ДЖОН ИНГЕРФИЛД И ДРУГИЕ РАССКАЗЫ (сборник)

Великодушному читателю, а также Великодушному критику

В свое время я написал рассказ о женщине, которую задушил питон. Через день или два после его публикации один приятель остановил меня на улице. «Очаровательный рассказ о женщине и змее, — услышал я от него, — но не такой забавный, как некоторые другие!» На следующей неделе газета, упомянув мой рассказ, написала: «Говорят, раньше об этом инциденте рассказывалось с куда большим юмором». Помня о реакции на этот рассказ — и многие аналогичные случаи, — сразу хочу заявить, что «Джон Ингерфилд», «Женщина с саэтера» и «Силуэты» написаны не для того, чтобы смешить. По двум другим рассказам, «Язык мюзик-холла» и «Аренда «Скрещенных ключей»», я даю критикам нового юмора право воспринимать их как им того хочется, но что касается рассказов «Джон Ингерфилд», «Женщина с саэтера» и «Силуэты», повторяю, буду очень признателен, если их оценят с любой стороны, но только не как юмористические.

Памяти Джона Ингерфилда и Анны, его жены: история о старом Лондоне в двух главах

Глава 1

Если на поезде подземки вы поедете на «Уайтчепел-роуд» («Восточная станция»), а оттуда на желтом трамвае (там конечная остановка) по Коммершал-роуд, мимо памятника Георгу, перед которым стоит — или стоял раньше — высокий флагшток, а рядом с ним сидит — или сидела раньше — пожилая дама, продающая свиные ножки по полтора пенса за штуку, пока не доберетесь до арки железнодорожного моста, пересекающего дорогу, то там вам надо выйти и повернуть направо, на узкую шумную улочку, которая ведет к реке, потом снова повернуть направо, на еще более узкую улочку. Вы ее узнаете по пабу на одном углу и магазину одежды для моряков — на другом (перед ним ветер треплет бушлат и штаны огромного размера, отчего они напоминают привидение). Эта улочка приведет вас к старому церковному кладбищу, окруженному со всех сторон унылыми перенаселенными домами. Очень они печальны, эти маленькие ветхие дома, несмотря на то что за их порогом жизнь бьет ключом. Они и древняя церковь, окруженная ими, похоже, устали от этой бесконечной суеты. Возможно, после долгих лет, в течение которых они слушали молчание мертвых, громкие голоса живых кажутся для их ушей глупыми и бессмысленными.

Заглянув через ограду со стороны, обращенной к реке, вы сможете увидеть в тени потемневшего от сажи крыльца потемневшей от сажи церкви, да если выглянет солнце, что случается редко в этом туманном регионе, и его лучи будут достаточно сильными, чтобы крыльцо отбрасывало тень, необычайно высокий и узкий надгробный камень, когда-то белый и прямой, а теперь грязно-серый и покосившийся от времени. На этом камне высечен барельеф, в чем вы сможете убедиться сами, если войдете в ворота с другой стороны церкви. На нем изображена — видно плохо: время и грязь сделали свое дело — фигура, лежащая на земле, и склоненная над ней другая фигура, а также третья, чуть в стороне. Последняя практически неразличима. Это может быть что угодно, от ангела до столба.

Под барельефом высечены слова, уже наполовину стершиеся, которые вынесены в название этого рассказа. Если вы придете сюда воскресным утром, под звон треснутого колокола, который собирает на службу редких стариков, приходящих под эти древние, в потеках, стены, и разговоритесь с кем-то из них, одетых в длинные сюртуки с медными пуговицами и сидящих на низком камне у поломанной решетки, то, возможно, услышите от них историю, которую они рассказали мне очень давно, не хочется и вспоминать, как давно. Если вы сочтете поездку туда слишком хлопотной или старики, которые могли бы рассказать вам эту историю, устали от разговоров, а вы все-таки хотите ее услышать, я готов записать ее для вас.

Но я не могу представить эту историю в том виде, в каком ее рассказывали мне, потому что для меня это всего лишь легенда, которую я услышал и запомнил, думая, что расскажу ее вновь с выгодой для себя, тогда как для них история эта — реальность, вплетенная в материю их жизни. Когда они говорили, лица, которых я не видел, проходили мимо, поворачивались и смотрели на них, голоса, которых я не слышал, обращались к ним сквозь уличный шум, а потому тонкие, срывающиеся голоса стариков вибрировали от глубинной музыки жизни и смерти. Моя история может не отличаться от их рассказа, но мне не передать эмоций тех, кто видел все наяву.

Джон Ингерфилд, нефте— и жиропереработчик, с Лавандовой пристани, Лаймхаус, принадлежал к тем людям, которых отличает крепкая голова и крепкие кулаки. Первый представитель этого рода, которого взор истории, проникая сквозь сгущающийся туман минувших столетий, способен различить более или менее отчетливо, — длинноволосый, с загоревшим в морских походах лицом мужчина, которого люди зовут по-разному — Инге или Унгер. Чтобы добраться сюда, ему пришлось пересечь бурное Северное море. История повествует о том, как вместе с небольшим отрядом свирепых воинов высадился он на пустынном песчаном берегу Нортумбрии; вот он стоит, вглядываясь в глубь страны, и все достояние у него за спиной. Это всего лишь двуручный боевой топор стоимостью что-нибудь около сорока стик в деньгах того времени. Однако бережливый человек, наделенный деловыми способностями, даже из малого капитала сумеет извлечь большую прибыль. За срок, который людям, привыкшим к нашим медленным современным темпам, покажется непостижимо коротким, боевой топор Инге превратился в обширные земельные угодья и тучные стада, продолжавшие затем умножаться с быстротой, какая и не снилась нынешним скотоводам. Потомки Инге, по-видимому, унаследовали таланты своего предка, ибо дела их процветают, а состояние растет. Этот род сплошь состоит из людей, делающих деньги. Во все времена, из всего на свете, всеми средствами они делают деньги. Сражаются ради денег, женятся ради денег, живут ради денег и готовы умереть ради денег.

В те времена, когда самым ходовым и ценным товаром на рынках Европы считались сильная рука и трезвый ум, все Ингерфилды (ибо имя Инге, давно укоренившееся на йоркширской почве, измененное и искаженное, стало звучать именно так) становились наемниками и предлагали свою сильную руку и трезвый ум тому, кто больше платил. Они знали себе цену и зорко следили за тем, чтобы не продешевить, но, заключив сделку, храбро сражались, потому что их отличала честность и верность своим убеждениям, пусть убеждениям этим и не хватало возвышенности; пожалуй, были они очень даже приземленные.

Потом пришли дни, когда выяснилось, что за океаном несметные сокровища ожидают храбрецов, которые сумеют покорить морские просторы, и спящий дух старого пирата-викинга пробудился в их крови, а в ушах зазвучала дикая морская песня, которой они никогда не слышали. И они построили корабли, и поплыли к берегам Испанского Мейна, и, как с ними всегда и случалось, завладели огромными богатствами.

Позже, когда цивилизация начала устанавливать и вводить более суровые правила в игре жизни и мирные пути обещали стать прибыльнее насильственных, Ингерфилды стали солидными и добропорядочными торговцами и купцами, ибо их честолюбивые помыслы не изменялись из поколения в поколение, а различные профессии служили лишь средством для достижения одной цели.

Что ж, люди эти суровы и жестоки, но справедливы, в том смысле, как они сами понимали справедливость. Они пользуются славой хороших мужей, отцов и хозяев, но при этом невольно думаешь, что к ним питают скорее уважение, чем любовь.

Эти люди взыскивали долги до последнего фартинга, но понятия обязанностей, долга и ответственности не воспринимались ими как пустые слова; мало того, им случалось даже проявлять героизм, а это уже долг великих людей. История может поведать нам, как некоего капитана Ингерфилда, возвращающегося с несметными сокровищами из Вест-Индии — какими путями они ему достались, пожалуй, лучше умолчать, — настиг в открытом море королевский фрегат. Капитан королевского фрегата вежливо обращается к капитану Ингерфилду с просьбой не счесть за труд и немедленно выдать одного человека из команды, который так или иначе обидел друзей короля, с тем чтобы его (упомянутого обидчика) незамедлительно вздернули на рее.

Капитан Ингерфилд столь же вежливо отвечает капитану королевского фрегата, что он (капитан Ингерфилд) с величайшим удовольствием повесит любого из своей команды, если тот такого заслуживает, но за него это не сделает ни король Англии, ни кто бы то ни было другой на всем Божьем океане. Капитан королевского фрегата заявляет на это, что он, к своему величайшему сожалению, вынужден будет отправить капитана Ингерфилда вместе с его кораблем на дно Атлантики, если обидчика незамедлительно не выдадут. Капитан Ингерфилд отвечает: «Именно это вам и придется сделать, прежде чем я выдам одного из моих людей» — и сражается с огромным фрегатом так бесстрашно, что после трехчасового боя капитан королевского фрегата считает за благо возобновить переговоры и отправляет новое послание, учтиво признавая доблесть и воинское искусство капитана Ингерфилда и предлагая, чтобы тот, отстояв свою честь и доброе имя, поступил политически грамотно и пожертвовал ничтожной причиной раздора, получив, таким образом, возможность скрыться вместе со своими богатствами.

«Передайте своему капитану, — кричит в ответ Ингерфилд, осознавший, что есть и другие — кроме денег — ценности, за которые стоит сражаться, — что «Дикий гусь» уже перелетал моря с брюхом, набитым сокровищами, и если Богу будет угодно, перелетит и на этот раз, но что капитан и матросы на этом корабле вместе плавают, вместе сражаются и вместе умирают!»

После этого королевский фрегат открывает еще более яростную стрельбу, и ему наконец удается привести в исполнение свою угрозу. Ко дну идет «Дикий гусь», ибо оборван его полет, идет, зарывшись носом в воду, с развевающимися флагами, и вместе с ним идут ко дну все, кто еще остался на палубе; они и поныне лежат на дне Атлантического океана, капитан и матросы, бок о бок, охраняя свои сокровища.

Этот случай, достоверность которого не вызывает сомнений, убедительно свидетельствует о том, что Ингерфилды, люди жестокие и жадные, стремящиеся приобрести скорее деньги, чем любовь, и предпочитающие холодный блеск золота теплым чувствам родных и близких, все же носят глубоко в своих сердцах благородные семена мужества, которые, однако, не могут прорасти на бесплодной почве их честолюбия.

Джон Ингерфилд, о котором пойдет речь в этой истории, — типичный представитель своего древнего рода. Он выяснил, что переработка нефти и жира не слишком приятное, но чрезвычайно прибыльное дело. Он живет в благодатные времена короля Георга III, когда Лондон быстро становится городом ярко освещенных ночей. Спрос на продукты переработки нефти и жира и сопутствующие товары постоянно возрастает, и молодой Джон Ингерфилд строит большой перерабатывающий завод и склад в растущем предместье Лаймхаус, расположенном между вечно оживленной рекой и пустынными полями, нанимает множество рабочих, отдается работе всем сердцем и душой и процветает.

Все годы молодости он трудится и наживает деньги, пускает их в оборот и снова наживает. Перейдя в средний возраст, обнаруживает, что он богатый человек. Основная задача жизни — накопление денег — практически выполнена: его предприятие прочно стоит на ногах и может расширяться дальше, требуя все меньше надзора. Так что пора подумать о второй жизненной задаче — обзавестись женой и домом, ибо Ингерфилды всегда были добропорядочными гражданами, отцами семейств и хлебосольными хозяевами, устраивавшими пышные приемы для своих друзей и соседей.

Джон Ингерфилд, сидя на жестком стуле с высокой спинкой в своей строго, но солидно обставленной столовой, расположенной на втором этаже над конторой, и неторопливо потягивая портвейн, держит совет с самим собой.

Какой она должна быть?

Он богат и может позволить себе приобрести хороший товар. Он видит ее молодой и красивой, достойной украсить роскошный дом, который он купит для нее в модном районе Блумсбери, подальше от запаха нефти и жира. Он видит ее хорошо воспитанной, с приятными, изысканными манерами, способной очаровать гостей и снискать ему доверие и уважение; главное — она должна быть из хорошей семьи с раскидистым родословным древом, тень которого скроет Лавандовую пристань от глаз общества.

Остальное, присущее или не присущее ей, не слишком его интересует. Разумеется, она будет добродетельна и умеренно благочестива, как это и полагается женщине. Не повредит и мягкий, уступчивый характер, но это не так уж важно, во всяком случае, для него: Ингерфилды не из тех мужей, при которых жены показывают свой норов.

Решив для себя, какой хочет видеть свою жену, он принимается обсуждать с самим собой достойную кандидатуру. Круг его знакомств в обществе узок. Методично он перебирает в памяти всех, мысленно оценивая каждую знакомую девицу. Одни обаятельны, другие хороши собой, третьи богаты, но среди них нет ни одной, которая хоть сколько-нибудь приближалась к столь тщательно прорисованному им идеалу.

Мысль о невесте постоянно у него в голове, он размышляет об этом в перерывах между делами. В свободные минуты записывает имена, по мере того как они приходят на память, на листе бумаги, который специально для этой цели приколот к крышке письменного стола, с внутренней стороны. Он располагает их в алфавитном порядке, а внеся в список всех, кого только удается вспомнить, критически пересматривает его, делая пометки против каждого имени. В результате ему становится ясно, что жену следует искать среди незнакомцев.

У него есть друг, скорее приятель, старый школьный товарищ, превратившийся в одну из тех необычных мух, которые во все времена, жужжа, вьются в самых избранных кругах и о которых, поскольку они не блещут ни оригинальностью или богатством, ни особым умом или родовитостью, люди невольно думают: «И как, черт побери, им удалось проникнуть туда!» Однажды, случайно встретившись с этим человеком на улице, он берет его под руку и приглашает к обеду.

Как только они остаются одни за бутылкой вина и грецкими орехами, Джон Ингерфилд, задумчиво раскалывая твердый орех пальцами, говорит:

— Уилл, я собираюсь жениться.

— Прекрасная мысль, право же! Я в восторге, — отвечает Уилл. Новость эта интересует его определенно меньше, чем тонкий букет мадеры, которую смакует. — На ком?

— Пока еще не знаю, — отвечает Джон Ингерфилд.

Приятель лукаво смотрит на него поверх стакана, не очень-то понимая, чего от него ждут — смеха или сочувствия.

— Я хочу, чтобы ты нашел для меня жену.

Уилл Кэткарт ставит стакан и изумленно глядит через стол на хозяина дома.

— Рад бы помочь тебе, Джек, — мямлит он встревоженным тоном. — Душой клянусь, рад бы, но, право же, я не знаю ни одной подходящей женщины. Душой клянусь, ни одной не знаю.

— Ты встречаешь их во множестве: я хочу, чтобы ты поискал такую, которую мог бы рекомендовать.

— Разумеется, мой милый Джек! — отвечает Уилл, облегченно вздыхая. — До сих пор я никогда не думал о них с такой стороны. Не сомневаюсь, мне удастся найти как раз такую девушку, какая тебе нужна. Приложу все усилия и дам тебе знать.

— Буду весьма признателен, — спокойно говорит Джон Ингерфилд. — Теперь твоя очередь оказать мне услугу, Уилл. Ведь я тебе оказал услугу в свое время, если помнишь.

— Никогда не забуду этого, милый Джек, — бормочет Уилл, ощущая некоторую неловкость. — Такое великодушие с твоей стороны. Ты спас меня от разорения, Джек, буду помнить об этом до конца своих дней. Душой клянусь, до конца дней.

— Тебе незачем утруждать себя в течение столь долгого времени, — возражает Джон с едва уловимой улыбкой на твердых губах. — Срок векселя истекает в конце следующего месяца. Тогда ты сможешь выплатить долг и забыть об этом.

Уиллу кажется, что стул, на котором он сидит, почему-то становится неудобным, а мадера теряет свой аромат. С его губ срывается короткий нервный смешок.

— Черт побери. Неужели так скоро? Я совершенно забыл о сроке.

— Хорошо, что я напомнил тебе, — отвечает Джон, и улыбка на его губах становится отчетливее.

Уилл ерзает на стуле.

— Боюсь, милый Джек, мне придется просить тебя продлить долговое обязательство, всего на месяц или два — чертовски неприятно, но в этом году у меня очень туго с деньгами — никак не могу получить денег со своих должников.

— В самом деле крайне неприятно, — отвечает его друг, — потому что я отнюдь не уверен, что смогу его продлить.

Уилл смотрит на него с некоторой тревогой.

— Но что же делать, если у меня нет денег? — Джон Ингерфилд пожимает плечами. — Не хочешь же ты сказать, милый Джек, что засадишь меня в тюрьму?

— А почему бы и нет? Ведь сажают же туда других несостоятельных должников.

Тревога Уилла Кэткарта возрастает до невероятных размеров.

— Но наша дружба! — восклицает он. — Наша…

— Мой милый Уилл, — перебивает Ингерфилд, — не много найдется друзей, которым я одолжил бы триста фунтов и не попытался получить их обратно. И уж разумеется, ты не в их числе. Давай заключим сделку. Найди мне жену, и в день свадьбы я верну тебе твое долговое обязательство и пришлю, пожалуй, еще сотни две фунтов в придачу. Если к концу следующего месяца ты не представишь меня женщине, которая достойна и согласна стать миссис Джон Ингерфилд, продлевать долговое обязательство я не стану.

Джон Ингерфилд снова наполняет свой стакан и радушно пододвигает бутылку гостю, который, однако, вопреки своему обыкновению, не обращает на нее внимания, а пристально разглядывает пряжки на своих башмаках.

— Ты это серьезно?

— Совершенно серьезно. Я хочу жениться. Моя жена должна быть леди по рождению и воспитанию. Из хорошей семьи, достаточно хорошей для того, чтобы заставить общество забыть о моем нефтеперегонном заводе. Молодая, красивая, обаятельная. Я всего лишь делец. Мне нужна женщина, способная взять на себя светскую сторону жизни. Среди моих знакомых такой женщины нет. Я обращаюсь к тебе, потому что ты, как мне известно, близко связан с тем кругом, в котором ее следует искать.

— Будет довольно трудно найти леди, отвечающую всем этим требованиям, которая согласилась бы на подобные условия, — произносит Кэткарт не без ехидства.

— Я хочу, чтобы ты нашел такую, которая согласится, — заявляет Джон Ингерфилд.

С наступлением вечера, раньше, чем предполагал, Уилл Кэткарт покидает хозяина, серьезный и озабоченный, а Джон Ингерфилд в раздумье прохаживается взад-вперед по пристани, ибо запах нефти и жира для него сладок и ему приятно созерцать лунные блики на складированных бочках.

Проходит шесть недель. В первый же день седьмой недели Джон достает долговое обязательство Уилла Кэткарта из большого сейфа, где оно хранится, и кладет в ящик поменьше, который стоит у стола и предназначен для более срочных и неотложных документов. Два дня спустя Кэткарт пересекает грязный двор, проходит через бухгалтерию и, войдя в святилище своего друга, прикрывает за собой дверь.

С ликующим видом он хлопает мрачного Джона по спине.

— Нашел, Джек! Нелегкую ты поставил передо мной задачу, доложу я тебе: пришлось опрашивать подозрительных пожилых вдов, подкупать преданных слуг, добывать сведения у друзей дома. Черт возьми, после всего этого я мог бы поступить на службу к герцогу в качестве главного шпиона всей королевской армии!

— Как она выглядит? — интересуется Джон, не переставая писать.

— Выглядит? Милый Джек, да ты влюбишься по уши, как только увидишь ее. Пожалуй, немного холодна, но ведь это как раз то, что тебе нужно.

— Из хорошей семьи? — спрашивает Джон, подписывая и складывая оконченное письмо.

— Настолько хорошей, что поначалу я не смел и мечтать о такой. Но она здравомыслящая девушка, без всяких этаких глупостей в голове, а семья бедна как церковная мышь. Собственно… мы с ней стали самыми добрыми друзьями, и она сказала мне откровенно, что хочет выйти замуж за богатого, а за кого именно, ей безразлично.

— Звучит многообещающе, — замечает предполагаемый жених со своей своеобразной усмешкой. — Когда я буду иметь счастье увидеться с ней?

— Сегодня вечером мы пойдем с тобой в «Ковент-Гарден», — отвечает Уилл. — Она будет в ложе леди Хедерингтон, и я тебя представлю.

Итак, вечером Джон Ингерфилд отправляется в театр «Ковент-Гарден», и кровь в его жилах бежит лишь чуточку быстрее, но не более, чем когда он отправляется в доки для закупки жира; оценивает — украдкой — предлагаемый товар с другого конца зала, одобряет, а будучи представлен ей, после осмотра с близкого расстояния одобряет еще больше, получает приглашение бывать в доме, бывает довольно часто и всякий раз чувствует себя все более удовлетворенным ценностью, добротностью и прочими достоинствами товара.

Если Джон Ингерфилд хотел видеть свою жену красивой светской машиной, то в этой женщине он, безусловно, обрел свой идеал. Анна Синглтон, единственная дочь неудачливого, но необычайно обаятельного баронета сэра Гарри Синглтона (по слухам, более обаятельного вне семьи, чем в ее кругу), оказалась прекрасно воспитанной девушкой, полной царственной грации. С ее портрета кисти Рейнольдса, который и поныне висит над резной деревянной панелью на стене одного из старых залов в Сити, на нас смотрит лицо поразительно красивое и умное, но вместе с тем необычайно холодное и бессердечное. Лицо женщины, одновременно и уставшей от мира, и презирающей его. В старых семейных письмах, строки которых сильно выцвели, а страницы пожелтели, можно найти немало критических замечаний по поводу этого портрета. Авторы писем жалуются на то, что Анна, по-видимому, сильно изменилась по сравнению с годами девичества, если в портрете вообще имеется какое-либо сходство с оригиналом, ибо они помнят ее веселое и ласковое лицо в те годы.

Те, кто знал ее впоследствии, говорят, что такое выражение вернулось к ней в конце жизни, а многие даже отказываются верить, что красивая, презрительно усмехающаяся леди, изображенная на портрете, — та самая женщина, которая с нежностью и участием склонялась над ними.

Но во время странного сватовства Джона Ингерфилда он видел перед собой Анну Синглтон, изображенную на портрете сэра Джошуа, и от этого она еще больше нравилась Джону Ингерфилду.

Сам он не связывал с женитьбой никаких чувств, и она также, что значительно упрощало дело. Он предложил ей сделку, и она приняла предложение. По мнению Джона, к браку она отнеслась, как он, собственно, и ожидал от женщины. У очень молодых девушек голова набита романтическим вздором. И раз уж она от этого избавилась, кому от этого хуже?

— Наш союз будет основан на здравом смысле, — сказал Джон Ингерфилд.

— Будем надеяться, что опыт удастся, — ответила Анна Синглтон.

Глава 2

Но опыт не удается. По законам Божеским, мужчина должен покупать женщину, а женщина — отдаваться мужчине за иную плату, нежели здравый смысл. Здравый смысл не имеет хождения на брачном рынке. Мужчины и женщины, появляющиеся там с кошельком, в котором нет ничего, кроме здравого смысла, не имеют права жаловаться, если, вернувшись домой, обнаружат, что заключили неудачную сделку.

Джон Ингерфилд, предлагая Анне Синглтон стать его женой, питал к ней не больше любви, чем к любому роскошному предмету обстановки, который он приобретал в то же самое время, и даже не пытался притворяться. Но если бы он и попытался, Анна все равно бы ему не поверила, ибо за двадцать два прожитых года она познала многое и понимала, что любовь лишь метеор на небе жизни, а настоящей путеводной звездой является золото. Анна Синглтон уже изведала романтическую любовь и похоронила ее в самой глубине души, а на могилу, чтобы призрак не мог подняться оттуда, навалила камни безразличия и презрения, как это делали многие женщины до и после нее. Некогда Анне Синглтон пригрезилась сказочная история. Старая как мир, а может быть, и еще старше, но ей она тогда казалась новой и прекрасной. Она включала все, что полагается включать таким историям — юношу и девушку, клятвы в верности, богатых женихов, бессердечных родителей, любовь, стоившую того, чтобы ради нее бросить вызов всему миру. Но однажды ее греза разбилась вдребезги, потому что в нее из страны яви залетело письмо, беспомощное и жалостливое: «Ты знаешь, что я люблю только тебя, — прочитала она. — Сердце мое до самой смерти будет принадлежать тебе. Но отец грозится прекратить выплату моего содержания, а у меня нет ничего, кроме долгов. Некоторые считают ее красивой, но разве я могу думать о ней, если все мои мысли о тебе? Ну почему деньгам суждено быть нашим вечным проклятием?» В письме задавалось и множество других подобных же вопросов, на которые нет ответа, и посылалось множество проклятий судьбе, Богу и людям, содержалось множество жалоб на свою горькую долю.

Анна Синглтон долго читала это письмо. Окончив и перечитав его еще раз, она встала, разорвала листок на клочки и со смехом бросила в огонь. Когда пламя, вспыхнув, угасло, Анна почувствовала, что жизнь ее угасла вместе с ним: она не знала, что разбитые сердца могут исцеляться.

И когда Джон Ингерфилд сватался к ней, ни слова не говоря о любви, упоминая лишь о деньгах, она почувствовала, что вот наконец искренний голос, которому можно верить. Она еще не потеряла интереса к земной стороне жизни. Приятно быть богатой хозяйкой роскошного особняка, устраивать большие приемы, сменить тщательно скрываемую нищету на открытую роскошь. Все это предложено ей как раз на тех самых условиях, которые она сама бы и выдвинула. Если бы ей предложили еще и любовь, она бы отказалась, понимая, что взамен дать нечего.

Но одно дело, когда женщина не желает теплых чувств, и другое — когда лишена их. С каждым днем атмосфера роскошного дома в Блумсбери все сильнее леденит ей сердце. Гости временами согревают его на несколько часов и уходят, после чего становится еще холоднее.

К мужу она старается испытывать безразличие, но живые существа, соединенные вместе, не могут быть безразличны друг к другу. Ведь даже две собаки из одной своры вынуждены думать друг о друге. Муж и жена должны любить или ненавидеть, испытывать симпатию или антипатию — в зависимости от того, насколько тесны или свободны связывающие их узы. По обоюдному желанию узы их брака настолько свободны, насколько позволяют приличия, и поэтому ее отвращение к нему не выходит за пределы вежливости.

Она честно выполняет взятые обязательства, ибо у Синглтонов тоже есть кодекс чести. Ее красота, очарование, такт, связи помогают ему завоевывать положение в обществе и удовлетворять свое честолюбие. Она открывает ему двери, которые в ином случае остались бы для него закрытыми. Люди, которые прошли бы мимо него с презрительной усмешкой, теперь сидят за его столом. Она разделяет его желания и интересы. Свой долг жены выполняет во всем, стремится угодить ему, молча сносит его редкие ласки. Все, что предусмотрено сделкой, она готова выполнять целиком и полностью.

Он, со своей стороны, также играет свою роль с добросовестностью делового человека. Более того, даже не без великодушия, если вспомнить, что, угождая ей, сам не испытывает никакого удовольствия. Он всегда внимателен и почтителен, постоянно проявляет учтивость, которая не менее искренна оттого, что не является врожденной. Каждое высказанное ею пожелание выполняется, каждое выражение неудовольствия принимается во внимание. Зная, что его присутствие действует на нее угнетающе, Джон Ингерфилд старается не докучать ей чаще, чем это необходимо. Иногда он задается вопросом, и не без оснований, а что дала ему женитьба? Действительно ли шумная светская жизнь — это самая интересная игра из тех, которыми можно заполнить досуг, и, наконец, не был ли он счастливее в своей квартире над конторой, чем в этих роскошных, сверкающих комнатах, где, похоже, всегда выглядит и ощущает себя незваным гостем.

Единственное чувство, которое породила в нем близость с женой, — это снисходительное презрение к ней. Так же как нет равенства между мужчиной и женщиной, не может быть и уважения. Она совершенно иное существо. Он должен смотреть на нее либо как на нечто высшее, либо как на нечто низшее. В первом случае мужчина в большей или меньшей степени влюблен, а любовь Джону Ингерфилду чужда. Даже используя в своих целях ее красоту, очарование, такт, он презирает их как оружие слабого пола.

Так и жили в большом холодном особняке Джон Ингерфилд и жена его Анна, далекие и чужие друг другу, и ни один не проявлял желания узнать другого поближе.

Он никогда не говорил с ней о своем бизнесе, а она никогда не спрашивала. Чтобы вознаградить себя за те немногие часы, на которые приходилось отрываться от дел, он становился суровее и требовательнее — более строгим хозяином, неумолимым кредитором, жадным торговцем, выжимающим из людей все до последнего, лихорадочно стремящимся стать еще богаче, чтобы иметь возможность потратить больше денег на игру, которая с каждым днем становилась все более утомительной и неинтересной. Груды бочек на его пристанях росли и множились; его суда и баржи бесконечными караванами выстраивались на грязной реке под разгрузку; вокруг котлов трудилось еще больше изнемогающих грязных созданий, превращавших нефть и жир в золото.

И так продолжалось, пока однажды летом из своего гнезда где-то далеко на Востоке не прилетела на Запад зловещая тварь. Покружив над предместьем Лаймхаус, увидев здешнюю тесноту и грязь, почуяв манящее зловоние, она стала снижаться.

Имя твари — тиф. Сначала она таится незамеченной, тучнея от жирной и обильной пищи, которую находит поблизости, но наконец, став слишком большой для того, чтобы прятаться дольше, нагло высовывает чудовищную голову, и белое лицо Ужаса, крича на бегу, проносится по улицам и переулкам, врывается в контору Джона Ингерфилда и громко заявляет о себе. Джон Ингерфилд на некоторое время погружается в раздумье. Затем вскакивает на лошадь и быстро, насколько позволяет состояние дорог, скачет домой. В прихожей видит Анну — она как раз собирается уходить — и останавливает ее.

— Не подходите ко мне близко, — говорит он спокойно. — В Лаймхаусе эпидемия тифа. Говорят, болезнь передается даже через здоровых людей. Вам лучше уехать из Лондона на несколько недель. Отправляйтесь к отцу; когда все закончится, я приеду за вами.

Он обходит ее издали и поднимается наверх, где несколько минут разговаривает со слугой. Спустившись, снова вскакивает в седло и уезжает.

Немного спустя Анна поднимается в его комнату. Слуга, стоя на коленях, укладывает чемодан.

— Куда вы его повезете? — спрашивает она.

— На пристань, мадам. Мистер Ингерфилд намерен пробыть там день или два.

Тогда Анна усаживается в большой пустой гостиной и, в свою очередь, начинает размышлять.

Джон Ингерфилд, вернувшись в Лаймхаус, видит, что за короткое время его отсутствия эпидемия сильно распространилась. Раздуваемая страхом и невежеством, питаемая нищетой и грязью, зараза, подобно огню, охватывает квартал за кварталом. Болезнь, долгое время таившаяся, теперь проявляется одновременно в пятидесяти разных местах. Нет ни одной улицы, ни одного двора, которых она бы миновала. Более десятка рабочих Джона уже слегли. Еще двое свалились замертво у котлов за последний час. Паника доходит до невероятных размеров. Мужчины и женщины срывают с себя одежду, чтобы посмотреть, нет ли пятен или сыпи, находят их или воображают, что нашли, и с криком, полураздетые, выбегают на улицу. Два человека, встретившись в узком проходе, кидаются назад, страшась даже пройти близко друг от друга. Мальчик нагибается, чтобы почесать ногу — поступок, который в обычных условиях не вызвал бы в этих краях особого удивления, — и моментально все в ужасе бросаются вон из комнаты, сильные топчут слабых в своем стремлении выбежать первыми.

В то время еще не умели бороться с болезнью. В Лондоне нашлись бы добрые сердца и руки, готовые оказать помощь, но они еще были недостаточно сплочены для того, чтобы противостоять столь стремительному врагу. Есть немало больниц и благотворительных учреждений, но большинство из них находится в Сити и содержится на средства отцов города для бедняков и членов гильдий. Немногочисленные бесплатные больницы плохо оборудованы и уже переполнены. Грязный, расположенный на отшибе Лаймхаус, всеми позабытый, лишенный всякой помощи, вынужден полагаться только на себя.

Джон Ингерфилд созывает старейшин и с их помощью пытается пробудить здравый смысл и рассудок у своих обезумевших от ужаса рабочих. Стоя на крыльце конторы и обращаясь к наименее перепуганным из них, он говорит о том, какую опасность таит в себе паника, и призывает к спокойствию и мужеству.

— Мы должны встретить эту беду и бороться с ней как мужчины! — кричит он сильным, перекрывающим шум голосом, который не раз сослужил службу Ингерфилдам на полях сражений и в разбушевавшихся морях. — Здесь нет места трусливому эгоизму и малодушному отчаянию. Если нам суждено умереть, мы умрем, но с Божьей помощью постараемся выжить. В любом случае сплотимся и поможем друг другу. Я не уеду отсюда и сделаю для вас все возможное. Ни один из моих людей не будет забыт.

Джон Ингерфилд умолкает, и за его спиной раздается нежный голос, чистый и твердый:

— Я также пришла сюда, чтобы быть с вами и помогать мужу. Я организую уход за больными и, надеюсь, окажусь вам полезной. Мы с мужем сочувствуем вам в беде. Уверена, что вы будете мужественны и терпеливы. Мы вместе сделаем все возможное и не будем терять надежды.

Он оборачивается, готовый увидеть за собой пустоту и подивиться помрачению своего рассудка. Она берет его за руку, они смотрят друг другу в глаза, и в это мгновение, в первый раз в жизни, каждый из них по-настоящему видит другого.

Они не говорят ни слова. На разговоры нет времени. У них много работы, срочной работы, и Анна хватается за нее с жадностью женщины, долгое время тосковавшей по радости, которую приносит труд. И глядя, как она быстро и спокойно движется среди обезумевшей толпы, расспрашивая, успокаивая, мягко отдавая распоряжения, Джон начинает думать: вправе ли он позволить ей остаться здесь и рисковать жизнью ради его людей? А как он может помешать ей? Ибо только сейчас к нему приходит осознание: Анна не его собственность, он и она как две руки, повинующиеся одному господину, и, работая вместе и помогая один другому, они не должны мешать друг другу.

Пока Джон еще не до конца понимает все это. Сама мысль кажется ему новой и странной. Он чувствует себя как ребенок в волшебной сказке, внезапно обнаруживший, что деревья и цветы, мимо которых он небрежно проходил тысячи раз, могут думать и говорить. Один раз он шепотом предупреждает ее о трудностях и опасности, но она отвечает просто: «Я обязана заботиться об этих людях, так же как и ты. Это моя работа», — и он больше не встает у нее на пути.

Анна обладает чисто женским врожденным умением ухаживать за больными, а острый ум заменяет ей опыт. Заглянув в две-три грязные лачуги, где живут эти люди, она убеждается, что для спасения больных необходимо поскорее вывезти их оттуда. И она решает превратить во временную больницу огромную контору — длинную, с высоким потолком комнату на другом конце пристани. Взяв в помощь семь или восемь самых надежных женщин, на которых можно положиться, она приступает к осуществлению своего замысла. Обращается с гроссбухами бережно, словно это томики стихов, а товарные накладные — уличные баллады. Пожилые клерки стоят ошеломленные, воображая, что наступил конец света и мир стремительно проваливается в пустоту, но их бездеятельность замечена, и вот они сами совершают святотатство и помогают разрушению собственного храма.

Анна отдает распоряжения ласково, с самой очаровательной улыбкой, но они остаются распоряжениями, и никому даже в голову не приходит ослушаться. Джон — суровый, властный, непреклонный Джон, к которому ни разу не обращались тоном, более повелительным, чем робкая просьба, с тех пор как девятнадцать лет назад он окончил Мерчант тейлорс скул, и который, случись что-либо подобное в иной ситуации, решил бы, что внезапно мир перевернулся с ног на голову, — неожиданно для себя оказывается на улице, спеша к аптекарю, на мгновение замедляет шаги, недоумевая, зачем и для чего он туда идет, соображает, что ему велено сделать это и живо вернуться назад, изумляется, кто посмел приказать ему, вспоминает, что приказала Анна, не знает, что об этом подумать, но торопливо продолжает путь. Он «живо возвращается назад», получает похвалу за то, что вернулся так скоро, и доволен собой; его снова посылают уже в другое место с указаниями, что сказать, когда он придет туда. Он отправляется, постепенно привыкая к тому, что им командуют. На полпути его охватывает сильная тревога, так как, попытавшись повторить поручение, чтобы убедиться, что правильно запомнил его, он обнаруживает, что все забыл. Останавливается в волнении и беспокойстве, размышляет, не выдумать ли что-нибудь от себя, тревожно взвешивает шансы — что будет, если он поступит так и это раскроется. Внезапно, к своему глубочайшему изумлению и радости, вспоминает слово в слово, что ему было сказано, и спешит дальше, снова и снова повторяя про себя поручение.

Еще несколько сотен ярдов позади, и тут происходит одно из самых необычайных событий, которые случились на той улице до или после этого, — Джон Ингерфилд смеется.

Джон Ингерфилд с Лавандовой пристани, отшагав две трети Крик-лейн, бормоча что-то себе под нос и глядя в землю, останавливается посреди мостовой и смеется; и какой-то маленький мальчик, который потом рассказывает об этом до конца своих дней, видит и слышит его и со всех ног мчится домой, чтобы сообщить удивительную новость, и мать задает ему хорошую трепку за то, что он говорит неправду.

Весь этот день Анна героически трудится, и Джон помогает ей, а иногда и мешает. К ночи маленькая больница готова, три кровати уже поставлены и заняты; и вот теперь, когда сделано все возможное, они с Джоном поднимаются наверх, в его прежние комнаты, расположенные над конторой.

Джон вводит ее туда не без опаски, ибо по сравнению с домом в Блумсбери они выглядят бедными и жалкими. Он усаживает ее в кресло у огня, просит отдохнуть, а затем помогает старой экономке, никогда не отличавшейся особой сообразительностью, а теперь совершенно обезумевшей от страха, накрыть на стол. Анна наблюдает, как он двигается по комнате. Здесь проходила его настоящая жизнь, и он, пожалуй, больше является самим собой, чем в чуждой ему светской обстановке; и этот простой фон, по-видимому, выгодно оттеняет его; Анна поражена, как это она не замечала раньше, что он хорошо сложенный, красивый мужчина. И вовсе не такой уж старый. Что это — неужели из-за плохого освещения? Он выглядит почти молодо. А почему бы ему и не выглядеть молодо, если ему всего тридцать шесть — мужчина в самом расцвете лет! Анна недоумевает, почему она раньше всегда думала о нем как о пожилом человеке.

Над большим камином висит портрет одного из предков Джона — того мужественного капитана Ингерфилда, который предпочел вступить в бой с королевским фрегатом, но не выдал своего матроса. Анна переводит глаза с портрета на живое лицо и улавливает явное сходство. Прикрыв глаза, она мысленно видит перед собой сурового старого капитана, бросающего вызов врагу, — у него то же лицо, что и у Джона несколько часов назад, когда он говорил: «Я не уеду отсюда и сделаю для вас все возможное. Ни один из моих людей не будет забыт».

Анна украдкой бросает взгляд на его лицо — сильное, суровое, красивое лицо человека, способного на благородные поступки. Анна задумывается о том, смотрел ли он на кого-нибудь с нежностью; внезапно ощущает при этой мысли щемящую боль; отвергает эту мысль как невозможную; пытается представить себе, как пошло бы ему выражение нежности; чувствует, что ей хотелось бы видеть на его лице выражение нежности просто из любопытства; размышляет, удастся ли это ей когда-нибудь.

Она пробуждается от своей задумчивости, когда Джон с улыбкой сообщает, что ужин готов, и они усаживаются друг против друга, ощущая странное смущение.

С каждым днем напряжение нарастает; с каждым днем враг прибавляет в силе, беспощадности, неодолимости, и с каждым днем, борясь против него бок о бок, Джон Ингерфилд и жена его Анна все более сближаются. В битве жизни познается цена сплоченности. Анне приятно, почувствовав усталость, поднять голову и увидеть, что он рядом; приятно среди окружающего тревожного шума услышать его громкий, сильный голос.

И Джон, видя, как со спокойной грацией двигается Анна среди ужаса и горя, как ее изящные быстрые руки делают святое дело, впервые замечая глубокую нежность в ее глазах, слыша ее ласковый, чистый голос, когда она смеется, радуясь вместе с другими, успокаивает беспокойных, мягко приказывает, кротко упрашивает, — Джон чувствует, как в голове его возникают странные новые мысли о женщинах вообще и об этой женщине в особенности.

Однажды, роясь в старом комоде, он случайно находит в одном из ящиков книжку библейских историй с цветными картинками. Он любовно переворачивает изорванные страницы, вспоминая давно минувшие воскресные дни. Одну картинку, с ангелами, он рассматривает особенно долго: ему видится, что в самом юном ангеле с менее суровыми, чем у остальных, чертами сходство с Анной. Он долго смотрит на картинку. Внезапно у него возникает мысль: как хорошо бы наклониться и поцеловать нежные ноги такой женщины! И, подумав это, он вспыхивает как мальчик.

Так на почве человеческих страданий вырастают цветы человеческой любви и счастья, а цветы эти роняют семена бесконечного сочувствия человеческим невзгодам, ибо все в мире создано Богом для благой цели.

При мысли об Анне лицо Джона смягчается, и он становится менее суровым; при воспоминании о нем ее душа становится тверже, глубже, полнее. Все помещения склада превращены в палаты, и маленькая больница открыта для всех, ибо Джон и Анна чувствуют, что весь мир — это их люди. Груды бочек исчезли — их перевезли в Вулидж и Грейвсенд, убрали с дороги и свалили где попало, словно нефть и жир, как и золото, в которое они могут быть обращены, не имеют в этом мире большого значения и о них не стоит и думать, когда нужно помочь братьям в беде.

Дневной труд кажется им легким в ожидании того часа, когда они останутся вдвоем в старой невзрачной комнате Джона над конторой. Правда, стороннему наблюдателю могло бы показаться, что в такие часы они скучают; они странно застенчивы, странно молчаливы, боятся дать волю словам, ощущая бремя невысказанных мыслей.

Однажды вечером Джон, заговорив не потому, что в этом была какая-либо необходимость, а лишь с тем чтобы услышать голос Анны, заводит речь о плюшках, припомнив, что его экономка великолепно их пекла, и теперь он не прочь узнать, не забыла ли она еще свое искусство.

Анна трепещущим голосом, словно плюшки — это какая-нибудь щекотливая тема, сообщает, что она сама с успехом пекла их. Джон, которому всегда внушали, что такой талант — необычайная редкость и, как правило, передается по наследству, вежливо сомневается в способностях Анны, почтительно предполагая, что она имеет в виду сдобные булочки. Анна возмущенно отвергает подобное подозрение, заявляет, что прекрасно знает разницу между плюшками и сдобными булочками, и предлагает доказать свое умение, если только Джон спустится вместе с нею на кухню и отыщет все необходимое.

Джон принимает вызов и неловко ведет Анну вниз, держа перед собой свечу. Уже одиннадцатый час, и старая экономка спит. При каждом скрипе ступеньки они замирают и прислушиваются, не проснулась ли она. Затем, убедившись, что все тихо, снова крадутся вперед, сдерживая смех и тревожно спрашивая друг у друга, наполовину в шутку, наполовину всерьез, что сказала бы чопорная старуха, если бы спустилась на кухню и застала их там.

Они достигают кухни — скорее благодаря дружелюбию кошки, чем знакомству Джона с географией собственного дома; Анна разводит огонь и очищает стол для работы. Какую помощь может оказать Джон и зачем ей понадобилось, чтобы он ее сопровождал, — на эти вопросы Анна, пожалуй, не сумела бы вразумительно ответить. Что же касается «отыскания всего необходимого», он не имеет ни малейшего представления о том, где что лежит, и от природы не наделен способностью ориентироваться на кухне. Когда его просят найти муку, он прилежно ищет ее в ящиках кухонного стола; когда его посылают за скалкой — внешний вид и основные признаки которой ему описаны для облегчения задачи, — он после продолжительного отсутствия возвращается с медным пестиком. Анна смеется над ним, но, по правде говоря, возникает ощущение, что и она не менее бестолкова, ибо только когда руки у нее уже в муке, ей приходит в голову, что она не приняла необходимых мер, предваряющих приготовление любого кушанья, — не закатала рукава.

Она протягивает Джону руки, сначала одну, а потом другую, и ласково просит, если это его не затруднит, помочь. Джон очень медлителен и неловок, но Анна чрезвычайно терпелива. Дюйм за дюймом он закатывает черный рукав, обнажая белую округлую руку. Сотни раз видел он эти самые руки, обнаженные до плеч, сверкающие драгоценностями, но никогда раньше не замечал их удивительной красоты. Он жаждет почувствовать, как они обвивают его шею, и одновременно испытывает танталовы муки, боится, что прикосновение его дрожащих пальцев неприятно. Анна благодарит его и извиняется за причиненное беспокойство, а он, пробормотав что-то бессмысленное, замирает, глядя на нее.

По-видимому, Анне для готовки достаточно одной руки, потому что вторая остается лежать в бездействии на столе — очень близко от руки Джона, но она словно не замечает этого, целиком поглощенная своим делом. Каким образом возникло у него такое побуждение, кто научил его, мрачного, трезвого, делового Джона, столь романтическим поступкам, навеки останется тайной, но в одно мгновение он опускается на колени, покрывая испачканную мукой руку поцелуями, и в следующий миг руки Анны обвиваются вокруг его шеи, а губы прижимаются к его губам, и вот уже стена, разделявшая их, рухнула и глубокие воды их любви сливаются в один стремительный поток.

С этим поцелуем они вступают в новую жизнь, куда прочим следовать нет нужды. Должно быть, эту жизнь наполняла необычайная красота самозабвения и взаимной преданности — пожалуй, она оказалась слишком идеальна для того, чтобы долго остаться не омраченной земными горестями.

Те, кто помнит их в эту пору, говорят о них, понижая голос, словно о видениях. В те дни лица их, казалось, излучали сияние, а в голосах звучала несказанная нежность.

Они забывают об отдыхе, словно не чувствуя усталости. Днем и ночью появляются то тут, то там среди сраженных несчастьем людей, принося с собой исцеление и покой. Но вот наконец болезнь, подобно насытившемуся хищнику, уползает медленно в свое логово, и люди поднимают голову, приободряются и вздыхают с облегчением.

Однажды, во второй половине дня, возвращаясь с обхода, продолжавшегося дольше обычного, Джон чувствует, как его тело постепенно охватывает слабость, и ускоряет шаги, стремясь поскорее добраться до дома и отдохнуть. Анна, которая не ложилась всю прошлую ночь, спит, и, не желая ее беспокоить, он проходит в столовую и располагается в кресле у огня. В комнате холодно. Он шевелит поленья, но теплее не становится. Он придвигает кресло к самому камину, склоняется к огню, положив ноги на решетку, протянув руки к пламени, и все равно дрожит.

Сумерки наполняют комнату, понемногу сгущаясь. Джон равнодушно удивляется, почему время летит так быстро. Вскоре он слышит поблизости голос, медленный и монотонный, который очень знаком ему, хотя он не может вспомнить, кому этот голос принадлежит. Он не поворачивает головы, но сонно прислушивается. Голос говорит о жире: сто девяносто четыре бочки жира, и все они должны стоять одна в другой. Это невозможно сделать, обиженно жалуется голос. Они не входят одна в другую. Бесполезно пытаться втиснуть их. Видите! Они только раскатятся.

В голосе звучит раздражение и усталость. Господи, ну что им надо! Разве они не видят, что это невозможно? Какие же все болваны!

Внезапно он узнает голос, вскакивает и дико озирается, стараясь припомнить, где он. Огромным усилием воли ему удается удержать ускользающее сознание. Наконец он крадучись выбирается из комнаты и спускается по лестнице.

В прихожей останавливается и прислушивается: в доме все тихо. Он добирается до лестницы, ведущей в кухню, и негромким голосом зовет экономку, которая поднимается к нему, задыхаясь и кряхтя после каждой ступеньки. Не подходя к ней близко, он шепотом спрашивает, где Анна. Экономка отвечает, что в больнице.

— Скажи ей, что меня внезапно вызвали по делу, — торопливо и негромко говорит он. — Я буду отсутствовать несколько дней. Скажи, пусть уезжает отсюда и немедленно возвращается домой. Теперь они могут обойтись без нее. Скажи, чтобы отправлялась домой немедленно. Я тоже приеду туда.

Он идет к двери, но останавливается и поворачивается к экономке.

— Скажи ей, я прошу, я умоляю ее не оставаться здесь больше ни одного часа. Теперь тут ее ничто не держит. Все закончено: нет ничего такого, что не может сделать кто-то еще. Скажи, что она должна вернуться домой сегодня же вечером. Скажи, если она любит меня, пусть уезжает немедленно.

Экономка, несколько смущенная его горячностью, обещает передать все это и спускается вниз. Он берет шляпу и плащ со стула, куда бросил их, и снова поворачивается, направляясь к выходу. В это мгновение открывается дверь и входит Анна.

Он кидается назад, в темноту, и прижимается к стене. Анна, смеясь, окликает его, а затем, так как он не отзывается, спрашивает встревоженным тоном:

— Джон… Джон… милый! Это ты? Где же ты?

Затаив дыхание, он еще глубже забивается в темный угол; Анна, думая, что это почудилось ей в полумраке, проходит мимо и поднимается по лестнице.

Тогда он крадется к выходу, выскальзывает на улицу и тихо затворяет за собой дверь.

Несколько минут спустя старая экономка взбирается наверх и передает слова Джона Анне. Та в полном недоумении подвергает бедную старуху суровому допросу, но не может больше ничего добиться. Что все это значит? Какое «дело» могло заставить Джона уехать, если в течение десяти недель это слово не слетало с его губ? И покинуть ее таким образом — не сказав ни слова, не поцеловав! Внезапно она вспоминает, как, войдя в дом, окликнула Джона, когда ей показалось, что она его видит, а он не ответил, и ужасная правда неумолимо предстает перед ней.

Она снова затягивает ленты капора, которые уже медленно развязала, спускается вниз и выходит на мокрую улицу. Торопливо направляется к дому единственного живущего поблизости доктора — массивного грубоватого человека, который в течение этих двух страшных месяцев оставался их главной опорой и поддержкой. Доктор встречает ее в дверях, и по смущенному выражению его лица она сразу обо всем догадывается. А неуклюжие попытки доктора разубедить ее только убеждают Анну в собственной правоте…

Откуда ему знать, где Джон? Кто сказал ей, что у Джона температура — такого большого, сильного, здорового? Она слишком много работала, и поэтому эпидемия не выходит у нее из головы. Она должна немедленно вернуться домой, иначе заболеет сама. С ней это может случиться гораздо скорее, чем с Джоном.

Анна, подождав, пока доктор, расхаживая взад-вперед по комнате, закончит выдавливать из себя нескладные фразы, мягко, не обращая внимания на его уверения, говорит:

— Если вы не скажете мне, я узнаю у кого-нибудь другого, вот и все. — Затем, уловив в нем секундное колебание, она кладет свою маленькую ручку на его грубую ладонь и с бесстыдством горячо любящей женщины вытягивает из него все, что он обещал держать в тайне.

И все же он останавливает ее, когда она собирается уходить.

— Не ходите к нему сейчас. Он разволнуется. Подождите до завтра.

И вот, в то время как Джон считает бесконечные бочки с жиром, Анна сидит у его кровати, ухаживая за своим последним пациентом.

Часто Джон произносит в бреду ее имя, и она берет его горячую руку и держит в своих, пока он не засыпает.

Каждое утро приходит доктор, смотрит на больного, задает пару вопросов Анне и дает несколько указаний, но не говорит ничего определенного. Пытаться обмануть ее бесполезно.

Дни медленно тянутся в полутемной комнате. Анна видит, как его худые руки становятся все тоньше, а запавшие глаза — все больше, и все же остается странно спокойной, почти довольной.

Перед самым концом наступает час, когда к Джону возвращается сознание.

Он смотрит на нее с благодарностью и упреком.

— Анна, почему ты здесь? — спрашивает он с трудом. — Разве тебе не передали мою просьбу?

Она не отрывает от него бездонных глаз.

— Разве ты уехал бы, бросив меня здесь умирать? — Ее губы изгибает легкая улыбка.

Она еще ниже склоняется над ним, так что ее мягкие волосы касаются его лица.

— Наши жизни слиты воедино, любимый, — шепчет она. — Я не могла бы жить без тебя, Богу это известно. Мы всегда будем вместе.

Она целует его, кладет его голову к себе на грудь и нежно гладит, как ребенка. Он обнимает ее слабыми руками.

Позже она чувствует, как эти руки начинают холодеть, и осторожно опускает его на кровать, в последний раз смотрит ему в глаза, а потом закрывает веки.

Рабочие просят разрешения похоронить его на ближнем кладбище, чтобы никогда не расставаться с ним; получив согласие Анны, они делают все сами, любящими руками, не желая, чтобы в этом участвовал кто-то посторонний. Они кладут его у церковного крыльца, чтобы, входя в церковь и выходя оттуда, проходить поблизости. Один из них, умеющий обращаться с резцом и зубилом, вытесывает надгробный камень.

Наверху барельеф, изображающий доброго самаритянина, который склонился над страждущим, под ним надпись: «Памяти Джона Ингерфилда».

Он собирается высечь еще стих из Библии, но грубоватый доктор останавливает его:

— Лучше оставь место, на тот случай если придется добавить еще одно имя.

И на короткое время надпись остается незаконченной, а через несколько недель та же рука добавляет слова «и Анны, его жены».

Женщина с Саэтера

Выслеживание северного оленя — крайне волнующее занятие, как можно предположить, слушая рассказы бывалых охотников на веранде какого-нибудь норвежского отеля. Следуя указаниям своего проводника, юноши с мечтательными и грустными глазами обитателя долин, вы покидаете фермерскую усадьбу ранним утром, чтобы уже в сумерки прибыть в заброшенную бревенчатую хижину, которой и предстоит стать вашим унылым жильем на время пребывания в горах.

На рассвете вы поднимаетесь и, позавтракав вяленой рыбой и кофе, вскидываете на плечо «ремингтон» и выходите в холодный туман. Проводник закрывает дверь за вашей спиной, ключ со скрипом поворачивается в ржавом замке.

Час за часом вы топаете по сонной, каменистой земле или петляете между соснами, разговаривая шепотом, чтобы ваш голос не долетел до чутких ушей вашей будущей добычи, которая всегда держит нос по ветру. Здесь и там в низинах вы видите широкие снежные поля, по которым идти нужно с предельной осторожностью, прислушиваясь к шуму потока, бурлящего где-то под вашими ногами, и гадать, выдержит ли ледовый мостик над ним вес вашего тела. Время от времени, когда цепочкой по одному вы продвигаетесь по какому-то скалистому гребню, вам удается разглядеть зеленый мир, находящийся в трех тысячах футах ниже, но долго смотреть на него вы не можете, потому что ваше внимание приковано к следам вашего проводника, потому что шаг вправо или влево может привести к тому, что вы вернетесь в долину, точнее — вас там найдут.

Все, что вы делаете, очень полезно для здоровья по части физических упражнений и бодрит. Но северного оленя вы не видите, и если только, сокрушив предубеждения вашей совести британца, не выстрелите по вдруг попавшейся на глаза лисе, то карабин могли бы оставить и в хижине — принес бы не меньше пользы. При этом ваш проводник продолжает пребывать в прекрасном расположении духа и на ломаном английском, помогая жестами, рассказывает об ужасной бойне, учиненной другими охотниками, которых он вывел на оленей, и об огромных стадах, обычно пасущихся в этих местах. А когда вы уже теряете надежду встретиться с оленями, он начинает что-то бормотать о медведях.

В какой-то момент вы действительно наткнетесь на след и долгие часы будете идти по нему, пока он не приведет к отвесной пропасти. Как это объяснить — самоубийством или склонностью местных животных подшучивать над охотниками, — решать вам. Но в этом месте, с учетом многих миль, отделяющих вас от заброшенной хижины, где предстоит ночевать, преследование вы прекращаете.

Я рассказываю исключительно о личных впечатлениях.

Весь день мы шагали под безжалостным дождем, остановившись лишь на час в полдень, чтобы поесть вяленого мяса и выкурить трубку под защитой нависающего над нами утеса. Вскоре после этого Майкл из своей двустволки подстрелил белую куропатку (птицу, которой было лень уступить вам дорогу). Первая добыча нас подбодрила, а вскоре настроение еще поднялось, потому что мы нашли очень свежие оленьи следы. По ним мы и пошли, забыв в охотничьем азарте об увеличивающемся расстоянии до охотничьей избушки, близком вечере и сгущающемся тумане. След уводил нас все выше и выше, все дальше и дальше в горы, пока резко не оборвался на берегу быстрой горной речушки. Пока мы стояли, переглядываясь, пошел снег.

Если бы в ближайшие полчаса нам не удалось найти пастушью хижину, то ночь мы бы провели под открытым небом. Мы с Майклом повернулись к проводнику, и хотя он с присущей норвежцам стойкостью был полон оптимизма, мы смогли разглядеть в сгущающихся сумерках, что он, как и мы, не знает, куда идти. Не теряя времени на слова, мы начали спуск, прекрасно понимая, что любое человеческое поселение расположено гораздо ниже.

Спускались, не обращая внимания на порванную одежду и поцарапанные руки, а темнота все плотнее окутывала нас. И внезапно стало черно — черно как в шахте. Мы уже не видели друг друга. Еще один шаг мог означать гибель. Мы вытянули руки и нащупали друг друга. Почему говорили шепотом, я не знаю — наверное, боялись собственных голосов. Решили, что предпринять ничего не можем, кроме как оставаться здесь до утра, держась за короткую траву, поэтому легли бок о бок и пролежали то ли пять минут, то ли час. Потом, пытаясь повернуться, я не сумел вновь ухватиться за траву и покатился. Пытался, конечно, задержать или остановить падение, цепляясь за землю, но склон был слишком крутым. Сколько я падал, сказать не могу, но в конце концов что-то остановило меня. Я осторожно поддал ногой препятствие, затем, изогнувшись, коснулся его рукой. Препятствие крепко вбили в землю. Я повел рукой направо, потом налево и закричал от радости, потому что оказался у изгороди.

Поднявшись и передвигаясь на ощупь, я нашел в ней проход и побрел, вытянув перед собой руки, пока не наткнулся на бревенчатую стену. Двинулся дальше, пока не нащупал дверь. Постучал. Не получив ответа, постучал громче, потом толкнул, и тяжелая деревянная дверь со стоном распахнулась. Но внутри было еще темнее, чем снаружи. Остальным удалось ползком спуститься вниз и присоединиться ко мне. Майкл зажег восковую спичку и поднял над головой. Медленно из темноты выступила комната и окружила нас.

Потом произошло нечто удивительное. Оглядевшись, наш проводник громко вскрикнул и бросился прочь. Мы последовали за ним к двери, позвали, но из темноты до нас долетели только его выкрики: «Saetervroven! Saetervroven!» («Женщина с саэтера!»)

— Полагаю, какое-то глупое суеверие, связанное с этим местом, — пожал плечами Майкл. — В этой глуши люди согласны и на компанию призраков. Давай разожжем огонь. Возможно, увидев в окнах свет, он решит, что еда и крыша над головой все-таки лучше.

На маленьком дворе мы насобирали хвороста, чтобы разжечь огонь в открытой плите в углу комнаты. К счастью, в рюкзаках у нас оставалось вяленое мясо и хлеб. Этим мы и поужинали, добавив жареную куропатку и содержимое наших фляжек. Насытившись, провели беглый осмотр странного орлиного гнезда, куда попали.

Это оказалась старая бревенчатая пастушья хижина. Некоторые из этих хижин, затерянных высоко в горах, такие же древние, как каменные руины в других странах. На почерневших балках мы увидели вырезанных ножом странных животных и демонов, а на двери обнаружили надпись руническими буквами: «Хунд построил меня в дни Хорфагера[117]». Дом состоял из двух больших частей. Несомненно, первоначально эти две хижины стояли раздельно, но потом их соединили длинной низкой галереей. Большая часть мебели древностью не уступала стенам, но кое-что добавили гораздо позже. Теперь, разумеется, все медленно, но верно догнивало.

Создавалось ощущение, что последние обитатели этого жилища покидали его в страшной спешке. Кухонная утварь осталась там, где ее бросили, заржавевшая и грязная. Открытая книга, влажная и заплесневелая, лежала на столе переплетом кверху, другие валялись в обеих комнатах. Хватало и листов бумаги, исписанных выцветшими чернилами. Занавески на окнах порваны в клочья, на гвозде за дверью висело женское платье, каких давно уже не носили. В дубовом сундуке мы нашли перевязанную пачку пожелтевших писем с разными датами, охватывающими период в четыре месяца. Там же лежал большой конверт, в котором их, вероятно, намеревались отправить по лондонскому адресу, давно уже не существующему.

Неуемное любопытство легко одержало верх над слабыми угрызениями совести, и мы прочли письма при слабом свете горящего хвороста, а когда дочитали последнее, откуда-то снаружи донесся протяжный крик, и всю ночь он то слышался, то замолкал. Одному Богу известно, был ли он рожден нашим воображением.

Вот они, эти письма, чуть подправленные и сокращенные…

Отрывок из первого письма:

«Не могу передать словами, мой дорогой Джойс, как же мне здесь покойно после всей этой городской суеты. Я практически поправился, и с каждым днем сил у меня прибавляется. И, радость из радостей, мой рассудок вернулся ко мне, более бодрый и энергичный, чем прежде. В тишине и уединении мысли мои поплыли свободно, и трудности, которые мешали мне продвигаться вперед в моей работе, исчезли как по мановению волшебной палочки. Мы расположились на крошечном плато на полпути к вершине горы. С одной стороны грозно вздымаются утесы, пронзая небо, с другой, в двух тысячах футах под нами, бурный поток изливается в черный фьорд. Дом состоит из двух комнат, точнее — это две хижины, соединенные коридором. В той, что побольше, мы живем, во второй спим. Слуг у нас нет, так что все приходится делать самим. Боюсь, иногда Мюриэль тоскует. Ближайшее человеческое поселение в восьми милях, по другую сторону горы, и к нам никто не приходит. Я, однако, провожу с ней как можно больше времени днем и нагоняю, работая ночью, когда она уже спит. Когда я спрашиваю, как ей здесь, она только смеется, говорит, рада, что я принадлежу только ей. (Здесь ты цинично улыбнешься, я знаю, и скажешь: «Гм, посмотрим, как она запоет, когда они проживут шесть лет, а не шесть месяцев».) В любом случае теперь я работаю и закончу первый том к весне, а потом, мой дорогой друг, ты должен постараться приехать сюда, и мы будем гулять и говорить среди «грозовых чертогов богов». Я почувствовал себя другим человеком, после того как приехал сюда. Если прежде «мозги сохли», как мы говорили, то теперь мысли так и роятся. Этой работой я сделаю себе имя».

Часть третьего письма (во втором речь шла только о книге — похоже, историческом романе, над которым работал автор письма):

«Мой дорогой Джойс! Я написал тебе два письма, это будет третьим… но не смог их отправить. Каждый день ждал, что из деревни кто-нибудь да придет, потому что норвежцы очень тепло относятся к иностранцам, не говоря уже о том, что нам можно что-то и продать. Однако прошло полмесяца, пора было подумать о пропитании, поэтому вчера я поднялся до рассвета и отправился в долину. И теперь мне есть что рассказать. Близ деревни я повстречал крестьянку. К моему изумлению, вместо того чтобы ответить на мое приветствие, она лишь посмотрела на меня как на какого-то дикого зверя, а потом отшатнулась, насколько позволяла ширина дороги. В деревне меня ждал такой же прием. Дети убегали, взрослые сторонились. Наконец седой старик, похоже, пожалел меня, и от него я услышал объяснение столь необычного поведения крестьян. С домом, в котором мы теперь живем, связано странное суеверие. Наши вещи принесли туда двое мужчин из Тронхейма, но местные боятся подходить к этому дому и предпочитают держаться подальше от любого, кто как-то с ним связан.

Легенда гласит, что дом это построил некий Хунд, «создатель рун» (несомненно, один из тех, кто писал саги), и поселился там с молодой женой. И все для него шло хорошо, пока, к несчастью для Хунда, в него не влюбилась девушка с соседнего саэтера.

Ты уж прости, если я говорю тебе то, что ты и сам знаешь, но саэтерами называют высокогорные пастбища, куда летом отгоняют скот, и в пастухи обычно определяют девушек. Там они и живут три месяца, отрезанные от всего мира. С течением времени в этих краях ничего не меняется. Две или три такие хижины действительно находятся сравнительно близко от нашего дома, только выше по склону. Так что в те давние времена дочери тогдашних фермеров могли видеть оттуда Хунда, «создателя рун».

Каждую ночь эта женщина спускалась вниз по опасным горным тропам и легонько стучала в дверь Хунда. Хунд построил две хижины, одну рядом с другой, связанные, как я тебе уже писал, между собой крытым коридором. В маленькой они жили, во второй он вырезал руны и писал. Пока молодая жена спала, «создатель рун» и женщина с саэтера тихонько шептались друг с другом.

Как-то ночью молодая жена все узнала, но не сказала ни слова. Тогда, как и теперь, глубокое ущелье перед ровным участком, где стоял дом, пересекал легкий дощатый мостик, по которому ночью всякий раз проходила женщина, спускающаяся с саэтера. И как-то днем, когда Хунд отправился ловить рыбу в фьорде, жена взяла топор и подрубила мост. С первого взгляда он по-прежнему казался крепким и прочным, но ночью, когда Хунд сидел, дожидаясь женщину, до его ушей долетел отчаянный крик, сопровождаемый треском дерева, а потом тишину нарушал только рев протекающей внизу реки.

Но женщина не умерла неотомщенной, потому что той же зимой какой-то человек, углубившись в фьорд, заметил что-то странное, вмерзшее в лед. Приблизившись, он понял, что это два трупа, мужчины и женщины, вцепившихся в горло друг другу. Тела принадлежали Хунду и его молодой жене.

С тех пор, как говорят, призрак женщины с саэтера следит за домом Хунда, и если видит свет в окнах, стучится в дверь, но никому не удается не впустить ее в дом. Многие в разные времена пытались там поселиться, и потом о них рассказывали такие странные истории. «Люди не живут в доме Хунда, — заключил старик. — Они там умирают».

Я убедил нескольких самых смелых жителей деревни отнести продукты и самое необходимое на плато, которое начиналось примерно в миле от нашего дома. Подойти ближе они ни за что не соглашались. Для меня это непостижимо, видеть мужчин и женщин, вполне образованных и интеллигентных, во всяком случае, многих из них, рабами предрассудков, над которыми будут смеяться даже дети. Но к суевериям никакая логика не применима».


Отрывок из того же письма, но написанный днем или двумя позже:

«Дома я бы тут же забыл эту историю, но эти горные просторы очень даже подходят для того, чтобы стать последним оплотом сверхъестественного. Та женщина уже начала преследовать меня. Глубокой ночью, вместо того чтобы работать, я прислушивался к стуку в дверь. И вчера произошел случай, который заставил меня испугаться за собственный здравый смысл. Отправившись в одиночку на долгую прогулку, я добрался до дома, когда сумерки уже совсем сгустились. Внезапно я увидел женщину, которая стояла на холме по другую сторону ущелья. Она накинула на голову капюшон плаща, закрывающий лицо. Я снял кепку и громко пожелал ей доброй ночи, но она не ответила и не шевельнулась. Потом — Бог знает почему в голове у меня в тот момент роилось столько мыслей — я почувствовал, как меня обдало холодом, во рту пересохло, язык буквально прилип к нёбу. Я застыл как памятник, глядя на эту женщину через глубокое ущелье, которое разделяло нас. Она исчезла, растворившись в ночи, а я продолжил свой путь. Не знал даже, что сказать Мюриэль, и ничего не сказал. Внутренний голос подсказывал, что лучше промолчать». Из письма, датированного несколькими днями позже:

«Она пришла. Я знал, что она придет, с того самого вечера, как увидел ее на горе, и прошлой ночью она пришла, и мы сидели и смотрели друг другу в глаза. Ты, разумеется, скажешь, что я свихнулся, не оправился от болезни, слишком много работал, что услышал глупую сказочку и это все плод воспаленной фантазии, — но она тем не менее пришла. Существо из плоти и крови? Эфемерное существо, созданное моим воображением? Какая разница! Для меня эта женщина была реальной.

Она пришла прошлой ночью, когда я сидел один, работал. Каждую ночь я ждал ее прихода, прислушивался, жаждал, теперь я это знаю. Я услышал ее легкие шаги по мосту, тихий стук в дверь. Она постучала трижды — тук, тук, тук. Внутри у меня все похолодело, кровь застучала в висках. Я ждал, вцепившись в спинку стула, и стук повторился — тук, тук, тук. Я поднялся и задвинул засов на двери, которая вела в крытый коридор и другую комнату. Потом открыл тяжелую входную дверь, ворвался ветер, разметав на столе мои бумаги, и женщина вошла, а я закрыл за ней дверь. Она скинула капюшон с головы, развязала шейный платок и положила на стол. Потом села перед огнем, и я заметил, что ее босые ноги влажны от ночной росы.

Я подошел и стал смотреть на нее, а она улыбнулась — странно, озорно, но я мог положить душу к ее ногам. Она молчала и не двигалась, мне тоже не хотелось говорить. Теперь понятно, почему те, кто поднялся на вершину, говорят: «Давай разобьем здесь палатку. Нам тут хорошо».

Сколько прошло времени, не знаю, но в какой-то момент женщина подняла руку, прислушиваясь, и из другой комнаты донесся какой-то шум. Она быстро накинула капюшон на голову и исчезла, неслышно затворив за собой дверь. Я сдвинул засов на внутренней двери, подождал — все было тихо, — сел и, должно быть, скоро заснул на стуле.

Проснувшись, я мгновенно вспомнил о шейном платке, который могла оставить женщина, и уже начал подниматься со стула, чтобы спрятать его, но жена сидела за накрытым к завтраку столом, подперев подбородок руками, и смотрела на меня с каким-то новым выражением в глазах.

Она поцеловала меня холодными губами, а я пытался убедить себя, что мне все это приснилось. Но днем, проходя мимо открытой двери — жена стояла спиной ко мне, не замечая, — я увидел, как она достала шейный платок из ящика и стала разглядывать его.

Я говорил себе, что это шейный платок жены, что вся эта история — плод моего воображения, а если нет, то моя странная гостья была не призраком, а женщиной. Но с другой стороны, если человек может отличить другого человека от призрака, тогда прошлой ночью рядом со мной не сидело существо из плоти и крови. Да и откуда здесь взяться женщине? Ближайшее высокогорное пастбище в трех часах ходьбы для крепкого мужчины, а тропы опасны даже днем. Какая женщина могла пройти по ним ночью? Какая женщина могла выстудить воздух вокруг себя до такой степени, что кровь стыла в моих жилах? И однако если она придет вновь, я заговорю с ней и протяну руку, чтобы понять, живая она, или это только воздух».


Пятое письмо:

«Мой дорогой Джойс! Сомневаюсь, увидят ли твои глаза эти письма. Отсюда мне никогда их тебе не отослать. И тебе покажется, что писал их безумец. Если я когда-нибудь вернусь в Англию, то, возможно, покажу их и буду вместе с тобой смеяться над ними. В настоящее время я пишу их для того, чтобы потом спрятать, — слова, изложенные на бумаге, спасают меня, отпадает необходимость выкрикивать их.

Теперь она приходит каждую ночь, садится на свое место у огня и смотрит на меня этими глазами, и адское пламя ее взгляда сжигает мне разум. Иногда она улыбается, и тогда моя душа покидает меня и принадлежит ей. Я даже не пытаюсь работать. Сижу и прислушиваюсь, жду ее шагов по скрипучему мостику, шороха травы у двери, легкого стука в дверь. Мы еще не обменялись ни словом. Каждый день я твержу себе: «Когда она придет вечером, я заговорю. Протяну руку и прикоснусь к ней». Однако когда она приходит, все силы покидают меня.

Прошлой ночью, когда я стоял, глядя на нее, и моя душа наполнялась ее удивительной красотой, как озеро лунным светом, губы ее раздвинулись, и она поднялась со стула. Повернувшись, я подумал, что увидел бледное лицо, прижавшееся к оконному стеклу, но оно тут же исчезло. Она завернулась в плащ и ушла. Я отодвинул засов, который задвигал всегда, прошел в другую комнату и, взяв фонарь, осветил кровать. Мюриэль лежала с закрытыми глазами, как во сне».


Отрывок из следующего письма:

«Я теперь боюсь не ночи, а дня. Я ненавижу эту женщину, с которой живу, которую называю женой. Я боюсь ее холодных губ, боюсь проклятия ее каменных глаз. Она увидела, она узнала, я это чувствую. Знаю. И однако она обвивает руками мою шею, и называет меня любимым, и приглаживает мои волосы лживыми, мягкими руками. Мы говорим друг другу глупые словечки любви, но я знаю, что ее жестокие глаза повсюду преследуют меня. Она готовит свою месть, и я ненавижу ее, ненавижу, ненавижу!»

Часть седьмого письма:

«Утром я пошел вниз, к фьорду. Сказал жене, что не вернусь до вечера. Она стояла у двери, глядя мне вслед, пока мы не превратились в точки друг для друга, а потом я скрылся за горным уступом. К фьорду спускаться не стал, отошел чуть дальше по склону и начал подниматься уже не по тропе. Поднимался медленно, тяжело. Иной раз приходилось делать большой крюк, чтобы обойти ущелье. Дважды я добирался до гребня, а потом приходилось спускаться обратно, потому что за гребнем меня ждала пропасть. Но в конце концов гребень я перевалил и тайком начал спуск. Нашел место, откуда видел свой дом как на ладони, и затаился. Она — моя жена — стояла у хлипкого мостика. В руке держала короткий топорик, каким пользуются мясники. Прислонившись плечами к сосне, второй рукой она потирала поясницу, словно снимая боль после долгой работы в согнутом положении. Даже с такого расстояния я видел жестокую улыбку на ее губах.

Я вновь поднялся на гребень, спустился с другой его стороны, дождался вечера, а потом поднялся по тропе. Когда приблизился к дому, она, увидев меня, помахала мне носовым платком, а я в ответ помахал своим и прокричал проклятия, которые ветер унес к горной речке. Она встретила меня поцелуем, а я ничем не намекнул, что все знаю. Решил: пусть будет как будет. Потому что тогда мне станет понятно, кто приходит ко мне. Если это призрак, мостик под ним не шелохнется, если женщина…

Но я отогнал эту мысль. Если она настоящая, то почему лишь сидела и смотрела, почему не разговаривала со мной? Почему мой язык отказывался задавать ей вопросы? Почему в ее присутствии силы полностью покидали меня и происходящее казалось сном? Но если это призрак, почему я слышал шаги? И почему капли ночного дождя блестели на ее волосах?

Я стал терпеливо ждать. Давно наступила ночь, я пребывал в одиночестве, прислушивался. Если это призрак, она придет ко мне, если женщина, я услышу ее крик даже сквозь шум дождя. А вдруг это демон разыгрывает меня?

Раздался крик; громкий и пронзительный, он перекрыл и шум дождя, и треск ломающегося дерева. Доски настила и камни посыпались вниз. Я слышу его, как слышал тогда. Он поднимался вверх из глубин ущелья. И сейчас, когда я пишу, наполняет комнату.

Я на животе полз по оставшейся части моста, пока не нащупал расщепленный, в занозах, край доски, и посмотрел вниз. Но пропасть до краев заполняла темнота. Я закричал, но ветер отнес мой голос, презрительно смеясь. Сейчас я сижу и чувствую, как безумие все ближе подступает ко мне. Я говорю себе, что все это плод моего горячечного бреда. Мост прогнил. Ветер и дождь разбушевались. Крик этот один из многих голосов гор. Но я слушаю, и он поднимается, ясный и пронзительный, перекрывая стон сосен и плеск воды. Он бьется в моей голове, и я знаю, что больше она не придет».


Отрывок из последнего письма:

«Я напишу на конверте твой адрес и оставлю его среди других писем. Тогда, если вернуться мне не удастся, останется шанс, что конверт найдут, переправят тебе и ты все узнаешь.

Мои книги и рукопись остаются нетронутыми. По вечерам мы сидим вместе — эта женщина, которую я называю женой, и я. Она держит в руках вязанье, но не вяжет, я — книгу, раскрытую всегда на одной и той же странице. Украдкой мы наблюдаем друг за другом, кружа по безмолвному дому. Порой, резко оглянувшись, я замечаю на ее губах торжествующую улыбку, которая, естественно, тут же исчезает.

Мы разговариваем как чужие о том о сем, скрывая собственные мысли. Мы находим себе все новые и новые дела, позволяющие держаться порознь.

Поздним вечером, сидя среди теней при тусклом свете очага, я иногда думаю, что слышу стук в дверь. Подхожу, мягко отворяю ее и выглядываю. Но за дверью только ночь. Тогда я затворяю дверь, закрываю на задвижку, и она — живая женщина — спрашивает меня тихим голосом, что я там услышал, и склоняется над вязаньем, пряча улыбку. Я что-то отвечаю, подхожу к ней, обнимаю, чувствую ее мягкость и податливость, и задаюсь вопросом, скоро ли услышу треск костей, если изо всех сил сожму ее обеими руками.

Ибо здесь, среди дикой природы, я тоже становлюсь дикарем. Древние первобытные страсти — любовь и ненависть — кипят во мне, яростные, жестокие и сильные. Нынешним людям их не понять. Придет день, и я сомкну пальцы на ее полной шее, и ее глаза медленно поползут ко мне, рот откроется, и красный язык вывалится наружу; и мы будем двигаться шаг за шагом, я буду толкать ее перед собой, глядя ей в лицо, и тогда придет моя очередь улыбаться. Мы минуем дверь, пройдем по тропинке между кустами жимолости, и настанет миг, когда ее пятки повиснут над краем пропасти и держаться за жизнь она будет только пальцами ног. Тогда я наклонюсь к ней, буду наклоняться, пока наши губы не сольются в поцелуе, а потом мы полетим вниз, вниз, вниз, пугая морских птиц, мимо мха, мимо сосен, вниз, вниз, вниз, полетим вместе, пока не найдем ту, которая покоится сейчас под водами фьорда».


Этими словами заканчивалось последнее письмо без подписи. С первым светом зари мы покинули этот дом и после долгих блужданий нашли спуск в долину. О нашем проводнике мы больше ничего не слышали. По-прежнему ли он в горах или, оступившись, сорвался в пропасть, нам неведомо.

Язык мюзик-холла

Мое первое знакомство с мюзик-холлом произошло в одна тысяча восемьсот с… пожалуй, точную дату упоминать не буду. Тогда мне уже исполнилось четырнадцать. Случилось это во время рождественских каникул, и моя тетя дала мне пять шиллингов, чтобы я пошел и посмотрел Фелпса — думаю, речь шла о нем — в «Кориолане». В любом случае мне предлагалось прекрасное и развивающее зрелище.

Я предложил, что компанию мне мог бы составить юный Скегтон, который жил на нашей же улице. Скегтон ныне барристер и не сможет сказать вам, чем отличается валет треф от клуба мошенников[118]. Через несколько лет при такой же напряженной работе он будет уже достаточно невинным, чтобы становиться судьей. Но в те годы он был рыжеволосым парнем с вполне мирскими вкусами, и я любил его как брата. Моя дорогая матушка пожелала увидеть его, перед тем как дать согласие на наш совместный поход за зрелищами, чтобы составить о нем собственное мнение и решить, подходящая ли он для меня компания. Его пригласили на чай. Он пришел, произвел самое благоприятное впечатление и на мою матушку, и на тетю. Умел он говорить о пользе учебы в юности и отрочестве, о долге молодых перед теми, кто старше и мудрее, так что взрослые к нему благоволили. Вот и в коллегию адвокатов его приняли на очень раннем этапе карьеры.

Тетушка осталась им так довольна, что выдала ему на расходы два шиллинга — не такие уж большие деньги, объяснила она потом эту транзакцию — и вверила меня его заботам.

Всю поездку Скегтон молчал. Вероятно, в голове зрела идея. Наконец он повернулся ко мне.

— Послушай, я скажу тебе, что мы сделаем. Давай не пойдем смотреть эту тухлятину. Махнем-ка в мюзик-холл.

Я ахнул. О мюзик-холлах слышать мне доводилось. Одна полная дама честила их почем зря за нашим обеденным столом, пристально глядя на своего мужа, который сидел напротив с потерянным видом: отвратительные, жуткие заведения, где люди курят и пьют, а женщины носят короткие юбки. Дама высказала мнение, что полиция должна их закрыть, только не пояснила, что именно: юбки или мюзик-холлы. Помнил я и разговор моей матери с нашей приходящей служанкой, сын которой покинул Лондон и отправился в Девоншир отбывать достаточно долгий срок. По ее словам, падение молодого человека началось в тот день, когда он посетил одно из этих заведений. Няньку, работавшую у миссис Филкокс, признавшуюся, что она и ее молодой человек провели вечер в мюзик-холле, обозвали бесстыдной распутницей и тут же уволили на том основании, что ее нельзя подпускать к ребенку и на пушечный выстрел.

Но в те дни во мне правил бал бунтарский дух, поэтому я поддался на уговоры сладкоголосого Скегтона и позволил увести себя с пути добродетели — в театр — на широкую, утоптанную дорожку, по которой толпа шагала совсем в другом направлении.

По настоянию Скегтона, мы свернули в магазин и купили сигары. На огромном листе бумаги в витрине заявлялось, что здесь «продаются лучшие в Лондоне двухпенсовые сигары». За вечер я выкурил две, мне этого хватило с лихвой, и возникло ощущение, что я не буду больше курить ни в этот день, ни до конца жизни. Поэтому я не очень хорошо помню, куда мы пришли и что видели. Сели за небольшой мраморный столик. Я точно знаю, что мраморный, очень твердый для головы и прохладный. Из дымного тумана с трудом выплыло тяжеловесное существо неопределенной формы и поставило передо мной квадратный стаканчик со светло-желтой жидкостью, которая, как выяснилось после наводящего вопроса, являла собой шотландское виски. Возникло ощущение, что ничего более тошнотворного пить мне еще не приходилось. Любопытно, знаете ли, оглядываться назад и отмечать, как меняются у человека вкусы.

Домой я добрался поздно и совсем плохим. Это был мой первый пьяный загул и, как урок, принес мне больше пользы, чем все умные книги и проповеди. Я помню, как в тот вечер стоял посреди комнаты в ночной рубашке и пытался поймать кровать, которая кружила вокруг меня. На следующее утро я во всем признался матери, а спустя несколько месяцев стал совсем другим человеком. Действительно, маятник моей совести качнулся в противоположную сторону так далеко, что я испытывал угрызения по всякому пустяку и превратился в отчаянного моралиста.

В те дни выходило уж слишком пессимистическое периодическое издание «Детский оркестр надежды», ставившее своей целью образование подрастающего поколения. Этот журнал пользовался популярностью среди взрослых, и моя сестра выиграла годовую подписку как приз за пунктуальность (наверное, чтобы выиграть этот приз, сестра сильно перенапряглась по части пунктуальности, потому что потом никогда ею не отличалась). Раньше я относился к этому изданию крайне пренебрежительно, но тут, встав на путь исправления, получал нездоровое удовольствие, читая о том, как там осуждают грехи и грешников. Одна картинка имела ко мне самое непосредственное отношение, изображая безвкусно одетого молодого человека, стоящего на верхней из трех ступенек. Позади виднелась маленькая церковь, внизу — яркий и завлекательно выглядящий ад. Называлась статья «Три ступени к погибели», и на торцевых поверхностях ступеней имелись соответствующие надписи: «Курение», «Выпивка», «Азартные игры». Я уже прошел две трети пути! Пройду я этот путь до конца или мне удастся вернуться на верхнюю ступеньку? Бывало, ночами я лежал без сна и все думал, пока едва не начинал сходить с ума. Увы! Конечно же, я закончил спуск и теперь не хочу даже думать о том, какое меня ждет будущее. Встревожила меня и еще одна картинка, цветная. С обложки. На ней были изображены две дорожки — узкая и широкая. Узкая вела мимо воскресной школы и льва к городу на облаках. В этом городе путника, как следовало из надписи, ждали «мир и покой». Жили там ангелы, и каждый дул в трубу, размером превосходящую его в два раза; дул, очевидно, во всю мощь легких, так что насчет покоя у меня возникли определенные сомнения.

Вторая дорожка — широкая — заканчивалась вроде бы ярким фейерверком, а начиналась у двери таверны и проходила мимо мюзик-холла, где у двери стоял некий господин и курил сигару. Все плохие люди в этом издании курили сигары, за исключением одного молодого человека, который убил мать и умер, впав в безумие. Он предпочитал трубки с коротким чубуком.

Картинка эта наглядным образом показала мне, какую я выбрал дорожку, и я очень тревожился, пока, приглядевшись более внимательно, не обнаружил, к своему безмерному удовольствию, что где-то на полпути дорожки эти соединял очень удобный маленький мостик, наличие которого предполагало, что, отправившись в путь по одной дорожке, человек имел возможность закончить его по другой, то есть воспользоваться преимуществами обеих. Со временем я отметил для себя, как много людей, тоже читавших это издание, обратили внимание на столь неприметный мостик.

Моя вера в возможность такого компромисса привела к отступлению от высоких моральных принципов, и мне вспоминается не слишком приятная сцена, имевшая место быть несколько месяцев спустя, когда я пытался убедить неведомо откуда взявшегося хозяина яблоневого сада, что мое присутствие в означенном саду целиком и полностью вызвано тем, что я, к несчастью, заблудился.

Тем не менее идея еще раз посетить мюзик-холл пришла мне в голову чуть ли не в семнадцать лет. С учетом моей двойной ипостаси — знатока города и журналиста (я написал письмо в «Эру» о том, как легко открыть дверь в ад, и мой опус опубликовали) — я чувствовал, что уже не имею права пренебрегать более близким знакомством с заведением, играющим столь важную роль в жизни людей. Итак, одним субботним вечером я отправился в «Павильон» и сразу же наткнулся на своего дядю. Он положил тяжелую руку мне на плечо и суровым тоном спросил, что я здесь делаю. Чувствуя, что вопрос этот не из простых и, пожалуй, не имеет никакого смысла объяснять истинные причины моего появления в мюзик-холле (родственники обычно не относятся к тем, кто сразу тебя понимает), я какое-то время мялся с ответом, а потом меня осенило: а что делает тут он? Задал дяде соответствующий вопрос, и в результате мы заключили перемирие, по условиям которого согласились никогда и нигде не упоминать в будущем об этой нашей встрече, особенно в присутствии моей тетушки.

В качестве ратификации нашей договоренности дядюшка в тот вечер оплатил все наши расходы.

В те дни мы сидели, вчетвером или вшестером, за маленьким столиком, на который ставили наши напитки. Теперь нам приходится ставить их на узкий парапет, и дамы, проходя мимо, макают в них рукава, а господа сбрасывают их на нас набалдашниками зонтов или полами сюртуков со словами: «Ох, прошу извинить».

Тогда существовали и «председательствующие» — доброжелательные господа, которые с удовольствием выпивали за счет любого, пили все, что им наливали, и в любом количестве, но ни одного из них пьяным я не видел. Однажды меня представили такому председательствующему мюзик-холла, и когда я спросил: «Что будете пить?» — он взял карту вин, положил перед собой и провел рукой по всему списку, от сухих красных вин через шампанское и крепкие напитки до ликеров. «Вот что я пью, мой мальчик». Он ни в чем себя не ограничивал и не замыкался на чем-то одном.

В обязанности председательствующего входило представление артистов. «Дамы и господа! — кричал он голосом, в котором узнавался и пароходный гудок, и паровая пила. — Сейчас перед вами выступит мисс Генриетта Монтрессор, популярная комическая актриса». Такие объявления непременно сопровождались громкими аплодисментами председательствующего и леденящим кровь безразличием прочей публики.

В обязанности председательствующего входило также поддержание порядка и приведение в чувство плохих парней. Это он обычно проделывал весьма эффективно, находя самые подходящие слова. Я, правда, помню одного председательствующего, который не обладал качествами для выполнения этой части обязанностей. Сонный, тщедушный, он председательствовал в маленьком мюзик-холле в юго-восточной части Лондона, где публика отличалась буйным нравом. Однажды вечером, когда я оказался в этом мюзик-холле, приключился серьезный конфуз. Джосс Джессоп, которого высоко ценили местные зрители, по какой-то причине не смог выступить в этот вечер, и администрация подобрала ему замену — женщину, играющую на цитре, некую синьорину Баллатино.

Маленький председательствующий представил даму сконфуженно и пренебрежительно, словно стеснялся того, что ему приходится делать.

— Дамы и господа, — начал он, — бедняки — самые ревностные поклонники этикета. Однажды вечером на Три-Кольт-стрит в Лаймхаусе я подслушал, как одна девочка объясняла матери, что она не может попасть в дом, потому что на ступеньках пьяная «дама». Синьорина Баллатино, всемирно известная… — Тут голос с балкона пожелал узнать, куда подевался «старина Джосс», и его поддержали громкие крики: «Да-да, где он?»

Председательствующий, однако, продолжил:

— …всемирно известная исполнительница на цидре…

— На выдре? — переспросили его из глубины зала.

— Нет, на цидре. — В голосе председательствующего слышалось негодование. Он имел в виду цитру, но называл инструмент цидрой. — Хорошо известный инструмент, о котором положено знать любому образованному человеку.

Эту реплику встретили весьма благожелательно. Какой-то господин заявил, что знаком с семейной историей человека, выкрикивавшего с балкона, и попросил не судить его слишком строго: у бедолаги было трудное детство, мать пила, получая два пенса в неделю, и не отдавала его в школу.

Вдохновленный такой поддержкой, наш маленький председатель решил закончить представление синьорины. Вновь объявил, что это всемирно известная исполнительница на цидре, и в ответ на реплику дамы из партера: «Никто никогда о ней не слышал», — добавил:

— С вашего разрешения, дамы и господа, она сыграет вам…

— В черту ее цитру! — воскликнул господин, из-за которого и поднялся весь сыр-бор. — Мы хотим Джосса Джессопа!

Его требование прозвучало сигналом для новых криков и пронзительного свиста, а тут еще какой-то сплетник с пронзительным голосом подлил масла в огонь — заявил, что любимый артист не появился, так как ему не заплатили за прошлую неделю.

Эта новость вызвала некоторое успокоение, и председательствующий, воспользовавшись относительным затишьем, закончил представление синьорины:

— …песни солнечного Юга! — Затем он сел и забарабанил пальцами по столу.

Тут синьорина Баллатино, в наряде солнечного Юга, где одежда имеет куда меньшее значение, чем в этих холодных краях, смело вышла на сцену, где ее совершенно негалантно встретили улюлюканьем и свистом. Любимый инструмент синьорины обозвали формой для выпечки пирога и посоветовали сдать его в ломбард, чтобы выручить хотя бы пенс. Председательствующему, обратившись к нему по имени — Джимми, — предложили лечь и соснуть под ее игру. Всякий раз, когда она пыталась начать играть, зал начинал орать, требуя Джосса. Наконец председательствующий, преодолев очевидное желание ни во что не вмешиваться, поднялся и мягко намекнул на необходимость установления тишины. Предложение не встретило никакой поддержки, поэтому он прибег к более радикальным средствам. Персонально обратился к лидеру бунтовщиков, мужчине, который первым заговорил об этом отсутствии Джосса. Этот дюжий парень, судя по его наружности, в свободное от отдыха время развозил уголь.

— Вы, сэр, — указал на него пальцем председательствующий. Тот сидел в первом ряду балкона. — Да, сэр, вы, во фланелевой рубашке. Я обращаюсь к вам. Вы позволите даме выступить перед нами?

— Нет, — насупился возчик.

— Тогда, сэр, — председательствующий изо всех сил пытался обратиться в Юпитера, готовящегося метнуть молнию, — тогда, сэр, я лишь могу сказать, что вы не джентльмен.

И вот тут синьорина Баллатино не выдержала. До сих пор она стояла, скромная и тихая, с застывшей улыбкой на лице, но тут почувствовала, что должна внести свою лепту, даже будучи дамой. Назвав председательствующего стариканом, она предложила ему заткнуться, если ничем другим он заработать на жизнь не мог, и подошла к краю сцены.

На других зрителей она тратить времени не стала. Обратилась непосредственно к возчику угля, а потом начался поединок, вспоминая который я и по сей день ощущаю дрожь восхищения. За долгие годы путешествий на восток и юг Лондона, в своих странствиях от Биллингсгейта до Лаймхаус-Хоул, от Петтикоут-лейн до Уайтчепел-роуд, от дорогого магазина до дешевой лавчонки, в тавернах и на улице, на кухнях и в котельных этот малый нахватался всяких словечек, терминов и фраз, которые как-то сразу пришли на память, и поначалу он держался.

Но с тем же успехом ягненок может устоять против орла, тень крыльев которого уже падает на зеленое пастбище и ветер спешит улететь от него. Через пару минут возчик выдохся, жадно хватая ртом воздух, ошарашенный, бессловесный.

И тут начала она.

Объявила о своем желании «сбить с него спесь», и сделать это красиво. Образно говоря, слова у нее не разошлись с делом. Ее язык врезал возчику промеж глаз, потом свалил на землю и потоптался по нему. То охаживал возчика словно кнут, то лупил как дубина. Возчика хватали за шиворот, подбрасывали в воздух, ловили на спуске, швыряли оземь, размазывали в пыль. Сверкающие молнии слов слепили возчика, огни ада вспыхивали перед глазами; он пытался вспомнить молитву, но не мог. Волосы встали дыбом, руки-ноги отказывались служить. Сидевшие рядом люди отодвигались, чувствуя, что пребывание в непосредственной близости от него опасно для жизни, оставляя его один на один со словесной бомбардировкой.

Никогда прежде я не слышал столь искусной речи. Каждая фраза служила для того, чтобы вплестись в наброшенную на возчика сеть и не дать вырваться из нее ни его родственникам, ни его богам; сеть эта целиком и полностью лишала бедолагу надежды, честолюбивых замыслов, веры в себя. Каждое выражение, которым она характеризовала возчика, облегало его, как прекрасно сшитый костюм, без единой складочки. Наконец она назвала его именем, которое, казалось, идеально подходило ему, но потом последовало новое, и еще одно, которое, похоже, он должен был получить при крещении.

Говорила она — по часам — пять минут сорок пять секунд, без единой паузы, не сбиваясь со сразу взятого темпа, и, пожалуй, только раз переборщила.

Когда упомянула, что лучшего, чем он, человека, можно сделать из Гая Фокса[119] и куска угля. Чувствовалось, что для сравнения хватило бы и куска угля.

Под конец она нанесла решающий удар, оскорбив его так жестоко и с таким презрением, причинив такой урон его самолюбию, что у сильных мужчин перехватило дыхание, а женщины, содрогнувшись, отворачивались.

Потом она сложила руки на груди и замолчала. В следующий миг все зрители, как один, вскочили и приветствовали ее, пока не сорвали голоса.

Вот так за один вечер она шагнула из забвения к успеху. Теперь она знаменитая артистка.

Но больше она не называет себя синьориной Баллатино и не играет на цитре. Имя и фамилия у нее теперь английские, а амплуа — вышучивать кокни.

Силуэты

Боюсь, настроение у меня сегодня прескверное. Мне всегда была близка меланхолическая сторона жизни и природы. Люблю холодные октябрьские дни, когда бурые листья лежат под ногами толстым и набухшим от воды слоем, и тихие, сдавленные стенания, которые доносятся из сырых лесов, и вечера поздней осени, когда туман крадется по полям и возникает ощущение, что древняя земля, почувствовав пронизывающий до костей ночной холод, иссохшими руками натягивает на себя белое одеяло. Люблю сумерки на длинной серой улице, грустящей под далекие, пронзительные крики продавца горячих сдобных булочек. Легко представить себе, как он, в необычной митре, с позвякивающим колокольчиком, бредет в сумраке, прямо-таки верховный жрец призрачного бога чревоугодия, призывая верующих подойти к нему и принять участие в ритуале. Я нахожу сладость в унылой мрачности второй половины воскресного дня в богатых пригородах, во враждебной пустынности берегов реки, когда желтый туман ползет на сушу через болота и грязь, а черные волны мягко плещутся у изъеденных червями стоек пирсов. Люблю унылую вересковую равнину, по которой вьется узкая дорога, белая-белая на темнеющей земле, когда над головой одинокая птица мечется под облаками и что-то сердито кричит — должно быть, ругает себя за то, что слишком уж здесь задержалась. Люблю одинокое свинцовое озеро, затерянное среди спокойствия гор. Полагаю, воспоминания детства заложили во мне любовь ко всей этой мрачности. Одно из самых первых — полоса вязкой, болотистой земли, тянущаяся вдоль моря. Днем вода стояла там широкими мелкими озерами. Но на закате казалось, что озера эти заполнены кровью.

Я говорю о дикой, пустынной части побережья. Однажды вечером я очутился там совершенно один — забыл, как так вышло, — и каким же маленьким я чувствовал себя среди этих дюн! Я бежал, и бежал, и бежал, но, казалось, не двигался с места. Тогда стал кричать, все громче и громче, а кружащие над головой чайки насмешливо откликались, еще больше нагоняя страх.

В далекие дни строительства мира океан создал длинную высокую каменную гряду, отделив болотистую травяную равнину от песка. В здешних краях эти камни принято называть валунами. Одни размером с человека, другие — не меньше дома, и когда океан злится (около этого берега он очень сердитый и вспыльчивый: частенько я видел, как он засыпал со счастливой улыбкой, чтобы проснуться в ярости еще до восхода солнца), он подхватывает пригоршни этих валунов и бросает из стороны в сторону, так что грохот от перекатывания и ударов друг о друга разносится далеко.

Старина Ник играет сегодня в камушки, говорили друг другу мужчины, останавливаясь, чтобы послушать, а женщины плотно закрывали двери, стараясь не слышать.

Далеко в море, напротив широкого мутного устья реки, с берега видна тонкая белая полоска прибоя, и под этими пенными волнами проживало нечто страшное, именуемое Валом. Я рос, боясь и ненавидя этот таинственный Вал (как позже выяснилось, нанос песка), потому что о нем всегда говорили с отвращением, и я знал, сколько страданий он причинял рыбакам. Иной раз они днями и ночами плакали от боли или сидели с застывшими лицами, покачиваясь из стороны в сторону.

Однажды, когда я играл в дюнах, мимо проходила высокая седая женщина с вязанкой хвороста. Остановившись рядом со мной, лицом к океану, она посмотрела на прибой над Валом. «Как же я ненавижу твои белые зубы», — пробормотала она, отвернулась и ушла. А как-то утром, гуляя по деревне, я услышал громкий плач, доносившийся из одного дома. Чуть дальше стояли женщины, разговаривали. «Да, мне вчера вечером показалось, что Вал выглядит голодным», — услышал я слова одной.

Поэтому, сопоставив первое и второе, я пришел к выводу, что Вал — великан, о каких я читал в сказках. Он живет в коралловом замке глубоко под водой напротив устья реки и кормится рыбаками, выходящими в море.

Лунными ночами из окна моей спальни я видел серебристую пену, показывающую место, где прятался великан, и вставал на цыпочки, всматривался в даль, и в конце концов убеждал себя, что вижу этого отвратительного монстра, плавающего у самой поверхности. Потом, когда суденышки с белыми парусами, дрожа, проплывали мимо, я тоже начинал дрожать, боясь, что он раскроет свои жуткие челюсти и утащит их на дно. Когда же они все благополучно добирались до темной спокойной воды за Валом, я возвращался в кровать и молился, просил Бога сделать Вал хорошим, чтобы он перестал пожирать бедных рыбаков.

Еще один эпизод, связанный с жизнью на побережье, не выходит у меня из головы. Произошло все утром после очень сильного шторма — даже для этой части побережья, где сильные шторма не в диковинку. На берег еще набегали тяжелые волны, отголоски ночной ярости океана. Старина Ник разбросал валуны на многие ярды, так что в каменной стене образовались новые бреши, которых раньше не было. Некоторые огромные валуны отлетели на сотни ярдов, и там и тут волны вырыли в песке ямы глубиной в человеческий рост, а то и больше.

Вокруг одной ямы и собралась небольшая толпа. Какой-то мужчина, спустившись вниз, откидывал оставшиеся камни с чего-то такого, что лежало на дне. Я проскользнул между ног высокого рыбака и заглянул вниз. Луч солнечного света упал в яму, и на дне блеснуло что-то белое. Распластавшись среди черных камней, оно напоминало огромного паука. Один за другим мужчина выбрасывал из ямы камни, а когда не осталось ни одного, стоявшие вокруг ямы начали испуганно переглядываться, и многие содрогнулись.

— Интересно, как он туда попал? — спросила какая-то женщина. — Видать, кто-то ему помог.

— Какой-то чужак, это точно, — уверенно заявил мужчина, выбрасывавший из ямы камни. — Океан вынес его на берег и сразу похоронил.

— На шесть футов ниже уровня земли да еще завалил камнями? — спросил кто-то.

— Это не чужак! — выкрикнула высокая старуха, протискиваясь вперед. — Что это там рядом?

Кто-то спрыгнул вниз, взял с камня что-то блестящее, протянул старухе, и она сжала эту вещицу в костлявой руке. Золотую серьгу, которые иногда носили рыбаки. Эта была довольно большая и необычной формы.

— Молодой Эйбрам Парсон. Говорю я вам: там лежит он! — выкрикнула старуха. — Я знаю, потому что подарила ему эти сережки сорок лет назад.

Возможно, это всего лишь моя идея, рожденная после размышлений над увиденным. Я склонен думать, что так оно и есть, потому что никто этого вроде бы и не заметил, а среди присутствующих я был единственным ребенком. Но как только старуха замолчала, еще одна женщина медленно впилась глазами в опиравшегося на палку древнего старика, и какие-то мгновения эти двое стояли, глядя друг на друга.

От этих пропахших морем эпизодов память моя уходит на изнуренную сушу, где разбросаны пепелища и царит чернота — вокруг все черно. Черные реки текут меж черных берегов, черные чахлые деревья растут на черных полях. Черные цветы вянут среди черной травы. Черные дороги ведут из черноты мимо черноты в черноту, и по ним бредут черные одичавшие мужчины и женщины; рядом с ними черные, похожие на маленьких старичков, дети играют в мрачные, недетские игры.

Когда солнце светит в этой черной земле, оно сверкает черным блеском, а когда идет дождь, к небу поднимается черный туман, как безысходная молитва потерявшей надежду души.

К вечеру все не так уж мрачно, небо окрашивается в огненный цвет, в темноте вспыхивает пламя, и высоко поднимаются его языки — демоническое семя этой проклятой земли.

Гости, приходившие в наш дом, рассказывали жуткие истории об этой черной земле, и я готов поверить, что некоторые из них — чистая правда. По словам одного мужчины, он видел бульдога, подбежавшего к мальчику и вцепившегося тому в горло. Мальчишка прыгал и вертелся, пытаясь скинуть пса. Из дома выскочил отец, схватил сына, крепко сжал его плечо.

— Стой смирно! — сердито закричал он. — Или не понимаешь? Пусть попробует крови!

В другой раз я услышал рассказ женщины о том, как она заглянула в какой-то дом во время стачки. Младенец вместе с другими детьми умирал от голода.

— Малыш, милый малыш! — Она взяла исхудавшее тельце из рук матери. — Но я только вчера принесла вам кварту молока. Разве младенцу не дали?

— Вы очень добры, премного вам благодарны, — ответил отец семейства, — но, видите ли, молока хватило только щенкам.

Мы жили в большом доме в конце широкой улицы. Как-то вечером, когда я с неохотой собирался залезть в постель, у ворот зазвонил звонок, потом послышался пронзительный крик, и кто-то принялся трясти железные прутья.

В доме раздались торопливые шаги, двери мягко открывались и закрывались. Я торопливо надел бриджи и выбежал из комнаты. Женщины собрались на лестнице, а мой отец стоял в прихожей, пытаясь их утихомирить. Ворота по-прежнему трясли, стоял яростный перезвон, все перекрывал громкий хриплый крик.

Мой отец открыл дверь и вышел. Прижавшись друг к другу, мы слушали, как он идет по усыпанной гравием дорожке, и ждали.

Прошла, наверное, вечность, прежде чем до нас донесся скрип отодвигаемых засовов, потом их быстро задвинули и под ногами вновь захрустел гравий. Дверь открылась, вошел отец, а за ним скрюченная фигура, слепо ощупывающая перед собой воздух. Незнакомец выпрямился во весь рост на середине прихожей и вытер глаза грязной тряпкой, которую держал в руке. После этого отжал тряпку над стойкой для зонтов, как прачки отжимают белье, и темные капли упали на поднос с глухим и тяжелым стуком.

Отец прошептал что-то матери, и она ушла в глубь дома. Через какое-то время послышалось сердитое ржание лошади, которой в бока неожиданно вонзили шпоры, и топот копыт, вскоре затихший вдали.

Мать вернулась и сказала что-то успокаивающее слугам. Отец, заперев дверь и погасив все лампы, кроме одной или двух, прошел в маленькую комнату по правую сторону прихожей. Скрюченная фигура, все еще вытирая глаза, последовала за ним. Мы слышали, как они там тихо разговаривали. Отец спрашивал — незнакомый грубый голос отвечал короткими фразами. Мы сидели на лестнице, сбившись в кучку в темноте, и я почувствовал, как рука матери обвила меня и прижала к себе, чтобы я не боялся. Потом мы ждали, а тени вокруг наших испуганных шепотков сгущались и придавливали нас к земле.

Вскоре вдали послышался легкий рокот. Приближаясь, он набирал силу, как волна, накатывающая на каменистый берег, пока не превратился в громкие, сердитые крики у наших ворот. Вскоре крики стихли, уступая место яростному стуку, который вновь сменился криками, требующими открыть ворота.

Женщины расплакались. Мой отец вышел в прихожую, затворив за собой дверь в маленькую комнату, и приказал им замолчать, да так строго, что мгновенно воцарилась тишина. Опять звенел звонок, ворота трясли, к требованиям открыть их присоединились угрозы. Мать сильнее прижала меня к себе, и я слышал, как колотится ее сердце.

Крики у ворот сменились бормотанием. Скоро стихло и оно, воцарилась тишина.

Отец зажег лампу в прихожей и застыл, прислушиваясь.

Внезапно из глубины дома донесся шум, треск, за которым последовали ругательства и дикий смех.

Мой отец бросился к коридору, но его оттеснили назад и прихожая тут же заполнилась мрачными, злобными лицами. Отец, чуть дрожа (может, это дрожала его тень в мерцающем свете лампы), сжав губы, противостоял им, тогда как мы, женщины и дети, слишком испуганные, чтобы плакать, подались назад, вверх по лестнице.

Потом в памяти произошла какая-то путаница, я отчетливо помню лишь высокий, твердый голос отца, убеждающий, спорящий, приказывающий. Перед моим мысленным взором возникает самое жестокое из всех лиц этих незваных гостей, и низкий голос, рокочущий бас, заглушает все прочие голоса:

— Довольно болтать, хозяин. Ты отдаешь нам этого человека, или мы сами обыщем дом.

Огонь, вспыхнувший в глазах отца, зажег что-то и во мне, потому что страх пропал. Я попытался вырваться из-под руки матери, чтобы броситься на эти мрачные лица и молотить их кулаками. Отец же, метнувшись через прихожую, сорвал со стены древнюю булаву, боевой трофей давних времен, прижался спиной к двери, в которую они хотели войти, и крикнул:

— Что ж, черт вас побери, он в этой комнате! Подойдите и возьмите его!

Я очень хорошо помню его слова. Они меня поразили даже тогда, несмотря на волнение и тревогу. Мне всегда втолковывали, что только плохие, низкие люди говорят «черт побери».

Незваные гости попятились, зашептались между собой. Оружие выглядело грозно, утыканное заостренными железными шипами. Цепь отец намотал на руку, и выглядел он тоже грозно, что-то изменилось в его лице, и теперь оно не отличалось от лиц тех, кто ворвался в наш дом.

Моя мать побледнела, руки стали холодными, она шептала и шептала: «Они никогда не приедут… Они никогда не приедут…» — и тут где-то в доме затрещал сверчок.

А потом, без единого слова, мать сбежала по лестнице, проскользнула сквозь толпу к парадной двери. Как она это сделала, я так и не понял, но оба тяжелых засова отодвинулись в одно мгновение, дверь распахнулась, хлынул холодный воздух, принесший с собой гул голосов.

Моя мать всегда отличалась отменным слухом.

Вновь я вижу море мрачных лиц, и лицо отца, очень бледное, среди них. Но на этот раз лиц очень много, они приходят и уходят, как лица во сне. Земля под ногами мокрая и скользкая, идет черный дождь. В толпе есть и женские лица, осунувшиеся и усталые, длинные костлявые руки угрожающе тянутся к моему отцу, пронзительные голоса проклинают его. Детские лица проходят мимо в сером свете, и некоторые — с ехидными усмешками.

Я вроде бы у всех на пути, поэтому, чтобы никому не мешать, уползаю в самый дальний, темный угол, скрючиваюсь в угольной крошке. Вокруг яростно пыхтят двигатели, напоминая человеческих существ, сражающихся изо всех сил. Их призрачные руки яростно мельтешат надо мной, и земля дрожит от гула. Темные фигуры мечутся, изредка замирая на мгновение, чтобы вытереть с лица черный пот.

Бледный свет тает, подкрашенная красным ночь ложится краснотой на землю. Мечущиеся фигуры обретают странные формы. Я слышу скрип колес, стук железных оков, грубые крики, топот ног, а громче всего — стоны, вопли и плач, которые никак не замолкают. Я проваливаюсь в тревожный сон, мне снится, что я разбил окно часовни, бросив в него камень, умер и прямиком провалился в ад.

В какой-то момент холодная рука ложится мне на плечо, и я просыпаюсь. Жуткие лица исчезли, вокруг тишина; уж не приснилось ли мне все это? Отец сажает меня в возок, и по холодной заре мы едем домой.

Мать тихонько открывает дверь. Ничего не говорит, только в глазах вопрос.

«Все кончено, Мэгги», — ровным голосом отвечает ей отец, снимает пальто и кладет на стул. Нам придется строить мир заново.

Мать обнимает его за шею, а я, тревожась из-за того, чего не понимаю, отправляюсь спать.

Аренда «Скрещенных ключей»

Это житейская история, каких немало. Однажды воскресным вечером известный епископ собрался выступить с проповедью в соборе Святого Павла. Событие признали важным, заслуживающим внимания, и все благочестивые газеты королевства направили специальных корреспондентов, чтобы опубликовать их впечатления.

Одного из трех посланных в собор репортеров отличал столь почтенный вид, что никому бы и в голову не пришло, что это журналист. Его обычно принимали за члена совета графства или по меньшей мере архидиакона. На самом же деле грехов за ним водилось немало, и первым в списке стояло пристрастие к джину. Жил он на Боу, в вышеупомянутое воскресенье вышел из дому в пять пополудни и направился к месту своих трудов. В сырой и прохладный воскресный вечер идти пешком от Боу до Сити — удовольствие маленькое: кто упрекнет его за то, что по дороге он раз или два останавливался и заказывал для согрева и укрепления духа стаканчик своего излюбленного напитка! Подойдя к собору Святого Павла, журналист увидел, что у него в запасе еще двадцать минут — вполне достаточно, чтобы пропустить еще один, последний стаканчик. Проходя через узкий двор, примыкающий к церковному, он обнаружил тихий бар и, зайдя туда, вкрадчиво шепнул, перегнувшись через стойку:

— Пожалуйста, стаканчик горячего джина, моя дорогая.

В его голосе слышалась кроткое самодовольство преуспевающего священника; манера держаться говорила о высокой нравственности, стремящейся не привлекать посторонние взоры. Девушка за стойкой, на которую его манеры и внешность произвели впечатление, указала на него хозяину бара. Хозяин украдкой пригляделся к той части лица посетителя, которая виднелась между застегнутым доверху пальто и надвинутой на глаза шляпой, и задался вопросом, как вышло, что такой вежливый и скромный на вид джентльмен знает о существовании джина.

Однако обязанность хозяина бара — обслуживать, а не удивляться. Джин подали, и посетитель выпил. Более того, джин пришелся ему по вкусу. Журналист, будучи знатоком, сразу определил, что джин хорош, а потому решил не упускать случая и заказать еще стаканчик. Он сделал второй заход, а быть может, и третий. Затем журналист направился в собор и в ожидании начала службы опустился на скамью, положив блокнот на колено.

Во время богослужения им овладело то безразличие ко всему земному, которое находит на человека только под влиянием религии или вина. Он слышал, как добрый епископ зачитал тему проповеди, и тут же записал ее в блокнот. Затем услышал «шестое и последнее» — это он тоже записал, а потом поглядел в блокнот и подивился, куда это девались «первое» и последующие, до «пятого» включительно. Все сидел и удивлялся, как вдруг увидел, что люди встают и собираются уходить, — тут его внезапно осенило, что он проспал большую часть проповеди.

Что же теперь делать? Он представлял одну из ведущих клерикальных газет. В тот же вечер от него ждали статью о проповеди. Поймав за ризу проходившего мимо служителя собора, журналист с трепетом спросил, не отбыл ли епископ. Служитель отвечал, что еще нет, но как раз собирается.

— Мне нужно его видеть, пока он не ушел! — в волнении воскликнул журналист.

— Это невозможно, — отозвался служитель.

Журналист едва не рвал волосы на голове.

— Скажите епископу, что кающийся грешник жаждет побеседовать с ним о проповеди, которую он только что произнес. Завтра будет поздно!

Служителя такой всплеск эмоций тронул, епископа — тоже, и он согласился побеседовать с беднягой.

Как только журналиста ввели к епископу и дверь за его спиной закрылась, он со слезами на глазах рассказал всю правду, умолчав о джине.

Человек он бедный, здоровье неважное; полночи не спал и всю дорогу от Боу шел пешком. Особенно упирал на ужасные последствия, которые ждут его и семью, если вечером он не принесет в редакцию статью о проповеди. Епископ сжалился. Кроме того, ему хотелось, чтобы статья о проповеди появилась в газете.

— Надеюсь, это послужит вам уроком и вы больше не уснете в церкви. — Губы епископа изогнулись в покровительственной улыбке. — К счастью, я захватил с собой текст проповеди, и если вы обещаете обращаться с ним очень аккуратно и вернуть рано утром, я его вам одолжу.

С этими словами епископ раскрыл и протянул репортеру небольшой цилиндрический черный кожаный футляр, в котором лежала рукопись, аккуратно свернутая трубочкой.

— Лучше возьмите ее вместе с футляром, — добавил епископ. — Только непременно принесите мне и то и другое завтра утром пораньше.

Когда журналист обследовал содержимое футляра при свете лампы на паперти собора, то едва смог поверить своему счастью. Текст оказался столь подробным и внятно изложенным, что так и просился в статью. По существу, ему достался готовый материал. Журналист так обрадовался, что решил еще разок угоститься любимым напитком и с этим намерением направился к знакомому бару.

— У вас действительно отменный джин, — похвалил он девушку за стойкой после первой порции. — Не взять ли мне, милочка, еще стаканчик?

В одиннадцать часов хозяин вежливо, но твердо предложил ему покинуть бар, журналист поднялся и с помощью мальчика-служки пересек двор. Когда он ушел, хозяин заметил на том месте, где сидел посетитель, аккуратный черный кожаный футляр. Осмотрев его со всех сторон, увидел бронзовую пластинку с выгравированными именем и саном владельца. Сняв крышку, хозяин обнаружил свернутую аккуратной трубочкой рукопись и в верхнем ее углу имя и адрес епископа.

Хозяин протяжно присвистнул и еще долго стоял, широко раскрыв глаза и уставившись на раскрытый футляр. Затем надел пальто и шляпу, взял футляр с рукописью и вышел из бара, громко смеясь. Пройдя через двор, он подошел к дому каноника, жившего при соборе, и позвонил.

— Скажите мистеру… — попросил он слугу, — что мне нужно его видеть. Я бы не стал беспокоить его в такой поздний час, если б не крайне важное дело.

Владельца бара провели наверх. Тихо прикрыв за собой дверь, он почтительно кашлянул.

— Ну, мистер Питерс (назовем его Питерсом), что случилось? — спросил каноник.

— Сэр, — отвечал мистер Питерс, тщательно подбирая слова. — Я насчет этой самой аренды. Надеюсь, вы как-нибудь там устроите, чтобы ее продлили на двадцать один год, а не на четырнадцать.

— Боже праведный! — воскликнул каноник, возмущенно вскакивая с места. — Неужели вы пришли ко мне в одиннадцать часов ночи, да еще в воскресенье, чтобы говорить об аренде?

— Не только за этим, сэр, — отвечал Питерс, ничуть не смутившись. — Есть еще одно дельце, насчет которого мне хотелось с вами поговорить. Вот оно. — И он положил перед каноником кожаный футляр епископа и рассказал всю историю.

Каноник смотрел на мистера Питерса, а мистер Питерс — на каноника.

— Тут, должно быть, какая-то ошибка, — прервал затянувшуюся паузу каноник.

— Никакой ошибки, — покачал головой Питерс. — Как только я его заприметил, сразу смекнул, что тут дело нечисто. К нам такие не захаживают, я видел, как он прятал лицо. Если это не наш епископ, значит, я ничего не смыслю в епископах, вот и все. Да и потом, вот же его футляр и проповедь.

Мистер Питерс скрестил руки на груди и ждал, что скажет каноник. Каноник размышлял. В истории церкви такое случалось. Почему бы и не с епископом?

— Кто-нибудь, кроме вас, знает об этом?

— Ни одна живая душа. Пока.

— Мне кажется… — каноник запнулся, — мне кажется, мистер Питерс, что нам удастся продлить вашу аренду до двадцати одного года.

— Премного благодарен, сэр, — ответил мистер Питерс и ушел.

На следующее утро каноник явился к епископу и положил перед ним кожаный футляр.

— А-а, — весело воскликнул епископ, — так он прислал его с вами?

— Да, сэр, — отвечал каноник. — И слава Богу, он принес его именно мне. Я считаю своим долгом сообщить вашему преосвященству, что мне известны обстоятельства, при которых вы расстались с этим футляром.

Каноник сурово сверлил его взглядом, и епископ смущенно засмеялся.

— Пожалуй, мне не следовало так поступать, — примирительно ответил он. — Но ничего, все хорошо, что хорошо кончается.

— О, сэр! — с жаром воскликнул каноник. — Во имя Создателя… ради нашей церкви, умоляю вас, заклинаю никогда не допускать этого впредь.

Епископ разгневался.

— В чем дело? Какой шум вы поднимаете из-за пустяка! — воскликнул он, но, встретив страдальческий взгляд каноника, умолк. — Как к вам попал этот футляр?

— Мне принес его владелец «Скрещенных ключей». Вчера вечером вы его там оставили.

Епископ ахнул и тяжело опустился на стул. Придя в себя, он рассказал канонику, что произошло в действительности… и тот до сих пор старается в это поверить.

Загрузка...