Елена Янова

Кем только я не работала в своей жизни!

Художником-оформителем, миниатюристом, занималась керамикой, бижутерией. В девяностые годы приобрела профессиональный статус психолога, коим являюсь и поныне. В аспирантуре не училась, диссертации не защищала, но пытаюсь совсем по-своему взглянуть на проблемы личности в самопознании и в социуме. Пытаюсь помочь…

Пишу я всю свою жизнь. Практически — с двухлетнего возраста.

Сначала я сочиняла сказки. Это было «устное народное творчество», никто моих сказок не записывал, но их очень любила слушать моя старшая сестра. Впоследствии к ней присоединились и другие подрастающие родственники. Первый рукописный сборник рассказов, частично записанный и проиллюстрированный мною, пятилетней, до сих пор хранится в моем доме. Жуткие, детективно-романтические произведения! Годам к восьми начался период поэтического творчества, и некоторые из моих стихотворений попали на страницы пионерской газеты «Ленинские искры». Обрадованная возможностью популяризировать свои опыты, я все же не смогла заставить себя поэтически осмыслить образы Павлика Морозова и юных пионеров — своих современников. Поэтому уже с десятилетнего возраста начала писать «в стол». Подпольный период творчества, как и положено, сменился взрывом романтических посланий в стихах, обычно адресных, но никогда и никому не отправленных. Лет пятнадцать копились и множились поэмы, замечательные разве что обильно пролитыми на них слезами. У меня никогда не было идеи написать, например, роман. Романы сами сочинялись и множились в моей голове. Но невероятная природная лень не позволила мне сии глобальные и разноплановые не замыслы даже, а готовые сочинения — бери, да пиши, все уже в деталях и образах, занести на бумагу.

Подтолкнул, и уже не к листу бумаги, а к компьютеру — милый мой кузен Валерий Траугот. Проверял, контролировал, сердился… Но, так и не сев за рукопись до его смерти, я не решилась нарушить своих обещаний и записала ту часть воспоминаний, которую имею честь представить.


Теперь вот пишу и пишу, и не могу, и не хочу останавливаться.

Записки седеющей блондинки

Светлой памяти Валерия Георгиевича Траугота

Люди — это протоплазма, охотно устремляющаяся за теми, кто считает себя личностью.

Михаил Владимирович Войцеховский

Я часто думаю, вспоминаю, пытаюсь осмыслить и понять, что такое скука. Мне никогда не было скучно. Грустно, больно, страшно — да, конечно, да, если думать о негативе, скорби, безрадостных событиях и реакции на них. Но скучно? Ведь это не апатия, когда не хочется НИЧЕГО, когда перенапряжение, безысходность или иная форма физической или умственной усталости вызвали остановку, подобие полной душевной пустоты. Скука — томление по неумению себя занять, тоже пустота, но пустота поверхностная, надуманная. Своего рода поза, когда речь идет о личности пресыщенной. И, возможно, отсутствие внутренней гармонии, смутная тоска по неизведанному и неумение или незнание, как, в какую сторону направить свои влечения или поиски. Смутное брожение, незнанье себя, в отсутствии потребности в познании и росте. Рост болезнен тогда, когда страх измениться превалирует над инстинктивной жаждой познанья… Мне никогда не было скучно — быть может, потому (и, вероятно, именно потому), что довелось появиться на свет в семье, в которой каждый день и час был наполнен таким количеством и качеством ЖИЗНИ: физической, интеллектуальной, духовной…

Помню себя еще до годовалого возраста. А около года помню почти каждый день, насыщенный невероятными приключениями и радостями. Разве не радость — самостоятельно вылезти из кроватки… А потрогать кошку? А дойти до стола, такого огромного и незыблемого? В год я уже умела рисовать и рисовала все и всех, что видела. Маму, папу, кошку, сестру Адю и, конечно, моих больших, очень надежных, сильных, удивительных братьев — Александра и Валерия Трауготов. Я еще не знала, что они двоюродные братья, то есть кузены. Других, более интересных юных мужчин я не видела, и мне вполне хватало ежедневных, ежеминутных впечатлений в том мире, который ласково, нежно и так прочно меня окружал. Мой прекрасный, огромный, с небесно-голубыми глазами папа — идеал мужчины, и они, два веселых, быстрых и всегда бесконечно для меня необходимых. Третьим и периодами самым любимым, был Миша. Я не знала, что Миша не является сыном Верочки, красавицы Веры Павловны, моей тети, поэтому все трое были братьями. Два темноволосых, ироничных и вечно куда-то исчезающих красавца и, как мне тогда казалось, самый красивый потому, что всегда ласковый, улыбчивый, розовощекий и золотоволосый, кудрявый, как амур на папиных репродукциях (репродукции — это огромное количество вырезок, открыток и собственно репродукций, которыми был полон папин старинный книжный шкаф со стеклянными витражами на дверцах и затейливой резьбой деревянных деталей), Миша, кудрявый ангел моего младенчества с загадочной, длинной фамилией — Войцеховский. Я знала, что я — Лена Янова, все близкие называли меня Лялей, Лялечкой. Леной — это потом, в школе и других мрачных, тоскливых или неинтересных ситуациях. Всегда, до последних дней своей жизни, детским, родным, легким именем называл меня Лерик Так и поныне, несмотря на мою зрелую грузность и пробивающуюся седину в светлых волосах, зовут меня Шурик и Миша. Мои остроумные, иногда подтрунивающие надо мной братья Трауготы. И все мы рисуем. Рисует мама, когда пытается меня, годовалую, зачем-то кормить, когда я есть уже не хочу. Но она рисует зайцев, медведей, кошек моих любимых. И, глядя на ее рисунки, я даже не замечаю, как съедаю все, что находится на тарелке. Мама меня кормит с ложки, а я держу в кулачке карандаш. Мне удобно держать карандаш именно так, зажав четырьмя пальцами правой руки, и я рисую вместе с мамой. Папа на работе, он почти всегда на работе. «На студии» — так говорят дома. Папина студия далеко, и когда он приезжает на трамвае или пешком возвращается домой, на улице совсем темно. Но даже в темноте папа включает лампочку, висящую посреди потолка, выдвигает из-под кровати коробку с красками и рисует. Он рисует не так понятно и красиво, как мама. Накладывает краску одну на другую, отодвигается от досочки, к которой прикреплена бумага и которую папа называет «мольберт», о чем-то думает и шевелит губами, как будто неслышно говорит сам с собой, и на бумаге появляются чудовища, люди, звери, принцессы и совсем непонятные фигуры. Но все это сверкает, как драгоценные камни, как засохшая листва, как солнечные лучи за окном, и напоминает мне те сказки, которые папа иногда придумывает для меня. Мне и страшно и любопытно. Хочется уйти вглубь рисунка, жить, играть в нем, стать его частью. Но самое замечательное — когда мы с папой идем гулять. С мамой мы тоже гуляем, но это не так интересно, потому что я не люблю стоять в очереди. А гулять с мамой — это всегда разные, но очереди. Они длинные-предлинные и изгибаются, как поезд. Поезда я уже видела, но это отдельная история, не о том, как я рисую, и не о моих братьях. Так вот, я очень устаю, когда гуляю с мамой в очередях. Там, в очередях, есть дети, они тоже со своими мамами. Иногда я пытаюсь с ними играть. Но у этих детей какие-то свои игры, которых я не знаю. А я очень люблю придумывать. И игры я придумываю каждый раз разные. Это не в год уже, а немного позже, но игры интересные, в сказки. В те сказки о прекрасных рабынях и чудовищах, которые рассказывал мне отец, читала по книжкам мама или придумывала я сама, когда видела в очереди какого-нибудь ребенка, и мне казалось, что ему будет легко и приятно изобразить того или иного человека или существо. Дети в основном почему-то не понимали и не принимали того, что я им предлагала, и отказывались играть в мои игры. Поэтому гулять с мамой в очередях было тяжело. Я знала, что НАДО, иначе мама обидится, или соскучится, или совсем надолго запрет меня в нашей маленькой комнате одну, ведь папа был на работе, а сестра, у которой была совсем другая и очень красивая фамилия — Шишмарева, — всегда была в школе. Поэтому я больше всего, больше даже, чем рисовать, любила гулять с папой.

Мы жили в доме № 19 по Большому проспекту Петроградской стороны, а гулять шли через целых четыре дома от нас и один переход через Пушкарскую улицу, на Пушкарскую, в дом № 3. Папа рассказывал, что раньше, «до войны», он тоже жил на Пушкарской, в доме № 3, в одной огромной квартире со своими родственниками. Еще он говорил, что там же раньше, «до войны», жили мои дедушка и бабушка, умершие во время страшной ленинградской блокады. И что сам он едва не умер, перенеся цингу, пеллагру и дистрофию третьей стадии. Мне казалось, что все происходившее до моего рождения было бесконечно давно, и удивляло, что папа все это помнит. Но я маленькая видела черно-коричневые пятна на отцовских ногах и знала, что это остатки той самой дистрофии и цинги. И было страшно оттого, что есть такая непонятная болезнь, которая оставила свой мрачный след на моем красивом, сильном отце навсегда. Итак, папа рассказывал мне о моих дедушке и бабушке, которых я очень хотела бы знать и любить, но которых знали и любили только Шурик и Лерик потому, что они были раньше меня и помнили все, что было до моего рождения. Мы с папой не торопились, идя с Большого проспекта до Большой Пушкарской улицы, и иногда, если мы шли гулять весной или летом, еще светило солнце. И вот мы входили в большой, темный, всегда немного холодный двор для того, чтобы, неспешно поднявшись на третий этаж по «черной» лестнице, прийти в очередную сказку. Лестница и правда была «черной»: не нарядной петербургской лестницей с блестящими перилами и медными набалдашниками на стыках перил, мраморными ступенями и витражными окнами, а полутемной, с вытертыми тысячами ног гранитными ступенями, простыми чугунными перилами, сначала вполне прочными, но с годами моего взросления терявшими чугунные перекладины, становившиеся все более и более шаткими при прикосновении к ним. Как я узнала позднее, квартира, принадлежавшая Трауготам, являлась лишь частью роскошной квартиры в доме, построенном до революции родственником семьи Яновых — купцом Кирилловым. И лестница, по которой мы поднимались, действительно была черной, то есть лестницей для прислуги. Но мне, маленькой, эта лестница казалась сказочным лабиринтом, предварявшим вход в сказку истинную — в квартиру Трауготов, «Трауготиков», как называли их мои родители. Мы с родителями в то время жили еще выше — на шестом этаже, в небольшой комнате коммунальной квартиры бывшего доходного дома, где папа поселился после возвращения из эвакуации и куда после окончания войны приехала со своей дочерью от первого брака моя мама, став женой отца, которого знала еще до войны по совместной работе на студии «Леннаучфильм». Тогда, до моего рождения и до женитьбы на красивой блондинке — ингерманландской эстонке, моей маме, — отец («Костик», как его называли близкие) был женат на прекрасной художнице, любимой ученице Фешина, Наталье Петровне Пономаревой, погибшей от голода во время блокады.

Помню рассказ отца о том, как они с Наташей (Пономаревой) лежали в холодной комнате на Петроградской стороне, на Зверинской, 18. Оба уже не могли вставать, и жизнь покидала их. В какой-то момент (а к тому времени папа уже несколько месяцев находился в голодном бреду) отцу показалось, что тепло и свет проникли в него, исходя от соседней кровати, той, на которой лежала, умирая, Наташа. Она умерла. Но верю, знаю, что именно своей любовью, желаньем, чтобы ее любимый Костя продолжал жить, она — действительно чудесным образом — вдохнула в него силы и саму жизнь. И только благодаря этой волшебной женщине папа сумел дожить до эвакуации и не умереть по дороге в Новосибирск. Папа часто говорил и о Верочке, своей прекрасной, нежно любимой младшей (и единственной) сестре — как о человеке, также спасавшем и спасшем его во время голодной блокадной зимы и того торжества и апофеоза смерти, которым был пронизан Ленинград. Так что, будучи еще совсем крохой, я понимала, что на свет появилась чудом и благодаря тем ангелам, которые помогли выжить моему отцу.

И вот к одному из этих ангелов — Верочке (которую и я, вслед за родителями, называла именно так, несмотря на сорокалетнюю разницу в возрасте) — мы и шли «гулять». Все мое дошкольное детство по два-три раза в неделю мы проводили на Пушкарской, у «Трауготиков», почти жили вместе. Чудесный Георгий Николаевич — «Юрочка», как и я называла его вслед за взрослыми, — редко бывал дома. В пятидесятые годы он много работал в рекламе, и я почти не видела его именно за мольбертом. Его фантастически живые пейзажи, церкви, выплывающие из полотен сгустками воздуха, паутиной, сотканной из солнечных лучей после дождя, появлялись передо мной уже готовыми: привозил он свои полотна из многочисленных странствий, прогулок по Ленинграду и окрестностям. Уже много позднее, в моем одиннадцати-двенадцатилетнем возрасте, Георгий Николаевич (Юрочка), часто прогуливаясь со мной по старому Петербургу-Ленинграду, учил меня импрессионистическому видению и отражению реальности. Он говорил: «Видишь, как луч солнца, проходя сквозь листву, играет на серой и как будто мрачной стене? Смотри и запоминай, но не подробности каменной кладки, а то чувство, то впечатление, которое образы вызывают в тебе». Учил, сохранив, удержав впечатление в себе, торопиться унести капли образов, словно капли росы, способные вот-вот исчезнуть, испариться, будто их и не было, и — уже дома, на краешке единственного рабоче-учебно-обеденного стола уместив лист бумаги, — попытаться оживить переживание внутренним светом, принесенным с собой, используя любые имевшиеся в доме краски. Помню всегда доброжелательного, слегка лукавого, лукавством ребенка, замыслившего неожиданный подарок, Юрочку и то, как ненавязчиво и просто он растил во мне если не художника, то человека, умевшего воспринимать, видеть, трансформировать, творить. Творили все вокруг. Поэтому до определенной поры мне виделось, что мир (или, во всяком случае, его главная часть) — это творчество, воплощение в реальность того смешения света, цвета и радости, которые я ощущала в себе. Лерик, несколько более близкий мне по возрасту, чем Шурик (Александр Георгиевич), и, может быть, именно потому в младенческие мои годы весьма ко мне строго и саркастически настроенный, иногда обижал меня — скорее всего потому, что, и сам еще подросток, просто не знал, как обращаться с маленькими девочками. Маленькой, в общепринятом значении этого слова, я, собственно, никогда и не была.

Теперь только мы с Шуриком и Мишей, а до 5 октября 2009 года, унесшего из жизни дорогого моего Лерика, мы четверо прекрасно помнили, как двухлетней малявкой я говорила, что «молодость — до трех лет». Я не повторяла чьих-либо слов и не привлекала к себе внимание, как часто делают дети, скучающие в окружении взрослых. Я искренне так считала. Мне было два года. Я осознанно и с интересом участвовала во взрослой жизни, так как окружающие (кто-то игнорируя мое присутствие, а кто-то просто потому, что не делил мир на взрослую и детскую половину) были при мне и со мной вполне естественны, не приветствуя ни сюсюканья, ни иносказаний, часто принятых в разговорах с детьми и при детях. Я была полноправным членом семьи, состоящей из людей, для которых критерием возможности общения был творческий потенциал и способность к развитию. И только я, уж не знаю почему, но и в те годы чувствовала, что вязкая материя времени подобна зыбучим пескам, быстротечна и неуловима, неопределенна и неопределима. И только моя семья может дать кратковременную, но все же устойчивость бытия. Присутствия не только в сказке, но и на подобии почвы, поверхности; не только в папиных таинственных и иногда страшных рисунках; не только в маминых, как сейчас сказали бы, «комиксах» о кошачьей жизни; не только в моих собственных, как говорили папины сослуживцы, подражаниях Михаилу Врубелю (тогда, в два-три года, я еще не увлеклась творчеством Врубеля и подражать ему не могла), — я была просто девочкой, принцессой (папа говорил, что все девочки — принцессы), уверенной в завтрашнем дне потому, что у меня есть три брата, три красивых, необычных человека, которые любят меня, быть может, так же сильно, как родители, но которые при этом гораздо лучше понимают, воспринимают, которые всегда помогут, найдут, куда бы я ни потерялась, спасут, что бы со мной ни случилось. И которых я люблю. Очень. Больше всех на свете.

Это была СЕМЬЯ. И хотя изначально я, конечно, и понимала это слово в общепринятом смысле — папа, мама, сестра, братья, другие близкие родственники (к которым в детстве невольно причисляла и некоторых друзей отца и Трауготов, особенно часто бывавших в доме на Пушкарской), — но с годами поняла, что наша семья — особый, как сейчас бы сказали, ЭГРЕГОР, монолит, форма, чуждое и неуместное прикосновение к которой способно ее покалечить. Лерик пытался донести до меня эту формулу семьи много раз, но особенно ясно и непререкаемо его доводы прозвучали летом 1970 года, когда я познакомила с Лериком своего жениха, которому начала публично и шутливо рассказывать что-то о семье, о своей дружбе с братьями, что-то еще… Лерик вывел меня в свободную комнату и сказал: «Ляля, женихов, поклонников и друзей у тебя может быть сколь угодно много. Ты можешь даже выходить замуж, но запомни: какими бы родными ни казались входящие в твою жизнь люди и сколь бы длительным ни было твое общение с ними, это чужие люди, они никогда не поймут, не примут, а главное — не заслужат права понять и принять то, что на уровне генов, клеток, мыслей сближает нас, семью. И только это истинно, а остальную житейскую мишуру дари кому хочешь. Но никогда не позволяй никому заходить дальше, чем я сказал и что, был уверен, ты понимаешь без слов».

И снова детство. Папа (так мне кажется) больше всех из следующего за своим поколения любил Лерика. Так казалось в детстве, и так, наверное, и было, судя по многочисленным, сохранившимся у меня письмам, которые еще до моего рождения отец писал моей маме. Я обязательно присоединю эти письма к тем записям и воспоминаниям самого отца и о нем, которые систематизирую и постараюсь издать. Отец много писал о своих племянниках, тогда еще совсем детях. Об их уникальных, невероятных художественных талантах. Об их памяти, эрудиции, остроумии. Не сомневаюсь, что мальчики, встретившие войну в совсем нежном возрасте и, тем не менее, помнившие и помнящие до сих пор не только всех близких и отдаленных родственников, их образы, слова, манеры, речи; сумевшие впитать не только мировую классическую литературу, прочитанную еще в раннем довоенном детстве, но и дореволюционную культуру, знания, манеру поведения своих бабушек и дедушек, а скорее всего и еще более далекую эпоху; сумевшие через бабушек и дедушек почувствовать и принять, впитать то ценное и незыблемое, что шло из глубины веков и сохранилось разве что на старинных портретах, в жестах, взглядах давно ушедших людей, положении их рук, тел, манере одеваться и носить одежду; не позаимствовать, а принять и понять душевный строй своих далеких и прекрасных предков, — эти мальчики были истинно уникальны.

Папа никогда не называл племянников детьми. Дети его любимой прекрасной сестры были для него людьми. Людьми, одаренными разумом и талантами, пережившими войну, блокаду, а значит, столько горя, что не под силу было снести и многим более крепким, более закаленным жизнью. Я не могу помнить девятилетнего Лерика, вернувшегося из эвакуации: меня еще не было на свете. Но помню рассказы — великое множество рассказов о приключениях этого маленького художника, который пленял всех явным противоречием между своим небольшим тогда (после голодного детства) ростом, лучистым наивным взглядом огромных синих глаз, легкой, изящной манерой поведения и невероятной памятью и эрудицией. Мне кажется, что несмотря на то, что я единственная дочь своего отца, рано проявившая разноплановые способности, вполне недурненькая, научившаяся осмысленно и с большой фантазией рисовать уже в год, а читать — в три, папа ценил Лерика больше, чем меня, и, возможно, больше любил. Особенно обидно было маме: на свою приемную дочь, а мою старшую сестру Ариадну, красивую и неглупую девочку, двумя годами младше Лерика, папа и вовсе не обращал никакого внимания. Поэтому, отпуская нас с папой «гулять», мама надеялась, что хотя бы через раз, но мы и впрямь гуляем, то есть проводим время на свежем воздухе. Но не припоминаю таких случаев. Мы целеустремленно отправлялись на Пушкарскую, 3. Вход в квартиру шел через кухню, производившую волшебное впечатление, как и вся квартира в целом. В этой квартире царила обстановка, которую с полным правом можно было назвать «художественным беспорядком». Впоследствии я видела много квартир, домов, мастерских, обстановку которых хозяева и гости называли так. Но… либо это был просто беспорядок, либо, если что-то художественное, например картины, и присутствовали, был ПОРЯДОК, нарочито и искусственно имитирующий некую легкость и авангардность. Здесь же, в квартире моей тети и ее детей, царил хаос, но настолько естественный и антично прекрасный в величии каждой детали, что можно не сомневаться: художественный беспорядок, ставший впоследствии привычным стилем русского андеграунда, пошел именно оттуда, из квартиры моих родственников на Пушкарской, 3.

Бывало, что нас встречали только Верочка и сыновья. Иногда бывал дома и Георгий Николаевич, к моему четырехлетнему возрасту называвший меня инфантой Маргаритой. Мне объяснили, что я должна быть польщена сходством с испанской принцессой с портрета Веласкеса, репродукцию которого мне тотчас же показали. Я сдержала свой ужас (мне совсем не понравилось длинное, бледное, одутловатое личико маленькой инфанты), но я знала, что возражать невежливо, и молча терпела обиду, втайне боясь, что я и впрямь такая же противная, как девочка на картине. Поэтому когда примерно в тот же период красавица Верочка, подкрашивая губы, спросила меня, хочу ли я, когда вырасту, стать красивой или умной (только сейчас, во время написания этих строк, я подумала, что иногда эти два качества все же совместимы), то не только из скромности и хитрости, а вполне искренне боясь, что красивой мне не бывать, я ответила, что хочу быть умной. Сейчас я понимаю, что Юрочка, Георгий Николаевич, действительно считал меня изысканной и утонченной, подобной портретам Веласкеса, и можно было только гордиться подобным сравнением…

А Лерик… Он всегда был для меня, да и для всех, кто его видел, красив безоговорочно. Мне нравилось, как он говорит, смотрит, смеется. И, зная от папы, что Лерик рисует лучше всех на свете, я и сама видела, как одним взмахом кисти, карандаша, пера он оживлял и крадущегося тигра, и грациозного козлика, скачущего по горной тропе. А кошки были на его рисунках не просто живыми — они обладали разными, не объяснимыми словами многограннейшими характерами…

Братья часто рисовали меня. Я не нравилась себе на этих рисунках, но легкость линий, скорость, с которой схватывался любой характер, любой образ изумляли тем более, что вокруг рисовали все. Рисовала я сама, почти непрерывно, ежедневно, и если не стала ничем и никем в этой области, то, может быть, именно потому, что любой замысел осуществлялся легко и мгновенно. И всегда меня хвалили. Хвалили за мои рисунки отец, братья, Георгий Николаевич. Я не понимала, куда и зачем расти, казавшись себе вполне законченным художником лет в шесть, хотя не обладала ни папиной бесконечной фантазией, ни безупречной отточенностью линии рисунка моих братьев, ни, тем более, даже азами школьной, академической грамоты. Самое же главное — не обладала тем трудолюбием и вдохновением, которое позволило моим братьям бесконечно совершенствовать свое мастерство, а моему отцу до конца дней оставаться ребенком, удивляющемуся каждой травинке, каждому проснувшемуся по весне мотыльку, любому ежедневному чуду — чуду жизни.

Помню, как Лерик, уже поступивший в Московское художественное училище, лепил мой портрет в мастерской на Гулярной улице. Портрет, к сожалению, не сохранился: его не удалось отлить ни в бронзе, ни даже в гипсе, — но я помню себя позирующей и тот образ, который оживал под виртуозными пальцами юноши, сложенного как античный бог, с ярким, проницательным взором из-под длинных мохнатых ресниц. Мне было восемь или девять лет. Я давно уже любила и воспринимала все красивое. Так, самым красивым в часы утомительного сидения на модельном круге была не я, не скульптура, пробретавшая все более и более индивидуальные, неповторимые очертания, а мастер — молодой бог, мой кузен, полный вдохновения и той радости, которую может дать только чудо слияния художника и произведения. Только ТВОРЧЕСТВО.

Но вернусь к лестнице с шаткими чугунными перилами, по которой столь часто мы поднимались с папой в квартиру моих, как тогда казалось, самых и навсегда близких людей. Я не могу судить об истинной глубине взаимных чувств брата и сестры (папы и Верочки), но знаю, что до конца его дней имя сестры было у отца на устах и произносилось с трепетом почти священным. Знаю, что к ней он стремился в любую минуту, свободную от службы, иных житейских обязанностей, предпочитая общение с сестрой даже рисункам, даже репродукциям, которые досконально знал и часто перебирал, придавая своему архиву все новый, иногда исторически планомерный, иногда искусствоведчески обоснованный порядок. Общение с Верочкой было единением с СЕМЬЕЙ потому, что семья, судя по отцовской модели поведения, — это не мама, папа, Ада, я, а Верочка, ее дети, Миша Войцеховский, Георгий Николаевич Траугот (папин друг и сокурсник по Академии художеств, ставший Верочкиным мужем в 1930 году), потом уже я и совсем иногда — мама и Ада. Не сомневаюсь в том, что физически отец всегда был верен маме, но, работая в кино и до глубокой старости сохраняя импозантность, простоту и изящество гранда, царственную посадку седой уже головы, сочетаемую с отсутствием даже намека на снобизм и высокомерие, папа пользовался большим успехом у женщин. В его же жизни их, женщин-муз, было всего четыре. Живопись, день без которой был пустым и ненужным; сестра Вера, день без которой казался незаживающей раной, звучал болью; мама, жизнь без которой лишалась фундамента и превращалась в сплошной, возможно прекрасный, но полностью оторванный от реальности сон; и… Наташа (Н. П. Пономарева), которая, уйдя из жизни, осталась не «в сердце и памяти», как говорят в газетных некрологах и в бульварных романах, а в самом отце, слившись с ним воедино. Я помню, как мама в раннем моем детстве ревновала к Наташе, к ее фотографиям, живописи, самой памяти. Ей казалось, что папа любил Наташу больше, чем ее, такую красивую, такую земную, такую самоотверженную, в тяжелейшем быту подарившую ему меня — его единственную дочь. Напрасно ревновала. Каждую из своих муз отец любил разною любовью, совсем по-разному был к ним привязан. И если прекрасная муза живописи, олицетворением которой была натурщица-аристократка Леля1 (в честь которой и я — Елена), — это стихия воздуха, без которого нельзя дышать, жить, то сестра Вера была как вода, без глотка которой тоже долго не просуществуешь, благодетельная влага, дававшая силы, чтобы дальше исполнять долг: тянуть лямку не всегда благодарной работы, не всегда терпимого быта. Мама — земля, почва, без которой и оттолкнуться не от чего и прилечь отдохнуть негде. А Наташа… возможно, вечный огонь, огонь, который она зажгла возле юного талантливого мальчика, будучи уже признанным мастером живописи, членом Союза художников (и на десять лет старше его). Она полюбила гениального, как многие считали, Костю и положила на алтарь этой любви свое возможное благополучие, известность, когда отказалась в 1925 году уехать в Америку со своим учителем Фешиным, и потом, даже смертью своей, этот огонь в отце сохранила.

Пройдя через кухню в квартире на Пушкарской, 3, через длинный узкий коридор, минуя маленькую комнату справа по коридору (у этой комнаты была своя, отдельная, таинственная и лишь временами приоткрывавшаяся для меня жизнь), мы оказывались в гостиной. И гости, помимо нас с папой, а иногда и с мамой, были в гостиной почти всегда. Чаще всех бывал в гостях художник Стерлигов, со своей женой Татьяной и ее сестрой, тоже художницей, Люсей Глебовой. Помню невысокого, неяркого, но с удивительно лучистым взглядом, тогда уже не юного, но никому неизвестного замечательного поэта Михаила Кошелева. Еще лучше помню родственника Михаила, инженера, имени которого сейчас не вспомню, создававшего невероятно прекрасные миры из самых простых материалов. Макеты — это простое слово никак не вязалось с той сказкой, фантасмагорией, которая блистала водной гладью из обыкновенных зеркал, выглядывала башенками из спичек, крепостными стенами из картона и папье-маше. Они уводили воображение в такие неземные и волнующие дали, что я могла часами любоваться чарующими мирами, прикасаться к которым мне строго воспрещалось. Запрещали мне и двигаться и о чем-либо спрашивать, когда Татьяна и Людмила Глебовы начинали петь. Вероятно, музыкальные вечера в доме Трауготов назначались заранее, но мы с папой не приноравливались к тем или иным светским мероприятиям и приходили в любой день и час, часто попадая именно на музыкальные встречи. Папа не был музыкальным. Прекрасно разбираясь в технике, чертежах, искусствоведении, сочиняя, как каждый культурный человек, родившийся до революции, и стихи, и рассказы, чувствуя стиль и ритм во всем, что его окружало, он сам говорил, что ему «медведь на ухо наступил». Однако все, что нравилось его сестре, нравилось и ему, тем более что Верочка пела. Не так профессионально, как Глебовы-Стерлиговы, исполнявшие совсем позабытую в те советские времена церковную музыку, старинные романсы, Рахманинова. Но, обладая удивительно чистым и нежным голосом и сохранив его на всю жизнь, Верочка была той флейтой, которая оживляла профессиональное пение, пронзала душу воистину соловьиной нежностью и звоном серебряного колокольчика. Капля росы среди многоголосья проснувшегося леса. Звук чистого ручья, не заглушаемый аккордом могучей реки.

Я, маленькая, часами сидела на красном бархатном пуфике в гостиной, полной того художественного беспорядка, сам воздух которого пронизан искусством. Мне не было скучно, только моментами хотелось размять затекшие ноги и руки, подвигаться. Поэтому больше я любила, когда наш визит не совпадал с домашним концертом. Конечно, вечера не ограничивались только духовным пением, было много интересных, разноплановых бесед, часто обсуждалось творчество присутствующих и творческая жизнь вообще. И будь это новый мистический рисунок, принесенный отцом, полотно Стерлигова, пейзаж Георгия Николаевича или скульптурная композиция, созданная кузенами для музея города (а именно мелкой фарфоровой пластикой занимались Шурик и Миша в середине 1950-х годов), споры не прекращались до глубокой ночи. Кстати, период середины 50-х был невероятно продуктивным для всех Трауготов. Уже готовились и появлялись, под руководством и при деятельном участии Юрочки, иллюстрации. Миша на заводе резиновых изделий создавал первые в стране феерические резиновые игрушки. Когда я, пятилетняя, шла по Большому проспекту Петроградской стороны, гордо прижимая к себе золоторогого прекрасного оленя, созданного Мишей, за мной (естественно, меня вела за руку мама) шла толпа любопытных и страждущих, желавших если не прикоснуться, то хотя бы приглядеться к небывалой в то время игрушке. А Лерик… Лерик успевал все, лепил, рисовал, пропадал где-то неделями. Например, приходим мы с папой на Пушкарскую во вторник и, не увидев Лерика, интересуемся его местонахождением. «Он ушел в булочную», — отвечает Верочка. Мы приходим и в четверг, и в воскресенье. Лерик из таинственной булочной еще не возвращался… И вот, к примеру, в следующий понедельник он дома… Как ни в чем не бывало. Верочка обладала уникальным талантом — не тревожиться за своих детей. Я не помню, чтобы хоть когда-либо она стенала, ворчала, выглядывала в окно или выражала другие признаки нетерпения или тревоги, когда вот так, при гостях, кто-либо из ее сыновей выходил ненадолго по личным надобностям или был отослан за тортом или чаем и… исчезал. Поистине талант не засмущаться перед гостями такой неточности, не испугаться, не взволноваться, зная опасности физического мира. И действительно, спокойствием она уберегала детей от любых невзгод. Не происходило ничего страшного в душе, в мыслях, поэтому не происходило и наяву. Постоянные гости Трауготов, Стерлиговы-Глебовы, к концу 50-х годов неожиданно (для меня) исчезли — для того, чтобы возобновить визиты к 70-м годам, но не было уже чудесного волшебного пения, да и меня, маленькой, уже не было. Появилась задерганная и измученная романтическая девица, и уже не вернуться было ни к красному пуфику, ни к фарфоровым скульптурам, каждая из которых была жанровой сценкой на тему старого Петербурга и жила своей отдельной таинственной жизнью уже в стенах Музея города.

А тогда, в пятидесятые, в самом их начале, каждая минута была насыщена микеланджеловской силой, духовностью храма и непременной радостью каждого дня. Радостью — несмотря на то, что с четырех лет я начала непрерывно, на протяжении каждого из девяти долгих зимних месяцев, тяжко болеть пневмониями в нашей холодной маленькой комнате, единственным окном выходившей в непроницаемую для света и солнца стену фабрики «Светоч». До этой стены можно было дотянуться если не рукой, то лыжной палкой, так близко она была расположена к нашему окну. Поэтому осенью и зимой я почти не выходила из дома. Братья приходили ко мне, принося с собой воздух улицы, бодрость, веселье и неповторимый запах, который всегда им сопутствовал. Этот настой красок, чудесных Верочкиных духов, которыми была пропитана квартира на Пушкарской, и дух здоровых молодых мужчин сразу создавал в нашей маленькой комнатке атмосферу праздника, веселья, карнавала. Хотя не было ни карнавальных масок, ни сколько-нибудь громких бравурных возгласов, но даже после ухода милых кузенов хотелось еще долго чувствовать себя здоровой и счастливой, несмотря на тяжелый кашель, удушье и медсестер в белых халатах, которые ежедневно кололи меня только появившимся в то время пенициллином и ставили мне банки. И тогда мир, мой цельный и добрый мир начал раскалываться на две половины: одной из них стала боль, реальный страх задохнуться, страх смерти, которую, по странному закону противоречия, олицетворяли те, кто меня от этой смерти спасал, — люди в белых халатах; другой — кипучая и красивая, пахнущая краской вместо карболки, изумительными японскими кимоно и платьями Веры Павловны (часто она сочиняла их сама, лишь подкалывая булавками в нескольких местах струящуюся шелковую ткань), чудесными кузенами, игравшими со мной во всевозможные и невозможные игры, пугая маму тем, что я переутомлюсь и мне станет хуже.

Мне не было и двух лет, когда папа научил меня играть в карты. Рисовать было интереснее, но рисовала я одна, сама, абсолютно не признавая с младенчества коллективного творчества. А карты… Во-первых, можно было играть всей семьей — в «дурака», в «дурака круглого», в «Акулину». Захватывал сам процесс игры, и хотя я не сомневаюсь, что в какой-то период мне «:подыгрывали», важен был не столько выигрыш, сколько то, что карты, особенно фигурные, давали невероятный простор для фантазии. Поэтому часто я играла в карты и в полном одиночестве, когда папа был на работе, сестра в школе или занималась своими девичьими делами, а мама, как всегда, «гуляла в очереди» или готовила (в моем раннем детстве — еще на примусе, керосинке или керогазе), мыла, стирала, топила печь (паровое отопление на Большом, 19 провели только в 1953 или 1954 году). Каждая карта имела свой характер и действовала, жила в контексте этого характера. Жили все эти персонажи, вне зависимости от задуманной мной преамбулы, очень своей, затейливой и не всегда известной мне жизнью. Ну разве могла, например, бубновая дама отреагировать на претензию, просьбу или предложение валета пик так, как отреагировала бы на вмешательство в свою жизнь короля крестей?.. И могла ли бы она, к примеру, огорчившись, спрятаться в своей комнате, как дама червей? Или ответить пощечиной, как дама пик? Или, полная невозмутимого достоинства, не заметить чьего-либо кривлянья, как дама крестовая… Я никогда не знала заранее, как тот или иной персонаж, оживляемый картами, поведет себя в обстоятельствах, которые тоже возникали вне моего участия. Мое режиссерское и сценаристское командование сводилось к минимуму и поэтому, думаю, было даже более изощренно наблюдательским, чем в современных компьютерных играх. Но, конечно же, я не только театрализовала действие. Живыми карты были и в самых традиционных и примитивных семейных играх. Играть «по настоящему» меня научил Лерик. Прибегая ко мне, болящей, он не рассказывал сказки, как папа, не экзаменовал, подобно Шурику, не светил тихо и ласково, как розовощекий и кроткий в то время Миша. Он сразу предлагал действие. И одним из действий была игра в карты. Так, в четыре года я уже умела играть в покер, кинга, девятку и во многие другие игры. Не доросла только до бриджа и преферанса. Но и полутора десятков игр вполне хватало, чтобы играть в них с Лериком, старшей сестрой и родителями. По-видимому, Господь спас меня от азартности, т. к. ни в отрочестве, ни позднее не было искушения играть в карты не за «интерес», а на деньги. Даже когда товарищ Александра, тоже Александр, сын астронома Козырева, научил меня игре на двух колодах, в канасту, и в тринадцать лет я крайне увлеклась этой игрой, карты все равно были самодостаточны, были интересны сами по себе, а не тем, что можно через них получить.

Но снова возвращаюсь к детству. Когда я, здоровая (как называл меня отец, «богатырка-синеглазка»), гуляла с папой к Трауготам, или пребывала в мучительной обездвиженности домашних концертов, или слушала, так же незаметно и тихо, разговоры старших, я впитывала тот неповторимый аромат «культурного слоя», который был там, только там, в квартире 59. Интересно, что мы с мамой и сестрой жили в другом доме, на Большом проспекте, но в квартире 60. Только написав эти строки, подумала об этом: шестерка — 6-й Аркан таро. 59 — более удачно, так как получается или 5-й Аркан, или 14-й. Тогда я еще не знала карт таро. Мне было хорошо. Я не озадачивала себя размышлениями о значимости каждого в отдельности гения, среди которых довелось жить, расти, общаться. Поэтому когда весной, совсем ранней, холодной и темной весной 2009 года Лерик, живо обсуждая с очаровательной дамой-искусствоведом времена моего детства, в частности Стерлигова и других (которых я ясно, фотографически четко помню), любезно представив нас друг другу, предпочел общаться с дамой наедине, слегка прикрыв дверь в свою узенькую комнату (в которую мазохистски перебрался прошлогодней зимой, оставив две более удобные комнаты в распоряжении внезапно переехавших к нему невестки и внучки), я не совсем поняла, почему он это сделал. После этого переезда, на который сетовал Лерик и который по сей день мне не вполне понятен, и мне и другим визитерам часто приходилось мыть оставленную в раковине грязную посуду. Этим я и занялась, сделав вид, что для того и пришла. Удивило только то, что вызвал меня Лерик после работы, требуя, как с ним бывало, чтобы я приехала незамедлительно. В тот период я сочиняла нечто вроде эссе на тему эгоцентрической психоастении, которое очень нравилось Лерику. Не захотел ли он столь витиевато создать иллюстрацию к моему опусу? И до, и после этого случая я приезжала по первому требованию Лерика, примерно через день. И не стоило бы об этом говорить, если бы любые мои передвижения не стали для меня крайне затруднены после внезапной потери зрения 11 сентября 2008 года. И именно Лерик снова, как делал всю жизнь, протянул мне руку и вытащил из мрачных страхов и треволнений. Но он же, так неожиданно и непонятно, топил.

Когда в жизни Лерика появилась Алла, ему было 25. Алла, начинающая актриса, к тому моменту уже закончила театральный и успела и быть принятой в БДТ, и уйти из него — по ее словам, чтобы не играть на одной сцене с «шепелявой» Дорониной, которой доставались все главные роли. На меня, тринадцатилетнюю, Алла произвела ошеломляющее впечатление раскованностью манер, умением красиво одеваться и носить одежду. И запахом. От нее пахло сценой даже тогда, когда она совсем отошла от театра, занимаясь оформительским творчеством, затем (многие годы) — семьей, домашним дизайном, а зачастую прожиганием жизни. Ничем. Я не знаю, что творилось в ее красивой голове, в душе. Могу судить лишь поверхностным взглядом наблюдателя. Но Алла была несомненно талантлива, во всем. Играть могла равно блистательно и ангела, и демона. Не случайно на могиле Аллы, когда она так странно и внезапно ушла из жизни в 1994-м, всего лишь за год разрослась самая большая и высокая ива на кладбище, не ограниченная ни размерами могилы, ни генетическим кодом дерева. Я долго сажала у подножья ивы люпины и дельфиниумы, чтобы по этим синим цветам узнавать могилу и посильно ухаживать за ней, приезжая на Ковалевское кладбище к моим родителям, мужу, сыну Ярославу, поселившемуся под одним холмиком со своим гениальным дедом. И к моей сестре Ариадне, красавице, недожившей, недолюбившей, многого не успевшей… Хотя кто из нас успевает все? И, быть может, предназначение человека — в одном слове, взгляде, поступке… Кто знает. Неисповедимы пути ГОСПОДНИ.

Но именно Ада познакомилась с Аллой на одном из вечеров в Мухинском училище, куда молодой красивый Лерик часто приглашал мою старшую, а свою названую сестру Ариадну и знакомых девушек. Всех девушек я, конечно, не знала, тем более что была тогда совсем юной астенической девочкой, пробующей в перерывах между болезнями свои силы в школьном театре и ленфильмовской самодеятельности. В возрасте гадкого утенка крайне важно поверить в себя, свои грядущие возможности, а здесь, дома, — Алла, настоящая актриса в атласном платье, перетянутым по моде того времени широким поясом, подчеркивающим и без того узкую талию. И потом… Ее выбрал Лерик. Именно ее он представил членам семьи, в отличие от других девушек. Помню, как спустя уже годы Лерик рассказал мне смешную историю о том, как одна, вероятно обаятельная, но слабовидящая москвичка, восхитившись красотой и дарованиями молодого Траугота еще во время его учебы в Москве, спустя несколько лет попыталась найти его в Ленинграде. И нашла через адресный стол. И пришла в дом на Пушкарской, из кокетства не надев очки. Ей открыл дверь красивый темноволосый молодой человек… Трудно даже представить, какая буря эмоций, обид, любви и незаслуженных упреков обрушилась на голову… Шурика. Ибо дверь открыл он. А Алла — Алла обладала удивительным, нечеловеческим чутьем. Так, уже взяв меня, тринадцатилетнюю, в подруги, как-то днем, в ее доме, на минутку задумавшись, она сказала: «Лялька, а ведь ты его любишь…»

— Конечно, люблю, — ответила я и осеклась, поняв, что Алла имела в виду несколько иное чувство, чем сестринское.

И уже в 2009-м Лерик, задумчиво и мрачно взглянув на меня, спросил, действительно ли я люблю его. Я ответила вопросом на вопрос и услышала прежнее, как сорок лет подряд: «Люблю, как сорок тысяч братьев любить не в силах. Но нужен ли я тебе — старый, больной?»

— ЛЮБОЙ нужен.

Я не помню точно, в каком именно году — 52-м, 53-м, 54-м — началось семейное занятие собственно книжной графикой. Помню только, что мой отец, всю свою жизнь крайне увлеченно занимавшийся созданием шарнирных фигурок и композиций, часто демонстрировавший их Трауготам, восторженно приветствовал первые книжки-раскладушки, в которых рисунки оживали благодаря взаимозаменяемым деталям, наложению одной части рисунка на другую. Осмелюсь утверждать, что немалая часть консультативной, начальной работы принадлежала отцу. В устных и письменных интервью Александр и Валерий часто говорили о том, что учились у своего отца, но не забывали добавить, что и у дяди, то есть Константина Янова. Отец вряд ли именно учил, как учил впоследствии в изостудиях пионерлагерей, школ, ДК имени Ленсовета… Он был самим собой, то есть человеком, досконально и образно передающим окружающим свое видение истории, искусства, человеческого общения. Вероятно, и учил искусству линии, цветопередачи, композиции… Но, думается, их, с рождения впитавших семейную культуру, и не нужно было ничему учить. В них было заложено главное: способность к развитию, потенциал, который невозможно исчерпать за одну человеческую жизнь.

Меня папа не учил рисовать. Он просто творил рядом. И я рисовала рядом с ним. И свои многочисленные фантазии, и, с особым удовольствием, автопортреты, портреты близких, своего замечательного отца: как он ест, чихает, идет на работу, а главное, рисует. Рисует рядом со мной! Многие из моих детских рисунков сохранились именно благодаря папе, всегда бережно их хранившему. Наблюдать за рисующим отцом было и наслаждением, и откровением. Он мог не есть, до предела сокращал свой сон; насколько я помню, даже во времена, когда ежедневная повинность на студии закончилась, отец спал не более пяти часов в сутки. Бывало, правда, что он засыпал в местах присутственных. Например, в Доме кино, особенно если фильм был откровенно скучным. Хорошим снотворным являлись и фильмы Антониони, с их философской глубиной, настолько уж вытянутой на поверхность, что смотреть, к примеру, на щепку, плавающую в бочке, в течение пятнадцати экранных минут и не заснуть после десятичасового рабочего дня было просто невозможно. Своих, медитативных, образов у папы было предостаточно, поэтому, мгновенно поняв, для чего режиссер засунул в бочку щепку и пр. и пр., можно было и вздремнуть. Я не присутствовала на вынужденных, тоже после работы без выходных, занятиях отца в Университете марксизма-ленинизма, который он благополучно и с отличием закончил. Но мы с мамой очень смеялись рассказам отца о том, как он использовал время занятий, чтобы наконец выспаться. Т. е. все часы занятий отец сладко дремал. Он говорил, что главное — это сидеть прямо, не склоняясь в какую-либо сторону, а прикрытые глаза объяснять глубоким раздумьем. Облегчало положение и то, что сквозь дремоту отец все же слышал отдельные фразы, произнесенные преподавателем, и всегда мог ответить на любой заданный вопрос, благодаря замечательной памяти и сообразительности. Память отца была действительно уникальной. Не задумываясь, мгновенно, он мог ответить на вопрос из любой области знаний. Все искусствоведы того времени, в том числе и действительно сведущие в своем предмете, могли почерпнуть в беседах с моим отцом (и делали это) огромную часть знаний, не дававшихся тогда в вузах, и восполнить многие пробелы в своем академическом образовании. Таким же уникальным кладезем информации был Лерик и, к счастью, остается Александр Георгиевич Траугот. Моя прямая обязанность — в кратчайшие сроки систематизировать и издать личные воспоминания отца. Здесь же — и, вероятно, не совсем в русле прозвучавшей летом 2009 года просьбы — я пытаюсь рассказать о семье. О семье гениев, в которой мне посчастливилось родиться и жить. Рассказать как с нынешней позиции — несостоявшегося психолога, бездарного художника, неудавшейся и неудачливой красавицы, — так и с позиции маленькой, невероятно счастливой девочки, которой довелось иметь не просто неординарных, а невероятных, немыслимых родственников, которые были мной так трепетно и жадно любимы, что и по сей день, в 60 лет, я еще не сталкивалась с тем, что называется собственной жизнью, живя так, как будто только готовлюсь к ней. Я успела несколько раз выйти замуж, вырастить двоих необычных, одаренных, вполне культурных детей. Удивительные, яркие, трагичные, небанальные судьбы у моих родственников со стороны матери. Но здесь и сейчас я взялась и должна вспомнить все, что связывало и связывает меня с близкими со стороны отца. Вспомнить об отце, его сестре Верочке, ее детях Александре и Валерии. За несколько месяцев до смерти об этом просил меня мой Лерик. Потом, придя во сне уже в 2010 году, порицал меня за то, что я еще не написала ни строчки, сказал, что ЭТО могу сделать только я. И вот я пишу, хотя никто и никогда уже не подтвердит того, что могу помнить только я и Лерик…

Не собираюсь вступать в соревнование с искусствоведами и литераторами, написавшими и рассказавшими о моих братьях и их творчестве достаточно много. Поэтому спонтанный срез впечатлений, пронизывающих все мое существо, — единственное, что я хочу и могу сделать здесь и сейчас.

Несколько дней назад я вернулась из Базеля, где пробыла более двух недель, навещая своего младшего сына. Он не умеет рисовать, никогда не умел, так как, обладая порывистым темпераментом, не хотел учиться тому, что не давалось сразу. Но кто знает, что ждет нас впереди? Ведь дивная художница Вера Павловна (Верочка) всерьез занялась живописью, перешагнув сорокалетний рубеж.

Вернувшись из Швейцарии, я заболела. Сказалось то, что радостная эйфория, возникшая от элементарной возможности ходить и нормально дышать (чего, по ряду причин, снова, как в детстве, я была лишена на протяжении нескольких последних лет), сменилась страхом возвращения в занесенные снегом и покрытые льдом родные пенаты. Совсем не хочется писать трактат о неизвестных науке болезнях, но, заболев пневмонией, не могу не провести параллели со своим детством, когда вот так же, задыхаясь от «собачьего», как говорила мама, кашля двенадцать долгих зим подряд, перенося по нескольку пневмоний в год, я жила только летом. Тогда, в юности, меня вылечила мама, и весьма неординарно. Мне было лет четырнадцать, когда она начала посылать мне по почте написанные чужим почерком, на небывалой красоты открытках, романтические послания в стиле поэзии XIX столетья, говорящие о моей невероятной красоте и неординарности. Возникла уверенность в себе, подкрепленная бескорыстной верностью неизвестного поклонника, выражавшего свои восторги крайне витиевато, но с завидным постоянством. И я уверена, что именно мамина артистичная авантюра, а не «взросление», как говорили врачи, спасла меня. Жаль, что я не столь самоотверженна и мудра, как мама, иначе, возможно, не только мои дети, но и мой любимый кузен были бы счастливее. Тогда, в детстве, братья не верили, что я не хожу в школу, принимаю бездну немыслимых лекарств по адекватным причинам. И Шурику, и Лерику, и, конечно, Верочке казалось, что мама преувеличивает степень моего нездоровья, но никто из них не был со мной дома тяжкими, бессонными ночами, когда я, полусидя в подушках, надрывно и ни на секунду не прерываясь, кашляла тем отвратительным и мучительным кашлем, который периодически переходил в хрип и остановку дыхания. А сейчас… Все то же, да еще чувство вины — за то, что, поддавшись неуместной женской гордыне, оставила Лерика, моего Лерика, за пять дней до его смерти. Со стороны, возможно, никто и не понял, что я его оставила. Но я-то знаю, что даже все номера его телефонов в «черный список» занесла. Я не хотела больше слышать его, такого любимого, такого неповторимого, голоса. Ведь голос — музыка души. И нестерпимо больно было слышать эту музыку, послушную чужой, чуждой, вульгарной и лицемерной дирижерской палочке. Очень немногие мужские голоса созвучны душе и обладают горловыми и грудными звучаниями, в которых тембр, скорость произнесения звуков, само дыхание гармоничны. Отец, кузены, сыновья — только они из всех мужчин, которых я знала, слышала, обладали этой уникальностью голоса, речи. Эти голоса не обманывали, и каждый, при очевидном различии, был совершенен. Мягким, бархатным, всегда молодым был голос отца. Даже когда папа сердился, что бывало чрезвычайно редко, его голос становился далеким раскатом грозы, после которой тучи непременно рассеются. Голоса отца, Шурика, Лерика, двоих моих сыновей различны по тембру и интонациям, но их всех объединяют едва заметное грассирование, придающее речи особую импозантность и изысканность, и нотки той доброжелательности, которая не зависит ни от настроения, ни от ситуации и сразу проникает в сердце и греет душу.

Когда же мне было девять, десять, одиннадцать лет, Шурик, милый Шурик спасал меня своими способами, вероятно и не думая, что спасает. Просто (как, впрочем, и Лерик) он невероятно быстро ходил. Шурик летал по городу, не делая скидок ни на мой возраст, ни на бесконечную слабость. Сначала я, задыхаясь, не могла за ним угнаться и стыдилась своей немощи, своей одышки. После же того, как прогулки-пробежки с наступлением весенне-летнего, звонкого, легкого, неустойчивого еще тепла становились систематическими, часто ежедневными, я обретала крылья, передвигаясь так же легко и стремительно, как мой старший брат. Иногда мы заходили в Эрмитаж, Русский музей, на выставку в ЛОСХ. Но Шурик больше экзаменовал, чем учил, иногда порицая: «Как, Костина дочь не знает такой-то и такой-то простой истины?» (Касающейся, конечно же, живописи, истории, других культурологических знаний.) Я не знала многого, хотя и была Костиной дочерью. Папа никогда не вел со мной познавательных, исторических, иных развивающих бесед. Он жил в своем мире красок и образов, думая (или даже не задумываясь), что все примитивно житейское, включая рост и развитие детей, складывается само собой. Так, например, папа никогда не знал моего точного возраста. Мог ответить вопрошающим, что мне — к примеру, пятилетней — уже девять лет. Если вслед за вопросом о возрасте следовал традиционный вопрос об успехах в школе, папа искренне задумывался, и впрямь не понимая, почему его подрастающая дочь бездельничает.

Частой гостьей в доме Трауготов была известная художница Щекатихина-Потоцкая — вдова Билибина, мать ученого-биолога Мстислава Потоцкого, столь часто навещавшего Трауготов и даже нас в нашей маленькой комнате на Большом, что в детстве я искренне считала семью Потоцких нашими родственниками. С невысокой, яркой и обаятельной Александрой Васильевной мы всегда крайне мило и приятно для меня, чувствовавшей ее расположение, общались, еще когда мне было пять-семь лет. Через два-три года после этого с Щекатихиной случилось несчастье: ее сбил мотоцикл. Оправившись от травм, среди которых было и сотрясение мозга, Александра Васильевна снова стала навещать дом на Пушкарской, и мы снова встретились. Внешне по-прежнему любезная и светская, она озадачила меня ласковым вопросом, интересно ли мне работать на фарфоровом заводе. В тот период работать по росписи фарфора действительно начала моя старшая сестра — Ариадна. Случай комичный, но, будучи всего лишь третьеклассницей, я растерялась, не поняв, что меня, девочку рослую, рассеянная дама просто спутала со старшей (на десяток лет) сестрой. Помню некоторое свое замешательство и чувство вины за то, что я, бездельница, не только по фарфору, но и вообще не работаю. Мне было стыдно признаваться и в какой-либо грани своего невежества: казалось, что признанием я не только покажу себя недостойной СЕМЬИ, но и каким-то образом обижу своего отца, раскрыв, развенчав его спокойное неучастие в моем развитии. Легче было признаться в своем невежестве Лерику. Он доброжелательно, без тени иронии заполнял пустоты в моей голове и образовании. Почему-то так стало получаться, после моего девяти-десятилетнего возраста, что я редко общалась с обоими братьями сразу. Я общалась поочередно то с Шуриком, то с Лериком, то с Мишей. Я росла — менялось и отношение ко мне. Так, в одной из иллюстрированных Трауготами книг Андерсена я нарисована в виде глупой принцессы из сказки «Свинопас». Не осмелюсь утверждать, что ко мне, двенадцатилетней, Миша уже сменил братское отношение на очевидный интерес, созерцая, как из неуклюжей худышки я превращаюсь в довольно женственную особу, но дар предвидения по поводу моих грядущих романтических заблуждений был налицо. Годом позже Шурик создал цикл острых и неожиданных рисунков, объединив их под названием: «Невесту надо воспитывать с колыбели». Я видела эти рисунки, снабженные остроумнейшими комментариями. Помню, что Миша изображен крайне серьезным, романтичным и совершенно обезоруженным глупостью и коварством юной нимфетки-идиотки, имеющей со мной безусловное внешнее сходство. Надеюсь, что талантливый сериал в рисунках сохранился где-нибудь у Шурика.

Кажется, всего один раз в жизни я услышала из уст Верочки, боготворимой папой — ее братом, сыновьями, мной — конечно же, в контексте какой-то преходящей, малозначимой фразы — мнение о себе: «эстонкина дочка». Допускаю, что никакого особого подтекста в этой фразе не было, но она надолго запомнилась потому, что до этого мне и в голову не приходило, что мои ненаглядные, самые близкие родственники могут воспринимать меня не как естественную и неотделимую часть СЕМЬИ, а как некий, слегка ущербный придаток, и я подумала (и до сих пор не знаю, правда ли это), что Верочка долгие годы была раздосадована тем, что ее брат, ее целомудренный обожатель, которому СЕМЬЯ когда-то позволила женитьбу на художнице Наташе, не подарившей ему детей (а по воспоминаниям Шурика, и вовсе их, детей, недолюбливавшей), все же женился, и не на протеже семьи, а на женщине с ребенком, да еще и меня, ДЕВОЧКУ, на свет произведшей. Талантливая во всем мама (актриса, художница, хотя и не состоявшаяся из-за войны, разрухи, вечных моих болезней) обладала темпераментом львицы, беспредельным чадолюбием и страстной любовью ко всему, чем ей доводилось заниматься. Право же, она не заслуживала пренебрежения… Был у папы и Верочки и другой брат, старший, — дородный, к тому времени (времени моего детства) очень спокойный, сдержанный и невероятно гостеприимный, — Николай Павлович. В доме Николая Павловича (а его я называла именно так) никогда не убиралось со стола, полного по тем временам небывалых яств. Как стало мне известно позднее, такой образ жизни возник из-за тяжелейших мытарств, голода, дистрофии, перенесенных супругой Николая Павловича — Ниной Ивановной Асмус — и сыном Эдгаром во время войны. Семью Николая Павловича шутя называли: «три толстяка». Действительно, и сам Н. П., в отличие от всегда стройной Верочки и стройного тогда папы, и Нина Ивановна, кстати немецкого происхождения, и их юный тогда сын отличались весьма заметными габаритами. Голод не прошел даром, породив уже на уровне подсознания синдром еды; но в этом гостеприимном доме мы бывали значительно реже, чем на Пушкарской. Близость отца с Верочкой была не только духовной, фенотипической, но и, в первую очередь, творческой. Спустя годы все мы с удивлением узнали, что Николай Павлович (о его военном прошлом и работе фотокорреспондентом, а затем фотографом на Ленфильме немало написано, в частности, в сборниках «Ветеран», «Одна секунда войны» и т. д.) — великолепный скульптор. Его работы по дереву ждут своего часа, и, уверена, скоро дождутся, так как столь гротескных и в то же время реалистичных, увиденных с доброжелательным юмором, а иногда и едким сарказмом живых скульптур, я не видела никогда и нигде. Посмотрев на его первые работы, Георгий Николаевич Траугот сказал: «В этой семье все гениальны, даже Коля, в котором этой гениальности не подозревали». Иногда, на каких-либо семейных торжествах, мы собирались у Николая Павловича все вместе, то есть семья Верочки и моя мама. Право же, не знаю, к какой семье принадлежала я — Верочки или мамы. Вероятно, позиции менялись от случая к случаю. Но того монолитного единения, как у отца с сестрой (которое появилось, думаю, даже не тогда, когда Верочка спасала его от голодной смерти в годы блокады, а в самом раннем детстве), со старшим братом все же не было. Николай Павлович относился к отцу вполне по-братски, но с элементами того снисходительного сочувствия, которое прозвучало в раннем детстве, когда Николай посоветовал Косте стукнуться головой о стену, чтобы юный романтик и фантазер мог отрезвиться и заземлиться.

Папа рассказывал, что часто между еще маленькими братьями происходили дискуссии, в результате которых каждый оставался при своем мнении. Так, например, показывая на икону, Коля вопрошал младшего брата: «Скажи-ка, Костя, что это?»

— Бог, — отвечал Константин.

— Нет, доска, — резюмировал Николай. Я не знаю (и не мне судить) об истинном отношении, тем более с течением жизни, Николая Павловича к философии и религии, но роли были распределены с детства, и, взрослея (и, несомненно, любя друг друга), братья этих ролей придерживались. Совсем редкими визиты к Николаю Павловичу (сначала в квартиру на Казанской, затем на Московский, 198) стали тогда, когда Алла, как большинство актрис, лишенных возможностей играть на большой сцене (это же качество я замечала за своей мамой), разыграла, при определенном количестве в том числе и посторонних гостей, какую-то импровизированную интермедию в стиле бурлеска, что не было адекватно воспринято большинством присутствовавших.

Но возвращаюсь к моменту появления Аллы в нашем родительском, моем доме… Тогда мы уже жили на Зверинской, 33, куда переехали в 1959 году. Папе «улучшили» жилищные условия от студии. Помню мамины слезы и негодование вследствие того, что из крошечной коммуналки мы переезжали в большую (комната, которую предоставили отцу, была более чем в два раза больше, чем та, в которой я родилась и провела первые годы своей жизни). Но альтернативы не было, и мы переехали. У каждого члена семьи появился свой угол, своя территория. Помню огромные окна, смотревшие на противоположную сторону улицы и пугавшие своим проникновением в окна дома напротив. Главное же то, что наш дом № 33 был совсем рядом от любимых Трауготов. Примерно в этот же период они получили мастерскую на улице Блохина. И было рукой подать и до мастерской, и до любимой квартиры на углу Пушкарской и Съезжинской.

Знакомство с Аллой состоялось весенним днем 1960 года. Бабочка Алла в своем атласном платье, говорившая низким грудным голосом, которому умела придавать любые нотки, вплоть до самых нежных и детских, восхитила нас всех. Отнюдь не чопорную, но «правильную» маму слегка шокировала чрезмерная непосредственность и некоторое разгильдяйство, выражавшееся в игнорировании правил и стереотипов. Тем не менее мама, свою актерскую школу и возможности тогда уже направившая исключительно на детское творчество и режиссуру школьной самодеятельности, не могла не вспыхнуть отблеском своих довоенных выступлений на сцене. А мама, будучи красавицей, совсем не имела жеманства и кокетства, свойственных мне. Она не только не боялась гротескных ролей, но и хотела когда-то быть клоуном. Поэтому театр одного актера, клоунады, разыгрываемые Аллой, оживили и омолодили маму, стали необходимыми ей, всю себя отдавшей семье, моим бесконечным болезням и детям вообще. Итак, самой частой и дорогой гостьей в доме стал Алла. Пока мама, запутавшись в Аллиных противоречиях и фантазиях, не ограничила ее визиты в наш дом. И отрезала совсем это общение гибель Георгия Николаевича в сентябре 1961 года. Лерику было не до женитьбы. В моей жизни это была первая смерть близкого человека, первые похороны, на которых я присутствовала. На гражданскую панихиду в Союзе художников мне нечего было надеть, и я оказалась в каком-то веселом летнем платье. Мне хотелось провалиться сквозь землю от взглядов, которые, казалось, были обращены на меня. Помню, что панихида проходила в том же синем зале, где спустя 48 лет прощались с Лериком. И точно так же мне хотелось спрятаться, стать неузнаваемой, невидимой. Не эти чувства, но боль и мгновенная глубокая старость отразились на моем лице и запечатлены на фотографиях доблестного Виктора Маньшеньюаня (который зафиксировал всю церемонию прощания и похорон В. Г. Траугота). Я не оставила у себя ни одной из этих фотографий. Во-первых, надеюсь, что я несколько пришла в себя и не похожа более на столетнюю даму. Во-вторых, не припоминаю в нашей семье традиции фотографироваться в гробах и тем более демонстрировать эти фотографии. Я люблю Лерика живого! В том, что Георгий Николаевич погиб так нелепо, в расцвете творческих и жизненных сил, не верилось совсем. И панихида, и похороны казались нелепой инсценировкой. Ведь совсем незадолго до этого начались наши незабываемые прогулки по Петербургу, и только Георгий Николаевич дарил мне кисти и краски, веря в возможность моего творческого развития. Никто этого не знал, даже я сама, но именно после смерти Г. Н. Траугота я перестала считать себя художником. Расхотела ли я им быть или исчерпала заложенный от рождения потенциал? А нового почему-то взять было неоткуда.

И тогда Алла стала частью моей жизни. Ее уже не приглашали в дом, а дружба с тридцатилетней девушкой, еще не вошедшей в семью, не приветствовалась. Не думаю, что я сама стала инициатором «тайной» дружбы с Аллой, но, услышав от нее предложение замаскировать наши почти ежедневные встречи существованием целых двух выдуманных подруг, охотно поддержала игру. Итак, Алла стала называться Людой Дмитриевой (действительно существовавшей, но не слишком мне близкой девушкой) и совершенно немыслимой Раей Турлаевой. Звонила мне обычно она — Люда-Рая-Алла. И приглашала на прогулку. Прогулка стремительно вела меня до угла Зверинской и Кронверкского проспекта, и бегом, за 10 минут, — через парк, к Кировскому, 2, в четырехкомнатную квартиру Аллы. Перед этим домом чуть позднее поставили большущую статую Максима Горького.

Что привлекало меня? В первую очередь, сама таинственность нашей дружбы. Личность Аллы? Да простит меня Господь, но к тому моменту я уже знала, понимала, чувствовала, что ее привязанность ко мне тоже игра, во всяком случае, частично. К тому времени я была довольно начитанна. Мне было понятно, что в меня и со мной играют. И мне это нравилось! Насколько Алле нравилось быть режиссером, сценаристом и кукловодом наших тогдашних отношений — не мне судить, но внешне она горела энтузиазмом, и к каждой новой нашей встрече был готов замысел новой авантюры, знакомства, прогулки. Соскучиться я не могла, даже если бы умела. Рослая девочка с формами взрослой девушки, для мамы я все еще была умирающим от пневмоний ребенком. И на меня, тринадцати-четырнадцатилетнюю, надевали детскую панаму и немыслимые детские же платья. От полного морального уродства меня спасло то, что ко времени моей юности вошли в моду дерзкие «мини». Поэтому короткие детские платья стали казаться вызовом обществу и наглым подражанием «плохой» западной моде. В отличие от Лерика, которого как «стилягу» в 50-е годы неоднократно задерживала милиция, меня милиция не задерживала. Но, по нескольку раз за день, подходили злобные домохозяйки, озадаченные учительницы, а чаще скрытые педофилы и сексуально неудовлетворенные отцы семейств из среды воинствующих партийцев. Я ведь до сих пор патологически обидчива, но откровенное хамство и наезды в свой адрес воспринимала восторженно. Наконец-то я «скверная девчонка и модница», а не урод в детской панамке. Лерик не часто заходил к Алле во время моих визитов. Чаще я видела другого ее поклонника — князя Чавчавадзе, внешне неуловимо похожего на Лерика. Американец Ральф, вскоре высланный из страны, не произвел на меня впечатления. Впечатление произвела Евгения Васильевна Дзержинская, жена композитора и эстрадная певица. Будучи дамой лет пятидесяти или чуть более, выглядела она великолепно (последний раз я видела ее в 1994-м, на похоронах Аллы, но и тогда она была красива). Великолепных, красивых женщин старшего поколения я видела немало, но Евгения, Женя, как называла ее Алла, сочетала подлинную эрудицию с откровенным эпатажем, нарочитую вульгарность — с грацией и утонченностью. Вся сотканная из противоречий, она пила водку хлеще старого солдата, через минуту превращаясь в племянницу английской королевы, впервые вышедшую в свет.

Алла наряжала меня в свои платья и повышала мою самооценку рассказами о моей красоте. Занимаясь в драматических коллективах, искусством грима я овладела еще будучи третьеклассницей, но Алла учила меня боевой раскраске для походов в кафе, рестораны и нанесения визитов ее многочисленным знакомым. Даже странно, что никто не принимал меня за юную путану (скорее всего вследствие не утраченной мной манеры витиевато и по-петербургски правильно выражать свои мысли, а также автоматизма в соблюдении правил хорошего тона). Алла стала придавать значение моей манере общения с противоположным полом, говоря, что не нужны мне «всякие мальчишки» и нужно научиться быть на уровне интеллекта и интересов людей постарше, например Миши. Алла знала историю о том, как Миша заявил себя моим женихом, едва мне исполнилось 13, и как был в этом качестве отвергнут и мной, и моей мамой. (Спустя чуть ли не 50 лет, в 2010 году, Миша понятно, доходчиво и просто объяснил мне те странности в наших отношениях, которые мучили меня и были непонятны мне всю жизнь.) Но театр есть театр. И тогда, в начале 60-х, роли были распределены. И режиссер Алла предложила мне сыграть роль юной жеманницы, вдохновляющей тридцатилетнего обожателя на подвиги, с применением техники, называемой в современной психологии «контрастный душ». Я не была влюблена в Мишу. Ни влюбленностью трехлетней девочки, для которой он был ангелоподобным спутником игр, ни чувством расцветающей юной женщины. Я хотела любить и быть любимой, но плохо еще представляла своего потенциального избранника, запутавшись в многочисленных романах сестер Бронте и более трезвой литературе, которую читала запоем. И Миша говорил, что Джульетте было тринадцать… Однако я знала, что Ромео не достиг тридцати одного года… Но почему бы не поиграть? Ведь Алла такая прекрасная, такая несчастная, и Лерик не женится на ней только потому, что все (кто ВСЕ?) послушны Мише. А Миша, по сценарию, послушен мне…

Вскоре Лерик женился на Алле. Мы с Аллой перестали встречаться наедине, и иногда они с Лериком брали меня куда-нибудь с собой.

Квартира Аллы стала похожа на дом римской патрицианки: на стенах всех комнат (кроме, возможно, той, где жили родители Аллы, чаще бытовавшие в своем кишиневском поместье) появились фрески, на которых больше всего было любимых Лериком тигров (помню рассказ отца о том, как маленького, возможно годовалого, Лерика впервые привели в зоопарк, и он, восторженно глядя на сидящего в клетке тигра, уверенно обратился к нему: «Папа»).

Он освоил и преобразил пространство квартиры на Кронверкском. То, что былой потребности в общении со мной не стало у Аллы, отразилось на моей дружбе с братом новой волной привязанности. В Худфонд, в Союз художников, в гости, а еще чаще просто в ресторан по нескольку раз в неделю Лерик брал меня.

Не скрою, все наши походы не были безалкогольными, но я была девочка рослая, после кутежей мы обычно долго прогуливались, и мама, обладавшая прекрасным обонянием и вынюхивавшая меня (в буквальном смысле этого слова) после всех подобных прогулок, ничего не подозревала. К алкоголю, как и ко многому в жизни (и это у меня от отца, от его буддистской абстрагированности от суетного), я относилась как к игре, наблюдая самое себя со стороны. Знаю, что не только Лерик, но и многие из поколения Лерика, да и из моего даже, обладали столь устойчивой и безупречной генетикой, что даже обширные многолетние возлияния не влияли на эрудицию, память, логическое мышление, свойства темперамента. Не меняли личностных качеств. У более молодых подобная психическая устойчивость — редкость. Практически не выпивал мой отец. Можно по пальцам сосчитать случаи, когда он поддавался уговорам и пробовал, в общем застолье, что-нибудь спиртное (и при этом никогда не пьянел). В самые последние годы своей жизни папа «почувствовал вкус» к красному сухому вину, по античной традиции разбавленному водой. Не ради какого-либо возбуждающего эффекта, а «для вкуса», так как очень любил соки и всякого рода освежающие напитки. Мечтал о клюквенном квасе, любимом с детства, который нигде не продавался и который, увы, я не умела готовить самостоятельно, заменяя его традиционным морсом.

Мама могла только пригубить вино, именно попробовать кончиком языка, не делая даже глотка, поэтому ей казалось, что все хорошие вина — сладкие, и не различала их по качеству. Тем не менее в доме было принято подавать вино к обеду, и мне, даже совсем маленькой, старорежимные еще врачи прописывали «для здоровья» кагор. Поэтому когда Миша, входя в роль моего жениха и выполняя мои капризы и иногда совсем неожиданные просьбы, купил большую красивую бутыль с шоколадным ликером, она немедленно была поставлена на стол. Мне, уже приученной к детскому лекарству — кагору, позволили попробовать ликер, принесенный в дом по моей просьбе. И мне так понравился этот напиток, что когда едва пригубленную бутыль спрятали «до следующего торжества» в самую глубину буфета, я не смогла удержаться в рамках приличий и ежедневно и тайно наведывалась к буфету. Через неделю от вкусного ликера не осталось ни капли. Папа посмеивался, мама же пришла в состояние неподдельного ужаса и применила ко мне, столь не по-девичьи провинившейся, какие-то серьезные штрафные санкции. Поэтому и принюхивалась ко мне с пристрастием, когда начался бурный период школьных прогулов и посещений всех популярных в то время ресторанов и кафе. Прогуливать школу было просто, так как из-за вечных моих пневмоний я имела «свободное расписание», а в 14 лет и вовсе, чтобы не остаться по болезни и полному непосещению занятий на второй год (фу, как стыдно, с моими-то способностями!). Ведь, обучаясь почти заочно, я все-таки сумела до 7-го класса остаться «круглой» (то есть не имевшей оценок ниже пятерки даже в тетрадях) отличницей. Затем я была переведена в вечернюю школу, с посещением занятий три раза в неделю. Работать при этом по малолетству и медицинским показаниям мне не полагалось. О том, что из себя представляла школа рабочей молодежи, могу вспоминать много и забавно, но тогда слишком уж далеко уйду от основной темы — о моей семье и о моем Лерике. Я вполне умышленно говорю о любимом, бесконечно любимом — брате? и брате тоже — «мой» не потому, что приписываю или хочу приписать себе какие-то эксклюзивные на него права, а потому, что сказать о самом себе досконально и достоверно вряд ли смог бы даже он сам. Он знал многих, многие знали его, и для каждого он был иным, отдельным, собственным. Факты, поданные даже со всей беспристрастностью, могут рассматриваться только односторонне, даже если эта сторона — секретарь, записывающий каждое слово и действие. Я пишу слишком много о себе, но только так я могу рассказать о своем образе Лерика, своих чувствах к нему, своем восприятии тех или иных событий.

Часто думаю о бедном Пушкине и других великих, право на эксклюзивное понимание которых присваивается столь многими. Здесь же я даю себе только одно право: вспоминая факты — не трактовать их, вспоминая слова — не приписывать им исключительно для меня приятного значения. Правда так же далека от истины, как порыв ветра от незыблемого горного хребта, как божья коровка, коснувшаяся руки и растаявшая в воздухе, от света звезд. Каждый, и то в весьма малой степени, может отвечать только за себя, за те обрывки эмоций, впечатлений и сюжетов, которые, меняясь, словно в калейдоскопе, могут ежесекундно принимать новые очертания.

Самой многогранный, самый точный язык статичен, а жизнь мимолетна. Но мимолетность делится на мириады мгновений, каждое из которых — вихрь.

Когда Лерик умер, мне позвонила родственница, позвонила в день и час его смерти. Может быть, потому, что весь последний год его жизни я была рядом, а быть может, и потому, что за последние двадцать лет я стала семейной похоронной командой. Похоронив в девяносто первом мужа и не прибегая ни к чьей материальной и моральной помощи, ровно через год я похоронила маму, тоже уповая только на Господа Бога. Идя в слезах по Невскому, не зная, на что похоронить мать, я узнала, что в этот день были проданы в магазине на Невском, 18 все мои декоративно-прикладные изделия, продать которые было практически невозможно, вследствие их исключительной аляповатости. Денег хватило как раз на похороны. Я уже хорошо изучила весь ритуальный регламент, когда в 1994 году не стало Аллы. 10 февраля 1996 года ушел папа. После короткой передышки 1999 год унес мою сестру Аду. Март 2001-го — сын, любимый, ежедневно оплакиваемый… Верочка — 2004 год. Это не считая знакомых, друзей или тех родственников, в похоронах которых деятельное участие принимала не только я. Да и вообще я не о том. Я о Лерике, его уходе и моей короткой поездке в Финляндию, из которой я вернулась в день его смерти. А уехала — чтобы не думать, не знать, не слышать…

Но я как-то очень быстро оказалась в 2009 году из начала шестидесятых… Тогда жизнь преподносила нам разные и не всегда радостные сюрпризы. Так, в сентябре 1963-го папа попал под автобус. Он переходил Кронверкский к трамвайной остановке, чтобы ехать на студию. Переходил, как всегда, стремительно по залитой дождем скользкой брусчатке и… не увидел автобуса, вынырнувшего из-за приостановившейся перед трамваем машины. За несколько дней до этого мне было очень жаль папу. Не знаю, была ли эта жалость вызвана незначительными, пустяковыми раздорами, возникшими незадолго до происшествия между родителями. И мама казалась мне тогда неправой. Или действительно я что-то предчувствовала? Но перелом основания черепа и кровоизлияние в мозг надолго приковали отца к постели. Около полугода мы поочередно дежурили возле папы сначала в больнице, а через четыре месяца дома. Когда это случилось, тотчас известили Трауготов. Верочка, совсем незадолго до этого потерявшая мужа, философски заметила: «Костя сделал все, что мог». Может быть, она таким образом хотела успокоить нас, потерявших ориентацию в пространстве от страха и горя? В тот же или на следующий после несчастья день мы с Лериком, в поисках каких-то лекарств, переходили Гулярную улицу. И тоже едва не оказались под грузовой машиной. Полная отрешенность от реальности. В голове был только отец.

Папа, к счастью, поправился и вернулся не только к живописи, но и к работе на студии.

В 1965-м родился Юра, Георгий Валерьевич. Впервые я увидела Аллу с маленьким Юрочкой, сидевшим в коляске типа «Мальпост», когда Юре было семь-восемь месяцев. Он выглядел уже совершенно разумным ребенком лет двух от роду. Года полтора до этого мы не виделись с Аллой. И реже виделись с Лериком. Такое бывало. Но никогда не бывало, чтобы исчезали все Трауготы. Во-первых, мы жили близко друг от друга и не могли не сталкиваться на улице. А во-вторых, никогда, до самого наступления болезни в девяностые годы и Верочкиной многолетней жизни на даче за Зеленогорском, не прекращались папины еженедельные ритуальные, магические, мистические, традиционные визиты к сестре.

А я? В 1963–1966 годах я больше общалась с Мишей. Мне было интересно, легко, забавно и немного страшно (что только добавляло харизмы и любопытства) навещать Мишу, жившего в тот период в мастерской. Он уже ездил на одном колесе, создавал все новые и новые варианты моноциклов, занимался потрясающей проволочной скульптурой, выделывая тончайшие и точнейшие скульптурные формы из разнообразной, в том числе и технической, проволочной сетки. Вся мастерская превращалась под его руками в нечто среднее между средневековым замком и «летучим голландцем», отдельными своими частями напоминая этот мистический корабль. Мама не приветствовала мое пребывание наедине со взрослым мужчиной, и я лгала, рассказывая о вымышленных встречах с существовавшими в реальности, но совсем неинтересными для меня подругами. Мама могла не бояться. Даже если бы я захотела в своей откровенности попытаться поделить лавры романтических приключений с Натальей Медведевой2, ничего бы не получилось. Право же, не знаю, до каких состояний общение со мной доводило стойкого и рыцарственного Мишу, но кроме поцелуев, чтения стихов, разговоров о литературе, живописи и нашей семье не было ничего, за что могли бы порицать меня строгая мораль того времени и моя строгая мама.

Я заканчивала школу, по-прежнему регулярно прогуливая занятия. Поэтому сдавать некоторые предметы приходилось экстерном. Так я сумела отстать даже в легкой для меня и вполне любимой литературе. А здесь снова Лерик, возможно уставший от роли молодого отца или просто по какой-то прихоти решивший провести день — нет, несколько дней — именно со мной. И мы отправились в ресторан «Садко», потом «Кавказский», потом еще куда-то. Домой я являлась только ночью, ссылаясь на перегрузки в занятиях. Надо было как-то оправдываться и перед школой, и перед родителями. И вот Лерик, в той же мастерской на улице Блохина (Миши почему-то не было), за пару часов написал грандиозное сочинение на тему и под названием «Пергамский алтарь», которое я даже не стала переписывать и за которое благополучно получила годовой зачет. Уверена, что сочинение (помню его смутно) было блестящим не только по силе и образности, но и по количеству цитат, точности исторических дат и культурологических знаний. Вряд ли мои педагоги могли это оценить. И мне искренне жаль, что эпохальный труд пропал в ворохе школьных тетрадей.

Сейчас мне особенно трудно, так как я взяла на себя самое строгое обязательство: не лгать себе и, если что-то забыла, или не поняла, или продолжаю оставаться в заблуждении, не пытаться расцвечивать пробелы фантазией или эмоциональной подсветкой. Убежденная Аллой в том, что я люблю Лерика, а самой собой в том, что Мишу я все же не люблю, я вышла замуж. За юношу, который стал отцом моего ребенка, моего сына Ярослава. Здесь не стоит проводить аналогий с принцессой из «Свинопаса». Не такой уж он был и свинопас. Даже неплохо знал не печатавшуюся тогда поэзию Серебряного века, да и сам что-то писал. Беда одна, и весьма распространенная. За любовь я приняла влюбленность, за желание пожизненно быть вместе — женскую гордыню, когда хочется любой ценой сюиминутно настоять на своем. Полуингерманландский мальчик, напоминавший внешне и повадками красивую, хорошо воспитанную дворняжку, нравился маме, папа его терпел за склонность к черчению и умению аккуратно рисовать машинки, а Трауготы и вовсе не воспринимали всерьез. Только Миша как-то спросил, как поживает мой «слесарь». Поженившись в 1967 году, мы благополучно расстались в 1969-м, мирно оформив развод летом 1970 года.

К лету 1970-го рядом со мной был другой мужчина, почти на десять лет старше меня, преподававший в одном из художественных училищ; он тем меня и восхитил, что преподавал. Пожизненно боюсь людей в белых халатах и педагогов. А здесь почти ручной педагог. Я всегда была слишком труслива, чтобы войти в клетку с тигром; вот в клетку с преподавателем живописи — куда ни шло. Именно с этим поклонником летом 1970 года я зашла в гости к Лерику. В дом, смотрящий в спину задумчивому Буревестнику — памятнику Горькому. Аллы не было. Как всегда в летние месяцы, она была с маленьким Юрой в Кишиневском поместье, куда иногда приглашала и меня. Но побывать в Кишиневе мне так и не довелось. Лерик был не один и, как всегда «на свободе», что-то праздновал. С ним был Федя Бернштам, которого я хорошо знала с детства, Женя Линсбах, вальяжный и уже несколько грузный, и московский товарищ Лерика — Олег Скрипко, которого я тоже знала с детства, но только по рисункам Лерика, которыми полны были письма, посылаемые Лериком мне, еще маленькой, с армейских сборов, где после вуза Лерику довелось побывать. И побывать именно в компании с Олегом. Молодые, уверенные в себе люди были на порядок старше меня и несколькими годами старше моего поклонника-преподавателя. Все огромные (Лерик среди них был самым миниатюрным), они приняли моего поклонника как друзья Паратова и вся купеческая братия — Карандышева. В роли же Ларисы Огудаловой мне пришлось выступать не впервые, так как мама, любя пьесы вообще, а Островского в особенности, еще в ранней моей юности (за какие-то ведомые ей провинности и качества характера) частенько называла меня вещью. Я, со своей стороны, конечно, хорошо знала хрестоматийную «Бесприданницу»: «уж если быть вещью, так дорогой, очень дорогой». Однако знала я и то, что ценность вещи не определяется материальной градацией. И, не увидев в человеческих, романтических, в любых отношениях ничего и никого более глубокого, более значимого, чем люди и отношения в моей семье, я знала также и то, что, обладая паратовской удалью и внешними атрибутами этого образа, Лерик многограннее, оригинальнее и многократно талантливее героя пьесы Островского. И начался странный, страшный для моего пуританского воспитания, нелепый по своим последствиям роман длиною в жизнь. Лерик не только окружал меня непрестанным вниманием, требуя частых встреч, он сделал своими наперсниками и помощниками, можно сказать — кураторами наших романтических отношений Федю Бернштама и Женю Линсбаха. Часто мы встречались в мастерской Жени, Детгизе, в Союзе писателей ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ БЕЖАТЬ КУДА-ТО ДАЛЬШЕ И КАК МОЖНО ДОЛЬШЕ БЫТЬ ВМЕСТЕ. Часто мы встречали кого-либо из многочисленных знакомых Лерика, считавших себя его друзьями. Иногда я откровенно и аффективно кокетничала с некоторыми из них. Чтобы вызвать ревность Лерика? И это тоже, но только чуть-чуть. В основном же для того, чтобы ни тени сомнения не было ни у кого в том, что я любимая младшая сестра… И все. Сам же Лерик бывал и раздражителен, и ревнив. Помню, как-то зайдя в пивной бар «Феникс» и не найдя свободного столика, мы подсели (а я, как дама, шла впереди и выбирала место) к двоим молодым людям моего возраста. Вероятно, я им понравилась, и они стали изображать боевых петухов и чем-то задели Лерика. Обоих он оттаскал за шиворот, меня же обвинил в неуместном кокетстве и долго сердился. Все попытки Лерика декларировать наши отношения как чисто родственные были не менее смешны и нелепы, чем мои собственные. Так, часто находясь со мной в компании дам, он пытался театрально отдавать предпочтения кому-либо из них, а в светской деловой обстановке и вовсе ставил меня в неловкое положение, джентльменски соблюдая правила хорошего тона в отношении всех дам, кроме меня, которой отводилась роль, скажем, секретаря. Я робко несла за ним папку с рисунками, плелась позади всех и не претендовала на то, чтобы и мне, как остальным дамам, подали пальто или пододвинули стул.

Лерик рисовал меня в иллюстрациях ко всем книгам (в 1980 году вышли сказки Перро, где в «Рикке-хохолке» глупая принцесса — тоже я). Он совместил приятное с полезным: сказав, что мне жизненно необходимо ему позировать, создал несколько панно по заказу французской школы, где тогда учился его сын Юра, и изобразил меня героиней французских сказок.

Я все еще рисовала и работала то в области портретной миниатюры, то художником-оформителем, не освоив тогда еще керамики, которая стала успешно кормить меня после 1984 года. Лерик часто появлялся передо мной взволнованный собственными идеями, с горящими глазами и говорил, что вот сейчас, через неделю, месяц, совсем скоро я оформлю наконец ту или иную книгу. Часто свидетелем этих лестных предложений оказывался мой папа. И так же спокойно, как сами предложения стать наконец иллюстратором, папа воспринимал неизбежное рассеивание предложений в воздухе. Я никогда и ни о чем не просила Лерика. Ни о возможности что-то иллюстрировать; ни о какой-либо финансовой помощи, ни о протекции для своих детей. Напрасно не просила. Лерик помогал всем, кто просил. И только племянникам, которых он, по его словам, любил согласно римскому праву больше, чем ребенка собственного, он не дал ничего. Да мне и в голову не приходило ничего подобного. Пришло сейчас, после того как появилась молодая дама, сумевшая даже с больного, умиравшего Лерика взять все, что ей было нужно, и использовать плоды своей предприимчивости. Впрочем, я понимаю, почему любимый Лерик никак не поддерживал ни своего дядю (а моего отца), ни меня, ни моих детей. По внутреннему убеждению Лерика, да и всех троих моих братьев, к нам, близким, любимым и ТАЛАНТЛИВЫМ, а значит отмеченным, поцелованным НЕБЕСАМИ и принадлежащими по праву рождения к особому, семейному пантеону, все, вплоть до житейских мелочей, должно было приходить САМО, по ВОЛЕ НЕБЕС! Остальные же — пусть чудесные и интересные, но люди, и помогать им — своего рода долг и почетная обязанность избранных…

А тогда, уже в 1980 году, Лерик прибегал в мою, папину квартиру без звонка, без предупреждения и требовал, чтобы я немедленно отправлялась с ним, бросив детей, бросив отца, бросив то или иное дело, которым я тогда кормила свою семью. И папа никогда не возражал. Лерику дозволялось все.

Уже в октябре 2009 года, когда я организовала поминки в кафе с пошловатым названием «Две блондинки», в Союзе художников раздались возгласы негодования: «Да ведь это… Да ведь там гей-клуб был… И вдруг мы, такие чудесные художники, туда поедем… А Валерий Георгиевич — да ведь он почти святой, и о нем последние слова — там?!»

Лерик не был святым, не был и узколобым ханжой. Так, живя в доме № 82 по 15-й Линии Васильевского острова, Лерик прекрасно знал, что дом строился для особого заведения, долгие годы в нем находившегося. И знание того, что он живет в бывшем публичном доме, отнюдь его не шокировало, а забавляло. Вполне лояльно он относился и к сообществам сексуальных меньшинств. Но не было гей-клуба на 15-й Линии, 32, и поминки прошли достойно там, где Лерик в последний год жизни бывал очень часто, так как там была я, арендуя кабинет для своей психологической практики. Но нет Лерика, и не нужно мне уже ежедневно навещать его, а значит, и кабинет в «Двух блондинках» уже не нужен.

Впервые же мы попали в этот ресторан для того, чтобы, по желанию Лерика, отпраздновать недалеко от его дома старый Новый год — 2009-й, И приехали, и отпраздновали с купеческой широтой, от которой Паратов-Лерик не хотел отказываться до конца своих дней. По уловке судьбы, хозяйкой ресторана оказалась одна из моих давних клиенток, любезно предложившая мне арендовать кабинет на ее территории. Я согласилась и даже обрадовалась ее предложению, так как, почти ежедневно навещая Лерика, я смогла таким образом территориально сблизить уход за любимым человеком и необходимость стабильного заработка. Однако еще чаще, чем к «блондинкам», мы ходили с Лериком в 2008–2009 годах в китайский ресторан «Мулан» на углу 14-й Линии и Малого проспекта Васильевского острова: туда он еще мог доходить пешком, несмотря на прогрессировавшую болезнь ног, мучившую его с 2004 года. О болезнях Лерик не любил говорить никогда в жизни, считая тему здоровья дурным тоном, скучной, неприличной потерей времени.

И именно тогда, когда дело касалось физических, физиологических проблем и всего с ними связанного, становился раздражительным, ворчливым и неуступчивым. Так было всегда, смолоду, поэтому лечить Лерика было почти невозможно.

Была в нем какая-то особая форма целомудрия, возможно врожденного, — те же качества я хорошо знала за своим отцом. Лерик мог лгать, ворчать, сердиться и иногда даже бушевать, но никогда не позволял себе ничего, что имело по сути хоть малейший налет пошлости и вульгарности. Внешнее и общепринятое не имело для него значения. Значение имели собственные, и очень жесткие, этические критерии.

Целомудрие и ханжество — вещи разные и подчас несовместные. Я не знаю, каким образом дифференцировал их Лерик. Но иногда запутывался и он. Приписывал Верочке и Шурику мысли и реакции стереотипные, по сути пошлые, когда думал, что, узнав об истинной глубине наших отношений, «семья не простит», а значит, он будет подвергнут творческому и деловому остракизму. При этом за меня он ничуть не опасался: папа все знал и молча благословлял. И все же моя бесконечная любовь к Лерику не была чувственной, я любила его любого — больного, ворчливого, пьяного, спящего, забывшего обо мне ради творческих или даже жизненных планов. Наталья Николаевна, тетя Лерика со стороны Трауготов, психиатр и умница, говорила мне, разводя руками: «Какие вы оба сумасшедшие, и как похожи… Вы не могли не полюбить друг друга!»

Я не устраивала сцен ревности тогда, когда в жизнь Лерика вошла Наталья Григорьевна Фефелова, его гражданская жена, умершая за год до Лерика, 27 октября 2008 года. Да и не было повода ревновать, поскольку именно мне Лерик рассказывал, несколько конфузясь, о начавшейся весьма прозаично и буднично связи, без романтической влюбленности, без ухаживаний. Так случилось. И Алла, взбешенная изменой, быстро превратившейся в будничную привязанность, сродни поднадоевшему многолетнему супружеству, снова призвала меня в свои подруги, чтобы было перед кем излить душу, пожаловаться на то, что не какая-нибудь красотка, из числа многих воздыхательниц по ее мужу, а дама, явно не вписывающаяся в стериотипы Лериковых представлений о женской привлекательности, оказалась с ним рядом. Я знаю, как и почему оказалась, от самого Лерика… Но Аллы не стало, и именно Наташа дала Лерику то, чего ему так не доставало: покой. Наташа, несомненно, была мудрой и любящей женщиной. Очень деликатно она не допускала меня в дом, сводя общение к минимуму. Догадывалась о чем-то — или Лерик сам, как большинство пьющих мужчин, проявил ненужную откровенность? Во всяком случае, в начале их совместной жизни Наташа с видимым удовольствием носила керамические украшения, сделанные мной, и как-то уж слишком настоятельно знакомила меня со своими друзьями мужского пола. Никто из этих людей не был достаточно интересен, да и достаточно заинтересован тоже… Сборища по поводу и без повода превращались из попоек интеллектуальных в возлияния чисто делового характера, и уровень общения с людьми, теперь окружавших Лерика, изменился настолько, что перестал вызывать во мне даже естествоиспытательский интерес.

Мы продолжали встречаться, просто гуляли, часто сидели в демократическом кафе-распивочной на углу ул. Блохина и переулка Нестерова, невдалеке от главной семейной мастерской. Потом, когда Лерик получил мастерскую на Наличной, 36, получила ключи от мастерской и я. Но встречались мы чаще на нейтральной территории, в кафе, на улице, на моих скромных семейных праздниках. И Лерик, как прежде, неотрывно на меня глядя, говорил, говорил, какая я красивая и как бесконечно он меня любит. Наташа периодически звонила на мобильный телефон и, услышав честное признание, что он со мной, требовала немедленного возвращения домой.

Лерик брал такси, возвращался, обычно прося, чтобы я сначала завезла его на Васильевский остров и уже потом ехала в свою комендантско-аэродромскую тьмутаракань. Я как-то упустила в своем рассказе, что еще в 1974-м мы с папой и еще одним моим сыном — Славочкой — переехали в пустоту и безликость бывшего комендантского аэродрома. И даже сейчас, через 36 лет, я не чувствую себя здесь ДОМА. Папа смирился с районом новостроек быстрее. Только, глядя на кубики соседних домов в окно, часто фантазировал: «А не приделать ли, например, вот к тому дому-башне крылья? А на крыше другого кубика не разбить ли зимний сад?»

Мне не вполне понятно и сегодня, почему артистичные и вполне исполнимые идеи, витавшие в воздухе (ведь не одному же моему отцу они приходили в голову), так и остались неосуществимыми, а наверняка не менее дешевые кубичные сооружения, модернизированные под сборные домики из детского конструктора (только выполненного детьми бездарными), прижились? К счастью, отец находил вдохновенье в детских воспоминаниях, сновидениях, в себе самом, а не в окружающих реалиях, поэтому продолжал рисовать, бесконечно расширяя спектр образов, ложившихся на бумагу. Иногда, совсем редко, к нам приходил Шурик. Миша и Верочка не бывали в этой квартире. То есть как-то они пришли, пришли без предупреждения (да и телефона у нас тогда, возможно, еще не было), но мы праздновали «китайский Новый год», и, увидев через окно большое количество веселящихся гостей, самые желанные, самые долгожданные гости повернули вспять.

У меня часто бывали люди. Гостили друзья из Москвы, Самары. Иногда неделями, месяцами. Ежедневно забегали выпить чаю или просто поговорить в разные времена разные люди. Всем им очень радовался папа. Он не сердился, когда его отрывали от живописи, от любимых репродукций, по-детски восторженно воспринимал любого гостя как потенциального зрителя, как человека, которому нужно, необходимо посмотреть новые работы, услышать о новых идеях. В течение ряда лет папа увлекался шарнирными фигурками и целыми шарнирными композициями, которые, конечно же, сам и сочинял, и сооружал. Одно время на основе этих движущихся фигур снимал любительские фильмы, вел кинокружок при ДК Ленсовета, и, увлеченный сам, мог увлечь любого, даже далекого от живописи, кино, мультипликации, человека. Когда подрос Ярослав, дом превратился в проходной двор. Но и здесь папа не отстранялся от молодежных тусовок, а с интересом общался, спрашивал, показывал, делился знаниями и замыслами. В 1995-м, когда отец слег, он слегка заскучал, но и то находил в себе силы расцвечивать жизнь полуфантастическими вопросами и своего рода театром, когда без тени забывчивости или иных возрастных проблем, вполне осознанно называл меня, например, разными именами и предлагал для жизни фантастические обстоятельства. Иногда я пугалась, думая, что склероз, микроинсульты делают свое дело и отец отрешается от реальности. Но он тут же живо и логично отвечал, что прекрасно знает, и где живет, и как его зовут, но НАДО добавлять игры и фантазии в этот мир, тем более тогда, когда уже нельзя рисовать. Чтобы не было СКУКИ. Скуку отец считал самым бездарным времяпровождением. Я того же мнения. Я знаю, что отец был бесконечно, космически прав.

Когда 27 октября 2008 года умерла жена Лерика Наташа, он сразу же позвонил мне. Царствие небесное этой прекрасной женщине, но неправы те, кто думает, что Лерик ушел вслед за ней, сломавшись. Еще вскоре после случившегося он был полон планов, оптимизма. Потом, летом, он попросил меня написать все как есть, ничего не приукрашивая и не утаивая.

Но есть вещи, о которых я говорить не могу потому, что сказав то, что действительно думаю, буду выглядеть ревнивой лгуньей, а «облагородив» свои воспоминания, плюну в душу и Лерику, и себе. Поэтому перейду к главному из того, что мы сумели сделать с Лериком в 2009 году. Мы привели в порядок и начали готовить к показу, оформляя и систематизируя, наследие моего отца. Сейчас, весной 2010 года, я продолжаю то, что мы начали, и надеюсь организовать выставку, быть может не одну, работ отца. В апреле, затем в июне 2009 года Лерик (я была лишь финансистом, обслугой, поваром и уборщицей) организовал в своей мастерской на Наличной две презентации работ отца. Лерик совсем неважно себя чувствовал, как всегда стараясь скрыть нездоровье от окружающих. Летом многие были в разъездах, поэтому чудесные наши гости, на презентациях присутствовавшие, не все интересовались живописью, «еще нераскрученной», — кто-то пришел для того, чтобы еще раз на Лерика посмотреть… И все же был и неподдельный интерес, и удивление, что столь оригинального художника можно было так долго прятать, и искренний восторг перед многообразием сюжетов, колорита, композиций и символов. Хотели уже перед большей аудиторией повторить показ осенью. Многого хотели. И планы были конкретные на полную перемену жизни, простор для творчества… Каждый месяц и день были расписаны едва ли не по часам… Но только мы уже не верили. Лерик не верил потому, что неверно поставленный диагноз и отсутствие правильного лечения ухудшали его состояние день ото дня, я не верила потому, что все это видела, так же как видела и внутреннее сопротивление кузена всему, что могло разорвать порочный круг апатии и того, что казалось ему неизбежным. СКУКА ворвалась в его жизнь и, прочно замотав своей сетью, унесла с собой. Не знаю, спасла ли бы я его, если бы не отсутствовала два летних месяца, перенеся инфаркт. Ведь именно в эти два месяца Лерика окружили неизвестные доселе люди и… он перестал быть тем, которого я знала и любила всю свою жизнь. Все в руках Божьих. Я знаю, что смерти нет. Но, пока жизнь идет, надо подчиняться ее законам и сохранять свет, тепло, творчество. Не «наследие» и не «наследство», а ту часть себя, в которой те, кто ушел…

25 февраля — 28 марта 2010 г., Базель — Санкт-Петербург.

Р. S. Это ничтожная часть того, что я могла, могу и, возможно, захочу написать о своей семье, но из этих записок нельзя изъять ни одного слова — так же, как нельзя и ничего добавить, потому что от первого до последнего слова все, что написалось, — правда, подчиненная одной идее: ГЕНИЯ, в каком бы физическом возрасте он ни находился, может убить только скука. Скука приходит в разных обличьях — пошлых, бездарных людей; уныния, вызванного физической или психологической слабостью; обыденных, а значит, банальных страха или страсти (а страх — тоже страсть), которые часто вызывают извне, то есть из социума, космоса и т. д. и т. п., явления того же порядка, могущих проявиться в агрессии, несправедливости сил низших, бесплодных, а значит, постоянно самоутверждающихся…

«Изящно, точно, лишено прикрас и женских фантазий.

Пиши, ты не обозначила многих образов. Я растроган».

Михаил Войцеховский, художник.

Кактус

Этот кактус я купил в феврале 99-го. Его и кактусом трудно было назвать — так, кактусеночек… Колюченький, как и положено кактусу, он был такого неяркого, бледно-зеленого цвета, что я не столько увидел, сколько почувствовал, как не хватает ему в февральском, хмуром и снежном Петербурге тепла и особенно — света. Хотя и выставлен был кактусеночек у самого окна огромной стеклянной витрины цветочного магазина, и светили на него и остальные кактусы длинные и тусклые люминисцентные лампы доисторически-советского образца, но он, маленький, храбрый и непреклонный в своем желании выжить, был так одинок, так напуган неизбежно надвигавшимся увяданием и смертью, что казался единственным действительно живым на фоне других, более ярких, жизнеспособных и даже цветущих растений. Денег, как всегда, не было, но я вывернул карманы куртки, пересчитал всю мелочь в карманах брюк, и неизбежное свершилось — я стал полноправным владельцем крошечного заморского чуда, кусочка Мексики или иной, знакомой только по литературе, латиноамериканской страны.

Мой пленник (или я стал его пленником?) ничем не напоминал своих роскошных, живущих на воле родственников, коих я живо представлял по «Путешествию в Икслан» Карлоса Кастанеды, которое прочитал еще в машинописном варианте, будучи пятиклассником, или запыленных, высушенных солнцем, но огромных и наглых своих сородичей, их я во множестве видел, путешествуя по Кавказу перед окончанием школы. Мой маленький кактус просил о помощи, и эту помощь мог оказать только я, так как никому другому не пришло бы в голову отдать последние деньги за этого маленького, увядающего изгоя, чудом попавшего на прилавок и не сгинувшего в какой-нибудь пересортице или инвентаризации.

Боясь сломать его, я не положил кактус в свою плоскую матерчатую сумку, а, тщательно обернув бумагой, нес в руке, прижимая к груди, пытаясь его согреть и вдохнуть жизнь своим дыханьем, своим теплом. Чуть не написал претенциозно и пошло: «теплом своего сердца»… Но как избежать банальности, если иногда именно банальность правдивее и проще любых изысков? Мы пришли домой настолько уже сроднившись друг с другом, что я не мог не объявить своей матери, с которой мы в тот период снова жили в одной квартире, что я не один, со мной кактус… В общем-то я и никогда от нее, моей матери, ничего не скрывал. Чаще она не хотела — или не могла, не успевала меня слушать. Странная она у меня — мама. На самом деле я не называл ее матерью, называл мамой, еще чаще, особенно когда знакомил ее с многочисленными своими знакомыми, — «родители». Не знаю почему, у меня невольно так получалось, хотя обычно и присутствовал какой-нибудь вполне официальный отчим, но «родителями» для меня была она одна — мама. Когда я читал Кастанеду, изучая по его произведениям и бег силы, и многогранность реальности, и необычные состояния сознания, мне нравилось, что она, мама, такая молодая, моложе других родителей в нашем классе, и что она так понимает меня, что дала прочитать и Кастанеду, и Стругацких, и в кино мы вместе ходили в кинотеатр «Спартак» на любимого моего Бунюэля и многое другое, чего я не увидел бы, общаясь только со сверстниками… Но почему теперь, и давно уже, она совсем меня не слушает? Вот и с кактусом она вполне равнодушно нас встретила. «А, кактус, — сказала она, — ну-ну… Даже за кактусом надо ухаживать — сумеешь ли? А то помню, как рыбок твоих мерзкими червями кормила… и голубя вонючего выхаживала…» Мне стало обидно и холодно от ее слов — слов, которые могла бы сказать любая тупая тетка, а не она, с которой мы часто даже без слов понимали друг друга. И не знаю, что меня дернуло, но я сказал: «Справлюсь, но если кактус зачахнет, то я тоже скоро умру!»

Не хотел я ее пугать, я сам испугался того, что сказал. Прозвучало это по-детски наивно, эпатажно-вызывающе, но озарением мелькнуло: это правда. Знаю, кактусы иногда очень долго живут; не знаю, хочу ли сам жить долго. Это когда как. Зависит от состояния, настроения, глубины и силы одиночества, которое я ощущаю часто вне зависимости от того, где и с кем нахожусь. И не в том дело, что Янка меня бросила и друзья — скорее приятели… или еще соучастниками их можно назвать… то есть участвуют они разнообразно в моей жизни, а я в их жизни участвую… В чем-то другом дело. Может быть в том, что знаю: могу многое, а реализовать не могу… И такая иногда грусть и ярость даже непонятная накатывает, что по-волчьи выть хочется… А иногда… благодарю судьбу, Господа, маму мою безумную за то, что именно теперь и именно в этот мир пришел…

В общем, стал я за кактусом не только ухаживать, но даже разговаривать с ним научился. Спрашиваю его каждый день, как ему живется, а он отвечает, тянется ко мне маленькими колючками, цвет меняет, словно хамелеончик, видно, что радуется… А иногда печальный такой, тусклый, не зеленый даже, а серый, и колючки не пушистые и расправленные, а сложенные, словно крылья маленького, одинокого насекомого, не знающего, что ему в этом мире делать… Стал я записки свои, стихи там разные сжигать и золой его подкармливать, и чаем спитым, и кофе, а особенно старался, чтобы свет на него попадал, и электрический тоже, ведь темно в феврале и до двенадцати дня, и потом в четыре уже сумерки.

Первые дни или даже несколько недель я не забывал о своем питомце, здоровался с ним, прощался, истории разные из своей жизни рассказывал о том, о чем никому другому рассказывать не хотел. «Я устал скитаться по свету — ни малейшего проблеска света не приемлет взбесившийся разум», — написал в одном из своих юношеских стихотворений мой АНТИПОД, как метко назвала его моя мама, — поэт А. Антипов. И об усталости и унынии, и об Ольге, и о Яне, и о Ларисе… и о том, как тошно бывает терзать свое тело колючками, которые извне, а не изнутри, как у него — кактуса… И о святом Георгии и других, чудных и мистических откровениях, ради которых я снова и снова ищу, покупаю, достаю деньги…

Иногда мне бывает очень страшно, так страшно, что даже молитва не помогает и никакие слова не облегчают душу, не дают уйти от терзающего и неумолчного ощущения конца, конца даже того, что называют БЕСКОНЕЧНОСТЬЮ. И не физические муки, которых было немало, а жуткая, ничем не заполняемая внутренняя пустота и звон, исходящий, как кажется, из глубины мозга, нарастающий медленно, жестоко, непреклонно… сводит с ума, не дает дышать, заставляет бежать, искать щепотку травы или иного зелья, чтобы хоть на день или час, но стать собой-мыслящим, чувствующим; пусть хромая, но идти по дороге с туманной и слабой, но НАДЕЖДОЙ на ВЕРУ и ЛЮБОВЬ.

Наверное, недели две я не разговаривал с кактусом, которого звал Яриком, в свою честь так назвал, ведь я Ярослав, все так и называют меня — полным именем, а Яриком никто не называл. Даже выдумщица мама, какими только именами и забавными прозвищами меня ни звала, но Яриком — никогда! А вот он, мой питомец, — типичный Ярик. Я не игнорировал наше общение, не забыл Ярика, просто знал, что поливать часто кактусы и нельзя даже, а разговаривать… Ну некогда было! Я ведь и работаю, и с Лариской куда-то надолго затусовались! Лариска — она старая, моей маме ровесница, но красивая, если трезвая и накрасится поаккуратней… Я ее не то что люблю, но привык, и жалко мне ее, даже сам не знаю, за что. Я ее иногда даже домой привожу. Тут как-то привел, мама дома была… Ну, я познакомил. Мама потом спрашивает: «Что у вас общего? Она же старше меня выглядит, да и говорить с ней, вероятно, не о чем…»Тут я и сам подумал, что не знаю, что, собственно, связывает меня с этой женщиной, но, подумав, правду сказал: «Она добрая и несчастная». Мама посмотрела на меня странно, не ответила ничего, но никогда больше ничего и не спрашивала, а с Ларисой вежливо и осторожно даже всегда раскланивалась.

Смотрю я в марте или апреле уже… Ну не мой это Ярик! То, что расправился, ожил, позеленел — да, это он мог… Но я же знал его, как себя, каждую колючку его! А сейчас вроде и горшочек прежний, и размер, но не говорит, не отвечает мне, как ни кричу! И не обиделся на меня — просто ДРУГОЙ! Вспомнил я, что сказал, когда Ярика домой принес, и не просто понял, а увидел, будто на киноэкране, как мой Ярик засох: корешок загнил, отвалился, — и как мама это увидела. Ну и догадался, что в приступе самоотверженности, как с ней бывало, побрела, побежала моя мама по цветочным магазинам такой же кактус искать. И нашла — ну очень похожий! Но второго такого же точно не было и быть не могло! Но, значит, мама меня все-таки ЛЮБИТ, раз решилась время и силы на мелкие хитрости тратить… Тогда я и сделал вид, что не заметил подмены. С этим, ДРУГИМ, я уже не разговаривал, конечно, но поливал и удобрениями какими-то кормил. ОН ПРОЖИЛ ПОЛГОДА…

«Лаконично, точно и невероятно ёмко. И страшно, страшно, потому что на сто процентов веришь в то, что рассказ написан мальчиком, который, возможно, уже умер».

Михаил Войцеховский, художник.

Загрузка...