться, он хотел покончить с собой, если я ему откажу.

- Ужас какой! И вы думаете?..

- Нет, - сказала Софья Андреевна с деланным безразличием, - лично я думаю, что ничего такого не случилось бы и он легко утешил бы себя с другой.

Лев Николаевич сидел хмурый, усталый, думая о чем-то другом, и хотя разговоры, шедшие вокруг, не проходили мимо его внимания, его дух, его сердце, его чувство юмора совершенно не реагировали на то, что развертывалось рядом. Это был час усталости, великой, нечеловеческой усталости, и чтобы как-то вывести его из этого состояния, Татьяна Львовна поспешила направить разговор в другое русло:

- А что, выглядел он тогда лучше?

Софья Андреевна улыбнулась.

- Да нет же, наоборот, он теперь выглядит гораздо красивее. Раньше у него нос торчал башмаком, а теперь опустился, выпрямился. Лицо у него было страстное, беспокойное, задорное, а теперь стало добрым, милым, кротким. Он никогда не любил меня так, как я любила его.

Лев Николаевич перелистывает альбом и думает: "Очень интересно рассматривать старые фотографии. Выясняешь многие характеры. Вот Урусов, например. Многие очень глупые люди говорили про него, что он очень глуп, а он был умнее многих умных людей".

Софья Андреевна попросила старшую дочку:

- Почитай еще что-нибудь из писем.

Татьяна долго перелистывала томик, потому что все вокруг пылало, блистало и требовало прочтения вслух.

- "Ребенком я верил горячо, сентиментально и необдуманно, потом лет в 14 стал думать о жизни вообще и наткнулся на религию, которая не подходила под мои теории, и, разумеется, счел за благо разрушить ее. Без нее мне было очень покойно прожить лег десять. Все открывалось предо мной ясно, логично, и религии не оставалось места. Потом пришло время, когда все в жизни стало открыто, тайн больше не существовало, но сама жизнь уже начала как-то терять свой смысл. В это время, живя на Кавказе, я был одинок и несчастлив как никогда. Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. Это было и мучительное и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал так далеко туда, куда нельзя обыкновенному смертному заглядывать. Это длилось около двух лет, и все, что я нашел тогда, навсегда стало моим убеждением. Ради бога, не думайте, что вы сможете понять из моих слов всю силу и сосредоточенность моего тогдашнего искания. Это одна из тех тайн души, которая есть у каждого из нас: могу, однако, сказать, что я редко встречал в людях такую страсть к истине, какая была в то время во мне..."

Лев Николаевич, перелистывая старый альбом, думает: "Надо бы как-то включить в завещание, чтобы из дневников моей молодости выбрали для печати только то, что может представлять интерес, выбросив все дрянное, что там есть. А впрочем, пускай дневники остаются такими, какие они есть. Из них по крайней мере видно, что, несмотря на всю пошлость моей молодой жизни, я все-таки не был оставлен богом и хоть под старость начал понимать и любить его".

Душан Петрович, сидевший рядом с Татьяной Львовной, сказал:

- Я очень люблю письма Льва Николаевича к Александре Андреевне.

Чтобы доставить всем удовольствие, Татьяна Львовна быстро нашла одно из тех писем:

- "Милая бабушка, зачем вам мои письма! У вас там в Петербурге много хорошего, а вот я - это другое дело. Я приду из деревни после толкования мужикам о том, что не только в кровь не надо бить друг друга, но не надобно и просто драться; или растолкую соседям, что в наше время помещикам не следует насильно выдавать девиц замуж!.."

Софья Андреевна вставила реплику:

- Лев Николаевич красуется перед ней, показывая свою лучшую, художественную сторону.

Татьяна Львовна выждала, не последуют ли еще какие замечания, и продолжала:

- "Впрочем, есть и у меня прелестное дело, от которого нет сил оторваться, - это моя школа. Нельзя рассказывать, что такое крестьянские дети, - их надо видеть. В нашем милом сословии я таких детей не видал. Подумайте - в продолжение двух лет и ни одного наказания. Никогда лени, грубой шутки, неприличного слова. Дом школы почти отделан заново, и стоит мне войти в это помещение..."

Лев Николаевич оставил альбом с фотографиями. Слушает очень внимательно, и его старческое лицо озаряется - он видит себя молодым, видит себя в окружении детворы Яснополянской школы, но вдруг открывается дверь, и входит старый, чудаковатый человечек. Стоит нелепо у дверей, и, когда Татьяна Львовна на минуту прерывает чтение, чтобы выяснить, что ему нужно, фотограф говорит Софье Андреевне:

- Мадам, я прошу прощения за свое вмешательство, но после полудня солнце слабеет, и уже после пяти часов я не смогу поручиться за качество снимков.

Лев Николаевич вспыхнул:

- Кто этот человек и о чем речь?

Старик фотограф решил, что по этикету он должен сам представиться. Долго, неуклюже раскланивался и сказал:

- С вашего позволения, Лев Николаевич, я Шапиро, фотограф из Петербурга. Лучшие писатели России, во всяком случае все те, кого мне удалось застать в живых, сфотографированы мной. Из этих фотографий я намерен создать альбом, своеобразную документальную галерею...

- Так! Галерею, стало быть! А почему не батарею, почему не эскадрон?

Софья Андреевна быстро встала, подошла, села рядом с Львом Николаевичем и сказала ласково:

- Левочка, ради бога, не волнуйся. Я пригласила фотографа сделать несколько снимков в годовщину нашей свадьбы и почти была уверена, что ты не откажешь...

К несчастью, у Шапиро была слабость входить в близкие отношения со всей своей клиентурой.

- Если не секрет, мадам, я хотел бы знать, сколько ровно лет тому назад...

Софья Андреевна смерила его грозным взглядом:

- Мы с вами, кажется, условились, что вы установите там свою аппаратуру и будете ждать...

Когда Шапиро вышел, Лев Николаевич заявил решительно:

- И не подумаю стать перед аппаратом. Фотографирование меня всегда угнетает.

- Левочка, да сколько это длится! Минута, не больше минуты.

- Тут дело не во времени, а в моем отношении к этому делу. К тому же у нас и так полон дом моих старческих фотографий! Что изменится, если к ним прибавится еще одна фотография бородатого деда?

Андрей Львович сказал с достоинством:

- Многое изменится. В печати давно пишут о разногласиях в нашем доме, и печатание фотографии о только что отпразднованной годовщине свадьбы...

Лев Николаевич был вне себя от возмущения:

- Так это еще и для печати! Ну этого только нам и недоставало. Устраивать в Ясной концертные представления для успокоения публики!

Софья Андреевна попросила:

- Левочка, если не хочешь сделать это ради меня, то сделай хотя бы в память того милого существа, которое мы оба так любили. Если б он был жив, мы бы его наверняка взяли с собой и сфотографировались бы втроем...

Толстой отошел в угол и, отвернувшись от всех, долго успокаивал себя. В эти минуты он бывал трогателен, чем-то похож на ласкового, послушного ребенка. Вот он наконец пересилил себя, чуть-чуть улыбнулся, молча кивнул.

Софья Андреевна встала.

- Спасибо, друг мой.

И, направившись к выходу, попросила сына:

- Идем. Ты станешь за Льва Николаевича, чтобы фотограф смог хорошо нацелить аппарат, а Лев Николаевич потом прямо станет на твое место, и снимок будет сделан.

Все ушли смотреть, как фотограф будет перед домом нацеливать аппарат, остался только Лев Николаевич с Булгаковым. Лев Николаевич спросил его тихо:

- Скажите, Валентин Федорович, как вы переносите эти позы перед аппаратом? Я, знаете ли, едва удерживаюсь, чтобы не выкинуть штуку какую-нибудь - задрать ногу или высунуть язык...

Булгаков улыбнулся.

- По-моему, это испытывает каждый нормальный человек, ставший перед аппаратом. Свободолюбивый наш дух не терпит гнета этих железных конструкций.

- Вы думаете? Вы уверены, что и Софья Андреевна чувствует то же самое?..

- Насчет Софьи Андреевны я не могу поручиться...

Тем временем вошел Шапиро и, низко поклонившись второй раз, сказал:

- Ваше сиятельство, все готово.

- Да не надо так низко кланяться, это я и сам умею.

- Прошу прощения...

- Да нет же, это я должен перед вами извиниться, что не очень вас приветливо встретил. Вы простите меня великодушно. То, что я говорил, относилось не к вам и не к вашему ремеслу, а сказано было совершенно по другому поводу.

Старик фотограф был готов к примирению:

- О, не стоит беспокоиться! Мы, фотографы, так же как и врачи, умеем хранить семейные тайны. Это наш профессиональный долг.

Толстой был несколько удивлен таким заявлением.

- Вот как! А что, вы хороший к тому же фотограф?

- Мне неудобно самого себя представлять, но мои снимки украшают лучшие дома русской знати, не говоря уже об иллюстрированных журналах...

У Толстого была какая-то мысль, связанная с этим делом, и он хотел ее выяснить, но долго не мог припомнить, в чем она заключается. Потом, у самых дверей, вспомнил:

- Скажите, а что вы думаете по поводу цветной фотографии? Возможно ли снять такую открытку, чтобы на ней сохранить цвет волос и глаз, и вообще цвет окружающей природы?

Старик фотограф еще раз поклонился; на этот раз у него получилось совсем хорошо.

- Я надеюсь сам дожить до того времени, и поверьте моему слову, что первый цветной снимок в России...

Толстой открыл двери, сказав сухо:

- Нет, не нужно. Я вряд ли доживу до того времени. К тому же, сказать по правде, я совершенно не верю в цветную фотографию. Чертков мне многое рассказывал об этом, но я не верю. Этого не может быть, нет.

Они вышли, Перед барским домом собралось довольно много народу: и гости, и дворовые, и нищие, и богомольцы. Софья Андреевна всем улыбалась, кланялась, и этот театр опять вывел Толстого из себя. Он встал рядом с Софьей Андреевной. Она его любовно взяла под руку, она была ласкова и добра, а он стоял усталый, сердитый, и старик фотограф так и запечатлел эту чету на сорок восьмом году после свадьбы, и это стало последней фотографией Толстого.

Весь тот день волк пролежал, не шелохнувшись, на голых скалах. Он сливался по цвету, по контуру со скалами, он, казалось, сросся с ними, став такой же скалой, по какая-то маленькая частица его существа все еще надеялась, ждала чуда, потому что такова природа всего сущего. Когда все пройдено, потеряно, проиграно, тогда ждут чуда. Бывает, оно и заявится, но редко, крайне редко; что до волков, то к ним оно вообще дорогу позабыло. Рассчитывать приходилось только на себя. В сумерках, открыв глаза, он увидел внизу под собой пропасть и долго, завороженно смотрел, как она заполняется сумерками, как тает в темноте, и эта пропасть стала последним окном в его угасающей жизни.

Ночью, когда все в яснополянском доме уже спали, когда часы пробили три, Лев Николаевич встал с постели, подошел к письменному столу, зажег свечи и записал в дневнике: "Осталась одна, последняя возможность. Надо бороться против нее добром. Только добром я смогу продлить свое пребывание в этом доме, если такое продление вообще возможно".

И вздрогнул. За его спиной, у дверей, стояла Софья Андреевна в своем ночном халате. Сказала тихо:

- Левочка, я хочу прочесть то, что ты записал.

Толстой накрыл строчки рукой.

- Я не могу тебе эту запись показать.

- Но ведь она касается меня?

- Да, это относится к тебе.

- Я не смогу нынче уснуть, если ты не покажешь мне эту запись. Я должна каждый день знать, что ты думаешь обо мне. Я твоя жена перед людьми и перед богом.

Лев Николаевич встал. Его знобило, его трясло от возмущения.

- Мои слова и мои мысли есть суть свободы моей, и я их защищу перед кем бы то ни было...

Софья Андреевна вышла, он потушил свечу и лег. Судьба всю жизнь была рядом с ним, он почти физически ощущал ее присутствие. На этот раз Судьба предсказывала, что близится, секунда за секундой, великое событие его земного бытия, и он, весь напряженный, весь внимание, лежал и вслушивался в тишину ночи. Даже его внутренний голос, его великий помощник, не ведавший ранее покоя, не признававший никаких норм, никаких пределов, вдруг умолк. Потом, после долгого ожидания, его как-то укачало, он забылся ненадолго коротким сном, а в пятом часу опять проснулся. Из соседней комнаты, из кабинета, проникал слабый свет и слышен был шелест бумаги. Лев Николаевич лежал, но его дух, его внутренний голос вдруг заговорил как никогда спокойно и решительно: "Теперь я уеду. Уеду немедленно, этой же ночью, как только стихнет шум в доме. Для того чтобы уйти из дома, мне нужно беречь силы, я не должен расстраивать себя. Теперь самое важное - сосчитать свой пульс. Ну не думай теперь ни о чем, теперь нет ничего важнее, кроме пульса правой руки. Итак, считаем: раз, два, три, четыре... Одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать..."

Софья Андреевна задула свечу. Вышла тихо из кабинета, ее шаги стихли в коридоре. Часы пробили половину пятого. Лев Николаевич лежит, ждет, когда все в доме стихнет, и считает:

"Семьдесят семь, семьдесят восемь..."

И волк прыгнул. Чувство отчаяния, что ничто из прожитой жизни более не вернется; чувство страха, что его найдут мертвым на скале и он станет пылью, ничем не проявив своей последней воли, ощущение ловушки, точное знание законов облавы; одиночество, жуткое одиночество последних дней и эта пропасть, вдруг выросшая перед ним и таинственно окутавшая себя ночными сумерками, - все это удивительно сплелось в одно мгновение, в одно дыхание, в один прыжок.

И он прыгнул.

И стало тихо и покойно, и за этой тишиной и покоем уже ничего более не последовало.

Глубокой ночью сонный конюх медленно, стараясь не шуметь, запряг лошадей и вывел их за каменные ворота Ясной Поляны.

Лев Николаевич, уже одетый в дорогу, сел за свой рабочий стол, зажег свечи, взял перо. Последние строчки за этим столом, в этом доме, этой рукой. "Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же, как и я от всей души прощаю тебя во всем".

Александра Львовна вынесла теплые вещи. Душан Петрович, светя керосиновым фонарем, помог Льву Николаевичу усесться. Лошади тронулись. Шуршит под копытами опавшая листва. Привычно постукивают колеса. Светлеет в вышине ночная темень, в воздухе носится уже дыхание свежего, вот-вот нарождающегося дня, за лесом, вдали, небо в самом деле начинает светлеть, но отчего душа так мается, отчего так сердце щемит и почему всегда молчавшие колокола судьбы вдруг зашлись набатом? Что они предвещают - начало? Конец?

В ту далекую ночь тысяча девятьсот десятого года мир спал глубоким и безмятежным сном. Люди спали, устав от сплетен, от погони за наживой, от предвыборных кампаний. Но хотя они спали и все в мире было тихо и спокойно, по маленькой проселочной дороге, ведущей из Ясной Поляны к железнодорожной станции Засека, тарахтела телега, и мир был разбужен рано утром слабым писком нового еще в то время телеграфного аппарата. Газеты вышли с огромными заголовками: "Толстой ушел из Ясной Поляны двадцать восьмого октября в пять часов утра, когда было еще совсем темно". Сообщалось, что Лев Николаевич ушел вместе с доктором Маковицким. В оставленном на имя Софьи Андреевны письме он трогательно прощается с семьей и пишет, что не может более жить в условиях роскоши, и, как истинный христианин, уходит из мира в одиночество. Английская "Таймс" писала: мир потерял точку опоры. Пока этот великий старец вел свою земную жизнь в усадьбе под Тулой, человечество знало, что ничего непредвиденного не может с ним случиться, но вот Толстой покинул свою обитель, и мир не знает, что принесет ему завтрашний день...

А пока продавцы газет выкрикивали его имя на улицах крупнейших городов мира, восьмидесятидвухлетний Толстой ехал в битком набитом рабочем вагоне, или, как их тогда называли, вагоне третьего класса. Шум, грохот, всюду накурено, а тут еще рядом примостился напыщенный чиновник, считающий своим долгом ознакомить Льва Николаевича со своей концепцией современного мира. В Козельске утомленный Лев Николаевич сошел с поезда. Поехали с Маковицким на лошадях в известный тогда в России монастырь Оптина пустынь. Переночевали кое-как, а на следующий день опять двинулись в путь, на этот раз в Шамордино.

В Шамординском монастыре проживала уже много лет младшая сестра Льва Николаевича, Марья Николаевна. У нее была семья, двое детей, но, вырастив их, как это было тогда принято среди благочестивой русской знати, она ушла в монастырь. Толстой отрицательно относился к этой затее своей сестры и в одном из писем к ней назвал Марью Николаевну дурой. В ответ на эту критику тихая и ласковая Марья Николаевна вышила ему в подарок диванную подушечку и по краям вывела черным по белому: "Льву Николаевичу от одной из четырехсот шамординских дур".

Отлучение Льва Николаевича от церкви, надо думать, глубоко задело добрую и набожную Марью Николаевну. И хотя она никогда ни одним словом не попрекнула своего брата, после отлучения Толстого она вдруг осунулась, постарела совершенно. Толстой не мог этого не знать и, покидая навсегда Ясную Поляну, прощаясь со своей родней и с миром, в котором жил, конечно, не случайно направился в Шамординский монастырь. Толстой, видимо, чувствовал, что времени осталось мало, и он очень спешил. В то утро, когда они выехали из Оптиной пустыни в Шамордино, шел холодный дождь. Маковицкий был того мнения, что, может, лучше переждать непогоду, но Толстой торопился. Они поехали на открытой телеге по дождю, и этот дождь вогнал Льва Николаевича в простуду, которая оказалась последней в его жизни.

Бедная Марья Николаевна, когда увидела его, мокрого, озябшего и растерянного, в своей келье, пришла в ужас:

- Левочка, милый, я очень рада тебя видеть, но боюсь, что у вас дома нехорошо...

- Дома ужасно, - сказал Лев Николаевич. Голос его задрожал, хлынули слезы. Потом, несколько успокоившись, добавил: - Соня, узнав о моем уходе, кинулась в пруд, хотела топиться, насилу вытащили. В общем, ужасно все.

Он был бессилен, несчастен, и, как всегда в минуты большой своей слабости, он искал приюта, искал укромного уголка, чтобы там отогреть себя заново, обрести духовное равновесие. А угла уже не было, он сам покинул его, и вот Лев Николаевич строит лихорадочные планы: сначала собрался там же, в Шамордине, купить крестьянскую избу и жить в ней, как живут все крестьяне, но затем его настигли новые телеграммы с известиями, что младшие сыновья, особенно Андрей Львович, рвутся следом за ним, чтобы привезти его обратно домой, а в Ясную Поляну не хотелось, из Ясной он только что ушел, и вот, не успев толком погостить у сестры, он уже должен думать, куда дальше направить свои стопы.

В Шамордине они с Маковицким и приехавшей к ним Александрой Львовной жили в небольшой гостинице. Вернувшись от сестры, он застал дочь Сашу вместе с Маковицким сидящими за развернутой картой. Они выглядели оба усталыми, угнетенными, и, когда Толстой вошел к ним, Маковицкий сказал, расправляя уголки карты:

- Если ехать, то по крайней мере нужно знать куда.

Всю свою жизнь Толстой остерегался составлять какие-либо планы. Он был реалистом, он жил сегодняшним днем, сиюминутными проблемами, и самое большое, что он мог себе позволить, - это прикинуть объем работы на будущий день, и то под этими наметками непременно добавлял три буквы - "е.б.ж.", то есть "если буду жив". Но теперь делать было нечего, посидели втроем, погадали о достоинствах и недостатках тех или иных краев.

- По-моему, - сказала Александра Львовна, - нужно ехать в Бессарабию. Тамошние толстовцы...

- Саша, милая, - сказал Лев Николаевич. - Я не толстовец. Я Толстой. Пошли спать. Утро вечера мудренее.

В полночь, задолго до рассвета, он разбудил Маковицкого и Александру Львовну:

- Пора ехать.

Почему-то нужно было ехать срочно, тотчас же, и в этой большой спешке они уехали из Шамордина, даже не успев проститься с Марьей Николаевной.

Как только сели в поезд, выяснилось, что у Льва Николаевича высокая температура, он то засыпал, то просыпался и в жару повторял все время:

- Удрать... Удрать, а то догонят...

Они ехали на юг, надеясь добраться хотя бы до Ростова, но Льву Николаевичу становилось совсем плохо. Пришлось сойти на первой же станции. И поскольку она была битком набита, больного старика ввели в дамскую комнату, и дамы, поправлявшие перед зеркалом шляпы, были крайне удивлены появлением бородатого и задумчивого старца. Послали за доктором, станционный доктор привел начальника станции. Ехать дальше было невозможно, но и уложить больного писателя было некуда, и тогда начальник станции предложил Толстому свой дом. Старый художник принял это приглашение, и таким образом никому не известная станция Астапово стала в один вечер всемирно известным центром России, и на протяжении целой недели мир жил новостями, помеченными названием этого забытого богом уголка.

Медленно, грузно и как бы нехотя стала приходить в движение огромная николаевская империя. Две силы, два полюса, два враждебных мира более полувека существовали бок о бок. Но вот настал день, когда обыкновенные житейские невзгоды, и старость, и жажда истины, и вечный поиск, на который осужден художник, заставили одно из этих государств, под именем Льва Толстого, перейти границы другого и углубиться на его территорию.

Еще не вся прислуга Ясной Поляны знала об уходе барина, еще сама Софья Андреевна ничего об этом не ведала, а телеграмма об уходе Толстого уже лежала на столе главы правительства Столыпина. Из Петербурга немедленно последовал приказ, объявляющий боевую тревогу, и три генерал-губернатора, на чьих территориях разыгрывался последний акт яснополянской драмы, вступили в беспрерывную телеграфную связь меж собой. Что только не выстукивал телеграф в те дни, какие только запросы не летели из сердца России в центр и обратно! Ну, например, как быть с тем, что Толстой покинул Ясную Поляну, не прихватив с собой паспорта? Ибо, путешествуя без документа, Толстой таким образом нарушал установленный паспортный режим. Были выдвинуты две альтернативы: либо разрешить беспаспортному старцу продолжить путешествие, либо вернуть его силой на постоянное местожительство. После долгих консультаций рязанский губернатор разрешил в виде исключения проживание на станции Астапово больному беспаспортному писателю.

Другой не менее важный вопрос: кто дал право?! Генерал Львов запрашивает телеграфно ротмистра Савицкого, имевшего постоянное пребывание на станции Астапово: "Кем разрешено Толстому пребывание казенном станционном помещении, не предназначенном для помещения больных? Губернатор требует принять меры отправления лечебное заведение или место постоянного жительства". Ротмистр лопочет в ответ: болен же, а другого помещения, кроме казенной квартиры, нет...

На третий день болезни Толстого губернаторы уже стали шифровать свои телеграммы. Калужский губернатор запрашивает рязанского: 252 4325 8301 319 246 427 64 7563852... После революции, при расшифровке, эти цифры обрели следующий смысл: "Если нужна помощь для поддержания порядка, могу выслать городовых и стражников". В ответ последовало уже без шифра: "Ждем в Астапово с оружием и патронами..."

Сначала небольшие подразделения, а затем целые полки стали подтягиваться к станции Астапово. Они стояли в близлежащих населенных пунктах, готовые, если вдруг глубокая боль всколыхнет сердце России и она снимется с места, чтобы проститься с останками этого великого старца, встать на ее пути.

А в это время Лев Николаевич лежал в домике начальника станции, умиляя всех своей послушностью и аккуратностью. Сам себе мерил температуру, вел учет принятых лекарств. Эта его доброта прямо нервировала врачей, мешая им хладнокровно исполнять свои обязанности. После первой же ночи, чуть отдохнув, он подозвал к себе зареванную Александру Львовну, чтобы спросить:

- Ну что, Саша?

- Да что же, нехорошо вот...

- Не унывай, - сказал Лев Николаевич, - в мире много хороших людей, а вы все Лев да Лев...

Температура то падала, то снова поднималась к сорока градусам. Врачи установили двустороннее воспаление легких. Съехалась семья, приехал Чертков, на станции дежурили корреспонденты крупнейших газет. Однажды в бреду Толстой заметил под головой свою яснополянскую подушку и спросил, как она попала на станцию Астапово. От него скрывали, что съехалась семья, чтобы излишне не волновать его и без того слабое сердце, но из-за подушки пришлось сказать, что приехала Татьяна Львовна. Он попросил, чтобы она пришла к нему, и, когда она вошла, он сказал восхищенно:

- Какая ты сегодня нарядная, авантажная...

А между тем состояние его ухудшалось с каждым часом. Пришлось вызвать из Москвы еще двух профессоров - Шуровского и Усова, и телеграфный центр, установленный по распоряжению правительства на станции Астапово, круглосуточно отстукивал во все концы мира: Толстой жив, Толстой жив, Толстой жив. Пульс, дыхание, температура. Подписи - Маковицкий, Никитин, Шуровский, Усов, Беркенгейм. Через два часа новый бюллетень, и опять новая серия телеграмм: Толстой жив. Пульс, дыхание, температура. И опять подписи знаменитых профессоров, а между тем всему миру было ясно, что жизнь Толстого угасает.

Стоит глубокая, холодная ночь, последняя ночь Толстого. Ему в жару, должно быть, привиделся Делир, он слышит топот его копыт, он хочет осадить коня, направить на верный путь, но его милый и послушный Делир впервые в жизни сорвался, несет старого графа бог знает куда, и Толстой стонет, мечется на маленькой железной кровати... В уголке за столиком сидит Александра Львовна. Вдруг Лев Николаевич утих. Эта тишина обманула ее. Она начала подремывать, как вдруг в ужасе проснулась. Больной, спустив ноги с кровати, пытался встать, и она кинулась к нему:

- Да нет же, врачи запретили тебе подниматься с постели.

- Мне надо уйти. Мне непременно надо уйти.

Лев Николаевич стоит на слабых ногах, отчитывая дочь:

- Ты не смеешь, ты не должна меня силой удерживать...

В домике поднялся переполох. Прибежали Чертков, доктор Никитин, Душан Петрович и Татьяна Львовна. С трудом уложили больного, впрыснули камфару. Лев Николаевич на время утих, и когда все решили, что он уснул, и начали тихо выходить, он вдруг поднял слабую руку. Подозвал Черткова к себе, попросил еле слышным голосом:

- Голубчик, я уже два дня ничего не правлю, и накопилось много незавершенной работы. Как бы мне выправить рукопись...

Чертков, наклонившись, спросил:

- Какую рукопись вы имеете в виду?

Толстой передохнул, потом сказал:

- Все равно какую. Я ведь последние два дня не переставая диктую.

Чертков подошел к Александре Львовне. Та подняла руки вверх, доказывая, что ничего нет. Прошептала:

- Маленький дневник у него под подушкой, а остальное мы не записывали, остальное было в бреду.

Толстой спешил, у него оставалось мало времени.

- Ну прочтите же невыправленный текст.

И поскольку Чертков замешкался что-то, Лев Николаевич сказал:

- Вот ведь какой милый человек, а читать не хочет...

Чертков заметался но комнате. Александра Львовна прошептала:

- Есть, правда, набросок к статье об отмене смертной казни, но я как-то не решаюсь дать его на правку - это будет неуместным.

Чертков вырвал у нее страницы, пробежал их. Спросил:

- Это когда было продиктовано?

- Позавчера. В поезде.

Он сел у изголовья больного и принялся читать:

- "В наше время для борьбы со смертной казнью нужно не проламывание открытых дверей, не выражение негодования против безнравственности, жестокости и бессмысленности смертной казни. Нужно..."

Чертков тихо спросил Маковицкого:

- Можно прочесть все до конца?

Маковицкий прощупал пульс, ничего не ответил, и Чертков, выждав паузу, продолжает чтение:

- "Как прекрасно говорит Кант, есть такие заблуждения, которые нельзя опровергнуть. Нужно только сообщить заблуждающемуся уму такие знания, которые просветят его, тогда заблуждение исчезнет само собою. И потому, если уж бороться со смертной казнью, то бороться только тем, чтобы внушить людям, в особенности сильным мира сего, то знание, которое может одно освободить их от заблуждений".

Чертков умолк. Наступила пауза. Лев Николаевич поднял руку и попросил;

- Еще. До конца.

Чертков опять принялся читать:

- "Знаю, что дело это нелегкое. Наемщики и одобрители палачей, инстинктом самосохранения чувствуя, что знания эти сделают для них невозможным удержание того положения, которым они дорожат, и потому не только сами не усвоят эти знания, но всеми средствами власти, насилия, коварства и жестокости постараются скрыть от людей эти знания, извращая их и подвергая распространителей знаний всякого рода лишениям и страданиям".

Хотя Чертков читал внимательно, не отрывая глаз от листа, какое-то чувство подсказало ему, что больному плохо. Он отложил лист, наклонился над больным. Рука Льва Николаевича, мелко вздрагивая, бежала по одеялу. Не успев до конца дослушать свою последнюю статью, он спешил ее править. Он всю жизнь правил, неисчислимое количество раз правил - инстинкт совершенствования своего труда был самой глубокой жизненной потребностью этого величайшего из художников.

Маковицкий сосчитал пульс, послушал дыхание и, обычно спокойный, вдруг крикнул на весь дом:

- Камфару! Морфий!!

Когда рано утром рядом с телеграфным аппаратом лег первый лист с печальным известием о смерти Толстого, усталый от бессонной ночи телеграфист вздрогнул. Потом встал со стула. Попятился, прижался к стенке.

- Нет, я не смогу, я не смею этого сделать. Я трое суток стучал ключом, что он жив, весь мир на меня надеялся, и я не смогу им это сообщить...

И он долго плакал у стены, потом, взяв себя в руки, вернулся к аппарату, отстучал позывные, но рука сползла с ключа, и он сказал тихо:

- Нет, не могу. Меня Россия проклянет, у меня отсохнут руки. Разбудите сменщика.

А между тем дожди прошли, над Россией стояло прекрасное, солнечное утро. В полдень, когда на стол царя легло донесение о смерти Льва Николаевича, император вывел по обыкновению в левом углу: "Толстой был великим художником..." Потом, подумав, добавил: "В остальном пусть бог ему будет судьей". Он не любил и не понимал своего великого соотечественника, и только семь лет спустя, будучи в тобольской ссылке, он впервые раскрыл том "Войны и мира". Но, увы, было поздно. И для войны было поздно, и тем более для мира...

В тот же самый, такой прекрасный и такой солнечный день на маленькой станции Засека собралась огромная толпа. Люди простояли там всю ночь, жгли костры в ожидании поезда с телом покойного. Гроб привезли рано утром в товарном вагоне. Крестьяне из окрестных сел понесли покойного на грубых домотканых полотнах по заброшенной полевой дорожке напрямик к яснополянской усадьбе, а за ними пошла нескончаемая вереница людей.

Впереди всех шли яснополянские крестьяне. Они несли на двух шестах полотнище с надписью: "Лев Николаевич! Память о твоем добре не умрет среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны". За гробом шли родные и близкие, а дальше шли люди всех возрастов, классов, национальностей, и последним в этой процессии шел простуженный, облитый горючими слезами нищий Фаддей.

Хоронили Льва Николаевича поздно вечером в яснополянском лесу. Не было ни речей, ни венков, ни причитаний. Когда в последний раз родные и близкие прощались с покойным, уже у самого края могилы, Черткову показалось, что указательный палец правой руки Толстого все еще вздрагивал. Рука, которая полвека работала и подарила миру бессмертные шедевры, теперь, на третий день после кончины, все еще была в движении. Но какие строчки она выводила и в чем был их смысл - этого мы так никогда и не узнаем.

1969-1970

ПРИМЕЧАНИЯ

Вошедшие в том I рассказы написаны автором в основном в 1954-1958 годах и впервые опубликованы на молдавском языке в сборнике "Дор де оамень" ("Тоска по людям") в 1959 году. Рассказ "Падурянка" печатался впервые в "Литературной газете" 14 мая 1960 года, как и "Разговор о погоде", публиковавшийся там же 28 января 1961 года.

Рассказ "Арионешты" впервые был опубликован в "Неделе" под названием "Театр из Арионешты". Рассказы неоднократно включались в различные сборники писателя.

Повесть "Недолгий век зеленого листа" впервые увидела свет на молдавском языке в республиканском журнале "Нистру", № 3-4 за 1957 год. В 1958 году в переводе на русский язык М. Отрешко она была выпущена издательством "Советский писатель" под названием "Георге, вдовий сын". В последующие годы автор несколько раз дорабатывал произведение. В 1965 году повесть выходила в Гослитиздате под названием "Листья грусти" и наконец в своем настоящем виде печаталась в Кишиневе в издательстве "Литература артистикэ" в 1982 году.

Повесть "Последний месяц осени" была впервые напечатана на молдавском языке в журнале "Нистру", № 1 за 1964 год и в том же году была опубликована в журнале "Новый мир" в авторском переводе на русский язык (№ 4). В 1965 году на основе повести киностудией "Молдова-фильм" была создана одноименная кинолента, получившая несколько международных премий. В 1974 году повесть была включена в состав сборника И. Друцэ "Возвращение на круги своя", вышедшего в издательстве "Молодая гвардия", и затем неоднократно включалась в другие издания писателя.

"Моцарт в конце лета". Большая часть очерка печаталась частями в "Литературной газете": "Глыба красного мрамора", "Березы, хлеб и мужество". В 1974 году очерк был полностью опубликован в издательство "Молодая гвардия" в сборнике "Возвращение на круги своя".

Повесть "Запах спелой айвы" впервые была опубликована в журнале "Юность", № 9 за 1973 год. Первое книжное издание - сборник "Возвращение на круги своя" ("Молодая гвардия", 1974). На основе повести автором была создана пьеса под названием "Именем земли и солнца" ("Хория"), которая игралась и продолжает играться на многих театральных сценах страны.

Повесть "Возвращение на круги своя" впервые увидела свет на страницах журнала "Дружба народов" (№ 2 за 1972 г.) и затем была включена в состав одноименного сборника, вышедшего в издательстве "Молодая гвардия" в 1974 году. На основе повести автором была написана одноименная пьеса, которая игралась в Малом театре и прошла по многим другим театральным сценам.

Загрузка...