ВТОРАЯ ЧАСТЬ

Первая глава

I

Софья, ссутулившись, понуро сидела в уголку и слушала, что говорит ей поваренная старица, мать Досифея.

Моргая вечно красными, подслеповатыми глазками, мать Досифея оживленно, видимо с удовольствием, повествовала:

– Прислали нам игуменьей мать Евстолию из Рождественского монастыря, что у «Трубы». Там она, коли помнишь, келаршей была. Она уж и в Рождественском себя изрядно показала: стариц, ни за что – ни про что плетьми била да на чепь сажала, а сама в ночное время протопопа к себе в келью приваживала. Мы и все-то не подвижнического жития, да все-таки чин монашеский блюдем!

Привезла с собой из Рождественского монастыря пьяницу, зазорного состояния мать Гликерию. Сделала ее чашницей. И вот, как приехали они к нам, так сразу пошло у нас во всем – и в пище и в одежде – великое оскудение.

На келейный обиход – на каждый удел – бывало по два рубли в год получали, а тут и полутора целковых не стало выходить. Панафидных семьдесят памятей царских в год всегда считалось, а она и за тридцать не платила. На Симеона-летопроводца по сорок копеек за капусту давали – Евстолия и вовсе отменила эту дачу. Говорит, повелением блаженные и вечнодостойные памяти императора Петра первого новый год, говорит, заведен с генваря, так тогда и получайте вместо сорока копеек полтину. Будто мы не сведомы, что капустная дача – сама по себе, а генварская – сама по себе. Она и называлась не «на новый год», а «на коровье масло». Шестьдесят копеек давали. Как раз полпуда масла купить можно было.

Одним словом, не стало житья. Старицы так и начали таять гладом. Вот тогда-то, вечная ей память, и преставилась твоя благодетельница, мать Серафима…

Софья слушала и думала: как за эти шесть лет, что она пробыла за рубежом, изменилось все в Вознесенском монастыре.

Софья ехала в Вознесенский монастырь – как к себе домой. (Мишуковы довезли ее до Москвы – Коленька вырос, и Софья уже не была им нужна.) Она и не допускала мысли, что мать Серафима могла за эти шесть лет умереть. Уезжая за рубеж, Софья оставляла ее здоровой и бодрой.

И вот теперь и Вознесенский монастырь и вся Москва сразу сделались чужими. Здесь не было никого близкого. Софья начинала жалеть уже, что не осталась в Кенигсберге или в Варшаве.

Правда, где-то был еще Саша Возницын. Но где он и что с ним – Софья не знала. Ведь прошло столько лет! Он мог забыть, разлюбить ее.

Да и как не разлюбить – ведь она обманула его: говорила, что едет на полгода, а пробыла столько долгих лет! Можно ли простить ее?

– Нет, нет, пока что – об этом не думать! – гнала от себя неприятные мысли Софья.

– А кто решился написать царице про игуменью Евстолию, что ее вызвали в Питербурх? – спросила Софья.

– Да кто ж один решится? Все написали. Асклиада первая удумала, написала, а мы – сто удельных, шестьдесят две полуудельных да сорок богадельных – все и подписали доношение. Просили избрать общим всех монахинь согласием новую игуменью, чтоб и летами довольную и неподозрительную и состояния доброго.

Досифея придвинулась поближе к Софье и зашептала:

– Асклиада не могла простить, что после смерти игуменьи Венедикты поставили не ее, а какую-то пришлую, из другой обители, келаршу. Мать Асклиада тоже не бог весть какая ласковая – ты, должно, помнишь – да все ж лучше Евстолии была бы!

– А кто вместо игуменьи сейчас в монастыре будет?

– Не знаю, Софьюшка. Кого-то царица нам пришлет!

Софья поднялась.

– Надо сходить к матери Асклиаде поговорить, что мне делать.

– Поживи у нас с недельку, поосмотрись, а там увидишь, как быть. К графине Шереметьевой всегда успеешь! – провожала Досифея Софью.

Келарша, мать Асклиада, приняла Софью весьма радушно.

В первый момент она не узнала в этой нарядно-одетой даме бывшую монастырскую воспитанницу. Асклиада сказала Софье то же, что и мать Досифея – она предложила Софье побыть в обители, сколько понадобится.

– Будешь довольствоваться нашим трактаментом, – милостиво разрешила келарша: – а жить вместе с трапезной сестрой Капитолиной. С ней и сыта будешь и не заскучаешь: баба не больно умна да поговорить любит.

Софья поблагодарила и пошла устраиваться на ночлег – с дороги чувствовала усталость.

Трапезная сестра Капитолина временно занимала две смежные кельи, оставшиеся свободными после умершей богатой вкладчицы.

Капитолина была сорокалетняя, тучная и, несмотря на свою полноту, подвижная женщина.

Она любила поговорить и посмеяться, а жила одна и потому с радостью встретила Софью.

Капитолина засуетилась, забегала.

Она раздобыла для гостьи постель и устроила Софью в передней, проходной келье, а сама перешла во вторую. 3атем притащила из трапезной разной снеди и, пока Софья ужинала, успела рассказать ей, что недавно в монастыре получен царицын указ собрать в государственные заводы с девичья монастыря со ста душ по одной кобыле.

– Вот хорошо бы нашу келаршу, мать Асклиаду, отправить в зачет! – хохотала смешливая Капитолина.

Она еще долго рассказывала бы Софье разные монастырские истории, если бы не увидела, что гостья совсем клюет носом.

Как ни смешны были рассказы трапезной сестры, но Софья с удовольствием легла в постель.


Софья встала поздно, хотя она отлично слышала, как еще на зорьке по всем кельям бегала будильщица Анфиса, подымая на молитву.

С дороги так сладко спалось и Софье не захотелось рано вставать из-за скудного монастырского завтрака. Тем более, что у нее еще осталась от дороги кое-какая еда, а кроме того она была уверена в том, что хлопотливая трапезная сестра Капитолина накормит ее во всякое время.

Софья уже одевалась, когда в келью вбежала запыхавшаяся, красная Капитолина.

Софья удивленно посмотрела на нее: что такое случилось? Сестра Капитолина плюхнулась на лавку.

– Ой умора! Ой моченьки нет! – хлопала она себя по широким бедрам и тряслась в беззвучном смехе.

Под широкой рясой студнем колыхалось ее тучное тело.

– Что такое? – улыбаясь, спросила Софья.

– К нам игумена прислали! Ой, не могу! – хохотала Капитолина.

– Как игумена? – подняла брови Софья.

– Игумена! Не игуменью, а игумена! И не монаха или попа, а лейб-гвардии семеновского полку капитана.

Софья стояла, пораженная такой нелепой новостью.

– В девичий монастырь царица назначила игуменом гвардии капитана? Хорошее дело! – рассмеялась она.

– Сейчас только с матерью Асклиадой у меня в трапезной был. Ячный квас кушал!

– Когда же он приехал?

– Сегодня по утру. У заутрени был. Молодой, красивый… И одно у него девичьего звания – только что косичка, – хохотала смешливая Капитолина, колыхая толстыми боками.

– Глядите, они, к амбарам мимо наших окон пойдут. Я забежала упредить, – сказала Капитолина, вставая. – Оденетесь, приходите в трапезную завтракать! – кинула она Софье и понеслась дальше.

Софья причесывалась и смотрела в узенькое, маленькое оконце кельи.

Сторожа, не как обычно, с прохладцей, а рьяно мели двор. Мимо окна, моргая красными глазками, пробежала куда-то озабоченная мать Досифея.

На крыльцо вышла, было, из кельи дурочка Груша, до сих пор жившая в монастыре под надзором мукосеи, матери Минфодоры, но кто-то тотчас же прогнал Грушу назад в келью.

А игумен всё не шел.

«Может быть, прошли, да я не заметила?» – подумала Софья и уже собралась итти в трапезную, как послышались голоса.

Говорила мать Асклиада и еще кто-то.

Софья глянула в окно.

К амбарам шло несколько человек. Впереди, с картузом в руке, катился на своих коротких толстых ножках маленький, курносый приказчик Бесоволков. Сзади, гордо откинув голову в клобуке, шла, широко, по-мужски шагая, высокая, негнущаяся мать Асклиада. Лихорадочный румянец играл на ее старчески-обвисших щеках.

Рядом с Асклиадой шел высокий офицер.

Софья не видела его лица – офицер шел в ногу с келаршей, как в строю. Софья видела только щегольские белые штиблеты с пуговицами, треуголку и кончик косы, оплетенной черной шелковой лентой, – точь в точь как она видела за рубежом у прусских офицеров.

Они уже поворачивали за угол, Бесоволков подобострастно подскочил к офицеру и подхватил его под локоть, хотя шли по ровному месту.

«Вот досада – не увижу нашего игумена», – улыбаясь, подумала Софья.

И вдруг этот лейб-гвардии игумен обернулся, глядя вверх, – видимо, осматривал обветшавшие кровли обители.

Софья отпрянула от окна: это был востроносый и востроглазый, с курьим лицом без подбородка, князь Масальский.

II

Отворачивая в сторону курносое лицо, Афонька с силой встряхивал кафтан и, в промежутках между взмахами, говорил чернобородому мужику, стоявшему у забора:

– Послезавтра… едем с барином… в Питербурх.

Выбив из кафтана пыль, Афонька распялил его на заборе, где уже висела разная исподняя и верхняя барская одежда, высморкался в пальцы и отошел в сторону.

– Три с половиной года в кавалергардии служили. А теперь кавалергардию царица распустила. Нас опять в морскую службу отправляют, – рассказывал он.

Чернобородый мужик слушал как-будто бы внимательно, а сам все поглядывал на барские хоромы, видимо, думая о другом. Это был староста из Коломенского села, полученного Возницыным в приданое за женой. Староста приехал в Никольское со столовыми и домашними припасами, сдал их и теперь ожидал, когда его позовут в горницу к барину на беседу – Возницыны в это время обедали.

– Скажи-ка, мил человек, а каков наш барин? Я, ведь, первый под в старостах, хожу, барина еще не видывал, – почесывая от смущения затылок, зашептал староста: – Лютый горазд? – наклоняясь к Афоньке, спросил он.

– Кто? Александра Артемьич? – как бы не зная, о ком идет речь, переспросил Афонька. – Горяч – слов нету, да отходчив. А главное – справедлив! Ученый человек – все с книгами сидел бы. У нас целая кадь накладена всяких, разных книг. Он на всех языках книги читает. С иноземцами любит беседовать. Бывало, в Астрахани перса ли, татарина ли в гавани встретит, – к себе позовет, расспрашивает: как они живут да какой у них закон? Эти годы здесь, в Москве, жили – в Немецкую слободу часто ездили. К нам, в московский дом, жидовин один со Старой Басманной часто хаживал. Целый вечер, бывало, с Александр Артемьичем говорят, библию читают. Одно слово – ученый человек!

Чернобородый мялся. Видимо, ученость барина его не занимала.

Ему хотелось спросить о чем-то другом, но он не решался перебить «верхового» слугу.

Сметливый Афонька быстро понял это.

– В хозяйские дела сам не вмешивается! По нем – хоть все тут пропади пропадом. Барыня Алена Ивановна за этим глядит. А вот она – это, брат, не Александр Артемьич, – протянул Афонька.

И потом, понизив голос, продолжал:

– Скупая, не приведи бог! Летось выдавали дворовую девку замуж. При старой барыне, Мавре Львовне, царство ей небесное, матери барина, каждой девке давали в приданое десять рублев, серьги да постав холстов. А эта – шиш дала! Девок за косы таскает да и нам, мужикам, от нее достается. И с чего она такая – в толк не возьму! Должно оттого, что детей нет. Шестой год живут, а – нет. Злая, привередливая, одно слово – рыжая!..

– Дядюшка Пров, барыня кличет, – позвала с крыльца дворовая девушка.

Чернобородый схватился и опрометью кинулся к дому.


Барыня Алена Ивановна Возницына сидела в «ольховой» горнице одна.

Староста стоял у двери, не смея ступить своими пыльными лаптями дальше порога. Переминался с ноги на ногу, мял в руках колпак, слушал, как барыня разносит его за то, что маленько припоздал с оброком.

– Это еще что у меня выдумали? Отчего с Евдокиинской третью опоздали? Слыхано ли дело – чуть ли не к Юрьеву дню притащились с припасами! Что, аль никогда с батожьем еще не знался? Спознаешься! – кричала Алена Ивановна, сверля старосту злыми, коричневыми глазками.

У старосты от страха даже в животе забурчало.

«Пошлет, стерва, на конюшню, отдерут, как пить дать, отдерут! Ишь глазами, как шильями колет!» – думал он.

– Матушка-барыня, – заикаясь от испугу, оправдывался он: – Я о ту пору в горячке лежал. Она у нас, окаянная, все село уложила – воды испить некому подать было! Вот как перед истинным! – крестился и божился староста, оправдываясь.

– Молчи уж! – прикрикнула Алена Ивановна: – Счастлив твой бог, что сам не приехал тогда – отведал бы березовой каши! А теперь? Успенье третьёводни прошло, а ты где был? Как еще до Семена-летопроводца не дотянули – не ведаю! Ежели так еще раз будет, переведу всех с оброка на изделье. Так и знайте! Поедете в Вологодские наши села!

…Возницын лежал за дощатой перегородкой в маленькой горнице. Готовясь к свадьбе, отгородил когда-то по совету тетки Помаскиной темный покойчик для спальни, для будущих детей – и все понапрасну: ни утехи, ни детей.

Он лежал, глядя на противоположную стену, на которую из «ольховой» горницы в раскрытую дверь падал свет. В полутьме Возницын различал висевший на стене кавалергардский палаш с вызолоченным эфесом и серебряным грифом и обложенную красным бархатом нарядную кавалергардскую лядунку.

Все это сейчас было уже не нужно: императрица Анна Иоанновна расформировала кавалергардов.

Каждому предложили выбрать себе полк. Кто пошел в Конную гвардию, кто – в Измайловский, а кто просто ушел подальше от фрунта – в гражданскую службу, поближе к дому.

Возницын с большой охотой вовсе оставил бы службу, но уйти было трудно, тем более бывшему кавалергарду.

Пришлось снова вернуться во флот.

Как Возницын не любил морской службы, а теперь с удовольствием собирался в Питербурх. Там жил прелюбезный старик Андрей Данилович Фарварсон, там плавал на фрегате «Армонд» закадычный друг Андрюша (он из-за небольшого роста не попал-таки в кавалергарды) и вообще с Питербурхом у Возницына соединялись приятные юношеские воспоминания.

Но – самое главное – в Питербурхе не будет нелюбимой жены. Еще первый год, пока все было ново, они жили в Никольском хорошо, а потом с каждым годом Возницын чувствовал разлад все острее и острее.

Худшее предположение тетки Помаскиной сбылось: Алена пошла в маменьку. У нее оказался такой же тяжелый, своенравный характер. Она из-за пустяков могла по неделям не разговаривать с мужем. Она так же, как Ирина Леонтьевна, была отличной хозяйкой – сама вникала во все мелочи поместной жизни; так же собственноручно била по щекам дворовых девок и так же окружила себя разными безместными монахинями и вшивыми юродивыми старухами.

Старухи знали, что помещик не выносит их и, заслышав шаги Возницына, точно мыши забивались в темные углы.

Алена не любила ничего нового – ходила по-стародавнему в летнике, а из развлечений предпочитала слушать сказки и рассказы своих приживалок.

К мужниным книгам и тетрадям Алена питала неприязнь. Сама Алена никогда ничего не читала – сколько раз Возницын ни пытался приохотить ее к этому.

Однажды он дал жене притчи Эсоповы, думая, что Алена прельстится гравюрами и прочтет. Он показал ей притчу о человеке и мурине. Как некий человек, купив арапа, решил вымыть его, полагая, что арап черен лишь из-за своей лени.

В большой лохани сидел широкоспинный мурин, и две женщины мыли его, а в сторонке стоял господин.

Алене гравюра не понравилась.

– Тьфу, какой страшный! И дьявол бы его, нехристя, мыл! – плюнула она, так и не поняв смысла басни.

И только, чтобы угодить мужу, Алена, зевая, кое-как перелистала книгу.

Ко всему этому замужество как-то не пошло Алене на пользу. В замужестве она была худа, сухмяна. Куда девались ее полные плечи, руки!

Возницын стал замечать в жене то, чего не видел раньше: ее угловатые локти, большие уши, веснушки, которые, точно ржа, покрывали аленины руки и лицо.

Ее визгливый голос (Алена целый день кого-то бранила) раздражал Возницына, а ее ласки (Алена не переставала любить мужа) были для Возницына непереносимы.

Возницын ни на один день не забывал о Софье. Что бы ни делала Алена, он всегда представлял на ее месте Софью. Хотя Софья поступила с ним вероломно, обещав вернуться через полгода и задержавшись на пять с лишком лет, но Возницын из года в год терпеливо ждал ее приезда.

Что бы мог сделать он сейчас, связанный женитьбой, Возницын не знал да и не задумывался над этим: он ждал Софью, он хотел ее видеть.

Он часто наведывался в Немецкую слободу – там всегда бывали приезжие из-за рубежа иноземные купцы. Авось, как-либо узнает о Софье.

Возницын не знал, продолжает ли служить Софья у капитана Мишукова, но стороной разведал, что Мишуков еще не вернулся в Россию.

Возницын лежал, отгоняя назойливых осенних мух, которые и в темной палате не оставляли в покое.

С двух сторон до Возницына доносились голоса – из-за перегородки и в раскрытые двери из соседней «дубовой» горницы.

В «дубовой» с какой-то очередной монахиней Стукеей, которая вот уже несколько недель жила у Алены в Никольском, сидела Настасья Филатовна Шестакова.

Возницын не переносил этой толстой льстивой сплетницы, не любил, когда Настасья Филатовна приезжала в Никольское. Он точно чувствовал, что Настасья Филатовна в его неудачной женитьбе хорошо постаралась.

Настасья Филатовна вчера пожаловала в Никольское. Сейчас после сытого обеда, она рассказывала своей собеседнице:

– Незнаемые и воровские люди, человек с тридцать, с огненным и студеным ружьем выскочили из лесу да к ним.

– Ахти, царица небесная! – ужасалась монахиня Стукея.

Возницыну настолько был противен голос Настасьи Филатовны, что он не вытерпел – встал и захлопнул дверь в «дубовую» палату. Теперь неприятный голос не так бил в уши.

Зато прекрасно слышался голос жены, Алены Ивановны. Отчитав как следует несчастного старосту, Алена сейчас напоминала ему все то, что он должен прислать к следующей, рождественской трети, в оброк:

– Окромя мяса, сала и муки и прочего, пришли, как матушке, бывало, присылали, пятнадцать аршин серого сермяжного сукна и пятнадцать аршин ровных новин, тринадцать вожжей, тринадцать тяжей, тринадцать гужей да тринадцатери завертки… Погоди, чтоб не забыть, – масла конопляного полтретья ведра, грибов четверик… Да гляди мне, чтоб гуси и утки были не тощие, да чтоб бабы яиц тухлых не слали. Я знаю: норовите барину что похуже сбыть! Ну, что у тебя есть, говори? – сказала Алена Ивановна.

– Матушка-барыня, – раздался робкий голос старосты. – Трофим Родионов, просит, чтоб ему покормежную дать. Жалится – с голоду мрет.

– Что это за притча? Никому у вас сёлеть на месте не сидится! Весной Ефима Косого да Прошку отпустила, нонче Трофим туда же! Этак все по миру разбредетесь…

– Хлебушка нетути.

– Врешь, все вы лодыри, лентяи!

– Вот те крест святой, матушка-барыня, что не вру! В Савелове мужики целую зиму желуди с лебедой ели… Землица не родит…

– А от чего не родит? От вашей лени…

– Старики бают, будто от того, что женский пол царством владеет. Какое нонче житье за бабой? – сгоряча выпалил староста свою затаенную мысль и сам ужаснулся сказанному.

Алена испуганно оглянулась – не слышал ли кто-нибудь еще, не скажет ли какой-либо холоп «слово и дело». У нее даже задрожали руки.

– Что ты, что ты мелешь, дурак? Давай бумагу!..

Староста, чувствуя свою вину, торопливо вытащил из-за пазухи листок.

– Вот извольте, матушка, прочитать. Наш поп, отец Яков, написал.

Возницын криво усмехнулся:

– Как бы не так – прочтет!

Он знал – Алена читала только печатное. Писаное разбирала с превеликим трудом.

Возницын ждал: сейчас покличет его на помощь.

Так и вышло.

Золотой императорский вензель на лядунке потух – в дверях, заслоняя свет, стала Алена.

– Саша, погляди покормежную. Трофим просит отпустить. Как ты думаешь?

Возницын, нехотя, встал.

– Ежели недород и на месте нечем жить, почему не дать покормежной?

Он вышел в «ольховую» горницу и, не обращая внимания на старосту, который низко кланялся помещику, сел за стол. Взял четвертушку, коряво исписанную какими-то бледными чернилами.

– Тут неособенно прочтешь, – подумал он и сел разбирать написанное.


«1733 года, августа в 15 день, Коломенского уезда, сельца Непейцила, Александра Артемьевича Возницына крестьянин Трофим Родионов бил челом господину своему, чтоб кормежную взять итти на волю кормиться черною работою, где ему пристойно по городам и по селам, по мирским деревням…»


Написано было правильно.

Возницын глянул на обороте четвертушки:


«…и старостам и соцким и десятским велено держать без всякого опасения, что он вышеписанный крестьянин человек добрый, не солдат, не матрос и не драгун и не беглый, подлинно Александра Артемьевича Возницына беспахотный крестьянин бобыль, отпущенный для скудости своей…»


– Где чернила? – не глядя на жену, спросил Возницын.

Алена засуетилась по горнице, торопливо достала с полки чернильницу и перо. Перо было плохо очинено – писали им ни весть когда.

Пока Возницын чинил перо, Алена Ивановна, стоя у стола, продолжала говорить старосте:

– А не убежит он вовсе куда-нибудь? Гляди, знаешь ли этого человека? За него нам приходится по осьми гривен в год платить. Утечет – с тебя доправлю! У нас вот так, у маменьки, еще при царе Петре, дали вольному человеку ссудную запись в десяти рублях. Обещал за тую ссуду жить вечно в холопстве, а потом – как в воду канул. Ищи его. Теперь ни десяти рублев, ни холопа!

«Дура-баба!» – подумал Возницын.

– Так то ж ссудная, кабальная запись, – сказал он, – а это – покормежное письмо. Никуда он не денется!

И стал подписывать бумагу.

В это время на дворе залаяли собаки.

Алена глянула в окно.

– К нам кто-то на тройке!

Возницын сунул старосте подписанное покормежное письмо и кинулся в темную палату приодеться – он ходил дома в рубашке с косым воротом и в башмаках на босу ногу.

Возницын был рад приезду неожиданного гостя. Ему надоело сидеть с этим бабьем – не c кем слова молвить: с женой не до разговоров, а Настасья Филатовна все норовит говорить иносказательно, чтобы задеть его. Рассказывает, как кто-то принудил жену постричься в монастырь, а сам потом женился второй раз.

Возницын одевался и слушал, кто приехал.

Приезжий на крыльце говорил уже с Аленой. Это был князь Масальский.

«Как его принесла сюда нелегкая. Ведь, он же в лейб-гвардии Семеновском полку, в Питербурхе!» – думал Возницын, натягивая старые лакированные с раструбами, кавалергардские сапоги.

– Ай да Масальский – опять что-либо выкинул! Ловкач! – усмехнулся Возницын.

Ссора, которая произошла у них пять лет назад по поводу Софьи, была давно улажена – Возницын сделал вид, что забыл. Масальский приехал на свадьбу, винился, что был в тот раз пьян. Возницын примирился с ним.

– Что с него взять: бахарь!

– А где же это наше благородие, господин капитан-лейтенант? – говорил князь Масальский, входя в «ольховую».

– Он – дома в затрапезном ходит, должно, суплеверст этот надевает, – сказала весело Алена Ивановна.

Возницын вышел в «ольховую».

– Вот и я! Ты это, князь, каким ветром? Что здесь делаешь? – здороваясь с товарищем, спросил Возницын.

– Ездил осматривать свои монастырские вотчины. Дай, думаю, мирян проведаю, како живут!

– Да нет, не шути, скажи в самом деле!

– А вот раньше попотчуй, поднеси винца, тогда расскажу!

– Афонька! – крикнул по-холостяцки Возницын, подходя к двери.

Алена вся залилась краской и вскочила с места.

– Да, ведь, я уже сказала! Сиди, без тебя подадут!

Она была задета тем, что муж будто не замечает ее присутствия, будто в доме нет хозяйки.

– Вот видишь – и получил! – улыбнулся Масалыский.

Алена, шагнула в сени, но в дверях столкнулась с Настасьей Филатовной: Шестакова, расставив руки, несла на подносе графин, чарки, грибы, свежесоленые огурчики, студень.

Все уселись за стол.

Алена сидела, красная от возмущения и не глядела на мужа – не могла ему простить обиды.

Возницын, не обращая на нее внимания, разливал по чаркам вино, улыбался.

– Ну так рассказывай, как ты попал сюда – поднял он чарку.

Масальский выпил, крякнул, потер рука об руку и, берясь закусывать сказал:

– По царицыну указу назначен в Москву.

– Куда?

– В Вознесенский девичь монастырь.

Алена даже отодвинулась от князя: уж не рехнулся ли человек?

– Кем? – спросил Возницын.

– Игуменом.

– Как игуменом? – переспросила Алена, и по ее лицу скользнула улыбка – так нелепо было это назначение.

– А очень просто – игуменом.

– А где же ваша сестрица, игуменья, мать Евстолия? – спросила Настасья Филатовна, надеясь, что поймала князя Масальского.

– Царица вызвала ее в Питербурх.

– Зачем?

– Долго рассказывать. Сестру оболгали. Признаться, она, легостно наказала какую-то келейницу розгами, а та донесла.

– Вот свет нынче каков. Вот оно как – и за дело не побей! – возмущалась Алена.

– Нет, тут что то не так, – смеясь, мотал головой Возницын. – Тебя назначить игуменом девичьего монастыря? Да это все равно что козла – в огород!

– Не веришь? Скажешь – лгу? – спросил Масальский. – Поедем сейчас со мной, сам увидишь.

Возницын с удовольствием ухватился за это предложение. Сидеть дома не хотелось.

– А что ж, охотно съезжу!

Алена Ивановна неодобрительно посмотрела на мужа: послезавтра уезжает в Питербурх и не может последние дни посидеть дома.

– Ну, а ты как? Когда в Питербурх? – спросил Масальский.

– Послезавтра. Торопят ехать. Произвели в капитан-лейтенанты, дали не в зачет полное месячное жалованье, а не доверяют нашему брату, бывшему кавалергарду. Не хотят, чтоб мы в Москве засиживались, – ответил Возницын.

– А зачем ты прошение Черкасского подписывал?

Возницын махнул рукой.

– Сдуру подписал. Я в это время стоял на карауле у гроба его величества, ты же помнишь. Пришел сам Ягужинский – сунул перо в руки – пиши! Ну так вся наша смена, тридцать шесть кавалергардов, и подписала. А ты где в это время шатался, что тебя не было в печальной зале?

– Я только что сменился и ушел к фрейлинам! – улыбался, победоносно оглядывая всех, Масальский.

Он выпил чарку водки, захрустел огурчиком и сказал:

– Помнишь, Саша, как ты мне говорил тогда: Анна Иоанновна льготы шляхетству даст, в службе лет посбавит! Ан нет: послужить, видно, нам еще!

– Тогда все так думали, – ответил Возницын.

– Ну, ступай одевайся! Мне пора ехать – к вечерне надо поспеть.

Возницын встал из-за стола и ушел в темную.

– Надевай кавалергардское – покрасуйся напоследок. В Питербурхе снова в бострок влезешь! – крикнул Масальский. – Ты у меня будешь в роде наместника. Монахини и так испужались, как увидели меня, а теперь – совсем беда. Чего доброго, на твой супервест, на Андрея первозванного, креститься будут!

Алена Ивановна сидела хмурая.

– А вы, приятельница моя, сестрица, похудели что-то. Вам бы надобно дородничать! – сказал Масальский, глядя на Алену Ивановну.

– Будешь тут дородной от такой жизни, – буркнула Алена, потупясь.

– Не сердись, Аленушка, я ночью вернусь. Надо же посмотреть, как князь в обители спасается, – сказал Возницын, выходя в «ольховую».

Он был в парадной кавалергардской форме – в кафтане зеленого сукна и поверх него в алом супервесте, с вышитой на нем серебряной звездой Андрея первозванного.

Алена не вытерпела – взглянула на мужа – и тотчас же отвернулась. Высокий, сероглазый, с небольшими русыми усиками – он был очень недурен.

И это еще больше укололо ее.

Возницын подошел, положил руку ей на плечо. Алена тряхнула плечом, желая сбросить с него крепкую мужнину руку, но все-таки посветлела.

– Послезавтра в дорогу ехать, дома посидел бы, а он… – начала она.

– К ночи я вам, Алена Ивановна, его отошлю – в монастыре на ночь не оставлю, – сказал Масальский, вставая. – А ежели и заночует у меня, я его в келью к Сукиной отправлю – ей без двух годов сто лет, – смеялся Масальский.

Звеня шпорами, они вышли из горницы.


– Вот так: дома сидит – либо в книгу нос воткнет, либо ходит туча-тучей. А чуть куда из дому ехать, – сразу и повеселел, – говорила Алена Ивановна Шестаковой и монахине Стукее, которая выползла из «дубовой» и, глотая слюну, с жадностью глядела на графин с остатками вина.

– В Москву с охотой ездит, – продолжала жаловаться Алена Ивановна.

– А нет ли там какой-либо зазнобушки? – спросила Настасья Филатовна. – Ты бы, матушка, разведала б!

– Нет я думаю…

– Ой-ли? А к тебе как он, а?

– Никак.

Алена встала и вышла из горницы.

– Связался с книгами, оттого баба и сохнет. Несладко ей. Вот даже чужой человек, князь Масальский, приметил: высохла, красы мало, – говорила монахиня.

– Дал бы бог дородность, а за красотой дело не станет! Она в девках какая ягода была! – сказала Настасья Филатовна.

Алена вошла в горницу. За ней бежала дворовая девушка.

– Убери, спрячь! – велела Алена Ивановна.

– Матушка-барыня, Алена Ивановна, что я скажу, – подошла к Алене монахиня, когда девушка ушла из горницы. – Послухай меня, знаю я одну травку… Вернется любовь…

Алена Ивановна сидела, глядя в окно. Молчала.

– А ты про какую травку говоришь, мать Стукея? – спросила Шестакова. – Про «царские очи»?

– И «царские очи» помогают, да все-таки они больше от того, когда человек обнищал очами. А вот есть травка – кукоос. Собой синяя, листочки на ней, что язычки – пестреньки, а корень на двое: один – мужичок, а другая – женочка. Мужичок – беленек, женочка – смугла. Когда муж жены не любит, дай ему женской испить в вине – станет любить…

– А где ж тая травка растет? – обернулась к Стукее Алена Ивановна.

– По березничку, матушка, по березничку! Я знаю. Ты мне только вина дай, я – настою!..

III

Как и ожидал Возницын, поездка с князем Масальским выдалась занятная.

Благовестили к вечерне, когда они приехали в Вознесенский девичь монастырь. На благовест из всех келий спешили в храм монахини.

Возницыну не хотелось итти в церковь, но Масальский уговорил его:

– Пойдем. Вечерня, ведь, короткая, я знаю – не раз выстаивал с сестрой в Рождественском монастыре. Зато увидим всю мою обитель целиком: есть ли тут пригожие чернички, или нет!

Возницына мало это занимало, но, уж поехав с князем, приходилось делать то, что говорил Масальский.

Они пошли в церковь.

Церковь уже была полна монахинь – они стояли черными рядами.

В стороне, на коврике, перебирая пальцами раковинные четки, ждала высокая келарша мать Асклиада.

Служба не начиналась.

Как только князь Масальский и Возницын стали на ковер, келарша чуть наклонила голову в черном клобуке: протопоп глядел с правого клироса.

Вечерня началась.

Князь Масальский стоял, вытянув шею, – смотрел вперед на правый клирос, на котором виден был хор и миловидная маленькая головщица хора. Длинный нос Масальского точно принюхивался.

Масальский глазами показывал Возницыну на клирос и подмигивал: мол, замечай!

Возницын конфузился и не знал, как себя держать. Он стоял на вытяжку, опираясь о кавалергардский палаш – старался не звенеть своими позолоченными шпорами.

Обок их возвышалась прямая, строгая мать Асклиада. Она глядела только вперед – будто рядом с ней никого не было. Келарша усердно крестилась, перегибаясь пополам так, что серебряный крест раковинных четок касался коврика. Изредка, когда левый клирос пел менее стройно, чем правый, сердито сдвигала брови.

Пели с канонархом. [30]

Канонаршил чей-то высокий, сильный голос.

– Хороший голос – мы крылошанок позовем в келью, пусть нас потешат, споют! – не вытерпел, шепнул на ухо Возницыну востроносый игумен.

Когда наконец вечерня окончилась, Возницын повернулся, намереваясь уходить, но Масальский задержал его.

Монахини стали парами выходить из церкви. Келарша мать Асклиада ушла первой, поклонившись князю Масальскому. Игумен сделал полуоборот направо и стоял, точно принимал парад.

Выставив вперед стройную ногу, которую выше колен плотно обтягивали белые штиблеты с белыми пуговицами, он глядел на эти хмурые лица стариц и, время от времени, кланялся так, будто сзади кто-то дергал его за пудреную с черным бантом косичку.

Масальский нетерпеливо ворочал головой, ждал когда же проползет мимо него эта старушечья лавина.

Наконец подошли крылошанки.

Князь Масальский переступил с нога на ногу и откашлялся по-протодьяконски.

Лицо его повеселело.

– Ахтунг! [31] – чуть слышно сказал он, поворачивая голову к Возницыну и облизывая губы.

Крылошанки шли быстрее стариц. Они хоть и робко, но с любопытством быстро взглядывали на великолепного игумена и его рослого нарядного товарища, смиренно кланялись и исчезали в дверях.

Возницын заметил: на некоторых лицах была чуть сдерживаемая улыбка.

Возницын чувствовал себя неловко. Он смотрел на ковер, на золотой с черным шелком шарф Масальского, на тупые носки новых башмаков князя, прикидывая в уме – «а, ведь, Масальский оставил кавалергардские позолоченые шпоры – гусь-парень!» – и лишь изредка подымал глаза.

Когда в церкви остались только соборная да свечная старицы, Масальский пошел к выходу.

– Ну, сейчас – стомаха ради – закусим! – говорил он, идучи в келью.

В келье их встретила рябая, некрасивая келейница, которая прибирала игуменские покои. Увидев игумена, она вся зарделась, низко поклонилась и, как только Масальский и Возницын вошли в келью, шмыгнула поскорее за дверь.

– Ах ты, дьяволица стоеросовая, мать Асклиада! Видал, какую кралю мне подсунула? Звероподобный лик! Вот такой-то, действительно, только в обители хорониться надобно! Нет, шалишь, сестрица! Я себе келейницу подыщу помоложе и зраком получше! – говорил князь Масальский, отстегивая портупею и ставя шпагу в угол, где когда-то стоял посох игуменьи.

– Что, отче Александре, может, в трапезную пойдем? – спросил, шутя, Масальский.

– Что ты, что ты, уволь! – замахал руками Возницын.

– Не бойся – сам не пойду! – смеялся игумен. – Чего мы там – капусты да прогорклого конопляного масла не видали? Довольно на кораблях нанюхались! Нам сюда ужинать принесут.

С ужином трапезные не заставили ждать – две келейницы внесли разную снедь. Сзади за ними шла небольшая, плотная, лет тридцати монашка – чашница, мать Гликерия. У нее были черные плутовские глаза и небольшие усики, точно у гардемарина.

Она ставила на круглый ясеневый стол посуду, вполголоса покрикивая на келейниц:

– Груня, давай сюда! Хлеба-то сколь принесла!

Когда весь стол был уставлен яствами, келейницы вышли, а мать Гликерия поклонилась Масальскому и Возницыну:

– Милости просим откушать!

– Саша, это – мать Гликерия, моя старая знакомая. Мы с ней еще у «Трубы» вино пили!

– Да господь с вами, князь! – хихикнула мать Гликерия. Масальский подошел к столу и в мгновение оценил все блюда – карасей в масле, паровую стерлядь, белужье горлышко в ухе, пироги долгие, пышки, кисели и сказал:

– Мать чашница, в навечерии – сама ведаешь – хорошо единую красоулю [32] вина выпить: стерлядь, ведь, естество водоплавающее. Сухоядение нам, гвардии, не по регламенту!

Мать Гликерия только улыбнулась, тряхнув тройным подбородком.

– Все за?годя припасено – еще вы за вечерней стояли, а я уж догадалась. На то и чашница! – сказала она и пошла во вторую игуменскую келью.

Мать Гликерия вернулась оттуда, неся объемистый кувшин.

– Не угодно ли испить нашего монастырского кваску!

Масальский перевернулся на каблуках и, щелкая шпорами, пропел басом:

– И не упивайтеся вином, в нем бо есть блуд!..

А мать Гликерия уже доставала из поставчика, оклеенного золоченой бумагой, достаканы и чарки.

Масальский потянул чашницу за руку:

– Садитесь, мати Гликерия, у нас за презуса, в середку!

– Да что вы, князь! – притворно отмахивалась мать Гликерия, а сама уже протискивалась за стол.

Трапеза началась.

Мать Гликерия усиленно подливала обоим офицерам, но не забывала и себя.

– А хорошо, ведь, у нас в обители поют! Не правда, Саша? – обратился к Возницыну Масальский.

– Хорошо.

– Этот диакон только плоховат: как козел недорезанный блеет! Сюда бы такого, чтоб… А ведь, знаешь, у меня голосина! Как бывало подам команду, – по всей Ярковской гавани слышно. «Матрозы, не шуми, слушай команды»! – заревел Масальский.

– Ой, оглушил! – закрывая уши руками и откидываясь к стене, сказала румяная от вина мать Гликерия.

Масальский наклонился к ее уху и еще пуще прежнего закричал:

– Матрозы на райне, слушай! Развязывай формарсель и сбрасывай на низ! Отдай нок-гордины и бак-гордины формарселя! Сбрасывай с марса фор марсзеил!..

– Помилосердствуй, вся обитель сбежится, подумают игумен изумился, стал дьявола кликать! – останавливала его мать Гликерия.

– А что, важно командую? А знаешь, Саша, я морскую команду на зубок помню, а сколько лет прошло с тех пор, как командовал! Мати Гликерия, как бы это нам позвать сюда головщицу и ту, которая канонаршила?

– Это крылошанку Анимаису?

– Вот, вот – Анимаису! Пусть бы здесь что-либо спели.

– Отчего же, я сейчас, – сказала мать Гликерия, вылезая из-за стола.

Она вышла в коридор и сказала рябой послушнице, которая в ожидании приказаний стояла у двери.

Не прошло и нескольких минут, как за дверью послышалось:

– Во имя отца…

– Ами-инь! – возгласил подвыпивший князь Масальский.

В келью, робея и выпирая друг друга вперед, вошли две крылошанки – миловидная головщица Аграфена и высокая светловолосая Анимаиса.

Они стали у порога, не смея войти дальше.

Масальский выскочил из-за стола и потащил их к лавке.

– Садитесь, поешьте!

– Премного благодарствуем, мы только что из трапезной – сказала головщика.

– Что вы ели – кашу да овсяный кисель! От этого и голоса не подашь. Съешьте-ка лучше стерлядочки! – потчевал Масальский.

Крылошанки отказывались.

– Ешьте – я ваш игумен! Я вам: велю. Ешьте! – настойчиво говорил Масальский.

– Ешьте, девки, не бойтесь! – едва сдерживая икоту, говорила захмелевшая мать Гликерия. – Да раньше выпейте по чарке, нате!

Общими усилиями крылошанок заставили выпить и поесть.

– Ну вот теперь спойте что-нибудь, – сказала чашница.

– Что петь, мать Гликерия, – спросила головщица, – стихири или, может быть, канон пасхальный?

– Какое там стихири! Пойте мирское!

Крылошанки испуганно переглянулись.

– Мирские песни нельзя петь: грешно, – сказала серьезно Анимаиса.

– Я тебе прощаю, понимаешь! Я – игумен. Я прощаю! Пойте! – кричал Масальский. – Пойте, а не то – муку сеять пошлю! – стукнул он кулаком по столу и востренькие глазки его сузились.

Крылошанки робко запели:

„Я вечор молода во пиру была,

Ни у батюшки, ни у матушки,

Я была в гостях у мила дружка,

У мила дружка, у сердешнова...”

Масальский сидел, уронив голову на руки, слушал. Потом вдруг выскочил из-за стола так, что попадали чарки, достаканы.

– Девки, жарь плясовую! – скомандовал он.

Анимаиса поперхнулась, а головщица, не смущаясь, завела:

– Ах, барыня, барыня…

Князь Масальский пошел по келье, звеня шпорами.

– Эх, чорт, жалко – балалайки нет! – кричал он.

Возницын глядел с удовольствием – Масальский всегда хорошо плясал.

– Ну, что сидишь, Гликерия?! – крикнул Масальский, идя с каблука на носок.

Черноглазая чашница улыбалась, вопросительно поглядывая на Возницына. Ей, видимо, давно уже не сиделось на месте.

– Помогите игумену! – сказал Возницын.

– Э, бог простит! – махнула рукой Гликерия. – Девки, сыпь веселее!

И, выхватив из кармана платок, она павой поплыла вокруг игумена. Глаза ее стали молодыми и задорными. Она вот-вот приближалась к нему, лукаво поводя плечами, обжигала взглядом и ловко уходила в сторону.

А Масальский легко шел за ней вприсядку. Его косичка, оплетенная черной шелковой лентой, смешно дрыгала на спине в такт танца. Масальский щелкал пальцами по белым штиблетам, звенел шпорами, стучал каблуками.

Лампадки у образов беспомощно мигали, в поставчике, стоявшем в углу, дребезжала посуда.

Масальский, то и дело меняя коленца, без устали вертелся волчкам по келье. Мать Гликерия едва увертывалась от него. Пот катился с нее градом. Наконец она не выдержала: ускользнув от наседавшего на нее неутомимого игумена, она шмыгнула боком в открытую дверь второй игуменской кельи.

– Ох, не могу! Ох! – слышался ее голос.

Масальский так и вкатился присядкой следом за ней в темную келью.

Крылошанки, точно по уговору, порхнули за дверь.

Возницын улыбнулся – время было уходить и ему, но из кельи тотчас же выскочил потный игумен.

– А где ж они? Убежали? Я их!..

Он широко распахнул дверь и выбежал в длинный, полутемный монастырский коридор.

IV

У Софьи целый день ушел на хлопоты – она ходила на Арбат за своими вещами, оставленными у Мишуковых, затем пошла разыскивать дом Шереметьевых, который она смутно помнила с детства.

Надо было подумать о там, как жить дальше – долго оставаться в Вознесенском монастыре Софье не хотелось, тем более при таком игумене.

Осторожно, не называя себя, Софья разузнала у графской челяди, что граф и графиня в прошлом, 732 году, выехали вслед за двором в Питербурх.

Софья вернулась в Вознесенский монастырь вечером. Когда она пришла в трапезную, судомойки, гремя оловянными чашками, собирали со столов грязную посуду.

Софья пристроилась на краю стола, быстро поужинала и пошла к себе в келью.

Войдя в полутемный монастырский коридор, она услышала пение. Два молодых женских голоса стройно пели: «Я вечор молода во пиру была…» Пение доносилось с того конца коридора, где жила игуменья.

– Вот до чего дошло: у самой игуменской кельи чернички мирские песни распевают, – подумала Софья, проходя к себе.

Спать Софье еще не хотелось. Она намеревалась побеседовать со своей веселой сожительницей, сестрой Капитолиной, которая занимала вторую, смежную келью.

Но в келье Капитолины было тихо. Софья приоткрыла дверь и при слабом свете лампадки увидела – толстая Капитолина спала.

Софья закрыла дверь и зажгла свечу – она решила немного привести в порядок свои вещи, принесенные от Мишуковых.

Софья укладывала вещи и думала о том, что ждет ее впереди.

Что сулит ей жизнь у Шереметьевых?

Хотя Софья была крепостной крестьянкой, но до сих пор так счастливо получалось, что она не чувствовала всей тяготы своего положения.

Сначала Софья жила в монастыре под опекой матери Серафимы, потом – в доме у капитана Мишукова.

Капитанша была строгой, требовательной госпожой, но к Софье, наставнице своего баловня Коленьки, она относилась снисходительнее, чем к остальным слугам. Особенно она дорожила Софьей за рубежом, потому что сама не знала языков, Софья же говорила по-польски и по-еврейски, а к отъезду в Россию свободно объяснялась и по-немецки. И, в общем, у Мишуковых Софье жилось сносно.

Но как придется жить у графини? Шереметьевские дворовые не хвалили своей барыни. Приходилось ожидать всего.

Графиня может не посмотреть на то, что Софья обучалась в монастыре, что служила наставницей, а сделает ее сенной девушкой – быть на побегушках. Или выдаст за какого-либо старого пьяницу, купора, с которым не о чем и слова молвить и который станет еженедельно таскать жену за волосы.

А, может, графиня просто отправит Софью куда-либо в подмосковную деревню обыкновенной задворной крестьянкой.

Это – после всех наук, после рубежа!

Вспомнился рубеж.

Софье живо представились тесные улички Вильны, вечерние колокола костелов и коленопреклоненные молящиеся у Острой Брамы. Здесь всегда у одной из них, нетерпеливо позванивая шпорами, поджидал ее уланский подхорунжий. Здесь он клялся, что убьет себя, если Софья не полюбит его.

Вспомнился далекий прусский Кенигсберг – Длинная Кнейпгофская улица с узкими и высокими – в пять этажей – старыми домами, с красными кирхами, улетающими ввысь остроконечными башенками и шпилями, вспомнился Габербергский форштадт, где в доме купца Меера Рыхтора, они жили.

Вспомнилось, как во время ежегодной ярмарки, под Петров день, она с черноглазым сыном хозяина, Исааком, бродила среди многотысячной, шумной, веселой толпы, смотрела на площади комедиантов, и как Исаак тогда же купил в подарок Софье немецкое зеркальце в серебряной оправе, а вечером у зеленого подъемного моста через Прегель умолял Софью выйти замуж и плакал, точно ребенок.

– Может, и стоило бы остаться там, не ехать назад в Россию? – ехидно сказал какой-то голос.

Но Софья усмехнулась – она знала себя: на одном месте долгое время ей было не усидеть.

Ее тянуло куда-то. И тогда ее тянуло в Россию! И только в любви ее привязанность была сильнее: она многими увлекалась, но любила, думала об одном – Возницыне.

Софья решила завтра же с утра пойти и отыскать московский дом Возницыных.

Она закрыла сундучок и стала стлать на ночь постель, когда дверь широко распахнулась и в келью кто-то стремительно вбежал.

Софья обернулась. Так и есть – она этого ждала – перед ней стоял пьяный игумен, востроносый князь Масальский.

Софья нисколько не удивилась его появлению. Она знала: живя в одном монастыре, они, рано или поздно, должны были встретиться.

А Масальский опешил от неожиданности. Он моргал пьяными глазами, точно не зная, сон это или явь.

– Софьюшка, вы у меня в обители? – обрадованно кинулся к ней Масальский.

– Нет. Я только проездом остановилась здесь на сутки. Завтра еду в Питербурх!

– Зачем вам ехать? Оставайтесь у нас. Мы с вами славно заживем! Я тут – игуменом. Что хочу, то и сделаю! Хотите поставлю вас келаршей? – говорил он, целуя ее руку и пытаясь обнять Софью.

– Теперь не обманешь, это не в Астрахани! – подумала Софья, с отвращением отодвигаясь от востроносого князя.

– Оставьте, не надо! – строго сказала она, высвобождая свою руку и отступая в сторону.

Востроносое курье личико князя передернулось злобой.

– А, загордилась, мишуковская девка! Забыла, как в Астрахани со мной блудила! – уже повышал голос рассерженный игумен.

Софья быстро сообразила – окриком можно испортить дело. Нужно иначе.

– Напрасно, князь, лаешься, – более ласково сказала она, делая шаг к Масальскому. – Ну, чего хочешь, ваше преподобие? – улыбнулась она.

– Ага, образумилась! То-то. Пойди, я тебя поцелую!.. – потянул ее за руку Масальский.

Он хотел поцеловать ее в губы, но Софья увернулась и Масальский чмокнул в щеку. Софья едва сдержалась, чтобы не ударить его.

А Масальский уже обнимал ее.

– Постой, не спеши. Я все устрою! – как будто испуганно озираясь, сказала вполголоса, заговорщицким тоном Софья: – Там, – она кивнула на дверь в келью: – черничка сидит. Я ее вышлю, и мы с тобой останемся вдвоем!

Софья решила как-либо вырваться из его рук и бежать, куда глаза глядят.

Масальский пристально посмотрел на нее (Софья выдержала его взгляд) и, медленно цедя слова, сказал:

– Только не вздумай закрываться – дверь выломаю, хуже будет! – А убегать станешь – нагоню, на цепь посажу! В подвале сгною.

– Да что ты, дурачок? Я и не собираюсь убегать – перебила она Масальского, теребя от волнения его белый шелковый галстух.

– Ну ступай. Да поскорее! – сказал он, выпуская Софью из рук. – Гони ее ко всем чертям, а не то я ее!..

Масальский не боялся отпустить Софью в смежную келью. Как ни был пьян, он помнил, что из каждой кельи выход только один, а в окнах всюду – решетки.

Софья шмыгнула в келью Капитолины.

Закрыв за собой дверь, Софья так и осталась стоять, подпирая плечом дверь – боялась отойти прочь. Лихорадочно соображала: как быть?

Закрыться в келье – выломает дверь, с него станется.

Спрятаться – некуда. В келье, кроме стола, лавок у стены и кровати, на которой безмятежно спала рыхлая Капитолина, ничего не было.

На печь влезть? Увидит: на печи одна лучина.

Решать надо было сию секунду, иначе – всему конец.

Софья еще раз беспомощно оглянулась вокруг.

У самой двери, на гвозде, висели клобук и просторные рясы толстой трапезной сестры Капитолины.

Ненадежное, но последнее средство. Авось!

Софья быстро надела рясу, кое-как вжала в клобук пышные волосы и решительно отворила дверь. Поклонившись до земли игумену, она, не спеша, вышла из кельи.


Возницын не хотел ждать возвращения князя-игумена. Масальский пришел уже в такое настроение, когда он становился вовсе непереносимым.

Возницын надел портупею, взял палаш и вышел из кельи.

Он прошел коридор и уже подходил к выходной двери, когда на него налетела какая-то монахиня. Возницын невольно схватил ее за руки!

– Осторожнее.

Они взглянули друг на друга.

– Сашенька! – вскрикнула монахиня.

Возницын даже не знал, что сказать – так неожиданна была встреча.

– Бежим скорей отсюда! Он догонит! Бежим! – тащила Софья за рукав Возницына.

– От кого ты убегаешь? – спросил он, медленно идя к выходу.

– От Масальского.

– Ты разве пострижена? – удивился Возницын и сам пришел в ужас от этой мысли.

– Нет! Потом расскажу! Бежим, умоляю тебя!

Откуда-то издалека, из кельи, слышался какой-то истошный бабий крик.

Возницын, придерживая одной рукой палаш, поспешил за Софьей.

– Но куда ж ты сейчас идешь? – спросил Возницын, когда они вышли на середину монастырского двора.

Софья остановилась. Она и сама не знала, куда скрыться. Ясно было одно: в монастыре ни в коем случае оставаться больше нельзя.

– Куда угодно, только вон из монастыря.

– Идем ко мне, – предложил Возницын.

– Идем!

Они быстро пошли к воротам.

Сторож, сидевший у ворот, увидев подходивших Возницына и Софью, вскочил с места и услужливо распахнул калитку:

– Извольте, ваше… – начал он, а дальше не знал, как и продолжать: благородие или преподобие. – Коли царица назначила офицера игуменом, может быть этот будет келарем, кто их разберет!

Высунувшись из калитки, сторож глядел вслед этой странной паре до тех пор, пока она не скрылась в темном провале Спасских ворот.


Ключник Кирилл ждал, скоро ли из горницы вернется жена. Они уже спали, когда в ворота кто-то сильно застучал. Кирилл, крестясь с перепугу, скатился с полатей.

– Кто бы это мог быть ночью? Уж не воровские ли какие люди? Ночь-то осенняя, темная… А, может, из съезжей избы? Время лихое – за «слово и дело» тащат кого попало!

Оказалось не так страшно, но необычно: стучал барин, Александр Артемьевич. Он пришел пешком, да привел с собою какую-то монашку.

Александр Артемьевич велел принести в горницу вторую постель и повел монашку в дом.

Кирилл и руки развел: вот-те на! Никогда за ним этого не водилось.

Жалел одного: не приметил только, какова монашка. Может, кто-либо из Никольского – у Алены Ивановны их много проживает.

Вот теперь Кирилл и ждал прихода жены – что она расскажет.

Наконец, шлепая босыми ногами по полу, вошла баба.

– Ну что? – спросил Кирилл: – Какая монашка, старая? Из Никольского, поди, кто-нибудь?

– Как бы не так, – хмуро отозвалась баба, ложась: – Молодая, пригожая стерва. И вовсе не монашка!

– Да полно тебе – сам видел: в клобуке и в рясе!

– То была в рясе, а сейчас – в немецком платье. Клобук и ряса на лавке валяются!

– Не иначе беглая какая! Только что ж это такое? – догадывался Кирилл.

– Аль не видишь – жена не в лад, вот что! Спи уж! – сердито ответила баба. – Все вы такие!..

Она была зла – к завтрему прибавилось работы: барин велел резать курицу и петуха, варить гостье обед.

V

Софья бродила с узелком среди бесконечных китай-городских торговых рядов – хотела встретить кого-либо из Вознесенского монастыря: сама итти в монастырь боялась.

Софье надо было вернуть трапезной сестре Капитолине рясу и клобук, хотя у Капитолины они были не последние, и взять из кельи свои вещи.

Возницын ранним утром уехал в Никольское и сказал, что еще до вечера вернется с подводами и они, ничуть не медля, вместе поедут в Питербурх.

Он приказал ключнику Кириллу без него не впускать в дом никого.

У Софьи болела голова – спала только часа два после отъезда Саши, а долгая августовская ночь вся пролетела, как одно мгновение. За ночь переговорили, обсудили все. Решили твердо: больше не разлучаться друг с другом никогда.

Возницын не терял надежды как-либо освободиться от военной службы («Хоть что-нибудь с собой сделаю, а уйду!»), развестись с нелюбимой женой и жить с Софьей.

– Не даст Шереметьев мне вольную, – убегу за рубеж! – говорила Софья.

Возницын соглашался на все.

Софья ходила по рядам. Она ходила от Казанского собора, где были погреба с красным питьем, где толпились пирожники и квасники, а на скамьях сидели бабы со столовыми калачами и молоком, – до самого Варварского крестца.

У Варварского крестца в воздухе стояли самые непохожие, но одинаково густые, сильные запахи дегтя и «поспевшей», т. е. как следует пропахшей рыбы, чесноку и свежих подошв – с крестца под гору тянулись самые пахучие ряды: ва?ндышный [33], луковичный, чесночный, деготный, подошвенный.

Тут дымились блинни и из лавок, где жарили рыбу, несло постным маслом.

Софья ходила и приглядывалась – не увидит ли какой-либо знакомой торговки-насельницы из Вознесенского монастыря, чтобы попросить ее сходить в обитель.

Прежде всего она медленно прошла по тем рядам, где больше всего толкались бабы – по епанечному и кафтанному рядам. Тут, в былое время, торговала бойкая Филатовна. Но ее не было.

Софья глянула насупротив, в суровские ряды: может, Филатовна перешла туда? Софья прошла все ряды до крашенинного и завязочного – нет бабы.

– Должно быть, умерла. Ведь, двенадцать годов я не видела ее, – решила Софья.

Она вернулась и пошла к ветошному ряду. Тут, наверняка, где либо стоит с разноцветным ворохом одежды на руке, румяная, расторопная, говорливая Устиньюшка, у которой когда-то мать Серафима купила для Софьи шубейку на лисьем меху.

Устиньюшка была сплетница, и Софье неособенно хотелось просить ее об одолжении (придется, ведь, рассказать вчерашнюю историю), но делать было нечего.

Софья едва отбилась от какой-то назойливой торговки, которая предлагала купить дымчатого турецкого атласу, – и вела ее до самого ветошного ряда.

Устиньи не было.

Софья прошла к щепетильному – авось, где-либо тут или у игольного.

Устиньюшка как сквозь землю провалилась.

Софья наверняка знала, что Устиньюшка где-то здесь – вчера утром встретила ее на монастырском дворе, разговаривала. Но найти бабу в этой толпе, среди шалашей, рундуков и ларей было нелегко.

Софья шла мимо всех этих пушных и чулочных, лапотных и зеркальных, мешиных и тележных рядов и вспоминала, кого еще из насельниц Вознесенского монастыря, занимавшихся торговым делом, она помнит.

Была длинная, нескладная драгунская вдова Пелагея Ивановна, торговавшая оладьями. Она торговала с краю овощного ряда – возле нее еще стояла уксусная бочка и чаша с перцем. Но на этом месте теперь сидела баба с лукошком – продавала золу, а вместо медового – расположился меловой ряд.

Время шло.

Делать было нечего. Софья решила пойти сама в монастырь – будь, что будет.

Напоследок она все-таки глянула еще в одно место – там обычно толпился монашеского чина люд – в манатейный ряд, торгующий рясами, скуфьями, клобуками и ременными соловецкими четками. Но ни здесь, ни рядом – в свечном и иконном рядах – знакомых монахинь Софья не нашла.

Софья направилась в Вознесенский монастырь.

По дороге, у Нитяного перекрестка, она увидела румяную Устиньюшку:

– Устиньюшка, ты куда это запропастилась? Я тебя ищу-ищу, – сказала обрадованная Софья. – Ты что теперь, здесь стоишь?

– Нет, милая, там в ветошном. Я станового кваску ходила испить – жара, мочи нет – да и заговорилась тут. А ты, Софьюшка, чего ищешь? Белил не надо ль? Мыла грецкого, аль индейского?

– Нет, Устиньюшка. Я к тебе с просьбой. Сходи-ка ты в монастырь, снеси этот узелок трапезной сестре Капитолине и возьми у нее мой сундучок. Он в первой келье стоит. Я сегодня еду в Питербурх.

– А ты почему ж сама не хочешь сходить? Аль дружка поджидаешь? – ехидно улыбнулась Устиньюшка.

– Нет, игумена боюсь. Вчера насилу от него вырвалась. Кабы не надела капитолининой рясы – не убежать бы!

Глаза Устиньюшки заблестели – предвиделось что-то интересное.

– Он и к тебе подбирался, как к трапезной?

– А что с Капитолиной? – спросила Софья.

– Ты не ведаешь? Умора! Вся обитель сегодня только об этом и судачит. Вчера вечером привез какого-то своего товарища – длинноногий такой, ладный. Напились в келье с чашницей Гликерией допьяна. Игумен высокого оставил с Гликерией, а сам пошел по кельям искать себе пару. Набрел на капитолинину келью. Вошел, а она в это время спала, раздевши. Он к ней. Кабы та не сонная, они б полюбовно сговорились – Капитолина не прочь, а тут со сна и небо в овчинку кажется. Капитолина подняла крик. Баба здоровая – не была б трапезная – сбила нашего игумена с ног да через него в одной сорочке так к келарше Асклиаде в келью и влетела. А в руках у нее парик евоный офицерский с пуклями, с косичкой остался. Она как вцепилась в волосья, так и вынесла из кельи в беспамятстве. Истрепала, излохматила. Келейница келарши до полуночи его завивала да пудрила – Асклиада боится игумена: гвардеец, ведь! Сегодня игумен из своей кельи не выходит – только капусту кислую жрет.

Обе хохотали до слез.

– У тебя сундучишко-то тяжелый? – спросила, утирая слезы, Устиньюшка.

– Нет.

– Давай-кось узелок и стой здесь. Я живо сбегаю!

И Устиньюшка пошла протискиваться через толпу.

VI

Алена вытягивала худую шею, становилась на носки, смотрела то так, то этак. Хотела в последний раз увидеть своего любимого Сашу.

Но Саша ехал впереди всех, и в глаза назойливо лез этот бестолковый болтун Афонька, который поместился на самой последней подводе. Свесив ноги с задка телеги, он сидел спиной к лошади и смотрел на удаляющееся Никольское. Алене казалось, что даже на таком расстоянии она видит улыбающуюся рожу.

– Вот бы ты поближе был, я бы тебя, стервеца! – со злостью думала она.

Когда Саша вчера уезжал с Масальским Алена, конечно, и не рассчитывала на то, что муж вернется домой, как обещал Масальский, еще к ночи. Она ожидала его сегодня днем. Но Саша удивил всех: он приехал ранним утром и приехал не угрюмый и недовольный, как всегда с похмелья, а веселый, ласковый. Он насмешил всех своими рассказами об игумене и даже не так, как всегда, косился на алениных старух.

Алена была бы совсем счастлива, если бы не одно обстоятельство: муж почему-то загорелся – ехать немедленно в Питербурх, хотя отъезд был назначен на завтра и не все еще к нему было приготовлено.

– И чего ты, Сашенька, торопишься? Обожди денек-другой! И крупы натолкем побольше и колеса новые для телеги окуем! Ведь, ты еще вчерась говорил, что поедешь послезавтра, – убеждала Алена.

Но муж стоял на своем – ехать без промедления.

– Завтра чуть свет уезжает из Москвы Митька Блудов. Хочу пристать к нему – все ж надежнее будет ехать. Да и пора собираться – как бы императрица не прогневалась: ведь, сама знаешь, за нами, бывшими кавалергардами, смотрят! Давно указ дан, чтобы по Москве праздно не шатались! – потупив в землю глаза, говорил Возницын.

Хотя в других делах Алена обычно и не очень-то уступала мужу, но тут дело – служебное, военное. Где же с ним спорить!

Как ни тяжело было, она сдалась и, переполошив, разогнав по всему Никольскому с разными поручениями дворню, стала спешно ладить мужа в дорогу.

Но те часы, что муж пробыл дома, он продолжал оставаться ласковым и хорошим. И если бы Алена раньше (а не за обедом) подсунула ему выпить чарку с настойкой, которую вчера на той травке сделала Стукея, Алена и впрямь подумала бы, что подействовало приворотное зелье и муж любит ее так же, как в первые месяцы женитьбы.

И то, что в долгую разлуку уезжал он такой хороший, сейчас еще усиливало ее тоску.

Оттого хотелось еще хоть разок взглянуть на него. Алена напрягала глаза, но телеги уносились все дальше и дальше и наконец в облаках придорожной пыли совсем исчезли из глаз.

Вторая глава

I

Лэди Рондо с нетерпением ждала мужа. Она приказала перенести пяльцы поближе к окну, чтобы видеть всю Нижнюю набережную.

Сегодня был решительный день – Клавдий Рондо поехал в последний раз говорить с Остерманом об англо-русском торговом трактате.

Все тридцать пунктов трактата давно уже были обсуждены и приняты обеими сторонами. Остались пустяки – капризы своенравной бабы, императрицы Анны Иоанновны. Год тому назад так же шла дипломатическая переписка из-за ерунды: русские настаивали, чтобы английский представитель целовал у императрицы руку, Англия же не соглашалась: при дворе короля Георга II такой церемонии не существовало.

Сейчас было другое: Анна Иоанновна не соглашалась именоваться в трактате старым царским титулом и требовала, чтобы ее, как короля Георга, величали «императрицей» и «всепресветлейшей и державнейшей».

Из-за этого вот уже две недели шел спор между Рондо и Остерманом.

Клавдий Рондо – по старому торговому опыту – чувствовал: если не соглашаться сразу, на этом, в сущности пустяковом вопросе, можно, пожалуй, кое-что заработать. Он не уступал Остерману, какие доводы тот ни приводил. Но в то же время Рондо боялся слишком долго тянуть с трактатом – как бы его не обошли пруссаки и не вырвали бы из-под носу, как в 724 году, главной статьи договора – поставки солдатского сукна для русской армии. За последние годы их сукна были лучше английских и обходились на 20% дешевле.

Сегодня Клавдий Рондо решил покончить с трактатом – признать Анну Иоанновну «императрицей»: из Лондона забрасывали депешами и эстафетами. Торопили резидента.

– Удастся ли Клавдию перехитрить старую лисицу Остермана? – думала лэди Рондо.

Но кроме этого государственного дела, которое в лучшем случае сулило ее мужу только повышение по службе (авось, король Георг II сделает Клавдия Рондо из резидента при русском дворе полномочным министром), у лэди Рондо было свое маленькое предприятие.

Судьба его решалась тоже сегодня.

Лэди Рондо подала мужу хорошую мысль – взять на комиссию русские казенные товары, как это сделал когда-то ее покойный первый муж, консул Уард.

Но Уард платил за все товары вывозные пошлины, а лэди Рондо – за рукоделием – пришла в голову еще более заманчивая и вполне осуществимая мысль: продавать беспошлинные, контрабандные товары. Для этого надо было прежде всего втянуть в компанию придворного банкира Исаака Леви Липмана, недавно возведенного царицей в звание обер-гоф-фактора.

Лэди знала: когда Анна Иоанновна бедствовала в Курляндии на вдовьем пенсионе и заискивала перед всеми, чтобы достать лишнюю копейку, Липман зачастую выручал ее из беды. Зато сейчас он был в большой милости у царицы и состоял постоянным негласным советчиком Бирона.

Лэди Рондо не сомневалась: Липман согласится войти в компанию. Но это было только полдела.

По замыслу лэди Рондо в компанию необходимо было втянуть самого обер-камергера Бирона. Лэди видела: во всех коммерческих операциях Липмана – будь то поставка серебра на монетный двор или привоз вина из Лифляндии – чувствовалось высокое покровительство.

Клавдий Рондо пользовался расположением Бирона. Но лэди Рондо решила еще больше войти в доверие к обер-камергеру. Она стороной узнала, что графиня Бирон любит рукоделие.

Лэди Рондо предпочла бы читать Шекспира или Сервантеса, чем сидеть за пяльцами, но делать было нечего. Она терпеливо вышила две покрышки для диванных подушек, и Клавдий сегодня повез их с собою, чтобы через Липмана передать графине.

Лэди Рондо было любопытно: понравится ли ее работа графине или нет?

И она, вышивая, с нетерпением поглядывала в окно. Наконец лэди Рондо дождалась – у дома остановилась знакомая пара серых лошадей.

Захлопали двери – навстречу резиденту бежали слуги. Лэди Рондо позвонила в колокольчик. В зал вошла высокая, светловолосая горничная.

– Затопите камин, – сказала лэди Рондо, отодвигая пяльцы.

Еще не успели разгореться сухие дубовые дрова, как в зал влетел розовый с мороза Клавдий Рондо.

Лэди по веселым глазам мужа увидала: дело выиграно. Она поднялась навстречу мужу.

Клавдий Рондо замахал руками в кружевных манжетах:

– Ради бога – осторожно: я – с холода, не простудись!

Но все-таки подошел к жене и натянувшись (лэди была выше ростом) поцеловал се в лоб.

– Вы замерзли. Садитесь к камину! – говорила лэди Рондо подвигая мужу кресло. – Ступайте, Марта, дрова будут уже гореть. Скажите, чтоб накрывали на стол – мы сейчас идем обедать!

Горничная вышла.

Клавдий Рондо круто повернулся на каблуках (не был бы родом француз!), подбежал к одной двери, распахнул ее, посмотрел, не подслушивает ли кто-нибудь, подбежал к другой.

У Остермана всюду, в каждом доме, были уши. Особенно в домах иностранных представителей, где Остерман ставил для караула солдат. В доме Рондо от прежнего консула остался целый штат – шестнадцать человек. Они все были шпионами Остермана. Также нельзя было доверяться прислуге.

– Как будто никого нет, – сказал он, возвращаясь к камину и садясь в кресло.

Лэди села рядам.

– Можно поздравить? – спросила она, улыбаясь.

– Можно, – сказал Рондо: – Липман сегодня же приедет к нам.

– Браво, браво! – захлопала в ладоши лэди Рондо. – А как же с трактатом?

– Подписали, – ответил Клавдий Рондо, поглаживая свою французскую клинышком бородку.

– А титул?

Рондо развел руками.

– Я целое утро проспорил охрип даже – никак не соглашались титуловать царицу по-старому. Уж я хотел сдаться, но Остерман вдруг предложил остроумный выход. «Никто не будет последним» – сказал он. И так получилось.

– То-есть, как это? – не понимала лэди Рондо.

– Я недоумевал так же, как и вы. Но все оказалось чрезвычайно просто: мы берем тот экземпляр, в котором первым будет стоять титул его величества короля, а затем титул ее величества. А русские оставят себе другой, где первой будет титуловаться царица, а его величество – потом…

Лэди рассмеялась.

– Ну и хитер!

– А из-за этого титула я все-таки кое-что выторговал: трактат подписали не на десять, а на пятнадцать лет!

– Поздравляю, поздравляю, – нежно целуя мужа, сказала лэди Рондо. – Я всегда знала, что вы хороший делец. Наконец-то мы покончили с трактатом. Теперь можно спокойно заняться своими делами!


Английский резидент при русском дворе Клавдий Рондо похрапывал под стеганым атласным одеялом после целого дня, посвященного коммерции, а лэди Рондо – в нарядном кружевном чепчике и шелковом китайском халате – писала письмо своей приятельнице в Лондон.

Днем писать было некогда, а завтра представлялась столь выгодная оказия – с курьером отправляли королю подписанный трактат «о дружбе и взаимной между обеих держав коммерции». Нужно было торопиться, потому что, во-первых, накопилось много интересных новостей, а во-вторых курьер собирался в дорогу еще до света.

Лэди Рондо писала:


«Но никто не удивил меня столь, как придворный банкир, обер-гоф-фактор Исаак Липман.

Приехав к нам с первым визитом, он кинулся ко мне так стремительно, что я вообразила, будто он хочет заключить меня в объятия. Затем вдруг, остановившись, он нагнулся ко мне так низко, что я обеими руками схватилась за юбку. Мы оба очень смутились, а когда г. Рондо выдал меня, то это вызвало общий смех».


Лэди Рондо присыпала исписанный листик песком и улыбнулась при воспоминании об этом смешном и конфузном случае.

Когда она, в лучшем своем фиолетовом с серебряной сеткой, роброне и в новом маленьком парике, сделанном придворным куафером Петром Лобри, вошла в зал, с дивана поднялся высокий, немолодой человек в нарядном бледно-розовом атласном кафтане. Лэди узнала (она неоднократно видела его при дворе) – это был обер-гоф-фактор Липман.

Он так стремительно пошел ей навстречу, что лэди невольно остановилась. Подбежав к ней, Липман вдруг низко поклонился, точно его ударили сзади и он переломился пополам.

Лэди снова улыбнулась при воспоминании. В то мгновение ей почему-то стало страшно за свои юбки. Она в испуге прижала обе руки к бокам.

А Липман уже глядел своими круглыми умными глазами. Он видел, что испугал ее и не знал, как быть, лэди не предлагала руки, продолжая придерживать юбку.

Наконец она поняла свою оплошность – вспыхнула и протянула руку.

Липман поднес ее к своим полным губам и сказал, скрывая в полупоклоне улыбку:

– Простите, лэди: я, кажется, напугал вас?

Она готова была провалиться сквозь землю. Взглянула на мужа – Клавдий откровенно смеялся.

– Не бойтесь, господин Липман – только обер-гоф-фактор, а не архиатер [34], – сказал он, подходя к жене.

– Я несколько лет живу в этой варварской стране и, право, забыла все хорошие манеры, – улыбаясь, ответила лэди.

Она наконец оправилась от смущения.

Липман сдержанно улыбнулся и постарался тотчас же перевести разговор на другую тему:

– Я восхищен вашим рукоделием, лэди, не меньше, чем моя госпожа, графиня Бирон. Я передал ей ваши работы. Графиня приглашает вас послезавтра приехать во дворец…

Это лэди Рондо вспомнила с удовольствием.

– Вот об этом надо ей написать.

Она перевернула листок и снова застрочила:


«Благодарю вас за присланные узоры; они сделаны очень хорошо, и я совершенно поняла то направление, в котором должны быть сделаны тени для того, чтобы столбы казались с желобками. Представляю себе ваше удивление, когда вы узнали, что я предпринимаю такую работу; хотя я очень люблю рукодельничать, но мне самой не нужно такого огромного узора; он предназначался для графини Бирон, которая может употребить для работы много рук. Она большая любительница вышивания и, узнав, что у меня есть несколько вышивок моей собственной работы, пожелала их видеть и пригласила меня к себе работать. Я приняла это приглашение с удовольствием по двум причинам: во-первых, г. Рондо может извлечь из этого выгоды, и, во-вторых, мне представляется случай видеть царицу в такой обстановке, в какой иначе ее никак нельзя было бы видеть».


Лэди задумалась: что бы еще написать? Страшно хотелось поделиться приятной новостью о том, что не какой-либо лондонский комиссионер Гольден или негоцианты Шифнер и Вульф, а сам обер-камергер Бирон принял в их торговом деле участие. Но об этом, к сожалению, нельзя писать даже и через специального курьера.

Лэди потянулась и зевнула. Самое интересное написано. Что прибавить еще?

Конечно, можно был бы изобразить сцену, как она, лэди Рондо, принимала в своей гостиной еще одного еврея.

Когда она оправилась от смущения и села, она увидела у двери второго гостя. Это был старый еврей в длиннополом черном кафтане и маленькой бархатной шапочке. Все лицо его – от самых глаз было покрыто черными, с сильной проседью, волосами.

Он, молча, поклонился лэди Рондо.

Липман, видя, что лэди смотрит удивленными глазами на незнакомца, поторопился сказать:

– Это мой фактор, Борух Лейбов.

Лэди чуть наклонила голову.

– Садитесь, реб Борух, – просто сказал Липман.

Борух Лейбов послушно опустился на краешек стула.

«Об этом после как-либо напишу – о двух разных евреях, – подумала лэди. – Ведь, он-то, этот молчаливый старик, будет закупать для нас пеньку и лен. Довольно, надо спать. И так на восьми страницах получилось!»

И она дописав последние строки приветствий, стала запечатывать конверт.

II

Как Андрей Данилович ни удерживал своего бывшего ученика, Возницын заторопился дамой.

Вечерело. Надо было возвращаться к себе, в Переведенские слободы: могла притти Софья – она, большею частью, приходила под вечер, когда графиня Шереметьева уезжала куда-либо из дому.

Возницын сунул в карман шинели книжку, которую дал ему почитать Фарварсон, попрощался и вышел.

Он спустился на Неву и пошел по льду напрямик к Адмиралтейству.

Возницын шел и думал о том, что произошло сегодня. Сегодня он ходил на освидетельствование к лекарю Военной Коллегии Гердингу. Гердинг признал, что Возницын не способен к воинской службе.

Возницын шел и улыбался.

– Неужели взаправду удастся освободиться от этой проклятой, давно опостылевшей службы?

От флота он кое-как уже освободился: его неделю тому назад «за незнанием морского искусства» вычеркнули из списков флота и отправили в Военную Коллегию для определения в армейские сухопутные полки.

С первых же дней приезда в Санкт-Питербурх и вторичного зачисления Возницина во флот, Адмиралтейств-Коллегия все время старалась продвинуть капитан-лейтенанта Возницына по службе.

Коллегия, видимо, действовала по предписанию императрицы, которая хотя и не очень доверяла бывшим кавалергардам, но все-таки помнила, что во время переговоров с верховниками кавалергарды стали на ее сторону.

Возницын не оправдывал доверия Адмиралтейств-Коллегий – он нарочно вел себя так, точно, был не капитан-лейтенантом, а дека-юнгой, который без году неделю во флоте.

Целый год, куда бы ни назначала его долготерпеливая Адмиралтейств-Коллегия, он настойчиво употребил на то, чтобы доказать, что он нисколько не сведом в морском искусстве.

У сотоварищей его поведение вызывало общее недоумение. Враги посмеивались за глаза над ним и называли дураком, а друзья – предостерегали, говоря, что императрица может наконец разгневаться. Но Возницын упрямо гнул свою линию.

И, в конце концов, он добился: с флотом было покончено навсегда. Оставалось как-либо уйти из армии.

Возницын составил себе определенный план: он освобождается от военной службы, разводится с нелюбимой женой, выкупает у графа Шереметьева Софью и они женятся.

Итак, думая о Софье, о своем плане, который понемногу начал уже выполняться, Возницын дошел до Переведенских слобод.

Каждый раз, как Возницын возвращался откуда-нибудь домой – со службы или от милейшего старика, Андрея Даниловича Фарварсона, с кем он охотно беседовал и у кого попрежнему брал книги, – Возницын ждал, что в крохотном зеленоватом оконце его горницы он увидит черные косы и голубые глаза.

И теперь, проходя под окнами маленького домика, где он жил, Возницын глянул в верхнюю, незамерзшую часть стекла. В горнице сидел один денщик Афонька – он растапливал печь.

У калитки Возницын встретился с самим хозяином, столяром Парфеном, крепким, жилистым стариком, от которого всегда пахло смолкой.

– Куда это так, на ночь глядя? – спросил он Парфена.

– На работу, ваше благородие, – ответил Парфен, давая барину дорогу.

Возницын остановился.

– Разве и вечерам работаете?

– Не токмо вечером, а до самой полуночи, батюшка-барин. Теперь к праздникам у нас самый сенокос!

– Это к новому году?

– Да кабы один новый год, а то и Крещенье, и восшествие на престол, а там – глядишь и день ангела, 28, а на второй день после Сретенья – тезоименитство, – раздельно выговорил обстоятельный Парфен. – Почитай, цельный месяц во дворце праздники да веселье, а нам, холопам, работа…

– Что, красивый фейерверк нонче готовите?

– Думаю, что неплохой. Одних досок больш двух тыщ от голландских пивоварен привезли. По копейке за штуку за доставку плочены – сами извольте подумать! А сколько другого материалу – страсть. Для огней что-то больш полутораста пудов говяжьего сала припасено!..

– Придется сходить посмотреть, – сказал Возницын, идя к дому.

Он прошел маленькие сени и вошел в небольшую, чистенькую горенку. Стол, кровать, несколько стульев – все хотя и незатейливой, но добротной работы самого хозяина Парфена. В углу полка с книгами.

Возницын любил эту свою тихую, скромную горницу. А сейчас, в вечерних сумерках, при свете топившейся печки, она казалась еще более уютной.

Он бросил шинель и шляпу подбежавшему Афоньке, а, сам взял книгу, принесенную от Фарварсона и сел к печке. Пока Афонька накрывал на стол, Возницын перечитывал эти, понравившиеся ему, стихи:

Стой кто хочет на скользкой придворной дороге,

будь сильным и любимым при царском чертоге.

Старайся иной всяко о высокой чести

ищи другой чтоб выше всех при царе сести…

Но мне в убогой жизни люб есть покой сладки,

дом простой и чин низкой, к тому же убор гладки…

Эти строки словно были написаны им самим.


Возницын лежал на постели после обеда, когда пришла Софья. Он кинулся к ней, помог раздеться, усадил у печки и сразу же стал выкладывать свою радостную новость.

– Меня сегодня доктор Гердинг признал негодным к воинском службе. Сразу после нового года будет комиссия и все решится. Я уверен, что меня освободят вовсе. Вот-то будет хорошо, правда?

– Хорошо, – как-то безучастно проронила Софья.

– Что с тобой, Софьюшка? Ты чем-то огорчена? – обнял ее Возницын.

Софья на секунду закрыла лицо руками, потом тряхнула головой, точно сбрасывая какую-то тяжесть.

– Ничего! Эта проклятая старая дура сегодня ударила меня за то, что я нечаянно уколола ее булавкой. Примеривала на ней юбку, а она не стоит на одном месте, все хочет скорее к зеркалу бежать!..

– Ударила? – вскочил Возницын.

Бить ее, Софью, – это казалось Возницыну чудовищным. В ту минуту он совсем забыл, что кое-когда, в сердцах, давал Афоньке подзатыльник.

– Я не вынесу, уеду! Убегу куда-нибудь, в Москву, – говорила Софья, печально, глядя на тлеющие угольки.

Возницын, помрачнев, шагал из угла в угол. Все радостное настроение пропало.

– Меня освободят. А не освободят по этим болезням, что написал Гердинг, я себе палец отрублю. Что угодно сделаю, но освожусь! – сказал он, ложась на кровать.

С минуту оба молчали.

Софья, опустив плечи, глядела в печь. Возницын лежал, подложив под затылок руки.

Софья встала, подошла к постели, прижалась щекой к щеке Возницына:

– Знаю, Сашенька, что и тебе не сладко. И чего ты связался со мной, с холопкой? Бросил бы лучше!

– Замолчи! Как тебе не стыдно! – силился привстать Возницын, но Софья целовала его:

– Хорошо, хорошо. Верю, что любишь, милый мой!..

III

Андрюша Дашков, забыв свой возраст и чин, бежал по лестнице, как юнга, шагая сразу через три ступеньки.

Радоваться было от чего – Адмиралтейств Коллегия только что постановила отпустить лейтенанта Андрея Дашкова на год, до предбудущего 736 года, в свой дом, «поелику допускают конъюнктуры».

Андрюша сегодня утром приехал с корабля в Санкт-Питербурх, в котором так долго не был: в плавании и в походе к осажденному русскими войсками Гданску – незаметно прошел целый год.

Теперь до отъезда в распоряжении Дашкова оставалось несколько часов – подводы отправлялись в Москву после полудня. Вещей у него было немного – один мешок, в котором лежало бельишко, старый бострок, новые железа для ловли лисиц да фунтов двадцать пороху, которого Андрюша раздобыл по-приятельски у констапеля. [35] (Покупать порох было хлопотно – продавали из Артиллерии, смотря по человеку и состоянию по четвертушке фунта.) Мешок Андрюша заблаговременно оставил в удобном месте, чтобы с ним поменьше таскаться – в Адмиралтейской караульной, у знакомого дежурного лейтенанта. Словом, сейчас Андрюша мог смело итти проведывать дорогого зятя, Сашу Возницына.

В последний раз Андрюша видел Возницына осенью 733 года, когда он только что приехал из Москвы после службы в кавалергардах. Саша был весел и доволен, что снова попал во флот, и они тогда, помнится, изрядно выпили.

Жил Возницын на старой квартире, в доме у вдовы-сестры, Матрены Артемьевны Синявиной.

Выйдя из Адмиралтейства, Андрюша так и пошел напрямки по лугу.

Когда-то здесь шумел морской рынок, у петровского кружала толпились в прогоревших кожаных фартуках адмиралтейские кузнецы, осыпанные опилками плотники и пел песни какой-либо подгулявший финн, пропивая проданный воз сена.

А теперь на площади – ни кабака, ни рыночных шалашей. Ровное, покрытое снегом, белое поле.

Кикины палаты – перестроены, мазанки, где помещались младшие не-гардемаринские классы Морской Академии, и цейхгауз – снесены. Все это вобрал в себя зимний императрицын дворец.

По лугу ко дворцу шла проезжая, выглаженная санная дорога и в разных направлениях колесили пешеходные тропы.

Был морозный, солнечный день. Пощипывало за уши.

Андрюша шел, с удовольствием ощущая под ногами прочную землю, – ему надоели эти неверные балтийские хляби.

Он с нежностью глядел на чистый снег – его не занимал дворец, у которого стояло несколько богато-убранных саней. Вон к Большой Перспективной дороге бежали собачьи следы и у кучи полузанесенного снегом кирпича, оставшегося от кружала, четко обозначалась на снегу мелкая цепочка мышиных следов.

«Вот в такое утро на зайчишек пойти!» – думал он.

Андрюша прошел луг и свернул к Мье.

В доме покойного адмирала Ивана Акимовича Синявина его встретила сама хозяйка, высокая, сероглазая Матрена Артемьевна.

– Саша дома? – спросил Дашков, здороваясь с ней.

– Входите, Андрей Иванович, – пригласила его в комнату хозяйка.

Андрюша потопал еще по рогоже, чтобы получше оббить с башмаков снег, и вошел в комнату.

Голубая изразцовая печь, две-три ландкарты на стене, овальное венецианское зеркало, посреди комнаты – широкий дубовый стол, стулья с кожаными сиденьями.

Все чисто, опрятно.

– Саша у меня не живет, – сказала Матрена Артемьевна, садясь.

– А где же он?

– Не знаю. Как в прошедшее рождество съехал куда-то, так с тех пор и глаз не кажет. Братец называется…

– А не сказал, куда съехал?

– Нет. Где-то здесь, на Адмиралтейском острову, а где – не знаю. И как он устроился, – ведь, всюду солдат полно.

– А почему Саша от вас уехал? – наморщил лоб Андрюша.

– Да кто ж его разберет: он, ведь, всегда по-своему, все не как люди… Мы – свои, можно прямо сказать. Сами подумайте, этакая удача человеку: тридцати пяти лет нет еще, а уже капитан-лейтенант.

– Кто служил в кавалергардах, тех императрица жалует, – несколько обиженным тоном вставил Дашков.

– Мало того, что произвели – на корабль в помощники к капитану Армитажу назначили. Это не лишь бы куда, а на саму «Наталию». Человек ни разу пороха не нюхал, в море всего однажды был – мой покойный Иван Акимович силком его вытащил – и такая честь! Ну, плавал не плавал – не в этом дело, а обласкан царской милостью, дают человеку ход – надо бы итти дальше, служить, добиваться… А он, прости господи, дурак этот, от всего отказался! Совсем рехнулся, ровно изумленный какой!

У всегда невозмутимой, выдержанной Матрены Артемьевны от негодования даже порозовели щеки.

Андрюша сидел, барабаня пальцами по столу. Сдержанно улыбался.

«Саша – такой же, как и раньше был», – думал он.

– Каждому, Матрена Артемьевна, несладко служить – лучше в вотчине быть, – сказал Андрюша в защиту своего друга.

Матрена Артемьевна искоса поглядела на свата.

«Ты тоже, видать, хорош. Тюфяк! Увалень!» – подумала она.

– А вы где ж сейчас? – спросила Матрена Артемьевна.

– Я был в походе – к Гданску ходили. Теперь Адмиралтейств-Коллегия отпустила на год в дом.

– Вот и хорошо. Жаль только, что святки уже проходят. К Васильеву дню, я чай, не поспеете домой?

– Как поедем – может, и поспею. Зато к Крещенью наверняка попаду…

Андрюша поднялся.

– Кланяйтесь маменьке и Аленушке. Я ее совсем махонькой помню. Как она там, бедная, одна с хозяйством справляется! – говорила Матрена Артемьевна, провожая свата до двери.


Андрюша Дашков потуже подпоясал полушубок, надвинул на уши старую отцовскую бобровую шапку и сел в сани.

Бумага Адмиралтейств-Коллегии об отпуске была спрятана в надежном месте, за семью одежками, за пазухой; мешок с двадцатью фунтами пороху и новым капканом для лисиц (главная андрюшина поклажа) и кое-какими харчами был уложен на самое дно саней; заряженная фузея (от волков и воровских людей) лежала тут же, рядом – словом, можно было отправляться в путь. Тронулись.

Мгновение – и позади остался весь город: Березовый и Васильевский острова, Адмиралтейство, нескладный императрицын зимний дворец, дома на Луговой – всё. Вперед – на Большой Перспективной дороге открывалась ровная линия, выстроенных во фрунт, низеньких, чахлых берез. Кое-где маячили бедные мазанки конюшенных и прочих служителей, да справа, у самого Зеленого моста через Мью, виднелся шпиц деревянного Гостиного двора.

У Зеленого, узкого моста немного задержались: с моста спускалась бесконечная вереница подвод с какими-то мешками. Продрогшие ямщики, довольные, что наконец доставились на место, весело понукали лошаденок.

Андрюша от скуки глядел на дощатый Гостиный двор, на грязную Мью. На льду, против мясных и рыбных рядов грызлись, неподелив добычи, голодные псы.

Когда Андрюша въезжал на мост, мимо них, по направлению к Переведенским слободам, быстро прошел какой-то высокий человек в треуголке и военной шинели. Его фигура показалась Андрюше знакомой. Обгоняя военного, Дашков обернулся. Это был Возницын.

– Саша! – окликнул он. – Стой, стой, погоди! – закричал он ямщикам, выскакивая из саней.

Подводы остановились. Возницын узнал друга.

– Андрюша!

Они обнялись.

– А я тебя, арципуп ты этакий, целый день по всему городу разыскивал, никак не мог найти! – говорил обрадованный встрече Дашков: – Ты где живешь? Почему от сестры сбежал?

– От нее – сбежишь. Запилила меня своими наставлениями, – ответил Возницын, умолчав о том, что съехал он не по одному этому поводу, а потому, что живя у сестры, нельзя было бы принимать у себя Софью. – Сейчас живу здесь, неподалеку, – кивнул он на Переведенские слободы. – У столяра Парфена, у которого когда-то гардемарином живал ты.

– Экая досада! Ведь, чуяла моя душа – хотел заглянуть к Парфену – и не зашел!

– А ты, Андрюша, куда это пустился? Неужели домой? – удивился Возницын.

– Домой! – весело ответил Дашков. – Отпустили, брат, на целый год! Что у тебя слышно? Маешься? Тянешь лямку?

Возницын улыбнулся.

– Не очень-то тяну. Моя судьба решается после нового года. Наконец отослали в Военную Коллегию ко определению в сухопутную службу!

– А с флотом как?

– Отслужил. Выключили совсем из флота!

– Как это?

– Да очень просто. Я ведь, и в самом деле ничего не знаю. Никогда на судах не езживал, а тут – изволь, царская милость: вторым капитаном на «Наталию». Вот как вытянулись мы первый раз из гавани, я и показал свое уменье, – рассмеялся Возницын.

– Как это случилось?

– Ветер был малый. Начал я поворачивать «Наталию» на бак-борт галс от берега и за маловетрием против ветра не поворотились. Тогда я стал поворачивать по ветру, а как повернул – угодил носом на мель. Так меня и долой с корабля.

– А разве к другому делу не приставляли?

– Всего было: я и в комиссии по учету партикулярной верфи состоял и асессором по делу потери пакетбота «Меркуриус» был…

– Это что наш из второй роты Шепелев на пути в Любек у острова Сескара на мель посадил? Об этом твоем назначении я слышал.

– Ну вот. И везде от меня пользы – как с козла молока! Мне так Адмиралтейств-Коллегия и написала: «в знании морского искусства действительным быть не признавается…»

В Андрюше, как ему самому ни опостылела служба, все-таки возмутился зейман:

– Такая аттестация – прямо обида!

– Да чорт с ней с аттестацией! Лишь бы от службы подальше. Мусин-Пушкин Петр, помнишь, такой мордатый, да Гришка Волчков не такие еще штуки откалывали, чтобы только уйти! Их вместе со мной выключили из списков флота за то, что «находятся в шумстве и содержанием в службе быть неудобны».

– Напрасно тебя отпустили, Сашенька, – не сдавался Дашкой: – Хуже твоего службы понимают и служат. Флот нынче такой, – махнул он рукой, оглядываясь, не слышит ли кто-нибудь.

– Это верно. Да чего ради служить целый век? Надоело! От флота освободился, теперь буду во что бы то ни стало стараться уйти из армии.

– Доброе дело, Сашенька!

– А что, Матрена меня сильно ругает? – спросил Возницын.

– Сильно, – улыбнулся Дашков: – В уме, говорит, повредился, ровно изумленный стал!

Возницын улыбнулся.

– Дура! Ну, не буду тебя морозить и задерживать. Темнеет уже: поезжайте с богом! – сказал Возницын, целуя друга.

– Что Аленке сказать? – спросил Андрюша напоследок.

– Скажи, пусть почаще припасы шлет да и денег не мешало бы! Она мужиков там не шевелит – ты их подгони!

– Ладно!

Андрюша еще раз кивнул ему на прощанье и сел в сани. Застоявшиеся лошади охотно тронули с места по укатанной легкой дороге.

На передней подводе залился колокольчик. Чахлые березки мелькали по сторонам.

IV

В низенькой комнатке, где помещались «верховые» девушки графини Шереметьевой, шла спешная работа: готовили новые наряды для шестидесятилетней графини, отправлявшейся с мужем на новогодний бал во дворец.

Сидя по-портновски с ногами на двух составленных рядам кроватях, четверо девушек заканчивали шить розовую объяринную самару. Пятая девушка светила, держа в руках сальную свечу.

Шить было неудобно – быстро оплывающая свеча мигала и чадила, от долгой работы ныла спина, затекали ноги и, кроме того, за дверью по коридору беспрестанно бегали с людской половины в барские покои. Это придавало еще большую лихорадочность работе. Казалось: не успеть во-время.

А с графиней шутки плохи: отошлет на конюшню. Уж и так два раза заглядывала в душную от людского тепла и чадную от свечи горницу сама барская барыня, Акулина Панкратьевна.

– Поспешите, девоньки! Как бы не прогневалась графиня! Всем тогда достанется на орехи!

Волей-неволей пальцы двигались быстрее.

Работали молча, не разговаривая.

Софья шила вместе с другими.

Приехав год назад из Москвы к Шереметьевым, она не нашла у графини для себя подходящей работы. Дети у Шереметьевых давно выросли и жили отдельно. Учить Софье в большом графском доме было некого.

Но графиня не хотела уступать Софью никому из своих родственников. Она не очень благоволила к наукам, но зато оценила в Софье то, что девушка была за рубежом. Софья стала у графини, выросшей и до последнего времени жившей по старым, дедовским обычаям, справочником по всем делам: уборам, обхождению. Софья отвечала за графинины наряды. Софья сама вырезывала из шелковой материи мушки, чернила графине зубы, смотрела, хорошо ли завит парик.

Зато графиня ни разу еще не наказывала Софью, как других «верховых» девушек и только однажды, когда Софья, примеривая на графине новую робу, уколола графиню булавкой, та ударила Софью по щеке.

Но у шереметьевской дворни оплеуха почиталась сущим пустяком – графиня за пересоленный суп или недостаточно бело вымытую сорочку – наказывала плетьми.

Софья шила, с тревогой прислушиваясь к голосам, доносившимся из коридора, стараясь по ним угадать, что делается на графской половине.

Вот, стуча каблуками, промчался лакей. Еще издалека он кричал кому-то: «вода горячая готова?»

Значит, граф будет бриться.

– Степан, погоди, пойдем вместе – ты будешь открывать двери, у меня руки заняты! – просит девичий голос.

Софья знает – это Параша несет графине воду. Графиня не очень-то любит умываться – все больше налегает на сурьму и румяна, но сегодня, пожалуй, вымоет и за ушами.

Значит, скорее, скорее… Торопись, игла! Времени в обрез!

Наконец последний стежок. Софья откусывает нитку и с облегчением откидывается назад: готово.

Но отдыхать некогда. Она слезает с кровати, бережно – при помощи девушек-швеек собирает самару, перекидывает ее через руку и выходит из комнаты. Впреди нее идет порожнем – только с нитками и иголками – одна швея, на всякий случай, чтобы в этой суматохе в тесном и полутемном коридоре не наскочил кто-либо и не облил бы самару грязной мыльной водой или не закапал бы сальной свечкой.

…Графиня осталась довольна обновкой. Софья была отпущена к себе.

Когда она выходила из комнаты, шестидесятилетняя модница продолжала разглядывать себя в зеркало.

Софья шла, думая, что через несколько минут она сможет пойти к Саше Возницыну.

Когда их светлость уедут, в доме настанет тишина. Набегавшиеся за день, заработавшиеся слуги лягут отдыхать, пока во дворце будут сидеть за ужином. Потом, с первым выстрелом крепостной пушки, «верховые» девушки и еще кое-кто из челяди выбегут на часок к реке посмотреть на иллюминацию и фейерверк.

Софья еще днем отпросилась у барской барыни, которая ведала всем, пока из Москвы не приедет управляющий, уйти в город сразу же после отъезда господ. Ей опостылела тесная, пропахшая потом и кислятиной, крохотная комнатушка, где вповалку спали шесть «верховых» девушек. Хотела побыть наедине с Сашей, а потом, вместе с ним, сходить посмотреть на фейерверк. Она шла по темному, пустому залу.

В большом, недавно построенном графском доме, было несколько парадных комнат и два просторных зала с лепными потолками, грузными каминами размером в добрую деревенскую избенку, с венецианскими зеркалами, штофными обоями, люстрами, штучным полом. Эти комнаты отапливались только в случае приемов и балов, а в остальное время здесь стоял ужасный холод. Их светлость не любили этих хором и жили по-дедовскому обычаю в маленьких, тесных комнатках.

Софья, поеживаясь от холода, проходила гулкий зал. Поскрипывал пол, от шагов качалась, звеня хрустальными подвесками, люстра, голубели замороженные окна.

Было слегка жутковато от полутьмы и пустоты зала. Она уже подходила к двери в коридор, когда из-за портьеры отделилась фигурка и схватила Софью в объятия.

Запахло духами и нюхательным табаком.

Софья не испугалась – она сразу сообразила: это – граф.

Вот уже с Пасхи, когда граф христосовался со всеми «верховыми» девушками, он стал замечать Софью. Он подстерегал ее в укромных уголках и украдкой (старик очень боялся жены!) обнимал ее.

Софье было смешно это ухаживанье шестидесятилетнего старика, не опасного во всех отношениях, за исключением одного: и граф легко мог по любому поводу (вернее, безо всякого повода) отправить ее на конюшню. Софье было забавно дурачить старика и все-таки ей немного льстило его внимание.

Опасалась она лишь одного: как бы их не застали и не донесли графине. Тогда вся шутка кончится для Софьи плачевно: не миновать плетей и ссылки в подмосковную или какую-нибудь вологодскую деревню.

– Чернавочка моя дорогая, – шептал влюбленный граф, прижимаясь к ней и царапая ее золотым шитьем своего великолепного голубого атласного кафтана.

– Ваша светлость, я пропахну вашими духами, – слабо отстранялась Софья.

– Голубушка, погоди! Один поцелуй! – просил старик, дрожа как двадцатилетний юнец.

– Идут! Идут! – зашептала Софья и легко, только чтобы не опрокинуть тщедушного старика, оттолкнула его и шмыгнула в дверь.

Она знала – граф был невероятный трус.

В коридоре Софья, действительно, встретилась с лакеем. Он шел сказать, что лошади поданы.

Вся мужская графская челядь заглядывалась на красивую, дородную «жидовку», как называли Софью в доме, но никто не смел приставать к ней.

Буфетчик, первый рискнувший сунуться к Софье с нежностями, жестоко поплатился за это: он отлетел в сторону и с такой силой шлепнулся на поднос, где стояла дюжина хрустальных рюмок, что от всего хрусталя остались одни битые черепки.


– Сашенька, уж верно фейерверк начался, – сказала Софья, целуя Возницына. – Пойдем, родной, посмотрим!

Она встала с постели и, прильнув к замерзшему стеклу крохотного окна, старалась увидеть отблеск праздничных огней у зимнего дворца.

Возницын неохотно поднялся и молча начал натягивать сапоги.

Ему никуда не хотелось уходить из теплой, уютной горницы, не хотелось расставаться с Софьей. Каждое их свидание омрачалось тем, что Софья вынуждена была спешить, боясь опоздать к Шереметьевым. То, что какие-то люди мешают им быть вместе, мешают их любви, – всегда злило Возницына. Он знал, что и Софье так же нелегко уходить из этой горницы. Нелегко возвращаться в графский дом и становиться холопкой.

И он с раздражением застучал каблуком об пол, надевая неподатливый сапог.

Софья сразу поняла, что переживает Саша. Она подбежала к нему, обняла.

– Не сердись, мой дорогой! Вот устроим все – тогда никто нас не разлучит!

И опять им трудно было оторваться друг от друга.

– Ну итти, так итти! – сказал наконец Возницын, отпуская Софью.

Он засветил свечу и приоткрыв дверь в сени, позвал.

– Афонька!

– Есть! – откликнулось на хозяйской половине.

Стукнула дверь и через секунду, дыша в лицо Возницыну чесноком и луком, стоял расторопный Афонька.

– Чего изволите, Александр Артемьич?

– Я пойду ко дворцу. Смотри, чтобы кто-либо к нам не забрался. Не смей никуда уходить из дому. А то, я знаю, ты побежишь поглядеть на огни…

– Я уж ходил, батюшка барич, пока вы отдыхали! – весело улыбаясь, ответил Афонька: – Все видел. До чего красиво!

– Афанасий, а фейерверк уже начался? – спросила Софья.

– Нет, Софья Васильевна, только люминация. И такие огни…

– Ну ладно, ладно! – перебил Афоньку Возницын, захлопывая дверь. – Его только тронь, – до завтра не остановишь! – сказал повеселевший Возницын.

Он снял с вешалки короткий полушубок, надел вместо треуголки круглую с россомашьей опушкой шапку.

– Мы будем точно посадский с женой, – шутливо говорил он, задувая свечу.

Софья ухватилась за его руку, и они вышли из избы.

Была тихая, морозная ночь.

Переведенские слободы, где жил работный люд, стояли темным-темны. Но слева, по направлению к Березовому острову и крепости, все небо было залито заревом, точно где-то за Невой полыхал огромный костер.

Эти отблески огней невольно заставили Возницына и Софью ускорить шаги.

– Смотри, смотри, как красиво! – сказала Софья, когда они вышли на Большую Перспективную.

Впереди, украшенное сотнями плошек, возвышалось каменное Адмиралтейство. В огнях сиял дом Полициймейстерской канцелярии, бывший дом Лефорта и триумфальная арка, поставленная за Зеленым мостом к приезду Анны Иоанновны в Санкт-Питербурх. В ее рамке, на большом транспаранте, освещенном лампами, стоял портрет императрицы.

– Саша, ты ее видел. Она похожа здесь? – тихо спросила Софья, указывая на Анну Иоанновну.

– Разве только по величине – такая же несуразная туша, как здесь.

Софья засмеялась, прижавшись к его плечу.

– Нет, взаправду – похожа?

– Ничего похожего. Тут лицо гладкое, чистое, а на самом деле у нее – смуглое и рябое. И нос нарисовали иной – поменьше. Одним словом, – сказал оглядываясь Возницын, – не завидую я Бирону: две жены у него, а одна другой краше…

Они замолчали – проходили мимо Гостиного двора. Гостиный двор был темен. Его высокий, обитый железом шпиц, терялся в черном небе. На углу Гостиного двора стоял в бараньем тулупе ночной сторож, а рядом с ним в васильковой шинели с алыми обшлагами – полицейский солдат.

– И откудова столько этих нищих нашло? Вчера за ночь караул семерых подобрал с отмороженным руками и ногами, – говорил полицейский солдат.

– Разве ж это нищие? Это хрестьяне с покормежными. Нонче недород много где был – вот и идут люди по белу свету хлеба искать.

Возницын и Софья вышли на Адмиралтейский луг.

Возницын осторожно вел Софью, держась поближе к адмиралтейскому валу, он боялся, как бы на них не налетел сзади какой либо пьяный ямщик – весь луг чернел санями. Ржали не стоявшие на месте жеребцы, переругивались ямщики, распутывая сбившиеся вместе запряжки цугом.

Нескладный зимний дворец был весь залит светом. Из дворца доносились приглушенные звуки оркестра.

В некотором отдалении от дворца, у самого берега Невы, шумел, топал от холода, «подлый» народ. Тут были дворовые девушки в накинутых на плечи полушубках (прибежали на минутку, а мерзнут – целый час), чей-то лакей в ливрее, матрос с серьгой в ухе, какие-то мужики и бабы в нагольных тулупах, нищий на костылях, просящий – «подайте ради праздничка…».

Все они глядели на ярко освещенные окна дворца, в которых мелькали голые плечи нарядных дам, пудреные парики, расшитые золотом розовые, блакитные, оранжевые кафтаны, носились с блюдами наряженные в лакейскую ливрею гвардейские солдаты.

– Вот бы нам, Петруха, тое блюдо сюда!..

– А щей пустых не хочешь? У хозяйки еще оставши – придешь – лопай…

– И неужто все это золото?

– Манька, глянь: в зеленом какая толстая…

– Озябла я! Да скоро ли они, окаянные, огни пущать будут?

Возницын и Софья протискивались сквозь гущу народа поближе к берегу – против дворца, на середине Невы, смутно вырисовывались силуэты деревьев, какие-то постройки.

Не успели Возницын и Софья подойти к Неве, как с Петропавловской крепости ударила пушка. Затем откуда-то с Невы, из темноты, грянула невидимая музыка – трубы и литавры.

Толпа хлынула, было, на лед, но на самой кромке льда, с фузеями в руках – топали промерзшие насквозь, злые солдаты напольного Ингерманландского пехотного полка. Они не пускали никого на реку.

– Отходи, отходи! – замахивались они фузеями.

Наставляли багинеты. Девки, увидев багинеты, кричали и пятились назад. Кто-то из дворовых огрызался:

– Эй-ты, железный нос! Полегче!

– Почему они не пускают? – спросила Софья.

– А чтоб не покалечило кого. Мой хозяин Парфен рассказывал: в позапрошлом году, весной в день коронации, построили они здесь на лугу, леса. А с залива хватил ветерок. Как дунул, – опрокинул леса. Восемьдесят человек покалечило. Кроме того, на островке там много пороху. Мало ли что может случиться. А русский человек, известно, глазами не верит – все попробовать руками хочется!..

Музыка затихла.

– Смотри, Сашенька! – воскликнула Софья.

Вверх, в черное, непроглядное небо, с треском взлетела тысяча разноцветных ракет – точно светящийся дождь обрушился на Петров город.

В толпе заахали, задирая вверх головы.

Не успели погаснуть ракеты, как на льду разом вспыхнуло множество огней и осветило все то, что ранее только смутно намечалось.

Две шеренги зеленых пальм вели к великолепной беседке, с мраморными колоннами, увитыми розами. На беседке горели цифры: 1735.

Это зрелище длилось несколько минут. Затем снова разом погасли все огни. И кругом стало еще темнее, чем было до сих пор.

– Вот, Кузьма, пудиков с сотню сала уже и сожгли! – громко сказал кто-то возле них.

– Тише ты, преображенцы тут! – зашипел другой голос.

– А что – тише? Темно: не увидят! – спокойно отвечал тот же.

– Ну тебя, с тобой беду наживешь!..

И какая-то фигура в малахае, задев Софью плечом, шмыгнула в сторону.

– Полегче, медведь! – вспылил Возницын.

– Не стоит, не тронь! – Софья дернула за рукав Возницына.

С крепости снова раздался выстрел – сигнал к началу второго плана.

Как и в первый раз, загремели, залились трубы, ударили литавры. И снова ярким огнем вспыхнул островок на льду.

Сейчас на нем ярко пылали две высокие пирамиды красных огней. Среди пирамид, на постаменте, украшенном золотыми мечами, шлемами, латами, сиял освещенный белыми и синими огнями огромный глобус. На нем был изображен хищный двуглавый орел со щитом на груди. На щите сверкали огненные буквы «А. И.»

В одной лапе орел держал обвитый лаврами меч. Внизу была надпись.


«Щит другам, страх неприятелям».


Софья смотрела, как завороженная, на островок. А Возницын оглянулся – он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд.

В нескольких шагах от них стоял, в полушубке черноусый грек Галатьянов, тот, который тогда в Астрахани оклеветал Софью и за которым безуспешно гнался Возницын.

Галатьянов смотрел на Софью и Возницына, насмешливо улыбаясь.

Возницын рванулся, было, к нему, но сдержался.

И в это время, как раз, снова потух весь пылающий тысячами огней, островок.

Снова стало темно.

– Что ты, Сашенька? Куда ты хотел итти? – спросила Софья, прижимаясь к нему и заглядывая ему в глаза.

– Ничего, я так – намерз на одном месте, – ответил Возницын, а сам все вглядывался в темноту.

Его слова потонули в страшном треске. Казалось, что непроглядное, черное небо разрывается на части. Со всех сторон вверх летели сотни разноцветных гранат. Звезды, венцы, солнца – кружились в воздухе. Зеленые, желтые, красные, фиолетовые – сыпались сверху ракеты. Зигзагами чертили темноту ночи яркие швермеры.

Возницын не смотрел вверх – он смотрел туда, где стоял Галатьянов.

Галатьянова на том месте уже не было.

V

Все разговоры разом умолкли: в людскую, в сопровождении барской барыни, вошла сама графиня.

Когда при дворе начиналась полоса балов и приемов, графиня носила пудреный парик и робу с «шлепом», пила кофе и танцевала менуэт. Но в дни передышки, как сейчас, когда Святки прошли, а до очередного торжества (восшествия на престол) осталось больше недели и все рады были посидеть дома, графиня охотно пила сбитенек, носила простой опашень, повязывала лысеющую голову платком и приходила в людскую посмотреть, как девки щиплют перья для пуховиков или моют белье.

Это было ей ближе и понятнее, чем какой-нибудь контраданс.

Конечно, в людской графиня долго не задерживалась. Но ее приход, большею частью, кончался чьими-либо слезами: графиня была придирчива и раздражительна.

Увидев графиню, девушки еще ниже нагнулись над лоханями.

Графиня, не обращая внимания на растекшиеся по полу мыльные лужи, медленно шла мимо девушек. Смотрела сквозь облака пара, как они работают.

– Фенька, ты как выкручиваешь? Что у тебя силы нет? Небось, жрешь ровно плотник – за семерых, а крутишь точно столетний дед у запани! Крути мне хорошо, стерва!

Маленькая, болезненная Фенька стояла в самом укромном месте – в дальнем углу. До нее было трудно добраться.

У всех проворнее заработали руки, захлюпала, зачмокала в лоханях вода: за спиной, готовая вот-вот обрушиться, шла гроза.

– Дунька, а ты чего так трешь? Порвать хочешь? – накинулась графиня на широкоплечую, мясистую девку, стоявшую с краю.

Графиня вырвала у нее из рук мокрую наволочку, распялила ее: в одном месте были чуть оторваны кружева.

– Говорю: не три, медведь! Ишь, порвала!

– Это было, матушка-барыня… – неосторожно вырвалось у Дуньки.

Она не докончила – мокрая наволочка больно ожгла ее по лицу. Раз и другой. Через лоб, курносый нос и толстую щеку побежала, вздулась (от пуговиц) красная полоса.

– Будешь знать, как стирать! Ты не портомоя! Не мешок, не хрящевые порты стираешь! – кричала разгневанная графиня, швыряя в лохань наволочку.

Подруги с жалостью и страхом искоса взглядывали на Дуньку. У каждой тревожно билось сердце: пронесет или нет?

– А кто у тебя занавески стирает? Кому дала? – обернулась к барской барыне графиня.

– Софья, ваша светлость…

– И от моих и от графских покоев она?

– Из графских мы не снимали – они, ведь, только перед Святками стираны.

– Дура старая! Тебе что – мыла, аль холопских рук жалко? – рассвирепела графиня. – Вымыть сейчас же!

– Стеша, ступай сними! – тронула за плечо ближайшую девушку сконфуженная барская барыня.

– Ты сегодня, Акулина, совсем из ума выжила, как я погляжу! Кого ты шлешь? – кричала графиня.

– Стешу, ваша светлость… – заикнулась барская барыня.

– Замолчи, когда с тобой говорят! Ворона! Сте-ешу, – передразнила она. – Да Стеша твоя разобьет что-либо! Ты еще портомою в графские покои послала б! Где Софья?

Графиня разглядывала сквозь облака пара стирающих сенных девушек и прачек.

Софья, которая вместе с остальными «верховыми» стирала лучшее графское белье, откликнулась из угла:

– Я здесь, ваша светлость.

– Ступай, принеси из комнаты графа зеленые шелковые занавески и выстирай сама!

– Слушаю!

Софья вытерла о фартук мокрые руки и вышла из людской. Последние дни в графском доме были для нее мучительны. В ту новогоднюю ночь, возвращаясь после фейерверка домой, Софья застала у черного крыльца графского дома целую ярмарку: это из подмосковной привезли к праздникам припасы.

Вместе с припасами приехал из Москвы новый домоуправитель. Его порекомендовала графине келарша Асклиада – так рассказывала барская барыня, которая была недовольна тем, что и над ней появляется новое начало.

Сенные девушки, помогавшие Акулине Панкратьевне принимать припасы, успели разглядеть домоуправителя. Ложась спать, они судачили между собой о нем:

– Хорошо говорит по-русски, а какой-то вроде цыгана, – сказала Дунька.

– А он – пригожий, черноусый! – хвалила маленькая Фенька.

– Девоньки, а что я приметила, – смеялась хитрая Стеша: – У него белки, как у коня – желтоватые… Ей-богу!

У Софьи мелькнула нелепая, вздорная мысль:

– А не Галатьянов ли это?

Но она тотчас же прогнала ее. Откуда было взяться греку, если он остался в Астрахани.

На утро, когда они чуть поднялись, в их комнату вошла барская барыня и с ней новый домоуправитель.

Софья чуть не вскрикнула – это был Галатьянов.

Восемь лет прошло с их последней встречи в Астрахани, но она сразу узнала его. Галатьянов ничуть не постарел. Только немного серебрились виски.

Когда Акулина Панкратьевна назвала Софью, Галатьянов широко открыл глаза и слегка улыбнулся одними губами. Но не сказал, что знает Софью.

Все дни он, казалось, не замечал Софьи. Но даже, не глядя на Галатьянова, Софья всегда чувствовала на себе его взгляд.

Когда сегодня утром барская барыня роздала всем белье для стирки и Софья шла к себе, чтобы взять свое и вместе заодно выстирать, в коридоре ее остановил домоуправитель. Он позвал Софью к себе в каморку и, с улыбкой протягивая сверток грязного, заношенного белья, сказал ей, подчеркнуто обращаясь на ты:

– Возьми! Ради старого знакомства вымоешь!

Софье можно было бы сказать, что она не портомоя, что «верховые» девушки стирают лишь на их светлость. Наконец, она могла бы пожаловаться барской барыне. Та охотно доложила бы графине, чтобы насолить своему сопернику. Но Софья решила пока не обострять отношений. Она видела, что Галатьянов только и ждет того, как бы покруче разделаться с ней.

Софья спокойно взяла белье – мыть сама она и не думала: Софья рассчитывала подсунуть узелок какой-нибудь прачке, стиравшей черное белье.

В графских комнатах Софья застала лишь одного графа. Когда она неслышно (полы были устланы коврами) вошла к нему в комнату, граф у маленького шкалика опохмелялся гданской водкой. Услышав позади себя шаги, граф испуганно захлопнул шкапик и обернулся. Он боялся, что его за этим недозволенным занятием застала жена. Но вместо жены оказалась Софья. Граф был рад вдвойне.

– Ах, это ты, плутовка! Вот я тебе сейчас покажу, как пугать барина! – сказал он, подбегая к Софье. – Ты чего сюда пришла? – наступал на нее граф, тыча пальцем в мягкие софьины бока.

Софья, посмеиваясь, пятилась к окнам.

– Графиня велела снять занавески – вымыть надо.

– А я не дам! Вот поцелуй, тогда пущу! – говорил граф, загораживая Софье дорогу к окнам.

Софья улыбалась, глядя на расшалившегося старика.

– И охота ж вам меня целовать? Я только что от лохани…

– Ничего, чернавочка, ничего! Я один разок поцелую…

– Нет, нет! Нельзя! – отмахивалась Софья.

Граф, не слушая, подступал все ближе и ближе.

– Слышите – графиня идет! – прибегла к своей постоянной уловке Софья.

Граф повернул голову и прислушался, а сам косил глазом на Софью.

В комнатах было тихо.

Софья хотела воспользоваться тем, что он отвлекся и сделала шаг к окну, но граф растопырил руки.

– Не уйдешь, голубушка!

Софья боялась долго задерживаться в барских комнатах: графиня любила, чтобы ее приказания исполнялись быстро и точно. Задержка не сулила Софье ничего хорошего.

«Вот, старый хрыч, пристал! Из-за него мне достанется от графини!»

Софья покосилась на окна – не видит ли кто-нибудь и, улыбаясь, сказала:

– Ну что с вами поделаешь! Целуйте, да поскорее!

И она подставила ему свою румяную щеку.

Граф чмокнул в щеку и хотел, было, обнять Софью, но она вырвалась и подбежала к окну.

Софья принялась снимать занавески.

Граф увивался вокруг нее, лез всюду со своими руками, и Софья раза два легонько шлепнула даже по графским пальцам.

Наконец, занавески были сняты. Софья хотела ускользнуть от графа, но напрасно. Он обхватил ее и пытался поцеловать в губы. Софья увертывалась и как-то невзначай глянула в зеркало, висевшее против двери.

Из соседней комнаты на них глядело перекошенное злобой лицо графини.

– Пустите! – испуганно сказала Софья и оттолкнула графа.

Граф отпустил Софью и обернулся.

– Негодяй! – завизжала графиня, кидаясь к мужу.

Он зажмурил глаза и трусливо поднял руки к лицу, но это не спасло от возмездия: тяжелая графинина длань звонко шлепнулась о графскую щеку.

– Старый блудник! – кричала она.

Софья, не раздумывая, проворно шмыгнула мимо графини в дверь.

Графиня хотела схватить ее за косу, но не успела. Софья бежала изо всех сил.

– Запорю! На конюшню! – вопила взбешенная графиня, кидаясь вслед за Софьей.

Выскочив из графининой спальни, Софья придержала дверь. Напрасно графиня рвала ручку двери – Софья успела закрыть дверь на ключ и сунула ключ в карман. Ход из барских комнат был один. Графиня барабанила в дверь кулаками:

– Воровка, отопри!

Но Софьи уже и след простыл.

Она промчалась к себе в комнату, схватила шубейку и платок и опрометью кинулась вон.

В людской оживленно обсуждали происшедшее, кляли барыню и разглядывали, как графиня изуродовала лицо бедной Дуньки. Дунька сморкалась и плакала.

На Софью никто не обратил внимания.

Но, сбегая с крыльца, Софья столкнулась с Галатьяновым.

– Ты куда это? – остановил он Софью.

– Графиня послала в аптеку, – не задумываясь, ответила Софья.

Она то шла, то бежала.

На углу оглянулась, не гонятся ли за ней. Но погони не было.

Софья бежала к Переведенским слободам, к Возницыну. Саша должен был укрыть ее где-нибудь, а завтра отправить в Москву.

О квартире Возницына знала одна барская барыня.

Вот уже – Зеленый мост, вот – Переведенские слободы и знакомый маленький домик. Софья вбежала в сени и рванула дверь. Дверь была на замке.

Софья глянула к хозяевам.

– Тетенька, а где ваши постояльцы? – спросила она у жены Парфена, которая знала Софью.

– Только что ушли в байню, – ответила старуха.

Софье нельзя было терять ни минуты. Она побежала к Гостиному двору, чтобы с каким-либо крестьянином доехать хоть до первой деревни.

На рынке стояло несколько порожних саней. Возле них толкались мужики в каких-то нерусских колпаках.

Софья шла к ним – хотела попросить подвезти ее. Но в это время один из мужиков сказал, кивая в сторону:

– И когда они наговорятся! Скоро ль поедем?

– Значит, подводы не ямские, а чьи-то еще, – подумала Софья. Она глянула в ту сторону, куда показывал, ямщик. У стены лабаза стояли двое – молодой чернявый мужчина в коротком полушубке и старик в длиннополой шубе и бобровой шапке.

Старик что-то неторопливо говорил. Молодой быстро отвечал.

Софья издали разобрала – они говорили по-еврейски. Софья медленно прошла мимо них, чтобы послушать, о чем они говорят.

Из обрывков разговора было понятно – старик уезжал в Смоленск и давал поручения молодому.

У Софьи защемило сердце: укатить в Смоленск! Пусть же тогда графиня и Галатьянов ищут ее! Саша освободится от армии, приедет туда и все будет хорошо.

Софья прошла до забора и повернула обратно.

Евреи попрощались. Молодой быстро пошел к воротам, старик неспеша направился к подводам.

Софья нагнала старика и прерывающимся от волнения голосом сказала по-еврейски:

– Спасите меня, ребе!

Старик удивленно обернулся.

– Что такое? Чего вы хотите?

– Спасите меня! Я должна уехать отсюда…

– Отойдем в сторонку, – спокойно сказал евреи и сделал несколько шагов назад.

– Что с вами?

Софья рассказала, что она – еврейка, крепостная графа Шереметьева, что ей здесь нет житья от графини и ее домоуправителя и что если Софья сейчас не уедет из Питербурха, то ей останется кинуться в прорубь.

Старик молча жевал губами, что-то обдумывая.

– А вещи где?

– Не успела взять…

Старик неодобрительно покачал головой.

– Нечего делать, поедем.

И пошел к саням.

– Михалка, дай вульфов кожух, – обратился он к мужику, стоявшему у ближайших саней.

Через минуту подводы одна за другой выезжали из Гостиного двора. На передней, рядом со стариком, сидела Софья, укутанная в длиннополый кожух. Она спрятала лицо в высокий воротник и боязливо глядела по сторонам.

Замелькали березки Большой Перспективной дороги. Улетела в сторону Переведенская слобода.

Слезы навернулись у Софьи на глазах. Ей было тяжело расставаться с Сашей, уезжать, даже не предупредив его об этом. Но отступления не было.

Все равно, рано или поздно, ей пришлось бы бежать от Шереметьевых: упрямая графиня никогда не продала бы ее Возницыну – зачем было ей это делать? Жизнь же в графском доме на положении сенной девушки давно стала Софье в тягость. Графиня относилась к Софье немного мягче, нежели к остальным «верховым» девушкам, и они начали уже перешептываться и неодобрительно поглядывать на Софью. Ко всему этому прибавилось еще одно: новый домоуправитель. От него можно было каждую минуту ждать какой-либо неприятности. Софья видела, что Галатьянов долго не выдержит, вновь начнет приставать к ней со своими нежностями.

…Подъезжали к маленькому мосту через Фонтанку. Завидев подводы, из караульной избы, стоявшей у самого моста, вышел солдат проверять документы. Подводы остановились. Софья совсем закрыла лицо воротником кожуха.

– От обер-гоф-фактора Липмана, в Смоленск четыре подводы, – сказал старик солдату и сунул ему полтину.

Солдат зажал полтину в кулак и весело крикнул:

– Проезжай!

Питербурх остался позади.

VI

Среди зимы, в самые тимофеевские морозы, неожиданно ударила оттепель.

Целое утро лепил мокрый снег и закапало с крыш. А к полудню мокрый снег перешел в самый настоящий дождь. Дерновые крыши Переведенских слобод сразу оголились, стали грязно-бурыми. У дворов повытаяли занесенные снегом мусорные кучи. Чахлые березки Большой Перспективной дороги стояли какие-то ощипанные, неприглядные.

Не верилось, что средина января. Больше походило на сырую, промозглую осень.

Возницыну как-то в последнее время не везло: он так ждал медицинского осмотра в Военной Коллегии, надеялся на него, а вышло из рук вон плох. Доктор Энглерт, пузатый чорт, не соглашался с Герингом, который говорил, что у Возницына «повредилась кровь». Энглерт не хотел опорочивать мнение своего товарища и уклончиво отвечал, что о болезни Возницына «рассудить неможно», потому-де, что она – внутренняя и «никакими знаками не видимая». И настаивал на одном: фебрис.

В этом пузатый Энглерт не ошибся: после большого перерыва к Возницыну два дня тому назад снова вернулась лихоманка. Она трясла его ежедневно. Возницын пожелтел, осунулся.

Вместо долгожданного освобождения от воинской службы Возницына только отпустили в дом на год для поправки здоровья.

Возницын злой возвращался к себе в Переведенские слободы. Он шел, не разбирая дороги, по самой середине улицы, ставшей за несколько часов непролазно-грязной. Он шел и думал о том, что сказать Софье. Последняя новость, безусловно, огорчит ее.

Может быть, решиться и просто тюкнуть топором по пальцу, чтобы появилась настоящая причина уйти из службы. Но это делать было рискованно, особенно сейчас, после осмотра: указы строго карали за умышленное членовредительство.

Кроме этой неприятности Возницына начинало беспокоить еще одно: он больше недели не видел Софьи. Когда в прошлый вторник они с Афонькой вернулись из бани, жена Парфена передала ему, что в их отсутствие прибегала Софья. После этого прошло уже шесть дней, а Софья не появлялась.

Возницын торопился домой.

– Софьи Васильевны не было? – спросил он у Афоньки, переступая порог своей горницы.

– Нет, Александр Артемьич. Кушать подавать?

Возницын отказался от обеда. Он снял портупею, кинул шпагу на стул возле кровати, разулся и лег в постель, укрывшись епанчой.

Афонька уже знал, как надо поступать в таком случае: он навалил на барина всю одежду, какая была у них – старый бострок, зеленый кавалергардский кафтан, короткий полушубок, шинель, а сверх всего – свой кожух.

На постели возвышалась целая гора, а Возницыну все равно было холодно, зуб не попадал на зуб.

Афонька побежал в кабак за водкой.

Возницын лежал, трясясь в ознобе. Голова его, казалось, разрывается на части. Лихоманка в этот раз подхватила не хуже, чем тогда, впервые, в Астрахани.

Мысли его мешались.

Вдруг, сквозь всю толщу наваленной на него одежды, Вознищын услышал в сенях какой-то шум и говор нескольких голосов. Ему показалось, будто назвали его фамилию.

Возницын высунул ухо и услышал: Парфен божился, убеждая кого-то в том, что говорит истинно.

Дверь в горницу внезапно отворилась. Вошли люди.

– Мы ищем их, а они лежат и тешатся! – сказал насмешливо знакомый голос.

Возницын совсем высунул голову и смотрел, не веря своим глазам: посреди горницы, рядом с полицейским солдатом в васильковой шинели, стоял Галатьянов. В дверях торчали бороды каких-то двух мужиков.

«Должно быть, привиделось!» – подумал Возницын, но все же сказал: – Закрывай двери, не студи избу! Чего надо?

– Мы пришли за дворовой девкой графа Шереметьева, Софьей Васильевой, – ответил солдат. – Она сбежала от господ. Вот они, – указал солдат на Галатьянова: – графский домоуправитель, сказывают, что ты, ваше благородие, ее укрываешь!

– Какая девка? Что ты чушь мелешь? – вспылил Возницын.

Он туго соображал, в чем дело.

– Не прикидывайтесь дурачком! Неделю, как сбежала, а он – будто не ведает! Отдавайте нам свою Софьюшку – по ней плеть скучает, – сказал зло Галатьянов.

Наконец, Возницыну все стало ясно: Софья убежала тогда, в прошлый вторник. Это он, проклятый домоуправитель, допек ее.

Возницына заколотило еще сильнее прежнего.

– Вон она у стеночки лежит, – захохотал один из мужиков, выглядывая из-за косяка.

Галатьянов, казалось, только и ждал этих слов. Он быстро подбежал к кровати и рванул с Возницына все эти кожухи и шинели.

Тогда Возницын вскочил, в ярости отбрасывая от себя всю остальную одежду, заботливо наваленную на него Афонькой.

С перекосившимся от злобы лицом и воспаленными красными глазами, взлохмаченный и худой, – он был дик и страшен.

– Вон, мерзавец! – истошным голосом заорал он, хватая со стула шпагу и кидаясь к незваным гостям.

Гости, давя друг друга, посыпались вон из горницы. Бородатые мужики первыми юркнули в сени. За ними выкатился побледневший полицейский солдат. Сзади всех, вобрав голову в плечи, мчался Галатьянов.

Возницын колотил Галатьянова шпагой, как палкой (он рванул, было, шпагу из ножен, но шпага, никогда не употреблявшаяся в дело, видимо, заржавела и не выходила). Терять времени было некогда. Возницын колотил Галатьянова по плечам, по шапке с лисьими отворотами. И так в один миг пролетел через сени и уже чуть не выскочил полуодетый и босой во двор. Но на пороге чьи-то крепкие руки обхватили сзади Возницына: это во-время подоспел вернувшийся Афонька.

– Вот сумасбродный чорт! Хорошо, что еще не заколол! – говорил, смущенно улыбаясь, Галатьянов, когда они все очутились на улице.

Он щупал плечи, оглядывал рукава и свою новую шапку с лисьими отворотами.

– Вернемся! Он – один, а нас четверо, – потирая шею, уговаривал Галатьянов полицейского солдата.

Солдат молчал, с опаской поглядывая на Парфенову избу.

– Чего итти – никаких девок у него нет, – сказал один из мужиков-свидетелей.

– Из-за какой-то воровской девки я не стану лезть на клинок! Помирать еще не хочется. Видишь, каков он. Должно, не в полном уме! Недаром хозяин твердил, что его Военная Коллегия отпустила по болезни. А ему – что? Он заколет тебя и в ответе не будет – он, ведь, дворянин! – сумрачно сказал полицейский солдат и пошел прочь.

Галатьянов только покосился на него, сплюнул и тоже зашлепал по грязи, бормоча себе что-то под нос.

– Слышь, Ванюха, а ловко это он графского управителя отчехвостил! Глянь – все плечиком поводит! Свербит! – смеялся тихонько один из мужиков, идучи сзади за Галатьяновым.

А в это время Возницын отряжал Афоньку бежать и немедленно же сыскать где-либо, в Адмиралтействе или на рынке, подводу.

Несмотря на все уговоры денщика, убеждавшего барина в том, что негоже пускаться в такую дорогу больным, Возницын намеревался тотчас же ехать в Москву.

Возницын был твердо убежден, что Софья никуда больше не могла уехать.

VII

Возницын не мог дождаться Москвы.

Он на каждой станции угощал подводчика водкой, на ночевках подымал в путь до света (ему не спалось), торопил вперед и вперед. Измучил подводчика, измучил Афоньку и больше всех измучился сам.

Возницыну не терпелось. Казалось, что он опоздает притти на помощь Софье, что ее разыщет граф Шереметьев, что с Софьей случится недоброе.

От тоски, ожиданий и непрекращающейся лихоманки Возницын похудел и почернел.

Но, несмотря на это, он суетился больше всех – лопалась ли в санях пеньковая завертка, надо ли было раздобыть овса для лошади, – Возницын не доверялся Афоньке или подводчику. Норовил сделать все сам – лишь бы поскорее доставиться в Москву.

И только на последнем перегоне, когда уже вдали заблестели главы московских сорока-сороков, Возницын сдал: с ним приключилось что-то неладное. Он впервые почувствовал невероятную усталость, почувствовал, что сильно ослабел. Им овладела какая-то лень. Не было сил подыматься с жесткого дна пустых саней (сено все скормили). Хотелось лишь одного – покоя: согреться и уснуть. По плечам все время пробегал ледяной холодок, озноб уже не прекращался ни на минуту Голова болела нестерпимо.

Возницын лежал и грезил об одном – о жаркой лежанке и мягкой постели.

И все же, когда замелькали кривые московские улички, Возницын собрал силы и поднялся. Он сидел, трясясь от озноба и глядел красными от бессонницы, воспаленными от болезни, глазами.

– Может, где-либо мелькнет малиновая бархатная шубейка и черная коса!

Лошадь, чуявшая близкий отдых, бежала проворно.

На одном из поворотов сани раскатились и загородили всю улицу. В это время из-за угла выскочил высокий каурый жеребец, запряженный в легонькие санки. Он налетел бы на подводу Возницына, если бы ямщик во-время не успел своротить в сторону. Каурый жеребец уперся в высокий частокол.

Проворный Афонька соскочил с саней, а Возницын только откатился к другому краю: ему тяжело было вымолвить слово, не то что лишний раз пошевельнуться.

Пока оробевший подводчик повертывал лошадь (в легких санках, видимо, сидел какой-то важный офицер), офицерский ямщик со злости хлестал подводчика кнутом по нагольному тулупу и ругался:

– Чорт косолапый, не видишь, куда прешь!

Он отлично помнил, что за быструю езду с барина возьмут только штраф, а ямщика на съезжей как следует отдерут батогами. Офицерский ямщик замахнулся, было, и на седока, полулежавшего в санях, но военный схватил его за руку и крикнул:

– Возницын!

Возницын поднял глаза – в санях, укрытый медвежьей полостью, сидел румяный, веселый князь Масальский. На нем 6ыла новенькая зеленая семеновского полка шинель с светлосиним воротником и шляпа с круглыми (по новой форме) полями.

– Ты откуда это? Из Питербурха, что ли? – спросил Масальский.

– Отпустили на год по болезни, – едва выговорил Возницын, с трудом подымаясь.

– Тебе и впрямь надо полечиться – ты точно с креста снятый. Что это с тобой?

– Лихоманка, – облизывая пересохшие губы, сказал Возницын. – А ты где? Все еще в Вознесенском монастыре?

– Нет, брат! Куда там! – усмехнулся Масальский. – В Вознесенском игуменьей снова моя сестра, Евстолия. Императрица вернула ее. А я за это время вон где побывал – в Рязань с доимочной командой ездил, холопов постегать да и нерадивых воевод железами смирить, чтоб государевы подати получше сбирали! А теперь меня генерал-адъютант Семен Андреевич Салтыков взял к себе. Я в Тайной Канцелярии здесь, в московской конторе, – улыбался, видимо довольный и собой и своей службой, князь Масальский.

Возницын в первую минуту хотел спросить о Софье, но, услышав, что Масальский служит в Тайной Канцелярии, сдержался: «Ему только скажи, враз сыщет…»

– Ну, поправляйся! Выздоровеешь, заезжай ко мне! – сказал на прощанье Масальский.

Они разъехались.

Наконец Возницын дождался – он подъехал к своему дому. Сердце у Возницына замерло: у ворот на снегу были видны свежие следы полозьев.

Возницын выскочил из саней и, шатаясь, подбежал к калитке.

– Кто к нам приехал? – спросил он у Кирилла, вышедшего навстречу барину.

– Тетенька ваша, матушка-барыня Анна Евстафьевна, – ответил Кирилл, припадая к барскому плечу.

Хотя не тетушку ждал Возницын, но все же приезд Помаскиной пришелся как нельзя более кстати. Ехать в Никольское с тетушкой было легче, нежели одному.

Помаскиной не было в доме – она ушла за какими-то покупками в Китай-город.

Возницын велел вскипятить чайку, чтобы согреться. Афоньку же немедля отправил в Вознесенский монастырь на розыски Софьи. У самого Возницына нехватало на это сил да к тому же расспрашивать о ней денщику было удобнее.


* * *

Афонька вернулся вместе с теткой Помаскиной – они встретились на Красной площади. Возницын сидел за чаем.

От горячего чая стало сперва как-будто бы немного лучше, но ненадолго. Возницын с трудом сидел на лавке. Так хотелось лечь и вытянуться, но чувствовал – если ляжет, вовсе не сможет потом подняться. Все тело ломило, по спине пробегал холодок.

– Ну здравствуй, господин капитан! – весело сказала Анна Евстафьевна, обнимая племянника. – Да погоди, друг мой, куда ж ты торопишься? – удерживала она Возницына, который, услышав в сенях голос Афоньки, спешил к нему.

– Я сейчас, тетенька, – неласково ответил Возницын, освобождаясь от Помаскиной. – Афоньке два слова сказать…

– Ну как? Есть? – кинулся он к вошедшему денщику.

– В Вознесенском нету, Александр Артемьич, – шопотом ответил Афонька. – Келарша там новая, не тая, что вы называли. Она Софью Васильевну не знает. Указали мне одну старицу – эта помнит Софью Васильевну сызмала. Старица божится: не приезжала.

У Возницына упало сердце.

«Эх, кабы не эта проклятая слабость! Я бы живо отыскал! Вот отосплюсь – все пройдет, и завтра же разыщу ее!» – подбадривал себя Возницын, идучи к столу.

– Садись, Сашенька, дай-кось я на тебя получше погляжу! – говорила тетка.

Возницын сел.

Он сидел бледный. Глаза окружились черными тенями, небритые щеки впали.

– Гляжу я – что-то не больно ты пригож, родной! Худ, черен, точно у нас крестьяне в Смоленской губернии с голодухи. Здоров ли, Сашенька? – участливо спрашивала Помаскина.

– Меня лихоманка трясет. В Астрахани пристала, окаянная, – сказал, стуча зубами, Возницын. – Да и в дороге намаялся: сон, известно, какой, харчи – сухомятина…

– Ничего, приедешь в Никольское к милой женушке, отлежишься на перине, отъешься, – говорила Помаскина.

Возницыну не очень хотелось продолжать разговор о жене.

– А вы как ехали, тетушка?

– Ничего, бог миловал, благополучно доехали – ни волков, ни худых людей не видали.

– А из Питербурха много встречали на дороге? – спросил вдруг Возницын.

– На Питербурх, ведь, другая дорога. Правда, в самом Смоленске встретила Боруха Лейбова – ты ж его знаешь. Ехал оттуда на четырех подводах. У меня тут же на дороге лен и пеньку заторговал – за море их отправляет…

– А Борух один ехал?

– Сидела с ним рядом какая-то не то девка, не то баба ихней еврейской породы.

Возницын встрепенулся.

– А в чем она была, не помните? В малиновой бархатной шубейке?

– Нет, в кожухе.

– А какая она лицом?

– Да пригожая, синеглазая такая… Волосы черные…

– Это – она, Софья! – вырвалось у Возницына.

Помаскина глядела на племянника с удивлением.


* * *

Возницын лежал в темной горенке.

Он не успел переступить порога своего дома в Никольском, куда в тот же вечер приехал вместе с Помаскиной и по ее настоянию, как окончательно свалился.

Алена, увидев мужа таким страшным, закричала дурным голосом, заплакала, запричитала. Но Анна Евстафьевна прикрикнула на нее (не зло и начальственно, а с ласковой укоризной), сама постелила Саше постель и, с помощью испуганного Афоньки, уложила Возницына в кровать.

Он сразу уснул, забылся тяжелым сном. Лежал весь в огне и бредил:

– Стоит град пуст, а пути к нему нет… Дорогая моя, я сейчас! Постой, я сейчас!.. Андрей Данилович, их бин кранк! Пить, пить!.. Афонька, сучий сын!..

В «ольховой» не было никого – сидели в «дубовой», чтобы не шуметь. Ужинали. Заплаканная, встревоженная Алена и монахиня-приживалка Стукея.

Алена нехотя ковыряла вилкой баранину, чуть двигала челюстями. Монахиня проворно жевала передними зубами, точно заяц. И успевала так же проворно говорить:

– Их, матушка-барыня, сестер этих лихоманок – одиннадцать. А двенадцатая, старшая сестра Невея-плясовица, которая усекнула главу Иоанну предтече. К Александру Артемьичу, знать, приступили три меньшие: Ледея – она знобит человека, хоть в печь полезай – не согреешься; Огнея – эта разжигает, аки смолеными дровами и Ломея – ломит, словно буря сухое деревцо… И от них, матушка, одна спа?сень…

– Аленушка, – тихо позвала с порога «ольховой» Помаскина.

Алена встала.

– Полно те забобоны слушать! Как не люблю я этих сорок долгохвостых. Возьми вот чашечку – я сделала уксус с лампадным маслом – вытри хорошенько им Сашу, всего как есть. Не так гореть будет, сердешный…

И она подала чашку.

Алена вошла к мужу в «темную». Горенка освещалась одной лампадкой у образа Александра Свирского.

Возницын лежал худой, черный. Смотрел какими-то безумными глазами. Блаженно улыбался.

– Софьюшка, это – ты? Пришла! – радостно вскочил он, когда Алена дотронулась до его плеча.

– Сашенька, это – я, Аленка! – сказала она.

Чашка дрожала в ее руке.

Сознание вернулось к Возницыну. Он махнул рукой, и извиняющимся тоном сказал:

– Фу, привиделось! Это что? Пить? – спросил он, протягивая руку к чашке.

– Нет, нет! Давай я вытру тебя…


– Только говори истинно. Коли соврешь, я все равно дознаюсь – шкуру с тебя на конюшне спущу! – зло поджимая тонкие губы, говорила Алена денщику.

Она заперлась с Афонькой в боковой каморке с глазу на глаз.

– А чего ж сказывать-то, матушка-барыня? – делал глупую рожу сметливый Афонька, который давно догадался, о чем будет речь.

– Сказывай, куда барин ходил, с кем знался?

– Ходил только к одному Андрею Даниловичу Форсуну, аглицкому профессору. От него книги биривал читать, с ним беседовал.

– А у этого Форсуна женка, аль дочь есть? – допытывалась Алена.

– Никогошеньки! Живет один, как перст, – отвечал Афонька, хотя он не бывал ни разу у Фарварсона.

– Перекрестись, холоп!

– Вот крест святой! – охотно крестился Афонька.

– А у хозяина Парфена жена, дети есть?

– Жена есть, тетка Пелагея. Ей годов за семьдесят, – прикинул лишний десяток Афонька. – Детей же у них нет. Двои старики живут!

– Перекрестись, холоп!

Афонька послушно крестился.

– А к вам в дом никакие бабы, аль девки не хаживали?

Алена так и впилась своими коричневыми глазами в денщика.

– Никто, никогда! – не моргнув глазом, ответил Афонька, – и, не дожидаясь приказа, крестился на угол, где висела пыльная икона.

А сам думал при этом:

– Вот крест святой – ничего тебе, стерва, про Софью не скажу!

Алена еще раз поглядела на денщика и медленно вышла из каморки.

А в «темной» Возницын продолжал бредить:

– Софьюшка, ангел, не сердись! Поцелуй, Софья!..

Тетка Помаскина запирала двери, качала головой…

Третья глава

I

Афонька второй день ходил без дела по Смоленску.

Поручение, ради которого барин Александр Артемьевич отправил его сюда, было выполнено: Софья Васильевна жила уже в сельце Путятине у тетушки, стольницы Помаскиной.

Сначала Афонька разыскал в Смоленске Софью Васильевну (она жила при Борухе Лейбове, вела ему всю торговую переписку) и передал ей письмо Александра Артемьевича. А потом поехал в сельцо Путятино.

Тетушка, получив письмо Возницына, тотчас же собралась в Смоленск и привезла Софью к себе: с Софьей она познакомилась давно, еще вернувшись из Никольского. Живая, умная Софья очень понравилась Помаскиной.

Афоньке можно было спокойно возвращаться в Питербурх.

Софья передала Афоньке ответное письмо Возницыну и велела Афоньке кланяться барину, а Помаскина, кроме всего прочего, велела безопасности ради дождаться в Смоленске отъезда Боруха Лейбова, чтобы ехать вместе с ним в Питербурх: Борух закупил большую партию льна.

Афонька ничего не имел против того, чтобы посидеть в Смоленске.

Он слонялся без дела по городу второй день.

Борух Лейбов намеревался сегодня кончить браковать последние берковцы льна и пеньки.

Афонька начал осмотр города с базара – базар Афонька любил больше всего. Он первым делом пошел за Днепр в торговые ряды.

На базаре толкалось много народу, но толпа была не говорливая, московская, а какая-то придавленная, немотная. Не слышалось бойких выкриков походячих торговок, ни зазыванья расторопных приказчиков, ни шуток-прибауток ларешников. Люди бродили как тени.

Смоленск несколько лет подряд упорно посещал недород, и в город отовсюду из уездов тянулись голодные, заморенные крестьяне. Люди на базаре почти ничего не покупали. К саням, нагруженным зарубежным товаром, у которых стояли в длинных кафтанах суетливые польские евреи и усатые толстые поляки в кунтушах и четырехугольных шапках, – никто не подходил. Никому не нужны были ни эти бараньи шапки, ни ножи, ни замки, ни оловянные фляги, ни фаляндыш. [36]

Толпились, стояли только у саней с мукой, крупой, зерном. Жадными глазами караулили, не протечет ли из какого-нибудь мешка жито, не просыпет ли конь, таская из торбы овес, несколько зернышек, – чтобы поскорее подобрать их.

Голодные продавали с плеч последние драные кожухи, шапки. Набивались, чтобы только кто-нибудь купил у них, не думая, а как быть дальше самому в декабрьский мороз.

У одного пустого, заколоченного амбара сидели, давно закоченевшие, полузанесенные снегом, дед и баба в сермяжных излатанных свитках. На мертвецов никто не обращал внимания – их за эти годы много валялось в Смоленске всюду: на улицах, на дороге, в крепостном рву.

Всюду были худые, хмурые лица, сжатые губы, глубоко впавшие глаза. Ни задорной пьяной перебранки, ни веселых базарных шуток – ничего здесь не было.

Афонька ушел разочарованный. От скуки он осмотрел крепостные стены («Наши, кремлевские, куда красивше», – решил он), побывал на Соборной горе, посмотрел на перестраивающийся Успенский собор.

Не нравился ему Смоленск.

Может быть летом, когда приусадебные сады стоят в зелени и течет широкий Днепр, Смоленск и красив. Но теперь, в Филипповки, он был непригляден.

Вспомнился болотный Питербурх. Хоть в нем, в двух шагах от Большой Перспективной дороги, пузырилось, хлюпало болото, а все-таки даже болотный Питербурх – лучше Смоленска!

Сегодня Афоньку не тянуло никуда. Хотелось поскорее уехать во-свояси.

Позавтракав, Афонька направился к Боруху узнать, много ли осталось ему браковать льну и успеет ли он сделать все за день, или нет. Чтобы узнать, где сегодня Борух бракует лен, Афонька пошел к дому, в котором Борух Глебов жил.

Борух жил в небольшом домике, – у самого Днепра. Домик этот снимал подручный Боруха, косоглазый Мендель. В лучшей части домика, в комнате с двумя небольшими окнами, помещался Борух. А в передней, отгороженной дощатой перегородкой, и в сенях ютился Мендель сам-пять.

Когда Афонька вошел в хату, пропахшую терпким запахом чеснока и луку, он застал хозяйку, жену Менделя и часть ее ребятишек. Она чистила на лавке у самого порога большую щуку. Кудрявый, голопузый мальчонка стоял тут же, наблюдая, что делает мать. На печке с годовалым ребенком на руках сидела старшая дочь.

– Здравствуй, хозяюшка! – сказал Афонька.

Кудрявый мальчонка, неуклюже переваливаясь на кривых ногах, в испуге побежал к печке.

– День добрый, – разогнулась еврейка. – Прочь ты, паскуда! – крикнула она на худую кошку, которая из-под лавки принюхивалась к щучьему хвосту.

– Сядайте! – сказал она, вытирая рукой конец лавки у крохотного – с ладонь величиной – оконца. – Еще гостите у нас, в Смоленску?

Афонька сел. Спешить было некуда, а поговорить он любил.

– Вот как Борух Глебов? Справится сегодня, аль нет?

– Кажите-ти справится Мендель, а не Борух! Мендель все глядит, Мендель каждый бунт своими руками перещупает! А Борух что? Тольки стоит и палкой торкает, – сказала еврейка, снова принимаясь за рыбу. – Може, и справится – бо такий мороз, а у Менделя старый кафтан – надо ж греться!

– Рыба у вас, хозяюшка, хорошая! Вкусная уха будет! – желая сказать приятное, похвалил Афонька.

Еврейка поморщилась.

– Рыба – дай бог есть такую до самой смерти! Тольки не нам есть – мы и в субботу такую не видим, не то что…

– А кому ж это готовите?

– Хозяину, реб Боруху. Нам – где там рыбу! Хоть бы хлеба было вволю. И так еще нас бог милует! Другие толкут мякину с гнилой дубовой колодой, лебедой и козельцом живут, а мы – слава богу – едим овсяную муку с мякиной!

– Да, с хлебом у вас верно что плохо! – посочувствовал Афонька. – И у нас был неурожай, да все ж не такой…

– Вы говорите – плохо? Совсем негодно! Четверик жита был две гривны, а стал два рубли! Теперь за фунт хлеба тое надо платить, что бывало за пуд платили. Оттого народ с голоду пухнет. Мужики разбегаются, куды кто! А мы – нам бежать некуда…

Живя в Смоленске, Афонька за эти дни только и слышал стоны и жалобы на бесхлебицу, на тяжелую жизнь, дальше слушать было невтерпеж.

– А где, хозяюшка, я сегодня самого Боруха Глебова найду? – спросил он, вставая.

– Вот идите так и так, – вытянув руку с ножом, показывала она: – Вдоль реки и увидите. Где почуете – чихают, там, значит, и лен.

– Найду, спасибо! – ответил Афонька, выходя из хаты.

До амбаров было совсем недалеко. Он издали увидел их: весь снег был грязносерым. В раскрытых настежь воротах колыхалось облако пыли.

Под стеной амбара, на длинных мялицах, примостилось полтора десятка девок и баб, неизвестно от чего более почерневших – от пыльной работы или от голода.

Бабы сморкались в подолы, о чем-то тихонько говорили. И никто не посмотрел на Афоньку, который проходил мимо них.

«Наши, московские девки и голодные прыснули бы со смеху, увидев парня! Что-нибудь выдумали бы, а эти – сидят!» – думал Афонька.

В амбаре Афонька увидел самого Боруха. Он был в нагольном тулупе и простой барашковой шапке. От пыли его широкая, с проседью борода, стала такой черной, как была двадцать лет назад.

Четверо девок развязывали бунты, у которых в неопределенного цвета длинном кафтане, повязанном пеньковой веревкой, копошился озябший Мендель. Борух с палкой в руке медленно ходил от бунта к бунту.

– Ну что, справитесь сегодня? – спросил Афонька у Боруха.

Борух только повел плечом и, чихнув, неспешно ответил:

– Коли б не такие жулики, давно б ужо мы были в дороге. А то поглядите сами!

Он показал на развязанный бунт первосортной пеньки. Снаружи бунт казался вполне годным, но внутри он наполовину состоял из почерневшего, гнилого волокна. Концы вовсе были не обрезаны и комья земли, приставшие к кореньям, так и лежали, видимо оставленные нарочно для большего весу.

– Хватит. Я у пана Шилы не возьму больше ни одного берковца. Скажи ему, Мендель, – обернулся Борух к подручному, – что я купляю пеньку, а не каменья и землю! И коли пан Шила хочет мне продавать, нехай в другий раз чистей выбивает кострику и не перевязывает кудель пеньковыми прутьми! Прибыли на полушку, а убытку – на рубель! Англичане все равно заставят нас перевязать!

И, отряхая тулуп, Борух пошел к воротам.

– Сегодня я отправляю пятнадцать подвод – поезжайте с ними разом. А мне из-за этих смоленских мазуриков придется на тыдень [37] еще остаться…

От пятиалтынного, который дан был на дорогу барином Александром Артемьичем, у Афоньки остался гривенник.

Сначала Афонька выпил водки на пятак, потом еще на семишник, и наконец подумал-подумал, да и брякнул о прилавок остальные – пей, гуляй, душа! Все равно с алтына не разбогатеешь!

В дороге Афонька не пил – боялся: намерзнешь пьяный. Харчами – запасся: барыня Анна Евстафьевна была не скупая, наклали Афоньке пирогов целую торбу. Значит, до Питербурха деньги были вовсе не нужны.

Афонька сидел в корчме у Малаховских ворот. Смоленская корчма ему полюбилась.

Народу в ней было не горазд много, но говор и шум стоял не хуже, чем в «Скачке» у Охотного ряда.

Афонька удивлялся: в Смоленске на улицах и на базаре народ ходил точно без языка, а в корчме все говорили с меньшей опаской, нежели в Москве или в Питербурхе.

Афонька не любил пить вмолчанку. Хотелось поговорить с кем-либо, рассказать, какой у него барин, капитан-лейтенант, горячий, но справедливый, как он доверяет своему денщику Афоньке – вот послал одного в Смоленск…

Афонька оглянулся – с кем бы перекинуться двумя-тремя словами.

Рядом с ним сидели двое чернецов. Один рыжебородый, плосколикий, другой – с злыми глазами, высохший как тарань. Он говорил и все время откидывал от лица нависавшие, давно немытые, космы волос.

– Вместо меня поставили из Авраамиевского монастыря отца Гервасия. И чем он, скажи, лучше? В деле своем не благолепен и пьяница горькая. Упивается не токмо вином, а и табачищем. Но я так не оставлю! Я добьюсь правды. Приидох – яко раб, исхожду – яко враг! – стукнул кулаком по столу сухощавый чернец.

Афонька слушал, что будет дальше.

– А куда ж запропастился сам архиепископ Филофей-грек? – спросил плосколикий.

– Один посадский ездил за крупой в Нежин. Говорит, будто Филофей там преосвященствует…

– А толмач архиерейский, этот – ну, как его?.. – щелкал толстыми пальцами плосколикий чернец, силясь вспомнить.

– Галатьянов? – помог сухощавый. – В Санкт-Питербурхе…

– Стало быть, встретитесь! Ты ж, отец Лазарь, поедешь в Синод?

Афонька уже открыл рот – хотел вступить в разговор: сказать, что он знает Питербурх, знает, где помещается Синод – на Березовом острову. Но разговор принял неожиданный оборот.

– В Синод? – брызгаясь слюной, переспросил сухощавый. – К чорту его! Уж мы перебили языки, о свином Синоде моляся! Святейший Синод пал в свиной род!

Афонька отвернулся – как будто не слышал таких поносных речей. Хоть и выпил уже на гривну, а ума не пропил: помнил, что надо держать ухо востро. Как гаркнет чья-нибудь глотка страшное «слово и дело», заметут вместе с чернецами в Стукалов монастырь, в «Немшоную баню». [38] От таких собеседников – лучше подальше!

Афонька отодвинулся от чернецов и огляделся, куда бы пересесть.

Неподалеку от него какой-то мужичонко в драном зипуне, поставив ногу на лавку, обвязывал ее тряпьем. Из-за стойки на него соболезнующе глядела румяная, сытая баба – видно, жена целовальника.

– Что это, отморозил? – спросила она.

– Нет, от правежа. На Андрея еще били – помещичьи подушные деньги с меня правили, а вот не заживает.

– Я тебе, дяденька, лекарство от этого верное скажу. Возьми борец сушеный да свари во щах кислых, добрых. А потом попарь в этих щах ноги. Ежели кого цельный день били, – пройдет…

– Меня цельный день били, окаянные, – сказал мужик. – Да только не сделать мне такого лекарства, как ты говоришь!

– Почему? Борец не достанешь? – спросила баба.

Мужик почесал затылок и засмеялся:

– Да, вить, как сказать, были б у меня щи, а то, добрая душа, у нас и кочерыжки гнилой нетути, не то щей!..

Афонька перевел взгляд дальше. В углу, скинув шубы, развалились на лавке зарубежные купцы-ляхи.

Один из них – черноусый, как запечный таракан, горланил песню:

Девчина, кохана, кохана,

Покажь мне коляна, коляна…

Поодаль от них пил какой-то человек с рваными ноздрями. Плохой знак: бывал, знать, в руках Тайной Канцелярии, такому ничего не страшно.

Поближе к выходу сидели двое посадских. Лица одного не было видно – он сидел к Афоньке спиной, а второй – небольшой, с седой бородкой клинышком, на польский манер. Он все время что-то горячо говорил.

Афонька взял свой штоф и чарку и пересел за их стол.

Посадский с бородкой клинышком продолжал говорить, словно не замечал Афоньки:

– Мне Михалка Печкуров все рассказывает – он у Боруха служит. Вчера пятьдесят берковцев забраковал, а сегодня из ста бунтов чуть двадцать выбрал. Все ему, чорту ушастому, не в лад: то перевязано не так, то нечисто выбито, то еще якая холера… А я ведаю, чего ему хочется: каб я цену спустил. Уступлю за четыре рубли девяносто пять копеек берковец – все возьмет. И с каменьем и с поленьем! Не то с землей! Но не дождется он этого!

– А что ж, не думаешь ли сам куда везти? В Риге – и то тебе больше пяти рублей никто за берковец не даст. Так в Ригу надо еще доставить!..

– Все равно! Нехай сгниет – не дам! – горячился посадский. – Я ему, чорту лопоухому, отомщу!

– Как же ты ему, Герасим, отомстишь? Борух теперь высоко летает – в Питербурхе живет. У него там крепкая рука, царицын фактор Липман.

– Ничего, ничего, я доберусь! Будет он у меня помнить! – петушился посадский.

Афонька не верил своим ушам: это говорят про Боруха Глебова. Вот как удачно он подсел! Афонька откашлялся и сразу вступил в беседу:

– Я Боруха знаю – вместе в Питербурхе живем. Он к моему барину часто приходит. Библию с ним разложат и читают…

Посадские удивленно глядели на Афоньку.

– А кто такой твой барин? – спросил тот, который все грозился отомстить Боруху.

– Капитан-лейтенант Александра Артемьич Возницын, вот кто! – гордо ответил Афонька.

Он собрался, было, начать рассказывать о своем барине, но посадские не захотели дальше слушать, встали и ушли из кабака – их полуштоф вина был давно пуст.

II

Пообедав, Возницын надевал короткий полушубок и круглую шапку с россомашьей опушкой, брал трость и выходил на Большую Перспективную дорогу. Он медленно шел до моста через Фонтанку и возвращался назад к себе, в Переведенские слободы.

Возницын каждый день ждал приезда Афоньки из Смоленска.

Он не высидел дома до положенного Военной Коллегией срока – вернулся в Питербурх немного раньше. И еще из Москвы отослал Афоньку в Смоленск к Софье с письмом.

Идучи медленно по протоптанной пешеходной тропинке вдоль низеньких берез, Возницын вспоминал прошлый год, прожитый в Никольском.

Тогда, по дороге из Питербурха в Москву, он сильно простудился и пролежал не в лихоманке, а в жестокой горячке два месяца.

Когда, впервые после долгого лежания в комнате, он, еще пошатываясь, от слабости и держась за стены, прошел кое-как через сени и открыл дверь, ведущую в сад, его отбросило в сторону от этого солнца, света и яркой зелени травы и деревьев. Он стоял, держась за дверной косяк.

Кружилась голова. Но головокруженье не было противным – было сладко познавать весь привычный, знакомый мир заново.

Он открыл глаза и глядел, не мог оторваться от буйно теснившихся у самого крыльца лопухов крапивы.

Еще никогда в жизни Возницына не случалось так, чтобы после зимы сразу увидеть полный расцвет весны. Ему казалось, что лег он вчера. Возницын помнил, как черны были эти же деревья, как под снегом белой пустынной равниной лежала земля.

А сейчас – солнце, зелень – все неожиданно, сразу опрокинулось на него. И он потерялся.

Он был счастлив, рад тому, что живет, что снова видит все это, рад этим лопухам, навозному жуку, неуклюже ползущему через щепку, лежащую на дорожке…

Все показалось Возницыну новым, точно он заново родился для новой жизни. И тогда-то Возницын впервые вспомнил о жене.

Никогда не любимая, опостылевшая, она была как неприятный, дурной сон, который ушел и не вернется.

Но на самом деле она была где-то здесь. Он слышал ее скрипучий голос – Алена говорила немного в нос.

– Ничего-то моего ты не носишь, Саша, что я тебе даю! Знать, я тебе не мила! Где твой хрест серебряный с финифтью, что я подарила? – спросила Алена, подходя к мужу. – Натирала тебя во время хвори, уксусом – лежишь, ровно нехристь, без хреста… То ли твоя любовь ко мне?

– Я в бане, в Питербурхе, где-то потерял: гайтан оборвался, – ответил спокойно Возницын, выходя на крыльцо и опускаясь на скамейку.

Молчали.

Возницын жмурился – глаза не могли привыкнуть к такому изобилию света и красок.

Смотрел на белые облака. Подумалось: «Точно кто-то пуховики на небе сушит…» Мысли шли ленивые, беззлобные…

А над ухом все тот же гнусавый, въедливый голос:

– А каку это Софьюшку в бреду поминал, милый муженек, а?

Спросила, и чувствовалось: вся дрожит от злости, все месяцы готовила эту фразу, ждала вот этой минуты.

Возницын покраснел и растерянно улыбнулся:

– Разве я бредил?

– Еще сколько – целые дни! Только ее и кликал, бесстыжую!.. Кто такая?

– Да мало ли что в бреду скажешь, – ответил, улыбаясь приятным воспоминаниям, Возницын.

– Меня не признавал, гнал прочь, а ее… Бесчестный ты! Есть у тебя в Питербурхе какая-то шлюха! Есть, чует мое сердце! Скажи уж лучше, зачем отпираешься!

Вспыхнул еще раз – уже от гнева. Но ответил спокойно и легко:

– Я и не отпираюсь!..

Алена повернулась и убежала.

– Ну и пусть, – думал Возницын.

В доме забегали, засуетились. Алена, забрав кое-какие пожитки, монахиню Стукею (монахиня сама боялась оставаться с помещиком) и девку Верку, не простившись с мужем, уехала к матери в Лужки.

…Возницын шел по дороге и вспоминал все это.

Он дошел до Фонтанки, не встретив ни одной подводы, постоял минуту у моста, поглядел, не видно ли кого на дороге и, неспеша, пошел обратно.

Лето и осень он прожил один в Никольском. Без Алены в Никольском всем жилось хорошо – и дворне и барину. Возницын тосковал только по Софье. Хотелось видеть ее.

Среди лета тетка, милая Анна Евстафьевна (как знала, что Саша волнуется), прислала человека. Не с письмом, а только передать племяннику несколько слов:

– Все хорошо, мол, устраивай дела в Питербурхе и не беспокойся!

Возницын успокоился.

Ему так хотелось расспросить у посланца, может он знает что-либо о Софье, но Возницын боялся, чтобы не испортить дела. Окольными вопросами Возницын выведал только то, что в доме у Анны Евстафьевны никого чужого нет.

Тогда-то и мелькнула мысль попросить тетушку приютить Софью пока у себя. Но отсылать письмо надо было с верным человеком. Возницын решил потерпеть и, уезжая в Питербурх, отправить из Москвы в Смоленск расторопного Афоньку, который один знал все.

Перед самым отъездом Возницына из дому, как-то ранним утром, неожиданно пришел из Лужков Андрюша. Он был с флинтой – шел как будто на охоту, но Возницын по растерянному виду своего друга сразу догадался, зачем он пожаловал.

Андрюша летом и осенью изредка навещал Возницына, но ни разу не вспомнил об Алене, точно ее и на свете не было.

Пробовала приехать к зятю сама Ирина Леонтьевна, да Возницын не захотел с ней видеться – ушел из дому.

А сейчас мать и сестра, видимо, насели на несчастного: Андрюша должен был примирить супругов.

Андрюша сначала говорил о разных хозяйских делах – о молотьбе, о том, что надо ковать лошадей. Потом сели вместе с Возницыным обедать.

После обеда долго сидели за столом – Андрюша курил, барабанил пальцами по столешнице – язык никак не поворачивался говорить другу о таком деле. Андрюша даже вспотел.

Возницыну стало жаль друга, которого он очень любил. Возницын решил помочь ему.

– Что, Аленка маменьке на меня много чего наговорила? – спросил, улыбаясь, он.

У Андрюши как гора свалилась с плеч.

– Не помнишь разве ее? Она с детства ябеда и плакса была! Такой и сейчас осталась, – сказал Андрюша, махнув рукой: – С ней жить, должно, не горазд сладко! С ней только так и жить, чтоб она – в Лужках, а ты – в Никольском!

Оба рассмеялись.

Неловкость, целый день сковывавшая Андрюшу, была разрушена.

– Мне маменька сказывает: ступай, уговори! А как я тебя уговорю – насильно мил не будешь!

Он сказал все, что думал, сказал быстро, точно боялся, чтобы друг не стал поневоле лгать ему, оправдываться в том, в чем, по его мнению, оправдываться нельзя и не надо.

– Жалко, Сашенька, тебе сейчас к нам не притти, а то я бы показал своих голубей. У меня есть голубка смурая, с зобом присива пера. У ней в одном крыле красных три саблины. Загляденье! Да голубя светлого достал – с гривой такой, с пахами в косах, а хвост у него – синий, но не весь, а только с репицы… – оживленно рассказывал Андрюша о более приятном.

– Ну заклюют меня бабы! – шутя сказал он, уходя из Никольского.

– Милый Андрюша, хороший он! – с нежностью вспоминал своего друга Возвицын.

Возницын дошел уже до Переведенских слобод. Он обернулся назад в последний раз посмотреть, нет ли на дороге подвод, и увидел их целую вереницу. На передних санях сидел улыбающийся Афонька.

– Вот в этой улице, в доме столяра Парфена, – кричал кому-то Афонька, оборотясь назад.

Афонька свернул в Переведенскую слободу. Возницын прыгнул к нему, в сани и от радости обнял Афоньку.

– Ну, как?

– Все хорошо, Александр Артемьич! Вам нижающий поклон от тетеньки и от Софьи Васильевны! А вот письмецо сейчас достану.

И он стал расстегивать полушубок.

Наконец, письмо было извлечено. Возницын схватил его и, выскочив из саней, поспешил к дому. Он вбежал в свою горницу и сломал сургучную печать.


«Сашенька, друг мой дорогой! Лучшая моя забава сегодня и милейшая есть лоскуточек твой белый отрезанный…» —

читал он.


«Описать вам скуку здешнюю не хочу, чтоб вам не причинить скуку же. Везде ищу, нигде не нахожу того, что из мысли ни единую минуту не выходит, чего, чувствую, описать никак пером невозможно».


Следом за Возницыным в горницу ввалился Афонька и уже зашептал на ухо барину:

– Живы-здоровы. Все хорошо! Сейчас Софья Васильевна живут у тетеньки Анны Евстафьевны в Путятине. Ждут вас! Велено низко кланяться. А тетенька велела передать – мол, пусть барин ни об чем не беспокоится!..

Возницын слушал, что говорит Афонька, а глаза все бегали по строчкам, написанным такой дорогой рукой:


«…Еще прошу верить, что ни единый человек (кроме тетушки, благодетельницы, милой Анны Евстафьевны) из уст моих не ведает и ведать не будет, о чем не хочешь, чтоб знали. Думаю, чтоб и беспокойства твои миновались, буде бы тебе можно было видеть сердце и душу мою и чистосердечную привязанность, с которой не на час к тебе расположена…»

III

Возницын ломал голову над тем, какую болезнь придумать еще, чтобы Военная Коллегия – наверняка – освободила бы его от службы.

Из чахотной болезни, на которую он ссылался в первый раз, ничего не получилось. Как и следовало ожидать, доктор Энглерт нашел у него не чахотную болезнь, а фебрис. Но лихорадка не давала полного освобождения. Приходилось выдумывать что-либо иное.

Мысль о том, чтобы отрубить на руке палец, Возницын отверг: не хотел уродовать себя.

Несколько дней придумывал Возницын и наконец однажды вспомнил рассказ Андрюши о том, как сестра Матреша назвала его безумным. Возницын с радостью ухватился за эту мысль. Она ему понравилась: ведь, и во флоте в последний год он держал себя необычно. Можно, стало быть, продолжать ту же линию – авось, вывезет!

Он сказал об этом намерении единственному своему советчику Афоньке. Афонька в первую секунду возмутился при мысли, что его барина будут считать изумленным. Но, обдумав, решил – средство, пожалуй, надежное.

– Только бы в монастырь какой не отправили! – опасался он.

Возницын подал прошение в Военную Контору, что «от болезней свободы не получил» и что болезни «больше прежнего умножились».

В Военной Конторе Возницына еще раз осмотрели и сказали, что к нему на-днях придет майор Зубов, поговорить с ним на дому.

Вернувшись домой, Возницын научил Афоньку, как он должен будет держаться и что отвечать майору на его вопросы о больном барине.

– Не беспокойтесь, Александр Артемьич, уж я ему такого наговорю!..

Возницын не сомневался в этих способностях Афоньки.

На следующий день Возницын встал пораньше, чтобы привести горницу в нужный вид. Он разбросал на полке, расставленные в определенном порядке, книги, швырнул под лавку портупею и шпагу, велел Афоньке замусорить чем-либо всегда чистый пол. Затем Возницын надел старый афонькин кожух и шапку с ушами, а на ноги огромные истрепанные Парфеновы лапти, выброшенные за ветхостью в сени. И, взяв книгу, сидел, готовый при первой тревоге плюхнуться на кровать – притвориться пребывающим в сугубой иппохондрии.

День прождали напрасно – майор не явился.

На следующее утро, позавтракав, пришлось, к сожалению, повторить маскарад. Небритый, взлохмаченный, Возницын лег на кровать, упершись расхлестанными лаптями в кирпичи печки, и читал «Краткие нравоучительные повести».

Афонька, целое утро проклинавший майора, не соизволившего вчера притти, выбежал на улицу поглядеть, не идет ли.

Возницын лежал и читал Аристотелевы разговоры:


«Всякое учение принимать досадно: а научась на свою красоту употребляти, и к общему благу, вещь есть зело благоприятна.

Вопрошен, чтим разнится умный от глупого, отвеща: яко живый от мертваго…»


Скрипнула дверь, и в горницу кто-то тихонько вошел.

Возницын испуганно сунул книгу под сенник и оглянулся. У порога, с удивлением осматривая всю неряшливую обстановку и небритого, по-холопски одетого брата, стояла Матрена Артемьевна.

Возницына давил смех. Он представил себе, что думает сейчас Матреша, так любящая чистоту и порядок, глядя на замусоренный пол, на сапог, стоящий на подоконнике, на грязную тряпку, которая лежала на столе рядом с чашкой кислой капусты и ломтем черствого хлеба.

– Здравствуй, Саша! Что с тобой, ты болен? – спросила она, несмело приближаясь к постели.

– Нет, я здоров, – ответил Возницын, глядя в потолок и сдерживаясь, чтобы не рассмеяться.

– Надо поменьше говорить, – соображал он.

Матреша стояла, разглядывая брата.

«Долго она так будет стоять? – думал Возницын: – Уставилась!»

Матрена Артемьевна потопталась на одном месте и еще раз спросила:

– А где ж Афонька?

Возницын повернулся к ней и, улыбаясь, ответил:

– Паучок вон! – и указал пальцем в дальний угол. Матрена Артемьевна испуганно оглянулась и вышла из горницы.

В сенях ее чуть не сшиб с ног Афонька.

– Осторожнее, дуралей! Глядеть надо! – строго прикрикнула Матрена Артемьевна, останавливая Афоньку: – Ты чего носишься, как угорелый?

– Простите, матушка-барыня! Я… я… – запыхавшись, говорил Афонька. – Доктор идет! – выпалил он, живо сообразив по лицу Матрены Артемьевны, что, пожалуй, лучше будет, ежели он произведет майора в лекари. – Из Военной Коллегии, доктор!

– А что барин – болен?

– Хвор совсем!

– Что ж с ним?

– В речи запинается, беспамятства находят, – отвечал он так как учил Возницын.

– А почему у вас в горнице грязно? Почему ты не подметешь пол? Коли барин хвор, так ты и рад, что тебе можно ничего не делать!

– Да как же, барыня, подметать? Не велит! Чуть увидит метлу – дерется! – говорил, не моргнув глазом, Афонька.

В это время в сени вкатился коротенький, тучный майор.

– Холоп, здесь, что ли, квартирует капитан-лейтенант Возницын?

– Так точно, здесь! – нарочно громко, чтобы услышал Возницын, крикнул Афонька: – Пожалуйте!

И он широко распахнул дверь.

Майор шагнул в горницу. Следом за ним вошла Матрена Артемьевна.

У Возницына заколотилось сердце. Только бы выдержать, не показать виду, что – здоров! Он лежал, не глядя на вошедших.

– Капитан-лейтенант Возницын? – спросил, подходя к кровати, майор.

Возницын медленно повернул голову.

– Ну коли и капитан, так что? – ответил он.

– Как здоровье, батюшка? – бодро спросил майор.

Возницын дотронулся до головы.

– Голова болит. От треуголки.

– Тэкс, тэкс, – сказал майор, расхаживая по горнице.

– А что у вас так грязно?

– Так теплее, не дует. У меня лихорадка. Фебрис. Я в низовом походе с блаженной и вечнодостойной памяти императором Петром первым… – начал он и умолк, отведя глаза в угол.

Майор оглянулся и только теперь увидел Матрену Артемьевну.

– А вы кто будете? Супруга?

– Нет. Я его сестра. Вдова контр-адмирала Ивана Синявина.

Майор учтиво поклонился.

– Я здесь не живу. Пришла проведать брата. Выйдемте, господин доктор, поговорим!

Они вышли из горницы.

Возницын лежал, зажав рот рукой.

– Неужели поверили? Хорошо, что Матреша подоспела! Она ему наговорит!

Как Возницын ни прислушивался, он не мог разобрать, о чем говорят в сенях. Только доносился звонкий афонькин голос:

– Дерется, ваше благородие! Непорядочно бегает и дерется! К нам приходил полицейский сержант – искали в слободах каких-то беглых. Вошли к барину. Так их благородие схватил клинок да к сержанту. Насилу отняли!

– Молодец, Афонька! Ловко ввернул про сержанта! – восхищался Возницын.

Голоса в сенях стихли.

Через минуту в горницу вбежал радостный Афонька.

– Ушли! Слава те, господи! Вставайте, барин! Все хорошо. Этот толстый дурак всему поверил. Как помянул я про шпагу, так он – давай бог ноги!.. – хохотал Афонька. – Сбрасывайте лапти, да выйдете в сени – надо вымести. Два дни не метено – ишь какая грязь!..

– Афонька, друг ты мой, а что ж сестрица плела? – спросил Возницын, вставая с кровати.

– Матрена Артемьевна не хуже меня наговорила! Хватит вам! Вот кстати пришла в гости! Третьеводни встретила меня на Зеленом мосту – узнала, где живем…

– Да что говорила-то? – допытывался Возницын.

– Говорила: это у него с детства! С детства, говорит, непутевый был, все не так делал, как люди. Сейчас, сказывала, императрицей облагодетельствован, капитаном на «Наталию» назначен был – отказался. Сумасбродный – сами видите. А майор поддакивает: «Да, да! Видно в уме замешание… От него, говорит, надобно шпагу отнять – не ровен час проткнет кого…» Смехота! И так ушли оба. А, думаете, мало Матрена Артемьевна ему по дороге еще напоет?..

…Матрена Артемьевна шла домой в большой задумчивости. Было жалко брата, но, ведь, надо же не забывать и себя, бедную вдову.

Ее мысли мгновенно перенеслись в Никольское, в Бабкино на Истре. Мачеха, мать Саши, умерла. Он один наследник всего.

– Надо прибрать к рукам вотчины, чтоб не достались этим рыжим Дашковым. Им своих «Лужков» хватит! Да в безумии Александр всё еще спустит – аль пропьет, аль что… Сейчас же подам прошение, чтоб все вотчины передали мне под опеку…

IV

До окончательного решения Военной Коллегии Возницын боялся выходить на улицу. Притворившись безумным, надо было и на улице держать себя как-то иначе, чем до сих пор, потому что шпионов по всякому делу везде было предостаточно. Возницын скучал дома – даже не мог навестить Андрея Даниловича.

Военная Коллегия не очень торопилась вершить дело, тем более подошли Святки, начались бесконечные праздники при дворе – тут было не до какого-то изумленного капитана.

В четвертый день генваря нового 736 года к Возницыну пришел нежданный гость.

Каждый день можно было ждать, что на квартиру заглянет еще кто-нибудь из Военной Конторы, проверить, как чувствует себя капитан-лейтенант. Возницын знал это и всегда был на-чеку: хотя Афонька ежедневно убирал горницу и уже по лавкам ничего не валялось, а епанча, кафтаны и прочая одежда висели в порядке на вешалке, но Возницын – на всякий случай – ходил в башмаках на босу ногу и в простой рубахе с косым воротом, чтобы при первой тревоге лечь в постель.

Когда пожаловал гость, Возницын сидел у стола и от скуки писал на бумаге то, что взбредет в голову. Среди росчерков, завитушек на листе уже стояли когда-то, пятнадцать лет тому назад, затверженные фразы из учебника Деграфа:


„Изрядно зело на кругу списана в цело вся небесная твердь шириною, круглою еяже всяко окончание равными лучами от среды касается тоже мнози нарицают глобус.”


И стихи:

„Ну. Что ж мне ныне делать. Коли так уж стало.

Расстался я с сердечным другом не на мало…”

Возницын, в раздумьи, писал – «Пригожая моя, хорошая моя…» когда в сенях кто-то заговорил с Афонькой.

Возницын насторожился. Афонька кого-то приветливо приглашал:

– Пожалуйте, пожалуйте! Дома!

Возницын, бросив перо, кинулся к кровати.

Дверь отворилась. В горницу вошел широкобородый, лопоухий Борух Лейбов.

– День добрый, пане капитане! – сказал он, кланяясь Возницыну.

Борух снял бобровую шапку и оказался в черной бархатной ермолке.

– А, гут морген! Гут морген! – радостно заговорил Возницын, спрыгивая с кровати и набрасывая на плечи кафтан.

– Давно из Смоленска? Ну как там?

– Приехали на той неделе, в понеделок. Все живы-здоровы, хвала богу! Поклон вам от тетеньки!

– Спасибо! Раздевайтесь, садитесь, Борух Лейбович! Поговорим!

– Отчего же не потолковать, можно!

Борух снял хорьковую шубу и сел на лавку, поглаживая широкую бороду.

– Як пан Возницын живет? Чи здрув?

– Благодарю. Теперь ничего, поправился! Афонька! – кликнул Возницын, убирая со стола бумагу, чернила и перо.

– Я тут, ваше благородие!

– Надо попотчевать дорогого гостя. Неси вино, курицу – все, что у тебя есть!

– Дзенькую [39] пану! Прошу не беспокоиться – я только на минутку. Тетенька просила зайти до пана узнать, як здоровье, може, пан захочет отослать в Путятино письмо. Я скоро поеду в Смоленск…

– Может быть, я и сам соберусь. Это выяснится на-днях.

– Вот и добре. Поедем разом.

– У Боруха Глебова лошадь, ваше благородие, хорошая – с ним доедешь быстро, – вмешался Афонька, ставя на стол флягу с вином, вареную курицу и хлеб.

Возницын, наливая в чарки вино, сказал:

– Помните, в четвертой книге Моисеева закона, в главе шестой говорится: «аще кто обречется на себя вина и сикера пива и меду не пить и мяса не ест, он свят будет». Как тут понимать слово «сикера»? Ведь, сикера – это ж топор, не правда ль? – обратился к Боруху Возницын.

– Известно, топор, ваше благородие, – отозвался Афонька, стоявший поодаль в ожидании приказаний.

Возницын чокнулся с Борухом, недовольно косясь на Афоньку.

– За ваше здоровье!

– Дай, боже, здоровья пану! – ответил Борух, кланяясь.

Он выпил, утер ладонью рот и, поглаживая бороду, неторопливо ответил:

– Сикера – топор, но тут, в этом месте, сикера означает другое: старое вино.

– Вот как это? – шутя сказал Возницын, кивая на флягу.

– Може и так, – чуть улыбнулся Борух. – А вы хорошо помните Писание. Из вас добрый бискуп вышел бы.

– У меня, Борух Лейбович, борода больно жиденькая растет – я это после горячки увидел, как два месяца не брился. Был бы не то пастор, не то поп, – весело ответил Возницын.

Он был сегодня в отменном настроении.

– Что ж вы не закусываете? Возьмите кусочек курицы! – потчевал он гостя.

– Дзенькую! Что не резано по нашим заповедям, того нам есть не позволено. Я вот хлебом закушу!

Борух отломил корочку.

– Знаете, ваше благородие, я в Смоленске у одного ихнего старозаконника на квартире стоял, у шорника Хаима, Борух Глебов ведает, – кивнул Афонька на Боруха. – Так у них для мяса – одна тарелка, а для молока – примерно для простокваши, аль творогу – другая! Смешно!

– Ничего смешного тут нет: у каждого свой закон, – оборвал его Возницын.

– Хотя оно, правда, и у индийцев, в Астрахани которые… – согласился Афонька и уже хотел, было, что-то рассказать, но Возницын строго оборвал:

– Ступай, ступай! За тобой никому слова сказать нельзя!

Афонька сконфуженно шмыгнул носом и вышел из горницы.

Борух поглядел ему вслед и сказал, сдержанно улыбаясь:

– В Талмуде говорится: «десять мер болтливости сошли на землю. Из них девять достались на долю женщины». Ваш денщик как раз имеет десятую!..

– Это верно, – смеялся Возницын: – Малый – хороший: и честный, и не дурак, а вот поди ж – болтлив хуже бабы…

Возницын взялся за флягу, собираясь налить по второй. Борух осторожно удержал его руку.

– Нет, дзенькую, пане Возницын! Хватит. Мне сегодня в таможне придется краску английскую принимать. Что чужие купцы скажут: «Вот ливрант [40] обер-гоф-фактора Липмана – пьян, как Лот… Дзенькую! В другой раз выпью, а теперь – довольно!

– Как хотите – воля ваша…

Возницын поставил флягу на место.

– Скажите, Борух Лейбович, я тут с одним стариком спорил насчет того, который нонче год?

Борух нахмурил черные с проседью брови.

– Какой год? 736, хвала богу!

– Нет, какой от сотворения мира? Я говорил, что уже перевалило за семь тысяч с двумястами, а старик спорит: меньше.

– По-нашему пяти с половиной и то еще нет. Почекайте!

Борух поднял вверх голову и, прищурив глаза, зашевелил губами.

– Сейчас 5496 год, как одна полушка! – сказал он и поднялся с лавки.

– Куда же вы? Подождите, поговорим! – удерживал Возницын.

– Нема часу! Надо итти!

Он вынул из длиннополого кафтана серебряные часы.

– В три пополудни надо быть в таможне. Дзенькую за угощение. Вот поедем в Смоленск, тогда потолкуем – дорога великая, всю Библию успеем разобрать…

– Может статься, поедем вместе. Я тогда приду или Афоньку пришлю, – говорил Возницын, провожая до двери недокучливого гостя.

V

Борух сидел в приемной и ждал, когда вернется хозяин. Липман поехал раздобывать деньги – сегодня Боруху надо было уезжать за товарами в Смоленск, а оттуда в Брянск, Чернигов и Конотоп.

Борух ждал Липмана уже больше часу. Сначала к нему пришел приказчик Липмана, толстый Авраам, страдавший одышкой. Авраам долго сидел, разговаривая с Борухом.

Авраам рассказал все свои последние новости: что хозяину, реб Исааку, дали тысячу рублей на приезд в Россию иноземного врача и что реб Исаак недавно заступился за одного шкловского еврея, у которого русский поручик увез сына. Реб Исаак получил на руки указ возвратить сына его родителям.

Затем служанка позвала Авраама по какому-то делу, и Борух остался в приемной один. Он ходил по штучному полу – дивился, как искусно, красиво сложены кусочки дерева. Осмотрел, ощупал великолепный камин. Подошел к картине, висевшей на стене. На картине изображалась совершенно нагая женщина, бесстыдно развалившаяся на постели. Борух смотрел, шевеля губами. Он уже собрался, было, плюнуть, но испугался – плюнуть было некуда: не на штучный пол или на ковер плевать же! Отошел, укоризненно кивая головой. Думал:

«И зачем вешать на стену такую девку? Только наводит людей на нехорошие мысли. А, ведь, в Тулмуде не напрасно сказано: „Грешная мысль – хуже грешного поступка“. Не лучше ли было бы повесить сюда щит Давида. Ох, высокий человек реб Исаак, но, к сожалению, – апикейрес!» [41]

Борух глянул в окно. Косоглазый Мендель топал на снегу – грелся у лошади. Хотя Борух квартировал тут же, на Адмиралтейском острову, но к Липману не пришел, а приехал – знал, что придется возвращаться с большими деньгами.

Борух сел на стул, в уголок у порога, и задумался о своих делах.

«Как ни вертелся Шила, а все-таки пришлось ему всю пеньку уступить по четыре девяносто за берковец. Будет другой раз знать, как подсовывать гнилую!..

Надо заехать к капитану Возницыну. Может, он поедет в Смоленск. Хорошо было бы ехать с ним: он будет вооружен, безопаснее везти деньги…» – думал Борух, сложив руки на животе.

…Борух проснулся от громкого голоса хозяина – Липман вернулся с деньгами. Авраам, пыхтя, еле втащил за ним в комнату огромный мешок с деньгами.

– Ну, реб Борух, можете ехать – раздобыл деньги. Уж чуть, было, не поехал к игумену Александро-Невского монастыря. Но монахи, прохвосты, дерут девять процентов. Взял у генерала Ушакова из полковой казны Семеновского полка, так будет дешевле. Считать не надо – сосчитано при мне! Поезжайте с богом!

Борух торопливо вышел из комнаты позвать Менделя, чтобы он вынес мешок с деньгами.


* * *

Возницын не помнил себя от радости: наконец, сбылось долгожданное: Военная Коллегия освободила его вовсе от воинской службы. Должно быть, майор, приходивший посмотреть Возницына в домашней обстановке, дал благоприятный отзыв. Немало, разумеется, помогла и сестрица Матрена Артемьевна.

Как бы там ни было, но медицинская канцелярия записала:


«как гипохондрической, так и чахотной болезни в нем не явилось, однако по рассуждении Военной Коллегии за несовершенным в уме состоянии ныне в воинскую службу употреблять не можно…»


Возницын прямо из Коллегии, не заходя к себе домой, забежал к Боруху сговориться насчет отъезда. Борух квартировал за манежем в мазанке у конюшенного служителя.

Возницыну открыла дверь какая-то женщина.

– Здесь живет Борух Лейбов? – спросил он, входя в маленькие темные сени.

– Здесь, – ответила женщина.

– Он – дома?

– Нет, ушел куда-то. Он сегодня уезжает в Смоленск. Обождите, Борух должен скоро вернуться!

– Мне некогда ждать. Скажите ему, пусть он завернет по пути в Переведенскую слободу. Я поеду с ними вместе в Смоленск. Скажите – приходил Возницын!

– Я вас знаю, – ответила женщина, все время не спускавшая с него глаз.

Возницын только теперь впервые посмотрел на женщину. Это была гречанка Зоя, та давнишняя Зоя… Она располнела, расдобрела – и постарела. Но еще и до сих пор Зоя была хороша.

– Узнали? – улыбнулась она.

– Узнал. Вы не изменились, – слукавил Возницын: – Пополнели только. – И, смущенный, повернулся к двери.

– Так вы скажете Боруху?

– Скажу, скажу, будьте спокойны!

Возницын козырнул и ушел, оглядываясь на дом. В окне мелькнули красивые глаза – гречанка смотрела ему вслед.

Стало как-то грустно. Юношеские воспоминания нахлынули на Возницына. Но это – не надолго: впереди его ждала такая радость!

Он быстро шел домой. Предстояло многое сделать до отъезда: написать в Синод прошение о разводе с Аленой, купить подарки Софье и тетушке Анне Евстафьевне и собраться навсегда из Питербурха.

– Ну, Афоня, поздравь, брат: освободили меня вовсе! – весело сказал Возницын, входя к себе в горницу.

Афонька просиял.

– Вот, слава те, господи! Наконец дождались! Что ж, в Никольское едем?

– Ты поедешь – один. А я сегодня еду с Борухом в Смоленск!

– А что ж барыне сказать? Куда поехал?

– Что хочешь, то и скажи, – ответил беззаботно Возницын.

У Афоньки настроение сразу упало.

– Скажу – поехал за рубеж, в Польшу, лечиться…

– Валяй! А пока – вот тебе тридцать рублев, ступай, купи голову сахару да сукна доброго аршин пятнадцать. Только не покупай смирных цветов, а купи яркого. Негоже ехать в Путятино с пустыми-то руками!..

И, отправив денщика за покупками, Возницын сел писать прошение о разводе.

VI

Несмотря на то, что литургию служил епископ смоленский Гедеон, народу в соборе было немного.

За последние годы, когда в Смоленской губернии перестал родить хлеб, нечего было делать попам: умирали, как попало – на поле, среди дороги, без покаяния и панихиды; дети родились – мерли без креста, а о свадьбе – никто и не думал.

И соборному старосте Герасиму Шиле стало нечего делать за свечным ящиком: никто не покупал свеч.

Шила стоял и думал о своих делах и от скуки поглядывал, кто входит в собор. Вот вошли нищие – закрестились, закланялись, а одно лишь у них на уме – погреться возле теплой печки. Пришли копиисты из Губернской Канцелярии – что делать в воскресный день?

Снова скрипнула дверь. Вошел какой-то мужик в сермяге.

Шила узнал его – это Михалка Печкуров, работавший у Боруха. Герасим Шила тихо сошел со своего деревянного помоста и, подойдя к Печкурову, тронул мужика за грубый, стоявший колом, рукав сермяги.

Печкуров так и не донес руки до лба – он только думал перекреститься – оглянулся. Шила кивнул головой: мол, пойдем! И пошел за колонну. Печкуров, грохоча железными подковами сапог, старался на носках итти вслед за Шилой.

– Коли вы приехали с хозяином? – спросил Шила, когда они схоронились за колонну.

– Учо?ра.

– Что ж теперь Борух думает куплять?

– Воск, смолу, лен.

– Так, так, – соображал Шила. – Один приехал или с сыном?

– Вульф остался в Питербурхе. Приехал с каким-то военным капитаном.

– А он зачем?

– Не ведаю. Куды-то с ним ладятся ехать.

– Может, кони скупливать? Тольки ужо куплять некого: у кого еще не подохли от голоду, того давно сам хозяин зарезал и съел.

– Не ведаю…

– А об чем же они говорят?

– А говорят о святом, о Библии. На станции – в Торопце как сидели, – все читали. А когда-нибудь говорят не по-нашему…

– Что капитан не русский? Немец?

– Не, русский! Как за стол садился, видел сам – перекрестился.

– Приходи ко мне сегодня вечером, горелки ради праздника выпьем, потолкуем, – сказал Герасим Шила, отходя прочь от Печкурова.

«Зачем ему этот капитан? – думал он, стоя за свечным ящиком. – Кони скупливать? Борух и сам век на этом прожил, знает. И якие сейчас кони в Смоленску? Да и не выгодно возиться со шкурами: дешевле полтинника не купишь, а провоз станет пятак, да выделка… Сказать – ради караула? Один офицер без солдат – слабый караул. Нет, тут что-то другое!.. Но ушастый чорт не повез бы попусту капитана из Питербурха!..»

…Когда после обедни Герасим Шила возвращался домой, он на углу у Благовещенья столкнулся нос к носу с Борухом Лейбовым.

Борух шел с каким-то высоким, русым человеком в суконной зеленого цвета епанче на рысьем меху и круглой шапке с россомашьей опушкой.

– В Дубровне, в тую середу кирма?ш. [42] Мы купим вам, пане Возницын, – говорил Борух, не видя или делая вид, что не видит Шилы. Они прошли, а Шила стоял, глядя им вслед, и думал:

– Офицер. Православный. А вместо того, каб в церковь на обедню сходить, гешефты с нехристем водит!.. Неспроста это!..

Четвертая глава

I

Когда вдали показались старые смоленские стены, у Алены тревожно забилось сердце. Здесь наконец она узнает, куда ж запропастился ее муженек, Александр Артемьевич.

Афонька, вернувшийся из Питербурха в Никольское один, без барина, удивил и напугал Алену. Краснорожий дурак сказал, что барина Александра Артемьевича по болезни вовсе отпустили из службы и что он через Смоленск уехал за рубеж, в Польшу, лечиться.

Алена никак не могла понять, чем болен Саша. Кажется, после горячки, когда она уезжала к маменьке в Лужки, он был вполне здоров. Алена допытывалась о болезни барина у Афоньки, но Афонька нес такой вздор, что из его речей нельзя было ничего понять.

Волей-неволей пришлось поверить этому шалопаю.

Прошла весна, прошло лето, а муж все не возвращался – ни больной, ни здоровый.

Тогда Алене пришла в голову мысль: а не умер ли Саша?

По совету маменьки и Настасьи Филатовны она вновь взяла к ответу денщика. На этот раз барыня не заставляла Афоньку клясться, а сразу отправила бедного денщика на конюшню. Афоньку били батогами, но и после батогов он твердил все то же: жив-здоров, поехал лечиться от внутренней болезни, а от какой – про то он, слуга, не сведом. И только одно выведали у Афоньки: Александра Артемьевича повез купец-жидовин, Борух Глебов.

Прошла осень, проходила зима. Алена жила так – ни вдова ни мужнина жена.

На «Пестрой» неделе [43] произошло невероятное, ошеломляющее событие: в Никольское приехал из Москвы, из Вотчинной Коллегии, подьячий, который объявил Алене, что все вотчины капитан-лейтенанта Александра Артемьевича Возницына за его безумством отданы под опеку его сестре Матрене Артемьевне Синявиной.

Алена всполошилась. Оказывается, с мужем было и впрямь неладно. Снова в Никольском собрался домашний совет – маменька Ирина Леонтьевна, Настасья Филатовна и все приживалки. Решено было, как Алена ни боялась дороги (она дальше Москвы никуда не езживала), немедля ехать ей в Смоленск. Не ведает ли чего об отъезде Александра Артемьевича за рубеж тетка Помаскина?

– Ты, Аленушка, в Смоленске про этого купца Боруха Глебова спроси – он, ведь, из-за рубежа! Давно говорила я: связался с нехристем, это до добра не доведет! – твердила Настасья Филатовна.

Алена отслужила молебен, взяла с собой дворового человека Фому, первого силача в Никольском, да девку Верку и пустилась в страшный путь. Боялась всего: и незнакомой дороги, и воровских людей.

Но бог милостив – доехали благополучно. В Смоленск приехали к вечеру – красное солнце опускалось за лес. До Путятина оставалось, по словам маменьки, еще верст семьдесят. Приходилось ночевать в Смоленске.

Алена с тоской глядела на невзрачные, закопченные избенки, на непривычные колпаки и другого покроя свитки и сермяги. Вот баба несет на коромысле ведро – и коромысло-то не такое, как в Москве!

Алене стало как-то не по себе: куда заехала одна!

Алена не захотела въезжать в самый город. Она выбрала тут же, на правом берегу, избу побольше и почище с виду – в ней даже были красные окна с крохотными стеклами – и послала Фому спросить, нельзя ли капитанше Возницыной переночевать.

Во дворе забрехал цепной пес, потом засветился в окне огонек – и вот сам Фома гостеприимно распахнул скрипучие ворота.


…Герасим Шила, возвращаясь домой, очень удивился увидев на своем дворе незнакомый возок, сани и каких-то мужиков, хлопотавших у конюшни.

– Откуда это гости ко мне? – спросил он, подходя к мужикам.

– Здравствуйте, батюшка! – поклонился кучер. – Мы из Москвы. Хозяюшка ваша, пошли ей бог здоровья, пустила нас с барыней переночевать.

Ответ понравился Шиле.

– А вы чьи?

– Капитанши Алены Ивановны Возницыной дворовые люди. Везем капитаншу-барыню, – отвечал Фома.

– Куда едете? В Польшу?

– A кто ее ведает! Куда барыня скажет, туда и поедем! Покуда приехали в Смоленск, а там увидим, – сказал кучер.

– Ну, добре! Вороты крепко заперли?

– Заперли, батюшко.

Герасим Шила пошел к дому, стараясь вспомнить, где он слышал фамилию капитана Возницына.


* * *

– Да спи ты! Чего ворочаешься? – недовольно буркнула спросонок Агата, жена Герасима Шилы.

Шиле не спалось. Он думал об этой некрасивой, худой и рыжей капитанше Возницыной, у которой муж уехал за рубеж. Она хотела разыскать Боруха Лейбова – по ее словам, Борух помогал мужу уехать в Польшу и потому должен был знать о нем.

При упоминании о Борухе Шила насторожился: а нет ли тут чего-нибудь такого, за что можно было бы ухватиться и насолить этому ушастому чорту?

Он сказал капитанше, что Борух, действительно, часто бывает за рубежом – у него недалеко отсюда, в Дубровне, живет семья. Шила вспомнил, как прошлой зимой он встретил Боруха с каким-то высоким, русым офицером. По описанию капитанши выходило, что это ее муж, Возницын.

На том разошлись спать.

Теперь Шила лежал и думал:

– Капитанша, видать, злая. Вот бы ее натравить на Боруха! Только как?

И вдруг он вспомнил встречу с курносым парнем в корчме у Малаховских ворот. Курносый парень хвастался своим барином, капитаном Возницыным, что он, вместе с Борухом, читает Библию. Вспомнил Шила, что об этом же говорил и Михалка Печкуров, служивший у Боруха.

Герасима Шилу даже в пот кинуло от радости: как-будто что-то получается.

– В этакое дело самому, конечно, лезть не следует: доносчику – первый кнут. А вот рудую капитаншу можно на это подбить.

С такими приятными мыслями Шила заснул.


…Под утро началась метель. Снег крутило, мело с крыш, заметало дорогу.

Алена выглянула на двор – свету божьего не видно. Ехать дальше нечего было и думать.

Вчерашний разговор с хозяином привел ее к мысли, что, пожалуй, в Путятино ехать и незачем: беспутный муж, конечно, укатил за рубеж с этим ушастым Борухом. К тому же Алена не любила Помаскиной.

– Сегодня, пани, я вас никуды не пущу! Вон что на дворе деется, – сказал Герасим Шила, входя к Алене.

Алене и самой не хотелось вылезать из теплой хаты. Она согласилась с тем, что надо обождать, пока стихнет метель.

За день, который Алена просидела у Герасима Шилы, она узнала, какой скверный человек Борух Глебов, узнала, что царица Екатерина I выгнала евреев из России, а эта, теперешняя, позволила им приезжать и торговать, потому что евреи в Курляндии когда-то выручали ее деньгами.

– Кто знается с таким человеком, як Борух, худо кончит, – говорил Шило. – Боюсь: ти вернется ваш муж православным? Возившись с нехристями, нетрудно и самому ожидоветь. Глядите, чтоб никто из дворовых не проведал об этом, – наклонившись к Алене, шептал Герасим Шила. – Польстится кто-нибудь на царскую милость за правый донос – донесет в Тайную Канцелярию, будете и вы, панечка, отвечать, что ведали да утаили!

Алена крепко задумалась над этими словами.

К вечеру метель утихла. И все-таки Алене не хотелось ехать в Путятино. Она решила для успокоения совести послать туда одного Фому, а самой дожидаться в Смоленске.

II

В Путятине только-что отужинали…

Обычно после ужина не занимались ничем. Софья, шелками вышивавшая для тетушки салфетку, складывала работу до завтра, а сама Анна Евстафьевна оставляла в покое свои мотки шерсти, разматывать которые она заставляла бездельничавшего отставного капитана Сашу Возницына.

Тетушка приказывала ключнице принесть орехов, сырого гороху, брюквы, моченых яблок, и все втроем (Помаскина, Софья и Возницын), пододвинув скамейку к жарко накопленной печке, садились поговорить.

Где-то в углу трещал сверчок, в трубе завывал ветер. Было тепло и уютно. Приятно было сидеть, грызть орехи и слушать рассказы. Рассказывали все: тетушка – про самодуров соседей-помещиков, Софья – про поездку с Мишуковыми за рубеж, а Возницын – о житье-бытье астраханских татар или персов, в Астрахани он за четыре года хорошо познакомился с ними.

В беседе незаметно коротали остаток долгого зимнего вечера. Наконец, тетушка все чаще и чаще крестила зевающий рот, свеча уже догорала до самого шандала, и Анна Евстафьевна говорила:

– Ну, детки, пора спать!

И первая подымалась с уютного теплого местечка.

Возницын в Путятине отдыхал душой. Он никуда не отлучался из сельца – ему так хорошо было с Софьей и тетушкой! Он совсем забыл о том, что где-то есть вотчина, крестьяне, подушные подати и постылая жена. Возвращаться в Никольское он пока не думал, да и не было нужды. Возницын хотел выждать, чтобы приехать, к тому моменту, когда духовная дикастерия разберет его дело о разводе с Аленой. Он полагал, что к будущей весне дело решится. И преспокойно сидел у гостеприимной, милой тетушки Помаскиной.

Сегодня рассказывала Софья. Она вспоминала о Кенигсберге.

– Постой, Софьюшка, кто-то стучит! – перебила ее Анна Евстафьевна.

Все прислушались. В сенях раздавались голоса.

– Кто бы это там? – вскочил Возницын.

– Нет, ты не ходи, я сама, – сказала тетушка, легко подымаясь с места.

По голосу тетушки, здоровавшейся с приезжим, легко было догадаться – приехал кто-то знакомый, свой.

– Раздевайся и приходи ко мне! Поговорим! Лошадь без тебя уберут. Палашка, а ты принеси ко мне в столовую горницу ему поужинать! – отдавала приказания Анна Евстафьевна.

Затем она быстро вошла к Возницыну и Софье, ожидавшим ее, и сказала вполголоса:

– Сидите тихо! Приехал из Никольского, – и ушла, унося с собой огарок свечи.

Возницын притянул к себе Софью, и они сидели в темноте, прижавшись друг к другу. Слушали.

Тетушка говорила с мужиком, раздевавшимся на поварне.

Дверь из горницы в сени была открыта – сонная Палашка, почесываясь и зевая, ходила из поварни в столовую горницу, приносила ужин. Вот шлепнула на стол краюху хлеба – нож стукнул черенками, поставила деревянную солонку. Затем принесла чашку щей – брякнула об стол ложкой. Кот Васька, услышавший звон посуды, спрыгнул с печки, замурлыкал. Палашка сердито прикрикнула на него:

– Брысь ты, окаянный!

Послышались шаги: тетушка шла с мужиком. «Какого дурака Алена прислала?» – думал Возницын.

– Ступай, Палашка! Постели ему на печке, – сказала тетушка. – Ну, Фома, садись, ешь да рассказывай!

– Спасибо, матушка-барыня! – отвечал мужик и на секунду умолк, видимо крестился на образа.

Возницын узнал его по голосу – это был глуповатый, но самый сильный во всем Никольском мужик.

Раздалось вкусное чавканье: проголодавшийся и промерзший Фома быстро ел.

Возницын и Софья сидели, не шевелясь.

– Так что ж, ты один приехал в Смоленск?

– Не, сама барыня приехадчи, – отвечал Фома.

Возницына взорвало:

– Не вытерпела – прилетела! – гневно зашептал он, но Софья прикрыла ему рот рукой:

– Ти-и-ше!

– Зачем же вы пожаловали? – спокойно спрашивала тетушка.

– Барина Лександра Артемьича ищем. Афонька сказывал – уехал за польский рубеж лечиться, а когда и скоро ль вернется – от Афоньки не дознались. Барыня его уж и на конюшне стегать пробовала.

– Вот стерва! – зашипел Возницын.

Ему стало жаль ни в чем не повинного Афоньку.

– А почему ж она сама не приехала в Путятино?

– Хотели приехать, да вчерашней вьюги испужались. Я и то чуть было не заблудился тут у вас…

– Тебя, стало быть, в проведы прислала, не слыхать ли где про твоего барина? – спросила Помаскина.

– Ага, – ответил Фома, выхлебывая дочиста чашку щей.

– Ну, так вот, теперь ступай, ложись спать! А завтра я с тобой чуть свет поеду в Смоленск. Сама все расскажу барыне. Ты наелся?

– Много благодарны, барыня-матушка!

– Ступай, я те покажу, где ляжешь. Да не разговаривай там а ложись и спи: завтра подыму чем свет!

Фома и тетушка ушли. Через некоторое время Анна Евстафьевна вернулась к Софье и Возницыну. Она плотно прикрыла дверь, поставила свечу на стол и сказала, улыбаясь:

– Каково? Счастье, что вчера метель поднялась!

Возницын вскочил с места:

– Все равно, я бы ее отсюда выкинул!

– Ну, не петушись, Саша! Дело-то пустяковое. Сиди спокойно! Завтра я еще до света поеду с этим болваном в Смоленск и скажу Алене, что ты уехал в Польшу лечиться, обещал, мол, весной вернуться в Никольское. Вот и все.

– Чтоб только дворня не сказала ему, что Саша здесь! – вставила Софья.

– Не бойся. Сейчас он уже храпит – намерзся, устал за сутки, по такой дороге едучи. А завтра я раньше его встану и не отпущу от себя ни на шаг. Ступайте, детки, спите спокойно!


* * *

– Что же ты, Аленушка, до места не доехала – почитай у самой нашей околицы остановилась? – с шутливой укоризной сказала Анна Евстафьевна, входя в хату Герасима Шилы.

– Как же ехать было, пани Помаскина: этакая завируха поднялась! Я не пустил! – ответил за Алену Герасим Шила.

– Ну, рассказывай, как живешь, как матушка? – спрашивала Помаскина, садясь на лавку.

Алена не любила Помаскиной – не могла смотреть ей в глаза. Говорила, глядя куда-то в сторону.

– Ничего, живем! Вот приехала Сашу сыскать: пропал из Питербурха неведомо куда.

– Разве денщик не сказывал?

– От того дурака толку не добьешься! Поехал, говорит, за рубеж, а куда – неизвестно.

– Он собирался сначала ехать в Оршу, а потом в Полоцк – там, слышно, лекари хорошие. Жаловался мне: едучи в прошлом годе из Питербурха в Никольское, селезенку простудил! – сказала Помаскина.

– А не говорил, когда вернется?

– Говорил. Вылечат, аль не вылечат – к пасхе, говорит, вернусь.

Алена повеселела.

– Хоть так-то бы мне сказал, я бы не тревожилась. Столь времени нет, – всего надумаешься! А тут еще из Москвы, из Вотчинной Коллегии приезжали. Над всеми сашиными вотчинами опеку назначили.

– Как опеку? – удивилась Помаскина.

– А так! Опекуншей поставили сестру Матрену. Она и просила Сенат назначить, потому что Саша, мол, безумный, его-де за помешательство в уме и из службы выключили…

– Вот оно что! – протянула Помаскина, а сама подумала: «Матреша тоже хороша. Придется Сашеньке разлучиться с милой – поехать в Никольское. Этак можно всего добра лишиться!»

– Что ж это я сижу! – схватилась Алена. – Вы промерзли с дороги, вам надо хоть чаю согреть! Верка! – кликнула она девку.

– Сидите, пани, я уже поставила, – ответила из-за перегородки жена Герасима Шилы.

– Я, ведь, Аленушка, не надолго – лошадей покормлю да и назад: у меня дома-то никого не осталось, – ответила Помаскина. – Поехала только, чтоб тебя увидеть! А, может, ты все-таки заедешь ко мне на денек-другой?

– Нет, благодарствую, тетенька! – ответила Алена. – И у меня там маменька разрывается на два дома – и в Лужках, и в Никольском.

III

Уже высоко в чистом весеннем небе звенели жаворонки, и снег, посеревший и ноздреватый, лежал только в лощинах, когда в Никольское воротился Возницын.

Возницын ехал с твердым намерением сразу же начистоту обо всем поговорить с женой. Но когда он, подъезжая к усадьбе, увидел все тот же запущенный сад, пруд с утками, раскидистый каштан у самого дома, – он понял, как нелегко будет сделать все это. Предстояло надолго, если не навсегда, оставить милое сердцу Никольское, где с каждым уголком связано столько дорогих воспоминаний детства. Возницын вдруг как-то утерял всю свою уверенность и почувствовал себя точно в чем-то виноватым. Он ехал и боялся: а вдруг ко всему этому Алена встретит его покорная и ласковая и не покажет и виду, что когда-то между ними была какая-то размолвка?

К счастью, так не случилось.

Алена видела мужа в последний раз тогда, только что вставшего после горячки. Саша был худ и черен, глубоко впавшие серые глаза глядели как-то странно – выразительно, мученически. Два месяца он не брился и своей нелепой, жиденькой русой бороденкой напоминал какого-то захудалого попика. А сейчас Саша располнел, был румян и свеж. Гладко выбритый, он казался моложе своих тридцати шести лет.

Встретив мужа таким, Алена вся зарделась до самых ушей.

Если бы Возницын не видел ее глаз, он бы подумал, что это – радость. Но в алениных коричневых глазах блестели недобрые огоньки. И один глаз начал как-то косить – верный признак, что Алена зла.

Румянец так и не переставал сходить с алениных щек – она в тот вечер была полна злости.

Первое слово, которым встретила Алена своего мужа, была ехидная усмешка:

– Ну, что ж, вылечили тебя за рубежом твои жиды?

И, вместо того, чтобы как-то размякнуть, Возницын сразу ожесточился. Он почувствовал, какая пропасть легла между ними.

– А вот погляди! – в тон ей так же насмешливо ответил Возницын.

– Дома-то пробудешь хоть сколько, аль опять понесет тебя нелегкая?

– Посмотрим, – уклончиво отвечал Возницын.

Больше супруги не сказали в этот вечер друг другу ни слова.

Дворня обрадовалась приезду барина. Особенно был рад Афонька. Он припал к барскому плечу.

– Что, Афонюшка, я слыхал, тебя тут без меня били? – нарочно громко, так, чтобы слышала жена, спросил Возницын.

– На то их барская воля, – смиренно ответил Афонька.

– Его, стервеца, не так еще стоило! – сказала Алена.

– Теперь не будут: я тебя не оставлю, – хлопнул по плечу денщика Возницын и пошел прежде всего в чулан посмотреть, как его книги.

– Книги ваши, Александр Артемьич, – зашептал ему на ухо Афонька, – Алена Ивановна повыкинули из кади. Капусту в кадь склали!

Возницын был зол.

Он велел Афоньке перенести в горницу из чулана все книги.

После ужина Алена постлала мужу в «дубовой», а сама легла в темной горенке.

Возницын лежал и прислушивался, что делается в темной у Алены. Может быть, Алена плачет? Но Алена продолжала гневаться и не думала плакать.

Возницын уснул.

На утро, когда Возницын умывался, Алена спросила все тем же вчерашним насмешливым тоном, глядя на расстегнутый ворот его рубашки:

– Что, Сашенька, так доселе без хреста и ходишь? Аль за рубежом жидовскую веру принял?

– Спастись во всякой вере можно, – ответил Возницын.

После завтрака Алена, наконец, спросила:

– Ну что ж ты, мил муженек, со мною думаешь делать? В монастырь меня пострижешь, аль как?

– Постригайся, коли желаешь!

– Видать, мне только это и осталось. Я сейчас ни вдова, ни мужья жена!..

– Давай говорить начистоту, Алена. Сама видишь, живем мы как волк с собакой. Какая это жизнь! Я подал в Синод о разводе – чего жить вместе друг дружке в тягость!

Алена не ожидала такого оборота. Она вся вспыхнула от гнева и обиды.

– Подал? – как бы не веря своим ушам, переспросила она. – Пропади ж ты пропадом, окаянный! Погубил ты мою жизнь…

– Не я твою погубил, а ты мою загубила: пьяного обманом женили.

– Кто тебя женил, бесстыжие твои глаза? Кто?

– Маменька твоя, вот кто. Я тогда так на тебе жениться хотел, как нонче умирать! – сказал Возницын и вышел из горницы.

– Погоди, погоди, насидишься ты у меня в «бедности»! – кричала Алена.

Возницын не слушал ее крика – собирался в дорогу: решил перебраться в Москву и ждать там результатов из Синода.

Он взял шкатулку с перстнями, алмазами и жемчугами, оставшимися от покойной матери, сам связал все книги – оставил только одну «Следованную Псалтырь». Когда Возницын купил ее в рядах у посадского за шесть гривен, он недоглядел, что в Псалтыри выдрано несколько листов.

Затем Возницын долез на лавку достать с божницы икону Александра Свирского – материно благословение, хотел взять с собой. Снимая икону, он зацепил рядом стоящий аленин образ Константина и Елены. Икона с грохотом упала на пол.

Монахиня Стукея, проходившая через горницу (с некоторых пор она стала меньше бояться барина), подскочила, схватила икону и помчалась с ней к Алене.

Собрав вещи, Возницын уехал с Афонькой в Москву.

С женой он даже не попрощался.


* * *

На утро в Никольское явилась Настасья Филатовна Шестакова.

Она привезла с собой каково-то худого, болезненного вида, монаха. Шестакова оставила монаха в телеге, а сама поспешила в дом.

Алена, увидев Шестакову, обрадовалась.

– Ну, приехал же мой муженек! – сказала, горько улыбаясь, она.

– Как же, видала в Москве! – ответила Шестакова. – Да не в этом дело, матушка. А говорил он тебе, аль нет, что подал разводную бумагу в Синод? У меня там крестник, канцелярист Морсочников, он мне все рассказал!

– Говорил, – потупилась Алена.

– И что ж ты будешь делать, Аленушка? Неужто оставишь так? Неужто дозволишь, чтоб он изгалялся над тобой? Да это ему только на руку, попомни мое слово! С некоей иноземкой скрутился, коли вдруг за рубеж полетел. У него так, ровно в песне поется – «Как чужая жена – лебедушка белая, а моя шельма-жена – полынь-горькая трава».

Алена молчала.

Настасья Филатовна не унималась:

– Женщине соблудить с иноверцем простительно: дитя родится – крещеное будет. А вот как мужик с иноверкой спряжется, так дите останется нехристью! Оно и грешнее: нехрещеная вера множится! Что он крестное-то знамение полагает, примечала?

– Спали отдельно – не видала, а за стол садился – не маливался.

– А хрест носит?

– Нет, не носит. Это видала, как умывался, – без хреста.

– А ты бы спросила: почему, мол, так, Сашенька?

– Спрашивала: что, говорю, нехристем ужо стал? А он и отвечает дерзко: «Спастись во всякой вере возможно».

– Господи твоя воля! – перекрестилась Настасья Филатовна. – Как есть еретиком стал! Нет, тут раздумывать нечего! Тот смоленский купец, Шила, аль как там его, – прав: совратил Александра Артемьевича этот жидовин Борух Глебов. Недаром приезжал из Москвы да библии с Александром Артемьевичем читывал. Гляди, Аленушка, как бы тебе в ответе не быть перед государыней – перед богом ты уже в ответе!

– А что же делать? – испуганно спросила Алена.

– Написать в Синод: так, мол, и так. Его и посадят в монастырь. Там целее будет. Смирится, остепенится, вернется к тебе!

Алена колебалась.

– А кто ж напишет?.

– Я об тебе, Аленушка, во как пекусь, как для тебя стараюсь! Я привезла человека – духовную особу. Безместный иеромонах, отец Лазарь Кобяков. Он про все складно напишет. Он из Смоленска приехадчи и этого Боруха доподлинно ведает. Захочешь – отец Лазарь враз напишет, а не захочешь – дашь ему щец похлебать, он и вернется на свой поповский крестец стоять… Так как же, голубушка, покликать его, аль нет? Этак издевался над тобой, а ты еще сумлеваешься!..

– Зови, Настасья Филатовна! – твердо сказала Алена.

Шестакова выскочила за дверь.

Через секунду она вернулась в горницу. Сзади за ней, смиренно сложив руки на тощем животе, шел худой, желтый иеромонах Лазарь Кобяков.

IV

Андрюша Дашков хозяйствовал в Лужках.

В начале 737 года он снова получил отпуск. На этот раз несколько необычным путем: один из приятелей научил его отписать секретарю Коллегии пять душ крепостных. Андрюша сговорился с секретарем и очень скоро, якобы по болезни, получил отпуск. Устроить это было тем более легко, что Дашков, служил уже не на корабле, а в кронштадтской гавани.

Уезжая из Питербурха, он хотел повидать Сашу, но снова не разыскал его: от Переведенских слобод остались одни обгорелые бревна да груды кирпича – слободы сгорели летом 736 года.

Приехав в Лужки, Андрюша узнал, что Возницын освобожден от службы и отправился за рубеж лечиться.

Алена плакалась и ему на свою неудачную жизнь, но Андрюша молча выслушал жалобы Алены и, к ее удивлению, не выказал сестре никакого сочувствия.

О том, что Возницын приехал в Никольской, Андрюша узнал на другой день: из Никольского прибегала в Лужки сенная девушка известить маменьку Ирину Леонтьевну о приезде зятя. Андрюша полагал, что тут, он уж наверняка застанет дорогого Сашу. И на следующий день, с утра, отправился в Никольское.

Езда по весенней, размытой дороге была тяжела и непереносима – дойти можно было скорее. Андрюша взял трость и пошел пешком.

Подходя к дому Возницыных, Андрюша увидел, что у крыльца стоит подвода.

– Чья это лошадь? – спросил он у курносого молодого паренька, посвистывавшего у телеги.

– Настасьи Филатовны.

«Без нее здесь никак не обойдутся!» – недовольно подумал Андрюша.

На крыльце Андрюшу встретила аленина доверенная, сенная девушка, Верка. Она предупредила, что барин уехал в Москву, а барыня занята – заперлась в дубовой горнице.

– А кто там с ней? Настасья Филатовна? – спросил Андрюша.

– Настасья Филатовна и какой-то монах.

– Ладно, ступай! Я посижу в «ольховой», обожду, – сказал Андрюша, проходя в горницу.

Верка, поставленная в сенях за тем, чтобы не пропускать никого в горницы и смотреть, как бы кто-либо из возницынских слуг не подслушал, что говорят в «дубовой», спокойно пропустила Андрюшу.

Андрюша вошел в «ольховую» и тихонько подкрался к двери, ведущей в смежную «дубовую» горницу.

Слышались голоса: гнусавый аленин, низкий Настасьи Филатовны и, прерываемый кашлем, мужской голос.

– А кто ж подаст доношение? – спрашивала Алена.

– Да кто? Отец Лазарь. Вот сейчас поедет в Москву и подаст, – отвечала Настасья Филатовна. – Будет тогда знать, как с нехристями возиться-то! Тайная Канцелярия отучит его летать по белу свету!

Андрюша был тугодум, но здесь сообразил быстро. У него даже заныло сердце.

«До чего додумалась – на мужа донос писать!»

Он решил помешать этому во что бы то ни стало.

Ворваться сейчас в «дубовую» горницу и силой вырвать доношение – боязно: монах, писавший его, конечно, отпетый человек, ему недолго крикнуть страшное «слово и дело». Так только испортишь. Надо перехватить доношение в Москве.

Андрюше тотчас же пришла в голову хорошая мысль: ведь, в московской конторе Тайной Канцелярии служит князь Масальский. Ехать к нему и просить положить дело под спуд. Князь – парень свой, добрый, поможет…

И, досадуя на себя, что пошел в Никольское пешком, а не поехал, Андрюша побежал назад в Лужки.

Не заходя в дом, он пробежал в конюшню, сам оседлал лошадь и, нахлестывая тростью по лошадиным бокам, понесся, насколько позволяла грязная дорога, в Москву.


* * *

У крыльца московской конторы Тайных Розыскных дел Канцелярии стояло две подводы и толпился народ – ямщики, солдаты, провожающие. Какая-то баба, плача навзрыд, рвалась к телегам, а солдат, выкатив глаза, грубо отталкивал ее прикладом:

– Не лезь! Будя!

Баба с воплем простирала руки к молодому мужику. Он в ручных и ножных кандалах сидел в телеге, понуро опустив голову. Его плечи в старой сермяге, почерневшей от засохшей крови, вздрагивали.

На другой подводе сидел человек с рваными ноздрями.

Андрюша привязал у столба лошадь и прошел мимо телег в контору. Он очутился в небольшой комнате. Здесь, за столом, перелистывал бумаги какой-то косоглазый сержант. На лавке, поставив меж колен фузеи, сидело трое солдат.

– Тебе кого? – грубо спросил сержант, нацеливаясь косым глазом на Дашкова.

– Капитана, князь Масальского.

– По какому делу?

– По самонужнейшему. Скажи, капитан Дашков хочет его видеть!

Сержант встал и прошел в дверь.

Через секунду дверь раскрылась. На пороге стоял востроносый князь Масальский.

– Андрюша, милости прошу, входи!

Дашков прошел к нему мимо косоглазого сержанта, который сейчас глядел на Андрюшу более ласково.

– Ну, как живешь? Садись, брат! – сказал Масальский, указывая на стул.

– Некогда. У меня, князь, к тебе небольшое дельце, – начал Дашков, почесывая затылок.

Андрюша никогда не умел говорить, а теперь, затруднялся, с чего начать: он не знал, успел ли монах раньше его заскочить с доношением, или нет?

– Видишь, сестра моя, Алена, написала доношение на Сашу Возницына. Сдуру написала. Они живут неладно, не сошлись… Так вот, будь другом, князь, попридержи это доношение, не дай ему ходу!

Масальский слушал, поглядывая исподлобья на смущавшегося товарища.

– Доношение-то у тебя уже? – спросил Андрюша.

– У меня ничего нет, – ответил князь.

– Вот и хорошо! А я спешил – боялся, как бы меня не упредили.

– Нет, еще никто не приходил. Посиди, Андрюша, я сейчас! Только приказ отдам, – сказал Масальский и, взяв со стола бумагу, вышел.

Андрюша слышал, как он говорил сержанту:

– Возьми двух солдат и ступай! А оттуда – прямо в Синодальную Канцелярию. Да поживее!

Вернувшись в комнату, он с веселым лицом подошел к Андрюше, который сидел у стола.

– Ну, а ты опять приехал в дом?

Андрюша уже открыл рот рассказать, как он получил себе отпуск, но во-время спохватился: он вспомнил, что князь Масальский теперь не командир шхоута и что сам он сидит не в фартине, а в Тайной Канцелярии.

– Поправляюсь, а то, ведаешь, замучил меня живот, – сказал Андрюша.

– Да полно, ты здоров, чорт! Тебя и оглоблей не убьешь! – хлопнул Масальский по плечу товарища. – А знаешь, Андрюша, как я с доимочной командой в Рязань ездили. Вот-то потеха была! Рассказать тебе – со смеху помрешь! Как я воеводу в железа посадил, а дочка евоная пришла за батюшку просить. Ух, и девка, я тебе доложу! А бабы в Рязани – огонь!

Он говорил, а Дашков думал: «Надо бы поспешить к Саше, предупредить».

– Ну, князь, – сказал он, – я пойду, неколи мне. Надобно домой – поглядеть, как там у меня пашут!

Андрюша поднялся.

– Да погоди, успеешь! Никуда твоя пашня не убежит. В кои веки видимся – и посидеть не хочешь, – задерживал его Масальский. – Постой, я сейчас! – сказал он и выбежал из комнаты.

Андрюша сидел, не зная, как быть: уйти самому, или нет?

В прихожей кашлял солдат.

– Выпустит ли меня одного? И не обижу ль я этим князя, если уйду? Может, он за угощением пошел? – раздумывал Андрюша.

А князь Масальский все не возвращался. Слышно было, как он что-то кричал на дворе, бранился.

«Вот когда нашел по себе службу», – думал Андрюша, глядя в решетчатое оконце.

Наконец, Масальский вернулся.

– Прости, Андрюша, задержал тебя – дела много! Коли спешишь, поезжай себе с богом!

Андрюша встал.

– Так я на тебя надеюсь, князь! Будь другом!

– Для кого, а для Возницына – все сделаю! – весело ответил Масальский, провожая Андрюшу до крыльца.

Андрюша сел на лошадь и погнал во-всю к возницынскому московскому дому.

Разбрызгивая грязь, он подлетел к знакомой калитке.

Глазам Андрюши представилась ужасная картина: из калитки, со связанными назад руками, окруженный солдатами, шел Саша.

Андрюша соскочил с лошади и сделал было шаг к Возницыну.

– Сашенька!

Но косоглазый сержант оттолкнул его:

– Не лезь, ваше благородие!

Возницын как-то смущенно посмотрел на Андрюшу, кивнул ему головой и пошел по улице, высокий, нескладный.

Андрюша стоял, выпустив из рук поводья. Проголодавшаяся лошадь тянулась мягкими губами к молодой зеленой травке, пробившейся у забора.

V

Когда Возницына вывели со двора, он был уверен, что его ведут в Тайную Канцелярию или Сыскной Приказ у Москворецких ворот. Очевидно, кто-то донес, что Возницын притворяется безумным.

Возницын шел и соображал, чьих же рук это подлое дело.

Но Возницын ошибся – его почему-то привели в Синодальную Канцелярию.

«Может, вообще какое-нибудь недоразумение?» – обрадовался он.

В Синодальной Канцелярии их прихода не ждали. Когда они ввалились в небольшую комнату Канцелярии, лысый секретарь считывал с седым, сморщенным копиистом какую-то копию. Копиист читал по подлиннику:


«а протчего ее корпуса за женским оныя состоянием не осматривал. Архимандрит Африкан».


Секретарь в последний раз глянул на бумагу и хотел уже передать ее копиисту, но вдруг, увидев что-то, закричал:

– А для чего в одной подписал датум 2 мая, а другая промемория без датума?

Копиист только моргал глазами, даже не пытаясь оправдываться.

– Переписать заново!

Швырнув назад промеморию копиисту, лысый секретарь обернулся к вошедшим.

– Что надо? – спросил он, глядя вопросительно на всех.

– Из Тайной Канцелярии, господин секретарь, – ответил кривой сержант. – Привели колодника, капитан-поручика Возницына.

– А зачем он нам?

– Он совратился из православной веры в жидовский закон и хотел бежать за рубеж. Капитан князь Масальский велел схватить его, чтоб он не утек, и доставить вам. Дело подлежит Святейшему Синоду. Вот доношение! – ответил сержант, подавая бумагу.

Возницын слушал, не веря своим ушам.

Алена! Масальский!

Этого он не ждал.

Секретарь развернул бумагу и прочел вслух:


«Отставного капитана-поручика Александра Артемьича Возницына жены его Алены Ивановой дочери доношение…»


– Так, так, – сказал он, привычным глазом окидывая бумагу.

– Куль! – крикнул секретарь.

– Чего изволите? – вошел из передней старый, подслеповатый солдат.

– Возьми фузею! Отведешь в колодницкую избу!

Старик смотрел – перед ним стояло четверо служивых. Кого ж тут брать?

– Это косого, что ль? – кивнул он на сержанта.

– Нет, – сердито оборвал секретарь. – Исполняй, что тебе приказывают! Ступай!

Солдат, поняв, что попал впросак, поспешил уйти.

Секретарь написал расписку в приеме колодника и передал ее покрасневшему сержанту. Солдаты, стуча башмаками, выходили из Канцелярии. В дверях уже стоял с фузеей в руках старик.

– Морсочников, развяжи да обыщи, – обратился секретарь к худощавому канцеляристу, откидываясь на спинку стула.

Канцелярист сунул перо за ухо и подошел к Возницыну.

– Только нож, больше ничего в карманах нет, – сказал Морсочников, кладя на стул перед секретарем перочинный нож Возницына.

– А треуголку забыл? – напомнил секретарь.

Морсочников взял из рук Возницына треуголку.

– Ну, ваше благородие, – обратился к Возницыну лысый секретарь: – Придется вам поглядеть нашу обитель! Посиди денек-другой, поосмотрись! Я завтра займусь твоим делом и как-нибудь доложу преосвященному Вениамину.

Возницын молчал.

– Кто ж тебя кормить-то в нашей бедности будет? С женой ты ведь в ссоре! Неужто старозаконники из Немецкой слободы? – спросил секретарь, желая выведать, с кого ему придется брать посулы.

– У меня в Немецкой слободе никого нет, – буркнул Возницын.

– Подожди, авось кто-либо сыщется, кому ваше благородие дорог, – потирая руки, улыбался лысый секретарь.

По всей видимости, дело могло быть прибыльным!

«Неужели та стерва, – подумал Возницын о жене, – дозналась о Софье?»

Он даже похолодел от этой мысли.

«Только б Афонька успел добраться до Путятина!»

(Во время ареста Возницын успел шепнуть Афоньке несколько слов).

– Веди, Морсочников! Куль уже вон совсем спит, – сказал секретарь.

Морсочников пошел вперед. Возницын последовал за ним. Старик-солдат затарахтел фузеей – поспешал сзади.


* * *

Возницын шагнул через порог колодницкой избы и остановился – тяжелый, смрадный запах ударил в нос. Не было сил отойти от двери.

Глаза со свету пока-что не различали в полутьме ничего. Свет проникал в избу лишь через одно, забранное решеткой маленькое оконце. Оно светилось в противоположной стене под самым потолком.

Но через минуту глаза пригляделись. Возницын разобрал: большую часть избы занимали сплошные нары, они только немного не доходили до той стены, у которой стоял Возницын. Между нарами оставался свободный проход.

Вся небольшая, низкая изба была полным-полна колодников.

Возницын с удивлением увидел, что здесь помещаются вместе мужчины и женщины. Народ толкался в проходе, сидел и лежал всюду – на широких нарах и под ними, на заплеванном полу, черном от многолетней грязи.

На Возницына никто не обратил внимания – изба жила своей жизнью. Стоял шум, говор. Кто-то спорил, кто-то со свистом кашлял, кто-то смеялся и даже сквозь этот гам доносился чей-то храп – человек умудрился заснуть. В дальнем углу шла перебранка. Сверху, с нар, кричали:

– Мартынушка! Сынчишка ты боярский!

Снизу ему отвечали в тон:

– Погоди, доберусь до тебя – я те щеки выломаю! Я тобой потолок вытру!

Звенели кандалы.

Волей-неволей надо было и в этом аду находить себе какое-нибудь место. Кто знает, сколько дней и ночей придется прожить здесь, в ужасной, колодницкой избе!

Забираться в середину избы Возницыну не хотелось – и у двери было душно как в бане. Возницын огляделся.

В проходе толпился народ. Взгромоздясь на плечи товарища, какой-то колодник кричал в окошечко:

– Марфуша, не забудь винца! В говяжий пузырь налей и принеси!

Снизу колодника нетерпеливо дергали за ноги:

– Поговорил – и ладно! Дай другим!

Тут же, в проходе, пошатываясь, стоял пьяный обрюзгший поп. Он был в лаптях и короткой рясе. Поверх рясы висела епитрахиль. При каждом шаге поп наступал ногой на епитрахиль и чуть не падал. Он чертыхался и, отрыгивая, возглашал басом:

– Спаси, отче, добротою с пропою люди твоя!

Справа у стены расположились мужчина и женщина. Левая нога мужчины была скована с правой ногой женщины. Женщина сидела, расчесывая гребнем волосы; мужчина лежал набоку, обернувшись к своему соседу, и что-то рассказывал:

– И вот спьяну он взял и зарезал свою жену ножом. Так, безо всякой к ней досады – взял и зарезал. А после испужался. Бежал со двора и был пострижен в монахи…

Возницын глянул налево – тут жильцы были немного потише.

На ветхой рогоже лежал какой-то человек. Он лежал спиной к двери. Возницын увидел: вся спина у него в запекшейся крови. За ним, уже под самыми нарами, звенел кандалами и все время как-то странно мычал полуголый бородатый мужик. Он был прикован цепью к стене.

Хотя из левого угла несло нестерпимой вонью, Возницын шагнул налево. Усталый, измученный всеми тревогами дня, Возницын с удовольствием сел бы. Но сесть на этот липкий от грязи, исплеванный, изгаженный пол Возницын не решался. Он присел на корточки, прислонившись спиной к сырым бревнам избы.

Возницын смотрел на этих копошащихся, чем-то занятых колодников и думал о своем, о том, что случилось. Он не мог примириться ни с предательством жены, ни с вероломством князя Масальского, который считал себя приятелем Возницына.

«Значит, затаил тогда на меня злобу, хотя и помирился!»

О своей участи Возницын не думал. Обвинение его в том, будто он перешел в иудейство, его не беспокоило. Он боялся только за Софью – не знал, написано ли в доношении что-либо о ней или нет. Чем больше Возницын думал, как Алена решилась на такой поступок, тем более приходил к мысли, что все это – дело рук толстой лярвы, Настасьи Филатовны Шестаковой.

Долго сидеть на корточках, лишь опираясь о стену, было трудно. Он съезжал все ниже и ниже и наконец сел на пол, хотя ноги оставались еще в согнутом положении.

Как, однако, приятно сидеть!

«Э, все равно уж!»

Он вытянул затекшие ноги.

– Что, не вытерпели, все-таки сели? – раздался сбоку чей-то слабый голос.

Возницын оторвался от своих невеселых мыслей и обернулся. На него смотрел сосед, человек в окровавленном подряснике.

– Ежели не брезгуете, садитесь ко мне, – сказал он, освобождая место на своей полуистлевшей, вонючей рогоже.

– Спасибо, – ответил Возницын, тронутый вниманием. – Все равно уж сижу! Устал, не хочется шевелиться…

Он расстегнул кафтан – было жарко.

– Наверно, сегодня взяли? – спросил сосед.

– Только что, – ответил Возницын.

– Я проснулся и гляжу: мается человек. Хочет сесть и не решается. В первый день все страшно, а потом привыкаешь! Говорится: и в аду обживешься! Вот я второй месяц немытый, нечесаный валяюсь, аки пес… – словоохотливо говорил человек в подряснике.

Он приподнялся и сел.

– Два месяца в железах сидел – в «монастырских четках», со стулом на шее – деревянный такой чурбан. Как шея уцелела, один всевышний ведает… Три раза допрашивали с пристрастием, да выходит верно сказано: кнут – не ангел, души не вынет… Видите, остался жив.

– А за что это вас? – спросил Возницын.

– А ни за что. Я сам из Серпухова, поп церкви Козмы и Дамиана. Пришел это я 19 генваря, в день тезоименитства императрицы, в гости к попу, отцу Вонифатию, он у Ильи-пророка служит. Вот сели мы за стол: я, он да евоный дьячок. Выпили мы один штоф, взялись за другой. И тут, ровно нечистый меня за язык дернул, вспомнил я, какой нонче день, да и говорю: «Выпьем, мол, за здоровье ее императорского величества!» А отец Вонифатий, веселый такой мужик, возьми да и брякни спьяна: «Радуйся, народ российский, принимайся за с…ки!» Смеется: «Часто, говорит, звонят, да недолго живут»! Выпили мы и разошлись с миром. Дьяк в тот раз ничего не сказал, а потом не поделили с попом руги, [44] он и накатал донос. Всех троих рабов божиих и замели…

– А вы-то чем же виноваты? – спросил Возницын.

– А я по поговорке: «И то-де твоя вина, что загорелося подле твоего двора» – мол, слышал поносные на ее императорское величество речи да не объявил… Вонифатия, обнажа сан [45], нещадно били кнутом и сослали в Соловецкий монастырь – не поноси другой раз императрицу! А меня помиловали: я, ведь, пил за ее императорского величества здоровье – били с сохранением чести, не снимая рубахи. А такая честь во сто крат хуже: рубашку не отодрать, раны больше гноятся и болят… Но все-таки отпустили. Я валяюсь здесь оттого, что как же мне в Серпухов итти, коли вчера встать на ноги не мог? Сегодня же, благодарение создателю, полегче. Переночую, а завтра, с божией помощью, пойду…

– Скажите, почему здесь мужчины и женщины вместе? – спросил Возницын.

– А кто ж их знает! Сажают всех. В Сыскном Приказе – там женщины особо сидят, а здесь женской бедности нет…

– И что ж это вон – муж и жена? – указал Возницын на скованную по ногам пару.

– Нет, вовсе чужие люди. Я тут за два-то месяца всех колодников доподлинно знаю. Обо всех вам расскажу.

– А зачем же их вместе сковали? По одному делу сидят, что ли? – догадывался Возницын.

– По разным. Он – поп-самостав, сам себя в иереи рукоположил, а она – одержимая, кликуша, в церкви кличет. Вот и сидят вместе. С ней случается это дело – как подступит бес, закатит она глаза, бьется на земле в пене. И он валится тут же – не уйти ему никуда… У нее муж здесь тоже сидит – дальше, в углу, – тот с чужой женой скован…

– Зачем все-таки делается так? – допытывался Врзницын.

Он с ужасом представлял, как они с Софьей сидят в разных углах одной колодницкой избы, скованные с какими-то чужими людьми.

– Секретарь этот, Протопопов, лысая бестия, по своей прихоти так сковал. То ли для смеху, то ли чтоб выманить полтину какую: у бабы-кликуши отец – посадский. А вот тот, рядом с ними, кудлатый – монах-расстрига. Тому полторы тыщи поклонов дадено положить за то, что он икону «Отечество» – складень святых отец – в кабак ходил променивать. Я тут всех знаю, о ком хотите расскажу…

В это время в избу вошел солдат с фонарем в руках. Он повесил фонарь на гвоздь у двери, а затем направился к бородатому мужику, привязанному цепью к стене.

Возницын только теперь разглядел: рот у колодника был забит кляпом. Солдат отпустил подлиннее цепь, нагнулся, отвязал тесемку, вынул кляп.

Мужик плевался, вытирая рот, кричал:

– Бес, бес! Никонианец!

– Будешь кричать – снова кляп воткну. Ложись, спи!

– Это раскольник – сказал вполголоса Возницыну его сосед.

Раскольник загремел цепью, улегся.

– Ну, кто хочет выходить – выходи! А то сейчас замкну дверь! – сказал солдат, идучи к выходу.

Со всех сторон, звеня кандалами, потянулись к двери мужчины и женщины. Возницын решил воспользоваться этим, чтобы хоть немного подышать свежим воздухом. Он вскочил и подошел к двери одним из первых.

– Не напирай! – кричал солдат, тыча кулаком в колодников без разбору – кому в грудь, кому в лицо.

– Забыли, что ль? По-двое выходи! Да не задерживайся там! Поживее ворочаться!

Возницын не пытался лезть вперед, но солдат, задержав какого-то монаха, кивнул Возницыну:

– Проходи, дядя, чего ждешь?

Возницын вышел.

Закружилась голова. Он хотел было пойти вместе с колодником, который шел по много раз исхоженной тропинке куда-то за избу, но сзади раздалось:

– Вот он!

Второй солдат, стоявший на карауле у двери, потянул Возницына за рукав.

– Поди-ка сюда!

Возницын обернулся. В нескольких шагах от колодницкой избы стоял Андрюша. Он кинулся Возницыну на шею.

– Сашенька, родной!

Возницын не знал, что и говорить другу.

– Я все устроил. Завтра в эту пору тебе можно будет отсюда бежать, – шопотом сказал он, отводя Возницына в сторону.

– Зачем мне убегать? Я ни в чем не виновен, – ответил Возницын.

– Да что ты, Саша! Подумай, что тебя ждет! – сказал Андрюша, который и ожидал, что Саша не согласится на побег.

– Ваше благородие, поскорее! Не ровен час – увидят, – торопил Андрюшу солдат. – Довольно, завтра поговорите еще!

– Ну, подумай хорошенько! Я завтра приду в это же время. А теперь на, возьми епанчу! Да вот тебе пирог – ты, должно, голоден.

Они обнялись.

Возницын, вернувшись в избу, угостил соседа пирогом и стал раскладывать на полу принесенную Андрюшей епанчу.

– Вы ешьте, – сказал сосед, видя, что Возницын хочет положить свой кусок пирога в карман кафтана. – Тут надо все съедать, ночью крысы спать не дадут: как почуют, что где-нибудь лежит корочка, прямо на голову человеку скачут. А хуже крыс – люди: те тоже из-под головы уволокут.

Возницын наскоро съел пирог, положил в изголовье кафтан и лег, подогнув длинные ноги. Чтобы не слышать острожного смрада, он уткнул голову в кафтан. От кафтана пахло чем-то своим, домашним, чистым.

VI

Афонька сбыл на Неглинном все, что мог: свой кожух – дали целковый, кафтан смурый – дали тридцать алтын. К вырученным деньгам прибавил сбереженную им полтину, которую Александр Артемьич подарил когда-то ему на дорогу из Питербурха в Никольское, и тотчас же пустился в путь…

Где на подводе, а где пешком, пробирался он по невысохшей еще, весенней дороге в Смоленск. Из боязни быть задержанным, он по пути не заглядывал ни в одну корчму и старательно обходил все города, которые попадались на дороге, – Гжатск, Вязьму, Дорогобуж. Добравшись до Смоленска, он точно также не пошел через город, а в обход его. И, в конце концов, благополучно доставился в Путятино.

В Путятино Афонька пришел под вечер. Анна Евстафьевна и Софья были в огороде – смотрели, как девки рассаживали по грядам рассаду.

– Ты это откуда? – удивилась Помаскина, глядя на загорелого, серого от пыли Афоньку.

– Из Москвы, матушка-барыня, – сказал Афонька, снимая шапку.

– С чем к нам пожаловал?

Афонька молчал, мял в руках шапку.

Помаскина увидела, что Афонька не хочет говорить при посторонних.

– Пойдем, Софьюшка, послушаем его, – обратилась к Софье Помаскина, и они ушли в дом.

– Ну, рассказывай! – сказала Помаскина, когда они вошли в горницу.

– С барином плохо, – ответил Афонька.

– Заболел? – с тревогой спросила Софья.

– Нет, жив-здоров, да только его забрали в Тайную Канцелярию.

Обе женщины были ошеломлены такой новостью. Первая опомнилась Помаскина. Она плотно прикрыла дверь и спросила вполголоса:

– Когда и как?

– А вот, матушка-барыня, как приехали Александра Артемьич, переночевали одну ночку в Никольском, а посля взяли меня да свои книги да платье да шкатун с узорочьем и поехали в наш московский дом. Переночевали тут ночь – ничего, слава те, господи, а с полудня налетели соколики – сержант такой косоглазый да два солдата – и забрали. Барин только успел шепнуть мне: бери шкатун да лети в Путятино, упреди… Вот я продал, что мог – кожух свой, кафтанишко и убег. А узорочья из шкатуна да перстни – все цело, при мне. Я сейчас достану.

И он полез за пазуху.

Софья поникла. Крупные слезы закапали на колени.

– Не плачь, Софьюшка! – обняла ее Помаскина. – Слезами горю не поможешь. Бог даст, все будет хорошо! А чего ж говорили эти молодцы, когда брали барина? – обратилась к Афоньке Помаскина.

– А ничего.

– Что ж это могло быть?

Помаскина в волнении заходила по горнице.

– Это, матушка-барыня, я так думаю, сама Алена Ивановна чего-нибудь. Я слыхал, как они промеж себя спорили. Алена Ивановна грозилась: «Насидишься-де у меня в бедности!»

– С нее станется! Не зря говорит пословица: с черным в лес не ходи, с рыжим дружбы не води, – ответила Помаскина.

…Афонька сидел в приспешной избе, ужинал, когда Софья вместе с Анной Евстафьевной выезжала со двора. Помаскина решила отвезти Софью в свою деревню Заболотье, расположенную почти на самом польско-русском рубеже. Анна Евстафьевна уговорила Софью взять все перстни, алмазы и жемчуг, присланные Сашей, собрала ей платья и еды.

– Тебе, Софьюшка, оставаться здесь небезопасно. Поезжай-ка ты за рубеж, в Дубровну. Поживи там, пока не кончится все дело. Через рубеж из Заболотья мы тебя провезем мимо форпоста и без пашпорта. Дубровна недалеко – сорок верст, завтра к ночи доберешься. Я с купцами буду подсылать тебе хлебца, мяса. А через день-другой сама же поеду в Москву, узнаю все досконально!

Тяжело было Софье покидать дорогое ее сердцу Путятино, разлучаться с милой тетушкой, да ничего другого не оставалось делать.


* * *

Борух сидел в своей комнате и ел курицу, а кривой Зундель, заложив назад руки, стоял в дверях, опираясь спиной о косяк. Эта поза была и почтительна и удобна: Зундель загораживал собой всю крохотную дверь так, что его дети не могли лезть в комнату к Боруху и глядеть ему в рот вечно голодными глазами.

Зундель глотал слюну и говорил:

– Ярославская юфть – дрянь, никуда не годна: пропускает воду як решето! Вот в Ревеле умеют робить юфть с ворванным салом!

Его слова прервал старший сын Нохим, вбежавший со двора в хату:

– Тателе, к нам идут солдаты!

– К нам? Что ты врешь? – отец не успел прикрикнуть на него, как в хату ввалился капрал Зеленуха и двое солдат смоленского полка в лаптях и выцветших, измятых шляпах.

– Борух дома? – спросил Зеленуха.

– Я тут. Чего тебе треба? – спросил Борух, продолжая спокойно есть.

Зундель отошел от двери, уступая дорогу. Капрал вошел к Боруху.

– Хлеб да соль! Собирайся, пан, поедем в Москву! – мрачно сказал Зеленуха.

– Зачем я поеду в Москву? Мне не надо никуды ехать, – ответил Борух, вытирая жирные пальцы о широкую бороду.

– Вызывают в Камер-Коллегию, у тебя недоимка якая-то нашлась.

– Ниякой недоимки у меня нема! Что ты мелешь? – пожимая плечами, возмутился Борух.

– По доброй воле не хочешь ехать – силой заберем! Сказано – собирайся, значит собирайся! – возвысил голос капрал.

– Я ливрант обер-гоф-фактора Липмана. Я буду жалиться императрице! – рассердился Борух, вставая.

– Это не мое дело. Мне даден пакет – отвезти тебя в Москву и все! А там – як сам знаешь, – немного тише сказал Зеленуха.

Борух стал собираться в дорогу. Он был спокоен: никаких расчетов с Камер-Коллегией у него не было.

«Должно быть, еще за откупа что-нибудь», – предполагал он.

Когда Борух под крепким караулом (на передней подводе сидели он и капрал, а на задней – двое солдат) проезжал через Смоленск, он сидел, потупив голову: было стыдно, что его везут как последнего колодника.

Особенно не хотелось Боруху, чтобы его видели торговые ряды. Когда Боруха везли мимо них, отовсюду смотрели смоленские купцы. Возле одного из амбаров стоял с приятелем Семеном Паскиным Герасим Шила. Борух, увидев их, отвернулся.

– А что, Семен, говорил я тебе: поедет ушастый чорт! – смеялся Герасим Шила, потирая руки от радости.

Пятая глава

„Императрица Анна не имела блистательного разума, но имела сей здравый рассудок, который тщетной блистательности в разуме предпочтителен”.

М. Щербатов.

„Императорские персоны искусно писать живописцам со всякою опасностию и с прилежным тщанием”.

(Указ Петра I).

I

Она грузно повернулась на постели – только заскрипела, ходуном заходила тонкая, сделанная на французский манер, кровать. Отбросила одеяло. Села, растирая ладонью больную ногу – скрюченные в узлы, набухшие синие вены. Нога была точно у драгуна – толстая, потная.

Сколько неприятностей доставляли эти ноги смолоду, еще как жила на горестном положении в Митаве: хоть каждый день их мой, все равно потеют, проклятые! Как на первых порах старалась она, чтобы Иоганн не услышал их запаха!

«Митава»… – подумала она.

Вспомнилось – зимою семьсот осьмнадцатого года в Анненгофе впервые увидела его: пришел с бумагами вместо заболевшего Бестужева-Рюмина, надоедливого и скучного, приятный, прелюбезный Иоганн Бирон.

Как это давно было!

Анна Иоанновна спустила ноги на ковер.

Она, почесываясь, еще стояла в одной кружевной сорочке – раздумывала, какой шлафрок надеть: голубой или светлозеленый, когда тихонько скрипнула дверь. Кланяясь до земли, в опочивальню вошел истопник Милютин. Он один имел право свободно входить в опочивальню к императрице.

– Что, Алексей, холодно нынче? – спросила она, и не думая стыдиться своей наготы: истопник, ведь, холоп!

– Свежо, ваше императорское величество! С моря подул холодный ветер. Должно, лед сорвет, – ответил истопник, целуя голую императрицыну ногу: до руки не допускался – грязен!

Анна Иоанновна дрыгнула ногой – щекотно.

– Топить будешь? – спросила она.

– Надобно, ваше величество, – сказал истопник и загремел вьюшками.

Анна Иоанновна накинула голубой турецкий шлафрок, повязала голову красным шелковым платком и позвонила. Вошла любимица Анны Иоанновны, веселая говорливая тезка, Аннушка Юшкова.

Она когда-то бегала босиком по дворцовой кухне с вехоткой в руках, мыла посуду и без умолку тараторила. За всю черную кухонную прислугу огрызалась, отшучивалась с захожими лакеями или гайдуками, говорила подружкам разные скоромные речи.

Анна Иоанновна однажды услышала из окна, как Юшкова складно рассказывала про попа и попадью, и взяла Юшкову к себе наверх, в покои.

– Здравствуйте, ваше императорское величество! – Юшкова припала к руке. – Как спали-почивали, матушка?

– Куку! – ответила любимым присловьем императрица. – Давай скорее умыться! А кофий готов?

– Готов!

Анна Иоанновна пошла умываться.

Не любила она этой процедуры – мылась наскоро, ровно архиерей среди собора: плеснуть на пальцы, вымыть глаза – и готово! Да к чему мыть-тереть лицо? Только лишние морщины нагонишь!

За кофеем сидела охотно. Пила обычно одна – герцог и герцогиня Бироны, без которых Анна Иоанновна не садилась за стол, в эту пору еще почивали. Сон у них у обоих был утренний. Пила кофе и слушала городские и дворцовые сплетни, которые рассказывала Юшкова: кто с кем поссорился, чья жена наставляет рога своему мужу, кто по ком вздыхает.

– Гайдук Карп Макаров повадился к прачке Аксинье. Вчера иду с галдарси, а он тут, под лестницей, ее тискает…

– А которая это Аксинья – ты ее мне покажи!

– Да вы ее, матушка, знаете! Лупоглазая такая…

– Молодая?

– Еще не старая – годов сорок пять, – ответила хитрая Юшкова, памятуя, что при императрице, которой было давно уже за сорок, надо остерегаться со старостью.

– А уж до чего фрейлина Менгден скучает по своем молодом Минихе, что уехадчи! Видать, невтерпеж бедной девке. Время-то весна на дворе. Лед на Неве не сегодня-завтра тронется…

– Хорошо, что вспомнила! Пойду напишу Семену Андреичу про Соймонова. Надо женить парня – извелся тоже…

Анна Иоанновна встала и направилась к себе в кабинет. На столе лежала почта – пакеты из Москвы. Анна Иоанновна взяла один. Сломала печать, развернула:


«Ведомость о присланных из Казанской губернии для определения в службу в Остзейские полки в солдаты и для ссылок в Рогервик в работу, Башкирцах и Татарах.

Отправлено из Казани февраля от 22 с капитаном Шураковым Башкирцев же и Татар 418 человек. Капитан Шураков явился с ними в Военной Конторе марта 31 числа и объявил, что из того числа померло в Казани 33 человека, будучи в пути – 238 да с прибытием его в Москву февраля с 5 по 28 померло 61.

За тем осталось 86 человек…»


– Эка беда, хватит их! Меньше нехристей будет! – швырнула она бумагу и не захотела смотреть остальные пакеты. Села писать Салтыкову.

Сейчас писала сама редко – все больше Эйхлер пишет. Отвыкла, даже рука дрожит. А сколько, бывало, бумаги измарывала, в Митаве сидя! Кому ни писала, чтобы только вспомнили, прислали лишний рубль!

«Надо прежде его поздравить. Прислал, ведь, письмо на праздники».


«Семен Андреевич.

Письмо ваше с поздравлением прошедшего праздника воскресения христова мы получили, и при сем поздравляю вас с наступающим праздником моей коронации и пребываю в милости.

11 апреля 1738 г. Анна».


Потом взялась за другое – о Соймонове:


«Семен Андреевич.

Сыщите воеводскую жену Кологривую и, призвав к себе, объявите, чтоб она отдала дочь свою за Дмитрия Соймонова, которой при дворе нашем служит гоф-фурьером, понеже он человек доброй, и мы его нашею милостию не оставим; однакож объявите ей о том не с принуждением, но как возможно резонами склонять.

Анна».


Анна Иоанновна задумалась. Что-то еще надо было написать, а что – вылетело из головы.

В это время где-то в дальних покоях сразмаху сильно хлопнули дверью – даже зазвенела хрустальными подвесками люстра. Это, значит, проснулись мальчики – Петруша и Карлуша. Баловники, императрицыны любимцы.

«Ах, да – о доме!» – вспомнила.


«Семен Андреевич.

По получении сего доведайтесь у жены Алексея Петровича Апраксина, желает ли она продать двор свой, который здесь имеет на реке Фонтанке; и ежели продает, то спросить вам о подлинной цене и нам репортовать немедленно. Однако приговори ей, чтоб она оной дом продала, понеже отец ее здесь с князем Куракиным почти договорился, чтоб ему продать. И пребываю неотменна в милости.

Анна».

Сложила все и позвонила. Вошел лакей.

– В Москву! Отослать немедля!

– Слушаю-с, ваше величество!

– Герцог уже вставши? – спросила Анна Иоанновна.

– Точно так, изволил встать.

– Меня никто не ждет?

– Ждут, ваше императорское величество. Господин тайный кабинет-секретарь с бумагами.

– Пусть входит!

В кабинет вошел секретарь императорского кабинета Иван Черкасов.

Остерман вот уже несколько месяцев страдал «судорогами в глазах». Злые языки говорили, что граф переменил болезнь – раньше все бывало жаловался на подагру – и что хитрый немец не явится во дворец до тех пор, пока Миних не заключит с турками мира. С болезнью Остермана кабинет не очень докучал императрице делами.

Черкасов подал для прочтения несколько докладов по разным пустяковым делам. Анна Иоанновна, не читая, написала на них обычное «опробуэца Анна» и глянула на секретаря:

– Все?

– Все, ваше императорское величество, – ответил, кланяясь, Черкасов и попятился задом к двери.

Заболела спина. Анна Иоанновна с отвращением бросила перо: «Ни черта эти архиатеры не ведают! Даром только деньги получают! Ни Санхец, ни Листрениус! Давали красный порошок доктора Шталя, божились, что как рукой снимет, – а какая от него польза? Может, правду говорит Аннушка Юшкова: лучше попробовать толченый изумруд пить в воде?»

– Ваше императорское величество, генерал Ушаков! – доложил лакей.

Анна Иоанновна выпрямилась. Позвала:

– Андрей Иванович!

– Я здесь, ваше императорское величество! – ответил из-за двери бас с хрипотцой.

В кабинет вошел высокий, несмотря на свои шестьдесят восемь лет, еще очень бодрый человек.

– Здравия желаем, ваше величество! – целуя императрицыну руку, сказал Ушаков.

– Вот вы желаете здравия, а я все болею: поясница ломит, в ногу стреляет! – с досадой сказала Анна Иоанновна. – Ничего не поделаешь – старость! Куку!

– Ваше величество, какая ж это старость? Вам еще до старости далеко! – растянул свой и без того широкий рот Ушаков. – Я вдвое вас старше, а и то не почитаю себя стариком.

Анна Иоанновна немного повеселела.

– Значит, еще поживем?

– Поживем, ваше величество! – тряхнул париком Ушаков.

– Ну, с чем, граф?

– Объявилось одно дельце в Москве. Отставной капитан-поручик Александр Артемьев сын Возницын оставил православную веру, перешел в иудейский закон.

– Господи, твоя воля! Как же это он так? – повернулась в кресле Анна Иоанновна. – Погоди, Андрей Иванович, который же это Возницын? – наморщила она лоб.

– Был кавалергардом…

«Хорошо сделала, что расформировала их; хоть и просили тогда на царство, а ненадежное, все-таки, шляхетство это! Все им не так: сами лезут государством править. А теперь прародительская вера негожа», – думала она.

– Ну, что ж дальше? – спросила Анна Иоанновна.

– После расформирования кавалергардов определился во флот. Назначен на «Наталию»…

– Помню, помню, – перебила Анна Иоанновна. – Его сестра замужем была за покойным Иваном Синявиным. Тогда еще за этого Возницына Наум Синявин просил…

– И вот Возницын от великой милости вашей отказался…

– Подлец! – стукнула кулаком по столу Анна Иоанновна.

– Его из службы выключили, как изумленного…

– Изумленный? Мы его приведем в умиление! А, что, Андрей Иванович, совратили его или сам он? – спросила Анна Иоанновна.

– Совратил смоленский откупщик, жид Борух Глебов.

При упоминании о Смоленске кровь бросилась в лицо Анне Иоанновне. Сразу вспомнился бывший губернатор Черкасский, который тогда, пять лет назад, подсылал письма с шляхтичем смоленским Федором Милашевичем гольштинскому герцогу за рубеж.

– А что ж он, я чай, взят под караул, аль еще нет? – строго посмотрела на Ушакова императрица.

– Давно сидит в Москве, в Синодальной Канцелярии.

– Куку! – насмешливо отозвалась императрица. – Да попам покажи грош – они любого вора отпустят с миром! Возьми-ка ты, граф, все дело к себе! Этого богоотступника немедля привезть суда! И надо им разыскать накрепко!


* * *

Герцогиня Бирон встала и вышла из комнаты.

Лэди Рондо, не подымая глаз от вышивки, видела, как четыре фрейлины, сидевшие за пяльцами, сразу разогнулись и с облегчением вздохнули. Но продолжали сидеть тихо: в соседней комнате спала императрица, которая после обеда всегда ложилась отдохнуть.

Прошло несколько минут. Наконец из-за двери донесся вкусный, широкий зевок, кто-то сочно сплюнул и вслед за этим низкий, грубый голос (лэди Рондо узнала императрицу), стараясь говорить возможно мягче, сказал:

– Вставай, милый!

Сидевшие поближе к лэди Рондо две сестры Салтыковы – Сашенька и Машенька, пухленькие, голубоглазые девушки (лэди Рондо знала их давно – сестры хорошо пели), переглянулись между собою. Младшая, краснощекая, смешливая Машенька не выдержала – улыбнулась. Но Сашенька строго глянула на нее, и обе нагнулись над пяльцами.

Сзади скрипнула дверь. В комнату на цыпочках вошел розовощекий, гладко выбритый обер-гоф-фактор Липман. Он был в лимонного цвета штофном кафтане. Липман подсел к лэди Рондо – они уже видались сегодня – и тихо сказал ей по-английски:

– Только что узнал: нашего бедного старика Боруха привезут сюда. Императрица приказала. Может быть, все к лучшему. Может быть, здесь удастся сделать больше, чем в Москве с этими попами!

Лэди Рондо боязливо оглянулась, не подслушивает ли их кто-нибудь.

– Не беспокойтесь, при дворе никто не понимает по-английски, – сказал Липман.

В это время дверь распахнулась. В дверях стояла в голубом турецком шлафроке, повязанная по-бабьи красным шелкозым платком, сама императрица. За ней виднелись супруги Бирон – маленькая, рябая герцогиня с непомерно-большой грудью и ее супруг – высокий, надменный Иоганн Бирон. Он со скучающим видом глядел вокруг.

Все встали.

– Сидите! – махнула рукой Анна Иоанновна. – Ну, девки, что вы ровно неживые? Пойте! – сказала она, идучи к дивану, у которого стояли лэди Рондо и Липман.

Фрейлины запели любимую императрицыну:

Весел я, весел сегодняшний день,

Радошен, радошен теперешний час…

Анна Иоанновна не показывала виду, но все знали, что она любит, как в этой песне дальше поется:

Женился, душа моя, на другой жене

И взял дуру-страдницу не лучше меня.

Брови-то у страдницы, как быть у совы,

Глаза-то у страдницы, как быть у змеи.

А я душа-Аннушка, уж всем хороша:

Брови-то у Аннушки черна соболя,

Глаза-то у любушки ясна сокола.

– Ты что это тут лэди нашептываешь? Аль в свой закон перетянуть ее хочешь? – спросила, улыбаясь, Анна Иоанновна, подходя к Рондо и Липману.

– Что вы, ваше величество! – замахал руками Липман.

– Знаем вас, – погрозила пальцем Анна Иоанновна. – А слыхал ли ты, в Москве ваш старозаконник один прельстил моего капитан-поручика?

Бирон, сузив глаза, смотрел в окно.

– Ваше императорское величество, этого не может быть! В нашем законе говорится, что обращенные в иудейство для нас, евреев, тяжелы как проказа! – сказал серьезно Липман, прижимая к груди руки в кружевных манжетах.

– Еще чего скажешь – как проказа! Куку! – усмехнулась императрица. – Знаем вас, жидов! Христа распяли! Ловкач, хитер! Тебе только с Остерманом говорить! Господин Исаак, – переменила она тон: – У меня, брат, беда: нонче Карлуша, пострел, серьгу сломал. Ту, что с самым большим бриллиантом. Изволь, батюшка, починить!

– Слушаю-с, ваше величество! Сейчас же сделаю, – поклонился Липман и вышел.

– А вас, куколка, я давно не видала! – обратилась Анна Иоанновна к лэди Рондо.

– Я пыл полен, – ответила лэди.

– А теперь ничего, поправилась! – императрица похлопала по щеке лэди Рондо.

– Нишего, слава погу…

– А вот я, куколка, хвораю. Ведаешь, хвораю. Кранк! – кричала Анна Иоанновна, наклоняясь к розовому небольшому уху лэди.

Бирон смотрел, улыбаясь. Лэди Рондо покраснела.

– Понимай. Но ви, фаше величество, ошень карашо смотрит. Ви как только вошел здес…

– Не «вошел здес», а «вошла суда» – поправила императрица.

– Вошля суда, – повторила лэди.

– Вот-вот: «вошла суда»… И отчего это, – не слушая, что дальше будет говорить лэди, обратилась она к герцогу, – все нынче твердят мне одно и одно: поправилась да помолодела? – взглянула она на Бирона. – Мардефельд давеча говорил, теперь она…

Бирон что-то сказал. Анна Иоанновна не расслышала за пением фрейлин.

– Девки, перестаньте! – крикнула, оборотясь, императрица. – Ревете, точно коровы. За вами не слыхать. Что ты, герцог, говоришь? – взяла она за локоть Бирона.

– Оттого, что послушались меня и приняли лекарство, – сказал Бирон.

– А вот погоди, я еще не такая буду. Мне скоро из Москвы, из Успенского монастыря, привезут деревянного масла, – говорила Анна Иоанновна, уводя Бирона в соседнюю комнату.

На пороге она обернулась:

– Девки, пойте! Куку!

Сашенька снова затянула своим приятным голоском:

Я помню, мой милый друг, советы твои:

Тебе не жениться, мне замуж нейти…

Лэди Рондо принялась за работу. Она думала об этом несчастном старике Борухе. Вот уже почти год он сидит в тюрьме по какому-то глупому доносу. Его обманным путем привезли из Смоленска в Москву и в Москве арестовали – боялись, как бы он из Смоленска не убежал. Вместо него все товары закупает какой-то другой подручный Липмана, но резидент Клавдий Рондо немного струхнул: как бы при допросах Борух не выдал их торговых тайн. Пустяки, а все-таки Линдон может отозвать резидента!

Правда, Липман приложил все усилия в Москве – и Боруха не пытали, но сегодняшнее известие о том, что его перевозят сюда, ухудшило, по мнению лэди Рондо, все дело: здесь не миновать рук начальника Тайной Канцелярии Ушакова.

Лэди Рондо вышивала и думала об этом.

Бирон с разрешения Анны Иоанновны один уехал в манеж – императрица сегодня осталась дома. Она сидела в кресле, протянув Юшковой руку. Аннушка стригла ей ногти. Калмычка Буженинова, прозванная так в честь любимого императрицына кушанья, сняв с ног Анны Иоанновны туфли, чесала ей пятки.

Императрицу всегда окружали какие-то непонятные, простые бабы-приживалки, от которых издалека пахло кислыми щами и редькой. Приживалок было так много, что лэди Рондо не могла всех упомнить.

На ковре перед креслом забавлялись шуты – Педрилло пиликал на игрушечной скрипке, а всегдашний драчун, граф Апраксин, дрался с князем-квасником Голицыным.

Лэди Рондо не переносила их грубых шуток, не смотрела на них. Она говорила с самой герцогиней (Бенигна Бирон любила лэди Рондо) и с придворным красавцем и покорителем фрейлинских сердец, обер-гофмаршалом Карлом Левенвольде.

Императрица прервала Сашеньку и Машеньку, продолжавших все время петь, и крикнула Левенвольде:

– Граф, послушай! Юшкова тебе загадает загадку! Хочешь?

– Пусть говорит, – ответил Левенвольде.

Юшкова закрылась рукой, хохотала, плутовски взглядывая то на Левенвольде, то на императрицу.

– Да говори, дура, не бойся! – толкала ее в плечо императрица.

– Какое ремесло все мохом заросло? – выпалила Юшкова.

Императрица, все ее приживалки и шуты покатывались со смеху, глядя на обер-гофмаршала. Фрейлины, фыркнув, смущенно наклонились над пяльцами.

Юшкова так быстро сказала, что лэди Рондо не поняла. Она приставала к Левенвольде, который, наморщив лоб, отгадывал загадку, чтобы он перевел, что такое сказала Юшкова, отчего все так смеются.

– Das ist unm?glich [46], – качал алонжевым париком Левенвольде и, лукаво улыбаясь, поглядывал на белокурую лэди.

А императрица, колыхаясь от смеха, кричала:

– Граф, куку! Да ведь это – глаз, глаз! А не то, что ты подумал!

В общем лэди Рондо провела не без приятности, а главное не без пользы эти три часа. Но последние минуты перед отъездом из дворца были омрачены одним происшествием.

Фрейлины, Сашенька и Машенька, пели все время почти без перерыва. Иногда только императрица, желая что-либо сказать так, чтобы слышно было в другом конце большой комнаты, на минуту останавливала их. После одной из таких коротких передышек, когда Анна Иоанновна сказала: «Девки, пойте», – у краснощекой Машеньки как-то вырвалось:

– Мы устали, ваше величество!

Старшая сестра с ужасом глядела на нее – что такое она говорит.

– Что? Устала? – вдруг позеленела императрица.

Она проворно встала с кресла, отшвырнула Буженинову, сидевшую у ее ног, и так, в одних чулках, подошла к оробевшей девушке и закатила ей звонкую пощечину.

– Устала? Устала? Дрянь! – била она раз за разом.

– Аннушка! – крикнула она Юшковой: – Отведи эту мерзавку на кухню! Дать ей грязных тряпок да гайдучьих онуч – пусть постирает! Поглядим, устанет тогда, аль нет?

Сквозь желтизну рябых щек Анны Иоанновны проступил румянец.

Плачущую Машеньку увели на кухню.

А сестра, дрожащим от слез голосом, продолжала петь.

Все шло как-будто бы попрежнему – шуты кувыркались, тузили друг дружку, Буженинова чесала императрицыну пятку, галантный Левенвольде говорил о «Сне в лунную ночь» и о предстоящем концерте придворного капельмейстера Арайи, но у лэди Рондо настроение было испорчено.

Вышивали после этого недолго: ревнивая императрица, боявшаяся на час отпустить с глаз Бирона, не вытерпела – все-таки полетела сама в манеж.


* * *

– А вы напишете мисс Флоре о сегодняшнем случае во дворце? – лукаво посмеиваясь, спросил Клавдий Рондо у своей жены, которая писала очередное послание приятельнице в Лондон.

Лэди Рондо улыбнулась.

– Я написала ей об императрице. Вот на-те, прочтите!

Она подала один из нескольких исписанных голубых листочков.

– Здесь только первая фраза говорит о другом, но следующие посвящены тому, о ком вы говорите.

Клавдий Рондо прочел:


«…на улице к вам может подойти грязная баба и попросить у вас копейку на краску для лица: все русские женщины, начиная от простолюдинки и кончая придворными дамами, сильно красятся.

Сегодня я вновь была у герцогини Бирон и вновь имела счастье говорить с императрицей. Она довольна, когда я стараюсь говорить с ней по-русски и так милостива, что учит меня, когда я выражаюсь худо или затрудняюсь в разговоре. Во время ее присутствия у герцогини Бирон было несколько дам и один придворный кавалер, которые вели самый обыкновенный разговор. Императрица принимала в нем участие, как равная, сохраняя однако свое достоинство, но таким образом, что при этом не чувствуется никакого стеснения. Она обнаруживает врожденный страх ко всему, что имеет оттенок жестокости; сердце ее одарено такими хорошими качествами, каких мне никогда не удавалось видеть у кого бы то ни было…»


Клавдий Рондо вернул жене голубой листок.

– Правильно, дитя мое, – сказал он вполголоса. – Иначе нельзя писать: прежде чем письмо покинет Питербурх, его прочтет господин Ушаков.

Лэди Рондо сделала движение.

– Простите, я не совсем точно выразился: его переведут Андрею Ивановичу Ушакову.

II

Возницын уже около года сидел в Синодальной Канцелярии, а дело никак не подвигалось. За все время его только раз допрашивали и то на второй день заключения. Допрашивал сам секретарь Синодального Казенного Приказа, лысый Протопопов. Он спрашивал, зачем Возницын езживал с Борухом Глебовым за рубеж и зачем, оставив православную веру, перешел в иудейский закон.

Возницын отвечал, что веры он не менял. Но сказать, что за рубежом не был ни разу – боялся: тогда начнут выпытывать, а зачем жил в Смоленске? Он не знал еще, успел ли Афонька предупредить в Путятине или нет, и боялся как-либо навести на след Софьи. Возницын солгал, что ездил за рубеж. Он назвал все местечки, которые помнил по ту сторону рубежа – Дубровну, Ляды.

У секретаря после этого признания Возницына заблестели глаза.

– Пиши, пиши! – погонял он белобрысого канцеляриста Морсочникова.

– А по какому делу езживал за рубеж? – спросил он.

– Лечиться. Слыхал я, что в Польше есть весьма искусные лекари.

– А чем же ты болен?

– Бывает у меня болезнь на подобие великого беспамятства и обморока, – бросил вперед на всякий случай Возницын.

Он не забывал того, что исключен из армии за «несовершенным в уме состоянии».

Возницын с неделю провалялся в колодницкой избе, извелся, обовшивел, немытый и нечесанный. Единственным утешением было то, что в «бедности» его не забывал верный друг Афонька. (должно быть «Андрюша» – прим. Marina_Ch) Он приносил Возницыну поесть и не переставал уговаривать бежать. Устроить побег из колодницкой избы было довольно легко.

Возницын упорно стоял на своем: «Мне бежать нечего, я ни в чем не виновен».

Через неделю Возницына перевели из колодницкой избы в чулан при самой Канцелярии и заковали в ножные железа. Он сидел в чулане один-одинешенек. Здесь было не так грязно, как в колодницкой избе. Но бежать отсюда было труднее: в дверях день и ночь стоял на карауле солдат.

От солдата Возницын осторожно выведал, что кроме него в отдельном чулане содержится еще один колодник, какой-то старик нерусской нации. Сомнений не было – это Борух.

На душе у Возницына отлегло: значит, Афонька успел предупредить Софью.

Затем, через месяц, уже летом, солдат как-то сказал, что привезли еще одного колодника, дворового человека. Из описаний солдата Возницын понял: наконец взяли-таки и Афоньку. Но и это не встревожило Возницына – он ждал ареста Афоньки: ведь, Алена так не любила его денщика!

Возницын был вполне уверен в том, что все его дело кончится благополучно. Он жалел лишь об одном – зря уходит время! Жалел, что где-то, на чужой стороне, тоскует бедная Софья.

Он целые дни лежал на своей соломе, глядя в потолок. Думал о Софье, вспоминал все их знакомство, всю любовь с самого начала. Представлял, что в это время делает предприимчивая тетушка Помаскина.

Дни, в начале тянувшиеся так медленно, теперь летели незаметно, похожие один на другой.

Прошла зима. В маленькое, еще слюдяное оконце чулана все чаще и чаще заглядывало солнце. За окном сразу стало шумнее – шла весна.

Возницын оброс жиденькой, нелепой бороденкой, посерел от целодневного сидения в чулане.

Однажды в чулан вошел белобрысый, гнусавый Морсочников с каким-то сержантом Семеновского полка. Сержант глядел исподлобья, волком.

– Собирайся, поедешь в Питербурх! – прогнусавил с порога Морсочников.

Сборы у Возницына были недолгие – поднял с полу лежавший в изголовьи старый полушубок, взял измятую, вывалянную в соломе и пыли епанчу и, гремя кандалами, пошел из чулана.

От света и весеннего воздуха сжало виски, сладко закружилась голова, как тогда в Никольском, когда он впервые вышел после горячки на крыльцо. Возницын ухватился за дверной косяк и стоял.

– Ступай, ступай, неколи тут мешкать! – толкнул его сзади сержант.

На дворе ждали четыре ямские подводы и при них крепкий караул – четыре солдата того же Семеновского полка.

Возницыну велели сесть в первую подводу и не оборачиваться. Ему и так не хотелось ни на что смотреть, кроме весеннего чистого неба. Он жмурился от солнца, улыбался свету и теплу. Да и чего оборачиваться! Легко было догадаться: сейчас выведут Боруха и Афоньку.

Сзади послышались шаги – сержант вывел еще кого-то. Колодник шел тихо, не гремел кандалами.

– Куды садиться? – спросил знакомый борухов голос.

В нем не было всегдашнего спокойствия и медлительности. Голос был торопливый, испуганный и какой-то надтреснутый.

Через минуту раздался другой – звонкий, бодрый:

– Эй, зипун, седелка у коня съехала! Аль не видишь?

– Садись, садись, не разговаривай! – крикнул сержант.

Возницын улыбнулся: Афоньку всюду, даже в «бедности» узнаешь!

Угрюмый сержант сел рядом с Возницыным. К подводе подошел сам лысый секретарь Протопопов.

– Не забудь же заехать в Тайную Канцелярию – там ждут!

– Помню, – сумрачно ответил сержант.

Подводы тронулись.

Возницын ехал с непокрытой, взлохмаченной головой. О треуголке, его, отнятой у него, перед тем как вести в колодницкую избу, все забыли. Возницын и сам вспомнил о ней только тогда, когда уже выехали со двора. Пожалуй, так, с непокрытой головой, ему было лучше – весенний ветерок приятно обвевал голову.

Когда они подъехали ко двору, где помещалась Тайная Канцелярия, их ждала целая вереница телег. Возницын насчитал восемь подвод. Подводы были пусты – на одной лежало что-то завернутое в ряднину, на передней телеге сидела румяная, чернобровая баба в нагольном распахнутом тулупе. Тут же стояло трое солдат, видимо сопровождавших эти подводы.

– Кривошеин! – крикнул сержант. – Кормовые и прогонные получил?

– Нет еще, – отозвался один из солдат, балагуривших с чернобровой бабой.

– Дурак! – со злости бросил сержант.

Он вылез из телеги и пошел к дому.

Когда сержант ушел, ямщик обернулся к Возницыну и, показывая кнутовищем на восемь телег, стоявших впереди, сказал недовольно:

– Вот гляди: почитай, порожнем едут! А тут по-трое на телегу насажали!

– А кого они везут? – спросил Возницын.

– Везут во дворец царице – гусли, бабу каку-то посадскую – язычливая, трещит без умолку ровно сорока, да вон у Прохора на возу сидит солдат, держит в руке бутыль. В той бутыли налито с чарку, не больше, деревянного масла.

– А это зачем? – удивился Возницын.

– Сказывают, царице на лекарство. Из Успенского монастыря, что в Ново-Александровой слободе, взято из лампадки, которая горит денно и нощно над гробом инокини-царевны. Какая ж это кладь? У них на восемь подвод – шесть человек, а у нас на четыре – одиннадцать седоков! Разве ж это по совести?

Угрюмый сержант вышел на крыльцо.

– Кривошеин, трогай, поехали! – крикнул он.

Весь длинный обоз с гуслями, бутылкой целебного деревянного масла, говорливой сорокалетней бабой и несчастными колодниками тронулся с места.

Проезжая мимо дома Тайной Канцелярии, Возницын глянул на окна. В одном из них на Возницына смотрело востроносое, без подбородка, курье личико князя Масальского. Встретившись глазами с Возницыным, он шарахнулся от окна вглубь комнаты.

Возницын презрительно отвернулся.

III

Солдаты, сидевшие на лавке по обеим сторонам Возницына, вскочили.

– Идет! – испуганно шепнул один из них, поправляя багинет. – Вставай!

Возницын поднялся, бренча ножными железами.

Будучи кавалергардом, Возницын не раз видал во дворце страшного начальника Тайной Канцелярии, при одном упоминании имени которого трепетала вся Россия. И теперь он издалека узнал эту высокую, поджарую фигуру, это длинное, лошадиное лицо с прямым, толстым носом и широким, всегда плотно сжатым ртом.

Несмотря на свои шестьдесят восемь лет, Ушаков шел ровной походкой старого, вымуштрованного военного служаки. Рядом с ним, развевая просторные полы черной рясы, шагал русобородый, средних лет, монах. Лицо у него было курносое, мясистое, бабье; из-под высокого клобука смешно глядели маленькие, хитрые глазки.

Они прошли, даже не взглянув на Возницына и солдат. Монах что-то рассказывал Ушакову.

Возницын хотел было снова сесть на лавку, но из передней светлицы, у двери которой они сидели, высунулась чья-то голова.

– Ведите колодника!

Возницын пошел к двери.

В небольшой сводчатой светлице было два канцеляриста. Один стоял у стола, что-то поспешно разыскивая в бумагах, второй – сидел и чинил перья.

– Это кто? Архимандрит Никодим Новоспасский из Москвы? – вполголоса спросил тот, который чинил перья.

– Нет, это соловецкий Варсонофий, – ответил другой и, захватив кипу бумаг, обернулся к солдатам, стоявшим с Возницыным у порога.

– Пойдем! – кивнул он, открывая дверь в соседнюю светлицу.

Возницын вошел вслед за ним.

Эта светлица была несколько просторнее передней, но также в одно окно. Стол, покрытый красным сукном, и стулья для судей и писцов, стояли у самого окна. Большая часть светлицы была отведена хозяйству заплечного мастера.

Сердце упало у Возницына, когда он увидел дыбу, веревки и в старых кровавых пятнах бревно.

Молодой миловидный мужик, стриженный в скобку, в кумачовой рубахе, стоял у печки.

Возницын перевел глаза на сидевших за столом. Курносый архимандрит пристально смотрел на него. Ушаков, скривившись, чесал пальцем голову, приподняв неряшливо вычесанный парик. Будто не смотрел на Возницына, но чувствовалось – осматривает его не хуже архимандрита.

Возницын стоял, облизывая пересыхающие губы. Колени подгибались, дрожали.

– Один можешь итти! – сказал Ушаков, кивнув солдатам.

Солдат, ближе стоявший к двери, вышел из светлицы.

– Ну что, ваше преподобие, начнем, благословясь? – обратился к архимандриту начальник Тайной Канцелярии.


* * *

Пот градом катился с Возницына. Уже четыре часа подряд его допрашивали вдвоем – начальник Тайной Канцелярии, генерал Ушаков и член Святейшего Синода, архимандрит Соловецкого монастыря Варсонофий. Допрашивали хотя и «под лишением живота», но пока-что все-таки без «пристрастия».

Возницын слышал, как палач, сидевший сзади него на лавке, потихоньку зевал в кулак от безделья.

Возницын стоял на том показании, которое он дал в Москве при первом допросе: в иудейский закон не переходил, а за рубеж ездил для лечения от болезни. Он старался ни одним словом не выдать себя – что сидел в Смоленске только ради Софьи. Он не знал, где Софья и что с ней.

Возницын содрогался при одной мысли о том, что и Софья могла бы очутиться в этой ужасной светлице, в которой каждый шаг полит слезами и кровью.

Сначала для допроса вызвали свидетелей – Алену, тетушку Помаскину и содержащегося под караулом Афоньку.

Афонька и тетушка Анна Евстафьевна в одно слово говорили о том, что Возницын был не в полном уме. Словоохотливый Афонька, очутившись в Тайной Канцелярии, хотя и попридержал маленько свой язык, но все-таки не забыл рассказать о том, как барин чуть не заколол клинком Галатьянова, повторил все то, что рассказывал тогда майору.

Помаскина же утверждала, что у Возницыных изумление в роду.

Совсем иное говорила Алена.

Когда она вошла в светлицу, Возницын отвернулся – он без отвращения не мог ее видеть. Алена, смущенная и испуганная, стояла перед судом. Краска заливала все ее лицо и шею. Руки тряслись и голос дрожал, но был полон злости.

Во всех ответах на вопросы, которые задавали ей Ушаков и архимандрит, Алена топила мужа. Она клялась, что Возницын давно потерял крест.

– Еще когда в горячке лежал, я увидала: не носит креста! К иконам непочтителен был! Сымал свою икону Александра Свирского, рядом стоял на божнице мой образ Константина и Елены, – так он нарочно сбросил его на землю!

– Лжешь! – крикнул, не сдержавшись, Возницын.

Ушаков только опустил углы рта и покосился на Возницына.

Возницын умолк.

Алена продолжала наговаривать на мужа. Она клялась, что никогда не видала его в беспамятстве.

– Ево родная сестрица, Матрена, вдова адмирала Синявина, обнесла безумством и пьянством. Оболгала напрасно. Хочет через то меня разорить.

Возницын видел – эта статья была Алене во всем деле горше всего.

Наконец ввели «совратителя», Боруха Лейбова. Его густая широкая борода была белее снега. Большие уши оттопырились еще больше. Бескровные губы что-то шептали. Борух шел свободно – он был без кандалов. Куда девалась его размеренная, неторопливая речь! Борух говорил дрожащим, испуганным голосом, говорил быстро, брызгаясь слюной и жестикулируя, мешал русские и польские слова.

Возницын больше всего боялся Боруха: а вдруг старик помянет Софью! Но, видимо, о Софье Борух сейчас не думал. Его спрашивали о другом: как он познакомился с Возницыным, о чем говорил с ним, не совращал ли его в иудейство?

Борух клялся в своей невиновности.

– В наш закон его никто не принял бы. У нас заборонено принимать. И как пан Возницын мог бы стать иудеем? Ему надо же было бы ведать все наши шестьсот тринадцать законов! Их треба было б выучить на память!

– А где напечатаны эти шестьсот тринадцать законов? – спросил Ушаков.

– В Библии, – ответил архимандрит.

– Какое там, в Библии! – обозлился Борух. – Совсем не в Библии! Напечатаны оны в еврейской книге «Махзор», по которой мы молимся в нашу пасху и зеленые свята, по-вашему – в неделю Пятидесятницы. И каб выучил шестьсот тринадцать законов, все равно ни в Польше, ни в Литве принять в наш закон не то что Возницына – никого не могут! – горячился Борух.

– А где могут? – спросили одновременно и Ушаков и архимандрит.

– Только в Амстердаме.

– Почему?

– Так постановлено от наших статутов.

– Ты по-еврейски читать умеешь? – спросил у Возницына архимандрит, когда Боруха увели.

– Весьма мало. Только литеры, а не слоги.

– У кого учился литерам?

– В малолетстве еще, учась у иноземца Густава Габе, который содержал у иноземца ж, купца Франца Гиза, школу немецкую и латинскую.

Архимандрит переглянулся с Ушаковым, но ничего не сказал: немцы до сих пор были в чести.

– Так. По-еврейски в малолетстве учился читать – и то не забыл! Морскую же науку восемь лет долбил и уже в зрелых летах, а в службе ее императорского величества оказался несведом? Это почему ж?

Широкий рот Ушакова расползся в ехидную усмешку.

– У меня болезнь наподобие беспамятства… – начал Возницын.

– Слышали! – махнул рукой Ушаков. – Жена-то что говорит про твое беспамятство?

– А надпись кто здесь на «Следованной Псалтыри» учинил? – схватил со стола книгу архимандрит:


«Кто праздников господских разбирает, тот часто гуляет»


– прочел он.

– Кто это писал?

– Я, – потупился Возницын. – Будучи еще в несовершенных летах, в Морской Академии.

– У тебя все в несовершенных летах! – кричал архимандрит.

– Погоди, ваше преподобие, – спокойно удерживал его Ушаков. – Так, говоришь, в несовершенных летах? – усмехался он. – Ну, а крест как утерял, почему ж не купил новый? То, ведь, в прошлом годе было? А?

– Не успел купить. От своей простоты и неразумения… – отвечал Возницын.

– А из Псалтыри кто листы вырвал? Вот погляди! – не оставляя книги, продолжал архимандрит.

– Я не рвал листов. Такую купил в рядах…

– Врешь, врешь, бесов сын! – кричал архимандрит. – С нехристем спознался, совесть потерял! Почему он тебе так дорог оказался, жид этот, а? Почему не гнушался с ним ясти и пити?

– Потому, что у пророка Захарии в осьмой главе сказано… – начал было Возницын.

– Знаем без тебя, что там сказано! Нас не учи! – ударил по столу ладонью архимандрит. – Коли так во священном писании сведом, был бы попом!

– Ваше преподобие, – сказал, слегка улыбаясь, Ушаков. – Мы достаточно поработали, не грех и пообедать. Пойдемте!

Ушаков поднялся.

Архимандрит встал и, с ненавистью глядя на Возницына, сказал:

– А брада почему не стрижена и власы растишь, аки назарянин?

– Я уже без малого год сижу. За такое время у младенца борода вырастет, не токмо что, – сказал Возницын.

Архимандрит затрясся от злости. Он хотел что-то еще сказать, но Ушаков потащил его из светлицы.

– Пойдем, пойдем! Мы еще с ним потолкуем. А вы, ваше благородие, посидите тут! – обернулся он к Возницыну. – Пригласили бы и вас на трактамент, так вы же христианской пищи сейчас не вкушаете, не так ли? – сказал Ушаков.

Возницын молчал.

– Такому гаду надо давать, как у нас в Соловках тем, кто в Корожне сидит, – яшную кашу с китовым семенем да вина десятую часть красоули, примешивая табашного порошку… – сказал, оглядываясь, архимандрит.

– У вас еще сытно едят! – смеялся Ушаков.

IV

„Надлежит судье оных особ, которых к пытке приводят, рассмотреть и усмотри твердых, бесстыдных и худых людей, жесточае; тех же кои деликатного тела и честные суть люди, – легчее…”

(Артикул воинский).


Возницын очнулся. Он лежал ничком, безжизненно распростертый на рогоже. От долгого лежания в одном положении – на животе – тело затекло. Хотелось перевернуться, но об этом страшно было даже и подумать: после дыбы и кнута все нестерпимо болело – вывернутые из плеч руки и израненная, исхлестанная кнутом спина. Рубашка прилипла к запекшейся крови – малейшее движение причиняло невыносимую боль. В плечах дергало, руки, дважды вывернутые и грубо вправленные палачом, ныли.

Ушаков не посмотрел на то, что Возницын – шляхтич и «деликатного тела», пытал как самого отпетого и притом «худого» вора.

Возницын лежал так, как его, полуживого, приволокли из застенка и бросили, – оборотясь лицом к стене. Пересиливая боль, он с великим трудом оторвал от рогожи тяжелую голову и повернул ее к окну.

В узкое окно лился бледнозеленый свет прозрачной белой ночи.

Возницын лежал и вспоминал весь ужасный прошедший день.

То, чего он так боялся и в то же время почему-то хотел испытать, свершилось: его допрашивали «с пристрастием», два раза подымая на дыбу. Он все уже испытал, через все страдания уже прошел. Ему вспомнилось искаженное злобой, мясистое, бабье лицо соловецкого архимандрита и лошадиное, ехидно улыбавшееся – Ушакова. Язвительная улыбка спокойного, поседевшего в допросах начальника Тайной Канцелярии была омерзительнее откровенной злобы архимандрита.

Но не это ужасало Возницына. Не жестокая, незаслуженная пытка, а другое. Он не мог без содрогания вспомнить сейчас, что не вынес нестерпимой боли. Палач, четырнадцать раз бивший кнутом так, что каждый удар ложился на новое место, пятнадцатый раз (должно быть, по приказу Ушакова) полоснул по старой, кровоточащей от прежних ударов ране. Возницын, впервые за всю пытку, вскрикнул от ужасной, все затмевающей боли. И тогда-то, в беспамятстве, у него вырвалось:

– Я скажу!

И он сказал, что в первом допросе в Москве – солгал: за рубеж вовсе не ездил.

Не успел он произнести последние слова, как страшная мысль пронзила его:

– Что же это я? Ведь, я выдаю Софью.

Он потерял сознание не столько от боли, как от этой мысли.

Возницына опустили вниз. Окатили холодной, пахнущей болотом, невской водой. Палач вправил вывернутые руки, и его вновь, во второй раз подняли на дыбу.

Еще удар. Другой. Третий.

– Ездили за рубеж? – откуда-то снизу, как из преисподней, доносится хриплый бас Андрея Ивановича Ушакова.

Но уже вернулось всегдашнее упорство. Закушенные до крови губы, – чтобы не кричать, не вымолвить ни слова, – чуть разжались:

– Ездил! В Москве сказал правду. Давеча солгал. Не стерпя розыску! Ездил!

Потом снова: ужас, боль – и провал.


…Он снова стоит перед столом, за которым ухмыляется лошадиным оскалом Ушаков и курносый архимандрит.

Палач вдевает руки Возницына в хомут. Сейчас подымут.

Записывали его слова «с подъему», потом – «с пытки», теперь будут «с огня».

Сухие горящие веники больно жгут спину, жгут руки, жгут всего…

Больше терпеть нет сил. Какой-то голос упорно шепчет:

– Скажи «слово и дело»! Скажи, что все ложь, что сидел в Смоленске ради Софьи, ради беглой девки графа Шереметьева!

– «Слово и дело!» – кричит он изо всех сил и – просыпается.

Зеленоватый, странный свет льется из окна в комнату.

Холодный пот выступает на лбу. Это был сон, но он все-таки сказал, произнес эти слова. Сейчас загремит засов, войдет караульный солдат. Потащит в пыточную светлицу…

Кровь стучит в висках.

Возницын прислушивается: где-то гремит колотушка ночного сторожа. Под самым окном надрываются, стонут лягушки. Из-за двери раздается храп – караульный солдат сладко спит, прислонившись спиной к двери и не слышит того, что в тяжелом сне еле шепчет искусанными губами колодник.

Радость захлестывает Возницына: никто не слыхал! Он не выдал Софьи!

Шестая глава

I

– Погоди, Аленушка, я – грязная, пыльная с дороги! Дай, умоюсь! – говорила Настасья Филатовна Шестакова Алене, выбежавшей ей навстречу.

Но Алене не терпелось – хотелось поскорее послушать, что будет рассказывать Шестакова, обернувшаяся из Питербурха от императрицы.

Две недели тому назад к Шестаковой неждано-негадано приехал капрал и велел собираться в Питербурх, ко дворцу. Анна Иоанновна выписывала из Москвы очередную говорливую бабу: свои привычные – Юшкова, Авдотья Чернышева, Маргарита Монахина – надоели.

Шестакова собиралась, не помня себя от радости. По пути она заехала в Никольское к Алене похвастаться такой царской милостью и узнать, что и как сказать императрице, ежели прилучится к слову говорить о Возницыне. (Алена после допроса вернулась из Питербурха домой).

Алена, провожая Настасью Филатовну, просила заступиться за нее, сказать, что ее обижает мужнина сестра, Матрена Синявина. Просила, чтобы императрица уважила ее за правый донос на мужа.

– А о самом деле-то что просить? – полюбопытствовала Настасья Филатовна.

– Как ее величество с ним поступит, так пусть и будет!

– Неужто не жалко мужа? – спрашивала Настасья Филатовна. (Она очень любила сначала ссорить, а потом мирить).

– Ни столечки! – показала на кончик мизинца Алена. И коричневые глаза ее злобно блеснули.

Настасья Филатовна покрутила головой:

– Ох, и жилистая баба!

Пока Настасья Филатовна умывалась с дороги, Алена велела собрать на стол – угостить Шестакову.

Шестакова сидела на куте, в почетном углу, ела и рассказывала Алене, матери Стукее и прочим приживалкам, число которых в Никольском за последний год сильно возросло:

– Ехала я хорошо – впереди, на лучшей ямской подводе с бубенцами. А сзади солдат вез из Персии махонькую – годов семи – персияночку. Царица послала туда к нашему послу шелковинку, чтоб посол выбрал по ней из тамошнего народа девчонку ростом не больше шелковинки. Так солдат на каждой станции все мерил персиянку, боялся: а вдруг как за дорогу подрастет. Да на третьей подводе везли из Украины какого-то мужика, который умеет унимать пожар: в Питербурхе после прошлых пожаров страсть как огня боятся. И вот приехали мы в Питербурх в пятницу, шашнадцатого…

– Это в день Мануила, Савелия и Измаила, – вставила мать Стукея.

– Ага, ага! Измаила! – поддакнула Шестакова.

– Не перебивайте, пусть рассказывает! – обернулась Алена.

– Ну, приехала это я, привели меня в дежурную к генералу Андрею Ивановичу Ушакову. Важный такой, красивый граф. Велел он меня проводить через сад в покои, где живет княгиня Аграфена Щербатая – шутиха императрицына. Как шла я царским садом, вижу, стоит лакей в галунах, в чулках, в парике, спрашивает: – Не-вы ли Филатовна?

– Ох-ти мне! – всплеснули руками приживалки.

– Ей-богу! Чтоб мне с этого места не сойтить! Я отвечаю: – Я.

Довел меня тот лакей до княгини. Княгиня пошла и доложила обо мне императрице. А ее величество прислала Аннушку Юшкову. – Посиди, – говорит Юшкова, – императрица, – говорит, – делами, занята: смотрела белых да зеленых пав, что из лавры прислали, а сейчас, – говорит, – в манеж кататься с герцогом поедет. – Посижу, – отвечаю, – обожду, мне торопиться некуда. – Как подошло время обеда, посадили меня за стол с княгиней Голицыной да Маргаритой Федоровной, а иных и не упомнить. А вечером снова прислала императрица Юшкову, изволила передать: – Ночуй-де у меня, Филатовна.

– Ох-ти, царица небесная! – умилялись приживалки.

– Ей-богу! Вот отужинала ее величество, разделась, тогда княгиня Щербатая привела меня в опочивальню к самой. Изволила пожаловать меня к ручке. Тешилась – взяла меня за плечо да так крепко, что с телом захватила, – аж больно мне, – подвела к окошку, глядит на меня и молвит: – Постарела, не такая как раньше была, Филатовна! Пожелтела, брат! Куку! – Это у ее величества такая присказка: – Куку! – А я и говорю: – Уж запустила себя, матушка: прежде пачкалась белилами, брови марала, румянилась. – А ее величество и говорит: – Румяниться, говорит, не надобно, а брови – марай. А я, – спрашивает, – старая стала, Филатовна? – Поглядела я – постарела, подурнела и она. Да как выговоришь?

– Вестимо, не говорить! – хором отвечали приживалки.

– Никак, матушка, ни малейшей старинки в вашем величестве, – говорю. – А какова, спрашивает, я толщиной? С Авдотью, Ивановну? – Это она про Ржевскую, про нашу, думает. – Нельзя, матушка, сменить ваше величество, – говорю, – С нею: она вдвое толще. – А по совести сказавши: как родная сестра Ржевской – во какая, – широко развела руками Шестакова. – Легла она в постель и говорит: – Ну, Филатовна, рассказывай, говорит, про разбойников! – Вот я и стала вспоминать, что было, чего не было… – засмеялась Шестакова. – Она это страсть любит.

– Для этого везли, – сказала сухо Алена.

– Как уснула, мы с княгиней Щербатой потихоньку и вышли. Поужинали, ратафии выпили, и положила меня княгиня у себя в комнате, на сундуке, спать. Она перед царицыной опочивальней с Юшковой живет. Лежу – и сна нету. Одно – от великой радости: вот до чего дожила – рядом с царицей сплю; а другое – блох пропасть, как все равно на старом сене. С княгиней желтенькая сучка царицына, «Цытринка», спит. Днем за ней другой шут, князь Волконской, смотрит, а ночью – княгиня Щербатая. Уснула я уж заполночь. А поутру опять, в девятом часу, привели меня в опочивальню. – Чаю, тебе не мягко спать было? – спрашивает императрица. А я упала в землю, целую ейную юпочку: кружева хоро-о-ошие! Спрашивает: – Скажи-кось, стреляют ли у вас в Москве дамы? – Видала я, – отвечаю, – князь Алексей Михайлович Черкасской учит княжну стрелять из окошка. Поставлена на заборе такая мишель. – Попадает ли княжна? – спрашивает. – Иное, матушка, попадет, а иное – кривенько. – А другие дамы стреляют ли? – Не могу, матушка, донесть – не видала. – И пока кофей пила и кушала, все спрашивала. А я стою и отвечаю. Потом пришла Авдотья Ивановна Чернышева. Стала она рассказывать разные городские новости. Авдотья-то баба рыхлая, ноги у нее хворые. Стоит да все охает. Императрица и спрашивает: – Чего ты, Авдотьюшка, стонешь? – Да горазд ноги болят. – А ты обопрись вон о стол! Филатовна тебя заслонит, я, говорит, и не буду видеть, что ты не прямо стоишь, а согнувши! – Так мы и стояли. А как отпущала меня, приказала Юшковой: – Вели лакею отвести Филатовну и проводить! – И пожаловала мне сто рублев.

– Вот как! – завистливо покосились приживалки.

– Выхожу я, а ее величество еще мне напоследок и говорит:

– Погляди там, Филатовна, моих птиц!

Шли мы через сад, вижу – ходят две птицы величиною и вышиною с доброго коня. Коленки и бедра лошадиные, а шея – лебединая. Только длиннее лебяжьей – мер семь аль восемь. Головка гусиная, носок маленький. – А как их зовут? – спрашиваю я. Тогда лакей, оставя меня, побежал во дворец к императрице спросить. Враз бежит назад и все твердит: – Строкофамиль, строкофамиль. Чортово прозвище, – говорит, – трудно упомнить. Ее величество, – говорит, – сказывает: эта птица несет те яйцы, что в церквах по паникадилам привешивают. – И вот еду я назад и все твержу, как тот лакей: строкофамиль! До Новгорода помнила, а потом – как водой розлило. Только у самой Москвы снова вспомнила. Уж боялась – позабыла накрепко!

– А говорила ты о том, что я тебя просила, аль тоже позабыла? – сухо спросила Алена.

Она была недовольна, что Филатовна не рассказывает главного.

– Как же, Аленушка, как же! Я все Юшковой пересказала. Она с царицей каждодневно гуторит. Обещала сказать. Юшкова говорит: пусть не боится, говорит, за правый донос на мужа царица, говорит, ее не оставит!

II

Лэди Рондо с утра собиралась поехать в свой загородный дом на Мишином [47] острову. Правда, там нет роскоши – мебель простая, сделанная русскими столярами, на постелях – коленкор, посуда – фаянсовая, но зато там больше простора, чище, приятнее воздух, и в комнатах нет толчеи. Лэди Рондо до смерти надоели эти шестнадцать солдат, поставленные хитрой лисицей Остерманом якобы для охраны английского резидента, а попросту для того, чтобы подслушивать и подглядывать.

День выдался солнечный, теплый. По Неве – вверх и вниз – скользили разукрашенные яхты, верейки, боты.

Лэди Рондо думала уехать сразу же после завтрака – уже отослала учительницу французского языка, с которой регулярно занималась до полудня, – и все-таки сразу уехать не удалось.

Сначала их задержал испанский королевский секретарь дон Хуан де Каскос. Как только лэди услыхала его быстрый говор, сразу догадалась: приехал просить взаймы денег.

Эти испанцы вечно сидели без гроша, хотя швыряли деньгами направо и налево и в торжественные дни устраивали более великолепные иллюминации, чем остальные иностранные представители. Лэди Рондо знала: они получали на содержание в год лишь четыреста дублонов, в то время как французский секретарь Маньян – тысячу и еще жаловался на то, что нехватает денег. Это верно: русский двор превосходил роскошью, мотовством все дворы Европы.

Еще прежний испанский посол, умный дук де Лирна, неоднократно прибегал к помощи английского консула.

Лэди Рондо сегодня даже не вышла к Хуану де Каскос.

– Опять приезжал за подаянием? – спросила она у мужа, когда де Каскос уехал.

– Он три месяца сидит без жалованья. Смеется: беден, как Сервантес!

– Но, к сожалению, не настолько умен, как он. Из-за него мы задержались.

– Мой друг, мы можем ехать. Только я посмотрю почту. Видишь, Артур приехал.

Почта задержала их дольше, чем предполагал Клавдий Рондо.

Клавдий Рондо получил подробный отчет из Лондона о продаже последней партии, а лэди – давно жданное письмо от своей приятельницы, мисс Флоры. Оба углубились в чтение.

– Что вы так невеселы? Какие-нибудь неприятности из министерства от Гаррингтона? – спросила лэди Рондо у мужа. (Ее настроение после письма от приятельницы улучшилось).

– Нет, наши торговые дела, – ответил Клавдий Рондо, закрывая дверь. – Наш новый фактотум хуже старика Боруха: в холстах большой недомер, пенька худого качества. Только на лосинах мы хорошо заработали…

– Жалко старика – он был хорошим закупщиком. А что слышно с делом этого сумасбродного офицера? – спросила лэди.

– Липман позавчера говорил, что его недавно пытали. Боруха удалось спасти от пытки в виду его преклонного возраста – он выглядит старше семидесяти лет, хотя ему нет и этого.

– Что ж, давайте собираться, пока никто нас не задержал еще! Или вы будете сейчас отправлять корреспонденцию?

– Нет, пожалуй, можно ехать.

– Я сейчас распоряжусь, – сказала лэди Рондо, идя к дверям.

В дверях она столкнулась с лакеем. Сзади за ним стоял улыбающийся, розовощекий обер-гоф-фактор Липман.

Лэди Рондо приятно улыбнулась.

– О, мистер Липман, пожалуйте! Вы так давно у нас были…

– Я на минутку. Вас ждут ваши гребцы. Вы, вероятно, собираетесь ехать за город? Такая чудная погода! Я бы сам непрочь прокатиться, если бы не работа: надо сделать императрице брошь, – развел руками Липман.

– Вы приехали, мистер Липман, как нельзя более кстати. Я только что получил от Шифнера письмо, – сказал Клавдий Рондо. – В этот раз мы заработали меньше…

– Почему? – нахмурился Липман.

– В холстах большой недомер, пенька хуже прежней партии. Только лосины прекрасны.

– Потому что их покупал еще наш бедный Борух, – ответил Липман. – А счета Шифнер не прислал?

– Нет. Обещает выслать с первой почтой.

– Что же слышно с Борухом? – спросила лэди Рондо.

– Пока что – неплохо. Мне удалось добиться, чтобы его не пытали. Иначе он рассказал бы о всех наших делах. А сегодня герцог добился большего – все дело и самих арестантов перевели из Тайной Канцелярии в Сенат. К вечеру они уже будут на Васильевском. Рассказать эту новость я и заехал.

– Браво, браво! – захлопала в ладоши лэди Рондо. – Скорее бы как-либо выпутать этого несчастного старика!

– Нет, лэди, выпутать совсем его, к сожалению, видимо не удастся – против него весь Синод. Герцогу, как не православному, не совсем даже удобно заступаться. Вероятно, Боруха вышлют куда-нибудь в Сибирь, – сказал Липман. – Надо подыскивать нового закупщика. Его сын Вульф, который закупал прошлую партию, мало опытен. Из-за этого нам терпеть убытки смешно. Я о закупщике позабочусь. Главное, что Борух вырван из рук Андрея Ивановича Ушакова. Им теперь занимается Сенат!

– По крайней мере, у Сената хоть будет работа! – язвительно сказала лэди Рондо, – А то он что-то начал издавать указы о ловле соловьев для императрицына сада. Пожалуй, скоро уже станет, точно Кабинет Министров, просматривать счета за императрицына кружева…

Липман, усмехаясь, погрозил ей пальцем.


* * *

Как ни болела спина, исполосованная кнутом, но Возницын в радостном возбуждении ходил по узкой комнате. Он даже чувствовал себя вдвое крепче, бодрее, нежели с утра: сейчас солдат сенатской роты побрил его и обкарнал волосы. Возницыну дали умыться.

Он посвежел и повеселел.

Сегодня в полдень неожиданно свалилось это счастье.

К нему, в темную, сырую келью вошел сержант с каким-то незнакомым капралом.

– Воть-он, капитан-поручик Возницын! – указал сержант.

– Ну, собирайтесь, поедем к нам в гости! – весело сказал капрал. – Тимоха, подсоби барину! – обратился он к одному из солдат, стоявших в дверях, видя, что Возницын с трудом встает.

Солдат услужливо помог Возницыну подняться и, поддерживая его подруку, повел из крепости. Они пришли к Неве. У берега ждало три лодки с гребцами.

«Всех нас перевозят куда-то, – мелькнуло у Возницына в голове. – Наверное в Синод».

Его усадили в лодку, капрал сел рядом, и ненавистная Петропавловская крепость отлетела прочь. Везли на Васильевский остров.

«Значит, не в Синод, – сообразил Возницын. – Верно же, Синод на Березовом! Как это я забыл?»

Он сидел, с восхищением глядя на сверкающую на солнце Неву, на голубое небо. Возницын опустил руку в воду и влажными пальцами протер глаза. Было так приятно впервые за много дней коснуться свежей, холодной воды.

– Ничего, приедем к нам, дадим помыться – воды не жалко. У нас не так, как у этих, – сказал капрал.

– Волосы б остричь да вот бороду побрить бы, а то не капитан-лейтенант, а раскольник, – обернулся к капралу Возницын, болезненно улыбаясь.

– Отчего ж! Дашь копейку, тебя мои ребята из сенатской роты живо подмолодят! А то вон как зарос!

«Значит, везут в Сенат! Значит, со страшной Тайной Канцелярией все покончено! Значит, жить, жить, жить!» – радовалось все в Возницыне.

III

Обер-гоф-фактор Липман, в просторном бухарском халате и ермолке, едва прикрывавшей его большую лысую голову, сидел, развалясь в кресле у окна, на солнышке.

В комнатах стояла тишина: была суббота. Жужжали налетевшие мухи, приятно тикали столовые английские часы да откуда-то издалека приглушенно доносилась тягучая песня. Это у себя в каморке распевал тенорком толстый приказчик Авраам.

Липман томился от вынужденного безделья. Работать сегодня было нельзя – не хотелось нарушать радостного праздника великой субботы. А дела за последние дни собралось много: принцесса Анна Леопольдовна, эта неряха и ротозея, снова в третий раз, уронила свои часы, даже надоело их чинить! А обер-гофмаршал Левенвольде попросил срочно сделать золотой, перстенек – наверно, опять связался с какой-либо фрейлиной.

Липман сидел, зажмурив глаза. Прислушивался к голосам, доносившимся с улицы.

Вот медленно протащилась по улице бочка с водой. Затем под самыми окнами истошным голосом заорал мужик:

– Раки, раки!

Липман улыбнулся:

«Ну, и сколько же он накричит за целый день? Хорошо, если алтын, а то, пожалуй, всего две копейки. Полтину в месяц. Шесть целковых в год! Пфуй!»

Разносчик ушел. Через минуту визгливый бабий голос кричал на всю улицу:

– Вольно тебе лаяться, шпынок ты турецкий! Пьяница!

Побранились – снова тишина.

Пробежали мальчишки на Неву купаться.

– Сенька, а ты будешь мырять?

– Вот кабы с плотов!

– Федя, а я уже саженками умею!

– Врет он!

Сзади за ними поспешал, видимо, самый малый. Он отставал от компании и обиженно хныкал:

– Фе-е-дька, постой!

Затем прошел пирожник:

– Под-дойди! Эх, скус хранцузский, гусь русский, баранинка низовая, мучка сортовая! Под-дойди!

Липман открыл глаза и перевернулся, переменил положение: запрокинул голову и глядел в потолок, подбитый холстом. На холсте были нарисованы придворным живописцем Гротом розы и амуры, на которых всегда так презрительно щурился строгий законник, толстый Авраам.

Липман смотрел на амуров и подсчитывал в уме, сколько же он получил от императрицы за этот год?

«В генваре – 14 510 рублей, в феврале – 12 056. Да за алмазы и за бриллианты к серьгам. Не так плохо. Сейчас июль на дворе, а денег нет – все в обороте. В мае занял в Александро-Навской лавре пятнадцать тысяч, обещал отдать через две недели, а уже прошло шесть. Я самый бедный богатый человек в мире», – самодовольно улыбаясь, подумал Липман.

Где-то послышались голоса.

Шлепали туфли Авраама. Липман насторожился.

– Реб Исаак, вы не спите? – тихо спросил с порога приказчик.

Липман повернулся к двери.

– Ну, кто там?

Из-за авраамовых плеч он увидел черноволосого Вульфа, сына Боруха.

– Это ты, Вульф? Входи! Что скажешь?

– Беда, реб Исаак!

– Что такое? – встрепенулся Липман. – Что-нибудь с ним? – не называя Боруха по имени, спросил он.

– Да, – печально ответил Вульф. – Ко мне сейчас пришел сенатский копиист Хрущ. Я его уже два раза поил, чтобы он передавал мне все. Так он говорит, Юстиц-Коллегия отказывается писать сентенцию, говорит – дело еще не выяснено… Хочет, чтобы отца пытали…

– А, может, Юстиц-Коллегия ничего не хочет, а этот Хрущ хочет в третий раз напиться? Так надо было напоить, лопни его живот!

– Он уже выпил у меня и в третий раз. Но вот он принес копию сенатского постановления.

Вульф передал Липману клочок бумаги. Липман прочел:


«…надлежит произвесть указанные розыски, для того, не покажется ль оный Борох и с ними кого сообщников в превращении еще и других кого из благочестивой греческого исповедания веры в жидовский закон, и в прочих противных Восточные церкви делах, а буде им экзекуцию учинить без розыска, то виновные, которые либо, ими ныне закрытые, могут остаться без достойного за их вины истязания, и следовать уже будет некем».


Предстояло неотложное дело.

– Аврум, беги, скажи, чтоб сейчас же запрягали лошадей: я поеду к герцогу! Скорей!

Авраам с укоризной посмотрел на хозяина: что он вздумал делать в субботу? Но все-таки побежал исполнять приказание.

А Липман быстро пошел в спальню. Он сбросил с себя ермолку, халат и шелковый арбе-канфес и, презрев субботу, стал одеваться.

Липман догадался: это назло подстроили ему Остерман и Ушаков. Завистливому Остерману не нравилось, что герцог очень покровительствует обер-гоф-фактору, а Ушаков злился на Липмана за то, что он взял из полковой казны Семеновского полка тридцать тысяч рублей и обещал уплатить восемь процентов, а вернул без процентов.

«Бирон сейчас, должно быть, в манеже, – соображал Липман. – Надо сделать так, чтоб Боруха не пытали. Пусть судят, как хотят, но чтоб не пытали! А то старик не перенесет пытки, выдаст все тайны и назовет и меня, и Рондо, и герцога…»

* * *

„Del Giorno fausto e grande

Ch il vasto Genio

d'Anna ascese al Soglio,

Quali non f? per voi opre stupende?”

„От самого дня благополучного и великого,

В которой величайшая Анна обладала престолом,

Каковых не учинила она удивительных дел?”

(„Спор любви и ревности”. Кантата на два голоса с хором).

Чижи, скворцы, снигири, канарейки щебетали на все лады, прыгали с жердочки на жердочку, радовались солнцу: клетки висели у самых окон, обращенных к саду.

Императрицу же не радовало ничто. Она лежала на постели с красными от слез глазами, с опухшим носом.

Не помогали ни хваленые порошки доктора Шталя, ни деревянное масло из неугасимой лампады над гробом царевны-инокини Маргариты Алексеевны, присланное Салтыковым. Кровь не очищалась. И как ей очиститься, коли без малого пятьдесят! Ноги пухнут, ломит поясница – ни встать, ни разогнуться.

А он полетел в конскую школу, в манеж, оставил ее. Ему-то что, мужчине? Одногодка, а еще молод, красив! Поглядывает на молодых фрейлин, на Елисавету, лупоглазую дуру, на племянницу, принцессу Анну Леопольдовну, которая ходит в одной нижней юбке, как блажная.

Стало жаль себя. Заплакала. Слезы текли по рябым, смуглым щекам. И даже слезы текли не так, как бывало смолоду – быстрым ручьем, а медленно, застаиваясь в морщинах.

Со злости разорвала исплаканный батистовый платок. С кровати на пол грузно шлепнулся неуклюжий кардинал Бароний в переплете из телячьей кожи с позолоченными застежками, огромный, точно Псалтырь или Минея.

Из-за двери на стук испуганно выглянуло уродливое лицо Бужениновой, но тотчас же юркнуло обратно – императрица сегодня гнала всех от себя: пнула больной ногой любимую суку «Цытринку» и стукнула по затылку шута Балакирева.

Во дворце с позавчерашнего дня пошли нелады. С утра было все благополучно. Императрица стреляла из окна по голубям. После обеда играла с шутами в карты, и хитрый Педрилло выиграл у нее в фараон больше двухсот рублей. Потом забавлялась с детьми – Петрушей и Карлушей Биронами: играла в мяч. И тут-то нагрянула беда.

Десятилетний Карлуша вдруг почувствовал себя плохо – у него сильно разболелся живот. Веселье разом прекратилось. Тотчас же были призваны все мунд-кохи [48], кофишенк, который ведал сахаром, шоколадом и конфетами, и конфетный мастер Жулан.

Императрица сама расспрашивала, проверила, из чего был сделан обед – от щавеля до шалея, [49] не обкормили ль Карлушу сластями – любимым карлушиным имбирем в патоке, мармеладом из слив или чем-нибудь еще.

Испуганный кофишенк стоял на коленях – клялся, что ничего не отпускал лишнего.

Анна Иоанновна свирепела с каждой минутой: она не могла дознаться у этих олухов, кто ж виноват в болезни ее любимца.

Взяли к ответу четырнадцатилетнего брата Петрушу. Петруша смотрел волком и твердил, надув губы:

– Не знаю!

И когда уже всех мунд-кохов, кофишенка, конфетного мастера Жулана и гувернера мальчиков, немца Шварца императрица хотела отправить к Ушакову, двенадцатилетняя горбатая Гедвига Бирон, умная и не по летам рассудительная девочка, подошла к Анне Иоанновне и сказала:

– Тетя, Карлуша объелся в оранжерее малиной. Он, – указала Гедвига на Шварца, – не велел Карлуше есть больше, а Карлуша не слушался, показывал язык и все ел.

– Андрея Ивановича суда! – зарычала императрица.

Через минуту пред ней предстал начальник страшной Тайной Канцелярии.

– Взять этого остолопа! – кричала она, указывая на побелевшего, трясущегося гувернера. – Высечь розгами! В смирительный дом его!

Шварц кинулся было к ногам императрицы, но Ушаков схватил его за шиворот и легко выволок за дверь, даром что смолоду в новгородской вотчине, шутя, перенашивал девок через лужи, когда ходили по грибы.

Но тут вмешался сам герцог Бирон. Он был недоволен таким оборотом дела: обижали немца. Он велел отпустить Шварца, выдать ему тысячу рублей и немедля выслать за рубеж, во-свояси.

Между Анной Иоанновной и Бироном пробежала черная кошка.

Этот холодок продержался весь вчерашний день. Никто из них – ни Анна Иоанновна, ни Бирон – не хотел первым итти на примирение.

А Карлуша сегодня уже был здоров. Он шалил попрежнему. За обедом нарочно облил мозельвейном новый, попугайного цвета, кафтан у Куракина, сорвал парик с Ушакова, плевал на фрейлинские белые фонтанжи. [50] А после обеда забавлялся в большом дворцовом зале тем, что наступал фрейлинам на шелепы и стегал ивовым прутом по ногам приглашенных ко двору сановников.

Некоторые из более молодых и ловких, как например обер-гофмаршал Левенвольде, легко подпрыгивали, избегая удара. Но тем, кто был постарше и потучнее, как генерал-аншеф князь Барятинский, увернуться не удавалось: ивовый прут больно стегал по икрам в шелковых чулках.

Анна Иоанновна, глядя на эти карлушины проделки, смеялась от души и говорила всем:

– Глядите, князь Барятинский на правеже стоит! Куку!

Бирон сегодня смотрел немного ласковее, но все еще продолжал дуться за этого проклятого Шварца, которого уже и след простыл.

И вот это больше огорчало императрицу, чем опухшие ноги и боль в пояснице – к ним Анна Иоанновна давно привыкла. С хворью, видно, ничего не поделаешь. А он, любимый, дорогой, так жестоко, немилосердно поступает!

Слезы снова потекли из глаз. Захлюпало в носу. Платок был изорван. Анна Иоанновна высморкалась в подол шелкового шлафрока и сидела, задумавшись.

Ее здоровье сегодня вовсе не было хуже, чем вчера или позавчера, но сегодня она нарочно не пошла никуда из опочивальни. Хотелось посмотреть: кто первый придет мириться? И будет ли беспокоиться Иоганн, что она в такой чудный день лежит в комнате? Она сидела и все время прислушивалась: не идет ли?

Но Бирон не шел.

Анна Иоанновна волновалась. Ей не терпелось. Она уже хотела сама первая пойти на примирение – послать Юшкову за ним в манеж, как услыхала в саду знакомый, гордый голос: Бирон спрашивал у кого-то из слуг о здоровье императрицы. От радости захватило дух: идет, беспокоится, любит!

Она приложила руки к широкой груди – сердце колотилось так сильно, точно готовилось вырваться наружу сквозь всю толщу жира.

Анна Иоанновна не придумала еще, как держать себя, когда он придет, с каким выражением лица встретить его, а он уже входил в опочивальню, высоко подняв голову, глядя как орел.

Она не сдержалась – улыбнулась.

– Ну что, Аннушка? Что, милая? Нездоровится? – участливо спросил он, делая вид, как будто размолвки не было.

Бирон подошел к кровати, сел и поцеловал Айну Иоанновну в ее карие глаза.

– Нехороший! Злой! Ты меня не любишь! Оставил одну! – лепетала она как обиженная девочка.

– Ты же ушла из зала, не сказав мне ни слова! Я ждал тебя все время в манеже. Думал, что ты приедешь. А ты гневаешься по пустякам, капризничаешь, – говорил он, обнимая ее тучные плечи.

– Как же мне каприжесной или упрямой не быть, коли мои родители обои были каприжесные? А ты что там делал? – перевела она разговор, давай понять, что мир восстановлен.

– Смотрел с обер-берейтером новые персидские седла и ковку лошадей. Подлецы заковали на левую переднюю «Фаворита»! А ты занималась здесь делами? – спросил он, указывая на сброшенный на пол том «деяний» кардинала Барония и какой-то лист бумаги.

– Ушаков принес доклад Сената по делу Возницына.

– Что, господа Сенат уже подписали сентенцию? – спросил Бирон.

– Нет. Юстиц-коллегия не составила сентенции. Говорит, что Возницын пытан, а Борух – нет. Надо им розыскать. Прочти-ка!

Бирон нагнулся и поднял бумагу. Он давно догадался, что это и есть тот доклад Сената, о котором ему только что рассказал Липман и ради которого он примчался из манежа во дворец.

Бирон быстро пробежал доклад. В нем было слово в слово то, что и в липманской копии.

– Значит, будут пытать старика! А зачем? Разве дело и без этого не ясно? – недовольно спросил Бирон.

Анна Иоанновна испугалась: эта дрянная бумажонка из Сената чем-то неприятна ему!

– А как же? – робко сказала она. – Сенат прав. Борух может назвать еще кого-либо.

– Я скажу, кого он при первом же розыске назовет: своего хозяина, обер-гоф-фактора Липмана, – загнул он один палец, собираясь считать дальше.

– Да полно тебе! – остановила его Анна Иоанновна.

Она поняла: Иоганн недоволен тем, что этот старый еврей под нестерпимой пыткой расскажет про торговые дела герцога. И подьячие Тайной Канцелярии будут трепать высокое герцогское имя.

Бирон встал и заходил по комнате.

– Я не знаю все-таки, кто кому повинуется: императрица Сенату или Сенат императрице? – уколол ее в самое больное место Бирон.

– Ну что ты, Иоганчик, пристал ко мне с этим жидом? Да делай, как знаешь!

– Я знаю одно: оба виноваты. Пусть Сенат укажет, какое наказание они заслужили, ты подпишешь – и все! О чем тут еще думать?

– Вот так и делай!

Бирон позвонил. В дверях показалась голова Юшковой.

– Генерала Ушакова! – приказал Бирон.

Через минуту торопливыми шагами в опочивальню вошел запыхавшийся начальник Тайной Канцелярии. Его лошадиное лицо выражало подобострастие.

Бирон стоял у окна в позе скучающего, непричастного к разговору человека. Легонько подсвистывал канарейкам, дразнил их. Самец, распустив крылышки, мчался из дальнего угла клетки драться с герцогским пальцем, постукивавшим по звонким прутикам.

Анна Иоанновна, свесив с постели толстые ноги, повязывала голову платком.

– Андрей Иванович! Чего там Сенат мудрит? Надобно поскорее кончить дело этого богоотступника! Нечего пытать старика: понесет со страху околесицу, оговорит и правого и виноватого! Он какой казни достоин, жид этот?

– По уложению, по пункту 24 статьи 23, должен быть сожжен.

– А Возницын?

– Отослан к духовной власти для указу по правилам святых отец.

– Куку! Вот так так! – рассмеялась императрица. – Обои грешили, а отвечать по-разному. Одного – спалить, а другого – в монастырь. Знаю я этих отцов – вино по кельям хлещут да разными непотребствами занимаются! Императрице присягать – и то не спешили, а они с колодниками разберутся! И это Возницын, который от нашей службы ушел, не хотел нам служить, изумленным прикинулся! А вот я его в ум приведу: сжечь их обоих да и все тут! – гневно сказала Анна Иоанновна, сползая с постели на ковер.

– Слушаю, ваше величество! – отвечал Ушаков, отступая к двери.

Анна Иоанновна остановила его:

– Андрей Иванович, погоди! Только пока мы в городе, пусть еще поживут. При мне ничего не надо с ними делать, – сморщилась брезгливо она. – А вот мы через недельку уедем в Петергоф, – тогда!

– Слушаю-с!

Ушаков скрылся за дверью. Бирон пошел навстречу Анне Иоанновне.

– Аннушка! – умильно глядя на нее, сказал Бирон. – Поедем кататься на Неву – будет чудный вечер! Хорошо? – спросил он, обнимая Анну Иоанновну.

– Куку! – радостно отвечала императрица, протягивая ему свои бледные, бескровные губы.

…Обер-гоф-фактор Липман ужинал в веселом расположении духа – все уладилось, как нельзя лучше.

Рядом с тарелкой лежала на столе копия сегодняшней императрицыной резолюции на доклад Сената. В ней говорилось:


«Хотя он Борох и подлежит розыску, но чтоб из переменных речей, что-либо может последовать от нестерпимости жестоких розысков, не произошло в том Возницыне деле дальнаго продолжения, и чтоб учинить об нем решение, чему он за оное его Возницына превращение, по правам достоин, не розыскивая им Борохом».


Пытать несчастного старика не будут. Он теперь ничего не расскажет ни о герцоге, ни о Липмане. Все останется втайне. Пусть кое-кто не радуется заранее, что доставит неприятность обер-гоф-фактору!

О том же, какое наказание назначит Сенат, Липман не раздумывал. Что бы ни постановили, Борух все равно уже был навсегда потерян для коммерции!

И обер-гоф-фактор Липман, облизывая пальцы, с удовольствием ел фаршированную щуку.

IV

Хозяина не было дома – он уехал вчера, еще до «шабеса», вместе с герцогом, императрицей и всем двором в Петергоф. Авраам остался один.

Он только что окончил утренние молитвы, когда прибежал встревоженный, бледный Вульф – на нем лица не было.

Вульф жил на Васильевском острову – поближе к портовой таможне. И, несмотря на то что ему пришлось бежать с Васильевского на Адмиралтейский остров, он выбежал в том виде, как ходил дома – в туфлях на босу ногу, в длиннополом парусиновом кафтане, подпоясанном полотенцем и с полосатым талесом на плечах.

– Реб Исаак дома? – закричал он, вбегая.

И, не дождавшись ответа, сам кинулся в дальние покои.

– Постой! Куда ты бежишь? Там никого нет! – тенорком кричал толстый Авраам, спеша за ним вдогонку.

Вульф уже стоял посреди роскошного обер-гоф-факторского кабинета, растерянно озираясь кругом.

– А где же Липман? – удивился он.

– Вчера уехал с царицей в Петергоф.

– Ой, мошенник! Ой, обманщик! Ратуйте! – завопил Вульф и плюхнулся на первое попавшееся кресло, до которого раньше не смел бы даже дотронуться.

Он сжал голову ладонями, точно закрывал уши от какого-то невероятного шума, и качался из стороны в сторону, как в синагоге.

«Он сошел с ума!» – подумал толстый Авраам, со страхом глядя на Вульфа. – Скажи, что случилось?

– Отца… сегодня… сейчас… ой, боже мой! – рвал на себе полосатый талес, рвал волосы и плакал навзрыд, словно малый ребенок, этот крепкий, тридцатипятилетний мужчина.

– Кто тебе сказал?

– Сенатский канцелярист Хрущ. Он знал, этот розовый митавский кабан! Он еще вчера знал и не предупредил меня! – в отчаянии заламывал руки Вульф. – Он нарочно сбежал вместе с той проклятой толстой стервой в Петергоф, чтоб я не мог плюнуть ему в глаза!

– Ша, тихо! Что ты говоришь! – в испуге замахал на него Авраам и, оглядываясь на окна, попятился из кабинета. Столовые английские часы пробили восемь.

– Я опоздал увидеть его в последний раз! – истошно закричал Вульф и кинулся из роскошных липманских покоев.

– Вульф, погоди! И я с тобой! – забыв о субботе, о доме, обо всем, бежал сзади за ним толстый Авраам, шлепая спадающими с ног туфлями.


* * *

Возницын шел рядом с Борухом.

Борух в тюрьме сгорбился, высох и как-то сразу весь побелел: волосы, широкая борода – все стало белым. И в лице не было ни кровинки. Когда-то живые, умные глаза потухли, смотрели дико: в них застыл ужас. Слезы неудержимо катились по щекам. Губы не переставали шептать молитву.

Как только вышли из сенатской колодницкой, он, всегда такой медлительный, заспешил, заторопился. Голова, плечи, грудь рвались вперед, а ноги не поспевали за ними – еле волочились сзади. Он шел, спотыкаясь, чуть не падая.

– Борух Лейбович, не торопитесь! – удерживал его Возницын.

Но Борух ничего не слышал.

Возницын шел как всегда, – чуть покачивая из стороны в сторону головой, точно она у него была тяжелее всего остального длинного туловища.

Вчера к нему в камеру пришел один из сенатских секретарей и прочитал утвержденный царицей приговор Сената, в котором говорилось:


«По силе государственных прав обоих казнить смертию сжечь, чтоб другие смотря на то невежды и богопротивники от христианского закона отступать не могли и таковые прелестники как и оный жид Борох из христианского закона прельщать и в свои законы превращать не дерзали».


Возницын принял этот приговор спокойно. Он слушал эти страшные слова так, как будто они относились к кому-то постороннему. Не верилось. Казалось невероятным, как это его, ни в чем не повинного, казнят, сожгут?

Недаром же их перевели из Тайной Канцелярии в Сенат. Значит, дело уж не такое важное! Ну, может быть, сошлют, вырвут ноздри – но казнить, жечь не за что!

Первый час после объявления приговора он был в каком-то возбуждении. Мысль о смерти не укладывалась в его мозгу, все противилось ей.

Потом пришел какой-то морской поп исповедывать.

И это еще не поколебало Возницына: он понял, что попа, да еще служившего во флоте, подослали нарочно, чтобы выведать истину. Он отвечал то же, что и на допросе: в иудейство не переходил, ни в чем не виновен.

Но все-таки после ухода попа недавняя уверенность в том, что все обойдется, как-то поколебалась. Мысль о смерти стала убедительнее, ближе.

Он в волнении заходил по комнате, не замечая того, что с каждым поворотом ускоряет шаги и уже почти бегает из угла в угол.

Неужели он не увидит больше ни Софьи, ни милой тетушки Анны Евстафьевны, ни Андрюши, ни Фарварсона, никого? Не увидит Никольского, первого снега, золотой, колосящейся ржи, кудрявых апрельских березок, осенней паутинки, летающей в ясных просторах? Не увидит своих любимых книг?

Он перебирал в памяти самое дорогое.

Ужас охватил его. Возницын кинулся на тощий тюфяк и впился пальцами в сильно поредевшие и поседевшие волосы.

– Нет, это обман! Этого не будет! Завтра приведут, прочитают приговор, поставят в сруб, а потом прискачет кто-то с императрицыным указом… И все будет хорошо!

И Возницын ясно представил себе, как он выйдет из сруба, как поедет на ямских подводах куда-нибудь в далекую ссылку…

Мрачные мысли отступили прочь.

Но не надолго.

Так целую ночь в нем боролись надежда и отчаяние, тоска и радость.

Сна не было – уснуть не мог.

Под самое утро, когда приступ смертной тоски был наиболее сильным, он звал Софью, звал жизнь, молился и плакал втихомолку, уткнувшись головой в грязный тюфяк, чтоб не слышал часовой. И все-таки, измученный, усталый, уснул…

Он спал крепким, без сновидений, сном до того момента, как в комнату вошел капрал сенатской роты, чтобы вести его на казнь.

Возницын вскочил. Голова была совершенно ясна. Он бодро вышел из колодницкой и пошел, поддерживая своего слабевшего товарища.

Внешне Возницын казался спокойным, но внутри у него все ныло.

Сегодня он почему-то был вполне уверен в том, что императрица их помилует, что все это делается лишь для устрашения.

Он шел, с любопытством глядя по сторонам.

Прошли по мосту через Неву, прошли мимо Исаакия далматского. Вышли на Большую Перспективную.

Возницын не узнавал привычного Питербурха. Справа от Большой Перспективной дороги, где были дома, тянулись унылые следы пожарищ. На пепелищах кое-где торчали одни почерневшие трубы, уже заросшие бурьяном и крапивой, валялись обгорелые остатки бревен. Вдали, у Глухого протока чернели шалаши и землянки погорельцев – работного люда.

Он едва узнал то место, где когда-то были расположены Переведенские слободы, где стоял домик столяра Парфена.

Все сгорело.

Возницын и Борух шли, окруженные двенадцатью солдатами сенатской роты. Убогий поп в вырыжевших худых сапогах и куцом заплатанном подряснике шел впереди с крестом.

Встречные крестились, бабы останавливались, соболезнующе качая головой. Но это шествие никого особенно не удивляло и не занимало: казни были обычным делом, особенно после прошлогодних пожаров, когда не раз казнили поджигателей.

И лишь несколько мальчишек бежало сбоку за ними.

На углу Большой Перспективной и Новой Перспективной показался деревянный Гостиный двор. Капрал повернул на Новую Перспективную.

На полянке между Гостиным двором и Морским рынком стояла кучка народа и белелись два новеньких сруба, со всех сторон обложенных хворостом и прошлогодней, почерневшей соломой.

– Вот оно! – подумал Возницын, и холодок прошел по телу, застучали зубы, как-то подогнулись в коленях ноги.

Он внимательно разглядывал кучку людей, стоявших у срубов. Тут, видимо, были плотники, кончившие приготовления для казни, стояло два-три моряка, мужик, несколько баб.

Здесь же Возницын различил человека в коричневом кафтане и треуголке.

– Он! – с радостью подумал Возницын. – Пришел заранее, чтоб не опоздать! Он прочтет!

И тепло разлилось по всему телу.

Возницын с поднятой головой смело подошел к срубам.

Солдаты оцепили место казни, человек в треуголке развернул бумагу и стал читать знакомый Возницыну приговор.

У Боруха подкашивались ноги. Он шатался как пьяный.

А Возницын смотрел то на безоблачное, синее июльское небо («День будет жаркий», – подумал он), то на далекую рощицу, на лари морского рынка и на людей, жадно смотревших сквозь редкую цепочку солдат на преступников.

И тут-то он увидел гречанку Зою.

Она стояла в нескольких шагах от него и удивленно и оторопело глядела на него и на Боруха из-за солдатского плеча. Зоя, видимо, только что подошла – в руке у нее была корзинка – и еще не могла понять, в чем тут дело.

Чтение окончилось. Худой поп подошел с крестом. Возницын поцеловал крест и пошел к срубу. У самого сруба он оглянулся назад и болезненно улыбнулся Зое, кивнув головой. Она вскрикнула и, уронив корзинку, закрыла лицо руками.

Холодный пот выступил у Возницына.

– А что если не помилуют?

– Ну полезай, что ли! – подтолкнул его в плечо солдат.

Возницын оглянулся еще раз – он увидел сморщенное, плачущее лицо Зои, увидел, как двое солдат волокли в сруб безжизненно повисшее тело Боруха, и полез в сруб через узкое отверстие, прорезанное в стене.

Он обо что-то споткнулся, до крови оцарапал себе руку. За ним пролезли двое солдат. Посреди сруба был врыт столб.

– Становись! – стараясь не смотреть Возницыну в глаза, сказал один из солдат.

Возницын стал спиной к столбу. Солдаты начали привязывать Возницына.

Когда руки отвели назад, сильно заболело в плечах – еще сказывалась недавняя пытка. Заболела потревоженная, не вполне зажившая спина. Возницын вскрикнул.

– Полегче! – сказал солдат, связывавший ноги.

– Все равно недолго мучиться, – ответил другой.

Они привязали Возницына и вылезли. Забросали окно хворостом.

Возницын стоял, напрягая слух.

Из соседнего сруба доносился голос Боруха – он неожиданно окреп, и можно было разобрать, как он говорит:

– Адонаи…

Ждать не хватало сил.

– Скоро ль? Скоро ли он начнет читать? Скоро ли придут и развяжут?

Вдруг раздались какие-то крики. Кто-то бежал к месту казни.

– Погодите! Пустите! Ратуйте! – кричал чей-то голос.

Сердце у Возницына заколотилось.

– Идут! Спасены!

В ответ что-то закричали солдаты.

И тотчас же сквозь наваленный хворост и немшоный сруб вдруг ясно засветились огни. Волосы поднялись дыбом.

– Что они делают? Подожгли? Не может быть!

Хотелось закричать, чтобы остановились, затушили. Он рванулся, веревки еще крепче впились в тело.

Густой сизый дым подымался со всех сторон, закрывал все – небо, солнце…

Слезы посыпались из глаз. Едкая гарь сдавила горло. Сжала голову. Горечь лезла в рот, в нос, душила…

Он хотел откашляться.

– Софьюшка! – крикнул он, вздохнул полной грудью и безжизненно поник, обвисая на веревках.


…Когда проворные желтые язычки пламени лизнули полу возницынского кафтана, Возницын уже ничего не чувствовал.

Сруб горел жарко, с шумом…

Загрузка...