СЦЕНА ПИСЬМА


Рассказ

Перевод с английского М. ГАЛЬПЕРИНОЙ


Вдохни поглубже. Еще ничего не надо делать, ты не готова. А когда ты будешь готова? Никогда. Никогда.

Это означает, что я должна начать сейчас.

Не начинай, даже и думать не смей, это слишком трудно. Нет, слишком просто.

Дай мне начать, все и так уже началось, теперь мне придется догонять.

Да не так же, дуреха. Невозможно начать, примостившись на краешке стула. Сядь по–человечески.

Не расхолаживай меня, ты что, не видишь — я ведь почти начала. Глубокий вдох, наплыв чувств… необходимые инструменты под рукой. Ручка, карандаш… пишущая машинка, компьютер?

Ты ведь знаешь, что все сама же и погубишь. Подобное дело требует времени. Почву надо подготовить. Остальные настороженно ждут твоего появления.

Ты хочешь сказать, наверное, — моего вторжения. Запросов, прошений.

Да, ты имеешь право, я это признаю. Вдохни поглубже.

Право дышать? Спасибо. А имею ли я право истечь кровью? Так, чтобы меня не останавливали, не накладывали жгут, не перевязывали. Дай мне попробовать. Просто не обращай на меня внимания, пока я буду пробовать.


***

Акт 1, сцена 2. Наморщив лоб, сжимая вспотевшие ладони, Татьяна садится за столик в своей спальне, собираясь писать письмо Евгению. Написав первое слово, она останавливается. Как же писать мужчине, с которым она встретилась–то один–единственный раз вечером, на днях, внизу, у окна оранжереи, наблюдательного пункта застенчивой девы, и при этом, хоть она не сводила с него глаз, взгляд ее не поднимался выше блестящих пуговиц на его сюртуке? И этот прилив тепла: она хочет что–то выразить. Она встает и просит няню приготовить чаю. Няня приносит к чаю ватрушки. Татьяна хмурится и вновь принимается писать. Ей мерещится его образ, вот он становится тоньше, съеживается, отдаляется. Любовь свою — вот что она хочет выразить. Она поет.


***

Ветер стучит ставнем, скрипучее гусиное перо Евгения проворно бежит по листу бумаги, словно плывет, виляя плавником, маленькая рыбка. “Дорогой батюшка, я давно уже хотел многое вам сказать, но не решался. Быть может, у меня хватит смелости изложить все в письме. Быть может, наедине с листом бумаги я окажусь смелее”. Начав письмо такими словами, Евгений будет изо всех сил стараться оттянуть решительное объяснение. Это будет обличительное письмо, если только Евгению хватит духу его написать. Оно будет очень длинное. Евгений подбрасывает полено в огонь.


***

Ночь перед повешением Дюмана, десять минут первого, после особой трапезы под аккомпанемент гимнов и песен о свободе, которые его товарищи в соседних камерах будут петь до рассвета, чтобы его поддержать. Дюман сидит на каменном полу камеры, площадью три на четыре, подтянув колени к груди, на коленях у него листок бумаги, огрызок карандаша зажат между тремя изувеченными пальцами левой руки — правую ему сломали — и медленно, старательно выводит слова последнего письма. “Когда ты прочитаешь эти строчки, меня уже не будет в живых. Мужайся. Я спокоен. Мбангели и я, мы оба умираем в уверенности, что наша жертва не напрасна. Не горюй обо мне слишком долго. Я хочу, чтобы ты снова вышла замуж. Утешь бабушку. Поцелуй детей”. В этих строках содержалось нечто большее, в нетвердых печатных буквах было что–то еще, и оно как раз являлось самым главным. Письмо подходит к концу: “P.S. Милая доченька, помни всегда, что отец твой любит тебя и хочет, чтобы ты выросла такой же, как твоя мать. Дорогой мой сын, прошу тебя, позаботься о матери, ей будет очень нужна твоя помощь, и учись хорошо, чтобы быть готовым занять свое место в нашей борьбе”.


***

Подумать только, ведь все те безыскусные письма она писала между делом, отрываясь ненадолго от мучительного сочинения сложных романов и эссе, которые принесли ей скорую славу, а теперь вот вышло собрание ее писем в двух томах, и, говорят, это лучшее из всего, что было ею написано. Привлекают и зачаровывают не только ее вдохновенные строки, всех трогает идиллическая картина любящей семьи, из которой вышла такая женщина. Неужто такие дружные семьи до сих пор существуют? Даже в наши дни? Никто не знал о раздраженных письмах к сестре, которые муж покойной сжег в барбекью. Мир устал от разочарований, от разоблачений, мир изголодался по образчикам честности. Наш мир. Никто лучше мужа ее не знает, ни один человек не знает, какой героиней она показала себя в последние месяцы своей ужасной болезни, когда опухоль мозга лишила ее речи, и он стал писать письма за нее, от ее имени, письма, которые она написала бы, если бы могла писать. Как страж ее репутации, он теперь может наконец погрузиться в ее работу, чего при жизни она ему никогда не позволяла. Он будет таким же требовательным, как она. Кто–то, какой–то неведомый профессор, принялся за ее биографию; неизвестно еще, стоит ли с ним сотрудничать. Газетный репортер с Дальнего Востока пишет ему слезливое письмо о “невосполнимой потере для литературы”. Он отвечает, завязывается переписка. Может, это ее давний любовник? Из Гонконга приходит пакет с ее письмами, шестьдесят восемь писем, перевязанных красной ленточкой. Эти письма он читает с изумлением. Удар с того света: это не та женщина, которую он знал.


***

Акт 1, сцена 2. Татьяна залпом выпивает чай, который принесла ей няня. Запустив левую руку в вырез сорочки, она потирает прелестное плечо. Она только начала писать. Восторженный порыв, в котором хочется выплеснуть свои чувства, сам по себе должен служить наградой, но ей мало этого, ей уже необходимо получить ответ. “Вы даже не взглянули на меня”, — пишет Татьяна на первой странице. А в середине второй страницы она пишет: “Я пишу тебе сейчас, чтобы спросить, думал ли ты обо мне когда–нибудь?” Потом она плачет и (не в поэме и не в опере, нет — в жизни) начинает письмо сначала. А в опере ее охватывают чувства и уже не оставляют до конца.


***

А вот и я, а вот и мои бессмертные чувства, по крайней мере мне они кажутся бессмертными, и ясно, что всего этого запросто могло не быть. Мы могли не встретиться.




***

Письмо, которое не было отправлено, — привидение письма.

Письмо, которое не пришло — привидения двух других разновидностей. Письмо, которое потерялось (на почте). Письмо, которое не было написано, но она утверждает, что написала, только оно наверняка потерялось (на почте). Почте доверять нельзя. Нельзя доверять отправителю.


***

Написать вообще — значит высказать вообще все. Это момент откровения. Поэтому она взвешивает каждое слово, сочиняя в уме письмо. Но письмо, которое существует только в голове, все равно уже письмо. Говорят, Артур Шнабель мысленно играл на рояле.


***

Акт 1, сцена 2. “Я к вам пишу, — Татьяна начала все сначала — она нашла верный тон, — чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать”.

Лампа на столе мигает. Или это луна, дрожащая луна становится ярче?

Ложись спать, дитя мое, бормочет старая няня.

Ох, няня, милая, ох–ох–ох…

Но она не ищет утешения на груди своей доброй милой няни.

Что, дитя мое, что с тобой?

Няня, мне душно, открой окно.

Дряхлая старуха спешит исполнить приказанье.

Няня, я озябла, принеси мне шаль.

Та в замешательстве застывает у окна. Ох–ох–ох…

Хочешь, я спою тебе, дитя мое?

Нет, няня, это я должна петь. Девичьим сопрано. Оставь меня, няня, милая, старенькая моя няня, я должна петь.


***

В этом письму плохие новости.

Даже не знаю, с чего начать. Сначала казалось, что все не так плохо. Мы не теряли надежды. Положение ухудшилось только под конец. Я надеюсь, что ты достойно встретишь удар. Если бы ты знала, как тяжело писать, и т. д.


***

Почему люди больше не пишут писем.?(Многое можно сказать по этому поводу, даже не упоминая о телефоне.) Просто люди не желают тратить на это время; как правило, это отнимает много времени, потому что им не хватает уверенности. Как только они заносят авторучку над чистым листом бумаги, начинаются сомнения. Первичный избыток материала никак не удается легко и быстро перевести в слова, которые бы соответствовали… чему соответствовали бы? Снова сомнения. Приходится писать черновик.

А письмо потом кажется таким… однобоким, что ли. Или идет недостаточно быстро. Очень не терпится скорее получить ответ.


***

Эта плохая весть еще хуже. Это уже по–настоящему плохая весть, из тех, что требуют определенной церемонности. Он написал слова утешения таким помпезным, официальным языком, что письмо мне показалось просто душераздирающим.


***

В отличие от влюбленных, в отличие от близких друзей дети и родители никогда не приходят в восторг или в отчаянье, внезапно открыв, что они могли не встретиться. И могут не расставаться, за исключением тех случаев, когда расставанье уже произошло. Евгений подбирается к сути своего послания.

“Вы были щедры ко мне, батюшка, и, несомненно, желали мне только добра. Не сочтите меня неблагодарным за то ежемесячное содержание, которое вы мне назначили с тех пор, что я закончил свое обучение. Но так же, как вы всегда поступаете сообразно вашим принципам, я должен впредь всегда поступать сообразно своим”. Холодное письмо (тон, который он пытается найти, — нечто вроде туманной искренности) превращается в страстное и неистовое.


***

“Гонконгские письма”, как окрестил их вдовец, раскрыли ему глаза на любовную связь, длившуюся десять лет, и на изощренный разврат, склонности к которому он и не подозревал в своей супруге. Сексуальные отношения любовников подробно описывались, равно как и легкость, с которой его жена могла получать удовольствие в разлуке с любимым в любой момент, полностью одетая, на людях (болтая за коктейлем, читая перед публикой свои произведения), осторожно прижавшись к чему–нибудь и просто вспомнив то грубое удовольствие, какое они дарили друг другу. А “он” — всегда “он” — упоминается из письма в письмо уважительно, как и его подкупающая неприхотливость и несексуальное покровительство, без этой тихой гавани она не могла бы писать. Господи! Так вот чем было для нее его неприлично пламенное обожание? Отлыниванием от супружеских обязанностей? Ну, теперь уж он покажет когти — совершить убийство на почве ревности никогда не поздно. Он покупает билет до Гонконга.


***

А сорокатрехлетний служащий из Осаки в поврежденном самолете, который кружит, теряя высоту, пикируя прямиком на скалы, сумел превозмочь ослепительно–белую вспышку животного ужаса и, вырвав из блокнота листок, подобно Дюману тоже пишет прощальное письмо жене и детям. Но в его распоряжении только три минуты. Другие пассажиры — кто визжит, кто стонет; кто–то молится, упав на колени, а на головы им сыплются дождем пакеты и чемоданы, подушки и пальто. А он уперся коленями в переднее сиденье, чтобы не свалиться в проход, левой рукой придерживая портфель, на котором пишет, быстро, но разборчиво; он завещает детям слушаться мать. Жене своей объявляет, что ни о чем не жалеет, “мы жили полной жизнью”, — пишет он и просит ее смириться с его смертью. Он подписывает письмо в тот момент, когда самолет переворачивается вверх дном, он успевает засунуть письмо в карман пиджака, и его швыряет перед носом соседа в окно головой; наступает благословенное забытье. Когда его разбитое тело обнаруживают на поросшем кедрами склоне, среди пятисот с лишним трупов, находят это письмо, и служащий “Японских авиалиний” с покрасневшими глазами вручает его жене погибшего. Письмо публикуют на первых страницах газет. Вся Япония, как один человек, утопает в слезах.


***

Ее письма были аккуратно выровнены по признаку одиночества. Разлука стала поводом, случаем и оправданием для того, чтобы писать письма.

Вот фрагмент одного письма ко мне:

“Вскоре после этого я провела месяц на благоухающем лавандой островке у побережья Далмации. Я нашла комнату в рыбацкой хижине и таких же, как я, туристов, которые мне понравились. С ними я и проводила большую часть времени: мы ныряли в аквалангах с моторной лодки, взятой напрокат, устраивали пикники с жареной скумбрией и свежевыпеченным плоским хлебом — называется “лепинья” — в тени сосен на полуострове; рассказывая о своей жизни, мы долгими вечерами сидели в портовом кафе. Я уехала первой, до того, как они разъехались, кто в Хьюстон, кто в Лондон, кто в Мюнхен; и когда пароход отошел от пристани, я усиленно замахала рукой. “Пишите! — закричала я. — Пишите!”

Первым, кого я снова увидела, был адвокат из Техаса, я встретила его следующей весной в Женеве. Мы много друг другу писали. Он поддразнил меня: “Ты так орала “Пишите!”, как будто мы тебя бросаем одну, а ведь это ты нас бросила, ты захотела уехать”. Моя гордость была задета. С тех пор я ему не пишу”.


***

И снова мне (отрывок): “…Не подумай, что я так говорю от недоверия или черствости. Или что я отрекаюсь от тебя. Но человек живет плохо оттого, что боится жить один”.


***



С четырьмя дромадерами дон Педро д’Альфарубейра обошел весь мир и восхитился им. Он сделал то, о чем я всегда мечтал. Было б у меня три дромадера! Или два! Это я пишу, оседлав своего конька. Я вижу мир со всеми его чудесами. Вот что я всегда хотел делать в своей одной и единственной жизни. Но помимо этого я еще хочу поддерживать связь. Поддерживать связь хочу.

С тобой. И с вами.


***

“Надеюсь, батюшка, вас обрадует известие, — добавляет Евгений, — о том, что я расплатился со своими карточными долгами”. Он хотел, чтобы это прозвучало саркастически, но выходило так, будто он страается умаслить старика. Почему, ну почему он опять пытается завоевать расположение отца? Та часть письма, в которой несостоявшийся поэт описывает свою беспутную жизнь, должна быть исполнена в темпе presto, в стиле вызова на дуэль.


***

На самом деле в падающем самолете пишет еще один пассажир — четырнадцатилетняя девочка, которая, возвращаясь в Токио из Осаки, где она гостила у тети и замечательно провела выходные на спектаклях Такарацука, начинает писать тете благодарное письмо. Когда пилот делает первое хриплое объявление, она поднимает ручку, вздрагивает, потом снова опускает ее, чтобы вместо благодарности написать: “Я боюсь. Я боюсь. Помогите помогите помогите”.

Буквы неразборчивые. Ее письмо так никогда и не найдут.


***

Вот саше со старыми письмами. Старые листья… я собиралась их перечитывать. Они от моего бывшего мужа. Мы были женаты семь лет и поскольку думали, что наш брак будет вечным, то устроили мне годовой академический отпуск, я получила оксфордскую стипендию, мы расстались на учебный год и каждый день посылали друг другу синие карточки авиапочты. В те далекие дни никто не пользовался трансатлантической телефонной связью. Мы были бедны, он был скуп. Обнаружив, что могу без него жить, я постепенно отдалялась от него. Но все равно писала каждый вечер. В течение дня я мысленно сочиняла ему письмо, я все время в мыслях с ним разговаривала. Видите ли, я так к нему привыкла. Я чувствовала себя такой защищенной. Я не ощущала себя отдельной личностью. Все, что я видела, пока мы были порознь, я старалась запомнить, чтобы ему описать, и мы никогда не расставались больше чем на несколько часов, только на то время, когда он уходил преподавать, а я учиться. Мы были ненасытны. Бывало, что у меня мочевой пузырь чуть не лопался, а я не хотела прерываться или прерывать его, и он, продолжая разговор, мог сопровождать меня в туалет. Бывало, возвратившись за полночь с вечеринки, как в те степенные времена преподаватели величали свои собрания, мы просиживали в машине до рассвета, забыв зайти в собственную квартиру, — так увлечены были обсуждением его противных коллег. Столько лет этого безумного дружеского трепа! С тех пор как все это кончилось, прошло уже втрое больше времени. Интересно, хранит ли он мои письма. Или, может, чтобы укрепить отношения со своей второй женой, он бросил их в камин? Целый год после развода я почти каждое утро просыпалась с глупой улыбкой удивления и облегчения от того, что я больше не его жена. После этого я ни с кем уже не чувствовала себя такой защищенной. Это неправильно — чувствовать себя полностью защищенной. Я не могу, я не перечитываю тех писем. Но мне нужно думать о них, думать о том, что они лежат себе в шкафу, в коробке из–под обуви. Они — часть моей жизни, моей мертвой жизни.


***

Акт 1, сцена 2. “Зачем вы посетили нас? В глуши забытого селенья я никогда не знала б вас, не знала горького мученья. Души неопытной волненья смирив со временем (как знать?), по сердцу я нашла бы друга, была бы верная супруга и добродетельная мать”. Чувство Татьяны бесспорно. Но каким образом оно может вызвать ответное чувство в другой груди? Каковы законы возгорания? Она может говорить только о своих чувствах — бесспорно, ее собственных, пришедших к ней из слезливых эпистолярных романов о любви, столь любимых ею. Об избранности: “Другой!.. Нет, никому на свете не отдала бы сердца я! То в вышнем суждено совете… То воля неба: я твоя; вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой; я знаю, ты мне послан Богом, до гроба ты хранитель мой…”

Залоги, обещанья — разве страсть, с которой мы их даем, только подтверждая силу того, кто ей сопротивляется, это не страсть забвения? Неукротимая сила этой страсти необходима нам, чтобы закрыть двери и окна разума и освободить место чему–то новому. Татьяна откидывается на спинку стула, дрожа от холода и покрываясь испариной, и проводит рукой по лицу. Ничто в благоуханном детстве, прошедшем среди серебряных березок, не подготовило ее к такому внезапному сужению мира. Она тщетно пытается вызвать в памяти образ своей милой сестрицы, своих уютных добрых родителей. Но целый мир сжался до одного лишь образа Евгения, его мрачного, мятежного лица. Когда все уже будет позади, пусть он растает в лунном свете, пусть испарится, как сопрано духов. Без забвения нет блаженства, нет радости, нет надежды, нет гордости, нет настоящего. Без забвения не может быть ни отчаяния, ни унижения, ни тревоги, ни вожделения, ни будущего.


***

Иные мольбы о любви, иной вид неуверенности в себе.

Когда я в первый раз тебя увидел, на шее у тебя был белый шарф, на волосах твоих лежал солнечный зайчик, на тебе была блуза в полоску, льняные брюки и сандалии. Поглядывая с террасы кафе на Пьяцца дель Пополо, я увидел, как ты подходишь. Я не подумал, что ты прекрасна. Весело рассказывая о том, как ты провела ночь в кутузке за то, что, получив от полицейского штрафную квитанцию за превышение скорости, порвала ее на мелкие кусочки, ты села и заказала лимонный шербет. Я увидел тебя и подумал: если я не смогу сказать “я люблю тебя”, я погиб. Но не сказал. Вместо этого я собираюсь тебе написать. Самый слабый ход.

Теперь, когда я вижу, как ты прекрасна, твое лицо неотвязно меня преследует. Твои глаза, как будто с выпуклого экрана, следят за мной. Я не хочу говорить тебе, что ты прекрасна. Надо мне подумать о чем–нибудь другом. Обычай и мое пристрастное сердце требуют, чтобы я тебе льстил. Выклянчивал у тебя чувства. Мне хочется повторять эти благословенные слова: любовь, люблю, любить.



Вынужден сообщить, что я пишу мелким почерком, таким мелким, что на первый взгляд его и разобрать–то невозможно, но это не так. Такой почерк можно расценить как нежелание быть узнанным, как отказ от человеческого общения; но я хочу, чтобы ты меня узнала, ведь я для того и пишу тебе, солнышко мое.

Любовь моя, утром я получил твое чудесное письмо (напечатанное на машинке) и спешу ответить. Пожалуйста, пиши еще.

Еще поднатужься — вот смысл твоей просьбы. Я сижу в своей норе за кухонным столом и размышляю, что бы такого написать. При этом я стираю ладонью пыль с машинки, накручиваю на палец прядку, трогаю подбородок, подношу руку к глазам, потираю нос, отбрасываю волосы со лба, как будто ради этого я и села за стол, а не ради листка бумаги, заправленного в пишущую машинку. Может быть, моя попытка написать тебе окажется неудачной, но совсем не пытаться в данном случае тоже означает потерпеть неудачу.

Конверт с черной полосой по краю пришел из Германии, в нем было отпечатанное на машинке сообщение о смерти моего милого знакомого, о которой я узнала по телефону еще неделю назад. Мне было бы легче вскрывать почту, если бы существовал единый цветовой код. Черный конверт — смерть. (Кристоф умер в сорок девять лет от второго инфаркта.) Красный — любовь. Синий — нетерпение. Желтый — гнев. А конверт с каймой цвета, который называется “увядшая роза”, — может, доброта? Почему–то я все время забываю о том, что существуют и такие письма: выражение бескорыстной доброты.

Привет, привет, как поживаешь, как поживаешь, у меня все прекрасно, у меня все хорошо, а ты как, а как там…

А ты, мой милый?


***

Акт 1, сцена 2. Вздыхая, трепеща, Татьяна продолжает писать письмо, пестрящее ошибками во французских словах (должно быть, она волнуется). Она слышит себя, свои слова. И соловьиные рулады. (Я уже говорила, что в саду соловей?) Уже светает, но ей еще нужен мерцающий свет лампы. Она поет свою любовь. Или, точнее, это поет оперная певица, поющая партию Татьяны. Хотя Татьяна совсем еще молоденькая девушка, ее партию часто исполняет какая–нибудь перезрелая прима, чей голос никогда уже не будет звучать как надо. Он должен плыть. Но если старательно произносить каждую фразу, голос едва ли будет течь или плыть: его как будто специально сдерживают или, наоборот, подхлестывают. К счастью, это хороший спектакль. Голос парит. Татьяна пишет. И поет.


***

Я больше не могу без твоих писем и не выхожу из дому. Неужели я когда–то была беспечной и легкомысленной? Теперь я влачу за собой длинную тень, и зелень вянет, когда я прохожу мимо.

Я сижу в четырех стенах, жду твоего ответа. Мой самовольный домашний арест оказался самым длинным сроком заключения в моей жизни. Иногда я ложусь спать уже поздним утром, почти днем, после того как приносят почту: дневной сон у заключенных называется убыстрением времени. Но твое письмо придет.


***

Я пишу твое имя. Два слога. Две гласные. Твое имя распирает тебя, оно тебя больше. Ты отдыхаешь в уголочке, спишь; твое имя тебя будит. Я пишу его. Тебя не могут звать никак иначе. Твое имя — это твой сок, твой вкус, твой привкус. Назови тебя другим именем — и ты исчезнешь. Я пишу его. Твое имя.


***

“Друг мой! Друг мой! Вы — это все, что у меня осталось, моя единственная надежда, мой друг! Только вы можете меня спасти. Я хочу приехать к вам, быть рядом с вами, быть подле вас. Я не буду вам мешать, не буду приходить, отвлекать от работы, мне только надо знать, что за стеной моей комнаты есть еще живой человек. Вы. Мне нужно ваше тепло. Меня уничтожили! Я разбит, я растерзан! После этого кошмарного года мне нужно прийти к вам — к вам под крылышко! Вы могли бы найти мне комнату? Какую угодно, мне нужен только стол и вид из окна, то есть окно, откуда можно что–то увидеть, кроме стены, но пусть даже окно будет с видом на стену — это не важно, коль скоро я буду рядом с вами. Вы спасете меня, вы укажете, что мне делать, как мне жить. И не могли бы вы одолжить мне денег на билет? Мне ничего не нужно, я не буду ни о чем вас просить, я больше не потревожу вас — мне бы только очутиться здесь, это я вам твердо обещаю. Кто лучше меня поймет, как вы нуждаетесь в уединении? Я восхищаюсь вашей независимостью, вашей выдержкой! И вашим благородным сердцем. Если вы будете моей путеводной звездой, я стану таким же независимым. Я буду сам готовить еду, если понадобится, я привык сам о себе заботиться, но если бы вы нашли в деревне кого–нибудь, кто бы присматривал за моим нехитрым хозяйством, мне было бы еще легче сидеть в своей комнатке, смотреть в окно и безмятежно думать о вас, никогда не пытаясь вас обеспокоить. Вы единственный человек, к которому я могу обратиться, — но ведь вы и единственный человек, кто мне нужен. Вы помните нашу первую встречу, и как волоски медных ламп сияли над нами? Вы тогда все поняли. Вы всегда меня понимали. Пожалуйста, сделайте чудо. Сотворите его! Спрячьте меня! Найдите мне комнату!”

Я нашла ему комнату, комнату в соседнем доме, на холме над дюнами. И я написала ему, что из окна он увидит деревья и простор, и детей, запускающих змеев, и что мы тоже будем их запускать.

“Это почерк сумасшедшего”, — сказал мне друг, которому я показала то письмо с чересчур крупно выведенными буквами после того, как автор его умер. Нет, не сумасшедшего, а ребенка: дети тоже пишут такими большими буквами, водят не кистью, а всей рукой, от плеча. ДОРОГАЯ МАМОЧКА, Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ ВСЕМ СЕРДЦЕМ. Я ВСЕГДА БУДУ ТЕБЯ ЛЮБИТЬ.

Я нашла ему комнату. А он так никогда и не приехал.


***

В натуральную величину под цифрой один (иллюстрация) и в увеличенном виде ниже, под цифрой два (то же самое представлен образец письма, используемого Ричардом Энтоном в двадцатые годы, в частности, для защиты рукописи от нескромного взгляда. Профессор Иоахим Грайхен установил, что большинство этих текстов при ближайшем рассмотрении оказались черновыми набросками прозаических произведений, которые Энтон позже дополнил и опубликовал. Несмотря на то что около тысяча девятьсот тридцать первого года он вернулся к своему обычному почерку, изображенному на следующей странице под цифрой три (то же самое), он все же имел обыкновение варьировать размер букв. Например, в наиболее личной корреспонденции он часто пользовался очень крупными печатными заглавными буквами.





***

Люблю мягкий климат. Лежу себе возле бассейна. Мои письма — это дневник. Я делаю вклад: помещаю свою жизнь в чужую. В твою. Надвигается летняя гроза. Надо ли описывать погоду (или пейзаж), чтобы посредством описания погоды (пейзажа) изобразить свои неурядицы? Когда я пишу, мне спокойнее. Я мямлю что–то невразумительное, меня колотит сексуальная дрожь.


***

Желание мимолетно, а почта работает медленно. Это запаздывание приводит к тому, что мои письма устаревают уже в момент написания, делая неправдой все, что я пишу. Ведь даже когда я пишу, принимая во внимание все подробности твоего последнего письма, где–то уже существует соответствующее письмо от тебя, написанное в ответ на мое предыдущее письмо, и в нем сказано что–то новое. В тот момент, когда я пишу, есть письмо, которое я еще не читала. Бог писем развлекается за наш счет. Наши с тобой письма перекрещиваются, а вот наши руки и ноги — нет.


***

Размышления примадонны:

“Я обожаю посетителей и терпеть не могу ходить на приемы. Я обожаю получать письма и даже их читать. Но я терпеть не могу писать сама. Я обожаю давать советы, но терпеть не могу, когда мне советуют, и никогда не следую сразу никакому мудрому совету”.

Иногда в письма вложены фотографии, которые примадонна с удовольствием подписывает. Всегда ваша, пишет она. С наилучшими пожеланиями. Ваш друг. От всей души. С любовью. Да, совсем чужим людям — но они ведь горячие поклонники, — вот и я говорю: совершенно чужим людям, — и она пишет: С любовью.


***

Письма иногда служат для того, чтобы держать человека на расстоянии. Но некоторые могут ради этого написать целую уйму писем — по крайней мере одно, а бывает, что и два в день. Раз я пишу тебе, мне не нужно тебя видеть. Трогать тебя. Касаться языком твоей кожи.


***

Поначалу он пишет главным образом о своем удивительном, теперь уже легендарном открытии, об этой “шестиклассовой” системе брака на близлежащем острове Мортимер. Он счастлив. Она это чувствует. И она счастлива за него и говорит ему об этом. И он это чувствует — чувствует, что она желает ему счастья и с радостью предоставила бы ему вечность на эту работу, чтобы он не отрывался от своего дела, не думал о ней и не беспокоился. И он, казалось, еще сильнее в нее влюблялся в процессе переписки, он так жаждал быть рядом со своей корреспонденткой, но все же не вернулся в Англию (впрочем, и она не смогла к нему приехать); потом переписка оборвалась. Последнее письмо Тревора пришло через месяц после того, как Элизабет узнала из телеграммы, что он умер, на двадцать пятом году жизни унесенный болотной лихорадкой. Она скупо изложила нам этот факт, практически без комментариев, и оставила нас — как и сама на полвека осталась — в безмолвии, с незаживающей раной и несбывшимися возможностями. Кто знает, могли ли они быть счастливы когда–нибудь потом?


***

Я не могла написать ему, что хочу развестись, нет, только не в письме. Мои письма должны быть о любви. Мне пришлось дожидаться, когда придет время вернуться. Он встретил меня в аэропорту, выбежал за ограждение, как только я сошла по трапу. Мы обнялись. Получили багаж, дошли до стоянки. Тут–то, в машине, прежде чем он успел включить зажигание, я ему все и выложила. Мы сидели в машине и говорили. Мы плакали.

Конечно, должно быть легче говорить “нет”, или “довольно”, или “никогда” в письме. Легче, гораздо легче, чем смотреть в несчастное, потемневшее лицо. А говорить “да”? Да.


***

Акт 1, сцена 2. Татьяна перечитывает свое письмо и ставит подпись. На бумаге следы слез, некоторые слова зачеркнуты — это не важно, это ведь не школьное сочинение. Пусть остается как есть. Она запечатывает его.

Встает солнце. Татьяна дергает шнур звонка, призывая сонную няню, которая уверена, что ее чувствительная девочка просто поднялась раньше обычного, и велит старушке отдать письмо внуку, чтобы тот поскорее отнес его их новому соседу. Кому? Кому? Татьяна молча указывает на милое имя на конверте.

А что же Евгений? Татьянин Евгений? Бледный, худой, угрюмый, в дорогих заграничных туфлях, он в тот вечер был неразговорчив, а ведь все его очень ждали. Возлюбленный всегда представляется одиноким тому, кто любит. Но Евгений (Евгений Евгения) и в самом деле такой одинокий и несчастный, каким Татьяна рисует его в своем воображении.

Таков он, Евгений (мой Евгений), написавший высокомерное письмо на шести страницах, которым он обрывает всякие отношения с отцом. В сердце его, клянется он, с этой минуты и до самой смерти не будет места любви.

Но потом он узнает, что отец умер (получил ли он перед смертью письмо Евгения?), и — здесь мой рассказ подключается к общеизвестному — возвращается в Петербург на похороны, приводит в порядок дела, собирается за границу и получает известие о том, что старший брат его отца при смерти (как недолговечны эти сердитые старички!), прибывает, как велит ему долг, в усадьбу дяди, в глушь, чтобы увидеть старика уже в гробу, и решает остаться в имении до тех пор, пока ему не наскучит (может ли деревенская жизнь восстановить поэтический дар?), остается один, но после месячного уединения, поддавшись на уговоры соседа, неохотно дает затащить себя на скромный вечер в доме местного дворянского семейства, там две дочери, простой семейный ужин — ну, разве кое–кто из соседей. Он обратил внимание на грациозную фигурку на подоконнике зимнего сада и подумал: если бы я мог влюбиться, то именно в такую девушку. Ее меланхолический вид он счел… аристократичным.

А потом он получает Татьянино письмо, он тронут, но еще больше жалеет ее за безыскусную невинность, ибо изгнал любовь из своего воображения. Он перечитывает письмо, вздыхает, он не хочет ее обижать. На исходе дня, самого долгого в жизни Татьяны, скачет к ее дому — он найдет ее в саду — с тем, чтобы объяснить ей, как можно учтивее, что не имеет намерения жениться и испытывает к ней исключительно братские чувства. Он не пишет Татьяне письма. Она не настолько его увлекла. Он все говорит ей в лицо.


***

Так же, как ты находишь в себе мужество писать мне, я нахожу в себе мужество читать твое письмо. Не воображай, будто я думаю над каждой строчкой, но я, кажется, поняла, почему тебе трудно мне писать. (Видишь ли, ты мне позволил себя узнать.) Это оттого, что каждое письмо ты пишешь, словно впервые в жизни.


***



Может быть, он не вспомнил об этом, когда еще через два года получил приглашение посетить Греминых? Когда генерал представлял его своей молодой жене, Евгений сначала не узнал в этой величавой и прекрасной княгине замкнутую и ранимую девушку, которой когда–то отказал в саду ее родителей. Ее глаза видят, но не смотрят. Они не спрашивают ни о чем.

Люстры, канделябры.

Незаметно для себя он начал часто бывать в особняке Греминых, старался встретить Татьяну в опере, на других приемах, но их общение сводилось лишь к обмену любезностями. Иногда ему удается набросить ей на плечи меховую накидку. Она с достоинством кивает — как это расценить? Порой ему кажется, что она не просто так прикрывает муфтой лицо. Евгений в смятении; он не сразу признается себе в том, что любит ее, любит невыразимо. Что эта любовь ниспослана свыше. Он знает это потому, что хочет ей написать. Не в этом ли ключ к тайне его иссушенного сердца? Теперь он смешон — пускай. И вот как–то ночью он до зари сочиняет эпистолярный вопль о любви — на четырех страницах. На следующий день пишет второе письмо. Потом третье.

И он все ждет и ждет ответа.

Что стало с письмом, которое она прислала ему четыре года назад? Он даже не удостоил его чести быть сожженным, оно просто где–то затерялось. Ах, если бы оно было у него сейчас, если бы лежало в бумажнике, потертое на сгибах и мокрое от его слез!

Пожалуйста, напишите мне, всего одно письмо, просит он кротко во время их последней встречи. Он застал ее в слезах: Татьяна больше не таится. Выйдя замуж, она определила свою судьбу, хотя никогда не переставала его любить. Он бросается к ее ногам.

Письма не будет.

Она ничего не забыла.

Будущего нет.


***

И вот я делаю глубокий вдох. Я готовлюсь, я готова, я не решаюсь. Вот сущность того, что меня сжигает. Она в моих ладонях, в моих словах.

Включи галогеновую лампу. Темновато в комнате.

Любовь моя, пожалуйста, пиши мне еще и еще. Твои письма найдут меня всегда. Можешь писать мне своим настоящим, бисерным почерком. Я буду держать его на свету. Я увеличу его своей любовью.


Загрузка...