ЛИРИЧЕСКИЕ ПОВЕСТИ

ДИОНИСИЙ

ЗА МОНАСТЫРСКОЙ СТЕНОЙ

Мне надоело слышать одни и те же вопросы, которые задавались с нескрываемым удивлением и даже раздражением:

— Ты был в Ферапонтовом монастыре? Ты видел фрески Дионисия? Как?! Ты до сих пор не удосужился побывать на берегах Бородаевского озера?!

И далее следовало все то, что положено в таких случаях выслушивать от друзей, заинтересованных в том, чтобы ты приобщился к их удивлению и восторгу, чтобы ты стал таким же, как и они, поклонником несравненных росписей несравненного старца Дионисия.

Все это мне положительно надоело, а больше всего мне надоели собственные проволочки, ссылки на неотложные дела, неоконченные рукописи и недочитанные книги, лежащие на столе, на всю ту гонку и спешку, которая с утра захватывает тебя и не дает ни оглянуться, ни опомниться до полуночи.

Короче говоря, однажды на «Дзержинской» я взял билет в кассе Аэрофлота и улетел, не ответив на телефонный звонок, задребезжавший в тот момент, когда я, надев пальто, взялся за ручку чемодана. Я просто выскочил за дверь, бегом обежал с шестого этажа и через час садился в почтово-пассажирский самолет на Быковском аэродроме. Мне здорово повезло, потому что в тот же день от причалов Череповецкого речного порта отходил теплоход на Кириллов.

Что я действительно приближаюсь к Ферапонтову, что скоро мне удастся повидать фрески Дионисия, я понял лишь в автобусе, который, как рыбачий баркас, бросало с боку на бок — это автобус петлял по старинной проселочной дороге Кириллов — Каргополь.

Стояла середина мая, но день выдался холодный, ветреный, и в окно, забитое фанерой, сильно дуло. Я судорожно держался за поручни кресла, не рискуя их выпустить, даже когда автобус выбегал на ровную дорогу.

«Не на этих ли ухабах мотало возок со старцем Дионисием?» — позабавила меня внезапная догадка. Но чем ближе к вечеру, тем пасмурнее становилась погода; и когда наконец автобус прибыл в Ферапонтово, и я увидел на взгорке надвратную церквушку с полуразрушенной оградой монастыря, меня охватила такая беспросветная тоска, что я подумал: а стоило ли мне срываться с места, лететь сломя голову за тридевять земель, чтобы полюбоваться тем запустеньем, которого хватает и в иных памятных местах Подмосковья.

Поселился я у бабки Любавы в закутке, оклеенном старыми номерами областной газеты «Красный Север» и освещенном керосиновой лампой. До утра нечего было и думать идти в монастырь. Но я все-таки миновал водосброс у Бородаевского озера, поднялся на взгорок, оглядел со всех сторон ограду монастыря, каменный храм Рождества богородицы, вернулся к главным, так называемым снятым воротам и от нечего делать стал разглядывать росписи на охлупшей, отставшей кое-где штукатурке. Росписи меня огорчили, — они были выполнены рукой ремесленника и, конечно, никакой художественной ценности не представляли: провинциальный реализм провинциального богомаза, как и в большинстве церквей начала века.

Поутру я недолго распивал чай у бабки Любавы в избушке, вросшей в обочину по-осеннему раскисшей дороги, разбитой к тому же тракторами и грузовыми автомашинами. Я снова миновал водосброс, снова поднялся к ограде монастыря.

За ночь что-то неуловимо переменилось то ли в моем настроении, то ли в облике архитектурного заповедника: теперь кое-где виднелись следы реставрационных работ, приметно краснела свежая кирпичная кладка, лежали бумажные мешки с цементом, груды песка.

Строители явно не спешили, как и вообще не шибко торопятся при реставрации памятников древности. А пока мне открылся крохотный монастырский дворик перед Рождество — богородицким собором. Дуплистые тополя и березы придавали ему вид уютный, а точнее укромный, как бывают укромны старинные аллеи и запущенные парки где-нибудь возле бывших барских усадеб.

Хмурый, неразговорчивый смотритель по просьбе моей и еще двух экскурсантов, по-видимому москвичей, отомкнул тяжелый замок на кованых дверях собора, и я ступил на истертые плиты лестницы, ведущей к главному входу. Над входом находилась тесовая галерея, и поэтому там было сухо и чисто, как в домовитых деревенских избах. В то самое мгновенье, когда я подымался по лестнице, яркий солнечный квадрат окна упал на выскобленный деревянный пол галереи, — стало так светло, что засветилась каждая ворсинка на полу, надраенном дресвою. Дресвой трут хозяйки полы, чтобы они были чище и обиходнее, — таков обычай в северном крае. Эта чистота и свежесть создавали предпраздничное настроение, и я невольно перевел дыханье, пытаясь одолеть непонятный для меня приступ радости, вернее предчувствия радости, которое, по-моему, волнует сильнее, чем сама радость.

Не могу сейчас точно передать первые мысли и первые чувства, возникшие у меня при взгляде на фрески Дионисия. В глубине сознания я сразу понял: это что-то такое, что встречается раз в жизни. Понял я и другое: основой духовности великого художника, как и всех русских людей, был культ богородицы, культ девы Марии. Однако плохо зная акафист деве Марии, который и послужил сюжетной основой росписей, все внимание я, конечно, обращал на краски, на технику живописца. Здесь у меня не было сомнений: изумительное, подлинно возрожденческое произведение искусства было передо мной! На фресках главного входа преобладали нежно-голубые и горячие, золотисто-охристые цвета, — они-то и создавали ту приподнятость, особую возбужденность, которую я испытал, подымаясь по лестнице и выходя на деревянный пол галереи. Причем голубой, вернее, небесно-голубой цвет был как бы слегка выгоревший, тронутый пылью столетий, прошумевших за стенами собора. Нет, это не была пыль в повседневном, обычном понимании, это была пыль веков, приметная седина времени, — в этой седине таилось для меня особое обаяние фресок.

В самом соборе от кирпичного пола до купола — все было расписано рукою Дионисия и его сыновей Владимира и Феодосия, а также их иконной дружиной. Испытанное мною возбуждение не улеглось и теперь, когда я стал разглядывать четырехъярусные «письма» церкви. Фрески как будто светились изнутри. Фигуры праведников и святых, непомерно удлиненные, а поэтому изысканные, невесомые, парили в голубом пространстве. Но особенным изяществом отличались женские фигуры. Их позы были исполнены врожденной грации, их движения были медлительны и неторопливы. Стоявшие невдалеке от меня москвичи, притихшие, зачарованные, шепотом, невольным шепотом, потому что в церкви мы были одни, обменивались друг с другом редкими словами.

И всю неделю, которую я провел в Ферапонтово, каждое утро, как на службу, я приходил в собор, садился на широкую скамью перед росписью главного входа или сразу же проходил в собор и никогда не уставал смотреть на эту спокойную, умиротворенную, как бы сказали в старину, многовещанную поэзию стенного письма. Постепенно фрески размыкались на отдельные картины жанровых сценок, диковинных животных, — в одном без труда я узнал северного медведя. Мне стали понятны и библейские притчи, если не все, то многие: ведь художник в них изобразил вечные радости и горести людей, иных он не знал, иных он, земной человек, не ведал…

От этих сцен веяло на меня беспредельным миролюбием и такой же беспредельной душевной добротой и щедростью живописца. Своим великим талантом он утешал всех, кто изнемогал в скорби и печали, кто был обездолен, наг, сир, кто терял веру в людскую справедливость и отзывчивость. Он ободрял этих людей, он вселял в них надежду, что есть, должна быть иная, лучшая жизнь, иной, лучший, очищенный от скверны и страха, от крови и злобы мир. Поэтому его стенные росписи звучали чудным многоголосием, согласным хором для прихожан, которые лежали распростертыми ниц перед иконостасом или теснились под этими сводами.

Для нас же, людей новой эпохи, его мастерство, его прекрасное искусство остается свидетельством неизбывной жажды человека жить в мире и согласии, творить, доверяя повелениям своего сердца и разума, и чувства, и вдохновения.

Настал день отъезда. В последний раз я пришел в собор и только тут, на софите маленькой дверцы, выходящей на север, заметил полустершуюся церковно-славянскую вязь. Как я ни бился, мне не удалось разобрать эти письмена. И только в Москве, в «Истории русского искусства» В. Н. Лазарева, я прочитал их полностью. «В лето 7008 (1500) месяца августа в 6 день на Преображение господа нашего Иисуса бысть подписывати церковь, а кончена на 2 лето месяца сентября в 8 день на Рождество пресвятыя владычицы нашей богородицы Марии при благоверном великом князе Иване Васильевиче всея Руси и великом князе Василие Ивановиче всея Руси и архиепископе Тихоне, а писцы Дионисий-иконник со своими чады. О владыко Христе всех царю избави их господи мук вечных».

Я привел эту надпись полностью, потому что старинной тяжеловесностью она, как ничто другое, передает стиль эпохи, в которую творил великий художник. Эта надпись в дальнейшем сыграет немалую роль в судьбе художественного наследия Дионисия.

…Древние живописцы не имели обыкновения подписывать фрески и иконы, — тем загадочнее причины, по которым Дионисий решил оставить потомкам свое имя. Да и вообще, как он, жалованный государев иконник, попал в лесные дебри, в безлюдные «белозерские страны». Предположениям и домыслам несть числа. Уже тогда, в Ферапонтово, у меня смутно возникла своя догадка. Однако эта догадка хоть в малой степени должна была опираться на факты, на свидетельства современников, на летописные источники, — а вот их-то у меня под руками и не было. Впоследствии пришлось по крупицам собирать редкие упоминания о Дионисии в летописных сводах, в житиях церковных иерархов, в искусствоведческих работах. Но все это было потом. А сейчас я хотел бы рассказать, как благодаря этой надписи в Рождественском соборе Дионисий был открыт вторично.

За четыре долгих столетья потомки забыли имя Дионисия. Забыли настолько основательно, что даже И. Бриллиантов, оставивший историю Ферапонтова монастыря, изданную к пятисотлетию со дня основания обители (1398–1898), опрашивал в связи с предположительной датой строительства Рождественского собора: «Упоминаемый здесь Дионисий-иконник не тот ли знаменитый в свое время иконописец Дионисий, которому в 1482 году заказывал писать иконы архиепископ ростовский Вассиян?»

Однако вопрос был оставлен без ответа. Бриллиантов больше не возвращался к нему, считая, вероятно, свое предположение бездоказательным.

Незадолго до первой мировой войны В. Т. Георгиевский, знаток русской старины и иконографии, предпринял путешествие по северным губерниям. В глухом углу Новгородского края, в полузабытом, полуразрушенном Ферапонтовом монастыре, ему посчастливилось найти древнюю роспись. С первого взгляда фрески поразили его силой художественного мышления, необычным колоритом, изяществом и решительностью рисунка. Еще больше удивился Георгиевский, когда на стене собора обнаружил не что иное, как имя самого Дионисия. Сомнений быть не могло: эти фрески принадлежали кисти сподвижника знаменитого Аристотеля Фиоравенти, строителя московского Кремля, Успенского и Благовещенского соборов, в которых сам Дионисий, а после его смерти сыновья Феодосий и Владимир расписывали стены.

В 1911 году в Петербурге вышла солидная монография «Фрески Ферапонтова монастыря» В. Т. Георгиевского, в которой описывалась история открытия этой жемчужины древнерусской живописи и были приведены репродукции. Так, Дионисий, называемый летописцами «мудрым», «пресловущим паче всех (то есть более всех других знаменитым) в таковом деле», «изящным и хитрым в русской земле иконописцем, паче же рещи живописцем», через четыре столетия стал вновь известен художественной общественности России.

Как же случилось, что стенная роспись Дионисия и его сотоварищей сохранилась в первозданной свежести и красоте? За четыре века немало сменилось поколений, отпылало пожаров, отгремело войн, рухнуло, исчезло с лица земли зданий! Почему же фрески в Ферапонтовом монастыре ни разу не стирались, не срубались топорами, не переписывались заново, как в большинстве древних соборов и храмов? Ответ на этот вопрос может быть только один — это счастливая случайность, почти чудо, как сказал Георгиевский.

Наивно думать, что монастырская братия сохранила фрески Дионисия лишь потому, что они принадлежали кисти великого художника. Скорее всего, братия ничего не знала ни о Дионисии, ни о его творениях.

Дело обстояло, на мой взгляд, гораздо проще: в северных лесах, вдали от торговых путей и дорог, затерялся этот небольшой монастырь. В 1798 году он был закрыт вообще, и Рождество-богородицкий собор, расписанный иконной артелью Дионисия, превратился в простую приходскую церковь. Бедность прихода, его заброшенность, его удаленность от промышленных центров — вот что спасло это выдающееся произведение древнерусской творческой мысли.

Слава Дионисия, младшего современника Андрея Рублева, постепенно стала возвращаться к нему. Первооткрыватель Дионисиевых росписей В. Т. Георгиевский назвал художника «великим колористом». И это действительно так. Секрет солнечных, медвяно-золотистых, нежно-зеленоватых, лазурных красок был утерян после смерти великого мастера. Ни разу в русской настенной живописи не заструились, не засверкали с такой интенсивностью, с такой силой природные краски, как под гениальной рукой Дионисия. А ведь все эти краски были найдены на берегах Бородаевского озера. До ста пятидесяти оттенков охры различают знатоки в его фресках. Разноцветные камни, рассыпанные по берегам Бородавы и других озер, дали Дионисию это поразительное богатство колеров и оттенков. Синий фон, прославивший ферапонтовские росписи, под рукой других стенописцев стал со временем мутнеть, превращаться в бутылочный, свинцово-зеленый цвет. В дальнейшем, в XVIII веке, цветовая гамма стенных росписей многих соборов приобрела вообще груборемесленный, лубочный характер.

Что же касается изобразительного мастерства Дионисия, то здесь можно привести немало свидетельств наших крупнейших исследователей, художников, работников картинных галерей и музеев.

Первым о гениальности Дионисия в новый послереволюционный период сказал писатель Иван Евдокимов, и оказал об этом без обиняков, в полный голос. «Ферапонтовская роспись — «гордость нашего искусства», — писал он в монографии «Север в истории русского искусства» (1921). Эта монография и по сей день является уникальным исследованием северного зодчества и северной архитектуры. Иван Евдокимов по праву сравнил архитектурный ансамбль Ферапонтова монастыря, и в первую очередь фрески Дионисия, с самым лучшим произведением итальянского Возрождения — с Сикстинской капеллой. Позднее научный сотрудник Третьяковской галереи В. И. Антонова в своем исследовании справедливо отмечала: «…В наше время Дионисий, вслед за Андреем Рублевым, должен быть оценен как художник, творчество которого имеет всемирное значение». Н. М. Чернышев в книге «Искусство фрески в Древней Руси» пишет, что, по его мнению, западный портал, главный вход собора, «является произведением огромной художественной ценности». Наконец, в марте 1969 года «Правда» поместила статью С. С. Подъяпольского, в которой о Дионисиевых росписях говорилось как о «настоящем чуде искусства».

Я не вхожу в тонкости искусствоведческих опоров, — они есть, они ведутся с неослабевающей силой, а просто хочу напомнить один немаловажный факт: из двух великих художников древности широкая публика знает имя Андрея Рублева, но почти, или точнее — почти ничего не слышала о Дионисии.

После поездки в Ферапонтово по давнишней привычке я засел в Ленинку — библиотеку имени В. И. Ленина в Москве и, работая над архивными материалами, попутно, скорее для себя, чем для публикации, стал заносить в черновые тетради выписки, в которых говорилось о непреходящем значении творчества Дионисия в наши дни. Я отнюдь не думал воспользоваться этими выписками, наивно полагая, что существо вопроса ясно без дополнительных пояснений. Но я ошибался, и в дальнейшем понял, что без цитат и веских свидетельств крупнейших авторитетов мне не обойтись. Сами «северные письма», сама иконопись и фресковая живопись, сохранившаяся в соборах, по-прежнему вызывает у иных ревнителей атеистического воспитания молодежи если не чувство неприязни, то, во всяком случае, чувство неодобрения и недоумения. Библейские и мифологические сюжеты для западноевропейских художников давным-давно принято считать естественным и закономерным этапом в духовном развитии всего человечества. Что же касается наших национальных святынь, образцов нашей национальной живописи, то здесь и инерция и догматизм действуют с прежней силой.

Безусловно, что поэтика древнерусского художника Дионисия складывалась под непосредственным воздействием мифов и легенд, бытовавших среди всего православного славянства. Однако у Дионисия следует видеть и другие, в частности, народные истоки художественного мастерства. К концу XV века русские люди предстали пред миром как духовно и нравственно единая нация. Русь не только оградила Запад от многовекового натиска восточных орд, но и сохранила собственную «душу живу», сберегла бесценный художественный дар, жажду строить, созидать, творить. Веками русские выпевали себя в песнях, выплакивали в плачах, высказывали в преданиях, — это хорошо известно хотя бы из трудов собирателей фольклора. Но русские с неменьшей силой выражали себя и в деревянном зодчестве, в вышивке, ткачестве, резьбе по кости и бересте, наконец, в живописи, — в росписи предметов домашнего обихода, в книжной миниатюре, иконографии. Именно так, — в иконографии. На русском Севере иконопись долгими столетиями была и оставалась подлинно народным искусством: тысячи и тысячи безымянных мастеров по северным деревням, посадам, монастырям писали лики угодников и святых. Этим наше древнерусское искусство отличается от искусства средневекового Запада, не говоря уж об искусстве Возрождения, имеющем четко выраженный индивидуализированный характер. Русские мастера неизбежно обращались к библейским сюжетам, к Ветхому и Новому заветам, к христианской символике, ибо модель мира в их сознании и воображении строилась, с одной стороны, по памятникам словесности, большей частью религиозного содержания, а с другой — по народным представлениям и верованиям, имеющим многие дохристианские, языческие черты.

Вот почему художественное восприятие этих символов и сюжетов было глубоко самобытным, эмоциональным, непосредственным, — самоучки-иконники запечатлевали в иконах, в росписи прялок и туесов, в книжных заставках и буквицах и чистую радость, и горечь бытия, красочно высказывали свою сильную, здоровую, крестьянскую натуру.

Творчество Дионисия — одна из вершин многослойной художественной культуры, созданной русским народом. Дионисию и его иконной дружине довелось в живописи выразить зрелое национальное самосознание русских людей, впитать в себя, а затем и поднять на высокий художественный уровень опыт деревенских богомазов, иконописных дел мастеров.

Теперь же, оглядываясь на прошлое, различая в глубине веков такие могучие вершины, как Дионисий, мы учимся прозревать даль грядущего, учимся смотреть во все стороны света с чувством собственного достоинства и внутренней правоты. И, наоборот, отвергая прошлое, проявляя привычную нетерпимость и подозрительность ко всему «слишком старому», — равно как и ко всему «слишком новому», — мы обрекаем себя на духовную нищету.

УТЕШЕНИЕ ДИОНИСИЯ

Крик монастырских галок подымало ветром над звонницей, сносило в поля вместе с редкой куделью тумана. Ветер дул-задувал ровно и сильно, как из подворотни, раскачивал вершины старых тополей, срывал с крыш сырые дранки. Белесый туман рвался на лету — и тогда с небес начинало скупо сочиться утреннее солнце. Было похоже оно на яичный желток, растертый в белилах. С косогора, из-за ограды, виднелась взъерошенная даль Бородаевского озера, в заозерье — кромка леса, откуда неостановимо вылетали, пластались по небосклону облачные стаи. На монастырском подворье свивались в тугие петли тропинки. Начинались они у поварни, у трапезной, у монашеских келий и вели к широкой лестнице Рождество-богородицкого собора.

Собор стоял на взмостье, окруженный с трех сторон галереей. С главного входа еще не сняли леса; сквозь горбыли, сколоченные крест-накрест, сияла охряная и лазурная роспись.

Ферапонтова обитель не была столь богата и славна, как соседний Кирилло-Белозерский монастырь. Мало землицы и деревень было приписано Ферапонтовой братии. Мало было и прихожан в глухой округе. Зато место красно и угодно на жительство избрал в старину Ферапонт, основатель обители, сподвижник старца Кирилла. Стоял монастырь на взгорке между двух озер, одно — Бородаевское, другое — Паское. Озера — рыбные. Леса — грибные. Сенокосные угодья — обильные. Потому-то и трезвонили бойко колокола, как они трезвонили в тот час, когда на ветру раскричались монастырские галки.

…Дионисий, угрюмо насупившись, шел к храму по размокшей тропинке. Ночью в келье он лежал пластом, не смыкая тяжелых от бессонницы век. Дионисий все прислушивался к дребезжанью слюдяного оконца, к глухим порывам ветра, к ударам колокола, мерно стекающим со звонницы. Медной доской давила на грудь духота, и не было сил отбросить ту доску, вздохнуть, как и прежде, легко и свободно. Смутилось в нем сердце, — страх смерти напал на него, покрыл тьмой недоумений, объял душу боязнью и трепетом. Почитай, с самой весны точила его, как червь дерево тлит, неотвязная дума: прах летучий сие житие, пустое мечтанье. Нет и не было смысла в его дерзновенных трудах и лишеньях.

Встал Дионисий, измаянный лихоманкой, ослабевший, поникший. Едва отворил низкую дверь, как ветер вырвал из рук скобу, с силой хлопнул притвором. От ветра, дующего с Бородавы, от утренней свежести, от милых душе озерных просторов вроде бы чуть полегчало. Взгляд привычно скользнул по крестьянским дворам, прилепившимся к косогору, по рыбачьим ладьям, вразнобой пляшущим у причала, по синему лесу, зубчато стеснившему монастырь. Дионисий перекрестился на храм и надумал идти было дальше, как от соседней кельи навстречу ему поднялся человек. Длинные космы мокры, спутаны. Сквозь рвань ходильного платья обнажилась грудь, тяжело блеснул нательный кованый крест. Это был блаженный инок Галактион. Не имел он ни кельи, ни малой каморы, ночевал где придется: на монастырском подворье, иное под окнами келий, а иное на голой земле у собора, — радел о славе мученика и провидца. Прежний игумен благословил монаха на подвиг юродства, и с тех пор приводил он в трепет лесную округу. Баяли все: ферапонтовский Галактион, дескать, блажен во юродстве, наделен даром разума исступленного, провидец он, страстотерпец. И сторонились юрода, остерегались задеть его словом, обидеть его ненароком. Страшный был по всему человек.

Среди монахов шел шепоток, будто не без его, Галактионовых, козней случился в монастыре пожар. На осеннем рассвете враз загорелись амбары, сушильня, ограда, заполыхало все, затрещало, огонь перекинулся на ветхие кельи, в одной из которых жил опальный отшельник по имени Иоасаф. Сановитый и мудрый, сведущий в книжном письме был Иоасаф из знатного рода Оболенских князей. Подался он в белозерские страны, отягченный великокняжеским гневом. Галактион, словно приблудный пес, слонялся вокруг Иоасафовой кельи, спал, согнувшись в калач, сидел у стены часами. Когда враз охватило пламенем низкую кровлю, вскричал знатный старец, что лежит в потайном уголке некий клад, хранимый монастырского ради строенья. Тогда-то Галактион, случившийся при пожаре, осенил себя крестным знамением, бросился в дверь, забитую дымом. Вынес из пламени, поставив к ногам Иоасафа укладку, окованную серебром да красной медью. С тех пор и пошла за юродивым слава, как за прохожим верная тень. На ту большую казну князей Оболенских были срублены заново все постройки. Начали строить и новый собор. Возводили его с великим старанием, — камень везли издалека, из-под Ростова. Ростовской же артелью с мастером Прохором был собор изукрашен кирпичною вязью, узором из бусынок, выпуклою — обронной — плетеницей.

Дабы придать благолепие церкви, отписал Иоасаф грамотку на Москву. Звал в той грамотке он самого Дионисия, известного в русской земле живописца. Старый мастер на уговоры не поддавался. Однако в зиму 1500 года неожиданно прибыл в обитель с двумя сыновьями — Владимиром да Феодосием, да левкасчиком Еремеем, да иными пособниками и писцами.

Той же весной артель приступила к работам.

Галактион, пригнув косматую голову, стоял возле узкой тропинки. Посинелый рот кривился в привычной ухмылке.

— Калабан, чалабан в предысподню угадал, — зачастил он, косноязыча, кланяясь Дионисию в пояс. Живописец хотел миновать его, но юродивый сыпал словами, словно каленым горохом.

— За смехотство, высмехотство в предысподню угадал. — И, сверкнув глазами зло, затаенно, хрипло добавил: — Худ ты, иконник, стал. Помрешь, видно, скоро…

— Каждому по делам его, — нехотя отвечал Дионисий. А юродивый, распаляясь все больше, дерзко шагнул на тропинку, замахал, как мельница, рваными рукавами.

— Иконник, иконник, сатанинский угодник. Ты почто пожаловал в нашу обитель? Ты почто смешал божество с мирскою толпою? Ты святителей пишешь длинных, как жерди. Еретик ты! В адском пламени будешь гореть! Стенописаньям твоим осыпаться, как перхоти с шелудивого пса!

Галактион сжал кулачища, повалился ничком на тропу. Жаждал он исступленьем своим унизить пришельца, обласканного, как гласила молва, отшельником Иоасафом и даже великим князем московским. Лютая зависть сжигала Галактиона: был ненавистен ему величавый мирянин, превзошедший во славе его, страстотерпца.

Дионисий, неловко подавшись вперед, стоял перед иноком, бившимся в черной падучей. Сухим, настороженным блеском были полны его очи. Не однажды слышал почтенный мастер подобные речи, — и не тут, не в дебрях лесных, а на дворе у великого князя, в Москве. Знай об этом юродивый, раздуло б его от гордыни, как раздувает утопленника в пруду.

— Встань, монасе, — тихо просил Дионисий. — Понапрасну семена злочестия сеешь: тебе не дано проникнуть в тайны стенного письма, в неизреченные наши заботы. Встань и иди, — повторил он суровей и строже.

Острые лезвия глаз Галактиона стали меркнуть, тускнеть. Но напоследок те лезвия полоснули по ясным глазам стенописца, и только тогда, обмякнув, поднялся юродивый с влажной земли и, шатаясь, как с зелья хмельного, побрел в дальний угол подворья.

Заложив тонкие пальцы за опояску, хмуро смотрел ему вслед Дионисий. Нет, неспроста лжеюрод затеял раденье. Горазд на выдумки был этот монах, ой как горазд. «Святости нету в ваших трудах!» — вопил он монахам еще до пожара. Да и теперь повторял он слова не свои, а чужие. Знал Дионисий: невежество зло порождает, а злобе вкупе с бесчинством нет и не будет предела. Ведь кому же иному, как не кликуше, благословенья искать у пастырей здешних. Ах, да что сей темный и бешеный инок! Даже князь церкви, его покровитель — игумен волоколамский, бился в падучей, когда прослышал о смуте в новгородской земле. «Хулящих царя небесного наипаче царя земного — казнам лютым предать, в заточенье сгноить!» — кричал он, входя в исступленье. Мнил волоколамский игумен: дойдут его речи до князя Ивана, прозвучат малиновым звоном в кремлевских хоромах, возвестят Ивану о страже надежном, о прочном и честном его щите. «Семена благомысленной одержимости, поиски ереси дадут, — вздохнул Дионисий, — на Руси немалые всходы. Запылают смоляные клетки с еретиками. В землю заживо станут закапывать вольнодумцев. Неужели и роспись стенную топорами ссекут? Неужели его, Дионисия, труд пропадет от бесчинства, от злобы? Добро б от татарских мечей, а то от скребков неразумных монахов, наученных, науськанных таким же блаженным, как юрод Галактион». Провел по глазам Дионисий, как будто снимая липкую паутину, пошел угнетенно к южной ограде, где на левкасном дворе стояли крестьянские дроги.

* * *

Везли мужики в монастырь промытый речной песок, мешки с ржаною мукой, лен в тяжелых жгутах. Московский пособник по имени Еремей придирчиво трогал и песок, и лен, и уголь в грубых рогожах. Был пособник зело понятлив в строительном деле. Ведал он: в стенописаньях левкас — всему голова. Известь для левкаса, — а им покрывают стены соборов под краску, — потребна белая, мягкая, пышная, словно перина. Зимой эту известь вымораживают на холоду, а летом — мешают в творильных ямах. А все для того, чтоб не пошла емчуга по письму морокой, чтоб не покрылись лики угодников соляным, белесым налетом.

Когда же известь протрут, просеют, надо лен вычесать, изрубить его мелко-мелко, добавить коры еловой, — да все смешать, — вот тогда и будет спелым левкас. Тогда по редкому ряду железных гвоздей, вбитых в стены, наметывай левкас, гладь его ручною лопаткой, грунтуй стены под краску. Но помалу делай дело: должен успеть живописец за день покрыть стены письмом. А как засохнет левкас, так писать иконнику худо: краски померкнут, могут осыпаться враз, отшелушиться.

Поучал Еремей мужиков-тугодумов, как готовить левкас, мял взыскательно известь в ладонях. Крепок дуб множеством корения, а художество крепко заботой и тщаньем людским. Тут, брат, любые проклятья бессильны, тут, брат, надейся вернее всего на себя.

— Добрый ныне левкас, — сказал Еремей, — вытирая ладонь о порты. Отличался левкасчик добродушием, дородностью и голоса густотой.

— Феодосий, — как из бочки гудел он, — «Брак в Кане» графьей помечает, а Володимир — серафимов в окне пишет.

Дионисий вместе с Еремеем осмотрел, как холопы в рваных сермягах лопатят левкас, как несут в берестяных кошелях к паперти собора. Левкасчик, чуть поотстав, шел за главой иконописной артели.

— Леса-то с главного входа пора бы убрать, — сказал Дионисий. Еремей охотно кивнул в ответ загорелой плешью.

* * *

…Из-за высоких помостов, чанов с водой, горшков и кринок, заляпанных краской, корчаг, стоящих вдоль стен, в соборе было грязно и тесно. Пахло сырой известью, олифой, смолкой сосновых досок. На лесине, ограждавшей помост, сидел Феодосий. Сидел он небрежно и легко, как татарский баскак на коне, слегка покачивая ногой, обутой в сафьяновый сапог. Этот щегольской сапог, у которого нос — шило, а пята — востра, ввел во гнев Дионисия.

— Доська, — укоризненно бросил он сыну, — кая нужда тебе здесь выряжаться. Ты хоть по забудням-то не красуйся, как девица.

— Пустое, отче, — усмехнувшись, ответил Феодосий. — От своего рукоделья пищу и прочие потребы себе приобретаем. Сам знаешь, тем рукодельем живем и питаемся.

Не сменив позы, Феодосий взял из обливной корчаги кисть и стал писать по свежему левкасу. Мазки его были мелкие, иконописные, но ощущалась в каждом движении твердая вера в себя. Тут уж медлить ему было некогда. Но и поспешать тоже нельзя: сырой левкас схватывал краски намертво. Переделать, исправить содеянное было уже невозможно. Высветлив лики, он двинул белилом по сильным местам, наметил скорбные подглазья, а уж потом принялся за ризы, коруны, за все царское убранство. Феодосий сошел на помост и с истовостью, неприметной и нем прежде, начал выписывать брачный наряд жениха. Охра медвяная, жженая, киноварь, празелень, голубец — все краски были у него под рукою. И постепенно проступали на стене жемчуга и драгоценные бляшки на оплечьях жениха. Загорелся на богоматери вишневым цветком мафорий — наряд, подобный головному покрывалу. Плавными складками легли одежды угодников. В ликах, писанных Феодосием, было что-то заученное, единообразное. Зато выше меры старался он, выписывая праздничный царский наряд.

Дионисий долго следил за художеством сына. Было и Феодосию дивно столь пристальное внимание отца. По напряженному загривку, по его плечам, обтянутым холщовым балахоном, по всему складному облику чувствовалось: вкладывал душу Феодосий в соборную роспись. Хотелось ему показать, что он сам по себе, а не как чадо премудрого Дионисия, многого может достичь в благолепном письме. Кто иной, как не отец, изрядно известный повсюду, мог оценить эту строгую верность древнему византийскому уставу и его, Дионисия, навыку. Медлительные, казалось бы, непомерно вытянутые телеса царей и святителей были полны величья. Они вели сокровенные беседы с жестом предстояния либо погружались в тихое раздумье.

Дионисий присел на холщовое сиденьице и по-прежнему взыскательно оглядывал стенную роспись. Не только теперь, но давно он примечал: пышным и вычурным становится Феодосиево письмо. В парчовых одеяниях да корунах, унизанных жемчугами, теряется сын как живописец. Столь прельстительное для него убранство губит в нем силу взыскующую, духовную. Губит линию — емкую, сильную, единственно верную линию большого мастера.

Будь его, Дионисия, воля, в одном ли убранстве, в медлительной ли важности беседующих он стал бы искать себя? Под хитонами да парчовыми одеждами он вымыслил бы тела красивые, сильные, ловкие.

Но вспыльчив норов у сына и не терпит он ни в чем прекословья. Посему Дионисий сидел, облокотившись на колено, вобрав в ладонь бороду, сидел неподвижно, даже безучастно, и все-таки многое примечал из-под приопущенных тяжелых век.

* * *

Монахи, приставленные к артели, вносили и выносили воду в дубовых ушатах, растирали на плоских камнях комья охры, копанной тут же, на берегах Бородаевского озера. Они студили клей для лазори, мыли в корчагах щетинковые кисти. И по тому, как неслышно мелькали они под опорами помостов, понимал Дионисий, что меньшой его сын стал для них главой дружины, что быть вскорости Феодосию жалованным иконописцем государя.

В толще северного окна писал серафимов Владимир. Поджав под себя калачом ноги, в серой, заляпанной известью однорядке, был Володюха подобен мучному кулю: тучный, словно бы заспанный, работал он с ленцой и явным небрежением. Томился Володюха в богоспасаемом углу второй год, втай поносил отца и меньшего брата за их сговорчивость да податливость на Иоасафовы увещеванья. А бранился Володюха лихо. Да и как было ему не браниться, ведь ни денег, ни почестей не огребут они в Ферапонтовой обители. «И какого беса, — прости мя грешного, — думал он, — было бросать княжеский двор, коль скоро знатные муроли — фряжские каменностроительных дел мастера — строят в Москве церкви чудна вельми и светлостью, и звонностью, и высотою. А тут, в топях-болотинах, дикость одна да полное истощение плоти. У смердов не токмо меду хмельного али браги пенной, ломтя хлеба не сыщешь».

Не был Дионисий ни чернокнижником, ни ясновидцем, но умел читать он в сердцах сыновей своих, как в открытой книге. И потому, что в Володюхиных потайных укоризнах было немало верного, еще более ссутулился он на холщовом сиденье. Колоколом гудело сердце в груди. Свинцовой тягой наливались ноги. «Помрешь ты скоро, иконник, помрешь», — хрипел в памяти Галактионов голос. И дабы стряхнуть с себя наважденье, развеять хоть малую толику тяжких печалей, медленно поднялся Дионисий и тихо вышел из храма.

* * *

Едва почитаемый мастер скрылся под сводами, как Феодосия поманил поварской служка. Тот нехотя оставил помост, спустился вниз по лестнице. Отведя иконника в темный угол собора, служка торопливым шепотом поведал ему, как изрыгал Галактион зловредные словеса, как грозил отцу адовым пламенем, поносил всячески артельную стенопись.

У Феодосия заиграли желваки под литыми плицами скул, по шее пошли красные пятна. Он рывком сорвал с себя балахон, опрометью бросился вон из собора.

Крупно шагая по двору, раздув гневливо ноздри, Феодосий без толку обежал монастырские постройки. Злоба и страх душили его. От невежества Галактионова бысть в людях молва великая и смятение, — та молва покатится, полетит подметными письмами ко двору князя Ивана Васильевича, к престолу святительскому. До Иосифа Волоцкого, несравненного учителя, многогорделивого друга, дойдет та молва. В безумных дерзновениях да ересях обвинит Москва богомазов, и не видать, ему, Феодосию, ни почестей великокняжеских, ни благословения митрополитова. Нет обороны от лжи, нет запоров от навета: поди разберись, так ли писаны лики угодников в отдаленном монастыре.

Отец, зараженный смиренномудрием пустыни Сорской, брани да тяжа, как яда смертного, обегает. Ему ли устоять против врагов своих? Ему ли развеять напраслину?

Феодосий вновь обошел постройки, пока наконец не догадался заглянуть в сушильню. Сильно рванув отводок, он ослеп от полумрака, царившего в сарае. Тяжелое дыхание его наполнило сушильню. У стены, завешанной сетями, на монастырских мережках спал ничком Галактион.

Остроносый сапог с силой вонзился в ребра юродивого. Тот застонал от боли. Не давая Галактиону опомниться, Феодосий схватил его за грудки и поволок на волю.

— Ты… собачья кровь, — свистел он сквозь зубы. — Ты утром чтось плел? Скоморошьи пляски возле святого дела устраивал? Язык поганый распускал?..

Грязное Галактионово рубище треснуло, поползло с плеч. Сверкнули бельма закатившихся глаз, искоробился заросший дремучей волосней рот. Иконник еще раз встряхнул юродивого, потом брезгливо толкнул его, как рогожный куль, на землю. «Что взять со пса смердящего, — зло оборвал он себя. — Язык ему, рабу нечестивому, вырвать. В яме творильной утопить…»

Феодосий одернул тонкосуконный зипун, поправил кожаный пояс, крытый серебряными бляшками, и зашагал в келью Иоасафа.

Знатный старец удалился в Ферапонтов монастырь, алкуя тишины, одиночества и покоя. Однако не обрел он здесь ни благочинной отрады, ни очищения духа от мирских забот и соблазнов.

Архиепископ новгородский Геннадий искал в Ферапонтовой обители сподвижников, слал Иоасафу послания, требовал созыва собора, на котором положен был бы предел смущенью умов. Открылась Геннадию в новгородской земле ересь великая и потребен ему был собор церковных иерархов, дабы «еретиков казнити, жечи да вешати».

Не в престарелом Иоасафе, а в молодом Иосифе Волочком нашел Геннадий опору. Однако к голосу бывшего ростовского святителя прислушивались московские князья духовные. Позабыв прежнюю немилость, прислушивались и князья мирские.

Когда Феодосий вошел в келью, старец дрожащей рукою перелистывал чье-то житие. Иконник припал к руке старца, вкратце изложил заботу.

— Пойдем, сын мой, в храм, — смиренно ответил ему Иоасаф. — Пусть не томит тебя дух гневливый: в умной молитве да сопребывании обрящем утешение.

Феодосий помог старцу накинуть на плечи куколь — темную, грубой шерсти одежину. Подал посох и расторопно открыл перед ним дверь.

Шли они к собору медленно, беседу вели тихую, незаметную. Иоасаф часто останавливался, дабы передохнуть, а остановившись, несказанно сокрушался. Дескать, дрогнула вера на святой Руси и отступили многие от православья. Ереси плодятся повсюду, вольномыслие, как никогда, процветает. А все потому, что мужи духовные из печаловников земли русской превратились в государевых потаковников. Воли своей не имеют. Права позабыли. Сам первый Иосиф Волоцкий отступил от небесного, а пришел к земному. Вместо дел монастырских за государево дело живот готов положить. Стяжательством обуян Волоколамский игумен. Было бы жить чернецам по пустыням да кормиться рукоделием своим, — меньше было бы на Руси сомнений, меньше было бы кружащихся ряди стяжанья. А то отписал ему прошлым летом Иосиф, мол, шине и в домех, и на путех, и на торжищах иноки да мирские людишки все сомневаются, все о вере пытают.

Замкнулся от подобных речей ярый иосифлянин Феодосий, словно в рот воды набрал. Внимал речам старца невежливо, неохотно. Ведал иконник: отцу Дионисию пришлись бы по сердцу поучения Нила Сорского, — вот с чьего голоса поет затворник Иоасаф. Ему, отцу Дионисию, от нестяжателей — честь да хвала. А Феодосию путь править с сильными, дело делать с разумными. И еретиков жечь да казнить надобно, коли скоро ереси веру колеблют. Задумали, вишь, иконам не молиться, и церкви не ходить, А Феодосию — по папертям побираться? С каликами перехожими в голос выть? Не бывать ересям на Руси! Зловерье новгородское железом каленым выжигать надобно, а не молитвами еретиков милостивить.

…Бледное солнце выглянуло из-за тучи. Задрожали на свету тополиные листья, зашептались травы, сильнее заверещали монастырские галки.

Иоасаф, поддерживаемый под локоть иконником, вошел в собор, где в обеденный час было безлюдно.

От купола до самого полу покрывала собор золотистая и бирюзовая роспись. Помосты да лестницы затеняли многие письма. Краснели кирпичом нелевкашенные своды и подпружные арки. Но ясен был чудесный замысел главы иконной артели. В четыре ряда шли письма: ко нижнему ряду платы с дивными медальонами. Затем изображения церковных соборов и лики святых. Выше — акафист во славу девы Марии; по сводам да по лютернам — евангелические главы.

— Лепота! — еле слышно выдохнул Иоасаф. Феодосий, польщенный похвалой старца, стал разъяснять ему многомудрую хитрость стенного письма. Напирал иконник особо на «Вселенские соборы». Да и в акафисте деве Марии пояснил Феодосий мудрую богословскую сущность: через прославление богоматери славили писцы-иконники доброго пастыря Иисуса Христа. Поднаторелый в книжности Феодосий говорил живо, складно, велеречиво.

— Лепота! — только и вздохнул в ответ Иоасаф, утомившийся от речей Феодосиевых.

* * *

…На совет к преподобному Иоасафу пришли казначеи, келарь, игумен монастырский. Приведен был и Галактион, сникший, припрятавший под космы огоньки росомашьих глаз. Совет вскоре порешил: дабы не отвращать прихожан от храма, собрать какой есть в монастыре народ. И должен при всем том честном народе держать покаяние Галактион. Да так, чтобы на сердце впавшего в скорбь Дионисия, как разумели святые отцы, пролился свет благодатный. Ежели Галактион тому совету не внемлет, держать его в яме на железной цепи до скончания века.

По полудни во втором часу ударил колокол на звоннице. Густой медлительный гул поплыл над озерами, над лесами, над крышами крестьянских дворов, крытых лубьем и дранью. Возле паперти замелькали клобуки монахов, скуфейки послушников, войлочные мужицкие колпаки. На паперть, к главному входу, с которого мастеровые сняли леса, взошли преподобный Иоасаф, келарь, игумен. Из храма показалось надменное лицо Феодосия. Был он одет в рабочий балахон. Волосы повязал ремешком. Иные пособники с любопытствующим Володюхой теснились за его крутыми плечами.

— Братие! — торжественно начал игумен. — Иконная дружина старца Дионисия, преизрядного мастера из стольного града Москвы, заканчивает роспись в богоспасаемом храме. Ведомо нам: инок Галактион в речах и думах нечестивых своих покаяться хочет…

Но Галактион в разорванном, спущенном с плеч рубище стоял неподвижно.

И вдруг он запрокинул назад голову. Из-под бороды его заострился волосатый кадык. В горле что-то забулькало, заклокотало. Ноги стали дрожать, подгибаться: Галактион, не склоняя головы, медленно подымая руки вверх, грохнулся на колени. В голос запричитал какой-то чернец. Из ощеренного, с пенными закраинами рта Галактиона рвалась хриплая невнятица.

Феодосий холодно посмотрел на блаженного, повернулся и спокойно ушел в собор.

Колеистый проселок, ведущий к Цыпиной горе, обветрился, зачерствел. Лишь в рытвинах омутами стояла вода. Дионисий ступал затравеневшей обочиной, иногда он переходил на проселок, где посуше. Мягкие татарские сапоги его забрызгались грязью, промокли, но Дионисий упрямо постукивал батожком в лад Неторопливому шагу. Порывы ветра подхватывали его под зад, развевали полы ряски, морщили воду в колеях, пока чистое небо не заблестело по всей дороге — и в глубоких колдобинах, и в малых лужицах, из которых воробью не напиться. Скрылась за спиной бревенчатая ограда Ферапонтова монастыря с надвратной, рубленной же из бревен церковью. Осталась за пригорком деревенька Лещево. Потемневшие от дождей избы сгрудились у проселка. А дорога все круче и круче заворачивала к Цыпиной горе, к Ильинскому погосту, обтекала замшелые каменья, ныряла в низины и снова взбиралась на крутые пригорки.

Мнилось Дионисию: идет он не сим хоженым-перехоженым проселком, а неким путем к некой высокой-высокой горе. С той горы из-за вечных туманов и облачных хлябей будет видна ему матушка-Москва. Бирюзовые ленты рек опоясали грудь земную. Легли к изголовью студеные моря — океаны. Вечнозеленым платом дубрав и полей окутаны плечи. Глядит Московия синими очами озер, глядит, не мигая. Пытает у него, у Дионисия, свою бусу, свою судьбу. А что ответит Дионисий, что изречет он? Путь его жизненный краток, по им же он и течет. Не дым ли да пепел житье его? Не томим ли он страстями, в коих изнемогает душа его? Не искал ли он утешенья в прилежном письме? Не предавался ли философской премудрости, книжному чтенью? Да истина открылась ему: «Путь сей краток есть… Дым есть сие житие».

Тюкает батожок по утоптанной тропке. Пришаркивая, идет Дионисий к Ильинскому погосту. Но как ни высоко, как ни жестко встают в душе его волны унынья — не может не видеть Дионисий божеской и земной благодати, разлитой окрест.

…Березовые рощицы выбежали к проселку. Разостлались по взгоркам ромашковые травостои, с мокрыми, басовито гудящими шмелями. Зазвенели в небе жаворонки. Они то падали, то взмывали в небесную высь, словно кто-то поддергивал их паутинкой. Густой, сладостный дух шел от старых пепелищ, заросших тополями. Дионисий втягивал запах свежей смолки и примечал, будто опускает его телесная немощь, тверже тюкает батожок по земле. В такие тополя любил он забираться отроком, вырезать из веток свистульки. До сих пор обжигает губы горечь тополевой смолки. Бежит босоногий отрок за скоморохами, свистит, надув щеки, в свисток. То-то было радости. То-то было веселья.

Тюкает батожок по земле, которую от монастыря к монастырю, от посада к посаду всю исходил Дионисий. На глаза ему попалась крупная, едва не в ладонь ромашка: солнышко, расцветшее у придорожного камня. Дивны дела твои, господи, дивны красоты твои, матушка-Русь! Погулял в молодости Дионисий по весеннему разнотравью у монастырских оград, у высоких крылечек. Порасписывал стены соборов охрой желтой, как сердцевина ромашки, белилом белым, как ее лепестки. Ныне осыпалась голова снежной заметью: не стряхнуть, не вычесать из поредевшей гривы. А тогда сплетала ему Ориница венки из ромашек, целовала сладкой сладостью вишенкой, надевала те венки на жесткие кудри.

Ах, дивны красоты твои, матушка-Русь!

Не счесть на равнинах твоих теремов боярских, башен оборонных, городов белокаменных. С красками да кистями, со всем набором иконописным исходил смолоду Дионисий твои дороги, ел твой хлеб, замешенный на корье сосновом, пил твое парное молоко. Встречал людей многих — князей в златотканых одеждах и святителей в бархатных саккосах, посадских в кафтанах суконных и служилых в кольчугах железных. Но пуще всего встречал на Руси простых холопов в азямах да женок их в холстинковых сарафанах.

Многолюдна ты, матушка-Русь!

Светла и просторна площадь перед Успенским собором в Кремле. Да и ту заливает море людское. Вспомнилось Дионисию, как святили сей благолепный собор. Глаз не хватит — лица человеческие, пытливые. Москва — народ ожидает выхода великого князя Ивана Васильевича. Гремит сбруя коней серебряными да золотыми цепями. Попоны тоже звенят от серебряных бубенчиков, подвешенных к ним. В красных полукафтанах, в шапках, осыпанных изумрудами, выезжает на площадь государева стража. Но горит, как жар, в светлом убранстве сам государь Иван Третий Васильевич. На государе — крест алмазный, перевязь золотая, платно царское — атлас по серебряной земле, травы золотые, запястья жемчугами унизаны. Смуглолиц, темноволос князь и высок ростом. Посему горбится он в платне царском. Блистает гордым взором, глядит куда-то поверх толпы, поверх замоскворецких теремов. Но и с тех дерзких кремлевских высот не окинуть ему взором новые страны московские: рязанские, ярославские, двинские, заволоцкие, вятские, пермские… И все ныне единая Русь!

Ликованье в народе поднялось. Не московский удельный князь, а государь над всеми государями земли русской Москве — народу явился. Ей же, Руси, расти, молодеть и расширяться до скончания века.

Помнится, подступил к горлу комок у Дионисия, заблестели на глазах благодатные слезы. Вскрылила его сила народная, вскричал он вместе с толпами: «Слава пресвятой богородице — заступнице русской! Слава государю нашему!»

…Притомился Дионисий от неотступных видений, от неближней дороги. Спустился в овраг, поросший черемухой, испил ключевой водицы, осыпанной черемуховым снежком. Потом утерся полой ряски, присел тут же у ручья на камень-плакун, сложил крестом ладони на батожке, оперся подбородком, задумался.

* * *

Сколько он ни помнил себя — с великим жаром душевным писал богородицу. Едва, бывало, заслышит величавый глас: «Радуйся чудо чудес Одигитрие-владычице», как громом прокатится в душе похвальная песня — акафист в честь богоматери девы Марии: «Поющий твое рождество хвалим тя все, яко одушевленный храм».

На Руси со времен Калиты Одигитрия почиталась по многим церквам и посадам. Молились ей, заслышав частый ливень копыт татарской конницы, увидев дымы, палимые по окоему. Выходили с иконой навстречу татарве, да ливонцу, да немцу, да ляху, да иным агарянам, супротивникам русских людей. Бились насмерть: один бился с тыщею, два — с тьмою. И светозарной зарей сияла над воями Одигитрия, заступница за православных. Потому-то сладкие песнопения в честь богородицы неумолчно звучали в душе живописца. Мыслил Дионисий те песнопения высказать по-своему, иконным письмом, незамутненными, чистыми красками. Лазорь да голубень брал от неба, киноварь — от утренней зари, охру — от яркого солнышка. И немало он изощрился в своем ремесле. Немало вымыслил деисусов со праздники и пророки.

В Боровском монастыре со старцем Митрофаном, у которого был Дионисий в пособниках, расписали они храм Рождества богородицы чудно вельми. Дивился на роспись великий князь Иван Васильевич. Запомнил государь молодого иконника, полюбил его за письмо, вещавшее о победоносной силе, о торжестве воинства христианского, а стало быть, и его, князя, могуществе.

И надо же было случиться такому диву. В лето 1482-е сгорела на Москве церковь каменная святого Вознесения. Пожар вспыхнул ночью, внезапно. Прибежавший церковный сторож кинулся в храм, охваченный полымем, дабы спасти Одигитрию, чудную икону греческого письма. Вынес сторож из церкви одну обгорелую доску. Жаром спалило лик богородицы, повредило кузень — дорогой серебряный оклад. Ропот пошел по московским дворам и подворьям, по торговым рядам и причалам. Пребывали в страхе многие люди; неспокойно жилось им в русской земле. Тем же летом крымский хан Менгли-гирей с силой своею взял Киев, много там пакостей учинил, многих в полон увел и с женами их, и с детьми. Невозможно было Москве — народу жить без Вознесенской святыни. Тогда стали искать наилепшего иконника, который смог бы на той же доске в том же образе написать Одигитрию. И не было изящнее и хитрее в русской земле живописца, чем Дионисий. В долгих трудах пребывал молодой иконник. А когда налил на ладонь олифы да протер той теплой олифой письмо — ахнули миряне и иноки: Одигитрия была краше прежней, но и ничуть не отличима от греческой прориси.

С той обгоревшей и заново писанной иконы окружили Дионисия еще большим почетом при княжеском дворе, при московском митрополичьем престоле. Летописец, пересказавший случай с пожаром, с похвалой помянул Дионисия, дабы пребывал он незабвенно «в последних родех».

Сам Иосиф Волоцкий, князь церкви, заказал и щедро оплатил иконнику роспись Волоколамского монастыря. Люди знатные, наипервейшие на Москве богатеи, шли к нему толпами: льстились сделать вклад в монастыри светлыми образами письма Дионисия. Но всех более ласкал живописца государь Иван Васильевич Третий. Стал Дионисий жалованным иконником, государевым любимцем.

Но лучше бы пропадать Дионисию в безвестности, жить в скудости, в небрежении. Лучше бы ему быть скромным мирским писцом, ходить по Руси с вольной артелью, писать церкви по собственному разуменью. Добро плавал Дионисий по морю житейскому, ясными и тихими ветрами несло его ладью к берегу изобильному. Однако грянула буря вражья, и сотрясло ладью, как лист. В одночасье занемог он неутолимой скорбью. Невесел был Дионисий, необщителен. Примечал он на княжеском дворе прежде непримеченное: княжедворцы предавались корысти да сладострастию. Сам князь был мстителен и лукав. Видно, с умыслом прозвал его Горбуном родной отец, князь Василий Васильевич, — мучим был злобой и надменной гордыней сын Иван.

Стал уставать Дионисий от великокняжеских ласк, от непомерных Ивановых притязаний. Холодно стало его письмо, зело мудрственно. Отблесками славы, а не самой светозарной славой дышали росписи и богомазные лики. Где должно было Дионисию с разумом пользоваться художеством, дабы продлить государю милости промысла, — он же толпы мирские упоенно писал. Великий князь встревожился. «Да стоит ли писать живых и мертвых на святых иконах молящих, — пытал он у духовника Вассияна. — Пишут же теперь и цари, и князья, и святители, а допережь всего пишут народы, которые живы суть». Худ стал Дионисий для великого князя. А то лучше были иконники — холуяне, коих немало привезла с собой грекиня Софья Фоминишна, вторая жена московского князя?

Тут-то и случилось быть письмам старца Иоасафа. Сулил Иоасаф забвение всех скорбей в лесах Ферапонтовых. Хвалил непомерно новый храм. Прельщал немалыми выгодами. Так-таки тяжко было пускаться Дионисию в неведомый предел, и долго бы он еще раздумывал, если бы не настоял сын Феодосий.

«Истинное иосифлянское благочестие должны мы нести, как крест подвижники, — убеждал он отца. — Та земля Заволоцкая была пятиной великого Новгорода, зараженного ныне зловерьем. Самый край государства московского теперь Заволочье. Быть там праведникам московским и московским святителям. Быть там власти князя московского во веки веков».

Только не сына послушался Дионисий, а послушался он своей тайной думы. В Заволоцкой земле, вблизи от Ферапонтова монастыря, находилась некая заветная пустынь. Возмечтал Дионисий у великого Старца той пустыни умягчить сердце покаянием, вылечить душу безмолвием. Возмечтал он победовать Старцу на жестокосердие московских властителей. Выискивают те властители крамолу да смуту, как волки степные, по торговым рядам, по монашеским кельям, по народным гульбищам. Людям, на язык вольным, умом смущенным, в Новеграде колпаки берестяные на головы надели и те колпаки на головах сожгли, а других в темницы бросили, а другим навечно кляпами рты забили.

Был Дионисий от роду незлобив, мягкосерден. Всю жизнь он бежал насилья над ближним, страшился крови, пролитой единоверцами. Ни поносить, ни укорять не хотел почтенный иконник, а только искал справедливости и благолепия в мире.

И хотя скиты среди непроходимых топей и малых берез были для мирских людей маловходиы, одолеваемый горестными печалями Дионисий тронулся в путь в сопровождении левкасчика Еремея.

* * *

Снег в ту весну долго не таял. Лежал он смятый, серый, похожий на худо простиранный саван. Земля сквозь лунки, желтевшие летошною травой, дышала трудно. При редких порывах ветра еловые лапы скреблись по насту, роняли на снег древесную прель и труху. На вывороченных буреломом корягах мерно покачивались сухие комья земли. Коряги взывали жутко и страшно к безликому небу.

Монастырские дроги, на которых бочком сидел Дионисий, сильно стукались о коренья, иное летели книзу, иное по ступицы завязали в болотной жиже. Еремей, почмокивая на лошадь, дремотно валился на плечо живописца, вздрагивал, озирался и снова раскачивался в неодолимой дреме. С тоской и болью глядел Дионисий на разметанный ветром, неприбранный, гибельный лес. Думал он, что скажет афонскому Старцу, найдет ли в его речах утешенье, уверует ли в исцеленье мирских печалей, измаявших сердце.

Еремей меж тем очнулся от дремы, подобрал вожжи, прикрикнул на лошадь, — дроги резче стали встряхивать седоков. Заструился мелкий березняк, потом ельник — реже, реже — дроги выскочили на болотистую луговину. Скиты пустыни были редко раскиданы по топкому берегу речки. Лед вздулся, посинел, пошел глинистыми потеками и полыньями. Только ветхая часовенка приметно белела среди скитов. На слабом солнцегреве возле часовни виднелся еловый настил. Дионисий с левкасчиком, не видя окрест ни единой души, подошли к настилу, застыли в молчанье. В груде грязного, дурно пахнущего тряпья лежал умирающий инок. Борода его свалялась в ржавые клочья, смертные тени легли на щеки. Дышал он хрипло, тягуче. Иссиня-бледные губы прилепились к белым зубам.

Сердобольный левкасчик торопко сбегал к подводе, достал оловянный ковшик, зачерпнул талой воды из канавы и дал напиться монаху. Тот припал к ковшу, прозрачные капли скользнули по бороде, глотки были судорожны и часты.

— Ай, не дело затеяли, миряне, не дело…

Дионисий с левкасчиком враз оглянулись. Перед ними насупленной тучей высился Старец. Был он осанист и худ. Седая с прозеленью борода свивалась косицами, стекала к лыковой опояске. Рука властно опиралась на тяжелый дубовый батог.

— Блажен, кто возненавидел сей мир и славу его. А вы восхотели земную юдоль инока Поликарпа продлить. Вот я вам и вещаю: неполезное дело затеяли вы, миряне, в пустыне здешней.

Старец говорил глухо и строго. Он возвышался над мастеровыми, как сухая тростина над зеленой осокой. И коль скоро Дионисий ехал сюда, погруженный в смиренье, в ожидание целительных откровений, он не сразу дал власть обиде и гневу.

— Не дело другое: как псу, валяться монаху в смрадном тряпье. Он же еще человек, — голос Дионисия был смиренен, но тверд. Тайная горечь метнулась из глаз, притененных тяжелыми веками.

— Что сие человек? — откликнулся резко отшельник. — Вместилище немощей плотских? Мразь земная? Червь, копошащийся у подножия горы? Все едино: он тленен. Ну и пусть под неслыханной мукой, под гнетом, под страхом смиряет телесную плоть.

— Человек — вместилище светлых надежд, — столь же резко ответил ему Дионисий. — Даже в зловонном тряпье он питает надежду на спасенье души, коль не плоти.

Качнулся в суровом молчанье отшельник, повернулся узкой спиной к скорбному ложу и пошел от пришельцев к часовне.

Так-то с афонским Старцем повстречался отец Дионисий, так-то вступил с ним в беседу, мечтая найти утешенье. Зло обличал его Старец, поил отравой, пахнувшей тленом. Поносил за смятенность ума, за земную сердечную боль.

«Мудрствуешь о высоком, — наставлял он сурово, — а блаженство отверг, предавшись мирским ремеслам. Жалеешь убогих и сирых, оскорблений не терпишь, поносишь духовную власть предержащих, не чтишь пастырей, коим открылось всеобщее предначертанье, — много мнишь о себе, славы ищешь земной, а не вечной!»

Что еще говорил ему Старец, Дионисий не помнил. Только, может, острее, чем прежде, он понял одно: вознесенный в гордыне затворник мнил, что ключи от напастей, от бед человечества у него, у целителя, в левой ладони, а правая сжата в кулак — и перст указующий тычет в него, в живописца, как в несмышленыша, как в греховное, неспособное к разуменью дитя.

* * *

Ах, как тягостно, как невозможно мучительно было тогда живописцу. Круги багряные вспыхнули перед глазами, забесновались черные мухи, сердце сжалось, дыханье стеснилось в груди. Упованье его рушилось, словно занос над обрывом, увлекая в паденье его, Дионисия, разум и волю. В глаза, в самый зрачок был воткнут старческий перст. Желтый перст все заострялся, тончал, как коготь хищной птицы, и казалось, вот-вот вырвет очи, зальет лицо сукровицей и слезами, погрузит в кромешную, вечную тьму. И здесь, под безликим и плоским небом, под смрадною мешковиной будет лежать не безвестный монах, а сам Дионисий, лежать, погруженный в тупое молчанье, в безысходную боль.

* * *

На обратной дороге из пустыни древней заприметил Дионисий лесную поляну. Там вековую сосну повалило ветром: как видно, лесной понизовый пожар иссушил корни, выжег пламенем сердцевину. И хотя еще зеленела верхушка, был черен и пуст, словно короб, в темных подпалинах ствол.

Вот таким опаленным, выжженным, опустошенным ощущал себя Дионисий после встречи со Старцем. Гулко было внутри и пусто, как в подземелье. Отвращенье терзало, когда он брался за кисти, разводил олифу и краски. Бежал Дионисий людей, бежал живописной работы, но повсюду он нес пустоту, всюду зрил перед взором надменный указующий перст.

* * *

…Очнулся Дионисий от дальнего колокольного звона. Прислушался: звонили в монастыре. Подивился он тому внезапному звону, да и забыл вскоре. Встал иконник с замшелого камня, размял занемевшие ноги, вышел на проселок, снова затюкал своим батожком. Теперь уж недалече до Ильинского погоста.

Дорога вбежала на ладное возвышеньице, и тут-то, от двора попа Филарета, открылось лесное озеро, прозванное, как и гора, Цыпиным. Много повидал Дионисий чудных чудес на земле, но краше этого озерка вроде бы и не видывал. Низкие берега его покрыла черемуха, а на взгорках росли березы, да темные ели, да высокие сосны. У самой воды приютился храм Ильи Пророка. Храм — деревянный, одношатровый, старинной плотницкой работы. Его чешуйчатая, крытая лемехом глава отражалась в неподвижной воде, и чудилось Дионисию, что из глуби вод вздымается еще одно дивное строение, которое колеблется на воде легким платом, течет к другому берегу, рвется отраженными главами.

Дионисий обогнул церковку, заглянул в сторожку Олехи-послушника. Там было пусто. Тогда он сел в тени старых берез, снял камилавку, вытер вспотевший, с большими пролысинами лоб. В кустах редко попискивала синичка. Было так тихо, что доносился всплеск рыбы из прибрежной осоки. Гудели пчелы, облетая душистые соцветья. И эта тишина, прогретая солнцем, пропахшая черемуховым цветом, освеженная озерной водой, захлестывала человека, убаюкивала его, заставляла в полудреме закрывать глаза.

Дионисий бездумно щурился на ослепительно сиявшую гладь озера, наслаждаясь давно ожидаемой радостью тишины и покоя.

Из-за высокой осоки вынырнула лодка-долбленка. В лодке сидел послушник, орудовавший кормилом. Он обрадованно помахал рукой отцу Дионисию, который только молчаливо улыбнулся в ответ: любил живописец послушника за открытый, веселый нрав, за ясный ум и понятливость. Олеха в Дионисии души не чаял. Сдружились они зимними вечерами, когда гостевал живописец у попа Филарета. Зимой иконники безвыходно сидят по избам поселян, по монашеским кельям, пишут иконостасы для соборов, ждут красного лета, чтобы вновь приступить к стенной росписи. Так и Дионисий жил затворником на Ильинском погосте, писал иконы для вологодских, двинских, белозерских монастырей. Но и в летнюю пору искал он на Цыпином озере душевной отрады, утешенья в мудром молчании. Олеха-послушник привык к неторопливому старцу, помогал ему растирать краски, левкасить липовые доски, следил, чтоб не прохудилась у иконника обутель и одетель.

Челн ткнулся в илистый берег. Послушник встал, подоткнув ряску, выбросил из челна верши, выкидал прямо в траву окуней и плотвичек, подошел к сидящему живописцу.

— А что, отец Дионисий, не заварить ли нам ушицу? Вкусна ушица из сладкого окунья…

Дионисий, будто не слыша, по-прежнему щурился на солнце, перевалившись за полдень, идущее к заходу. От солнечного тепла морщины на лбу его разгладились. Лицо обмякло, подобрело. С полузакрытыми глазами был Дионисий благостен, как библейский старец, но стоило ему вскинуть веки, как в глубоко запавших глазницах начинали поблескивать молнии. Они озаряли лицо тревожным светом, искушающей, пытливой мыслью. Прежде чем ответить, Дионисий долго смотрел на вопрошавшего, словно пытал его тайной, пронзительной до дрожи мыслью, ведомой одному живописцу, и, только встретив взгляд, отвечал.

—. Добро, мой сын, добро, — будто очнувшись, промолвил Дионисий. — Только скажи: нет ли в сторожке цки липовой, хорошо пролевкашенной, да яиц, да кистей.

— Как, отец Дионисий, не быть… Я единым дыхом…

Живописец благодарно взглянул на послушника и снова погрузился в глубокую думу.

С самой зимы не знал Дионисий такого молодого, до суши в горле порыва, такой ярой потребы писать. Хотелось ему немедля взять в руки тоненькую, как стебелинку, кисть и замереть, затаиться перед первым мазком.

Запыхавшийся Олеха расстелил холстинку, развел в скорлупках нежный яичный желток, добавил соли, растворил краски. На лиловую доску головенкой — березовым угольком — Дионисий нанес знамение — первую прорись: лик под мафорием, тонкую шею, кисти рук. Послушник, видя, что Дионисий при деле, ушел разводить костерок, чистить окуней и плотвичек.

Доска была махонькой, всего в две ладони, но Дионисий писал деву Марию с тщанием и любовью, нет, с душевным трепетом, словно то был средник великого деисусного чина. Он положил на левкас серебряный тон, потом высветлил лик, потом положил пробелы.

* * *

Закатное солнце клонилось к Цыпиной горе. Оно поило округу золотоносной пыльцой, крыло сосны кованой медью, молодые березки — слабою желтизной. Небо над живописцем было светлой — до головокружения — лазури, но Дионисий впился взглядом в доску. Он отрывался только затем, чтобы осторожно макнуть кисть в скорлупу и снова сделать легкий движок.

Тонко-тонко запел первый комарик. В кустах, у самой воды, выщекотал соловей. Из глубины заозерного бора, сквозь скользящие волны вечернего света, летело гулкое кукованье. И тогда, казалось, стихало треньканье, звеньканье, попискивание, перепархивание в прибрежных кустах, чтобы, едва смолкнет голос кукушки, снова слиться в согласный победительный хор. Озерцо, блестевшее слюдой, было окольцовано тем многоголосым гомоном птах: перед заходом всякая тварь славила день, проведенный в трудах и заботах.

…Дионисий со вздохом облегчения отпрянул от поставца. Подошел Олеха-послушник, заглянул через плечо и не мог оторвать взора от дивного образа.

Нежен и сладостен был лик девы Марии. Сросшиеся на переносице брови гнулись крутыми дугами. Уголки рта, писанного черленью, теплили душевную доброту и сердечность. Но чудны вельми были очи Марии: вся радость и печаль мира была в ее голубых очах. Очи жили, — в глубине их светились два крохотных животворящих пламени.

— Отец Дионисий, то есть Одигитрия? — простодушно спросил послушник, когда насладился невиданным зрелищем.

Прищурился мастер, разглядывая творенье сердца и великого живописного дара, словно откуда-то из дальней дали.

— Нет, Ориница, — коротко молвил в ответ.

И вздохнул. И подумал: как и младшего сына, однако совсем по-иному, одолело его мирское письмо. Мало божественного в новом лике, а посему никто, кроме Олехи-послушника, не будет видеть писанный в жару и душевном ознобе образ Ориницы.

Не знал того послушник: в неведенье возмечтал он, как затеплится свеча перед иконой, как в жаркой молитве он забудет треволнения прелестного и мимо текущего света сего. Ах, Олексей, Олексей, не мечтай, взгляни еще раз, запечатлей в простодушном сердце своем Ориницу и утешься.

Долго не мог охолонуть Дионисий от сладостных, пережитых им за писаньем волнений. Они же радовали его целительной силой, просветленьем ума, изнемогшего в ожидании тьмы кромешной. И теперь на закате, у светлой озерной воды, закончив невиданный образ, Дионисий дивился мудрости слов, изреченных содругом его Митрофаном. Голосом тихим, как шелест вечерней листвы, вещал Митрофан: «От трудов своих праведных будешь иметь ты печали многие, но в тех же трудах найдешь великое утешение».

* * *

В багряном огне заката, под сенью дуплистых берез, хлебал Дионисий с послушником Олехой окуневую уху. Навариста и воистину сладка была ушица. Обжигала рот, веселила тело. Добрая истома разливалась от нее по рукам и ногам, и не было сил встать с приозерного луга, пойти в сторожку, которая до притолоки была забита душистым сенцом. На том молодом, духовитом сенце крепко, как в дни первой молодости, спал Дионисий. Снилась ему Ориница в ромашковом полевом венке. Смеялась зазывно, лукаво. Манила к себе. Звала.

Когда проснулся иконник, в морщинах щек не высохли слезы. Лежал он в сторожке, не открывая глаз, боясь вспугнуть отсветы сновидений. Потом встал, надел ряску, обул татарские сапоги, просушенные Олехой-послушииком, и задолго до первого луча пустился в обратный путь, в Ферапонтову обитель.

* * *

На севере летние ночи светлее зимнего дня: малиновая заря сливается с нежно-розовым восходом, и свет вечерней звезды во всем подобен свету звезды утренней. В том нежном розовом озарении густые трапы сникают под тяжестью скатных жемчугов: роса серебрится на травах тускло, дымчато. Пичуга выпорхнет на проселок, попрыгает, попьет, сладко прижмурив глазок, из чаши придорожной мать-и-мачехи и вспорхнет с тонким писком. Так было и в ту белозарную ночь.

Высоко и прохладно встало над Дионисием небо. Шел он споро, но неторопливо, как странник, привыкший к долгой дороге. Вскоре показалась деревенька Лещево. За Лещевым, в низке, где вода подступила к самой обочине, от берега отошла рыбачья лодка. На невозмутимой глади она оставляла долгие мерные круги. Гребец, налегавший на весла, сказал вполголоса напарнику: «Спел бы ты, Федюха, отвальную?..» Тот, сидя спиной к Дионисию, что-то ответил. Гребец рассмеялся и снова налег на весла. Лодка терялась, таяла на глазах, как вдруг над неподвижной водой, отражающей звезды, и дальний синеющий бор, и светозарное небо, полилось, заплескалось:

Ах, плавала лебедушка по морюшку,

Плавала белая по синему,

Ах, да, плававши она, лебедушка, воскликнула

Песню лебединую последнюю…

Защемило сердце у Дионисия от молодого чистого голоса холопа, от его протяжного зова, всколыхнувшего дрему рассвета. Вот и лодка скрылась в озерной дали, а голос певца все еще растекался над водной ширью. Дионисий постоял, долгим взором, будто прощаясь, оглядел земные просторы и стал подыматься в гору к воротам монастыря.

* * *

Когда он вошел в обитель, прямо перед ним воссиял благолепный собор. Белокаменные стены чуть порозовели от рассветных лучей. Глава парила в утренней голубизне. Дионисий медленно приблизился к лестнице, и тут-то он увидел то, что трепетно ожидал, к чему стремился с такой нетерпеливостью, на что надеялся, о чем думал в тоске и неотступной кручине, но что, однако же, поразило его тем сильнее и глубже, чем горше были его сомненья и ночные страхи.

В прозрачном воздухе во всей первозданной чистоте красок предстала перед ним роспись главного входа. Высоко к деревянному скату вознесся «Деисус». Перед престолом сына богоматерь смиренно молилась за род людской, за всех страждущих и скорбящих. Ниже, по правую и левую руку, в росписях были представлены «Рождество богородицы» и «Ласканье младенца». Еще ниже — два ангела. Левый ангел на дорогом пергаменном свитке писал имена вступающих в храм. А по самому низу развевались два белых платка с крупными медальонами посредине.

Какой радостью, миролюбием и кротким согласьем веяло от «Рождества богородицы» и «Ласканья младенца»! Роженица, праведная Анна, полулежала на широком ложе. Голубое одеяло прикрывало ее. Служанка в зеленом хитоне подавала Анне питье в золотой чаше. Чуть поодаль стояли две соседки: одна с высокой прической, в розовой накидке говорила что-то другой, а та держала в руках сосуд и внимала ей вдумчиво и спокойно. Внизу, у купели, девушка пробовала воду, тепла ли вода. Ее подружка держала на коленях младенца.

А за сей дружелюбной, погруженной в светлое умиротворенье семьей, за палатным письмом с портиками и колонками голубело такое высокое, такое чистое небо, что отблески его, казалось, падали на кирпичи галереи.

Понимал Дионисий: дерзкий вызов бросал он времени, веку. Он бросал свой вызов братоубийственным войнам князей, нечестивым властителям, всем, кто сеет раздоры и муки.

Вопрошал Дионисий: — Так ли жить надо, люди? Отвечал он: — Вот так надо жить вам: постигайте счастье привета и ласки, доброты и семейной отрады. Встречайте рожденье младенца с любовью, любите друг друга, как Анну любил Иаким, как любит вас всех дева Мария.

Восходил Дионисий, озаренный лучами, на широкую паперть. Он хотел увидеть, нет, он услышать хотел как звучит его стенопись в Рождество-богородицком храме. Вошел старый иконник под гулкие своды. Вошел и закрыл на мгновенье глаза. Послышался слитный гул молящихся. Дыханье людских множеств витало в соборе. Шелест парчовых риз, звон браслетов, бряцанье мечей окружили иконника. Но, заглушая шорохи, вздохи, звоны, молитвы, грянул акафист: «Радуйся, чудо чудес, Одигитрие-владычице».

Дионисий открыл глаза. Вроде бы все так и было: текли людские толпы, парили праведники в небесной лазури, сидели, едва прикасаясь к седалищам, мудрые старцы. Однако акафист звучал приглушенно. Лик богоматери, повторенный множество раз, был спокоен. Не ласканье, не умиленье являл он — одну величавую отчужденность. Но толпы людские текли и текли в дорогих одеяниях, в рубищах, в легких хитонах, в воинском позлащенном убранстве. Взвивались на крутые горки кони волхвов. Прорастали болотные травы. Рыкали диковинные звери. Журчали хрустальные родники. И снова роспись сплеталась в янтарно-лазоревую многовещанную вязь, в которой все время тревожно, настойчиво звучал вишневый мафорий девы Марии и отдаленно витала Галактионова тень.

* * *

Близко к полудню Дионисий спустился со стремянки, на которой стоял с утра, расписывая «Николу» в дьяконнике.

— Феодосий, — позвал он сына. — Как кончим роспись собора — на софите северной дверцы крупным уставом напишешь: когда подписан сей храм… — подумал, потом пояснил: — И кем…

Феодосий не скрыл удивления:

— Для чего, отец, сие дело?..

— Дабы потомки не променяли наших простых речей на краснейшие, — Ответил ему Дионисий, пошел к стремянке заканчивать поясного «Николу», остановился. — Дабы не были их сужденья вне истины.

МЫЗА ЛАВОЛА

Не было слышно ни птичьего писка, ни человеческого голоса. Сквозь кустарник, прикрывавший меня сверху, струилось осеннее солнце. Узкая лодочка ивового листа, покружившись, мягко упала на воду, боком-боком поплыла в сторону залива, и я долго следил за ее беспечным, легким скольжением. Потом из туго оттопыренного кармана достал портянки, развернул их, пошаркал коричневые ступни друг о друга и, склонившись к воде, стал полоскать.

Расслабляющее чувство покоя и лени охватило меня, когда я прилег на затравеневший песок. Закрыв глаза локтем левой руки, правой перебирал песчинки, то сгребая их в груду, то прихлопывая ладонью…

— Лед, а не вода, товарищ младший лейтенант!

Я приподнялся на локтях и, щурясь от солнца, долго приходил в себя. Только что подо мной был деревянный настил — в щели сонно плескалась речная волна. Высоко в небе, над светлыми куполами собора, кружились стрижи. Взвизгивали и хохотали девчата — мальчишки будто ненароком норовили столкнуть их в воду. Я даже почувствовал вкус слюнки, застывшей в уголке рта, и сладкое, дремотное томление в молодом, обласканном ветром и солнцем теле.

Наконец я сел, крепко потер лицо руками и потянулся за папиросами.

Жабчиков — мой связной, широкогрудый и приземистый солдат, развешивал на кустах мокрые гимнастерки.

— Мин, говорили, натыкано…

— Да нет… Я смотрел — не видел.

Говорить со сна не хотелось, и я, уставившись на слоистый дымок папиросы, потирал зябнувшие ноги, отголосками переживая виденное во сне.

…В то лето мы часто встречались на мостках лодочной станции. Хорошо было, не отжав трусы, не обсохнув как следует, забраться в старинный, заброшенный собор, где полустершиеся письмена и лики богов окружали нас холодным безмолвием. А потом снова сбежать к длинным, дощатым мосткам купалки и, отмахав саженками до плотов, которые медленно тянулись за буксиром, лечь на теплые, шероховатые бревна и следить, как скользит, меняется, отступает назад набережная родного города. В лад с этим медленным скольжением причалов, лодок, церквей с тусклыми куполами, старых дворянских особняков можно было повторять особенно полюбившиеся в то лето стихи: «И покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный…»

* * *

Мне стало грустно внезапной, беспричинной грустью, в которой я не знал, кого и винить: себя, или воспоминания, или эти стихи… Одиссей возвратился… Возвратился…

Жабчиков присел рядом со мной к валуну, вытянул ногу, пошарил в кармане, затем, перевалившись на бок, залез в другой карман, достал алюминиевый портсигар, кресало, трут, газетку, потертую на сгибах, и, разложив все свое хозяйство на песке, неторопливо, но ловко лизнул край газетки, прикурил, глубоко затянулся:

— Младший лейтенант, а как насчет песен? — Связной заинтересованно подождал, потом продолжил: — Вот я дак и-и-их как люблю. — И тут же заперебирал в воздухе короткими пальцами, затилиликал, забавной скороговоркой зачастил:

Эх, тень-тень-тень,

Выше города плетень…

Я чувствовал, что надо бы остановить связного…

Но в обесцвеченной, выгоревшей дали родился и, нарастая, стал стремительно приближаться к нам протяжный гул. На другой стороне залива бойко зачастили зенитки. Небо быстро пятналось комками разрывов, которые, лохматясь и тая, стекали в сторону моря.

Внезапно кто-то с силой рванул блеклый коленкор небосвода. Еще и еще раз. Мы с Жабчиковым вскочили на ноги. За стремительной каруселью воздушного боя было трудно уследить: от слепящего солнца, от напряжения черные мухи плыли кругами. Только по ожесточенной перестрелке, по суживающемуся до пронзительного воя гулу моторов мы оба понимали, что там, в небесной и недавно такой беспечной вышине, идет схватка не на жизнь, а на смерть.

Едва приметная струйка дыма за одним самолетом стала распускаться в черный, безобразно клубящийся хвост. Раздался взрыв — самолет упал на другой берег залива. И под этой жирной полосой, перечеркнувшей небо, в этом затихающем треске пулеметов и реве моторов сразу же вспыхнул белый купол парашюта. Его медленно сносило к морю. У меня захолонуло сердце: я скорее почувствовал, чем понял разумом, как беспомощен сейчас летчик, раскачивающийся над мертвенной чашей залива.

Черная тень чиркнула по берегу: самолет с бело-синими кругами на крыльях разворачивался для атаки. «Что он делает, что он делает, гад?!» «Мессершмитт» дал длинную очередь — белый одуванчик пыхнул, свился жгутом — черная точка навсегда скрылась в колюче-сверкающей дали залива.

Волглая гимнастерка никак не лезла на плечи. Я спешил, натягивая ее, торопливо запихивал погоны в карманы галифе, охватывал себя ремнем.

— Молодой летун-то был… Вишь, как его срезали.

Жабчиков стоял рядом, уже одетый по форме.

— Да замолчи ты! — оборвал я связного и, хватаясь за кустарник, начал подыматься по береговому откосу. Из-за ближней высотки ударили гаубицы. Возле устья канала разгоралась ожесточенная перестрелка. По частой и беспорядочной стрельбе можно было понять, что не мы одни, затаившись, следили за исходом воздушного боя. Все побережье, изрытое траншеями, заваленное валунами, увенчанное зелеными шапками сосен, видело, как «мессмершмитт» в упор расстрелял летчика, выбросившегося с парашютом.

Запыхавшись, мы вышли на тропу, перевалили через высотку и спустились к рокадной дороге. Кусты на обочинах были тяжелы от пыли. Таким же густым слоем пыли устилалось дно придорожных канав. Иногда там взбухал бугор, желтел лошадиный оскал: из канав тошнотно пахло смертью. Навстречу нам стали попадаться кучки солдат, идущих вольным строем. Протарахтела, обгоняя нас, походная кухня: малиновый жар сыпался из подтопка. В некоторых местах скалы, нависшие над дорогой, были иссечены осколками, и тогда из канав особенно сильно тянуло тленом.

На пологих склонах среди гранитных глыб и молодых сосенок стояли повозки с задранными вверх оглоблями, зачехленные пушки, самоходки, затянутые брезентом. Свежим распилом посвечивали накаты блиндажей. Между ними сновали солдаты с котелками. Связисты на длинных рогатинах подымали нити проводов, цепляли их за сучья подлеска. Девушка в военной форме полоскала в тазу белье. Какой-то лысый здоровяк мылся рядом из рукомойника, прибитого к стволу сосны.

В этом огромном таборе, не видимом ни с моря, ни с воздуха, война стала привычным бытом. Даже брусника среди валунов была истоптана и обобрана.

Жабчиков молча следовал за мною, больше не вступая в разговоры, размышляя о том, что техники понагнали не иначе как перед наступлением и что на ужин повар будет опять душить сушеной картошкой. Он даже расстроился, вспомнив эту картошку, похожую на серую бумагу, небрежно брошенную поваром на дно котелка.

Еще издали мы услышали глухие, как по пустым бочкам, удары колотушек: саперы конопатили лодки. Потом донеслось мерное вжиканье пил, потом потянуло чадом батальонной кухни и еще чем-то непередаваемо обжитым, чем всегда отличаются стоянки людей среди смолистых запахов сосны и сухого дурмана сена.

Все эти приметы, звуки, запахи мирного человеческого жилья волновали меня каждый раз, когда я подходил к своей саперной части. Они напоминали мне то, что я любил с детства, — просмоленные лодки перед путиной, костер на берегу, свежий ветерок, обдувающий грудь. Они рассеивали мои прежние представления о людях войны, о самой войне.

А война была не сравнимой ни с чем. Но она была жизнью, она была наполнена житейскими делами и заботами. И в этом главном своем ощущении я был, пожалуй, прав. Но я не знал, что жизнь на фронте идет рывками: то уплотняется до мгновений, то растягивается на неопределенно долгий срок. И все-таки неизменным, сопутствующим каждому твоему движению, каждому твоему дыханию было и оставалось одно — чувство ожидания, бесконечное, томительное, неотступное ожидание чего-то такого, что ты заранее не знаешь и знать не можешь, что существует вне тебя, вне твоей воли, но существует реально. И ты обязан был ждать это что-то, ты должен был уметь ждать и ты ничем не должен был высказывать своего нетерпения, своего недовольства.

Бывалые солдаты умели если не заглушить, то хотя бы притупить это неотвязное чувство. В свободную минуту они спали про запас, мастерили всякую хозяйственную мелочь — наборные мундштуки, портсигары, ножи, зажигалки, подолгу протирали и смазывали оружие, пересчитывали патроны, укладывали нехитрый солдатский скарб в вещмешки — по-фронтовому «сидоры», да и вообще постоянно были при деле. А я не умел ждать, не умел распоряжаться временем, не умел занимать руки, поэтому, когда оставался наедине сам с собою, чаще, чем обычно, вспоминал родной город, не понимая, что же происходит со мною…

* * *

Всего три месяца тому назад я перемахнул через борт фронтовой полуторки и спрыгнул на пыльную обочину, — так началась моя фронтовая одиссея. За обочиной громоздились потрескавшиеся замшелые валуны. Многие из них были подрыты, края лазов и траншей засыпаны пожухлой хвоей, позеленевшими автоматными гильзами. Редкая сквозная тень сосен падала на эти камни, кое-где хранившие отметины минометных осколков. Высоко синело июньское небо. Я пошел вдоль обочины — и сразу же наткнулся на солдатскую могилу. Сосновый столбик истекал янтарной смолой, — капли длинно тянулись по столбу, поблескивая в лучах солнца. Жестяная звездочка была в пятнах ржавчины. Песок на могиле осел. Я постоял у безымянного холмика и беспечно зашагал дальше, навстречу глухому, неумолчному гулу передовой… Однако прежде чем попасть в батальон, я еще две недели проторчал в дачном поселке, где были сосредоточены вспомогательные службы дивизии, где находился санбат и наш офицерский резерв. Прямо со школьной скамьи попал я в военно-инженерное училище и теперь больше всего боялся, что война закончится без меня. Вот почему резерв был покинут с легким сердцем: наконец-то меня откомандировали в отдельную саперную часть, расположенную на берегу залива. Труднее было расставаться с дачным поселком, в котором — пусть изредка, пусть мельком — я мог видеть Асю.

На вновь прибывшего лейтенанта с новенькой кирзовой кобурой и кирзовой сумкой на боку, в которой хранились письма матери да лежала зубная щетка, в батальоне никто не обратил внимания. Я сидел возле штабного блиндажа, дожидаясь кого-нибудь из начальства. Если что и останавливало проходивших мимо офицеров, так это брезентовые сапоги — в летнюю пору они ценились среди фронтовиков. Знали бы они, что не только скромные подъемные, но и пару теплого белья в придачу я отдал за эту обновку…

Наконец меня вызвал начальник штаба батальона капитан Осоцкий. Кадрового военного, каким я себя уже считал, трудно было поразить армейской выправкой. Но Осоцкий, не скрою, поразил меня. Он стоял возле стола, заваленного бумагами, и строго поблескивал стеклами очков. Вежливым тихим голосом расспросил меня об инженерных курсах, о выпускных баллах, наконец, о родных.

— Значит, отец погиб и вы остались с матерью одни? — подытожил он наш разговор. Помолчал, прикинул что-то про себя и предложил мне для начала познакомиться с жизнью батальона. Это означало, что взвода я все-таки не получу, а буду прикомандирован к штабу для особо важных поручений. Осоцкий так и подчеркнул: для особо важных. Раза два меня действительно посылали в штаб дивизии с пакетами. Остальное время я был предоставлен самому себе.

…В батальоне шла подготовка к переправе. Солдат обрадовала эта мастеровая работа: война забывалась в легком постукивании конопаток, пении пил, протяжном шорохе рубанков. И все-таки никакая другая саперная работа — ни строительство мостов, ни рубка блиндажей, ни сооружение фронтовых лежневок — так не бередила душу, как эта подготовка к переправе.

Когда залив застывал в сверкающем покое, — самый дальний островок как бы невесомо повисал над водой: он приковывал ненасытный взгляд, он словно бы обещал желанный мир и долгий отдых.

А рядом плоскодонки, баркасы, шитики по-рыбачьи, мирно белели в ивняке. Выше по берегу были разбросаны обрезки досок. Из желтой пены стружек вздымались ребра лодок. Что ни говори, а самый веселый труд — стягивать звонкие, посвечивающие смолкой доски или, оседлав на августовском солнцегреве новенькую лодку, поколачивать по днищу колотушкой!

Больше всего на нашей батальонной «верфи» я любил бывать с сержантом из старослужащих — Николаем Ивановичем. Его так все и звали — Николай Иванович, и никак по-иному. Вот он берет рубанок, и рубанок, как влитый, ложится в ладонь. Вот он, поигрывая топором, сдвинув на седой затылок пилотку, вытесывает два ладных веслица. Вот он хмурится, увидев брошенное долото, садится на камень и правит долото напильником. Даже в вечерние часы, когда берег пустел, Николай Иванович все еще покуривал вблизи от лодок, а потом брал рубанок и застругивал скамейку, небрежно заструганную соседом. Его сутулые плечи, его седой стриженый затылок привычно склонялись над лодкой до глухой темноты.

Хорошо было мне в батальоне. Правда, вынужденное ничегонеделанье раздражало солдат, а опека капитана Осоцкого вызывала усмешки среди офицеров.

Но молодость брала свое. Поужинав сушеной картошкой, я шел на развилку дорог. Вечер опускался на побережье. Воздух постепенно густел, он как будто стекал в ямины, поросшие кустами, застывал там сине и туманно. И только стволы сосен на вершинах бараньих лбов горели медно-красным огнем. Так было и в тот закатный час, когда волнуешься неизвестно почему, когда ждешь от наступивших сумерек чего-то необыкновенного.

Боязнь, что именно сегодня, именно сейчас я не испытаю, не изведаю то, что мог бы испытать и изведать там, в родном городке, когда в парках шуршит сухая листва, когда у калиток подолгу белеют девичьи платья, — эта боязнь упустить невосполнимое, потерять неизведанное толкала меня, вела, словно в забытьи, к дачному поселку, где я надеялся встретить знакомых офицеров из резерва и, может быть, увидеть Асю.

Пройдя развилку, я остановился. Прислушался. Сердце билось четко и гулко. Но не удары сердца, а глухие ответные удары настигали меня. Вначале я слабо различал их, но теперь в тишине безлюдной дороги мне померещились мерные удары барабана. Только оттуда, из дачного поселка, могло доноситься это редкое: «Бум-бум-бум». Я надбавил шагу. Ветер засвистел в ушах. Щеки овевали попеременно то холодные, то теплые струи воздуха. Теперь уже отчетливо слышались глухой стук барабана и звонкие всплески труб.

В укромной долине, которую наискосок пересекало шоссе, забелели стандартные домики дачного поселка. Ближе, ближе, — вот и лошади у коновязей, санитарные машины, фуры, штабеля ящиков, прикрытых ветками смородины, срубленной у подножия штабелей. Сомнений не было — где-то здесь, в дачном поселке, играл духовой оркестр. Да и не что-нибудь играл, а фокстрот «Рио-Рита». Танцы! Эта догадка подхлестнула меня. Не разбирая дороги, продираясь сквозь смородинник, шагая прямо по грядкам клубники, я вышел на задворки поселка и остановился перед брезентом санпропускника. Брезентовый санпропускник чем-то напоминал цирк шапито, был длинным, просторным, со многими опорами, поддерживающими провисающий полог.

У входа стоял часовой, но, буркнув невнятное слово, я нырнул под его руку и сразу же затерялся в толпе. Лампы-молнии, самодельные светильники из зенитных снарядов освещали головы танцующих. В тесноте кружились, топтались на месте, покачивались пары. Приметно мелькали форменные береты девушек. Я выбрался из людской толчеи и стал напряженно оглядываться вокруг. Музыка так и подмывала меня пуститься в круг, но вдоль стен с каменным и трудно сдерживаемым безразличием на лицах стояли одни сержанты и старшины из хозвзводов.

Оркестр умолк. Обмахиваясь платками, невнятно, по-шмелиному гудя, толпа растекалась к брезентовым стенкам.

— В честь чего веселье? — развязно, как и подобает бывалому фронтовику, спросил я у стоящего рядом сержанта.

— Вечер отдыха, товарищ младший лейтенант. В честь вручения правительственных наград, — казенно отозвался тот.

«Вечер отдыха, а, каково! И где — на самой передовой?!» — а сам выискиваю глазами, судорожно ловлю хотя бы ненароком брошенную улыбку, чтобы с первыми звуками оркестра замешаться в таком душном, таком славном, таком непозабытом многолюдье танцующих. Мне повезло, удивительно повезло: война как будто нарочно возвращала меня к тому лету, когда после купалки, в прозрачных ранних сумерках, мы собирались на танцплощадке… И вот теперь на что я надеялся, но в чем не признался бы даже самому себе, сбывалось: только у Аси была эта пушистая, летящая прядь волос, только она могла так испытующе смотреть на меня.

— Вальс, — крикнули из оркестра. И я, поймав взглядом ее согласие, первым решительно пересек площадку и, склонив голову, пригласил Асю к танцу. От волнения у меня перехватило дыхание. Фонари расплылись в тусклые, оранжевые пятна. Сердце подступило к горлу и билось редкими толчками. Протяжный звон в ушах все нарастал, наливал мышцы чугунной тяжестью.

— Давно не танцевал, — еле вымолвил я в оправдание, но голос был хриплым, чужим до неузнаваемости.

В глазах, вскинутых на меня, светилось откровенное удивление. Потом удивление сменила догадка. Потом в глубине зрачков заискрились лукавые смешинки. Эти светящиеся точки приблизились к моему лицу, застыли прямо передо мной, заслонили собою все, и я почувствовал, как отступает сердце от горла, как бесследно исчезает чугунная тяжесть в ногах. Носки брезентовых сапог начинают четко шаркать по дощатому полу: раз-два-три, раз-два-три.

…Нескончаемой пестрой лентой неслись, нет, мчались теперь за этими двумя точками медные трубы оркестра, огни фонарей, стены палатки, людские лица, снова трубы оркестрантов и снова фонари, висевшие по углам. Время остановилось. Мир стерло, снесло этим стремительным вихрем, и только две звезды сверкали неподвижно в хаосе, летящем вокруг меня. Они томительно и длинно всасывали мой взгляд, и не было, казалось, такой силы на свете, которая бы оторвала меня от них.

Оркестр сыграл последние такты вальса, но мы не слышали оркестра и лишь тогда, когда площадка стала пустеть, поняли, что одни продолжаем кружиться вокруг столбов, поддерживающих полог. Спохватившись, мы бросились в дальний угол палатки, но рук не расцепили и глаз друг от друга не отвели. Слова, которыми мы пытались обменяться, были торопливыми, случайными. Гораздо важнее было другое, то, что было раньше, тот удар нервного тока, который мы испытали одновременно, когда наши пальцы переплелись. Мы и по губам читали совсем иное, не то, что эти губы говорили, по взглядам узнавали нечто большее, чем могли сказать друг другу среди непрерывного брожения танцующих, не знавших, куда себя деть в десятиминутный перерыв.

Разомлевшие от жары оркестранты нестройно начали аргентинское танго, мы, не сговариваясь, быстро вышли на середину площадки и снова ощутили, как подхватила нас волна затаенной радости, сблизила наши глаза, наши губы, смешала наше дыханье.

— Теперь мы будем видеться чаще, — приподымаясь на цыпочки, прошептала она. — Завтра я буду на канале.

— Где?

— У мызы Лаволы…

— Я тоже попрошусь туда, к полковым саперам, — ответил я шепотом, потому что сказанное шепотом, как и все в этот вечер, роднило нас.

В благодарность она порывисто прижалась ко мне и тут же отпрянула, растерянная, смущенная этим неожиданным порывом. Медленно раскачиваясь в чадной полумгле, стиснутые со всех сторон жаркими спинами и плечами, мы были удивительно одиноки в этой тесноте и счастливы от одиночества.

* * *

…Оглушительный треск ударил в уши. Одну стену вздуло пузырем, сорвало с кольев и набросило на солдат, стоявших возле нее. Фонари, мигая, заплясали под пологом. Растерянно смолк оркестр, и только валторна сиротливо и жалко пыталась закончить партию.

— Артналет! Всем в укрытие! — нашелся кто-то в наступившей тьме, но и без команды плотный ком человеческих тел быстро рассыпался. В первый момент мы инстинктивно отпрянули друг от друга, но тут же, схватившись за руки, бросились под брезент санпропускника.

Над головой — медленное железное шелестенье. Земля внезапно с грохотом осела, расступилась, толкнула в грудь и лишь после этого раскололась до самого чрева. Пронзительно заржала лошадь. Впереди что-то затрещало.

— Не туда! — крикнула она отчаянно. — Он бьет с перелетом. — И резко дернула меня за руку.

Перепрыгивая через рытвины, с ходу врезаясь в колючий мрак, цепляясь за жесткую гриву склона, мы бежали — выше, выше — к спасительной гряде валунов. Снова небо вспорол неторопливый шелест, и снова тяжело ахнула земля. Черное крыло камня накрыло нас, мы повалились вниз, в пахнущую сенной трухой и хвоей темноту траншеи.

* * *

Если осторожно повернуть голову и скосить глаза, то можно увидеть краешек неба. Засыпанное звездной пылью, оно неподвижно и немо. Секунда, другая… Небо оживает. В нем зарождается движение: шелестя, обгоняя друг друга, тяжелые снаряды пролетают среди звезд. Еще немного, и ты разглядишь их, скользящих с вкрадчивым шорохом по небосводу. Этот шорох тебе знаком, он похож на шорох ночной листвы там, в садах твоей юности. Другого ты не слышал, и ты не можешь поверить, будто этот шелест несет смерть. Ах, как огромно ночное небо! Как бесконечно далеко оно от тебя!

От грузных ударов земля осыпается в щель. Сколько все это длится? Минута? Другая? Вечность? Разрывы доносятся глуше, откуда-то с самого берега залива. «Тум-тум-тум», — пауза: тяжелый снаряд ударил в воду.

Звезды перестали шевелиться, земля содрогается от ударов. Артобстрел прекратился внезапно, как и начался. И тогда ты замечаешь, что сердце твое бьется не одно, что в лад ему упруго отвечает другое. И тогда ты начинаешь различать не только запах хвои и сенной трухи, но и неясный запах ее волос. От щекотного прикосновения легкой прядки к виску тебе душно. Надо поскорее выбраться отсюда, скорее спуститься вниз, в долину. Но невозможно повернуться в жестком каменном мешке. Твоя грудь прижата к мягкому, податливому теплу ее гимнастерки. Твоя рука прижата к ее бедру. Сердце томительно падает. Ее мучительный шепот стихает в неловком поцелуе.

* * *

…Неистовый, безнадежный крик лошади выплеснулся из низины. Раненная насмерть, она все еще билась у коновязи. Сухо стукнул пистолетный выстрел.

— Мирзоев? — голос в тишине слышался особенно внятно. — Мирзоев! Освежуй с утра. Зря добру пропадать нечаго…

Раздвигая руками колючее мелколесье, огибая валуны, мы медленно спускались в поселок. Едкий угар до сих пор не выветрился из низины. Дым плавал слоями, сквозь которые смутно желтело пламя в конце поселка.

— Мне надо идти, — тихо и грустно сказала Ася, передохнула, протянула было руку, но потом обхватила меня за шею и долго и слепо припадала шершавыми губами к переносью, ко лбу, к глазам, а я стоял бесчувственный, потрясенный всем случившимся, но более всего этим расставанием, в которое не хотел да и не мог поверить. Вся она, ладная, легкая, родная, была необходима мне.

Срывающимся от волнения голосом я заговорил:

— Подожди. Хочешь, я почитаю тебе стихи. Я знаю красивые стихи. Вот послушай: «И покинув корабль, натрудивший в морях полотно…»

Но передо мной белела стена. И даже поскрипывания ее сапог по гравию не было слышно.

* * *

События этого вечера были так непохожи на все, пережитое мною раньше, что, возвращаясь к себе в батальон, я содрогался от глухих ударов барабана, преследовавших меня всю дорогу, и, вперемежку с ними, от оглушительного треска близких разрывов. Казалось, дорога вздрагивала равномерно и тяжко, и я больно спотыкался о камни, разбрызганные по дороге, вслепую обходил свежие воронки.

У развилки, где я должен был повернуть в часть, шоссе загородила колонна автомашин. Задние борта были откинуты, с площадок кузовов свешивались длинные стволы лодок. Они белели и сильно раскачивались, когда машины, замедлив ход, переваливали через рытвины. Колонна шла к каналу. Едва не бегом я одолел остаток дороги, а когда подошел к землянке первой роты, от наката мне навстречу отделился человек.

— Товарищ младший лейтенант, — узнал я голос Жабчикова. — За вами два раза из штаба батальона посылали.

— Идем! — коротко бросил я и, придерживая кобуру, рысцой двинулся к штабу.

В штабном блиндаже у самого входа, вытянув ноги вперед, сидел телефонист с привязанной поверх пилотки трубкой. Входившие в блиндаж запинались за него, чертыхались в сердцах, а он безучастно и монотонно твердил позывные. Я протиснулся к столу, возле которого стоял капитан Осоцкий, и, покраснев так, что даже в скупом свете «молнии», висевшей над столом, было заметно, доложил о прибытии. Капитан прервал разговор, изучающе посмотрел на меня, спросил строго:

— У вас есть карта-трехверстка?..

Я промямлил в ответ, что карты мне не давали, поскольку я, что я…

— Тогда смотрите и запоминайте…

На столе лежала тщательно вычерченная на кальке схема побережья. Я сразу увидел и приморский город, штурмом взятый в июле, и Асин дачный поселок, и шоссе, и развилку, и рассыпанные по заливу острова, и устье канала, в котором ближе к правому берегу стояла точка и было обведено «Мыза Лавола».

— Да, товарищ капитан. Понял, товарищ капитан. Есть, товарищ капитан. Так точно, товарищ капитан. Справлюсь, товарищ капитан. Разрешите приступить к выполнению боевого задания?..

А у самого сердце екает от бешеного восторга. Рука вскинута резко и чуть-чуть небрежно, как учил курсантов взводный Петренко. Поворот налево — кру-угом. Так, хорошо, не покачнулся, как штык стою. И-и…

Но капитан остановил меня.

— Прошу вас, — сказал он, раскуривая от одной папиросы другую, — только, пожалуйста, — он сделал заметное ударение на этом «пожалуйста», да еще повторил его, — пожалуйста, не пропадайте.

Офицеры, стоявшие кругом, заулыбались.

— Разыскивать вас будет некогда. В восемь утра — переправа.

Я козырнул без прежней лихости и, запнувшись, как все, за ноги телефониста, выскочил из блиндажа.

Дивизия готовилась к утренней переправе. Часть наплавных средств, говоря уставным языком, было решено сосредоточить возле крохотного островка с полуразрушенной усадьбой, называемой по-местному мыза Лавола. Этот островок в июле был с ходу занят пехотным батальоном капитана Седунова, и за него вот уже полтора месяца шли ожесточенные бои. Островок прикрывал восточный берег залива и позволял в прибрежных: кустах сосредоточиваться штурмовым группам. Пользуясь темнотой, следовало перегнать на остров два десятка лодок, чтобы батальон Седунова принял участие в переправе. С попутной машиной я должен был выехать на канал.

Захлопнулась дверца кабины. Под рукой шофера заурчал стартер. Мы осторожно двинулись к шоссе. Возле развилки машина как будто присела, напряглась, затем враз одолела небольшой ров — сзади тяжело качнулись и грохнули днища лодок. Полотно дороги, едва различимое в ночи, зарябило, заструилось, потекло под радиатор. Мы набирали скорость.

* * *

Передовая, еще недавно слабо мерцавшая впереди нас, теперь охватывала полнеба. Ее желтоватые отсветы подымались выше и выше, достигали плотных облаков, залегших вдоль горизонта. И чем сильнее желтело это зарево, тем сильнее трясло и качало машину. Сквозь протяжный вой мотора, скрип кабины, грохот лодок в кузове явственно можно было расслышать какой-то непривычный рокот. Этот рокот перекрывал все, он не стихал ни на одно мгновение, он, казалось, длился целую вечность и будет длиться всегда. Куда ни глянешь, — будто по всему горизонту медленно вращаются гигантские жернова, время от времени выбрасывая вверх ослепительные гроздья ракет.

Так вот она какая, мыза Лавола!.. Я был настолько захвачен этим грозным, этим тревожным заревом, что позабыл думать о том, что меня самого ждало вскоре.

Радиатор машины стал уходить вниз. Шофер резко притормозил. Темные кущи деревьев набежали на нас, погрузили машину в темноту, наглухо закрыли линию горизонта. Еще некоторое время мы двигались по тряской лежневке, рывками подаваясь вперед. Потом встали. Я соскочил на землю, осматриваясь, озираясь, думая, кого позвать для разгрузки машины. Но тут из тьмы выступили зыбкие фигуры солдат. Несколько бойцов ловко вскарабкались в кузов, другие подошли к задним колесам. Они принимали лодки на руки, опускали их на плечи и, тяжело согнувшись, исчезали в темноте.

— Кто здесь из штаба батальона? — хрипловатый голос комбата послышался откуда-то из-под скалы.

— Я, товарищ майор!

— Подойди сюда!

Под тяжелым надбровьем скалы стоял наш саперный комбат с группой офицеров. Он пожужжал электрической мигалкой, мельком осветил мое лицо, погоны, узнал меня, потом сказал:

— Добро! Пойдешь вот с ним. — Луч фонаря скользнул по плащ-палатке щуплого офицера, командира первой саперной роты.

— Федосимов! Проводишь младшего лейтенанта к каналу и объяснишь боевую задачу.

Считая на этом разговор оконченным, комбат снова отвернулся к офицерам. Мне не оставалось ничего другого, как козырнуть и последовать за комроты. Когда я уходил с дороги, то услышал шум еще одной автомашины, подходившей к лежневке.

* * *

Тропка, по которой мы шли, сразу же запружинила под ногами, а потом зачавкала протяжно и смачно. Я с трудом вырывал сапоги из холодной трясины, но Федосимов шел споро — тропа ему была хорошо знакома, и я старался не отстать от его плащ-палатки, бившейся по кустам. Вскоре мы стали обгонять солдат, несших на плечах лодки. Их хриплое, со свистом, дыхание, их острый запах пота, смолы, дегтя — все это обдало нас и осталось позади. Федосимов, ни разу не оглянувшись, шуршал плащ-палаткой все время впереди меня. Мы шли не меньше часа, но лесная темень не расступалась и залива не было видно. Однако я уже понимал, что теперь это недалеко, совсем рядом. При полном безветрии лес ожил: после длинной очереди из-за канала он наполнился неясным дуновением; над головой у меня что-то протяжно и сладко чмокнуло — к ногам упала мохнатая ветка сосны. Я даже не пригнулся, и не потому, что не испытывал страха, а просто не понял, что ветку сбила разрывная пуля.

Теперь Федосимов не шел в полный рост, а перебегал от камня к камню. Я последовал его примеру. Внезапно он исчез. Сколько я ни вглядывался в чащу, не мог высмотреть его. Внутри у меня похолодело. «Началось!» — только и подумал я.

— Младший лейтенант, а младший лейтенант… Где же вы? — шепот доносился снизу. — Прыгайте, здесь траншея.

Действительно, через несколько шагов я сполз в неглубокий ровик и, задевая за выступы камней, стал петлять по траншее, которая кончилась довольно большой ямой. Там сидели солдаты в ватниках и плащ-палатках. Я узнал только Николая Ивановича и Жабчикова. Федосимов шепотом переговаривался с ними. «Идем!» — кивнул он мне, и мы снова выползли из ямы. Впереди, играя и зыбко посвечивая при каждой вспышке ракеты, текла к нашему берегу маслянисто-черная вода. Это начинался залив.

— Смотри! — дыхнул мне на ухо Федосимов. — Там мыза Лавола! — Я отчаянно вглядывался в темноту, но ничего, кроме суеты зайчиков на воде, не видел. Замедленно падали и падали ракеты. Они не нарушали тягостной немоты ночи и не оживляли вида залива. При их стремительном взлете выступы скал, вершины деревьев, прибрежный кустарник — все застывало в каком-то мертвенном оцепенении. И только когда ракета рассыпалась в огненный порошок, вновь доносился дробный перестук автоматов, вновь у нас над головами чмокали пули.

— Ты что, оглох, что ли? — раздраженно зашипел Федосимов. — Видишь сосну? Где?.. Да вон, торчит… Так. Теперь видишь. Держись все время на нее — ты будешь выходить правее острова. Зачем, зачем?.. Чтоб не сносило в море. Греби потише. За остров не высовывайся, увидят — кормить тебе рыб… Ты пойдешь первым. За тобой Жабчиков, а Николай Иванович, ну, его-то ты знаешь — сержант Харитонов — из старослужащих, он пойдет последним. На мызе нас ждут. Вместе с пехотой перетащишь лодки на другую сторону острова. Там канал — метров сорок. Остальное обмозгуешь с комбатом Седуновым. У него есть связь.

— А как же лодки? — наконец-то нашелся я. — Ну, в смысле, как мы их будем переплавлять?

— Ах, ты об этом. Лодки вяжут солдаты. У них за старшего сержант Харитонов. У него, брат, нынче не меньше как сотая переправа… Ну, бывай здоров, — бросил на прощанье Федосимов. И юркий, как ящерица, соскользнул с камня, на котором мы лежали, а затем, прошуршав хвоей, скрылся в траншее.

Я прошел метров двадцать по берегу и в чистой заводи увидел саперов, которые связывали лодки по три в ряд. Одну лодку оставляли свободной для загребного. Плоты, составленные из десантных лодок, мы и должны были перегнать к Лаволе.

* * *

Руки привычно легли на весла. Я оглянулся, поймал взглядом вершину сосны, сделал первый гребок. Николай Иванович и Уметалиев, молчаливый, высокий даргинец, оба по пояс в воде, удерживали плот у берега, но, заметив, что я гребу, подтолкнули его вслед за лодкой. Задробила о борта темная зыбь. Над островом по-прежнему часто взлетали ракеты. При каждом взлете я пригибал голову к коленям и так сидел довольно долго. Вскоре, повернувшись, я понял, что сухая вершина не только не приближается ко мне, но как бы уплывает от меня влево и скоро уже совсем скроется за островком. Тогда я набрал полные легкие воздуха, задержал дыхание и греб до тех пор, пока выдох со свистом и храпом не вырвался из груди. Вода под веслами время от времени светилась. В такие минуты лодка летела вперед, чуть касаясь воды, легко и послушно отзываясь на каждый взмах весла. Но, едва ракета сгорала, едва темнота смыкалась над заливом, этот сладкий самообман пропадал: нестерпимо медленно двигался я к Лаволе.

«Надо смотреть перед собой, уставиться в днище лодки и не замечать ничего другого», — уговаривал я себя и в самом деле вскоре стал грести ровнее, спокойнее, лучше.

«Лю-ю-бит. Лю-ю-бит», — ожили и запели уключины. Что за черт?! В каких глубинах души, неведомых мне самому, таилось это слово, которого я ни разу в жизни не произнес вслух? Почему сейчас, когда я должен был позабыть обо всем на свете, когда для меня не существовало прошлого, не могло существовать и будущего, а была только ночь да связка лодок за кормой, — это слово родилось, заполнило меня целиком, воскресило прикосновение шершавых губ, долго припадавших к моим губам?

«Лю-ю-бит», — протяжно поскрипывали уключины. И под это слово я все резче откидывался к носу лодки, все глубже погружал весла в воду. В какой-то момент можно было заметить, что от нашего берега отделилась одна связка лодок, потом другая… Значит, Жабчиков уже выгребался в залив. Следующая очередь Николая Ивановича.

Днище проскрежетало о камни; плот, подхваченный волной, подплыл и сильно ткнулся в корму лодки.

— Сапер, что ли?

— Сапер, сапер, — ответил я и, схватившись за широкую ладонь, протянутую мне, соскочил на берег.

* * *

— Всю жизнь человек повторяет сны детства, все повторяет — даже любовь! — рассказчик замолк и, не дождавшись возражения, продолжал тихим, задыхающимся голосом: — Жил я как-то на даче у бабушки. По Казанской дороге, верстах в сорока от Москвы.

…Пряжка полевой сумки вдавилась мне в щеку, левый бок застыл на цементном полу, но спину согревала спина Жабчикова, который посапывал у меня за плечом, и я лежал, стиснутый спящими, и слушал этот вкрадчивый, с легкими придыханиями голос. Поднять голову, посмотреть, кто говорит, просто разомкнуть веки, саднившие так, словно в глаза насыпали махорки, было выше моих сил. И я слушал: голос то нарастал, звучал внятно и четко, то пропадал в сумятице сновидений.

— Вода в реке светлая, невесомая. А глубина — брось пятак, и он долго, колыхаясь и покачиваясь, будет мерцать в зеленоватой мгле. Вот и догадались мои товарищи бросить меня в воду, чтобы, значит, научился я плавать сам по себе…

Со мной тоже было такое: расступилась и сомкнулась прозрачная гладь, ударила вода в нос, в горло, в легкие, закувыркалось солнце — наступил конец света… Голос исчезает. Разум меркнет. Меня стремительно несет на бетонные опоры моста, я хочу крикнуть, но крика нет, а только широко раскрытый рот — и ощущение ужаса… Но мост остается где-то сбоку, а мое плоское тело покачивается на медленной волне. По отмели, залитой солнцем, идет Ася, идет, не замечая меня, наклонив голову набок, словно прислушивается к чему-то, и светлая прядь ее волос колышется возле моего лица…

Опять звучит задыхающийся голос, опять острая резь под веками возвращает сознание.

— Забавным им показалось, как бил лапами этот кутенок, этот бабушкин любимец… А я лежу на берегу, и слезы ненависти стекают у меня по вискам.

Снова затмение в сознании. Снова вырастают передо мной бетонные быки моста — вода ревет под ними глухо и яростно…

— В волосах бант диковинной бабочкой, на щеках персиковый пушок, точь-в-точь как на картине Серова… В общем был я в нее давно и безнадежно влюблен. Подошла она ко мне, обняла за шею — вот так, обнявшись, мы и пошли. Пошли, замирая от этой первой близости, от этой еще неосознанной любви… А васильки-то кругом, васильки. А рожь-то волнами ходит. А небо-то белое: не бывало в моей жизни такого белого неба. Босые ноги шлепают по дороге — пыль между пальцами фонтанчиками взлетает; от радости, нет, от чистого неземного восторга голова кругом идет…

— Богато, видно, у тебя жила бабка?

— Какое там богато — была у бабушки пенсия да кое-что от деда осталось…

— Эх, Мартемьяныч, мало ты, брат, хлысты на лесоповале таскал!..

Я вновь проваливаюсь в глубокую бездну сна. Через меня переступают, задевают чем-то острым, сознание на миг возвращается ко мне, но я тут же засыпаю, не меняя позы, не смея протянуть занемевшие ноги. И все-таки сквозь сон я продолжаю слышать снижающийся до шороха разговор:

— Ты думаешь, — нам все так обойдется. Нет, друг ты мой, война долго будет сказываться.

В ответ рассудительно и веско, удивительно похоже на голос Николая Ивановича, прозвучало:

— Да что и говорить. Ненависть, она такая. У нее — дна нету…

* * *

…Кружится, кружится на замерзшей реке елка, нарядная, присыпанная снежком. Вся в блестящих бусах, в разноцветных огнях. А вокруг елки каруселью летит поток конькобежцев. В этой веселой неразберихе мне весело и вольготно, вот только ноги сильно мерзнут.

Я поджимаю их под себя, пытаюсь чем-нибудь прикрыть — и слышу, как Седунов дует в трубку:

— Так я говорю: перебьют их… Что? Приказ есть приказ, но у него на прямой наводке… Что?.. На прямой наводке, говорю… А, черт! — Седунов еще раз дунул в трубку, потом в сердцах бросил ее телефонисту: — На! Вызовут в другой раз — окликнешь.

Только сейчас мне удалось разодрать веки, свипцово набрякшие от усталости. Я повернулся на спину, посмотрел прямо вверх. В круге, отброшенном фонарем на потолок, змеились крупные трещины. Проржавевшую арматуру, провисавшую сбоку от круга, кое-где подпирали бревна. Нет, не прочны, не надежны были эти низкие своды подвала. И все-таки подвал был забит спящими. Иные сидели, обхватив руками колени, иные привалились к бревнам, поддерживающим потолок, большинство же лежало вповалку, волнистой грядой.

Вокзальную маету, с храпом, сонным бормотанием, стонами, нелепостью поз смертельно уставших и разом уснувших людей, напоминала мне теперь мыза Лавола. В ее подвальное помещение я забился ночью, когда пригнал к острову десантные лодки.

Было душно, пахло скопищем немытых тел, застоявшимся махорочным дымом.

— Не спишь?

Я узнал Седунова. Длинная его фигура уходила под потолок, и голова в оранжевом круге была, как у библейского праведника, — в нимбе.

— Пойдем, коли не спишь. Потолкуем на холодке.

Переступив через руку спящего солдата, откинутую ладонью вверх, я стал пробираться к выходу.

Поднял рваный брезент, вышел на двор мызы. Возле неровно отесанных валунов, служивших основанием усадьбы, меня ждал капитан Седунов. В шинели, накинутой на плечи, он покуривал в рукав гимнастерки. Докурил. Придавил окурок. Под каблуком остро заскрипело битое стекло.

— И когда, проклятущая, кончится, — он длинно выругался. — Сколько себя помню — все битое стекло под ногами скрипит. Словно и не по земле ходим…

Потом положил на плечо руку и сказал, передохнув:

— Вот что, младший! С рассветом берешь командование штурмовой группой. Лодки делу не помогут. Да и мало их на батальон. Будем наводить штурмовой мостик. Он у меня еще с июля остался. Тогда мы сунулись, да обожглись: треть батальона оставили в канале. Теперь приказ твоего комбата — тебе идти первым. Твои саперы за тобой… А сейчас на месте взглянем, как и что.

Мы обогнули решетчатое строение, судя по всему теплицу, и спрыгнули в узкий ход сообщения. Мыза Лавола осталась у нас за спиной. Одна стена ее вздулась, вырвалась из-под стропил, напоминая ребра парусника, выброшенного на берег. Черепичная крыша провалилась. Труба торчала из этого провала, как сломанная мачта…

Кущи деревьев скрывали канал, но поверх деревьев по-прежнему взлетали и гасли разноцветные ракеты. Сейчас они взлетали так близко, что слышно было, как с шипением взмывала огненная струя и хлопала вверху со звуком новогодней хлопушки. При этих хлопках мы с Седуновым затаились в пулеметном гнезде: внизу плескалась вода. Едва новая ракета распускала огненный хвост, как ее свет выхватывал противоположный берег канала, облицованный гранитными глыбами. Кроме этих глыб да серебристо-мертвенной глазури кустарника, больше ничего невозможно было рассмотреть.

Здесь же, в пулеметном гнезде, мы шепотом обсудили подробности переправы. От высокого гранитного банкета, над которым были вырыты окопы и пулеметные гнезда, остров плавно стекал к усадьбе. Это-то и позволяло нам скрытно готовиться к стремительному броску через канал.

Вместе с солдатами из пехотного батальона Жабчиков и Николай Иванович подтащили к окопам звенья штурмового мостика и начали сочленять их в длинную, подвижную цепь.

Жабчиков усердствовал: проверяя стыки звеньев, он зло ругал пехотинцев, вертел толстыми бедрами, суетился, под конец не выдержал и вытянулся передо мной во весь приземистый рост.

— Товарищ младший лейтенант, разрешите доложить, — но-уставному длинно, а поэтому непривычно обратился он ко мне. — Как мы в заводи лодки плотили, так приметил я штабеля досок…

— И что?

— Так я бы их сюда — вы разрешите…

Жабчиков понимал, что надо было ему как-то изловчиться, как-то сделать так, чтобы сегодняшней ночью быть подальше от гранитного провала, зиявшего мрачной чернотой. А уж там-то…

Страдая от его заискивающего тона, от отведенных в сторону виноватых глаз, я впервые спокойно и твердо сказал:

— Нет, Жабчиков. Нас, саперов, всего трое. Вы должны оставаться здесь.

— Уж больно разбиты мостки-то, — оправдываясь, начал было связной, но, не закончив и не дождавшись разрешения идти, двинулся обратно к мостику.

* * *

Было еще совсем темно, но близость рассвета угадывалась в туманце, который наполнял воздух мельчайшей пылью, пропитывал шинели и солдатские телогрейки.

Реже и реже взмывали вверх ракеты — теперь они светились неярко и падали, окруженные радужным венцом.

От промозглой сырости, а скорее — от нервного напряжения меня сильно знобило. Когда я вконец изнемог от этого озноба, от этой пронизывающей сырости, в траншее показались квадратные плечи Седунова.

— Идем в подвал. Перекурим. Здесь торчать — шальную пулю ловить… Она, пуля-дура, летит без глаз. — И дружески двинул меня в плечо.

Соблазн был, конечно, велик — перестрелка на канале уже смолкала и только глухое урчание передовой доносилось справа от нас. Что-то огромное, неведомое, слепое никак не могло угомониться. Прислушиваясь к этому предрассветному утробному гулу, я и последовал за комбатом к мызе Лаволе.

…Как отрадно было нырнуть под брезентовый полог и снова очутиться в сонной духоте подвала! Все так же храпели солдаты, лежавшие на полу, но в углу стояли новые носилки с раненым, укрытым по грудь шинелью. Его круглая, распухшая от бинтов голова была в свежих пятнах крови. Раненый метался, и маленькая санитарка, пригорюнившись, сидела возле него. В дальнем углу, у дощатого столика, было довольно-таки свободно. Я присел на скамью, пододвинул к себе котелок: из него торчала алюминиевая ложка; нехотя пожевал холодную картошку. Задумался. Надо было ждать и ждать. Надо было запасаться терпением и сидеть, изнемогая от сонной одури, от стонов раненого, от храпа дюжего армейца, раскинувшегося возле меня. Под ногами валялись истоптанные бумаги. Эти бумаги белели по всему полу, и только в одном месте какой-то солдат пристроил их вместо изголовья. Я подошел к нему и осторожно, чтобы не потревожить спящего, выдернул первые попавшиеся листы. Это был иллюстрированный журнал с четким витиеватым шрифтом. Крупная фотография бросилась мне в глаза. Молодцеватый егерь сидел на камне, подбоченясь, положив ногу на ногу. Он самодовольно улыбался в объектив. Его ладно пошитая форма, лакированная портупея, сапоги с твердыми, надраенными до блеска голенищами — все источало сияние этого молодого самодовольства. А перед ним стоял наш пленный солдатик, один вид которого возбуждал и сострадание, и презрение, и гнев. Был этот бедняга в пилотке, повернутой поперек головы, в шинели без хлястика. На его изможденном лице блуждала виноватая улыбка. Пленный протягивал к егерю руки, торчавшие из обтрепанных рукавов шинели. В руках у пленного был котелок, такой же, как у меня на столе… И вот этот солдатский алюминиевый котелок больше всего поразил мое воображение. Он придавал фотографии неоспоримую достоверность. Снова я впился глазами в егеря, в знаки его отличия, в пилотку на белесых волосах… Тут-то мне и открылась одна простая истина. Пыхнул одуванчик парашюта и скрутился тонким жгутом. Пронзительно заржала лошадь… Стукнул пистолетный выстрел… И так же лениво, не меняя позы, егерь, улыбавшийся в объектив, вот сейчас достанет из кобуры тяжелый «вальтер» и пристрелит этого пленного, качающегося перед ним от истощения и голода…

Без особого интереса я перелистал журнал дальше. Фотографии седых генералов сменялись фотографиями дипломатов в визитках и полосатых брюках, полуобнаженные кинозвезды — солдатскими снимками, рекламы мыла и зубной пасты — длинными списками убитых с крестиками и датами смерти… Я про себя отметил числа этих дат и забросил журнал подальше.

Постепенно в подвале то там, то здесь стали подыматься всклокоченные головы. Послышался затяжной кашель. Подвал ожил. Под полог поминутно ныряли солдаты — выбегали во двор и, поеживаясь, возвращались обратно. Жабчиков и Николай Иванович теперь сидели возле меня. Связной старательно хрустел ржаным сухарем. Старший сержант искоса поглядывал на него, туго перематывая обмотки. В нарастающем гуле голосов, в бряцании оружия, в мягком постукивании котелков о зачехленные лопатки и противогазы не было бодрости, которая всегда отличает подъем в воинских частях. Нечеловеческая усталость не прошла за ночь, сон не освежил пехотинцев.

В проломе — одновременно с резко откинутым брезентом — выросли квадратные плечи Седунова:

— Саперы! — довольно громко крикнул он. — На выход!

Плотный, сырой туман ударил в лицо, едва я вышел на волю.

— Нет, младший, что ни говори, а родился ты, видно, в сорочке. — Седунов подхватил полы шинели, как обычно накинутой на плечи, и, кинув в сторону канала, весело пояснил: — Туманище-то, а?! Ни черта не видать!

Вдоль ходов сообщений и траншей набрякла влагой, обвисла листва маскировки. Дальше все плавало в молочной мгле. Пустынно, бело, дико было теперь на острове. Спеша вслед за Седуновым, я еще раз оглянулся: потрепанная налетами мыза Лавола плыла к неведомым берегам. Угол провалившейся крыши, словно косой парус, — все, что осталось от ее оснастки… И все-таки мыза плыла и плыла в эту туманную, неразличимую для меня даль.

Подробности, невольно оседавшие в памяти, помогали мне ослабить туго натянутую струну ожидания. Но все-таки чувство опасности сжимало желудок, настораживало зрение, слух.

Когда в знакомом пулеметном гнезде мы остановились, чтобы передохнуть и прийти в себя, передо мной встала сосенка, не замеченная мною прежде. Ствол ее был наполовину засыпан землей, верхушка перебита осколком снаряда. Хвоя успела пожелтеть, верхушка висела на одной кожице: она могла в один миг упасть на дно окопа.

* * *

Пехота постепенно заполняла траншеи, ходы сообщений, стрелковые ячейки. Солдаты сидели на корточках. Лица их были напряжены и бледны, оружие прислонено к стенкам окопов или поставлено между колен. Кое-кто, склонив голову, покуривал в рукав шинели.

— Передай по цепи: кто курит — пристрелю!.. — отрывисто бросил Седунов. Он посуровел, посерьезнел. Выбритые до синевы щеки ввалились, белки глаз пожелтели от усталости и напряжения. Достав из нагрудного кармана часы, он глухо пробормотал: — Через десять минут артподготовка.

* * *

…Прошелестела первая мина теперь уже с нашей, с восточной стороны и с треском разорвалась на другой стороне канала.

— Началось, мать твою! — азартно выругался комбат, блестя желтыми белками, плотнее припадая к брустверу пулеметного гнезда.

В тумане стали часто взбухать, лопаться огненные шары. Они то откатывались в глубь берега, то гроздьями начинали рваться у воды. В этой молочно-багровой круговерти не было слышно, как противник открыл ответный огонь. Белый столб взметнулся в канале. «Фыр-фыр-фыр-дзи-и-инь… Фыр-фыр-дзи-инь», — мины фыркали, падая на гранитные глыбы, разбиваясь со звоном, как разбиваются вдребезги тарелки, брошенные на пол. Короткие багровые вспышки заплясали по острову, вздыбили столбы на воде, метнулись на мызу и снова сфонтанировали в канале.

— Из ротных садит, сволота, — просвистел сквозь зубы Седунов. — Нервничает… Переправу ждет.

Но я не слышал его слов: меня опалило нестерпимым жаром, — с запозданием я сполз на дно окопа. А когда посмотрел назад, то увидел, что сидевший, как и все, на корточках Николай Иванович клонится вперед, теряет равновесие. Перевалившись через спину Жабчикова, лежавшего ничком, я попытался подхватить его, но старик уж ткнулся головой в дно окопа. Трясущимися, непослушными руками я стал поднимать голову сапера — пальцы заскользили по липкой сырой массе. И все-таки я приподнял голову и тут же отпрянул назад: кроваво-красная рана зияла ниже лба, белые косточки торчали из этого кровоточившего месива.

Внутри у меня что-то оборвалось, колючий ком дурноты встал в горле…

— Зубы, зубы разожми, дьявол!

Горлышко фляги больно надавило на подбородок. Я сделал несколько глотков, поперхнулся, закашлялся — водка опалила гортань, хлынула через нос.

— Еще отпей! — Седунов властно сунул флягу, и я, через силу глотнув из нее, окончательно пришел в себя. Рукавом ватника обтер лицо, глубоко вздохнул. В ушах стоял неумолчный стон. Виски сдавило жгутом. Ноги, вытянутые вдоль окопа, одеревенели. Я пошарил ладонями вокруг себя, отыскивая, на что бы можно было опереться, приподняться. Посмотрел назад: Николай Иванович, сгорбившись, лежал рядом. Ватник его засыпало ржавой хвоей. Возле головы расплылось кровавое пятно.

Седунов, проследив за моим взглядом, невесело усмехнулся:

— Ну, сапер, готовься. Теперь ты пойдешь!

Наша передовая молчала — с другого берега канала доносились отдельные автоматные очереди. Седунов передал по цепи приказ: «Взять штурмовой мостик на руки! Приготовиться к переправе!»

Солдаты, неуклюже горбатясь, на четвереньках стали выползать из окопов и ячеек.

— Шест, где у тебя шест? — в бешенстве зашипел Седунов.

Откуда-то сзади мне просунули тонкий шест.

— Пошел!

Длинная, гнущаяся цепь штурмового мостика стала сокращаться, пульсировать и стремительно подалась вперед.

Успех штурма решали считанные секунды.

— Пошел!

Держась за веревочную петлю мостика, я перекинулся через бруствер и спешно, ногами вперед, стал сползать по гранитному откосу. Каблуки сапог иногда попадали в щели между квадратными глыбами, иногда в выбоины от мин — это помогло мне сохранить равновесие, не скатиться к воде, которая, как живая, шевелилась рядом.

Воду вспенил новый взрыв мины… Пошел! Пошел! Я вскочил на мостик и стал шестом, словно веслом, буравить воду, отгребаться от берега изо всех сил. Глаза мои ослепли. Сердца не было слышно. Одно желание жило во мне: удержаться, не упасть, не спрыгнуть в эту неверную, в эту спасительную бездну.

А мостик усилиями множества людей, которых я не знал и которые меня не знали, сильно подавался вперед, рассекая поплавками воду, неостановимо приближая ко мне противоположный берег.

* * *

…Жгучая ледяная вода накрыла меня с головой. В водовороте закружились оба берега канала, небо, вершины сосен, желтеющий кустарник… Я сразу же вынырнул, отплевываясь, отфыркиваясь, недоуменно оглянулся. Обдирая в кровь ладони, цепляясь за бетонные швы, я выбрался на берег и, напрягая остатки сил, теряя самообладание, стал тянуть за веревочную петлю штурмовой мостик — все выше к стальной, заржавевшей скобе, которую успел заметить. Но мостик был неподвижен, и я повалился пластом, уронив голову на мокрые доски.

Неправдоподобная тишина оглушала меня. Но еще неправдоподобнее был писк синицы, который явственно различался в прибрежных кустах. Безразличие и отчаяние охватили меня…

Да, теперь я был готов ко всему, даже к тому, что самодовольный егерь, щуря белесые ресницы, свесится с бруствера окопа и всадит в упор автоматную очередь в раскинувшееся на мостках беспомощное тело. Спиной, плечами, затылком я ждал эту струю свинца…

* * *

Не знаю, не помню, сколько длилось мучительное ожидание, но синица звонко потренькивала в кустах, и тишина не прерывалась ни выстрелом, ни взрывом. Поспешный топот сапог наконец-то настиг меня.

— Младший лейтенант? Младший лейтенант? — Жабчиков тянул меня за ремень. — Вы не убиты, а, младший лейтенант?

Я подобрал ноги и, опираясь на кисти рук, встал на колени.

— Приказано вертаться! Вертаться приказано! — захлебываясь от восторга, непонятного мне, крикнул Жабников и зачастил по настилу обратно. Словно пружина подбросила меня. Запузырилась на брезентовых сапогах вода, намокшая телогрейка стесняла движения, но я делал огромные прыжки по настилу: Лавола была совсем рядом.

Цепь штурмового мостика, провисая над приплеском, плавно подымалась по гранитному откосу. С ходу я влетел в пулеметное гнездо, резко присел, задохнулся от бега. Чья-то рука накинула на спину теплую еще шинель.

— А что, младший, холодна вода в канале?.. — глаза Седунова сияли радостью встречи. Присев на корточки передо мной, он все чему-то посмеивался, все подмаргивал мне, все похлопывал прутиком по голенищу.

— Вставай-вставай… Нечего шею-то гнуть! — сказал он, подымаясь и поправляя кобуру пистолета на длинных ремнях.

— Что случилось? — выдохнул я наконец.

— Что случилось? — с видимым удовольствием переспросил он. — Что случилось?.. — Капитан выждал, обвел глазами бруствер, гранитный откос, сосны, выступавшие из кустарника на том, на противоположном берегу… — А то случилось — пардону сосед запросил!.. — Он явно обрадовался своей находке: — Ах ты, мать честная, — пардону запросил, воевать отказался!.. — И расхохотался, обнажив крепкие зубы.

…Мы высунулись из окопа по пояс: туман рассеялся, но дымка смягчала лесные дали — они были голубоваты, и от них веяло таким покоем, что оба мы замерли, пораженные этой далью. Под тяжестью наших тел на дно посыпались мелкие камешки — их падение в долгой тишине было кощунственно громким: оно отрезвило нас, заставило спрыгнуть обратно в укрытие. Седунов вновь стал комбатом, я — младшим офицером, приданным ему для переправы. Спокойно, гораздо спокойнее, чем прежде, он разъяснил мне, что ситуация в общем-то неясная: то ли заключено перемирие, то ли еще черт-те что случилось в верхах… Но только в восемь ноль-ноль (опять мои ходики ушли вперед) был получен приказ немедленно прекратить огонь. И — быть в полной боевой готовности, чтобы по первому знаку снова начать штурм канала.

— Кстати, ты закрепил штурмовой мостик? — привычным командирским тоном спросил Седунов. — Нет?.. — И недовольно протянул: — Разз-зява…

Потупившись, я передал ему шинель с вшитыми капитанскими погонами и пошел по ходам сообщений искать своего связного.

Над брустверами окопов приподымались и исчезали каски пехотинцев. Вразброс по острову чернели просмоленные лодки, замаскированные сосняком. Казалось, секунда, другая — взлетят вверх сигнальные ракеты, солдаты подымут на плечи штурмовой мостик, густо облепят лодки, волоком двинут их к каналу, чтобы, спустив на воду, стреляя на ходу, отчаянно выгребая веслами и досками, ринуться вперед. И все во имя одной цели — вцепиться в противоположный берег, окопаться там хотя бы у кромки воды… А затем бросок за броском вон до того камня, до той воронки, до того замшелого пня; ползком, бегом, скорым шагом все глубже и глубже вклиниваться в молчаливый, враждебный лес.

По одному, по два, ротой, батальоном, дивизией, армией — вал за валом, нарастая, перепрыгивая через завалы и трупы, через ручьи и стволы деревьев, идти, выходить, прорываться на линию железной дороги, которая рассекала леса до самой иностранной столицы.

Среди многих чувств, желаний, стремлений было одно, едва ли не самое затаенное, выношенное в сердцах, — пора кончать, пора кончать эту музыку, называемую войной. А раз так — рывком вперед. Вперед, если даже глаза ослепит вспышка автомата, вперед — в смертной ненависти, в немоте последнего крика на шаг, на ступню вперед — и падай, раскинув руки, скорчившись на бегу, как будто зажав в животе горсть свинца, брызнувшего из засады.

Далеко в сторону, ударившись о камень, отлетит твоя каска, голова зароется в мягкий мох, и земля в последний раз обдаст тебя родным до стона запахом лесной прели.

Но безмолвен канал. Безмолвна мыза Лавола. Остров безмолвен и тих. Только из окопов и ходов сообщений начинают гуще виться махорочные дымки, — это сквозь трещины земной коры пробивается огонь раскаленной лавы. И тогда показалось, что вся каменистая, поросшая лесами, первозданно сумрачная земля — это дно черного кратера, растрескавшегося окопами и рвами, готового ежеминутно вспучиться, захлестнуть горизонт, который уступами уходил к серому небу.

Но безмолвен канал и безлико небо. Затишье перед боем начинает перерастать во что-то небывалое, непривычное, новое, во что-то такое, что и словом обозначить боязно, как будто на слово наложен запрет и стоит произнести его, как земля взбухнет буграми, взлетит с треском, выбросит в поднебесье разваливающиеся на лету лесные бугры и опадет вниз кровавой пеной. Но безмолвна земля и безмолвно сентябрьское небо. И солнце, неяркое осеннее солнце, прогревало эту безмолвную твердь, это белесое небо, оно одно поило воздух светоносным успокоительным теплом.

* * *

…Из подвала Лаволы санитары выносили носилки с ранеными. Они обогнули теплицу и пошли, не сгибаясь, в полный рост, минуя сеть траншей и ходов сообщений, растягиваясь по тропинке, сбегавшей к берегу и заросшей за лето зеленой травой.

У берега санитаров поджидали понтонеры. Они бережно приняли носилки на руки, уставили их рядами на железные понтоны и стали на виду у всех переплывать залив. Спокойствие переправы, скорбной и прекрасной в своей скорби, в непоказном благородстве, больше всего, пожалуй, убеждало нас, что в мире что-то переменилось, что наступило иное, новое исчисление времени.

Между островом и нашим берегом все чаще сновали лодки. За прибрежным кустарником отчетливее гудели моторы автомашин. Солдаты, уже не скрываясь, ходили вдоль окопов, окликали земляков, садились на бруствер, курили, щурились на слабом солнцегреве, положив автоматы на колени.

И чудо: из высоченной трубы мызы потянулся дымок. Витой струйкой он восходил прямо к небесам и был таким мирным, уютным, что весь пейзаж сразу переменился — рваные дыры провалившейся крыши не зияли с прежней откровенностью, извивы траншей припрятались в пожелтевшей траве.

Возле теплицы догадливые армейцы копали мелкую розоватую картошку, мыли ее в котелках и сразу же скрывались в дверном проеме под брезентовый полог. Там они варили эту картошку на большой кухонной плите.

* * *

Жабчикова я нашел у разведчиков штадива. Они выделялись среди пехотинцев, среди всех этих ватников, плащ-палаток, шинелей, затертых глиной, прожженных кострами, продырявленных осколками и пулями. Маскхалаты разведчиков, их ленивые позы, длинные ножи, легкие трофейные автоматы, небрежно брошенные рядом, — все возбуждало во мне чувство неприязни и одновременно невольной зависти.

А Жабчиков, еще более, чем всегда, круглолицый, раскрасневшийся от поднесенного спирта, рассказывал какую-то длинную историю. Разведчики, полулежа на обвялой траве, снисходительно слушали его.

— Гляжу: вытаскивает он из кармана бутыль. Вот, говорит, понюхай. Нюхнул я, а из горлышка, как из нефтелавки… Да это же чистая денатура?! Ты бы еще олифы принес. А он обиделся. Много ты понимаешь; мы, говорит, эту денатуру через противогаз очистим — как слеза будет.

— А скажу я вам, — говорил Жабчиков, все более воодушевляясь, — что работал я тогда в деповском клубе. И был у нас уголок Осоавиахима: ну, схемы там разные, головки распиленных снарядов, пробирки — в общем, мура. Еще висела там банка с резиновой маской. Поди, с первой мировой войны… Я про эту банку сразу смекнул. Взял плоскогубцы — чик-чик и противогаз этот в газетку. Маску по горлу ножичком — готово! Лей, говорю, все содержимое, пусть очищается. А из банки — ни капли. Постукай, говорю, посильнее: может, заело… Он постукал, а нижняя решеточка взяла да и отвалилась. Ну, и полезла из банки всякая требуха: уголь, опилки, вата синяя-пресиняя, все насквозь денатурой пропахло. Говорю я Сашке: «Ты этой синей ватой наших девах угощать будешь?.. Только ты, туды-т-твою, сам ее вначале попробуй!..»

— А девчата?

— А девки что? Пришли, чаю попили, под патефон потанцевали. Хорошо было…

Разведчики, не дослушав, как по команде, разом вскочили — по ходам сообщений шло дивизионное начальство. Последним я увидел нашего саперного комбата: фуражка оттопыривала уши, козырек скрывал глаза жидкой бирюзы. Он гремел плащом вслед за плечистым дивинженером.

— Здравствуйте, товарищ майор! — кинулся было к нему, но комбат досадливо отмахнулся от меня, мол, потом, сейчас некогда, и затрусил за инженером дальше.

Совещались они в крайнем пулеметном гнезде. И снова солдаты сторонились, пропуская начальство, и снова плыла над бруствером огромная фуражка с оттопыренными ушами. Недоумение и обида полоснули меня по сердцу. Но локоть тут же стиснуло дружеское пожатие. Я обернулся: передо мной стоял капитан Осоцкий. Из-за толстых стекол чернели, словно вишни, его глаза.

— Какова ваша первая переправа, младший лейтенант? — к вискам побежали морщинки, хотя капитан не улыбался, а только дружелюбно и весело смотрел на меня.

— Все ничего… Вот Николай Иванович…

— Мы в батальоне знаем об этом. Хороший был солдат… Да что поделаешь — война! — просто и тихо, а поэтому как-то особенно значительно сказал Осоцкий и, протянув руку на прощание, другим тоном добавил: — На Карельском мы, кажется, отвоевались. Не скажу, надолго ли, но отвоевались…

Я крепко стиснул ладонь капитана и спустился вместе с ним к причалу, который успели оборудовать солдаты на берегу Лаволы. Откуда-то с середины залива он обернулся еще раз и помахал мне пилоткой.

* * *

…Мог ли я подумать, что это была последняя наша встреча с капитаном. Оказалось, ночью, пока я спал, капитан Осоцкий смертельно поссорился с нашим комбатом: речь шла о переправе. Комбат настаивал, чтобы мы навели штурмовой мостик, Осоцкий не видел в нем нужды. Не только мостик, кричал он комбату, вся затея с переправой вряд ли необходима.

Эти слова и решили судьбу капитана — его перевели в «полкачи», в полковые инженеры, а позднее, под Сандомиром, он сгорел в самоходке, когда «катюши» сыграли по своему же танковому десанту, потерявшему связь с дивизией и вырвавшемуся далеко вперед.

Все это было потом, а сейчас понтон медленно удалялся от нас, сливаясь с желтой кипенью кустарника, и только подтянутая фигура капитана Осоцкого четко вырисовывалась на корме.

* * *

Гранитные глыбы, подлесок, сосны — все до мельчайших подробностей отражалось в зеркальной воде канала. Но лесистый берег и берег отраженный не походили друг на друга: один был тяжел, другой — легок, текуч. Зеленые вершины сосен, упавших на воду, непрерывно колебались. Волны, приходившие из залива, пробегали по отражению, и тогда берег, тот, что был на воде, морщился, колыхался и, казалось, рвался на продольные полосы.

Замысловатой игрой воды, зелени, света я не уставал любоваться давно. Расстелив ватник на камне, торчавшем возле пулеметного гнезда, я пристально смотрел на воду, на небо, на канал, снова на воду и удивлялся: как зыбок отраженный мир, как он текуч, неуловим, прекрасен. Что-то подобное я думал и о себе: сохранить бы это не изведанное прежде неуловимое чувство, сохранить, сберечь, как-то запомнить, чтобы позднее, когда придется снова что-то мучительно ожидать, я мог бы омыть себя волной этих отрадных воспоминаний.

Нет, все во мне было немо, и оставалось только завидовать тем, кто мог сказать о себе хотя бы такое: «Корабль, натрудивший в морях полотно…» Натрудивший… значит, проплывший моря, значит, побывавший во многих странах…

— Смотри, они! — прервал мои размышления капитан Седунов. Облокотившись на бруствер пулеметного гнезда, он рассматривал откос в бинокль.

Неясные фигурки людей выступили из подлеска и как будто в нерешительности замерли справа от нас.

— Позвольте мне бинокль, — обратился я к капитану. Но в этот момент наш мостик тихо дрогнул, стронулся с места — его оторвало от берега и медленно стало заворачивать в сторону залива.

— Говорил тебе, заякори! — отложив бинокль, недовольно заворчал Седунов. — Перемирие перемирием, а ты должен быть на той стороне. Там твое место. Понял? Живо в лодку! — резко скомандовал он.

Я окликнул Жабчикова, спавшего в окопе под обломанной сосной, и бегом бросился к причалу. В две пары весел мы обогнули остров, подцепили мостик и с трудом стали выгребаться против течения. По ту и по другую сторону канала выросли группы солдат. Безмолвно они следили за нами.

Наконец мы кое-как выгребли к старому месту, подтянули мостик, примотали веревкой к скобе, до которой я никак не мог дотянуться раньше. Оставив Жабчикова возле скобы, я разом разогнулся. И первое, что поразило меня, были лица финнов, — какие-то все одинаковые от усталости, грязных потеков, щетины на подбородках.

Серовато-синие грубошерстные кителя егерей были расстегнуты — из-под них виднелось грязное белье. Брюки, заправленные в кожаные краги, пузырями вздувались на коленях, и почти у всех ботинки, брюки, кителя были измазаны глиной, а у иных на локтях, на коленях продраны и кое-как заштопаны солдатской иглой. Нет, не щеголеватые, надменные шюцкоры с обложки журнала, а окопная солдатня толпилась передо мною, и это открытие потрясло меня.

Финны были без оружия. Их пустые руки неловко висели по швам. Я перебегал глазами с одного лица на другое и все силился найти в себе то чувство, которое жгло меня в подвале Лаволы, — и не находил его. Под пристальными взглядами солдат я испытывал теперь совсем иное — чувство неловкости, досады на самого себя. Моя гимнастерка торчала из-под ватника, словно из-под бабьей кацавейки. Растоптанные, с разводьями от воды и соли сапоги уже не нравились мне самому. Чтобы скрыть неловкость, я солидно тронул кирзовую кобуру и приосанился для вида, небрежно выставив вперед ногу. Потом, не зная, чем занять себя, полез за папиросами. Была у меня пачка «Беломора», и когда я достал ее, несколько заскорузлых рук неуверенно протянулось ко мне. Я охотно разорвал верх пачки — она сразу опустела. Кто-то услужливо чиркнул зажигалкой, и мы безмолвно и сладко затянулись папиросным дымком.

Наконец пожилой егерь, щербато улыбаясь, показал на наш остров:

— Мыза Лавола, о! — И не то чтобы одобрительно, но понимающе протянул еще раз: — О-о-о!

Я понял его восклицание, понял и то, что он не сумел досказать: мол, ты откуда, с мызы Лавола или же случайно оказался здесь.

— Да, да! — ответил я с оттенком гордости и для верности повторил по-немецки.

Пожилой финн обрадовался, быстро-быстро заговорил, но моих знаний немецкого, языка, увы, хватило ненадолго.

— Ich habe sagen… — начал путаться я в переводе, но в это время на острове глухо ударил взрыв. Все вздрогнули, отпрянули друг от друга. Финны смешались, но не отступили ни на шаг. Стиснув зубы, я стоял прямо против них, не решаясь оглянуться назад.

— Товарищ младший лейтенант. — Жабчиков вынырнул из-за плеча. — Это кто-то из наших на мине подорвался.

И хотя егеря тоже поняли причину взрыва, замешательство не проходило. Наоборот, дружелюбные улыбки сгасли на худощавых, голубоватых лицах, и незримая стена отчуждения, недоверия, страха опустилась между нами. Потоптавшись на месте, загасив окурки папирос, солдаты быстро вскарабкались по склону и растворились в прибрежных кустах, как будто их никогда и не бывало.

В лодку натекла вода, и Жабчиков, навалившись на борт, вычерпывал ее котелком, который прихватил вместе с вещмешком и автоматом.

У поплавков штурмового мостика медленно кружилась лесная труха — желтые листья, ветви, хвоинки, осиновая щепа. Все это постепенно всасывалось под настил и уносилось течением дальше. Мягко стукнулась и остановилась смутная, темная масса. Жабчиков бросил вычерпывать воду. Нет, не корягу, не обрубок бревна — к мостику прибило чей-то труп. Жабчиков встал, подгреб веслом тело утопленника. Сазонтов! — догадка поразила и одновременно ужаснула его. Да, это был Сазонтов, его закадычный товарищ, с которым они воевали от самой Нарвы. Сазонтова еще с той, с летней переправы считали без вести пропавшим, а оно видишь все как получилось…

Вдвоем мы вытащили тело из воды, взвалили в лодку и тихо поплыли к Лаволе. Жабчиков сидел на корме, я — на веслах. Где-то посередине залива он, содрогнувшись от холода мертвого тела, оторвал внутренний карман гимнастерки, достал сверток, подал его мне. Я бросил весла — в свертке, разбухшем от воды, аккуратно перехваченном резинкой, была пачка слипшихся писем и алая книжица. Я развернул ее. Это был партбилет сапера Сазонтова. Нижний край партбилета неровно оборвал осколок, карточка отлипла и отвалилась, но заглазная строка «Всесоюзная Коммунистическая партия (большевиков)» четко выделялась каждой буквой. Я перевязал сверток резинкой, вложил его в нагрудный карман своей гимнастерки. Карман быстро промок, но сердце мое билось под этой алой книжицей, под этой пачкой писем, хранивших беду и радость человека, которого я не знал, но к смерти которого невозможно было привыкнуть.

Мы догреблись до причала и здесь же, у самого приплеска, похоронили сапера Сазонтова. Жабчиков уложил края могилы красными черепицами. Я вырезал из жеста звездочку, прибил ее к сосне, химическим карандашом написав фамилию, звание сапера и дату смерти: 1944 год.

* * *

— Тебя к телефону! — сказал мне капитан Седунов. Его губы хотели, но никак не могли сдержать хитрой улыбки, которая змеилась по темному, с коричневыми подглазьями лицу. Я поспешно вырвал трубку у телефониста: тот растерянно оглядывал полутьму подвала, пустынного и поэтому особенно захламленного днем.

— Родной мой, — я онемел от неожиданной радости. — Родной мой — ты жив? Я столько пережила за эту ночь! Столько пережила! Я думала: тебя принесут на носилках в санбат… Я боялась этого, хотела этого… чтобы быть с тобою рядом, чтобы спасти тебя… Я так… — Шорохи и разряды усилились, голос походил на ниточку. Эта ниточка истончалась, истончалась и оборвалась совсем.

Напрасно я тряс трубку, дул в нее — ничего, кроме пронзительного свиста, не было слышно. Телефонист полусонно смотрел на мои старания, не изъявляя особой охоты помочь мне. Голова гудела. Она враз распухла от пронзительного свиста, который в памяти моей все равно не мог заглушить Асин голос. Помехи лишили голос теплоты, они придавали ему какой-то металлический привкус, но даже таким я готов был слушать его вновь и вновь.

Аппарат зазуммерил. Телефонист взял трубку и снова, уже осмысленно, передал трубку мне. Жадно я схватился за нагретую ладонью телефониста дужку, припал ухом к мембране.

— Алло, — хрипловатый голос майора, командира нашего саперного батальона, окатил меня холодной водой. — Это младший лейтенант? Да? Ты что, рас-скисляй, на острове сидишь?

Трубка хрипела, билась, рвалась из руки. На моем лице, надо думать, было написано такое выражение, что полусонный телефонист не удержался и прыснул.

— Забирай связного и немедленно являйся в штаб батальона. Ты слышал? — хрипела трубка. — С завтрашнего дня начнем разминировать поля. Что мостик?.. Без тебя обойдутся. Чтоб через час быть в батальоне. Все. Выполняй.

Голос смолк. Я подержал трубку, приложил мембрану к уху, но в ней не было слышно даже привычных шорохов и писков.

— На тебя нынче спрос, — беспечно заметил капитан Седунов, сидевший у стола в накинутом на плечи кителе. У него была привычка что-нибудь накидывать на плечи — он любил чувствовать плечи и руки свободными.

— Приказано явиться в штаб батальона, — упавшим голосом сказал я.

— Что такое?

— Комбат трибуналом грозит. Говорит, я на острове ошиваюсь.

Седунов присвистнул:

— Тю-ю-ю. Дурак этот твой комбат, — вот что лекажу. Пошли ты его знаешь куда? — узкие губы Седунова дрогнули в дружелюбной улыбке. — Ночью бы он здесь поошивался, так нет, тебя послал. А впрочем, — Седунов тряхнул головой, — коль приказано — надо топать, сапер. И не поминай, как говорят, Лаволу лихом.

Он встал, скинул китель на стол, шагнул ко мне и стиснул меня в объятиях. Его иссиня выбритая щека коснулась моей щеки. Капитан двинул по привычке в плечо, пронзительно и остро посмотрел карими, глубоко залегшими глазами, добавил:

— В случае чего, просись ко мне в батальон. Знаешь пословицу: дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут. Я дам взвод разведки. Из тебя, темнота курсантская, толк выйдет.

* * *

Лодка мягко прошуршала днищем по мелководью и встала в той самой заводи, откуда мы начинали путь на Лаволу. Берег все еще был истоптан солдатскими сапогами, изрезан килями лодок, засорен обрывками телефонных проводов. Но смотрел я на заводь, на следы наших поспешных ночных сборов уже другими глазами, воспринимал другими чувствами, словно время и пространство сделали меня другим человеком, изменили меня с тех самых пор, как я отчалил от берега, освещенного всплеском ракет. Да и шли мы с Жабчиковым теперь по-иному, верхом траншеи, легко перешагивая с одной стороны на другую, изредка прихватывая горсть красной брусники. Гроздья ее выбивались из-под комьев земли, из-под ржавых, расщепленных болванок мин, мерцали под обугленными, поваленными стволами сосенок, они сопровождали нас долго, настойчиво, пока наконец мы не вышли на лежневку и не стали подыматься в гору.

Вершина горы была камениста, и только сухие пучки травы торчали возле валунов, которые повсюду выставляли бугристые спины. Глаза заслезились от ветра, от простора, впервые так вольно открывшегося нам. Белая кромка прибоя опоясывала побережье. Выпуклая, тусклая гладь Финского залива сливалась с грядой облаков, тяжело клубившихся на горизонте.

Мы решили передохнуть в заветрии, под большим валуном.

Жабчиков разложил на коленях свое хозяйство и теперь, оторвав край газетки, старательно крутил «козью ножку». Я пошарил в карманах, достал пачку «Беломора». Она была пуста. Улыбнувшись, заглянув для верности еще раз, я надул пачку, как мальчишки надувают пустые кульки, и весело хлопнул ею.

Жабчиков вздрогнул, осуждающе посмотрел на меня, потом, догадавшись, не без замешательства протянул мне алюминиевый портсигар, набитый махоркой, и газетку.

Прежде чем оторвать край, я скользнул глазами по тексту:

«…В ночь на четвертое сентября…»

— Постой, откуда у тебя эта газета?

— Как откуда? — обиделся Жабчиков. — Она чистая. Мне ее на острове разведчики дали.

Я стал разворачивать сложенный во много раз лист. Он затрепыхал под ветром, но я крепко удерживал его. Середина была вырвана и, кроме начальной строки, мне удалось прочитать всего несколько фраз:

«…приняла выдвинутое Советским правительством условие… о прекращении военных действий на всем участке расположения… войск с 8 часов утра 4 сентября».

Значит, ночью, когда я выгребался к Лаволе… Эта мысль поразила меня. Значит, заранее все было предрешено, как предрешали судьбу Одиссея олимпийские боги?.. Значит, великие мира сего, как и его, меня не щадили?..

Ветер, задувавший с моря, сильно рванул газетный лист, поднял его высоко и понес над каменистыми склонами, над шапками сосен, над сетью траншей и ходов сообщений. Я проследил за его колеблющимся полетом, опустил взгляд и снова, как на рельефной карте, увидел остров Лаволу: причал, усадьбу, теплицу, кущи деревьев, слюдяное сияние канала — все, что за эту бесконечно долгую ночь было передовой линией фронта.

Но в наступающих сумерках мыза Лавола уже не казалась мне, как прежде, мифическим кораблем — это был полуразрушенный дом, который, как и все на канале, надо было восстанавливать, поднимать стропила, латать крышу, обшивать досками стены, чтобы дымок — он по-прежнему вился из кирпичной трубы — звал к себе и рыбака, и грибника, и просто прохожего человека, заплутавшего в здешних лесах.

Для Лаволы война кончилась. Для меня она только что начиналась.

ЯНТАРНЫЙ ПУТЬ

Я не знал, что наш поезд «Москва — Прага», в котором были варшавские вагоны, прибудет на этот, как мне вначале показалось, пригородный вокзал. Но это была Варшава, правда, Варшава-Гданьская, где обычно останавливаются все поезда, следующие через Варшаву транзитом. Еще на вагонных ступеньках, поеживаясь от холода и подымая воротник плаща, я пытался разглядеть среди встречающих Леонарда. Его можно было бы узнать и у соседних вагонов, и даже среди толпы. Но тщетно — Леонарда нигде не было. Простояв минут десять на быстро опустевшей и продуваемой осенними ветрами платформе, я подхватил дорожный чемодан и пошел к стеклянному зданию вокзала, где надеялся найти телефон-автомат. Вдоль платформы, выглядывая из-за металлической сетки, шли крохотные огородные домики с такими же крохотными террасками, выкрашенными в зеленый, желтый и синий цвет. И это придавало платформе сельский вид, хотя высотное здание интуристовской гостиницы говорило о другом, о том, что Варшава — вот она, всего в сотне метров от меня. В зале ожидания меня вновь постигла неудача: автомат не сработал даже после второй монеты. Теперь надо было менять бумажные деньги, искать другой автомат, снова дозваниваться до общества — одним словом, канитель. Правда, эта знакомая московская история с телефоном-автоматом даже развеселила меня: с первых же шагов я почувствовал, что я у своих, и теперь уже ничуть не сомневался, что обязательно найду Леонарда… В пристанционной закусочной, где в густом табачном дыму стояли у стоек и сидели на скамьях люди, третья монета наконец-то сработала. А минут через пятнадцать из бежевого польского «фиата» уже вываливался возбужденный и громкоголосый Леонард. Он тискал меня и вертел в разные стороны и говорил с такой искренней радостью, за которую ему все можно было простить. Оказывается, он высчитал местное время, а поезд прибыл по московскому — в 9.30. И-и, холера, — он был уже готов ехать, как раздался мой телефонный звонок. Теперь надо пристегнуть ремни. В Варшаве с этим строго. И слушать и запоминать. Конференция будет проходить в один день. Уже в двенадцать — открытие. Нет, не здесь, не в Варшаве, а в Доме конференций, это километров двадцать пять отсюда. Успеем ли? Успеем! Там мне отведен номер, покой — по-польски… Вот и все.

— Смотри: мы почти вырвались. Мы вже на позамястном, — Леонард поправился, — на пригородном шоссе…

Действительно, шоссе под колесами «фиата» перестало петлять, оно как бы вытягивалось, вырывалось вперед в сторону ближнего соснового бора, рассекало его надвое, взбегало на следующий холм и подступало к волнистой линии горизонта, на которую, как сказано поэтом, конечно, нельзя наступить.

Новенький «фиат» Леонард вел с той профессиональной небрежностью, которая была свойственна ему во всем, за что бы он ни брался, к чему бы ни прикасались его руки. Такова была его натура, бывшего слесаря, офицера связи Первой польской армии, журналиста, заядлого охотника — да мало ли что можно было бы сказать о Леонарде, который умел делать все и всюду успевать, несмотря на видимую телесную громоздкость.

По гравийной отворотке мы въехали в старинный парк. И сразу же в перспективе забелело здание. Я заметил только, что выстроено оно в стиле шляхетской усадьбы или в знаменитом стиле дворэк. Крыша, крытая гонтом, крылечко с небольшой колоннадой, фонарь многогранник на углу и декоративные кусты вдоль стен — уютно, живописно, изящно. Нас уже ждали. Не понимаю когда, но Леонард сумел дозвониться сюда из Варшавы…

* * *

…Конференция прошла успешно… Правда, бурных аплодисментов я не дождался, но, судя по всему, слушали меня с интересом и не были разочарованы ни темой реферата, ни самим лектором — референтом.

* * *

А в полуподвале уже накрывались столы для банкета, уже сходились участники встречи, многие со своими, как мне показалось, моложавыми женами. Уже член правления общества, лысый, с нафабренными седыми усами человек, кричал мне через стол: «Я есть старый капрал. Я был на этой, нет, на той, пан Лектор, стороне тем разом, когда буденновцы шли до Варшавы. Но под Мехувом я был уже с этой, так, с радецкой стороны…»

Слитный гул голосов, позвякивание посуды, женский неосознанно-возбужденный смех — все заглушало голос моего нового знакомца… Правда, через какое-то время он продолжал вопрошать через стол: «Пан Лектор бывал в Варшаве?.. Так. И в Кракове? В войну бывал?.. Леонард, где ты есть, Леонард? Наш пан Лектор освобождал Краков. Ты это знаешь? Ты уже думал об этом, ты думал, чтобы завтра делегация ехала в Краков? То есть добже, что ты так думал, Леонард…»

Было далеко за полночь, когда одним из последних Леонард пошел к своей машине. И я вышел вместе с ним. Леонард включил зажигание: в свете задних подфарников заклубился ярко-рубиновый дымок. И все-таки мы никак не могли расстаться с ним, пока я не хлопнул по верху машины и тем самым не дал понять, что пора ехать. Под шинами заскрипел гравий. «Фиат» на повороте еще раз мигнул алым глазком и скрылся.

* * *

…Чувство душевной расслабленности тотчас же овладело мною. Я давно не испытывал этого чувства, и странно, что здесь, в этом старинном польском фольварке, под этим высоким звездным пологом, запорошенным пылью Млечного Пути, в этой чуткой тишине, прерываемой брехом собак, оно пришло ко мне и властно предъявило на меня свои права. Как все-таки непосильна бывает обремененность бесконечной заботой! Как редко посещает нас чувство покоя и раскрепощения от житейской суеты сует.

В особняке свет был погашен, слабо освещалась одна прихожая, да горел на углу фонарь-многогранник. Я пошел на этот свет фонаря и очутился на парковой аллее, сплошь усыпанной листьями. Шел и ощущал, как намокают верха ботинок, как озноб сотрясает меня, но шел, вперив глаза в темноту, особенно густую в конце аллеи. Конец аллеи — конец пути, заранее решил я. И когда, казалось, тьма стала абсолютной и ничего нельзя было рассмотреть, я остановился. И вот здесь-то вдруг стали вырисовываться кущи деревьев, острый шпиль костела, крыши других домов. И все — словно на полотнах Яна Станиславского, которого так любил Нестеров, — все это не столь виделось, сколько угадывалось, узнавалось, начинало пахнуть мокрой и прелой листвой, мерцать первой изморозью, покалывать иглами мироздания. И я подсознательно догадывался, что свои полотна Ян Станиславский писал в такие минуты душевного покоя и озарения, которые я только что пережил. И писал он их, чтобы другим людям, обремененным заботой, измученным неотступной тревогой, тьма, застилавшая глаза, никогда не казалась непроницаемо-темной.

* * *

Проснувшись поутру, я испытывал не то чтобы целительное умиротворение, пережитое вчера, но пребывал в некоем трезвом и умудренном опытом прожитой жизни состоянии, которое подсказывало мне, что все будет хорошо. Так оно и оказалось на самом деле.

Внизу, в полуподвальном зале, где теперь было опрятно, пустынно, тихо, мне предстоял завтрак вместе с пани Женей, как по-русски она называла себя. И хотя в ее облике, в ее кукольном личике, в мелкой седой завивке было что-то от пожилой француженки, мне нравилось ее называть именно так: «пани Женя».

И снова — до прихода машины из города — я совершал одинокую прогулку по аллеям, где стволы старинных вязов были покрыты зеленой тиной, а ветви образовывали сплошной покров над головой. Как и прежде, я отвлеченно размышлял о стилевых особенностях дворэковой архитектуры, которая безусловно восходит к народным гуральским постройкам в Закопане, и, задумавшись, долго стоял возле розария. А потом очнулся, посмотрел на эти клумбы и содрогнулся: на зеленых стеблях с зелеными, мясистыми листьями никли бутоны роз. Куда бы я ни смотрел, повсюду были эти черные, черные бутоны роз. Нет, искусство садовода здесь было ни при чем: их сожгли заморозки, ранние в этом году.

Наконец-то за мной пришла машина, такой же, как у Леонарда, польский «фиат»… Пани Янина Ковальская, приехавшая вместе с шофером Кшижсто и пристально глядевшая на меня сквозь большие круглые очки, деловым тоном сказала: по решению правления общества она и шофер Кшижсто будут сопровождать меня в поездке по стране. И первый пункт нашей поездки — Краков!

* * *

…Снег летит прямо в лицо, как мириады белых пуль. И сразу же тает, стекая за распахнутый ворот гимнастерки. Когда кто-нибудь из нас снимает ушанку — пар валит от ее мокрой подкладки и таких же мокрых волос. Как и ушанка, под мышками и под поясом намокло армейское белье и даже ватник, поверх которого надет белый маскхалат. Мешает этот маскхалат, путается между ног, давит на плечи, но содрать его, словно шкуру, нельзя, хотя мы и идем во втором эшелоне. Мы — это двенадцать саперов-разведчиков, все, что осталось от взвода на нашем долгом пути, который и привел нас на эти овеваемые поземкой, сливающиеся с таким же мутным и мглистым небом просторы Мехувской Выжины.

Зимняя дорога прихотливо вьется под нами и ведет к белым крышам и темным зарослям садов какого-то польского села, а может, и городка — это надо посмотреть по карте… Я останавливаюсь, открываю полевую сумку, смахиваю с бровей пот и смотрю сквозь желтоватую слюду планшетки. Солдаты за моей спиной тоже останавливаются, закуривают, иные, привалившись заплечными вещмешками к осыпям снега, сидят на обочинах дороги. «Смотри, — узнаю я голос младшего сержанта Жмыхова, из ярославских, — паны, вишь, хлеб не успели убрать. Так в снопах и присыпало снегом…»

Все начинают смотреть в ту сторону, куда смотрит сержант. Я тоже отрываюсь от планшетки. Однако мутная снежная белизна от напряжения пошла желтыми пятнами. Наконец, как и другие, я вижу эти полузанесенные снегом снопы, что лежат на склонах Выжины. «Нет, ребята, — неохотно возражает пожилой солдат Панематкин, пришедший к нам из госпиталя. — Это не снопы… Это пластуны из девятой пластунской. До госпиталя мы в соседях были…» Солдаты настороженно молчат: что скажет еще Панематкин? Но тот, предварив недоуменные вопросы, поясняет: «Башлыки-то из-под снега, смотрите, краснеют… Как шли по полю цепью, так цепью их и покосили. Во-о-он с той колокольни…»

* * *

Мне и раньше доводилось бывать в знаменитых готических соборах. И раньше меня глубоко изумляло таинство цветных витражей, когда из золотисто-янтарных, изумрудных, рубиновых стеклянных сот, отгороженных друг от друга свинцовой опайкой, без пышного освещения, без всякой иллюминации, даже в самый сумрачный день, возникало нечто странное, впечатляющее.

И все-таки витражи в костеле францисканцев были совсем иными. Мне не терпелось пойти в этот костел, и я побывал в нем в тот же самый вечер, когда мы приехали в Краков и когда нанесли визит вежливости в местное отделение общества, поскольку пани Янина, функционер общества знаний, должна была знакомиться с работой местных отделений на всем пути нашего следования.

Не скрою: меня поразили витражные композиции больше того, чем я смел или надеялся ожидать. Ведь они принадлежали Станиславу Выспяньскому. И первое, что изумило меня, это — волнообразные и растительные мотивы, от которых на меня пахнуло свежей озерной водой и цветущей луговиной. Велика была сила искусства: я видел то, что хотел сам видеть и что внушал мне художник. Выспяньский с детских лет любил цветы своей милой родины: и алые розы, и белые лилии, и ромашки, и колокольчики, и даже листы чертополоха… И все они были занесены в его ученические блокноты, которые со временем составили уникальный «Гербарий»: оттуда-то он черпал сюжеты для своих орнаментов и витражных композиций. Правда, все это я знал и раньше из искусствоведческих книг и сочинений. Знал, что для Выспяньского искусство — всемогущественно, если оно отражает самосознание народа, если оно поощряет человека к духовному подвигу, благородству, справедливости, любви. Не случайно главной идеей этого великого художника была как будто бы и странная, но и глубоко художественная, я бы сказал поэтическая идея: все польские земли, разрозненные и обездоленные в начале нового века, соединить красотой, как бы оплести их гирляндами дивных цветов, как бы околдовать чистейшей радостью искусства. «Вот это будет искусство!» — восклицал он, работая над витражами. Не потому ли в центре полихромий Выспяньский поместил Созидателя, который, провозгласив «Да будет!», восходит в языках пламени, как восходит солнце над безбрежной пучиной вод. А гирлянды грациозных, фантастически прекрасных цветов возникают в витражных композициях, окаймляя образы святого Франциска и святой Соломин, патронов местного прихода, и являются овеществленной красотой, которую я ощущал каждой нервной клеткой…

* * *

По программе, выработанной краковским отделением общества, мы должны были отужинать в знаменитом кафе «Яма Михаликова», где сохранился интерьер начала века и многие рисунки, наброски, дружеские шаржи художников сецессиона — художников «Краковских мастерских». Однако в кафе было чадно, шумно, многолюдно. Мы едва нашли свободный столик и, разместившись за ним, терпеливо стали ожидать официанта. «Для чего пан Лектор такой невеселый?» — спросила меня Ковальская, чтобы как-то скоротать время. В знак удивления я пожал плечами. Да и что я мог ответить нашей серьезной и строгой керувничке, нашей руководительнице, если я и сам не мог разобраться в том тревожном и сложном чувстве, которое охватила меня при выходе из францисканского костела. Ведь перед только что увиденным и пережитым я не был ни в чем виноват, как не был виноват перед другими бесценными витражами и фресками других художников… Но чувство неясной вины мучило и не покидало меня. Подумать только: лишь случайность спасла их, та самая случайность, которая на войне — закон.

* * *

Командарм 59-й односложно отвечал на приветствия и вопросы в переходах охотничьего замка, принадлежавшего какому-то польскому магнату, а ныне переполненному военным людом, опутанному проводами, заваленному старинной мебелью и армейским имуществом. Поскольку новость, о которой он мечтал, но даже не надеялся услышать, была такова, что заставила его без промедления выехать к себе на командный пункт. Там, среди заснеженных холмов и сосновых боров Малопольской Выжины, там, на подступах к городкам, украшенным костелами и фигурами святых, на окраинах деревень, отгороженных от полей крестьянскими постройками, виднелись редкие цепи атакующих войск, по зимнему бездорожью тянулись колонны пехоты и военной техники, там шло наступление, начавшееся с Сандомирского плацдарма.

И вот теперь его армия заняла нависающее положение над Краковым. Из Верховной Ставки в штаб фронта тотчас же поступила директива: войскам левого крыла овладеть древней столицей Польши. А левое крыло фронта — это его, Командарма дивизии и корпуса, его массированный удар под Мехувом, его выход к Олькушу и Песковой Скале.

Вот почему так срочно он был вызван в охотничий замок, где размещался штаб фронта, вот почему он и гнал сейчас «виллис», оставляя далеко позади охрану, к своему КП. В беседе с маршалом Коневым ему была поставлена стратегическая задача: усилить темпы наступления, обойти Краков с северо-запада и не позднее 20 января штурмом овладеть городом. Командарм 59-й в этом приказе усматривал некую историческую закономерность или историческую справедливость, что ли, ибо ровно год назад его солдаты и офицеры штурмом овладели Господином Великим Новгородом, летописной столицей северной Руси. Его танкисты, первыми ворвавшись в Новгородский кремль, увидели страшную картину: сожженные дотла дома, ободранные купола святой Софии и странно и жутко торчавшие из снега руки и головы древнерусских святителей и князей: солдаты из немецких зондеркоманд уже подготовили к отправке в Германию на уничтожение, на переплавку гениальный памятник Микешина «Тысячелетие России». А сейчас, где-то за снегами и туманами Малопольской Выжины, такие же немецкие зондеркоманды уже грузили в эшелоны сокровища Вавеля, минировали подземелья королевского замка, прорубали бойницы в стенах готических соборов.

Однако в штабе фронта Командарм 59-й получил строгое предупреждение, чтобы тяжелой артиллерии не применять, помощи бомбардировочной авиации не запрашивать, огнеметов не использовать, а надеяться на героизм солдат и молниеносность наступления в целом. А поэтому ни минуты задержки!..

* * *

Я нажимаю на створки — окно с разбитыми стеклами распахивается настежь. Сметаю осколки с подоконника, выглядываю наружу, вижу зимнее солнце, которое — сквозь клубы дыма и пара — источает ярко-алое холодное сияние. На войне обычно не видишь солнца, а здесь оно стынет сразу же за уступами черепичных крыш.

Двенадцать человек саперов-разведчиков расположились в этой полупустой комнате, брошенной жильцами квартиры: кто присел вдоль стен на корточки, кто повалил громоздкий шкаф и спит на нем, закинув сидор в изголовье.

Внезапно в комнату влетает боец, молодой, розовощекий, в ушанке, сбитой на затылок. Это связной комбата. По-мальчишески восторженно он кричит: «Кончай ночевать — выходи строиться!» Увидев меня и нимало не смутившись, поясняет: «Саперам разведвзвода отбыть в распоряжение штаба танковой бригады. Взять взрывчатку, детонаторы, бикфордов шнур. И — быстро!»

* * *

…Хрустит под сапогами битое стекло. Слышнее становится автоматная перестрелка. Отчетливее шорох пролетавших над головою мин. Меняются какие-то дворы, брандмауэры с облупившейся известкой, сорванные с петель двери. Возле одной из таких дверей — часовой. И сразу же возникает фигура капитана-танкиста. Он в черной кирзе с ног до головы. Непривычно видеть широкие штанины комбинезона с напуском на сапоги. Лицо в копоти. Взгляд хмурый и скользящий.

«Пошли, что ли, лейтенант!»

Мы вновь проходим задние дворы и узкие средневековые улочки, забитые техникой. Чего здесь только нет: студебеккеры с брезентовыми верхами, механические мастерские, цистерны с горючим, штабные машины, двуколки с поднятыми вверх оглоблями. И только танков не заметно: они там, впереди нас.

«Постоим здесь, покурим… — танкист достает карту, сверяет с моею. Поясняет: — Вот здесь, в приходском костеле, засели фаустники из охранного полка «Остлянд». Час назад лучший в бригаде экипаж сожгли Комбриг места себе не находит, злой как черт, а приказ отменить не может: артиллерии не применять! Приказ строжайший — самого Конева. Да ты посмотри — полюбуйся».

В конце узкого, как щель, переулка в самом деле виден католический крест. Это и есть приходский костел. Древность. Готика. Командир охранного полка «Остлянд» знал, где опорный пункт обороны устраивать. Стены у этой готики, наверно, больше метра, да еще контрфорсы, да еще подвалы… В общем, задача простая: подобраться и подорвать пристройку костела. Как это по-ихнему — пресвитерий… Что же, ясно? Значит, действуй, лейтенант!

* * *

Самое трудное не в том, самое трудное — выбрать себе еще двух человек… Солдаты переминаются с ноги на ногу, торопливо докуривают цигарки, ввинчивая их в снег. За дни тяжелого зимнего наступления я будто впервые вижу своих саперов. Одеты они — каждый на свой манер: кто в маскхалате, порванном и сером от золы, кто в ватнике, перехваченном ремнем, а трое — в новеньких зеленых шинелях. Эти только что прибыли из резерва. Я даже фамилии их не успел запомнить. И у всех — бесконечно усталый вид. Спрашивать, кто пойдет со мной, бесполезно. Но я все-таки спрашиваю. Наступает тягостное молчание. В душе-то я понимаю своих солдат: слишком тяжела война и слишком каждодневна случайность быть убитым. Не до геройства. Войну надо кончать, это — главное… Лихорадочно перебираю фамилии: у Жабчикова три девчонки, как они будут без отца?.. Помкомвзвода Ивана следует оставить вместо себя. Панематкин только что из госпиталя… Басистый… Юсупов… Ага, Катышев!.. Приземистый солдат делает шаг вперед. И еще один из вновь прибывших (фамилия не сразу вспомнилась), Ивков, Ивков его фамилия — солдат с открытым, умным лицом, — вышел и сказал просто: «Я пойду с тобой, лейтенант!»

«Раз-з-зойдись!»

* * *

Помкомвзвода Иван, партизанивший два года под Ельней, снаряжает нашу штурмовую группу. Он ловко вяжет толовые шашки на длинной доске, нарезает бикфордов шнур, вставляет концы в детонаторы и обжимает плоскогубцами. Артист, да и только! Ивков подымает двадцатипятикилограммовый заряд и кладет, примеряясь, на плечо. Катышев набивает сидор запасными шашками. Я прячу запалы в планшет. Все готово? Пошли!..

Мы идем по брусчатке, огибая груды щебня, перепрыгивая через завалы. Улица, как ущелье, полна дыма и скользящих багрово-красных отсветов. Еще за квартал можно услышать гудение огня… Теперь мы идем мимо этого горящего здания. Из проемов вырываются огненные языки. Они взвивают вверх сгоревшие листы бумаги которые, как черные птицы, медленно кружатся в воздухе, затем рассыпаются и падают на брусчатку, на щебень, на редких убитых черным снежком… Черный снегопад!.. От Сандомира, во всех городах и селениях, которые мы брали с бою, идет и идет этот черный снегопад.

Взглянув походя на карту, я понял: приходский костел должен быть совсем рядом, в конце улицы… Решение созревает мгновенно: иду один! Ведь я должен быть справедливым, значит, должен первым ставить свою жизнь на карту, на эту случайную карту судьбы… Быть справедливым по отношению к своим солдатам — значит первым рисковать, первым быть убитым. Другой справедливости для младшего офицера здесь, на войне, нет. Ну, а со мной — как и всякий смертный, я почему-то был уверен в этом — ничего не случится. Потом, в последний момент, все-таки сказал Ивкову: «Если что — ну, понимаешь? — пойдешь вторым, после меня…»

В переулке мгла сгущается все сильнее, теперь дома теряют очертания, тонут, отступают в тень, кажутся декорацией. И только сухой треск автоматных очередей, простегивающих улочку, возвращает меня к действительности.

Прижимаясь спиной к стене, продвигаюсь вперед, потом бегу, потом падаю и снова бегу. Пули рикошетят о брусчатку: высверки заметны впереди меня. Ничего не поделаешь — надо ползти по-пластунски, хотя бы до сожженного танка, который взрывом развернуло поперек улицы. Но ползти, да еще подтаскивать на шнуре взрывчатку, — трудно. Поминутно откидывая пистолет, который сползает под живот, обливаясь потом, ругаясь сквозь зубы, я какие-то мгновения ползу, но не выдерживаю, вскакиваю, глохну, слепну и лишь инстинктивно угадываю впереди себя броневую громаду. Возле нее можно и передохнуть. Сильно пахнет мазутом, копотью, едким толом и еще непонятно чем… Краем глаза замечаю груду тряпья: оттуда и потянуло паленой кирзой и человеческим мясом. Догадываюсь — один из членов экипажа. И все-таки удобнее позиции для последнего броска нет. Выглядываю из-за танкового трака: вот он, костел, прямо передо мной! Внезапно из бойницы высовывается дуло ручного пулемета. И странно: я не слышу звуков — вижу одно смертельно пульсирующее пламя, совсем как в немом кино… Пулеметчик бьет прицельно вдоль улочки по перебегающим пехотинцам. И, как-то сразу же обмякнув, я ощущаю во рту вкус махорки: опасная, расслабляющая волю мысль. Надо действовать… А впереди, раскинув крестом руки, словно распятый на краковской мостовой, лежит второй танкист…

Спичка выстреливает в кулаке, шипит бикфордов шнур, рывок — я не бегу, а медленно плыву туда же, все к той же бойнице, где мерцают багровые вспышки и где встают стеной ненавистные мне камни костела. Сознание отключается. Памяти нет. Нет и тяжкого грохота взрыва: он сотрясает мостовую, обрушивает многовековую кладку и хоронит под руинами немецкий гарнизон. Есть лишь закоптелая броня танка, засыпанная камнями, обломками черепиц, янтарно-рубиновыми осколками витражей. Есть лишь сапер Ивков, который с трудом отрывает меня от танка, есть лишь тяжелый топот солдатских сапог: «Вперед, мать вашу, вперед, братья славяне!»

* * *

Проснулся я внезапно, как от толчка, и понял, что больше не засну. Снизу, из городского колодца, доносился монотонный гул мотора, может быть, вентилятора в ресторанной кухне. Мне почему-то всегда попадались гостиничные номера с окнами, выходят во внутренний двор. И я находил в этом даже какие-то преимущества, поскольку вдали от дома становился свидетелем чужой, повседневной жизни, — яркой и будничной. Если жил я в таком номере весною, то первые лучи солнца скатывались с черепичных крыш и щекотали мне веки, набрякшие от переутомления и малого сна. По подоконнику ходили голуби, раздув оранжевые зобы и что-то ворчливо втолковывая друг другу. «Марый-ка!» — летело снизу вверх. И этот звонкий женский голос будоражил и бодрил и все-таки позволял еще помедлить, еще насладиться отблесками сна. Если в таком гостиничном номере я жил осенью, то включенный вентилятор позволял мне угадывать приближающийся рассвет. И тоже были еще какие-то мгновения, которые позволяли ощутить всю прелесть и весь уют этого старомодного гостиничного номера с одеялом-периной, обволакивающим тело, фаянсовым умывальником и завтраком в гостиничном кафе. Столь же неизменным был барочный интерьер гостиниц, поскольку в каждом углу торчал позолоченный амурчик, на стенах были развешаны огромные зеркала, а между этажами ходили громоздкие лифты, красное дерево и медные поручни которых мне почему-то напоминали каюты-люкс колесных пароходов.

И все-таки я совершенно не понимал людей, очарованных техническим и бытовым ретро. Еще по дороге в Краков мы разговорились об этом всеобщем увлечении с пани Яниной. И последствия нашего разговора я почувствовал вечером, когда совсем неожиданно она предложила мне побывать в молодежном джаз-клубе: тогда это еще только-только входило в моду, а пани Янина хотела показать мне все достопримечательности города. Предложение мне показалось заманчивым.

* * *

Джаз-клуб помещался в полуподвале. Прямо с улицы, заполненной дневным привычным шумом, несколько ступенек вниз — и мы оказались в комнате под сводами. Тусклый свет лампочек, свисавших с потолка, и густые слои табачного дыма не позволяли разобраться, что к чему. Но из этого дыма и полумрака к нам довольно скоро вынырнул светлобородый юноша в золотых очках и потертых джинсах, указал место на скамейке, идущей вдоль стены и похожей на садовую, получил плату за вход, принес несколько бутылок пива, тарелку с бутербродами и оставил нас в покое на весь вечер. После того как я попривык к рассеянному и какому-то банному — из-за табачного дыма — свету, можно было удовлетворить свое любопытство. Все в этой комнате под сводами возвращало к началу века — к первым нью-орлеанским джаз-бандам, первым автомобилям, первым синематографам. Вне какого-либо порядка на стенах были развешаны групповые фотографии: мужчины в котелках и при нафабренных, кайзеровских усах, дамы — в шляпах колесом и кружевных накидках. На столбе, подпиравшем свод, была прибита граммофонная труба и автомобильный рожок с резиновой грушей. А на скамейках вдоль стен, за крохотными столиками, сидели джинсовые девушки, каждая сама по себе, каждая в одиночку, и непрерывно курили. Мимо них взад-вперед ходил какой-то парень: бумажная роза демонстративно продернута под погончик его желтой рубашки. Но главным здесь был не интерьер и не этот парень, главными здесь были синкопированные звуки пианино, резкие вскрики трубы и почти ритуальная дробь барабана.

Из-за столба, поддерживающего подвальный свод, я не видел джазистов, но их сложная музыкальная фраза тянулась до бесконечности и как бы завораживала, обезличивала, обезволивала тебя этими синкопами… Поскольку в зальце никто не разговаривал друг с другом, хотя по приветственным кивкам можно было заметить, что многие знакомы, мы с пани Яниной как-то непроизвольно разговорились. Вернее, пани Янина захотела рассеять мое недоумение по поводу бумажных роз и желтых кофт, как известно, уже вошедших в мировую литературу. Она говорила неожиданно долго, говорила, глядя прямо мне в глаза сквозь круглые — в светлой металлической оправе — очки, казавшиеся ей великоватыми. Значение каждой, только что произнесенной фразы она подчеркивала этим пристальным взглядом, что, не скрою, раздражало меня и заставляло скорее угадывать ее мнение, чем до конца понимать смысл слов. А мысли пани Янины были таковы, что каждая победа человеческого разума несет в себе и зерно поражения… Это общая посылка. Но конкретно: молодые завсегдатаи джаз-клуба, которых мы видим здесь, не хотят деклараций, не хотят риторики, они хотят самоценной свободы. Вот почему в мире научно-технического диктата, в мире, в котором ощущается кризис моральных и эстетических абсолютов, классическая гармония должна быть отброшена — здесь важно найти и выразить текучесть, неподконтрольность бытия…

«Нет, пани Янина, — с горячностью возразил я Ковальской. — Эти ребята идут по-внешнему… Их внелогичность — это, по существу, тоска по привычной логике, но — по логике, освященной вызовом, модой, подражанием. Художники сецессиона тоже были внелогичными, они тоже стремились запечатлеть текучесть бытия. Они яростно нападали на эклектику — на ее статичность, респектабельность, рационализм! А как они высмеивали господство пышно-царственных, парчово-бархатных одеяний и геройских поз! Но при всем при том искусство было для них евангельем народным. Они ощущали его стихийную мощь. Они не случайно любили сравнивать себя со взметнувшейся океанской волной… «Мы гребни вставшей волны», — сказал за всех Валерий Брюсов».

Пани Янина пристально вперила в меня немигающие и сильно увеличенные стеклами очков глаза и сказала безо всякой связи с предыдущим, но только в соответствии с логикой собственных рассуждений: «Вы, россияне, за все ищете правду-справедливость… А я, — в этот миг она вызывающе сверкнула стеклами очков, — я — за правду-истину!»

«Прошу простить меня, пани Янина, прошу простить, — вконец раздосадованный, сказал я. — Но в русском слове «справедливость» есть корень «вед», что аналогично: ведать, знать, постигать истину… Быть справедливым — это и быть сведущим, знающим и, что особенно важно, — истинным! Утверждая свою, как вы сказали, правду-справедливость, мы пол-Европы освободили от неволи и возродили к новой жизни… По-моему, утверждать правду-справедливость можно, должно, жертвуя собой, а правду-истину можно утверждать и для себя, эгоистично, келейно…»

«О-о-о! — засмеялась Ковальская. — Я вижу пана в звыклой, в привычной пану роли. Для того поддаюсь и перед вашей, пан Лектор, правдой, и перед вашим желанием быть истинным и для себя, и для всех».

* * *

Утром, когда я вошел в ресторанный зал, у панн Янины было совсем другое настроение. Да и я не испытывал охоты продолжать вчерашний разговор. К тому же традиционно сервированный стол настраивал на разговор дружелюбный, ни к чему не обязывающий. На белоснежной скатерти, которая, казалось, еще хранила тепло утюга, розовела и сочно поблескивала шинка — тонко нарезанная ветчина. В стеклянных вазочках лежали слегка отпотевшие кусочки масла. Краснел клубничный джем. В сливочнике были свежие густые сливки. Седой — с бакенбардами — официант, вымуштрованный долгой службой, спокойно разливал нам дымившийся ароматный кофе.

В конце этого долгого завтрака пани Янина как бы между прочим сказала, что из правления общества получена телефонограмма. Суть ее заключается в следующем: пана Лектора убедительно просят выступить перед студентами-славистами в Высшей педагогической школе в Ополье. Согласен ли пан Лектор? Ведь он, кажется, там воевал, и ему, как полагает пани Янина, будет небезразлично побывать в тех местах…

* * *

Дальняя дорога всегда действовала на меня возбуждающе, она всегда, в конце концов, вызывала порыв к самоуглублению, может быть, самопознанию. Ибо здесь проявляется закон, по которому стремительные перемещения в пространстве, свойственные XX веку, определяют столь же стремительные перепады во времени, как во времени астрономическом, так и в личном времени — времени души человеческой. А частицы этого времени сочетаются весьма прихотливо, словно в калейдоскопе. Иначе говоря, не всегда эти частицы подвластны нашему разуму, но всегда они подвластны нашему дорожному бытию.

Пожалуй, только в дальней дороге человек и начинает понимать, что все прежние чувственные впечатления — это мезоны его личного, его собственного времени и что сохраняются они так долго, как долго живет человек. Такая память сердца, увековеченная в русской поэзии Батюшковым, и есть история души человеческой. Эта история и мгновенна и длительна, она и социальна и личностна, но она не позволяет расслаиваться личности, развиваться дихотомии…

Я припал виском к стенке и как будто слился с машиной, которая пролетала по этим безмолвным равнинам Ополья и одновременно где-то там, в дебрях мироздания.

Коротко вскрикнул и опал грохот встречного автофургона. Я запоздало взглянул в стекло дверцы: на фоне неба сходились, скрещивались, расходились линии телеграфных проводов. Как линии человеческих судеб…

Чтобы вернуть рабочее состояние, я стал думать о Леонарде, припоминать его крупную и необычайно подвижную фигуру, его громкий голос, который я помнил хорошо, поскольку мы часто переговаривались с ним по телефону.

* * *

Последний раз в Москву он мне звонил весной, да, весной, в день тридцатилетия Победы. Тридцать лет нашей встрече под Мехувом, нашей дружбе на расстоянии, вопреки расстоянию, вопреки времени и пространству. Тридцать лет! Это все-таки немало. Это что-нибудь да значит в отношениях людей… Потом как-то незаметно я перешел к тезисам своего выступления в Ополье, впрочем, нет, не к тезисам, а к тому, что было их предысторией… Интересно: через наших «мирискусников» я стал постигать реальные ценности русского средневековья, живопись Рублева и Дионисия, яркий колорит новгородских писем… Наверно, произошло это потому, что сами художники «Мира искусств» вдохновлялись древнерусской живописью и архитектурой, черпали оттуда образы, учились видеть чистый цвет, всемерно расширять искусство круга художественных радостей, как прозорливо сказал Грабарь.

Благословенное Абрамцево — это еще не все… Нет, есть еще неуловимая кривизна линий и приземистость древних северных церквей, запечатленная чуткой кистью Рериха, есть еще нижегородские купола и колокольни Лентулова, которые раскачиваются от стона, звона и гула прошедших веков, есть еще молитвенное безмолвие сельских часовен, что выглядывают из нестеровских перелесков…

Наши «мирискусники» в терминах польской критики — художники сецессиона, ибо в венском салоне Независимых, в венском «Сецессионе» молодые польские живописцы выставляли свои полотна. А у нас даже такого названия нет: художники модерна — не привилось, творцы рубежной эпохи — академически сухо, живописцы нового направления — невнятно… А ведь у всех у них есть нечто общее, есть поразительная гармония формы и света, есть линия — текучая, замысловатая, непрерывная, напоминающая то стебли лилий, то рассыпанные по изголовью волосы девы, то пену, оставленную штормовой волной на песке… И еще есть забота о красоте, которая обесценивает любую иерархию сюжетов, забота о красоте, о впечатлении… И то, что для Рериха значил Псков, для Лентулова — Нижний Новгород, для Нестерова — Троице-Сергиевский посад, то для польских собратьев по сецессиону значил один Краков. Он был для них меккой искусства. Их родиной и чужбиной. О, если бы мне еще раз довелось побывать в Кракове!..

* * *

Впрочем, размышляя подобным образом, я ощутил, как наш «фиат», мелко-мелко задробив по брусчатке, въезжает в какие-то незнакомые мне городские кварталы. В стеклах шли чередой дома, являя собой смешение стилей и эпох, — и ренессанса, и позднего барокко, и сецессиона, а значит, и смешение башенок, куполов, мансард, прилепившихся к карнизам, балконов с ажурными оградами и окон всевозможной величины. На первых этажах домов зеркально сверкали витрины, манили броской и праздничной пестротой реклам, вывесок, товаров, останавливали прохожих… «Фиат» проезжал мимо них, однако в другие стеклянные двери входили другие прохожие, и все это деловое оживление силезского городка, оказавшегося на нашем пути, я рассматривал и с любопытством, и одновременно с внутренним отчуждением, словно космонавт, вернувшийся из долгого-долгого полета и знавший, что на родной планете, по законам относительности, уже прошли века…

Но вот с балкона одного из домов свисает белая перина. И тут же я проваливаюсь в бездну личного времени. И снова вижу эту улицу, но теперь она тонет в промозглом туманце: с полузасыпанными снегом крышами и карнизами балконов, она совершенно пустынна. Тем фантастичнее ее вид: из каждого окна и с каждого балкона — по всей нескончаемой длине — свисают белые полотнища, эти знаки торопливой и безоговорочной капитуляции. Ничто не колеблет их, не сотрясает в глубинах моей души. Они висят мертвенно и неподвижно. А между тем прохожие выходят из стеклянных дверей магазинов, останавливаются у витрин, разговаривают между собою. Женщины катят в колясках, как в маленьких тачках, детей, легковые машины припарковываются к тротуарам, и с тяжким грохотом навстречу несутся дизельные грузовики.

«Фиат» вильнул в какой-то переулок. Встал. По мнению пани Янины, здесь, в центре Силезии, мне было положено вспоминать: ведь для этого и предпринималась наша поездка. Иначе говоря, я мог пройтись по ближайшим улицам, пока Ковальская пребудет какое-то время в местном отделении общества.

Что ж, хорошо! Вываливаюсь из машины и глубоко вдыхаю прохладный осенний воздух, от которого слегка першит в горле: каменноугольный дым и осенняя изморось образовали городской смог. И все-таки мне доставляет немалое удовольствие зайти в ближайший скверик, пройтись по асфальтовой дорожке, к которой приклеились, как переводные картинки, желтые листья, пройтись, чтобы вскоре услышать возглас Кшижсто, чтобы снова повалиться на заднее сиденье машины. «Фиат» тут же рванул с места, и мы мгновенно оказались на окраине городка.

* * *

— Пойми: мне надо говорить и говорить — говорить, чтобы уйти от одиночества, от дороги, от войны, чтобы быть самим собой, — и не в приливе нетрезвой откровенности. Нет!.. Мне нужны слова и слова, лавины слов, чтобы высказать, выкричать себя, чтобы на лавину событий, вынесших меня на порог этого доброго дома, на окраину этого польского городка, я мог бы ответить лавиной слов. Иначе — задохнусь. Иначе они хлынут горлом — и убьют. Нет, Яцек, я не поэт… Просто русский офицер, как это, по-вашему, подпоручник… Просто офицер, подпоручник великой армии маршала Конева. И, кроме войны, еще ничего не знаю. Я только люблю поэзию. И музыку… Яцек, возьми аккордеон, возьми этот трофейный «Хохнер»… Как ты играешь! Ты заставляешь меня забывать, что это музыка, потому что твоя игра — больше, чем музыка, потому что это боль и радость твоей открытой для всех души… Знаю, знаю, мне Зося сказала, почему ты, Яцек, так хорошо разумеешь по-русски… Ты был в Шталаге-VIII, ты был в Освенциме, тебя русские освободили… Солдаты Конева освободили… Так вспомни, Яцек, вот-вот, конечно, эту… В ней, как и в жизни, есть все — и чужое небо, и древние соборы, и скорбные распятья на развилках дорог… Еще есть журавли, которые весной пролетят на родину высоко-высоко. Только надежды-то не у всех сбываются. Мало ли по обочинам сосновых столбиков остается? По столбику стекает свежая смола… Ты говоришь, Зося, это — мати божьей слезки. Пусть будет так, Зося. А может, это России горькие слезы?.. Ведь когда оглянешься, посмотришь туда, назад, на эти слезки янтарные, на эти звезды фанерные… они все идут и идут через сыпучие снега, через лесные дебри, через выжженные деревни — к сердцу России, к тем невским, волховским, волжским берегам… Разумею, Яцек, вшистко разумею: ты не играешь, ты дышишь воздухом свободы. Как это здорово сказано: воздух свободы! Счастье свободы. Свобода словно море — состояние счастья и тревоги, надежды и беспокойства… Вот послушай: на рассвете, когда проходили мы через Флорианские ворота и когда на ратуше был поднят красный флаг, я видел, что такое свобода… На баррикаде, у подножия которой еще валялись убитые немцы, какой-то человек в шапке с наушниками, в суконном пиджаке пел и размахивал флагом… Как Павел Власов из романа Горького «Мать»!.. Не знаешь такого? А мы в школе проходили…

Ты спрашиваешь, где я учился? Где мой дом? Там — в России. В некотором царстве, в некотором государстве… Вот пройдешь рыночную площадь, затем подворотню… Не понимаешь? Ну, городские крепостные ворота, и ступишь на высокое крыльцо. А возле самой парадной двери — окно. Под луной огнем переливается — в морозных узорах. И свет горит-горит, не гаснет… Потому что неизвестно, когда я в него постучусь легонько, вот так: тук-тук… И мама сразу встрепенется, она чуткая у меня, мама. Шубейку на плечи накинет, выскочит в холодный коридор… А здесь мины. Завалы. Горящие города… И снег — снег летит черной метелью.

Жабчиков! У тебя в сидоре еще одна бутылка трофейного. Доставай!.. Я тебе приказываю! Ну, хорошо, хорошо… Ты только службу помни. Карбидки не гасить. Автоматы на боевом взводе. Понятно? Ну, хорошо, молодец, ну и хороший ты мой…

Яцек между тем собирается уходить. Мы с Зосей выходим его провожать на крыльцо. Глаза не могут привыкнуть к густой темноте. Лишь разгоряченным лицом ощущаешь полет снежинок, которые крутятся, вьются, исчезают в безднах январской ночи. Как мы с тобой, Яцек, думаю я. Ты откуда такой взялся? А вот взялся, появился, возник… За крышами домов, за костелом, за полями, которые угадываются в ночной мгле, разгорается багровое зарево. Это немцы, отступая, жгут польские деревни. А Яцек, беспечно закинув аккордеон за плечо, уже весь в снежном пламени, которое подхватывает и уносит его в безвестность.

Мы остаемся вдвоем с Зосей. Губы у Зоси теплы и податливы, да и вся она обволакивает меня теплотой и лаской. Я распахиваю шинель, прижимаю ее к себе, слышу ее прерывистое дыхание, что-то шепчу ей про нас, про снежинки, про мироздание… Слабея, Зося повторяет: «Почекай, Владю-ю, почекай…»

* * *

Дальняя дорога в автомашине определяет и уют, и ритм, и микропространство странствующих людей. Так было и с нами. В салоне мы физически ощущали реальность и незыблемость нашего существования. А то, что было за его пределами, — воспринималось как нечто ирреальное. И это нечто заливало нас ливневыми потоками, слепило волнами света, угрожающе сигналило, как будто навстречу нам двигались океанские суда.

«Вечный дом твой — в дороге», — промолвлено было давным-давно, а мне все казалось — кем-то из нас.

* * *

…Так мы проезжали силезские и опольские земли. И пани Янина, полуобернувшись ко мне, рассказывала о принципах застройки опольских деревень, называемых в архитектуре цепной застройкой. Действительно, иногда думалось, что мы едем одной бесконечной деревней, в которой время от времени встречались костелы с медно-зелеными куполами, кладбища с обилием белых каменных крестов и небольшие рыночные площади, на которых непременно стояли две-три пароконные подводы. Принцип цепной застройки был принят в опольской земле еще до Магдебургского права, то есть до правления последних Пястов. И столь же древней была каменная кладка домов и подсобных помещений: деревянный каркас крестьяне заполняли камнем или кирпичом, а затем окрашивали этот каркас в белый цвет. Вот почему на торцах построек возникала сложная и нарядная крестовина. Ведь я и раньше видел эту белую крестовину, а вот не задумывался, откуда и почему она.

Кшижсто тоже вступил в разговор, правда, стал рассказывать совсем о другом, о своем приятеле, который приезжает с советскими туристами из Бреста в Варшаву и которого Кшижсто вместо «мой друг» упорно называл «моя подруга»… Я не поправлял его, и пани Янина, встретившись со мной глазами, впервые за всю поездку улыбнулась.

Машина бежала вперед и вперед, хотя окрестность в стеклах задней дверцы как будто поворачивалась на своей оси. И также поворачивались на дальнем плане деревни и городки, которые возникли, по словам Янины, еще во времена Болеслава Храброго, собирателя западных, истинно польских земель. Одновременно я прислушивался к частой дроби колес, когда мы проезжали по брусчатке, и, по исторической аналогии, думал, что дорога эта, наверно, восходит ко временам еще более древним, чем достославные времена Болеслава Храброго, воспетого Выспяньским в образе рыцаря-мужика. Ведь только самые древние дороги мира вымощены этими ровными квадратами камней, этой тщательно обтесанной брусчаткой, только на них роняют соцветья и листья эти дуплистые, узловатые, вековые ветлы.

Вот почему по мере того, как медленно разворачивалась окрестность за стеклами «фиата», так же медленно оживало мое личное время. Но память сердца теперь не подчинялась мне. Она стала резко отбрасывать меня вспять, освещать прошлое блицами, высвечивать его с нестерпимой резкостью.

* * *

…Наш «фиат» промчался мимо одинокого крестьянского двора с пристройками… Мне показалось, что и сейчас стерня там припорошена снежком, что черное дерево с гроздьями черных птиц торчит возле самой ограды, что курчавится инеем близкий сосновый бор. Здесь наш взвод рубил колья для проволочных заграждений. Здесь… Но усадьба мелькнула, и я запоздало вспомнил, что крыша жилого дома была четырехскатной, с длинной, по всему гребню, трубой…

* * *

Нет, я еще не мог признаться самому себе в ту пору, что память сердца подчинена собственным законам, что в ней есть и существует лишь то, что возможно, вероятно. И я еще не догадывался, что мои сомнения, ожидания, разочарования, надежды, связанные с дорогой, — это свидетельство того, что прошлое не ушло безвозвратно, что оно — моя живая плоть. И что, наконец, напрасно я надеялся перед отъездом замкнуться в многоцветной радужной раковине красоты, а прошлое отчеркнуть линией сецессиона. Нет, пусть душа изнемогает в борениях, совсем как у Пастернака: «С кем протекли его боренья?.. С самим собой, с самим собой».

* * *

…А в глубине того самого закурчавившегося инеем сосняка, где мы рубили колья, прозвучала длинная автоматная очередь. Мы с помкомвзвода Иваном разом отпрянули от костра. Солдаты стали торопливо стаскивать из-за спины винтовки… И в это самое мгновение в наш круг вбежала косуля. Ее передние тонкие ножки подломились, она тихо встала перед нами на колени. И медленно повалилась на бок. Бархатисто-белый живот еще дышал, еще был теплым, когда под ним расплывалась дымная кровавая лужица. Мы подошли поближе: глаза уже помертвели, и розовый язычок застыл в оскале.

* * *

Кшижсто был весь поглощен дорогой. Пани Янина подремывала на переднем сиденье. И я мог отдаваться своему напряженному поиску прошлого сколько душе угодно. Возбужденная мысль сопрягала часы и годы, искала новых примет и неопровержимых доказательств того, что все это было, и было все это именно здесь. Но мчавшийся по шоссе «фиат» не давал возможности перепроверить или опровергнуть догадку. Время и пространство по своим необратимым законам не возвращалось. Истина оставалась неподтвержденной.

Вдруг интуитивно я понял: сейчас все разрешится и встанет на свои места. Там, впереди, должна быть насыпь автострады, идущей параллельно нашей дороге, а затем пересекающей ее. Непередаваемое волнение охватило меня — сейчас, сейчас… Кшижсто вписывает машину в плавный вираж — и сразу же рядом с нами побежала насыпь; наверху зачастили белые столбы ограждения. Я откинулся на спинку заднего сиденья. Закрыл глаза. Автострада уже оставалась в стороне, вместо нее теперь шел скучный кустарник. И я целиком предался этому новому для себя, двойному восприятию своей сегодняшней дорожной жизни, параллельно бегущей той.

* * *

Мы лежим в ровике и смотрим вперед: пехотинцы один по одному короткими перебежками подбираются к заснеженной насыпи, по которой метет поземка пулеметного огня. Кто первый?.. Есть и такие: вон карабкаются по насыпи, хватаются за прошлогоднюю траву… Но тело налито свинцовой тяжестью, нет силы, нет мочи, нет воли, которая бы оторвала тебя от земли.

«За мной!» Вскакиваю и, подхватив офицерскую ушанку, которой по молодости лет и гордился и дорожил, бегу что есть духу. От встречного морозного ветра лицо заливает слезами, дыхание перехватывает и в горле гулко отдается ток крови. На самой насыпи словно подуло чем-то под ноги… Но я съезжаю на спине по другому склону. Голос осип. Еле слышен. «Иван! — спрашиваю. — Все ли?» — «Да вроде бы все…» — отвечает помкомвзвода. И тут же Ивков поправляет его: «Одного из наших, ну, из пополнения…» — «Ты точно это видел?» — «Точно!..»

«За мной!» Мы бежим вдоль насыпи, чтобы вместе с пехотой выйти из-под сильного артиллерийского обстрела, которым немец отсекает атакующие цепи от вторых эшелонов. «А как же тот, на насыпи-то?» — «За мной!» И новый, долгий, сотрясающий душу смертным ознобом вой… Где-то впереди, на краю вселенной, испятнанной кратерами воронок, еще дымящейся янтарно-желтоватым дымком, пляшут в глазах крыши фольварка. По трескотне автоматов и глухим ударам гранат догадываюсь: там идет рукопашная. «За мной!» Надо поспевать за пехотой. «За мной!» Возле фольварка, под снежными заносами и осыпями воронок, раскиданы немецкие минные поля. «За мной!..» Это не тактические учения в Подмосковье, это война. И нет на этой войне ничего от той войны, о которой ты думал за учебной партой… Да и была ли она, эта парта?.. Или только этот тяжелый бег по снежному полю и дыханье, которого не хватает на пулеметном ветру…

* * *

Очнулся я от голоса Кшижсто: «Пани керувничка, а тен автобан ниц сбудован германцем». Я взглянул в стекла и с удивлением увидел: насыпь еще одной автострады бежит параллельно нашей дороге и пересекает ее.

* * *

Поздним вечером в полуоткрытую фрамугу гостиничного номера в Ополье было слышно, как из водостока по железу гулко барабанит вода. Затяжной дождь угадывался по этому бесконечному плеску да еще по мокрому шуму проходивших внизу легковых машин. Если подойти к окну и отдернуть штору, то сквозь залитые водой стекла будут плавиться неоновые огни двух главных улиц Ополья.

Я так и заснул, отдернув штору и прислушиваясь к равномерному шуму дождя. И снилось мне озеро — вода у самых ног, беспокойная, блескучая, живая… Под легчайшим движением воздуха она как будто течет мимо меня, течет неостановимо, в одном и том же направлении. И хотя я понимаю, что вода плещется на одном месте, все равно рассветное, розовато-фиолетовое, врубелевское свечение воды, текущей куда-то, побеждает мой дневной жизненный опыт. Я жадно дышу вольным озерным простором, нет, не дышу — впитываю, всасываю, вбираю всей человеческой сущностью…

Казалось бы, давно можно было привыкнуть к этому сладкому почмокиванию воды возле ног, к этим замшелым валунам, к наростам магмы, которая там, в глубинах земли, еще кипит и сбивается в клочья пены, а здесь застывает замысловатыми узорами на камнях-валунах. Казалось бы, можно было забыть голубые мхи в лесах, желтоватые гривы черемух, свесившихся над заливом, ко всему этому, казалось бы, можно было привыкнуть и все напрочь забыть! Но вот ударил соловей — и заскользил его звонкий удар по рассветной воде. Прислушавшись, две кукушки стали перекликаться через залив. И своим кукованием разбудили утреннее солнце. Оно все разгоралось, и вместе с ним разгорался неподвижный залив, над которым перелетало с одного берега на другой гулкое кукование двух летописных зиг-зиц, двух кукушек.

Рассветное небо. Рассветная вода. И медленно идущие — в косую линейку — волны от одинокой моторки. Здесь все поет о первозданности мира. Твоего мира. Твоей родины. Твоего Заволочья. И ты изнемогаешь от затаенной, стеснительной, невыразимой любви к этой своей озерной родине, о которой тебе всегда будут напоминать твои фронтовые и дорожные сны.

* * *

Наконец-то миновали длинные серые заборы, за которыми белел металлическими баками, поблескивал стеклами корпусов, свистел клубами пара гигантский азотно-химический комбинат. Местность открылась по обе стороны шоссе: изредка возвышались сосны с серой корой и ржавой хвоей; отдаленные друг от друга стояли аккуратные новенькие коттеджи. Дорога сделала следующий рывок — и побежали строения, ограды, дома с черепичной кровлей и крестовиной на торцах. «Старо Козле», — успелось прочитать по-польски. И вновь, как при свете прожекторного луча, вспыхнули зрительные образы… Но известно: мысль влечет к тому, что доказуемо, образ — к тому, что вероятно. Я же изнемогал от вероятности образов, которые преследовали меня всю дорогу и которые, по-моему, не могли бы понять ни пани Янина, ни шофер Кшижсто.

Дождь, недавно накрапывавший крупными каплями, припустил как следует. По бетонным плитам, расчерченным на многогранники, потекли широкие ручьи — на них мгновенно возникали и лопались пузыри… Машина встала возле квартала стандартных — серо-зольной штукатурки — домов. Пани Янина вопросительно обернулась ко мне. Что-то неотчетливо припоминалось мне, будто бы это и был тот самый квартал домов немецкого инженерно-технического персонала, в котором мы готовились к переправе. Но под пристальным — сквозь очки — взором пани Ковальской я стал путаться в догадках и предположениях.

Однако пани Ковальская была в тот день настроена весьма решительно. И когда дождь начал стихать, под ее требовательным взглядом я пошел вдоль этих геометрически четких зданий, по этим мокрым геометрически четким многогранникам бетона, пошел, чувствуя, что вместо прежней неловкости — ну как же так я ничего не смог запомнить! — постепенно в душе моей выпадал горький осадок стыда, словно я подвел или даже обманул этих таких хороших людей, желавших мне лишь добра и полного внутреннего удовлетворения.

Может быть, этот осадок был мнимым, может, он образовался потому, что я слишком замкнулся, предался воспоминаниям, власть которых недоучел, — не знаю, не знаю… Но ведь эта моя отрешенность могла быть истолкована и по-другому, понята как некая гордыня, как пренебрежение сегодняшним днем… Короче, я все больше запутывался в неявных и сложных взаимоотношениях с членами экипажа, и то, что видел теперь, почти не занимало моего внимания. А видел я немногое. Две школьницы, в сильно расклешенных брюках и поролоновых курточках, со смехом пробежали мимо меня, остановившись возле киоска «Рух». За киоском улица кончалась…

Когда я вновь подошел к машине, то понял, что вконец разочаровал и пани Янину, и даже веселого малого Кшижсто: мне не удалось узнать окрестность и показать им, где происходил бой… Однако пани Янина решительно, как и прежде, предложила мне отыскать нашу переправу, — ее-то я должен был запомнить. Янина открыто мечтала сделать возле этой исторической переправы самый лучший — фирменный! — фотоснимок. Так, по молчаливому согласию, мы переехали через мост в город Козле, где я уже совершенно ничего не мог вспомнить и узнать, и, все сильнее сгорая от стыда и неловкого своего положения, теперь надеялся на случай, чтобы как-то что-то такое предпринять или поправить.

Проехавшись по улочкам городка, еще сохранившего зелень, мы снова повернули на старый, восточный берег Одры и по дороге, черной от мазута и каменноугольной пыли, выехали к береговому мысу. Из-за скопления катеров, буксиров, плашкоутов я догадался, что мы попали в район речного порта. И вот что странно: сейчас я сам пошел вперед, толкаемый не только непреклонной волей пани Янины, но и собственным желанием найти то, что безусловно бы мне сказало: здесь была наша переправа, которую мы держали до середины марта.

Однако и теперь я не мог высмотреть ни одной достоверной приметы для воспоминаний, — все как будто похоже, но с уверенностью сказать не могу… На противоположном — что удивительно! — таком близком теперь берегу обозначились два-три строения, но они это или не они — я не мог решить даже про себя.

И все-таки надо было идти вперед, идти по этому длинному узкому мысу. И я пошел, прокладывая росистый след в густой, багряно-ржавой траве.

Возле прибрежного куста, ветки которого обдали меня брызгами и листиками, похожими на желтые чешуйки, начал спускаться к воде. Потом наклонился, чтобы зачерпнуть горсть воды правой ладонью, — и раздумал: вода текла в радужных пятнах мазута и со дна ее подымалась какая-то зелень, дурная по запаху… Однако именно эта расцвеченная мазутом, эта зеленая по виду Одра вдруг — в силу чувственного контраста — заставила меня очнуться, оглянуться и пристально посмотреть на противоположный — западный — берег, который возле самого уреза воды оказался совсем другим: он стал удаляться от меня, а прежде узкая полоска воды — расти, шириться, покрываться зыбью от разрывов артснарядов и мин.

Сколько же, боже ты мой, в этой радужной от мазута и вспененной воде захлебнулось нашего брата! Сколько всплыло позднее в одних гимнастерках, в ватниках, в сером шинельном сукне. Нет, я никогда не сделаю того, что сделал хемингуэевский полковник Кантуэлл на берегу итальянской речки Пьяве, и не скажу, что война это всего-навсего дерьмо, железо, деньги… Нет, для меня война осталась правдой-справедливостью… Такой, как для всех нас, живых и мертвых…

Невольно я отломил ветку от прибрежной ветлы, низко наклонившейся над одерской переправой. А потом порешил: пусть она поедет со мной на родину. Положу ее там на черный могильный гранит солдатской матери — моей матери, моей мамы.

* * *

Снежные, свистящие, вспененные валы катятся над всей Верхней Силезией. Звезд не видать. Авиация бездействует. И лишь огненные вспышки артналетов кромсают ночную мглу. Валы добегают до судетских предгорий и там затихают в лесных урочищах.

Вал за валом накатываются колонны наступающих войск, входят в узкие горловины городских улиц, бурлят на рыночных площадях и широко разливаются по полям, где пехота идет неровными цепями и где танки и самоходки вязнут в ночных заносах, подрываются на минах, горят жарко, чадно.

Неразличима смена снежных валов, бегущих друг за другом, неразличима и смена наступающих колонн, которым поставлена одна цель, одна задача: достичь Одера и переплеснуть, где можно, гребень наступающих войск на другой — на западный — берег.

Мнут солдатские ботинки снег на дороге. Позвякивают котелки о приклады. Вьется над рядами сигаретный и махорочный дымок. Колонны, вопреки уставным положениям, растянулись неимоверно: сколько на обочины ни выбегаешь, не видать ни начала, ни конца.

По правой стороне дороги движется армейская техника. Завьюживают снежок штабные «виллисы». С завистью смотришь вдогонку: у тебя от усталости гудом гудят ноги, сохнет во рту и перед глазами — на бесконечно белом — плывут черные точки. А дорога властно приковывает взгляд, гнетет, гнет, клонит в дрему…

Вот и сейчас взвод шагает мимо лесной поляны: из пушистого снега, наметенного за ночь, торчит нога в шерстяном носке, подальше — горб серо-зеленой офицерской шинели, а возле самой дороги — вскинутая, застывшая рука: на запястье — металлический браслет часов. Какой-то солдатик в шинели, подпоясанной брезентовым ремнем ниже хлястика, встрепенулся, выскочил из колонны, но сразу же увяз по пояс в снегу, выбрался на дорогу и, смешно оттянув бабий зад, поспешил догонять своих… Вот в канаву свален черный немецкий «оппель»: на обочине разбросаны чемоданы и баулы — поземка выдувает из них какие-то бумаги, немецкие рейхсмарки, фотографии… Они застревают в колеях, перемешиваются солдатскими ногами со снегом и остаются далеко позади.

С приходом ночной темноты — без костров и походных кухонь — валишься на лапник, нарубленный и прикрытый плащ-палаткой. Но еще какое-то мгновение качнешься на снежных волнах, неразличимо сменяющих друг друга, как неразличимо сменяют друг друга дни и ночи этой многотрудной жизни на марше.

* * *

В ночь на 31 января Командарм 59-й доложил в штаб фронта, что его войска в районе города Старо Козле и Гливицкого канала вышли к Одре и предприняли во многих местах попытку форсировать водную преграду.

* * *

…Память сердца — память зрительная. И сила зрительных впечатлений, мне кажется, имеет бо'льшую власть над душой человека, чем сила доводов и рассудка. Не потому ли Константин Батюшков и воскликнул: «О, память сердца! ты сильней рассудка памяти печальной…» Конечно, не только потому, но еще и потому, что сердце — чувствует, мысль — убеждает, сердце — верит, мысль — анализирует и отрицает.

Отправляясь с лекциями в Краков, а затем и в Ополье, я, честно говоря, не думал предаваться фронтовым воспоминаниям, ибо другое мечталось мне: познать искусство польского сецессиона, повидать его шедевры в подлинниках, насладиться красотой, которая открывает в человеке все остальное. Но сотворение мира шло не только на прекрасных витражах Станислава Выспяньского… Сотворение мира из хаоса и инобытия войны шло на тех же древних краковских плитах, что еще хранили отзвук легких шагов живописца и гром тяжелого солдатского бега.

Да, впечатляющими по красоте и свободе линий оказались полихромии Выспяньского… Но незабываемым на целую жизнь был душевный порыв солдат, которые несли долгожданную свободу другим. А искусство, свободное по своей сути, может быть воспринято полно и сильно лишь человеком свободным… Стало быть, солдаты с красными звездами на ушанках возвращали к новой жизни не только народы, но и лучшие их творения кисти, резца, офортной иглы.

Вот почему память сердца тем легче и тем сильнее овладевала мною, чем чаще я представлял себя там или на том месте, воскрешал все, что было или могло бы быть со мною. И с каждым часом, проведенным в дороге, я испытывал все большее давление пространства и времени, которые, заполняя меня, становились из прошлого — настоящим, из настоящего — будущим.

* * *

Оттепель началась еще днем: внезапно повалил крупными хлопьями снег и заштриховал всю окрестность. В этом густом снегопаде мы скрытно — без единого выстрела — подошли к Одеру, спустились на лед, определили подъездные пути, места для аппарелей. А главное, убедились, что лед слабый, с промоинами, особенно опасными для артиллеристов, что надо его усиливать, прокладывать деревянные щиты на прогонах.

Однако к вечеру снег прошел, и с неба стала сеяться мелкая снежная пыльца, которая на лету превращалась в изморось. Стемнело раньше обычного, и нас это не могло не радовать, как и прибытие грузовых автомашин с подручными материалами — бревнами, досками, горбылями. А с неба по-прежнему сеялась пыльца, которая при порывах ветра взвихривалась, больно покалывала лицо — оно сразу становилось мокрым. Теперь при вспышках осветительных ракет, изредка бросаемых пехотой, колеи подвод и стежки следов, четко впечатавшихся в снег, поблескивали талой водою. Вода унизывала каждую ветку, отбивала четкую капель под обрывом.

Но для нас это потепление становилось сущим бедствием. За первые два часа работы у саперов все намокло — сапоги, ватные брюки, телогрейки, все как-то огрузло, заставляло ловить пересохшими губами пыльцу, отвесно падавшую с неба.

А тьма сгущалась, и лишь на фоне темного берега белела снегом гладь реки да различались фигурки саперов, которые спешили за ночь соорудить деревянный настил. Вразнобой стучали топоры, взвизгивали пилы, слышались голоса, и думалось, что в этом снежно-дождевом мраке один навык помогал мастерам безошибочно вгонять в доску дюймовый гвоздь, в бревно — железную скобу.

Но перед рассветом стихло, и небо как бы повторило заснеженную землю: застыли черные заносы туч, перестал падать снежок, и даже капель смолкла в предчувствии неведомых самой природе перемен.

Колеи щитовой дороги лежали теперь на льду от берега до берега, одним концом уткнувшись в пологий спуск, который шел от фольварка к реке. Его остроконечная крыша и крыши других строений четко выделялись на небосклоне. Фольварк еще днем заняла рота пехотного полка, и теперь солдаты оборудовали вокруг него огневые точки.

По всему, надо было ждать начальства, и оно не замедлило явиться. По колеям щитовой дороги двигалась легковая машина — «виллис» дивизионного инженера Козырева.

«А-а-а, это ты!.. — сказал он вместо приветствия. — Так вот от самой Нарвы и топаешь?» — «Так вот и топаю, товарищ полковник», — сдержанно ответил я. — «Ну-ну! А я вот все на машине… Даже сюда на машине приехал». Я улыбнулся: понял намек дивинжа, который конечно же рисковал, направляя «виллис» по недавно сколоченному настилу. Однако и ему нужно было убедиться в пригодности переправы для более крупных операций. Вместе с двумя другими старшими офицерами мы поднялись к фольварку, за которым до самого горизонта шли изрытые воронками и окопами заснеженные поля. Потом вместе спустились к Одеру и еще раз прошлись по настилу. «Все, как в учебнике по мостостроению!.. — Козырева не покидало хорошее настроение. — Но трос все-таки натяни, лейтенант!» — «Для чего, товарищ полковник?» — «Мало ли что… — неопределенно сказал Козырев и заключил наставительно и строго: — А переправу держи, сколько можешь!»

Светлевшее небо прочертила последняя осветительная ракета с дымным хвостом. От фольварка раздалась автоматная очередь: начинался еще один день войны.

* * *

Саперы собрались в задней комнате жилого дома. От фуфаек так и валил пар. Слоился густой табачный дым. Пахло потом, портянками, мокрым шинельным сукном. Бойцы переобувались, перематывали обмотки и ругали старшину Маслова, прозванного едко: Масло-в-рот. «Вон, говорили они, пехоте в термосах суп уже принесли. Горячий. А наш Масло-в-рот его, где он?..» Кое-кто из пехотинцев поделился с саперами густой вермишелевой похлебкой — и ложки дружно забрякалш о стенки котелков.

* * *

Запыхавшийся младший лейтенант заскочил в комнату: ему было приказано позвать меня к ротному командиру. Встретили там шумно.

Ротный — капитан в меховом офицерском жилете и фетровых белых бурках, сшитых ротным сапожником, — все хлопал ладонью по скамье рядом с собой и все приговаривал: «Садись, сапер, — гостем будешь, ставь вина — хозяин будешь!»

Судя по всему, был он уже, как говорится, на взводе, и его широкое, заросшее едва ли не до глаз рыжей щетиной лицо лоснилось от радушия. Приговаривая, он мигнул младшему лейтенанту, и тот, нагнувшись, выдвинул из-под стола суповой бачок. «Вина ставить не нада… — Ротный зачерпнул из бачка алюминиевую кружку и, сильно стукнув кружкой по столу, заключил: — Пей даровое, лейтенант!»

Я принял кружку, поискал было глазами, чем бы запить, но воды на столе не оказалось; стол был завален буханками армейского хлеба, заставлен банками с колбасным фаршем, шпинатом, зеленым горошком — все искромсано ножом, с торчащими из банок алюминиевыми ложками. Но воды так и не было нигде. Выдохнув всей грудью, я осторожно поднес кружку к губам. Сидевшие рядом офицеры рассмеялись: мол, у нас этого добра — цистерна на железнодорожных путях. Пей, сапер, не стесняйся.

Спирт-сырец, дымный, суховатый, отдающий самогонкой, опалил гортань, разлил тепло по телу, ударил в голову. Кто-то подал мне ломоть свежего армейского хлеба, намазанный колбасным фаршем. Я закусил. Потянулся за сигаретами.

Но ротный, не дав опомниться, хлопнул меня по спине: «Пойдем!» И мы прошли ряд комнат, заполненных солдатами, ящиками с патронами, катушками с телефонными проводами и еще бог весть каким необходимым на войне и для войны ротным имуществом.

Стали спускаться в подвал, по-польски — в пивницу… Капитан светил немецким фонариком — жужжалкой. Неверный желтый свет скользнул по цементному полу, по грудам картошки, кое-где подтекшей, и вдруг в дальнем углу выхватил существо, закутавшееся в отрепья. При нашем появлении оно стало торопливо стаскивать их с себя. «Из перемещенных… — угрюмо сказал ротный. — Вишь, как ее отделали?..» А когда поднялись к дневному свету, уже трезвея, пояснил: «Одного из них поймали… Здесь, в фольварке, поймали. Совсем, шкура, успел переодеться в цивильное. А сапоги-то, сапоги-то — раструбом. Немецкие, солдатские сапоги!» Последние слова ротный выкрикнул, приблизив ко мне рыжебородое лицо. «Ну, мы его и…» — он выразительно повел рукой, обозначая очередь автомата.

* * *

Мокрое шоссе зеркально отсвечивало перед нами, подымаясь все выше от взгорья к взгорью, а поэтому казалось, что от горизонта — в обратной перспективе — сбегала к нам асфальтовая река. Она сбегала плавными волнами: встречные автомашины на самых отдаленных гребнях несли по ней отраженные огни. И чем ближе к нам, тем длиннее были эти отраженные полосы света. Вот они добегают до нас, ярко вспыхивают — и исчезают вместе с машиной.

«Кшижсто, почему нам сигналят?»

Кшижсто услужливо обернулся ко мне с зажигалкой… «Нет, я не хочу курить…»

Навстречу стремительно приближается автофургон, окутанный облаком дождевой пыли, с ослепительно сверкнувшими фарами. «Кшижсто, сигнал… Почему подают сигнал?» — «Не вем, товажишь…» Кшижсто хитрит, он идет с превышением скорости, и встречные шоферы сигналят ему об опасности: на такой скорости «фиат» мог пойти юзом и развернуться поперек дороги.

«Сколько вам лет, Кшижсто?» — «Два-на-десять два». — «В ваши годы я был такой же дурной…»

Кшижсто смеется, слегка сбавляя скорость.

* * *

«Лейтенант! — связной трясет меня за плечо. — Вода прибывает!..» — «Не может быть… Ты что-то путаешь…»

А сам нащупываю в кармане трофейный металлический портсигар, закуриваю, щелкаю крышкой… И этот сухой щелчок, как выстрел, сразу же отгоняет сон.

В офицерской комнате еще темно: похрапывает за занавеской ротный, по-детски тихо спит младший лейтенант.

Мы выходим. За дверью — неуловимый миг рассвета, когда все синеет: и лица, и стены, и снег, который стал даже каким-то фиолетово-синим, а не просто рассветным синим снегом.

Мы опускаемся к берегу, где возле лебедки, натянувшей стальной трос, в окопчике дежурят два саперам Ивков и Сарапов.

«Не понимаю, в чем дело, товарищ лейтенант. — Ивков как старший показывает на Одер. — Вроде бы половодье в верховьях?..»

Суживаясь, но и разливаясь все шире и шире, мчались потоки воды. И по тому, как в них повсеместно возникали пенные заструги и водовороты, можно было догадаться о скорости течения, о напоре этих потоков.

«Подыми взвод!» — бросаю я связному. А сам, как и солдаты, с недоумением и скрытой тревогой смотрю, что вода уже слилась воедино, что она с шумом перепадает через дощатый настил.

За моей спиной распоряжается помкомвззода Иван, сразу же оценивший обстановку: саперы подтаскивают к воде бревна, длинные доски, горбыли.

…Фыр-фыр-фыр… Это первая мина ударяет в мерзлую землю и разбивается со звоном медной тарелки… Началось, что ли?

«Всем — в укрытие!» Сам вскакиваю в окопчик, где кроме меня припали к стенке Ивков и Сарапов. А перед глазами — все та же вспененная, жадная до скорости, широко разливающаяся между берегами река. «Может, и половодье… Может, и половодье… — стучит молоточком в висках. — Нет! Это шлюзы… Это немцы… Это шлюзы…»

Додумывать некогда… Мощным напором вода прогибает настил, разрывает его, кувыркает щиты и в высоком клокочущем перепаде вместе с обломками льда уносит вниз по течению…

«Все! — мелькает отрешенно. — Переправа накрылась!»

И в подтверждение не мысли, но какого-то внутреннего, осмысленного, доведенного до предела напряжения вижу, что тяжелый снаряд вспахал воду в десятке метров от нас. Вот это началось по-настоящему…

От фольварка доносится хлопанье наших «сорокапяток». Где-то из-под сарая стукает ротный миномет. Но автоматной и ружейной стрельбы пока не слыхать. А дают жизни, гады, ох дают…

Провисший стальной трос буравит реку, свивающуюся в отдельные пряди… Надо подтянуть трос, немедленно подтянуть! Трос — это связь, это паром, это новая переправа… Давай, ребята, давай, живо к лебедке!.. С арапов, вывалившись из окопчика, тут же припал грудью и щекой к истоптанной сапогами земле. Тяну его, пинаю в бок, стреляю в воздух… Ах, чтоб тебя: контузия страхом… А рядом с Ивковым ко второй рукоятке лебедки уже встает подоспевший помкомвзвода Иван. И-и-х! Этот звук без длительности, он замер в одной точке: значит, рвануло рядом.

И тогда из-за поворота надвинулась что-то громоздкое, горящее, стелющее по воде черный дым. Ближе… Ближе… Узнаю: железный плашкоут. Он забит ранеными. А немцы все больше усиливают огонь. Сквозь разрывы снарядов и клочья черного дыма видно: кто-то прыгает в воду. За ним — второй… Третий… И словно туго натянутая струна, лопается трос, — его растрепанный конец, спружинив, падает на берег. Плашкоут разворачивает на стремнине, и он скрывается за береговым откосом.

* * *

Прижимаясь виском к мягкой обивке салона и по-прежнему ощущая скорость «фиата», которая пронизывала меня насквозь, я медленно погрузился в какую-то странную дрему. И сразу же почувствовал под ногами истертые плиты внутреннего дворика Вавельского замка, увидел самопроизвольно распахнувшиеся двери в парадных залах, где поблескивали навощенные мозаичные полы, сверкали медью старинные канделябры и возникали знаменитые фламандские шпалеры, которые еще больше увеличивали без того огромное пространство дворцовых зал. А повествовали они все о том же — о человеческом добре и зле. Чувство преклонения перед этой вечной красотой заполняло меня…

* * *

«Еще раз этот самый «пантер» лапой по фольварку вдарит — и всем нам капец! — ротный с досадой потер рыжеватую щетину на подбородке. Затем резко спросил: — Что молчишь, лейтенант?» — «Да днем идти туда бесполезно. Асфальт под мины долбить надо… Перестреляют». — «А в сумерках?.. В сумерках он как раз из лесу выходит?» — «В сумерках, пожалуй, можно… Пожалуй, можно в сумерках рискнуть…»

В сумерках Ивков и Панематкин, нагруженные немецкими противотанковыми минами, ныряют в воронки, появляются и снова исчезают в бесконечном артиллерийском и траншейном рытье, заваленном убитыми, засыпанном глыбами мерзлой земли. На плечи им падает редкий снежок. На земле воцаряется какая-то странная, деревенская тишина, кажется, что можно услышать их хриплое дыхание и глухие удары мерзлых комков, срывающихся из-под солдатских ботинок.

Вот они огибают колы колючей проволоки, через которую перекинулся спиной немецкий автоматчик, — он так и лежит с широко раскрытым, как будто орущим ртом. Вот они заходят за исковерканную взрывом «сорокапятку», вот уже совсем пропадают из глаз…

* * *

«Ивков вернулся!» — эта новость застала меня в комнате ротного, вернее — в углу этой бывшей комнаты, еще не развороченном артснарядом и прикрытом от снега плащ-палаткой. Двое суток минуло с тех пор, как саперы ушли на боевое задание — подрывать немецкое тяжелое самоходное орудие. И я был вынужден отправить донесение в Альт-Козель, что среди убитых и раненых у меня значилось двое пропавших без вести. Теперь перед особистами надо отчитываться. И вдруг новость — Ивков вернулся!..

* * *

Сапер сидит на ящике из-под мин, сгорбившись, опустив кисти рук между колен. Он без шапки. Полы зеленой шинели оборваны, грудь заляпана грязью. Ивков, как обычно, не встрепенулся, не встал, чтобы приветствовать офицера. Нет, он продолжал сидеть все в той же усталой, угрюмо-безразличной позе.

Делать нечего: переворачиваю кресло и сажусь напротив него, положив ладони на спинку и опираясь на них подбородком.

«Рассказывай, Ивков!»

…Они лежали в склепе. И все их существо — все, что было в них и было ими, — превратилось в слух. Только в слух!.. Ибо там, над головами, ходила их смерть. Грохот дизельного мотора, казалось, разрывал барабанные перепонки, лязганье гусениц и скрежет железа о камни вдавливали тела в цементный пол, которого они не видели и не могли видеть, но холод которого ощущали пронзительно, до дрожи.

Они не могли определить ни времени, ни пространства, не знали, как давно они лежали на этом полу, залитом зловонной жидкостью. Они не видели друг друга, а лишь чувствовали близость по дыханию… Беда стряслась неожиданно и как бы сама собой. Возле шоссе они попали под прицельный пулеметный огонь и, чтобы выйти из-под огня, бросились в сторону… И вот теперь, избитые, окровавленные, лежат в кромешной тьме. А над головами мотор работает на малых оборотах, затем ревет в полную силу, хотя броневая гора по-прежнему остается на месте.

«Вроде как бы дымком попахивает? — в голосе Панематкина послышалась скрытая тревога. — А-а-а! Ироды! — закричал, уже не сдерживаясь, Панематкин. — Они нас газом травят. Выхлопным газом травят, как крыс…»

Действительно, тьма пахла удушливым газом грохочущих дизелей «пантеры».

«Ивков! Братец! Ивков! — взвыл, задыхаясь, Панематкин. — Режь полу шинели… Скорее режь. Намочи сукно. И дыши. Может, выживешь. Может, увидишь белый свет…» Больше говорить Панематкин не мог: он зашелся в удушливом кашле…

…Ивков замолчал, опустив голову. И только сейчас я увидел, что его стриженые волосы как будто покрылись свинцовой пыльцой. За одну ночь поседел Ивков. Да и во всем его облике, в хрипловатом голосе, в тусклом взгляде было что-то стариковское, усталое, безнадежное.

Нет, он не считал себя виноватым в том, что случилось с ними. Не считал он себя и потерянным или пропащим. Но теперь его душа была отравлена злобой и ненавистью тех, кто, оказывается, на четвертом году войны не изведал ни сострадания, ни сочувствия, ни простой способности видеть в нем человека. Уж лучше бы их расстреляли у груды битого кирпича. Было бы это как-то по-солдатски честно, по-человечески… Так нет, их травили газом, словно крыс…

* * *

«Рядовой Ивков, встать!» — резко скомандовал я, вскакивая сам и торопливо прерывая этот хриплый — про себя — шепот. Я чувствовал: еще мгновение — и солдат забьется в судорогах. И это — тот самый Ивков, холодное самообладание которого не раз меня удивляло и восхищало.

«Лейтенант, не дай убить в себе человека!» — простонал Ивков, бессильно сползая с ящика на колени…

* * *

Пани Янина подала знак шоферу, и возле собора, разрушенного в дни войны при бомбежке и недавно полностью восстановленного, мы сделали краткую остановку. По внушительным размерам и по сходству с каменным кораблем этот собор, конечно, производил сильное впечатление. А когда пани Янина открыла тяжелую дверь и мы оказались внутри базилики, то ощущение значительности еще более усилилось. Не только мои глаза — казалось, все существо втягивалось в это уходящее ввысь пространство. Оно было подчеркнуто краснокирпичными сводами, освещено янтарными витражами и утяжелено длинными рядами скамеек, на которых можно было различить молящихся женщин. Интерьер базилики не имел украшений графитто или барочно-скульптурной пышности, к которой невольно привыкаешь за время поездки. Нет, в этом суровом торжестве камня, в этой мощи обнаженной красно-кирпичной массы, подпиравшей своды, ощущалась гармония, которая имеет и эстетический, и этический смысл. Истинная красота — редка, а красота такой вот суровой и строгой громады кирпича, расчлененной белыми поясами и ячеями кладки, тем более… Безусловно, мои переживания имели ценностную окраску, в то время как пани Янина в посещении соборов и в знакомстве с такими вот памятниками архитектуры признавала лишь познавательный смысл. Она и здесь обращала мое внимание на древние горельефы и памятные доски и не без гордости подчеркивала, что этот кафедральный собор был основан Болеславом Храбрым и лишь позднее перестроен в готическом стиле. Ибо после смерти последнего опольского князя из рода Пястов — Яна Доброго земли древнего славянского племени слежан лопали под власть Габсбургов и были отторгнуты от Польши на четыре с лишним века. Эту историческую несправедливость — об этом хорошо знает пан Лектор — исправили после второй мировой войны.

Конечно, я с глубоким интересом рассматривал и древние горельефы, и памятные доски, и какие-то простые стеклянные банки с увядшими цветами возле скульптуры Пенкнэй Мадонны. Да и сама эта мадонна, не нарумяненная, не украшенная позолотой в духе многих других католических изваяний, а суровая и скорбная, явилась мне такой, какой я видел ее однажды. А может быть, мне почудилось, что я ее видел… Не знаю, хотя в ее левой руке, судорожно стиснувшей платок, — в этом извечном жесте скорбящей женщины, — было что-то глубоко памятное мне.

Но что это?.. Первая токката органиста?.. Или бомбовый удар?.. Почему зазмеились трещины на краснокирпичных сводах? И почему так медленно идет вдоль стены пани Янина?.. Все звуковое пространство заполняется одним пронзительным свистом. Это немецкая «рама» привела сюда «мессершмитты». Взрыв! Но почему так хорально-торжественна и величава наступившая тишина? Лишь где-то сыплются со стен цветные хрусталики витражей. И снова обвал космической мощи сотрясает основы этой текучей, этой органной архитектуры. Нет больше сил выдерживать напряжение: здесь рушится вселенная, а в средоточии ее вновь и вновь возникает готика беспрерывных и мощных звуков!

* * *

Когда с пани Яниной мы вышли из холодной и темной базилики, прямо в лицо ударило закатное солнце, которое ослепило на миг и сразу же вернуло мне дневное сознание. Между тем асфальтированная дорожка повела нас к стоянке легковых автомашин, где, правда, не было ни одной машины и где только наш оранжевый «фиат» стоял рядом с летним павильоном. Сквозь запыленные стеклянные стены виднелись столы, закрытые газетами, заставленные перевернутыми вверх ножками стульями. Не сезон!.. Так почему же вдруг затосковало сердце о России, почему оно зашлось болью о молодости и той далекой фронтовой весне?

* * *

Эти объезды и обходы прямо по пашне, подымавшейся вверх и там обозначавшей линию горизонта, стали самой дорогой, поскольку дорога, как и вся эта испаханная осенью земля, затекла глинисто-ржавой жижей. Ничего не скажешь: досталось пашне, вновь перепаханной гусеницами тракторов, самоходных установок, колесами пушек и автомашин, ободьями подвод, — всей военной силой, приведенной приказом в стремительное наступление. Но более всего это месиво на западном берегу Одера замесило неисчислимое множество солдатских ног. Ибо не одна эта дорога, а все пути-дороги, ведущие на запад, покрытые асфальтом, утрамбованные гравием, ухоженные, обсаженные черешнями, не могли вместить весеннего половодья советских войск, хлынувших со всех плацдармов и предмостных укреплений.

Под лучами колюче-мартовского солнца вспухшая, как опара, пашня сейчас испещрена повозками тыловых частей, автобусами медсанбатов, колоннами военнопленных, бредущих на восток. Пашня клубится парком, она дышит, как много и хорошо поработавший человек. Но для нас эта пашня началась с другого, со старого узловатого вяза, судорожно раскинувшего ветви-руки и словно пытавшегося задержать приход тепла и весны. Для нас эта пашня началась с внезапной бомбежки — «мессершмитты» ходили каруселью друг за другом, а потом падали в пике для бомбовых ударов… Поле содрогалось, стонало от тяжких взрывов, а люди молча погружались в ржавую жижу и молча умирали, как вот сейчас умирает Григорий Лесняк… После бомбежки мы нашли его брошенным навзничь взрывной волной. Кто-то поспешно развернул плащ-палатку, и вот так, на плащ-палатке, мы волочим его волоком к сухому бугру, к подножию лесного великана. А Григорий лишь облизывает сухие губы и смотрит на нас, медленно серея с лица. Помкомвзвода Иван пытается восстановить ему дыхание, сводит и разводит руки, потом поворачивает Лесняка на бок: за ушной раковиной слабо кровоточит ранка. Только и всего. Иван расстегивает ватник Лесника, припадает к сердцу и, подымаясь, стаскивает ушанку с головы. Здесь же, возле одинокого вяза, мы и зарыли сапера-разведчика Григория Лесняка… Ни надписи, ни столбика со звездой — ничего… Да и что найдешь в этом безбрежном море, где дымятся остатки взорванных автомашин и, утопая, бьется в конвульсиях обозная лошадь.

Нет, не так мы мечтали начать наступление! Всего два дня назад нас сменила на одерской переправе тыловая инженерно-саперная часть. И вот за два дня — вторая потеря. Первая — Юсупов. Он подорвался на мине. Теперь Григорий Лесняк. Помнится, когда он получил фаустпатрон еще там, на переправе, перед немецкой атакой, повертел его в руках и, облизнув губы, оказал: «И что за таку головешку немец придумал?..» Смешно так сказал и очень похоже… М-да-а… А его и в санбат везти не пришлось.

* * *

Грязища… Конца и края не видать. Хорошо, что я в солдатских ботинках, а вместо обмоток кожаные краги: сапоги бы здесь запросто засосало… А в ботинках — дело проверенное. Проверено еще моим отцом, который носил, наверно, такие же в ту, в гражданскую…

Вот так мы и бредем по пашне, поглядываем на небо, которое сияет прежней праздничной голубизной, и в конце концов набредаем на штабеля никеля.

В этих штабелях — велосипеды, сплошное сияние рулей, ободьев, спиц… Бери любой! Но пехота, идущая впереди, не зря побросала трофейную технику. Охота ли тащить на себе через разгулявшееся море грязи хотя бы и самый лучший дорожный велосипед? Нет, пехота дело знает туго: хватит еще впереди этого никелевого сверкания!

Невдалеке от перевернутой взрывом подводы лежит труп: жижей заплыло лицо убитого, и лишь ноги, обутые в белые бурки, торчат из вспучившейся земли. Сердце мое упало: бурки! Мне показалось, я узнал эти бурки… Но шагом, братцы, шагом, как в той солдатской походной песне, грузным шагом проходит взвод, сгибаясь под тяжестью оружия, шанцевого инструмента и взрывчатки в заплечных мешках.

…Почему я раньше не замечал этого?.. Словно в строю, шли серые гранитные обелиски, ряд за рядом и квадрат за квадратом, увенчанные армейской звездой, званием, именем павшего. И только на этой безмолвной перекличке не было слышно голосов тех, чьи имена так и остались неизвестными… Теперь уже — навсегда.

Ряд за рядом и квадрат за квадратом: «Советский офицер». «Лейтенант Советской Армии. 16.2.1945». «Старший лейтенант. 16.2.1945». «Младший лейтенант. 4.5.1945».

Похрустывает под ногами щебенка… Из-за кладбищенской ограды, где у ворот застыла «тридцатьчетверка», доносится глухой и отдаленный, как шум прибоя, шум города. А здесь тишина. Она не нарушается ничем: ряд за рядом и квадрат за квадратом… Отговорили. Отпели. Откричали. Теперь безмолвны. И комок подкатывает к горлу — не передохнуть: ведь и я мог бы, вот так мог бы, как эти младшие лейтенанты, лейтенанты, старшие лейтенанты всех родов войск. Странно: не скажу, чтобы мне было жалко себя того, девятнадцатилетнего. Но лишь с какой-то острой, болезненной ясностью осенило: тяжко лежать им здесь, далеко от Родины, и так безвестно, и так одиноко. Тяжко!.

Пани Янина в накинутом на голову монашеском капюшоне плаща, казалось, сразу ссутулилась и постарела: ведь и у нее — свои безымянные, свои павшие под Ленином, Мехувом, Краковом, Варшавой. Ряд за рядом и квадрат за квадратом.

* * *

Возле ворот, поближе к «тридцатьчетверке», на сером гранитном обелиске лежала одинокая роза — черная роза Ополья.

* * *

Все глубже и глубже забирал наш «фиат» в Бардские горы. И все круче змеилась дорога по склонам гор, которые в эти последние дни октября были по-настоящему красивы. И живописны. Сквозь золотистое руно леса с подпалинами темных хвойных пород выступали базальтовые столбы, высвечивали каменные террасы, далеко виднелись скалистые вершины. Вот на таком живописном склоне, в зарослях горного бука и граба, проплыл мимо нас Отмуховский замок, известный, как сказала пани Янина, крытой каменной лестницей, по которой в замок вводили рыцарских лошадей. Значит, совсем рядом горюд Клодако, а за ним Орлицкие горы и на границе с Чехословакией — знаменитые Моравские ворота.

Поворот, еще поворот — и внизу, в долине реки Ныса Клодзская, — город Клодзко, которому, пани Янина здесь со значением тронула дужку очков, по официальному летоисчислению скоро исполнится тысяча лет. С незабываемым волнением я посмотрел вниз. Все так и есть: чешуя черепичных крыш, узость средневековых улочек, изгиб реки с каменным мостом, украшенным статуями святых, да еще, пожалуй, фигурные купола старинного, в стиле барокко, собора — вот облик города, в котором я даже не мечтал побывать вновь. А довелось!.. И довелось вновь взглянуть на уютную горную долину, которую, вероятно, невозможно представить себе без городка Клодзко с крепостью времен Фридриха II. Мощные башни, казематы, подземелья неповрежденными выстояли два столетия. Даже войска Наполеона не могли взять этой твердыни, которая утверждала прусское господство в самом сердце Европы. Но в конце минувшей войны крепость пала, как падает иструхший изнутри, сломленный бурей лесной великан.

* * *

Все новые и новые вспышки воспоминаний сделали зримыми мгновения, которые мне довелось пережить именно здесь, в долине реки Нысы Клодзской! Тогда войска вливались в лесистую и сумрачную долину, оглашая горные склоны грохотом танковых дизелей, ревом мощных моторов, ржанием лошадей, впряженных в трофейные фаэтоны и армейские фуры, а главное — звуками аккордеонов, поблескивавших перламутром, переборами своих родных российских гармошек. Ах, какое это было время! Пело все войско, растянувшееся на десятки километров. И в каждом взводе — свой запевала и своя любимая песня. Вот тогда-то, восседая на танковой броне, на облучке помещичьего фаэтона, на обозной двуколке, многие из нас с невольным облегчением смотрели на эти горные откосы, на эти стены и бастионы, которые вырисовывались на фоне майского неба. А небо — такой безмятежной, такой солнечной голубизны, что и оторваться от него невозможно…

Все как тогда! И в город Клодзко — не въезжаешь, а сразу же оказываешься на одной из его старинных улочек или площадей: так стремителен спуск с перевала. Вот только что был на лесной дороге, а машина уже объезжает угол дома с вычурной башенкой или статую католического святого на площади. В этих крохотных улочках могли разобраться лишь наши фронтовые шоферы да всезнающий Кшижсто, который и притормозил «фиат» у местного отделения общества. Пани Янина, извинившись, ушла обговаривать какие-то дела. А мы с Кшижсто, потягиваясь, покуривая, разглядывали улочку и редких прохожих, странно медленно проходивших мимо нас. Ибо мы еще жили дорожной скоростью, дорожной отрешенностью, которая вообще-то свойственна людям, долго пребывающим в пути. Но этот городок располагал к себе: здесь было уже по-южному солнечно и тепло. И нам не хотелось нарушать этого солнечного, этого медлительного течения жизни громким смехом или ироническими репликами, которыми обычно обмениваются между собою люди дороги.

Добавлю, меня вообще не покидало ощущение счастья, которым я был переполнен с того самого последнего перевала, с которого нам открылась долина Нысы Клодзской. Оно выросло из глубин моей души, оно как бы озарило эти многовековые камни и эту затейливую кладку в стиле позднего ренессанса.

Здесь, в Клодзко, вторая мировая война уходила в прошлое. Здесь она истаивала, здесь она крошилась в мелкое крошево. И здесь восходило святое солнце победы. Оно восходило вон из-за тех Злотых и Бардских гор, которые и сейчас виднелись на горизонте.

А с наступлением майской, такой чуткой, такой отзывчивой темноты гребни этих гор озарились невиданным еще от века фейерверком: мы палили изо всех видов огнестрельного оружия, палили, радуясь и торжествуя, как многим из нас уже не пришлось в жизни ни радоваться, ни торжествовать. И быть безмерно счастливым тоже!..

Однако что-то давно нет пани Янины?.. А вот и она. Мы едем обедать в лучший клодзокий ресторан «Чардаш». В ресторане можно будет как-то отметить наше прибытие сюда, на границу с Чехословакией. Однако — пани Янина здесь сделала многозначительную паузу — для пана Лектора есть некий сюрприз. «Найпершь нисподянка, потом будимешь свентовать», — добавила она по-польски, чтобы скрыть внутреннее торжество.

* * *

Мы поднялись на второй этаж трехэтажного дома, втиснутого в ряд различно окрашенных и разностильных домов, которые и составляли одну из клодзских улиц.

Дверь открыл Генрих Вадкевич, хозяин квартиры, осанистый старик лет восьмидесяти. Его седые, с пролысинами, волосы были гладко зачесаны назад, под мясистым носом — пятнышко усов, по давней, забытой ныне моде.

Едва мы поздоровались и представились друг другу — переводила пани Ковальская, — как выяснилось, что старик Вадкевич хорошо говорит по-русски. В молодости ему пришлось работать и в Петербурге, и в Твери, и в Вильно, и в других городах бывшей Российской империи.

«Товажишь Вадкевич, — вставила наша керувничка, — ветеран международного рабочего движения. Он имеет у нас очень большой авторитет».

Генрих Вадкевич сокрушенно покачал головой: «Нет, нет!.. Надо сказать попросту: один старый, старый партиец. — И, улыбнувшись, добавил: — Мой отец сказал мне: хочешь, Генрих, человеком быть — изучи три языка и имей одни хорошие рабочие руки. Я так и сделал: и языки спознал, и этими руками проработал шесть-на-десять лет».

Тогда-то, в начале века, поступив на работу в Вильненскую типографию, Вадкевич возмечтал овладеть искусством гравера. Конечно, было трудно, но он настойчиво учился у старых печатников репродуцировать художественный материал. И для этого должен был познать все графические средства, уметь пользоваться любой техникой — будь это литография, ксилография, цинкография, сухая игла или акватинта. Тогда-то он и подружился с Фердинандом Рущицом, известным художником сецессиона, директором Вильненской художественной школы. Вот в чем заключался сюрприз пани Ковальской. Ибо у Генриха Вадкевича имелись редчайшие репродукции с картин почти всех художников сецесоиона.

После традиционного для клодзского гостеприимства вопроса: «Вам чаю или кофе?» — Генрих Вадкевич извлек из шкафа первую большую папку, развязал тщательно завязанные тесемки и стал передавать нам листы шероховатой бумаги. Уже в этих первых его жестах я ощутил художественную натуру: Вадкевич тянулся к офорту, который, однако, прежде чем передать нам, осматривал, словно желал вновь убедиться, что этот вариант — наилучший.

Разговор в основном вели мы с Вадкевичем, а наша керувничка брала листы после нас и, как я заметил, всматривалась в них с тем пристальным и вроде бы подозрительным вниманием, с которым она глядела и на людей.

Вот репродукция рисунка Станислава Выспяньского «Собор в Кракове», говорил старик Вадкевич… А вот, вероятно, ему же принадлежащий подлинник. И на стол, покрытый домотканой скатертью, он бережно положил пожелтевший от времени офорт: порыв ветра срывает с ветлы последние листья. И они, взвиваясь, превращаются в стаю черных зловещих птиц. Странная, мучительно-болезненная фантазия — она позднее долго преследовала меня.

В других папках были собраны другие художники: так я увидел Аксантовича, Бознанскую, Вичулковского, Мальчевского и конечно же Яна Станиславского, которого Михаил Нестеров по-дружески называл Иваном Антоновичем, горячо любил и создал, кстати сказать, его превосходный портрет.

Однако полнее всего у старика Вадкевича был представлен Фердинанд Рущиц.

В Рущице не было той милой славянской меланхолии, которой Нестеров восхищался в пейзажах Яна Станиславского. Напротив, мазок Рущица резок, энергичен, экспрессивен, а пейзаж пронизан тревожным чувством и настроением. Вот его «Водяная мельница зимой»: ну чем не классический пейзаж кого-нибудь из барбизонцев?! Однако в омуте вода зловеща, как она может быть зловещей у одного Рущица.

Вот дождь, который немилосердно сечет странников, вот черная грозовая туча, которая через мгновенье рассеет эту сельскую благодать. И с последними словами Вадкевич извлек из папки офорт «Старый дам». На репродукции царил, казалось бы, золотой век: цветущие кусты сирени, ветлы с чуть трепещущей листвой, белые — и такие патриархальные, такие дворэковые — ставни на окнах старого дома. Однако с правой стороны уже закрывало небеса грозовое облако, уже медленно и неумолимо оно надвигалось на нас, и уже казалось, что гром и молния вот-вот сотрясут до основания это деревенское затишье. Вот почему в пейзажах Рущица, как и других художников сецессиона, зритель, который осаждал новые художественные салоны, бисировал на галерках в новых театрах, воздвигал баррикады пятого года, узнавал, принимал и приветствовал собственную жизнь.

Тут старик Вадкевич надолго замолчал. А затем, пригладив рукой и без того тщательно зачесанные назад волосы, как будто совсем потерял нас из виду.

«Конечно, — вздохнул он, — картины художников, все существо которых заключено в мгновенном блике, в прозрачной дымке и светотени, превращать в листы черно-белых репродукций — варварство! Но многим другим хочется понять этих удивительных мастеров, ибо сетчатка их глаз различала в солнечном луче все цвета радуги. Как это сделать?.. Вероятно, надо свою жизнь измерить их жизнью, свою высоту — их духовной высотой, свою жажду красоты — их неутолимой жаждой совершенства. А теперь — смотрите!»

Не знаю, как пани Янина, но я лично был поражен новым офортом Рущица, выполненным в технике многослойной акватинты. Эта репродукция была невелика по размерам, но значительна по силе впечатления. Сразу же мне бросился в глаза стальной блеск волн, которые захлестывали гибнущее судно. На этих вздымающихся и разом падающих массах воды вспыхивали отблески пожара. Казалось, стихия огня и стихия воды, прежде непримиримые, теперь объединились, чтобы погубить горящее, терпящее бедствие судно.

Но в мгновении, напряженном до предела, было нечто обнадеживающее. И это раскрывалось в названии картины: «Не тонет!» «Не тонет!» — голос самого художника, который в революционном пятом году написал картину. «Не тонет!» — это судьба его родины, его Польши. «Не тонет!» — это и моя судьба, моя январская переправа, когда мимо проносился горящий плашкоут и скрывался среди взрывов, среди клокочущих волн.

* * *

…Умопомрачительный ночной пробег по маршруту Клодзко — Краков мне запомнился на всю жизнь. Шоссе слегка подмораживало, однако Кшижсто вел машину на предельной скорости, и мы понимали, что в любой миг можем стать грудой исковерканного металла.

Ах, Кшижсто! С какой делегацией ты гоняешь сейчас свой оранжевый «фиат»?.. Где пытаешься выскочить из-за борта грузовика, чтобы обогнать его на закрытом повороте? Да пусть оберегает тебя польское ГАИ и твой покровитель — святой Кшижсто, собор которого ты мечтал посетить всю дорогу.

Конечно, теперь-то я понимаю и Кшижсто. Ведь каждому из нас хотелось поскорее попасть в Краков, где в старой-престарой гостинице особенно уютными были и старомодные кровати с одеялом-периной, и настенные зеркала, и даже громоздкие лифты, ползущие с одного этажа на другой. Там и меня ждал телефонный звонок Леонарда, который, как всегда, бодрым голосом сказал бы мне, что билет уже закомпостирован и что через сутки я буду в Москве.

* * *

Кшижсто включает музыку — слышится старая-престарая польская песенка «Хербата зимова», песенка о зимних сумерках, о домашнем чаепитии, об уюте, который создает надежда и любовь.

А через несколько часов мы будем в Кракове… Как разумом понять это? И какую жизнь мне считать настоящей: ту, фронтовую, пережитую в сознании, или эту, реальную, перевернувшую все прежние понятия времени и пространства?.. Разумеется, я сознаю, что скорость — идол XX века, что техника — его кумир. Но почему у этого кумира губы измазаны кровью?.. Как вот сейчас, когда впереди нас, в свете зажженных фар, внезапно мелькнуло что-то… интуитивно мы догадались: заяц! И тут же — глухой удар о днище машины. «Бедняга!» — только и сказал сочувственно Кшижсто. А мы с пани Яшиной промолчали, ибо были поражены этой мгновенной, этой роковой для лесного звереныша встречей с «фиатом» — мечтой современной молодежи.

Между тем под колеса машины набегали и набегали новые километры пути, и в эти километры укладывались часы, дни, недели наших бесконечно долгих и тяжких зимних переходов… А мое сегодняшнее бытие показалось столь не похожим на все пережитое тогда, что я мучительно искал слово, которое бы примирило это прошлое с этим настоящим. И это слово нашлось: многовариантность! Слово — спасение, слово — закон! Однако если этот закон выходит за пределы современной физики и становится всеобъемлющим законом, то можно спросить: а была ли в таком случае война?.. А может, ее вообще могло не быть, вообще не существовать в XX веке?

Популярная музыка ласкала, убаюкивала, уводила меня в сторону от этих проклятых вопросов. А стихи — нет, стихи звали следовать за звездой. Ведь сказано древними: «Вечный дом твой — в дороге». Значит, жизнь — это дорога!.. Путь! Стезя!..

Хорошо, что там, в Клодзко, подтвердились мои догадки: наш путь, по которому мы шли зимой сорок пятого года и по которому так стремительно пролетали еще вчера, — путь через Люблин, Краков, Катов иды, Сосновицы, Ополье, Старо Козле, Клодзко и, наконец, через Моравские ворота — это очень и очень древний путь. Он такой же древний, как путь «из варяг в греки», а может быть, еще древнее. Он уже существовал в те времена, когда с берегов Варяжского моря ходили на юг — в греки, на восток — в булгары, на юго-запад — в чехи и моравы. И уже тогда он имел свое название — Янтарный путь!.. По древнейшим славянским повериям, янтарь — камень здоровья, силы, красоты. Всякому, кто приобретал его себе, он даровал бесконечно долгую, бесконечно прекрасную жизнь. Вот и везли из Копорья, Юрьева, Новгорода Великого, изо всей прекрасной Руси, о которой вздыхали французские менестрели и ученые итальянские монахи, везли этот солнечный камень — в страны латинские, в страны италийские. А с запада исстари проходили по этому пути римские легионеры, тянулись огромные повозки, крытые шкурами, воинственных кельтов, двигались в пышном окружении слуг воины-крестоносды… Возникали и рушились цивилизации, побеждали и терпели поражения полководцы, но этот путь между народами — Янтарный путь — продолжал быть и существовать.

* * *

…В ветровом стекле вздрагивала яркая северо-восточная звезда. И тут я понял: словно свет этой звезды, здесь, в древнем Ополье, сквозь меня только что прошли тысячелетия истории. Да, именно так: тысячелетия прошли сквозь меня, как проходят сквозь все живое звездные лучи, рождающиеся в глубинах мироздания. Мне уже не быть другим: мир для меня как история. Ведь я прошел путем, которым и до меня в древности проходили целые народы. И творил историю в новейшие времена, возвещал ее новый день — день победы! Я ехал Янтарным путем в пароконной армейской повозке, меня забрасывали сиренью самые красивые девушки Европы… Ибо вечный дом мой — в дороге: не только кровавые слезы текли по моему лицу; нет, я смахивал и слезы счастья перед красотой только что завоеванной победы.

* * *

Впереди на полнеба засияло электрическое зарево. Это и был Краков!.. Кшижсто сразу же сбавил ход.

ЭТИ БЕЛЫЕ ЖУРАВЛИ

Угарная дьмка стояла над Тикшей, и неподвижное солнце надолго останавливало взгляд: его красноватое, как от свечи, пламя, лишенное летнего блеска, вызывало смутное беспокойство. Это же беспокойство порождало небо, которое с утра было тихим, безоблачным, вроде бы туманным, но без утренней освежающей синевы. В угарной дали кущи деревьев возвышались какими-то странными куполами, — казалось, там находился большой город с прохладными соборами, парками, площадями… Однако к полудню все начинало тонуть в светоносном мареве, звенящем мошкарой, и от этих видений не оставалось следа.

А марево густело, раскалялось; на закате оно сильнее пахло дымом лесных пожаров, охватывавших Тикшу с северо-востока.

Изредка в блеклом небе раздавался приглушенный рокот мотора, смутно скользил гидросамолет с непомерно вытянутыми и, как думалось с земли, тяжелыми поплавками: это пожарники искали для посадки лесное озерцо. Неожиданно зависал над Тикшей и почтовый вертолет. С аэродромной делянки, наспех выровненной бульдозерами, подымались ржавые облака пыли, — они взбухали, бугрились и медленно стекали в сторону леса. При виде этих ржавых облаков, оседавших за лесом, через делянку торопливо шагал молоденький почтальон Ванюша. Иногда к нему присоединялся начальник сейсмопункта Долинский и кто-нибудь из рабочих. Пока лопасти описывали последние, вяло замиравшие круги, люди терпеливо стояли на краю аэродрома.

Но вот лепестки винта обвисали, дверца кабины откидывалась и на песок спрыгивал летчик, молодой и бледный после долгого перелета. Долинский отходил в сторону, о чем-то напористо расспрашивал летчика, а Ванюша привычно доставал с заднего сиденья посылки, бумажные мешки и, наконец, пачку писем, которую рабочие здесь же пускали по рукам.

Погрузив в вертолет поселковую почту, подхватив посылки, они шли впереди Ванюши, а тот, спотыкаясь на ходу, ухитрялся прочитывать адреса оставшихся писем. Где-то под Коношей парнишку ждала многочисленная деревенская родня, и теперь он с каждым рейсом получал поклоны, наказы, увещевания.

* * *

Дорога с аэродромной делянки проходила мимо просторного сруба: бригада сезонников рубила поселковый клуб. Один из них — Ромка Бахов, — взглянув вниз, крикнул почтальону:

— Эй, министр, портки потеряешь!

Ванюша недоуменно посмотрел на плотников, машинально, локтями обеих рук, поддернул брюки: на срубе засмеялись, а Ванюша, ускоряя шаг, обидчиво проговорил:

— Завидки берут, рыжий идол…

Нет, Бахов не завидовал почтальону, но его раздражал этот вислогубый парень, который, возвращаясь с аэродрома, каждый раз заплетался возле сруба. Сам плотник писем ни от кого не получал, — повестки из милиции приходилось, а вот письма… «Ах ты, раззява…» — начал было закипать Бахов, но его внимание привлекла пассажирка, которая шла поодаль от других. Она поставила чемодан на обочину дороги, растирая занемевшую от тяжести кисть руки. Роману запомнилась ее косынка, ловко повязанная под подбородком, ее легкая поступь, когда она, слегка отклонившись в сторону чемодана, шла по знойной поселковой улице.

Роман Бахов, прозванный среди сезонников Рамка-Бич, попал в Тикшу недавно, и попал сюда не совсем по своей воле.

Вдвоем с бывалым Квасковым они кое-как добрались до Междуреченской, там — на последние деньги — наняли лодку-долбленку и неделю плыли вверх по течению. Ночами не спали из-за мошки, исхудали, оборвались, пока перед ними не заблестели цистерны с горючим. Это был склад Тикшинского пункта сейсморазведки. За цистернами — на повороте — сверкнули окна бараков, зазеленели вагончики-балки. За балками — по береговому откосу, — дощатые скворечники, поленницы дров, изгороди, сколоченные из горбылей: хозяйственно и домовито жили люди в этом поселке.

Лодка скользнула днищем по песчаной отмели. Роман, опираясь руками о тонкие борта, выскочил на берег. Прямо перед ним торчал шест. На шесте — фанерка; текст смыло дождями, но все-таки можно было прочитать: «Лес — народное достояние. Берегите лес от пожара».

Ромка, прогнувшись назад сколько можно, сказал вроде бы серьезно:

— Хорошо, дядя, будем беречь!

Затем оглянулся на Краснова, который все еще сидел в лодке, весело заключил:

— Начнем, Квасок, по новой!..

И с силой потянул лодку на себя.

* * *

Солнце источало алое дымчатое сияние, било в глаза, хотя смотреть на него можно было не прищуриваясь, не заслоняясь ладонью. В закатном огне бревна сруба поблескивали рубинами смолки, а руки и лица плотников были особенно черны от загара. Один по одному они спускались вниз, к отмели, мылись, утирались подолами маек, устало, с ленцой подымались в гору. Но возле поселкового магазинчика задерживали шаг, закуривали, долго топтались на крыльце и все-таки входили в магазин оживленной и шумной ватагой.

Роман обычно верховодил и сам заказывал все, что считал нужным. Зажав между пальцами горлышки бутылок, — брали яблочное вино: другого не было, — они шли к старым тракторным саням: здесь, над заводью, было светло и просторно. Вправо тарахтел движок и помаргивали первые огни поселка. Влево простирался редкий осинник.

Деревянной рукояткой ножа Ромка сбивал сургуч, срывал жестяные закрывашки, выстраивал бутылки на санном брусе. На том же брусе он и располагался, твердо упираясь подошвами сапог в подорожник. Рукава обтрепанного черного свитера были закатаны по локоть. Руки — в ссадинах и ожогах — ловки и сильны. Напротив на коленях, как сидят мужики в санях, сидел Квасков. Третьим в их команде был Олег Дыня. На все приготовления он смотрел с восхищением, как на какую-то новую для сабя игру. Еще бы! Он впервые живет в тайге, и с ним настоящие бичи делят вино и закусь.

Тарахтенье движка временами как будто пропадало, и тогда отчетливее доносились выкрики: «А теперь киевского, крученого подай!» Там, в поселке, сейсморазведчики играли в волейбол. А здесь, на обрыве, мошкара густо облепила спины и шеи сезонников. Однако на мошкару никто не обращал внимания: Ромка разливал вино по стаканам.

— Ну, вздрогнули! — только и сказал он. Залпом выпил, поставил стакан на брус, но закусывать не стал. По давнишней привычке подождал, пока вино не отзовется в голове легким звоном. Правда, сегодня вино медленно забирало Ромку, и он повторил, не чокнувшись с Квасковым.

— А что, ханы, — начал Роман Бахов, откинувшись после второго стакана на санный брус. — Где осталось такое приволье, как в Тикше? Или везде человек на человеке сидит, везде, чтоб ни-ии-ни, чтоб по струнке, по ранжиру, и только таким манером до исключительной черты…

— Какой, какой черты? — переспросил захмелевший Олег Дыня. Роман досадливо перебил его:

— Ты, вьюноша, подожди. Ты лучше послушай голос самой дикой природы…

Встал с саней и размашисто шагнул к обрыву.

— Вот она, во-о-о-ля! — Ромка выкрикнул это с таким внезапным торжеством и воодушевлением, что Квасков, намеревавшийся было отхлебнуть от стакана, так и остался сидеть на запятках.

— Оля-оля-оля… — возвратилось из тайги и опять ушло в таежные дебри.

— Здоров ты гоготать, — укоризненно выговорил Квасков, едва Ромка вернулся к саням.

Они выпили. И снова Бахов подождал, пока выпитое звоном и теплом не отзовется во всем теле.

Он долго вслушивался в себя, и поэтому слова Кваскова доходили до него как бы сквозь воду, с трудом.

…Не та Тикша… И раздолье не то… Конечно, не то… Жизнь — вращение. И Кваску лучше об этом знать, — он зде-сь бывал. Тогда, говорит, красота была… В любом капкане — песцы. На любом болоте…

— Как ты их назвал?

— Стерхи…

Ага, стерхи… Нигде, говорит, таких не встретишь. И даже не услышишь. А вот он, Ромка, слышал, мальчишкой слышал… Сами — белые-белые, а головки — красные… И глаза янтарем сверкают.

— Ну, а ты бывал на гнездовьях?

Квасков, по-ямщицки сидя на запятках, продолжал держать стакан в правой руке, поставив ладонь левой под донышко.

Бывал, говорит, как же, бывал… Думал и живым оттуда не выбраться. Кожи залиты водой: оступился, ухнул по пояс — и прощай, бедолага. А холод — еле вербушки распустились. Только журавлям нипочем. Они — тварь осторожная. На самых глухих заводях любовь свою крутят.

При этих воспоминаниях лицо Кваскова, сморщенное, как печеное яблоко, разгладилось, вроде бы даже помолодело. Олег Дыня от удивления поднял брови. Роман лениво полулежал на санях. Но и по его позе и молчанию можно было догадаться, что он слушает Кваскова.

Жених, видишь ли, клювом круг намечает. К представлению готовится, журавлиху зовет, а та появится в сторонке, скромненько появится, стеснительно, встанет и замрет. Стерх подпрыгнет раз — попробует, хорошо ли. Журавлиха затокует: хорошо, мол, хорошо… И — пошло-поехало: журавль крылья вскинет, клюв вытянет, присядет, подпрыгнет… А журавлиха — не шелохнется: характер выдерживает… Только и она пошла — и подпрыгивать, и крыльями взмахивать, и такие коленца выкидывать, что одна умора.

Квасков осушил остатки, осторожно поставил стакан на подорожник рядом с собой. Подумал, неожиданно заключил:

— А теперь никакой такой твари не скрыться от человечьего недреманного ока.

При этих славах Ромка живо поднялся с саней, посмотрел на собеседников. Глаза его обволакивала хмельная пелена.

— Око — что! Оно в душу не глядит, ему обличье подавай, поведенье…

— Верно, верно, Роман Филиппович… — слишком охотно засоглашался Квасков. — Одна баба в душу-то и заглянет.

При этих словах Квасков прижмурил глаз, как будто намекая на что-то, известное им двоим.

— Сука! — Роман с силой всадил нож в санный брус. — Запомни до гроба: об этом деле разговору промежду нами нет!.. Понял? И — поехали дальше.

— Мне что?! Мне хоть по волку, хоть на волка, — согласился Квасков. Он смекал: на брусе оставалась еще бутылка вина.

* * *

…Поутру из вагончика-балка по всей улице разнеслось:

— Таиска, воды принеси!..

Тая выскочила из вагончика, прихватила эмалированные ведра, стоявшие в пристройке, и направилась к цистерне, которую ежедневно привозили в поселок. Из реки воду для питья не брали: опасались дизентерии; она появилась в Тикше от небывалой засухи и жары.

Пышно взбитая дорожная пыль лежала на проезжей части. Словно в детстве, в эту горячую пыль приятно было ступать и оставлять от кед рубчатые следы. Тая, позвякивая дужками ведер, с удовольствием шлепая по пыли, подошла к цистерне. Из крана сильно била струя воды. Человек в черном свитере мотал головой, фыркал, ловил вытянутыми губами брызги и сладостно постанывал. По каким-то неуловимым признакам Тая угадала в нем сезонника, которого видела на постройке. Ело мокрые волосы, отливавшие темной медью, упали на лицо. Однако, почувствовав близость чужого, человек завинтил вентиль, быстро распрямился, одновременно он откинул назад волосы: по лицу текла вода, в зеленоватых глазах таилось скрытое облегчение.

Тая обеими руками попыталась открутить вентиль, но не осилила его и беспомощно оглянулась на человека.

— Давай помогу, — без особой охоты сказал бич и наполнил оба ведра с краями. Поставил ведра возле себя и продолжал выжидающе смотреть на Таю, которая пребывала в каком-то странном замешательстве. От этого ее смуглое лицо покрылось легким румянцем. Тая начинала сердиться. А бич протер низом свитера лицо и довольно равнодушно спросил:

— Вы со вчерашним рейсом?..

— Да… А что?

— Нет, ничего… Сильно горит?

— Где? — Тая сделала запинку. — Внутри?..

Черный свитер помедлил, — он не сразу сообразил, в чем смысл сказанного. А когда сообразил, то ответил с усмешкой и особым значением:

— Внутри со вчерашнего — сильно!.. А в тайге?

— В тайге — тоже сильно… — И, переменив тон, Тая попросила обидчиво: — Может, вы отдадите мне ведра?

Черный свитер опять усмехнулся, но уже мягче, добрее. Его забавляла наивная дерзость и обидчивость пассажирки. Ничего не ответив, он легко подхватил ведра.

— Пойдем. Я провожу.

И опять Тая в растерянности уступила ему, но уступила против воли, — за всю дорогу она не проронила ни слова.

Когда возле вагончика-балка черный свитер поставил ведра и собрался было уходить, в дверях появилась Таина тетка.

— Это каков-таков к тебе, Таиска, пристал?.. Это каков-таков жених выискался?..

Тетка была несдержанна в словах, громкоголоса. Работала она в поселковой столовой и не раз видела Ромку с его командой. Она испытывала к ним нескрываемое презренье, а ведь сама поскиталась по Северу, повидала разных видов… Но сознание, что она не какая такая, а честная разведенка, — это сознание заставляло ее считать сезонников пустейшими, не стоящими доброго слова людьми.

Покрасневшие от бессонницы, похмельные глаза Ромки смотрели на мир хмуро. Обида, нанесенная ему, была столь неожиданной, очевидной, что он едва нашелся что оказать:

— Зачем же сразу — такой-сякой?..

Повернулся и, загребая сапогами пыль, вышел на поселковую улицу.

* * *

Избушка, которую облюбовал для себя Ромка Бахов, была достопримечательностью Тикши — ее первой поставили на берегу таежной реки, и ночевал в ней всякий приезжий люд: лесоустроители, геолога, связисты… Но когда Ромка решил в ней поселиться, выглядела она хуже вороньего гнезда. Надо было срочно проводить ремонт, и Бахов провел его: побелил стены, залатал крышу, водрузил на место железную трубу. Затем, по обычаю сибирских поселенцев, сложил во дворе печурку с плитой и вьюшками. Летом на таких удобнее греть чай, варить уху… Но печка оставалась нетопленной.

В густеющих сумерках Бахов лежал, закинув руки за голову и стиснув зубы. Он думал. О разном думал, но и об одном и том же: как он окликнул почтальона, как заметил на обочине дороги пассажирку… И опять тревожное чувство охватывало его, когда он вспоминал, как поднял голону от крана…

Время от времени Ромка вставал, прохаживался и вновь бросался на нары. Наконец не выдержал, хлопнул дверью и направился к волейбольной площадке; оттуда доносились крики, удары мяча, свисток судьи. Роман встал поодаль: стоял, смотрел и, как бы между прочим, отмечал, что местные парни играют не слишком-то ловко: перекидывают мяч, теряют его, дают свечи… Пассажирки на волейбольной площадке не было. Теперь оставалось одно — пройти поселковую улицу и заглянуть к вагончикам-балкам на обрыве: улица была пустынной. Правда, перед вагончиками хлопотали женщины, шумели ребятишки… Но дворики быстро пустели, жизнь перемещалась в балки, где один по одному зажигался электрический свет.

А Тая между тем сидела на приступке своего вагончика-балка, охватив колени руками. Она вроде бы даже не удивилась, когда в сумерках послышались чьи-то шаги, и она узнала в прохожем, приближавшемся к ней, черный свитер. Бахов же с запоздалым сожалением подумал, что надо бы было немного выпить, ну, граммов сто, не больше… От скрытого волнения голос его был каким-то неуверенным, не свойственным ему: он это сразу почувствовал, едва спросил:

— Пойдем, что ли, побазарим?..

Спросил и понял: никогда не говорил он такие дешевые слова, не говорил, а вот выговорил…

Таисия подняла голову. Она не слышала, наверно, вопроса, смотря поверх Ромки, поверх крыш поселка, причем смотрела она искоса, и поэтому синеватые белки ее глаз были особенно велики.

— Пойдем… — начал неуверенно Ромка.

Тая покачала головой.

— Нет, не пойду, — она еще раз искоса посмотрела на него. — Ты — страшный… И пьяный часто бываешь.

— Разве я страшный?! А ты знаешь мою жизнь? Ты о ней опросила?..

Распаляясь все больше, он подошел к приступку с намерением сесть возле Таисии. Но в его словах опять-таки было что-то несвойственное ему, Ромке… Тая легко поднялась и скрылась в вагончике.

* * *

Все жарче становились дни в Тикше. Удушливее вечера. Мелкие звезды, словно белый песок, рассыпались ночами по белесому небу: так белеют отмели на пустынном ночном берегу. И тревога не покидала жителей поселка, проникала в вагончики-балки и бараки, проникала в контору, где находилась комната радиста и где в эту летнюю пору перекладывали печи. Такая недавно сложенная печь просыхала в комнате радиста, она курилась легким парком. Поодаль от печки, на канцелярском столе, была установлена рация. К столу ровно в девять подошел начальник сейсмопункта Долинский. Вместе с ним в комнату набился разный поселковый народ.

— Секунда, Секунда, Секунда, — твердил Долинский. — Я — Третий, я — Третий… Кто слышит, помогите связаться с Секундой.

В ответ раздавался треск разрядов да писк морзянки.

Наконец Секунда ответила.

— Секунда, — голос Долинского окреп, потерял монотонность, — пожар угрожает складам горючего. Вышлите вертолет МИ-4. Вышлите вертолет. Всех людей организую на тушение пожара.

Последнюю фразу он повторил множество раз.

— Всех людей… Людей… Организую… Пожара…

Долинскому, конечно, было досадно отрывать рабочих от дела, еще досаднее было заваливать квартальный план, но другого выхода у него не оставалось. Правда, пожарники мощными взрывами создавали заслоны на огнеопасных направлениях, но, вероятно, по перемычкам, которые не могли сразу же перекопать, огонь распространялся на новых площадях.

Новость о десанте заставила парней навалиться на плечи друг другу, ловить каждое слово, сказанное Долинским и Секундой. Начальник недовольно оглядывался на них, но разговор с базой прервать не мог. Его мучила боль в суставах, — в любую погоду он ходил в меховой авиационной куртке, — ему было душно от раскалившейся печи, от людской скученности, но Долинский был опытным инженером и знал, что его парни должны слышать переговоры с базой от начала до конца. Только в таком случае оклады с горючим будут спасены. Вообще же и сейсморазведчики и рабочие-сезонники не то чтобы боялись главного инженера, они уважали его; все, что он делал сам или приказывал другим, было разумно и очевидно для любого…

В конце концов Долинский договорился, что вертолет пришлют завтра во второй половине дня.

* * *

Полдневное солнце припекало с прежней силой, хотя неуловимое сквожение в горячем и парном воздухе оповещало все живое, что близится осень. А значит, близится прохлада, отлет птиц, утренние туманы по низинам. Но еще неотвратимее, чем осень, приближалась к Тикше беда: из-за леса на фоне кучевых белых облаков подымались другие, серые облака. О них-то и думалось каждому из собравшихся на аэродромной делянке.

…С минуты на минуту ждали вертолет. Ромка Бахов, привыкший ко всевозможным передрягам, по своей воле вызвался лететь на пожар. Он пришел на аэродром вместе с Квасковым и сразу же заметил Долинского, меховой жилет которого мелькал среди людей.

Но велико же было удивление Романа, когда в одной из таких групп он увидел и Таю. Она была одета в синюю штормовку, голову повязала все той же цветастой косынкой. Ромка подошел именно к этой группе, и, как оказалось, вовремя. Долинский разбивал людей на партии по два, по три человека.

— Таисия, — неожиданно обратился он к пассажирке. — А ты с кем?

Тая, с вызовом взглянув на Романа, быстро ответила:

— С ним!

Роман от неожиданности сглотнул слюну, внутренне напрягся. Остальные заинтересованно посмотрели в его сторону. Но в этот момент послышался стрекот вертолета, и его оранжевое днище вскоре зависло над головами.

Пилот не выключил двигатель, и в вихрях желтой пыли первые партии десантников, — среди них были Роман с Таей, — гуськом двинулись к кабине.

Тащили тюки, узлы, вещмешки, связки инструментов и издали напоминали муравьев, облепивших оранжевую стрекозу, которая резким стрекотанием взбудоражила эту полдневную тишину.

Последний спасатель неуклюже ввалился в кабину. Командир экипажа еще переспрашивал фамилии рабочих и записывал их в ведомость, а вертолет уже вынырнул из клубов пыли и под его днищем блеснула река: сквозь коричневую воду четко проступали волнообразные отмели. Земные дали на глазах распахивались, — небосвод обретал первозданную синеву и становился все безмернее, все глубже.

Из-за стрекотания винта разговаривать было трудно, поэтому Роман с самого начала припал к круглому окошку. Под колесо вертолета, — настолько близкое, что до него хотелось достать рукой, — медленно подплывали сизые шары деревьев. Эти шары сменялись ржавыми шкурами болот: на них кое-где торчали острые пики сухостоя. Ржавчина болот гуще пятналась блюдечками озер, и солнце старательно перебегало из одного в другое, а потом вновь терялось в шарообразной, сизо-зеленой гущине.

Роман оторвался от оконца, мельком взглянул на Таю. Она сидела неподвижно, уставившись в какую-то одну точку прямо перед собой. Ее отсутствующий взгляд насторожил Бахова, потому что он никак не мог понять или предугадать мыслей, в которые была погружена Тая. Между тем в кабине сильнее запахло угарным газом. И тут Роман увидел, что из глубины леса вздымаются белые клубы дыма. Они вздымались медленно и лениво, но было что-то непривычное, неестественное, жуткое в этой клубящейся тайге. Дым полосовал ее, как ударами плетей, рассекал на части, вырывался далеко вперед: среди зелени то там, то здесь клубились отдельные деревья.

Вертолет резко накренился: это командир экипажа искал место для посадки. Ниже-ниже — и колесо поплыло уже над верхушками сухостойных елей: их острия нацелились в днище вертолета и, казалось, вот-вот были готовы его распороть.

Но, взревев двигателями, вертолет завис над ржаво-дымчатым кочкарником. Радист открыл люк и, ткнув в Романа и Таисию, показал куда-то вниз. Тая выскочила первой и тут же провалилась в болотный мох. Следом выскочил Бахов. Их хлестануло, погнало в сторону от вертолета под мощной воздушной струей. Кустарник метался, болотные травы стлались пролысинами, а люди, низко согнувшись, спешили вырваться из-под этого грохочущего, вихреобразного круга, очерченного лопастями винта.

Тюк с палаткой, мешок с хлебом, рюкзаки, лопаты, топоры — все передавалось в кабине из рук в руки и сваливалось возле люка.

Пилот добавил газ — вертолет как бы напрягся на мгновение, оторвал глубоко ушедшие в мох колеса и боком-боком пошел в сторону тускло сиявшего солнца. Вот его стрекотание донеслось сквозь дым слабо и немощно, вот оно исчезло совсем. Стало тихо и одиноко. Таисия и Роман стояли далеко друг от друга и смотрели на солнце, в сторону улетавшего вертолета.

С трудом вырывая сапоги из зыбкого охристого мха, они сошлись возле пожитков, взвалили их на плечи и тронулись в путь. Ярко блестела на солнце листва кустарников. Лица и руки горели огнем от укусов мошкары и комаров, которые звенящим столбом колыхались над головами. Хотелось пить из-за близости воды, смачно и недоступно хлюпавшей под ногами… И мечталось об одном: как можно быстрее выбраться из этого изнуряющего душу и тело редколесья. Еще какое-то время два человека путались в высокой осоке, а затем вышли к буграм, заваленным истлевшими стволами сосен, хрусткими обломками веток, заалевшими сквозь траву ягодами брусники.

— Нда-а, — раздумчиво протянул Ромка, едва они присели на замшелый ствол, наполовину вросший в землю. Повязанное косынкой, раскрасневшееся лицо Таи было сплошь в бугорках укусов.

— Давай посмотрим в рюкзаке репудин?

Но Тая встала и, глядя, впервые глядя прямо и долго в его зеленоватые глаза, опросила:

— Пойдем?.. — И, не дожидаясь ответа, пошла первой. На спине у нее был выгоревший, видавший виды рюкзачок, в руках — закоптелое ведерко. Одняко как и в поселке, она шла легко и непринужденно. Да и во всем ее облике, во всей ладной фигурке было ощущение какой-то свободы, какой-то слитности с этими одичавшими во многих веках болотами и лесами, никогда не слышавшими, может быть, человеческого голоса.

Еще час пути с угора на угор — и впереди заблестел березовый выдел. Оба, не сговариваясь, поняли, что здесь они разобьют свой табор.

Старые, суковатые, с потрескавшейся корой березы редко возвышались по склонам гряды. Выше по склону березняк мельчал и сливался с подростом. Но роща старых берез завлекала своей светотенью и сохранившейся даже в эту жару свежестью листвы, — она как будто обещала отдохновение от всех трудов, от всех забот. Место настолько понравилось Роману и Тае, что они тут же взялись устраивать ночлег. Пока Роман вырубал колышки, ставил палатку, делал для себя отдельный навес, Тая спустилась в низинку, где светлела глина пересохшего ручья. Правда, в одном бочаге ей удалось набрать ведерко воды, мгновенно покрывшейся колкой пленкой ржавчины. И все-таки это была вода! Тая быстренько вскипятила чай, заварила его до черноты, нарезала хлеб… Еще до сумерек им не терпелось побывать в противопожарной зоне.

И вот за вторым или третьим буграм они вышли на выдел, где недавно полыхал низовой пожар.

Насколько хватало глаз — везде чернели прутья, стволы, корни деревьев, вывороченных буреломом и цеплявшихся короткими черными лапами за землю, которую ковром устилал дымчатый пепел, — он взвивался на каждом шагу, осыпал обувь, першил в горле… Под стать этому мертвому пеплу повсеместно царила такая же мертвая тишина: даже комариного писка не было слышно. Чтобы не заплутать в этом черном лесу, Роман время от времени делал зарубки: они повсюду забелели на угольных стволах. И Роман, оглядываясь на них, внезапно подумал: так и в жизни, — зарубки остаются, а все прочее — зола. От этой невеселой мысли стало ему тоскливо и одиноко, и даже вид Таи, задевшей ненароком за ветку и подмазавшей себе лихой ус, не смог развеселить его.

Через две сотни метров они услышали протяжный треск и глухое гудение огня… Свежие воронки, образовывавшие длинный ров, отводили огонь в сторону болота, на котором днем приземлился их вертолет.

* * *

…Багровое солнце закатилось за вершины деревьев. И сразу же похолодало. По низинкам пластался загустевший ввечеру дым. Тая снимала с ведерка хлопья ржавой пены: макаронные рожки, которые отваривались в ведерке, могли впитать эту ржавь.

Роман изредка подбрасывал в костер полешки дров.

Солнечный и неправдоподобно долгий день заканчивался возле таборного костра в умиротворенном и созерцательном спокойствии, которое всегда возникает в душе человека, долго глядящего на огонь.

— Ты знаешь, — мечтательно обратилась Тая к Бахову, хотя и не назвала его по имени, — а у местных людей есть поверье…

Она, не отрываясь, глядела на пламя, облизывавшее полешки, возводившее из раскаленных углей и мгновенно рушившее огненные постройки.

— Ты знаешь, — повторила она, — люди верят: у огня есть глаза и уши. Ты не смейся… Огонь, он умеет слушать и глядеть. Вот стоит ему проткнуть глаз, как он ослепнет. И погаснет. Или если много-много говорить в лесу, он рассердится, зашипит и тоже погаснет.

— На нас не зашипит, — Роман улыбнулся. — Мы за весь-то день двух слов не сказали.

Он переменил позу, оживился, достал из деревянных ножен финку, покачал ее на пальце и вдруг метнул в середину костерка. Тая вроде бы шутливо, но и суеверно отпрянула от огня, прикрыв лицо согнутым локтем. А Ромка уже достал финку и вставлял ее обратно в ножны.

— Бич разнесчастный!.. — не на шутку рассердилась Тая. — Вот накличешь беду… — Она снова наклонилась над варевом, помешивая алюминиевой ложкой.

И правда: позднее Тая неловко взялась за дужку, ведерко наклонилось, вода с разваренными рожками хлынула через край… Костер зашипел, окутал Таю парком и стал мгновенно гаснуть.

— Вот видишь, вот видишь! — опять рассердилась Тая. Однако ее раздражение и эти сердитые, эти простые семейные слова возымели на Бахова обратное действие: они наполнили его предчувствием такой радости, какой не доводилось ему знать и испытывать никогда в жизни.

* * *

Сколько бы позже ни вспоминал Роман Бахов две недели, проведенные на пожаре, он чувствовал, что запомнил все со странной отчетливостью и силой. И это не переставало его удивлять, потому что были у него годы, которые прошли и канули как бы в черный провал. А здесь иное.

Нестерпимый жар, плескавшийся в лицо, болезненные ожоги на плечах, пот, застилавший глаза, струившийся между лопаток, сухая земля, которую надо было кидать и кидать, — все это было на лесных выделах. И было изо дня в день. Как и белый круг солнца, который застыл в небе, словно всевидящее око какого-то языческого существа. Это око постепенно багровело, скатывалось к горизонту и там, в синем дыму, истекало розовой сукровицей.

Только не к опасной и тяжелой работе мысленно возвращался Ромка, — она была привычна ему. И не к этому шаманскому солнцу, а к тому, что случилось с ними двоими, возвращался он постоянно.

И здесь все было важно для Ромки. Вплоть до злополучной осины, что зависла в первый рабочий день. Бахов начал ее подрубать: брызнула белая щепа, дерево содрогнулось от комля до вершины, и оно содрогалось до тех пор, пока топор вонзался в древесину. Но тяжелого шелеста и знакомого удара он не услышал: заново подрубленный ствол воткнулся рядом с пнем.

Бахов попробовал подважить тяжеленную, в лишаях и наростах, лесину, — она ее шевельнулась. К счастью, Тая не видела его позора: она ушла далеко вперед. Однако внезапно вынырнула из-под плеча и встала рядом, упираясь руками в зависшее дерево.

— Отойди, придавит! — вне себя закричал Бахов.

Но Тая, повернув смуглое, покрытое бисеринками пота лицо, взглянула на него с таким ожесточением, что Роман решил про себя: будь что будет…

Они стали вместе толкать ствол. Правда, от их совместных толчков вначале не было никакого проку. И только сквозь прерывистое дыхание Бахова слышалось: «Вместе давай… вместе…» И точно: равномерно пружинившая верхушка осины начала едва приметно сползать с пихтача.

— Держись! — прохрипел Роман, напрягаясь в последнем усилии. Возглас его заглушил протяжный треск сучьев, гулкий удар ствола о землю.

Тая, вытирая углами косынки лицо, облегченно улыбнулась…

* * *

Нет, не читал Роман Бахов книг, в которых поэты воспевали мгновенье. Но прочитай он когда-нибудь эти книги, он, не раздумывая, согласился бы с ними. Сейчас согласился бы, когда не зависшую осину, а непомерную тяжесть обид и озлоблений своротили они вдвоем с его души. И вот теперь через это мгновение, прожитое на пожаре, открывалась ему иная, чем прежде, суть бытия: она была в улыбке Таи, озарившей ее лицо, в огненной работе, она была в величественно-безмятежных просторах Севера, во всей непомерной тишине, окружавшей их в березовой роще.

Да, тишина была воистину непомерной, потому что лишь однажды пророкотал гидросамолет да позднее послышались отдаленные взрывы: подрывники преграждали путь огню.

И все это время Роман жил как бы на пределе душевных и физических сил. Он переставал думать о том, что было и что будет, он суеверно дорожил каждым мигом, который, растворяясь в других, создавал эти мучительно-прекрасные дни его жизни. От недосыпания, от жажды, от перенапряжения он постарел, оброс ржавой бородой с легкой проседью. Тая тоже выглядела усталой, измученной. Она реже улыбалась и все время была как бы настороже сама с собою.

Оба они не понимали, да, пожалуй, и не хотели понимать, откуда берется это неутолимое, это постоянное желание видеть, слышать, осязать друг друга, откуда рождается эта влекущая к сокровенной близости сила, которая, казалось, завладевала их помыслами целиком.

Однажды после работы Роман взял ведерко и спустился к ручью. На дне бочажка застыла железистая окись. Роман снял ее днищем, зачерпнул ржаво-коричневой жижицы и тут же выплеснул содержимое на траву. Потом, не говоря Тае ни слова, захрустел по низинке валежником. А часа через полтора вернулся с ведерком, полным чистой озерной воды. Тая даже не повернулась в его сторону. Она сидела на пеньке, сгорбившись, заложив руки между колен, стиснув пальцы. Ее молчание, отсутствующий взгляд, направленный в одну точку, — все вызывало в Бахове такое чувство жалости и вины, что он, поставив ведро у потухшего костерка, ушел к себе под навес. И лежал на широком брезентовом чехле спального мешка, и прислушивался к тому, что делалось на поляне, и, не выдержав, вернулся к Тае, которая с сумрачным и молчаливым лицом готовила ужин.

— Нехорошо, однако, Роман. — Тая впервые назвала его по имени. — Тайга кругом, — мало ли что могло случиться…

И, как всегда, искоса посмотрела на него. Глаза ее с синеватыми белками были сумеречны, — в них поблескивали слезы. Она боялась не за себя, она боялась за него, боялась и ждала…

Роман подошел к Тае совсем близко, его горячие ладони легли ей на плечи. Тая стояла, низко опустив голову, а Роман настойчиво поворачивал ее к себе… Пытаясь вырваться, она отпрянула назад, уперлась руками в грудь Романа, а тот медленно, но сильно прижимал ее, и руки Таи слабели, она только отворачивала голову в сторону, пока Роман искал губами ее губы. Он все-таки дотянулся до ее шершавых, крепко сжатых губ и просто прижался к ним… Это длилось мгновение, ударившее Романа, словно током, что-то дрогнуло и в Тае, — губы ее жадно полуоткрылись…

* * *

Уснули только перед рассветом. В пестрой путанице сновидений, которая обволокла Романа, ему на какой-то миг привиделось…

Вот они напрягают усилия, раскачивая лодку городских качелей. Внизу праздничные карнавальные огни… И в лад с каждым взлетом, прижимавшим их друг к другу, Тая одними губами шепчет: «Вместе, вместе давай…» Ближе вспышки цветных огней, ближе ослепительное сверкание фейерверка, — и в болезненно-сладкой истоме изнемогает сердце… Роман просыпается, с трудом раздирает веки, смотрит влево рядом с собой.

Тая в просторном спальном мешке свернулась калачиком, по-детски положила ладошку под правую щеку. Тень от ресниц делает подглазья темнее, да и вся она в этот рассветный час смуглее, чем обычно.

* * *

Романа охватывает незнаемая нежность, — он осторожно, чтобы не разбудить Таю, целует ее в эти сомкнутые ресницы и темные подглазья. Но она уже проснулась; она чувствует, что он здесь, что он целует ее, и, выпростав из спального мешка руки, обвивает его за шею, гладит затылок и целует прямо в губы…

* * *

Много позднее долетел до них шелест березы, свесившей ветви до самого навеса.

…На другой день, по дороге с пожарища, Тая предложила набрать черники к чаю. На многих выделах росла черника сплошным ковром, даже переходить от кочки к кочке не надо. Но Тая нашла сосновый бор, где ягоды были крупными, а кусты росли отдельно друг от друга. Как-то веселее собирать крупные, словно отпотевшие, черные ягоды с отдельных кустиков. Поначалу они не могли удержаться, чтобы полными горстями не набивать себе рот этой кисловатой сладостью. Вскоре губы и зубы у них посинели, язык пощипывало от кислоты, кончики пальцев окрасились, словно в детстве чернилами.

— Смолы бы надо пожевать, — рассудительно заметил Бахов, — а то будут зубы, как от цинги…

— Ты — старый, тебе и так можно!..

Оба рассмеялись.

— То — старый, то — страшный… Вот до чего дошел, докатился.

— Сказал бы, до чего тебя довели…

— Это уж точно! — добродушно улыбаясь, подтвердил Бахов. Ему надоело собирать чернику, и он стоял, вольно облокотившись о какую-то корягу. Тая присела неподалеку, высыпала ягоды из банки на косынку и теперь очищала их от хвоинок, веточек, листиков, как будто вырезанных из жести, и прочей лесной мелочи.

— А ты знаешь — я ведь не местная, — заговорила о другом Таисия. — В Тикше у меня тетка живет. Ну, ты ее видел. Я к ней приехала. Она, как и отец, с низовьев Оби. А мать у меня русская. Да вот получилось так, что жила я у тетки, и в Усолье жила, и в Моженге… Потом интернат, потом учеба в Ленинграде… Видишь, и рассказывать нечего.

Тая стряхнула с косынки мелкие листики и теперь сидела просто так, отдыхала.

— Я тоже на чужих руках вырос, — глухо отозвался Роман.

— Выходит, мы — залетные птицы?..

— Выходит, — Роман горьковато усмехнулся, вспомнив Междуреченское. — Только залетели сюда по-разному…

— А все-таки залетели. И встретились… А могли бы не встретиться, а, Роман?.. — жалобно протянула Тая.

— Могли бы, — Бахов надеялся, что Тая поймет, что он хотел этим сказать. И она в самом деле догадалась, что больше не надо было об этом говорить, не надо было нарушать ту душевную озаренность, в которой они пребывали все эти дни.

* * *

…Порыв ветра, снова порыв, — и шум берез, отчаянно трепещущих листвой, перекрыл плотный, однообразный шум. По туго натянутому пологу палатки забарабанило, мелкая водяная пыльца поплыла вдоль стен, оседая на спящего Романа… Тая на коленках подползла к выходу, откинула брезентовый клапан и воскликнула удивленно:

— Роман, сонь-засонь! Дождик!..

Высунулась еще больше и в радостном самозабвении начала встряхивать рассыпавшимися волосами, вертеть головой и походить на щенка, который, восторженно взвизгивая, отряхивается под дождем.

По слитному равномерному шуму Роман понял, что ненастье — надолго и что на выдел им сегодня не идти.

— Помнишь, я ему глаз проткнул? — подзадоривая, спросил Роман; в спальном мешке было уютно и тепло, особенно уютно и тепло при виде Таисии, высунувшейся под дождевые струи.

— Нет, фигушки, — забравшись в палатку, возразила Тая. — Это вчера мы много-много говорили… Вот он теперь и шипит. По всей тайге шипит…

Склонив голову набок, она вытирала волосы полотенцем.

— А нам не страшно!

И захохотала, и кинулась тормошить Романа, который неловко и смущенно отбивался от нее.

* * *

…Дождь шумел целый день и затих только к вечеру. Крупные дождевые капли, стекавшие с берез, гулко ударяли в брезент палатки.

Да и по всей березовой роще, по выделу, по тайге слышался этот звонкий и дробный перестук, — земля благодарно впитывала последние капли влаги, оживала от неожиданного дара небес, курилась парком, нежилась в лучах неяркого солнца.

Среди этой благодати оставаться в палатке не было никаких сил. Лес заманивал воскрешением к жизни, завлекал молчанием, зачаровывал тайнами, которых нельзя было предугадать и которые, быть может, творились в этих глухих чащобах.

Роман с Таисией пошли по низинке, не раздумывая, как далеко и зачем они уходят из рощи, пошли, потому что душой и телом чувствовали обновление матери-природы… Они никогда бы не осмелились ее так назвать, хотя подсознательно ощущали себя целиком принадлежащими к этой сотворительнице всего живого и сущего — природе. И повиновались ее законам, и слушались ее повелений.

Ах, как удивительно легко и свободно дышалось после дождя в лесу!

* * *

…Походя Тая сорвала кисточку брусники, приладила ее при помощи шпильки и кокетливо подтолкнула Романа. Она знала: к ее черным и гладко причесанным волосам не было лучшего украшения, чем кисть бело-розовых ягод. Роман одобрительно кивнул головой, поразившись врожденному вкусу Таи. А она придумала другую забаву: вырывая тонкие стебелины, кидала их, точно стрелы, в сторону Романа. Тот отворачивался, уговаривал, убеждал, грозил кулаком, пока, зацепившись за корни, спиной не повалился в бурьян. Нахохотавшись до слез и вытащив его из бурьяна, Таисия притихла, погрустнела и теперь, покусывая сломанную стебелинку, глядела прямо перед собой.

Незаметно они вышли к озеру, из которого Роман брал воду… Легкий пар поднимался с его поверхности. Призрачными, неуловимо-зыбкими виднелись островки камыша, которыми оно густо заросло; поваленные, полузатонувшие осины напоминали чудищ, околдованных сном.

Возле ольховых зарослей Тая остановилась; вода, блестевшая сквозь клочья пара, камыши, черные спины осин — все притягивало ее взгляд.

И вдруг из-за камышовых зарослей взлетела большая птица: Тая вздрогнула, инстинктивно прижалась к Роману. А птица, спокойно взмахнув белоснежными крыльями, пошла на снижение; она вытянула вперед длинные ноги и приземлилась на мелководье. Тотчас же к ней подлетела другая… Они ходили среди болотных трав… Иногда взлетали и опускались… Иногда пропадали в камышах.

Тая сильнее припала к Роману, который охватил ее за плечи рукой. Так они и стояли, завороженные видом лесного озерка.

— Ой, Роман… они такие красивые… — Тая говорила шепотом, хотя до камышовых островов было далековато. — Смотри, смотри, у них клювики красные. И головки… Роман, красные, красные… Как у дятла.

— Молчи… Я знаю… Их стерхами называют. Они парами живут. Далеко друг от друга.

— Как мы с тобой, Роман, да?..

Роман признательно пожал плечи Таи.

— Не вспугни… Молчи… Мне рассказывали… Редкое это счастье…

Оба напрягали зрение, чтобы получше разглядеть диковинных птиц, запомнить их повадки, окраску… Но легкий пар, загустевший над водой, скрадывал подробности, и было лишь видно, как время от времени птицы расправляли огромные белоснежные крылья и лениво обмахивались ими. Потом разом поднялись и, сделав над озером большой круг, полетели в сторону леса… И стоило журавлям скрыться, как колдовское наваждение исчезло: краски неба померкли, земля превратилась в унылую болотистую топь. Смотреть стало не на что. Как будто из души природы, подумала Тая, вынули чудесный заклад и там образовалась темная пустота.

— Пойдем домой, — Тая зябко передернула плечами. — Уже поздно.

Всю дорогу они сожалели, что не удалось им насытиться играми белых журавлей и что никогда, наверно, больше не увидеть такого; эти странные птицы живут совсем одни на сотни и сотни километров.

* * *

Через два дня прилетел вертолет. Они засуетились, потащили, пригибаясь от вихря, пожитки и наконец ввалились в его пропахшее машинным маслом и краской нутро.

В конце августа в Тикшу пришла плоскодонная баржа-самоходка. Она должна была забрать партию геофизиков, ведущих в тайге полевые работы. На самоходке уплывала в Междуреченское и Тая, чтобы там пересесть в самолет. Но партия геофизиков никак не могла собраться, и отъезд откладывался со дня на день. Это затянувшееся прощанье оказалось для обоих мучительным. И хотя Тая, глотая слезы, говорила Роману, что он мог бы поехать вместе с ней, тот хмуро отмалчивался.

Последний день перед отъездом тянулся особенно долго. Роман работал один на ремонте бараков, потому что команда его распалась: Олег Дыня ушел в тайгу, Квасков заболел дизентерией, хотя и лечил себя яблочным вином каждый день. Спецрейсом его вывезли в междуреченскую больницу.

* * *

…До конца рабочего дня оставалось часа два, однако Бахов взял удочки и встал на приплеске под тракторными санями: на глубине должны были брать подъязки. Ожидания его оправдались, — вскоре поплавок, закинутый в лесную труху, ходившую под обрывом медленными кругами, дрогнул и пошел вниз: брала крупная рыбина. Роман подсек, — и вот за его плечом забился жирный подъязок: узнать было нетрудно по красновато-серебристому брюшку и красным же ободьям глаз. Другие поклевки последовали за первой.

Наловив ведерко рыбы, Роман вернулся к избушке, где его ожидала Тая. Вдвоем они почистили улов и в первый раз растопили печку, сложенную во дворе… Чувство не ясное, не высказанное себе самому, с которым Роман вел кладку этой печурки, сбывалось. Но поздно сбывалось… После ужина они сидели близко друг к другу и безмолвно смотрели на огонь, гудевший за полузакрытой дверцей. Этот же огонь лисьим хвостом вырвался из трубы. И Роману вспомнились те огненные лисички, что пробегали между зелеными лапами елей. Добежав до вершины, они как будто исчезали, но ель, окутавшись густым дымом, вспыхивала и с треском осыпалась горящей золой иголок. Казалось, что в этом треске и пламени метались тени каких-то больших белых птиц… Но хвостатое пламя опадало и оставляло после себя лишь черный обуглившийся ствол.

…Молчание затягивалось, а ведь Роман догадывался, что ему надо было говорить, и говорить много, убежденно, чтобы все объяснить растерянной, обескураженной Тае. Но он медлил, потому что слов у него не было и он не знал, откуда их взять.

Ему помогла, как всегда великодушно и доверчиво, Тая. Она промолвила вслух:

— Совсем, совсем, как на пожаре…

Романа охватил холодок какого-то суеверного страха: ведь они думали об одном и том же.

— Случаем, в тебе не шаманская кровь?

— Есть капля, — загадочно улыбаясь, ответила Тая. — А что?

— Так — ничего. Поехали дальше…

Однако Роману было уже легче говорить, потому что Тая поймет, все поймет…

— Помнишь, на пожаре ты сказку рассказывала? Про огонь?.. А я не поверил, И про стерхов… Знал, да не верил. И ничему-то я тогда не верил…

— А теперь?

— А теперь?.. Видно, есть в них что-то важное для человека, если помнят их люди всю жизнь… Слышал и я такую… Давно слышал, еще когда мальчишкой был. Кабы не он, не Григорий, не жить бы мне… Да это к делу не относится… А дело-то оно… в глубокой старине было, в самой глубокой…

Роман затворил медленно, нараспев; может, вспомнил голос Григория, а может, непривычно было ему сказки сказывать: другому учила жизнь и на другом языке.

Тая заложила руки между колен. И, чтоб легче было слушать, представила она Романа старым-престарым, ну, как тот баешник Григорий. И голос его зазвучал по-иному, обволок ее, понес по волнам северного сказания. И не знала Таиска: то ли Роман ей сказывает, то ли сама она что вспоминает…

* * *

Земля тогда была каменной, а горы железными; озера глубокими, родники горячими. В ущельях росли тысячелетние ели и пар поднимался до небес. Реки выходили из берегов: вот сколько плескалось в них рыбы. Озера белели несчетными стаями птиц. Но приходила осень. И все сильнее гудел в ущельях северный ветер, все быстрее собирались птицы в отлет. Слетались на побережье и белые журавли. Им тоже настала пора отправляться в дорогу. Да с ближайшей ели слетел к ним глухарь: тоскливо ему в лесу одному оставаться, если все улетают к теплому морю.

«Куда тебе, — говорят ему журавли, — ты переберешься с ели на ель, потом сидишь, отдыхаешь». Однако глухарь упросил, уговорил гордых птиц.

Соорудили они что-то вроде упряжки, подхватили его с двух сторон — и взвились в поднебесье. Миновали железные горы. Миновали реки с тростниками. Озера с глубокой водой. А впереди горы — все выше, земля — каменистей. И стал тогда глухарь уставать. Да и журавлям тяжко тащить его по заоблачным высям. Снизились они на протоку, сказали: «Оставайся ты, братец, в родном лесу… Перезимуешь, перегорюешь, а весной мы прилетим на озера, к гнездовьям».

Долго сидел глухарь над протокой, смотрел вслед журавлям, — скрылись они за облаками и даже курлы-курлы не слыхать. Только глухарь ничего не может поделать с собой: плачет и плачет… И горевал он так долго и сильно, что налились у него глаза кровью и стали подглазья красными. Перезимовал он зиму, перегоревал весну, а журавлей нет и нет; видно, улетели они в другие страны…

Не проронившая ни слова, не переменившая позы, Таисия воскресла из забытья.

— Красивая сказка, Роман… Да не про нас.

— Нет, Тая, про нас… Про меня… Это я раньше, как глухарь, похвалялся: «Ромка-Бич… Ромка-Бич»… Не я бич, а безотцовщина моя — бич. И война…

Тая вздохнула тяжело-тяжело. Открыла дверцу, подбросила полешки в малиновый жар печки. Пристально посмотрела на Бахова.

— Ну, да ладно, — грустно заключил Роман. — Как-нибудь перезимую, перегорюю в этой самой Тикше…

* * *

В утренней холодноватой голубизне к барже-самоходке вышел весь поселок. На железной палубе, среди ящиков, тюков, узлов, приборов, вольно раскинулась партия геофизиков. Таисия сидела возле рубки. Была она в коричневом плаще, в той же пестрой косынке, повязанной наглухо под подбородкам. Она сидела положив руки на колени, — и в этой позе, в скромных красных туфельках было что-то по-детски обиженное и виноватое… Тетка, навалившись грудью на поручни трапа, выговаривала ей, но, судя по всему, Тая не слушала тетку, углубившись в свои думы.

От старых тракторных саней, где Роман курил одну папиросу за другой, было хорошо видно и железную палубу, и фигурку Таи, и партию геофизиков, молодых, загорелых, обросших бородами, оживленных перед отъездом. Черная дизельная копоть поднялась над рубкой, позднее донесся стук движка. Но за мгновенье до этого Тая внезапно подняла голову вверх. И в этот миг что-то болезненно и остро кольнуло Романа в сердце: высоко в небе, над желтеющим лесом, летели две птицы. Из-за расстояния трудно было их узнать… Только Роману страстно захотелось, чтоб это были стерхи — белые журавли.

Загрузка...