Сергей Залыгин К вопросу о бессмертии Из заметок минувшего года

В минувшем году от первого до последнего его дня мы открытыми глазами вглядывались и в свое настоящее и в свое прошлое, пытались мы и заглянуть в будущее. Мы пытались понять самих себя, но самого себя нельзя ведь узнать без понимания окружающего мира, без тех фактов, происходящих в нем, которые мы часто называем примерами.

…Что было — все перед глазами, озвученное и окрашенное, явственное и до сих пор недоступное пониманию, потому что это — глыбы, это — тучи времен, с помощью одних только воспоминаний на них не вскарабкаешься, и редко-редко когда удается вырвать у памяти какое-нибудь событие, чтобы затем втиснуть его в рамки повести, рассказа, еще в какой-то литературный жанр.

Большое и существенное событие всегда противится литературному жанру. Понятно почему: у повести, у рассказа, так же как и у научного исследования, есть границы, есть начало и конец, есть единая мысль и более или менее определенный сюжет — у большого события границ нет, Если исключить период его созревания и назревания опять-таки неопределенной продолжительности, тогда возникнет дата его начала, но конец события определить уже невозможно, только чисто формально, потому что оно еще и еще будет жить и жить в памяти и психологии людей, в их поступках, во всей их деятельности.

Даже роман с таким явлением не может справиться. Большие события дробят жизнь человека на несколько жизней, отчуждая одну от другой и как бы даже и от того, кто все эти жизни прожил, от собственной природы и личности того человека, который когда-то вошел в жизнь.

Вот и не знаешь, что это такое — твоя жизнь. Твоя она или чужая? Чужая судьба? Тебе она принадлежит по праву или по случаю? Или исключительно тому времени принадлежит она, в котором ты угодил жить, в котором все еще годишь и живешь?

А главное, предвидеть надо уметь, без предвидения разве жизнь? В лучшем случае это некое существование.

Конечно, нынче проще всего предвидеть конец света, нынче он реальность, а вовсе не та сказка, которой люди веками пугали друг друга, находя в этом некое моральное и возвышенное утешение: вот, дескать, какого бесстрашия духа мы достигли! Нынче бесстрашие духа и совести в другом — в несогласии с реальностью, в приложении сил к тому, чтобы восстановить идею бессмертия хотя бы относительного, в пределах доступной нам обозримости.

Не могу привыкнуть к мысли, что я старше советской власти, старше Октября 1917 года!

А ведь я помню годы первой мировой войны. Помню газеты того времени и крупно напечатанные сводки «с театра военных действий», которые я еще не умел прочесть, но уже знал, что это такое, что это за «театр»: солдаты в папахах, в шинелях и с винтовками наперевес, бородатые и суровые генералы, «павшие смертью храбрых». И, значит, так: солдаты ходят в атаки, а смертью храбрых погибают генералы — вот что явствовало для меня из газет.

Помню манифестации по случаю свержения самодержавия: красные флаги, лозунги, улыбки радости и надежды. Толпы, толпы… И меня медленно-медленно ведут за руку, а то и несут на руках в этой толпе, и я так ликую — кажется, больше всех. Малыши всегда откликаются на ликование толпы, всей душой хотят быть участниками праздника. Это уже потом, с возрастом, не каждый праздник для человека — праздник. Далеко-далеко не каждый.

Ну и еще такую картину вижу: партизанский вождь Ефим Мамонтов в кожаной куртке, в светлой папахе с красной лентой. На белом коне, с оголенной шашкой.

Лубок? Лубок и есть, но реальный, живой. Видел в Барнауле, на Демидовской, ныне площади Свободы, в декабре 1919 года, в тот день, когда мне исполнилось шесть от роду. (Много позже я написал роман, в котором главным героем был Ефрем Мещеряков, его прототип — это Мамонтов.

НЭП помню — это уже вполне сознательно и как бы даже участвуя в нем. Я учился в барнаульском сельхозтехникуме — старинное, еще демидовское здание окнами на ту же самую площадь. В этом здании проходили нередко заседания правления Алтайского союза кооперативов. Мужики-правленцы в посконных рубахах с витыми поясками беседовали друг с другом.

После того мало где и мало от кого я слышал такие же выразительные и такие толковые речи. Бестолковых речей там не было, ораторов, если они говорили не по делу, тут же сгоняли с трибуны: «Седни нам недосуг. Завтре доскажешь!»

И коллективизацию помню. Как проходила она в Барнаульском районе, в Бельмесовском кусте — все в мельчайших подробностях. Она проходила при самом активном участии все тех же мужиков и без особых потерь на раскулачивание — этот район, как говорится, бог (относительно) миловал. К тому же и урожай от «первой большевистской весны» 1931 года вышел в наших краях отменный, и его убрали. Ну, правда, молотили до весны.

Проблема апокалипсиса нас не бог весть как волнует. Нас проблемами нынче вообще не удивишь, и этой тоже.

Между тем именно эта проблема и есть существо нашего века, века, в котором она явилась впервые, явилась отнюдь не извне. Если бы так, дело было бы проще, мы умеем бороться с силами внешними, но мы создали ее своими руками, а нет ничего труднее как переделывать то, что самим же и сделано, — для этого нужно переделывать и себя тоже. Так или иначе, но и легенда о нашем бессмертии уже рухнула, и «бессмертие» заменено другим словом — «выживание», словом, по существу, позорным для XX века, для всей предшествующей истории человечества.

Человек миллионы лет только и делал что выживал ради того, чтобы жить — выживал в пещерах и шалашах, выживал в страшных эпидемиях и голодовках (я вот тоже до сих пор помню, как говорилось: «волжская голодовка», «украинская голодовка»), — выживал и выжил в пятнадцати тысячах войн, которые сам же и затевал, но всегда он верил, что доживет до жизни «настоящей», практически — бессмертной, гарантированной для множества поколений. Именно ради этого и создавал он и науку, и искусство, и новые социальные системы, и медицину, а когда все это создал, оказалось, что ему как никогда прежде необходимо самое элементарное, примитивное, чуть ли не в пещерном смысле выживание.

Мы все вместе уступаем и уступаем в нашей мечте о светлом будущем, о свободе, равенстве и братстве. Мы уступили все что могли, все, что уступить было можно, и многое из того, что уступать ни в коем случае было нельзя. Теперь уже перспектива выжить, и слово «выжить», и девиз «нет войне!» для нас чуть ли не равнозначны словам о свободе, равенстве и братстве в их еще недавнем и великом смысле. Нам нынче не до жиру, быть бы живу. Быть бы живу какими-нибудь, неизвестно какими.

Мы чуть ли не согласны и на то, что равенство наше заключается лишь в одном факте: мы все еще живы и все хотим жить, вот и вся «великая» идея! Вот как мы обеднили самих себя, к чему свели великие принципы гуманизма.

Неужели же мы не способны осуществить и этот минимум — миниморный принцип?

Нельзя открыться самому себе или — самим себе.

Друг друга-то мы знаем хорошо и даже слишком хорошо и за всем этим «слишком» теряем нечто самое главное, имеющее историческое, подлинно общественное значение.

Только открываясь другим, мы нынче открываемся самим себе, самих себя более или менее полно познаем. Другие — это другие народы, для которых наше нынешнее самооткрытие — процесс подлинно исторический, он же психологический и человековедческий.

Очень интересно наблюдать, кто и как нынче воспринимает это наше самооткрытие, то есть нашу перестройку. Ну, скажем, как это воспринимают американцы.

В декабре позапрошлого года мне довелось быть в экспертной группе, сопровождавшей миссию М. С. Горбачева в Вашингтон. Не буду говорить о ходе переговоров Горбачев — Рейган, о них многое сказано с большим знанием дела, чем это могу сделать я, собственно дипломатических впечатлений у меня и нет, мы присутствовали только на встречах непротокольных, но этих последних было много — в Белом доме, в госдепартаменте, в посольстве, в частных домах, — и участвовали в них люди, будем говорить, серьезные: крупные политические деятели, настоящий и бывшие вице-президенты, бывшие госсекретари, ученые. Я пытался посмотреть на нас как бы их, американскими глазами. Мне казалось, что мы представляли для них прямо-таки сногсшибательное открытие: люди как люди и говорят откровенно, очень часто откровеннее, чем они сами. Смеются. Шутят. Не пренебрегают и анекдотами, до которых сами американцы великие охотники.

Но дело даже и не в этих всем и каждому видимых частностях, дело в том, что один народ открывался здесь другому. Такой здесь шел процесс. По нынешним временам все еще довольно редкий и необычный.

Открытие же и осознание одного народа другим — это великое открытие, если хотите, и научное, и эмоциональное, и, может быть, наиболее человековедческое, чем что-либо другое.

В конце концов это открытие мира, того самого, ради бессмертия которого и встречались руководители двух великих государств, незадолго до того как бы даже и исключавших друг друга из своего поля зрения, бывших друг для друга только противниками, и никем другим.

И тут вот что стало заметно: американцы слушали друг друга без внимания, они были не бог весть как интересны самим себе, а я, пожалуй, не преувеличу, если скажу, что их и мне тоже было слушать не так интересно, как своих.

Наш внутренний процесс самооткрытия, самосознания и взаимных знакомств в эти дни перестал быть внутренним, домашним, он в те дни происходил за океаном, в чужой стране и, я бы даже сказал, становился нормальнее, поскольку был лишен мелочности и той домашней опеки, которые так часто не идут на пользу большому делу. Я не дипломат, но сдается мне, что я был свидетелем возникновения новой дипломатии, основанной на таких принципах, которые приемлемы не только для двух или более договаривающихся сторон, но и для всех народов мира. Не побоюсь и другого слова — основана на откровениях, которыми люди и целые народы способны делиться между собой. Я не представляю себе, что отныне так будет всегда, но что так уже было, что такая возможность существует и может быть реализована — это факт.

И еще в тот раз я подумал о том, что всякий союз между договаривающимися сторонами — это культура, иногда высочайшая, а всякое, и тем более резкое, размежевание между людьми — это антикультура.

В семье, в домашней обстановке, на ночь глядя или поутру мы то и дело возвращаемся к мысли о том, что станет с нашими детьми, что их ждет. Уж не последнее ли они поколение на земле? Правда, мы избегаем говорить об этом вслух…

И что семья может сделать для выживания человечества?

Мы думаем: это решается где-то там, наверху. Как сумеют сделать они, так и будет.

Они — это главы правительств и министры. Мы очень боимся, что те, кто решает проблему выживания человечества, могут быть заражены этими пороками — формализмом и бюрократизмом. Наш опыт доказывает: может это быть, может!!

Выживание нынче решается в двух сферах — в сфере отношений людей между собой (политика) и в отношении людей к природе (экология). Что касается последнего, так лично у меня сомнений нет: здесь мы все, все наше общество еще в руках таких тупых и беспощадных бюрократов, которых, может быть, и свет никогда еще не видывал, они до сих пор считают экологию не международным, а внутренним делом, а раз внутренним, значит, и своим, значит, нечего тут и соваться какой-то там общественности, дело касается лишь тех, кому оно «положено». Впрочем, как наверняка догадывается читатель заметок, я эту проблему и дальше не обойду.

А сейчас скажу, что две эти проблемы — политическая и экологическая — составляют в современном мире ту одну, которая и есть проблема выживания. И, значит, возможности их решения тоже одни и те же. Какие? Я, он, она тут ничего не решат. Семья ничего не решит. На каком же уровне может сформироваться сила деятельная и действенная? Я думаю, на уровне народа.

О том, что народ — хозяин положения, что он творец своей собственной судьбы, творец истории и своего будущего, говорилось всегда, везде по разным поводам и разными словами. Но если XX век и создал какой-то новый гуманизм, так прежде всего в том, что он действительно приблизился и продолжает приближаться к идеалу народности, ко всему тому, что мы называем интересами народов.

Еще в конце прошлого века Африка была для европейцев и американцев страной африканцев, Азия — за исключением, может быть, трех-четырех народов — тоже была заселена азиатами, а нынче? Сколько там, на этих «далеких» континентах, оказалось суверенных народов, языков и государств!

Народы нынче находят все новые и новые общности между собой, это так, но они отнюдь не размываются в общей массе народонаселения земли, они отстаивают свою самостоятельность — негры в Южной Африке, палестинцы на Ближнем Востоке, — они все внимательнее относятся к своей собственной истории, к своему собственному искусству и фольклору, они хотят быть такими, какими их создали история и природа.

В нашей действительности мы наблюдаем похожие явления, но только слишком уж часто не умеем использовать их потенциал, не умеем сорганизовать общественно, чтобы отстоять себя этнически и политически, отстоять и природу как сферу своего обитания перед лицом высокоорганизованной бюрократии, которая потому и бюрократия, что не хочет, а может быть, и не может понять подлинных интересов народа, — собственные интересы для нее выше, их-то она и отстаивает. Ей это удается, потому что неорганизованный народ — дело обычное, неорганизованной бюрократии попросту не бывает.

Наступил странный и удивительный исторический момент, когда внешняя политика нашего государства и многих других государств становится для нас все более понятной, более открытой, более действенной и благородной, чем политика внутренняя, когда наше государство имеет большие успехи в спасении всего мира, чем в спасении самого себя.

В мире становится все меньше и меньше тайн, скрываемых от народов: уходят в прошлое тайные договоры и союзы между штабами и главами разных государств, создаются, правда, новые виды оружия, но теперь уже и они задолго до развертывания перестают быть тайными. Цивилизация — это же прежде всего информация, а информация делает народы человечеством. Теперь каждый народ несет свою историю и свои искусства в общий котел и многое оттуда же черпает, черпает то, что ему по душе, по вкусу и по потребностям пусть иногда и ложным, но это уже дело каждого народа — проявить в отборе собственный вкус и собственный такт.

Так или иначе, а движения и за мир, и за сохранение окружающей среды — это движения подлинно народные, а они, те, которые наверху, обладают правом быть там только в том случае, если выражают мнения и устремления своих народов.

Нынче даже социальные размежевания в недрах народов то и дело перекрываются именно этими общечеловеческими заботами и действиями. Территориальные притязания народов друг к другу, этот вечный камень преткновения, и нынче, как и прежде, нередко становятся причиной кровавых конфликтов, но время доказывает бессмысленность этих конфликтов и великий смысл компромиссов. Так было и в Африке, и в Афганистане, и в столкновении между Ираном и Ираком. Где-то, увы, происходит и иначе — в Палестине, например, и сейчас торжествуют средневековые методы решения спора.

Так или иначе, а во второй половине XX века общечеловеческие перспективы, общечеловеческие заботы каждого «я» и каждой семьи более всего оказалось возможным выразить через ту общность людей, которая — народ, оказалось возможным воплощать их в действие через ту же общность.

Нам и здесь нелегко, потому что слишком долгое время мы чисто формально пользовались понятием «мы — советский народ», не вскрывая сущности этого понятия, не размышляя над его правомерностью, его историчностью и будущностью, над его противоречиями.

Никакие другие события не предвещают людям столько драматических перемен, столько неожиданных последствий, как революции, недаром же говорится: подлинно революционное событие. Риск здесь значителен хотя бы уже в силу равенства противодействия действию — каковы силы революции, почти таковы же и силы контрреволюции, а может быть, они и больше; ведь если революционные силы имеют явное превосходство еще до своего открытого и вооруженного выступления, так и в выступлении, то есть в самой революции, нет необходимости. И так риск очень велик, но он ведь и очевиден: революция твердо знает, чего она хочет, и выступает с открытым забралом, у ее противника забрало тоже открытое.

Другое дело, когда риск не очевиден, когда он тайна, когда он камуфлируется мнимым отсутствием противоречий, противоречий между словом и делом прежде всего, когда люди — и провидцы и просто-напросто способные к трезвому прогнозу — становятся «врагами Отечества», в лучшем случае они попросту оказываются ненужными. Так протекают явления, называемые перерождением революции. Период культа личности и период застоя страшны не только сами по себе, они приводят к тому, что теряется способность людей и общества в целом предвидеть последствия своих сегодняшних поступков и деяний.

В нашем социалистическом обществе (плановом!) это тем более неприемлемо, но это же в нем — увы! — было, есть и вовсе не исключено, что будет еще и еще. Это наш страшный бич, поразивший прежде всего ведомства, до неузнаваемости исказивший исходные принципы революции, ее результаты и перспективы, перспективы всего нашего существования.

Собственно говоря, революции ведь и не совершаются ради самих себя, а прежде всего ради блага тех эволюций, которые должны последовать за ними, в которые они должны вписаться.

Но вот между революцией и эволюцией вклинивается некий межеумочный период, в котором все «анти» столь же антиреволюционны, сколь и антиэволюционны, и тогда ничто не находит самое себя.

Наши теоретики в стремлении соблюсти «чистоту идеалов социалистических революций» нередко доказывают, что ни культ личности, ни застой, ни экономические аварии, ни нарушения прав человека к самим революциям никакого отношения не имеют, а главное, теоретически и иметь не могут, поскольку они не что иное, как «анти» — антиреволюционны, антисоциальны, антинародны и даже антипартийны!!). Так что все это не более чем случайные издержки революции.

Что имеют место извращения — это факт, сомнений нет, а вот что они случайны… Что за странная такая случайность, которая присуща едва ли не всем социалистическим революциям в Европе, Азии, Африке, да как бы и не в Америке тоже?

И тут возникает давний-давний вопрос, который, кажется, можно обозначить как «личность и революция». Революция — это творчество масс, это правда, но ведь правда и то, что ни в одном другом событии кроме как в революции не может наиболее полно реализоваться личность, а ее вождистские качества прежде всего.

Быть может, даже именно это сочетание на первый (и трезвый) взгляд несовместимых особенностей всякой революции и является психологически наиболее привлекательным, с одной стороны, для масс, с другой — для интеллигента, если он склонен не только к умозрительным заключениям, но и к самым решительным действиям в пользу этих заключений. Но это совпадение намерений, устремлений, идей и идеалов массы и личности не может продолжаться бесконечно. Будучи обязательным для успеха революции и в революции осуществившись, оно вовремя должно быть признано устаревшим.

Ведь революционные события — события стремительные, поэтому они и завершиться должны тоже вовремя, а часто и безотлагательно. Вспомним, в какие краткие сроки Ленин завершал революционные начинания и переходил к начинаниям мирного развития страны: не была еще закончена гражданская война между красными и белыми, когда он ввел «белый» НЭП. Но Ленин был чуть ли не единственным исключением в истории русской, французских, английских, китайских революций, Еще в те времена, когда его партия была в подполье, он много говорил о бонапартизме, отрицая его неизбежность при захвате власти революционным путем. Ленин столь многое совершил в этом мире, что лавры Бонапарта были для него никчемны и примитивны, они попросту унизили бы его.

Но именно то обстоятельство, что Ленин избежал бонапартизма, позволило его преемникам, во-первых, утверждать, что бонапартизм вообще не свойствен большевизму, а во-вторых, в целом ряде случаев далеко-далеко превзойти самого Бонапарта, даже и не обладая ни малейшими признаками и качествами оригинала. Вспомним хотя бы Хрущева. Тем более Брежнева.

Нет, неспроста пристальное внимание нашего общества, всего народа приковано нынче к личностям руководителей: а не произойдет ли повторение прошлого, не увидим ли мы столь знакомое?

Среди нас нет уже личностей, непосредственно прошедших школу революции, нет и тех, кого миновала бы школа культа и застоя, мы все мазаны одним миром, все мечены — и ведь как мечены-то! — одной историей, иной раз и места-то живого на человеке от этих меток не осталось.

И вот что удивительно: пусть их немного, но остались же люди, сохранились с не искаженными психикой и мышлением, хотя уже мало кто верил, будто сохраниться все-таки можно. Конечно, если таким сохранившимся человеком является ученый или писатель, так это проще объяснить, поскольку искусство и наука пусть в меньшей степени, но все-таки творчество индивидуальное. Было бы оно тоже коллективным, от и до организованным — разве сохранились бы хоть кое-какие признаки былой самостоятельности?

Но вот в чем еще дело: люди с идеалами подлинно социалистическими сохранились и среди тех, кто прошел всю иерархическую лестницу партии совработы периода застоя и даже прихватил ступени культовой иерархии тоже. Эти люди, пройдя через все должностные испытания, искривления, искажения и зигзаги, вынесли, наверное, глубокое убеждение в том, что если будет и дальше так же — катастрофа неизбежна, мы все погибнем, и вместе с нами погибнут, теперь уже навсегда, и социалистические идеи и социализм как таковой. Они убедились, что эту пагубную действительность нужно коренным образом менять, другого пути нет и не может быть — только демократия, только народовластие! Мы, народ, на такой поворот событий тоже мало надеялись, мы этих людей, занявших ныне самые высокие посты, не загадывали и на них не ставили — они сами пришли и теперь весьма энергично толкают нас к демократии и народовластию, преодолевая невероятные трудности.

Такого случая, а может быть, и такого казуса история, вероятно, еще не знала. Это совершенно новая постановка вопроса о личности и революции, о личности в истории. Вот как она откликнулась, революция, через семьдесят-то лет!

Мы вспоминаем, мы говорим: НЭП, НЭП… Но если была новая политика, значит, было и новое мышление, раз было возвращение к тем или иным экономическим принципам, значит, было и возвращение к тем людям, которые эти принципы, если так можно сказать, персонифицировали, значит, пересматривалось и отношение ко всем тем, кто еще вчера числился по разряду «врагов». Я бы сказал: пересматривались отношения между людьми времен гражданской войны и «военного коммунизма». А вот эту новую, или обновленную, психологическую картину НЭПа мы и не оцениваем. Не извлекаем из нее опыта. Попросту о ней забываем.

Я многое из того времени и в этом именно смысле помню до сих пор. Я жил в Барнауле, густо заселенном политическими ссыльными, с которыми мои родители поддерживали добрые отношения: интересные люди! Интересные люди были и меньшевиками, и эсерами, и «новая» ссылка в лице большевиков — уклонистов, оппортунистов, оппозиционеров. Все они воспринимались тогда просто, естественно, без той злобы и непримиримости, которую открыл год 1929, год «великого перелома». Ссылками Россию — а Сибирь особенно — не удивишь. Вот я и вспоминаю, какие были тогда занятные фигуры. Не самые выдающиеся личности, нет, а именно занятные приходят прежде всего на память.

Ну вот был такой польский бундовец и меньшевик Гвиздон, маленький, рыженький, с невероятным каким-то акцентом, в прошлом судовой механик, а в еще более отдаленном прошлом люблинский портной. Именно портновское мастерство было его страстью, но в Барнауле он шить не хотел, шил, конечно, но безо всякого энтузиазма, мечтая о Варшаве, на худой конец о Люблине.

Была у Гвиздона жена — здоровенная сибирячка Евдокия, она приносила ему рыженьких младенцев круглым счетом по два каждые три года. Однако это не мешало Гвиздону пускаться каждую весну в бега, он достигал-таки очень неспокойной в те времена польской границы, там его ловили и возвращали в Барнаул с добавкой нескольких лет к сроку ссылки. Но Гвиздон свои сроки и не считал: десять или пятнадцать лет — какая ему разница?!

Весна — и нет Гвиздона в Барнауле, в его портновской мастерской по улице Гоголевской, и снова вздыхает Евдокия:

— Мой-то — обратно убег…

И это, эти побеги, тоже никем не воспринималось как ЧП. Больше того — они входили в наш барнаульский быт того времени, и в конце зимы по домам и домишкам улиц Алтайских (мы жили на Третьей Алтайской) ходил какой-нибудь человек, затевал с жильцами разговор о том о сем, потом распахивал шубейку — там у него висела церковная жестяная кружка — и говорил:

— На побег товарищу…

Мать уже с января начинала беспокоиться: скоро март, а у нас на побег товарищу и полтинничка нет, нехорошо, надо как-то сэкономить.

При жалованье отца 33 рубля, при цене мяса 13 копеек за фунт, квартиры — 3 рубля в месяц, при покупке то и дело книг полтинник тоже был деньгами, и отец говорил:

— Ничего, не будет денег в марте — в мае побежит Гвиздон, ему прямо в руки и отдадим наш полтинник.

А при очередной встрече с Гвиздоном происходил такого рода зондаж:

— Ты чего это бегаешь-то, Гвиздон? — спрашивал отец. — Если уж бегаешь, так и убежал хотя бы один раз!

— А-эх, Павил Иванович, Павил Иванович, — грустно вздыхал Гвиздон, — мичта! Ты понимаишь ли, что такое есть мичта?

— Ну а если реально — в чем твоя мечта? На самых первых порах в чем она?

— Сшить костьюм! Сшить костьюм и смотреть, как человик идет в моем костьюме по прошпекту Варшавскому в Люблине, совсем хорошо — по Люблинскому прошпекту в Варшаве! Он идет на засиданье министров. О-о-о! Это, Павил Иванович, это картина! Это, если так, если так, это Рубенс!

— На кого же ты хочешь шить, Гвиздон? На Пилсудского, что ли? На Рубенса?

— Тьфу-тьфу! Пилсудский — польский черносотиниц, как можно!

— Тогда на кого?

— Конично, на кто-нибудь руководителя моей партии. Только!

— Руководитель социалистической партии никогда не интересуется покроем своих костюмов!

— Заинтирисуится! — отвечал дальновидный Гвиздон. — О-о! Как заинтирисуится! Я заинтирисую!

— Хороший костюм можно сшить и в Барнауле.

— В Барнауле? Как это, по-твоему, по-русски я хочу сказать, — в зас… Барнауле? Никогда! Костьюм нужен шить на фигуру, конечно, но шить на фигуру — этому мало дела. Много дела — шить к обстановке, могу сказать — нужен шить на дворец польского сейма, на оперный театр Варшава, на костел святого Креста. Скажите мне, вот ты и Любовь Тимофейна скажите: на какого и такого святого можно шить в Барнауле? На какого и такого, если Барнаул — это вовси не город, а только один городской юмор? Какой и такой костьюм можно шить на юмор?

Таков был Гвиздон. Людей неимущих, ссыльных прежде всего, он обшивал бесплатно и, как помнится, в спорах на политические темы был находчив и умен. Это уже из того следовало, что нередко он говорил:

— Надо бы убижать. Надо успивать, пока ваш неп не кончался… Надо бы успивать звать Варшаву Евдокию Петровну з детками…

Но убежать Гвиздон вовремя не успел. С 1931 года он бегать перестал, а в 1937 году его вообще не стало.

Так мне рассказывали позже.

Ну а чего стоил Георгий Сергеевич Кузнецов, деятель II Интернационала, рабочий-металлист, удивительный мастер на все руки! (Он послужил мне как прототип, когда я писал Казанцева в романе «После бури».) Лишь только через газету «Красный Алтай» он выразил желание сотрудничать с советской властью, как его тут же назначили директором крупного завода на Украине, кажется в Кривом Роге. Но там Георгий Сергеевич не дожил и до 1937 года.

А врач Матвей Павлович Элисберг! Этот ссыльных бесплатно пользовал, да и нашу семью тоже. Мать так и говорила отцу:

— Пойдем, Павлуша, к Элисбергам. Поговорим, а он заодно и Сережу послушает…

«Поговорим», «поговорить», «давно не говорили», «вот уж поговорили так поговорили», «мы с ним всегда разговариваем», «я при нем молчу» — это было исчерпывающей характеристикой тех отношений, которые складывались между людьми. Радио не было, о телевидении и речи нет — были только разговоры. И не так уж просто было «разговаривать», это стоило риска. Особенно в зимнее время. Вот в каком смысле.

Собирались в каком-нибудь доме по предварительному уговору (домашних телефонов не было ни у кого, служебных раз-два и обчелся) попить чайку. Взрослые пели русские народные песни, дети веселились сами по себе, потом все вместе играли в шарады, а настало время расходиться по домам — и лица у гостей озабоченные: как бы по дороге не раздели! Риск большой, особенно на окраинах — а все наши знакомые жили на окраинах, — глубокой же ночью раздевали и в самом центре города. И при встречах знакомые спрашивали друг друга: «Ну как здоровье? А на ваших улицах нынче раздевают?»

Отчасти всех утешал доктор Элисберг.

— Ничего, — говорил он, — если разденут — я постараюсь, чтобы шубы нашли и вернули.

Доктор Элисберг работал еще и в тюрьме, в каменных постройках бывшего женского монастыря (позже в этих постройках побывали многие, если уж не все ссыльные, доктор Элисберг тоже. Погиб же он в трюме корабля, на котором заключенных перевозили на Камчатку, — так я слышал.) Воры и грабители всего города Элисберга отлично знали и часто предлагали ему свои услуги по розыску украденного или снятого. Однажды был раздет и сам доктор, но ему его шубу — с двумя большими кусками сала в придачу — принесли домой с глубокими извинениями сами грабители.

Все мы это знали, все доктору верили, но мать говорила:

— У Сережи здоровье плохое… Простудится ведь. Раздетый-то…

Был и еще один прием безопасности, который изобрел Николай Аркадьевич Швецов, красавец мужчина, бывший офицер, отвоевавший во всех войнах, которые были на его веку.

Кроме грабителей и разбойников, на ночных улицах Барнаула то и дело можно было встретить конвойных в военной форме и в штатском, которые куда-то шли еще «пустые» или же возвращались уже «загруженные» арестованными. В этом случае впереди шел один из конвойных, который, завидев кого-нибудь, а то и просто так громко кричал: «Дор-рогу! Дор-рогу!»

Так вот Николай Аркадьевич шел впереди возвращавшихся гостей и тоже кричал: «Дор-рогу!» Гости шли молчаливо, меня родители везли в санках, я очень стеснялся, но ходили они очень быстро, а у меня были пимы навырост, да еще и подшитые, в них я за взрослыми никак не успевал. И штаны у меня были очень плотные и долговременные, сшитые из байкового одеяла. Так или иначе, а бог миловал — никого из нас ни разу не раздели. Нынче, когда я вспоминаю все это, когда думаю, что это были за люди, я определяю их одним словом — «утописты», иногда и двумя: «русские утописты».

О чем они в ту пору вели свои бесконечные разговоры? Советской властью сосланные в Сибирь, они эту власть не ругали, нет. Несогласие было, ругани не было. Главными упреками были — жестокость гражданской войны и отсутствие многопартийной системы после войны. Но и к однопартийности присматривались внимательно: а вдруг получится? Ведь уже и получается кое-что, и вполне может быть, что на каком-то этапе единовластие и единодушие достигнут большего, чем может достигнуть многопартийность и разноголосица. Надо, надо посмотреть. Надо пожить. Материальная сторона этого «пожить» мало кого интересовала.

И вот еще что: все верили в светлое будущее, причем не столь уж и отдаленное. Если большевики одни не будут справляться, что же, вот тогда они и призовут на помощь меньшевиков и эсеров, а может быть, даже оставшихся в живых кадетов. Надо, надо посмотреть, будущее России в ее собственных руках, в этом сомнений не было: от интервентов Россия отбилась.

Ну и такой вопрос: а власти-то, барнаульские большевистские власти того времени как относились ко всей этой ссыльной публике? С которой они то и дело были знакомы лично, с которой лет двенадцать, а то лет восемь тому назад, при царском правительстве, они, бывало, вместе сиживали в одних тюрьмах, в одних камерах, путешествовали в одних арестантских этапах?

Я на этот счет вспоминаю такой случай, точнее случаи. Когда мы жили на Третьей Алтайской, окно нашей комнаты выходило в палисадник соседнего дома, хозяйка которого содержала пансионат для ссыльных. Она, офицерская вдова, сдавала им комнаты и углы, готовила нехитрую пищу, стирала бельишко. А в палисаднике у нее стояли скамьи и топором рубленный длинный стол — все лето за этим столом и шли «разговоры», иногда очень громкие. Мать этот шум очень переживала: не дают, негодяи, спать Павлуше, а ему завтра на работу! Сердиться-то она сердилась, но сказать негодяям хоть слово, остановить гам и шум так ни разу и не решилась, стеснялась. Гам особенно усиливался в те субботние вечера и ночи, когда к этой компании присоединялся… секретарь окружкома ВКП(б) товарищ Нахимсон (кажется, так). Вот уж тут был шум так шум — все набрасывались на одного, один на всех. Не смогу передать существо этих споров, не помню, да и проходили они ночью, но вот когда они вдруг смолкали, я просыпался, выглядывал в окно и видел, как товарищ Нахимсон усаживается в незамысловатую пролетку, а его собеседники, провожая, стоят вокруг. Кучер кричит: «Ну, ну, Гнедко, шевелись-ка-а-а!» — и увозит Нахимсона (на Гору, где тогда уже была окружкомовская дача), а кто-нибудь из его недавних собеседников провожает Нахимсона так:

— Узурпатор! Приезжай, узурпатор, в следующую субботу — посмотришь, что от тебя останется!

В следующую субботу Нахимсон приезжал, и все повторялось сначала. Ну а если почему-то он в субботу не приезжал, вся компания заметно скучала. Одна только моя мать и бывала довольна:

— Слава богу, хоть потише будет и пораньше разойдутся!

Я же не знал такого слова «узурпатор», в нашем ребячьем лексиконе оно не значилось, и я думал, что это страшное какое-то ругательство, и стеснялся спросить у взрослых, что оно значит.

Современный мир — это такой набор общественных и государственных образований, о котором сто лет тому назад никто и не подозревал. И похоже на то, что унификации ждать здесь и не следует, а вот еще большего разнообразия — сколько угодно. Если гуманизм в нашем веке и существует, так он, безусловно, сказывается в этом факте, в этом разнообразии, которое как бы повторяет разнообразие характеров и судеб отдельных людей.

Тем меньше современный мир дает оснований думать, будто одно из наличных государственных устройств может быть причиной гибели другого, что социализм обязательно погубит капитализм или наоборот: капитализм — социализм. И вообще бессмысленно ждать единомыслия всех, искать общий для всех знаменатель, его не будет, кроме одного: принципа жизни для всех.

Небесполезно учесть и такой факт: столкновения между государствами на нашей памяти происходили (и все еще происходят) не столько между капитализмом и социализмом, а несравненно чаще между странами капиталистическими или капиталистического толка. Мировые войны, первая и вторая, — это сугубо капиталистическое изобретение, обращенное все к тому же принципу универсального и безудержного обогащения, ну а еще это и Доминиканская Республика, и Гренада, и Фолклендские острова, и Ближний Восток, и Египет — Израиль, и индо-пакистанские конфликты, и конфликт Иран — Ирак, и т. д. и т. д. Об экспансиях, о колониальном гнете XX века, о долговых ямах, в которые одни капиталистические страны сажают другие, тоже капиталистические, — обо всем этом все мы знаем.

Вот и следует спросить: в каких условиях возникает больше шансов для мирного будущего — в социалистических или капиталистических? Именно так: предшествующая нашему времени «однопартийная», а главное, одновластная в мире капиталистическая система никак не доказала своего миролюбия, зато оправдала и подтвердила характеристику, данную ей Лениным: эпоха колониализма и мировых войн.

Собственно, капитализм никогда и не скрывал своего милитаризма, мир до сих пор был чужд ему, разве только за столом переговоров с повергнутым в прах противником он заключал «мирные» договоры, но и тут закладывал в текст возможность новых и новых войн, ведь чем ближе, чем очевиднее для него противник, тем стремительнее он развивается, крепнет материально и идейно. Ведь враг для капитализма — это самый выгодный заказчик самой выгодной продукции, то есть вооружения, а ради приобретения такого заказчика капитал пойдет на все что угодно. Если враг отсутствует, какой другой заказчик обеспечит эти же прибыли? Нет такого! Поэтому и надо создавать врага во что бы то ни стало, надо живописать его портрет любыми художническими средствами и всей силой политического и предпринимательского воображения, чтобы он выглядел ужасным, могущественным, жестоким, коварным и вездесущим…

Чтобы оправдать такие вооружения, которые способны уничтожить врага 150 раз подряд, какой его портрет нужно создать? Тоже со стопятидесятикратными преувеличениями? И какой нужно создать ореол вокруг тех, кто этому врагу противостоит? А слава какая должна быть у живописцев, которым «свободный мир» вверяет создание портретов врага?

Об этом говорил еще Маркс (не устаю приводить эту цитату): «Капитал боится отсутствия прибыли или слишком маленькой прибыли, как природа боится пустоты. Но раз имеется в наличии достаточная прибыль, капитал становится смелым. Обеспечьте капиталу 10 процентов, и капитал согласен на всякое применение, при 20 процентах он становится оживленным, при 50 процентах положительно готов сломать себе голову, при 100 процентах он попирает все человеческие законы, при 300 процентах нет такого преступления, на которое не рискнул бы, хотя бы под страхом виселицы». Однако Маркс не предусмотрел того, что прибыли производителей оружия к концу XX века достигнут… 2000 процентов.

Должен сказать, что я не раз слышал возражения на этот счет. «Нет, — говорили мне, — товарищ Маркс устарел, прибыль, процент прибыли на капитал, теперь уже не играет прежней роли, обогащение — это уже далеко не единственный стимул агрессий и агрессивных действий. Власть, стремление к ней — стимул такого рода ничуть не меньший. Гитлер же не стремился к богатству, он стремился к власти, к власти той идеи, которой он сам служил бескорыстно. Сталин умер в бедной, плохо обставленной квартире».

Однако ошибочно было бы утверждать, будто «процент на капитал» сошел со сцены, не вершит и далее судьбы человечества. Убийства, террор, мафии, наркомания, чудовищные по своей жестокости фильмы, отравления промышленностью среды обитания, невероятная бедность целых народов — это что такое? Разве это не процент на чей-то капитал?

Убийство Джона Кеннеди, Роберта Кеннеди, а затем и множества свидетелей этих убийств — разве это не тот же жуткий «процент»? Все усилия, направленные на то, чтобы трагедия как можно скорее была забыта, — разве это не он?

Кроме того, «процент» так нынче научился камуфлироваться, маскироваться под благотворительность и бескорыстность, что, пожалуй, и сам Карл Маркс его бы не сразу распознал. Но все равно «бескорыстный процент» странен уже потому, что он процент, прирост, он как таковой не способен сделать бедного богатым, его назначение — обогатить богатого. Ну и еще облагородить его.

Стремление к власти, говорят нам, сильнее стремления к обогащению. Но ведь власть — это то же богатство. Может быть, это не золотые слитки, не бриллианты и не дворцы, а только возможность (иногда и не используемая) всем этим распоряжаться и владеть, но без богатства разве обходится власть в тех же США? Чего стоят там одни только президентские выборы!

А оттого, что богатство и в самом деле может играть роль не более чем средства в достижении цели — в том числе и власти, — дело опять-таки не меняется. Цели могут быть поставлены любые, для них нет ни преград, ни логики, ни исторического опыта и даже самой истории, ни обязательств перед той самой современностью, которая их порождает, цели нынче то и дело невероятнее и утопичнее, чем сам классический утопизм — тот выстрадан и воспитан тысячелетиями, а эти чем? К тому же — увы! — и классический утопизм тоже перерождается, становясь то меркантилизмом, то донельзя самоуверенным сумасбродством, и нынче его нужно оберегать, да, оберегать, и цели оценивать не сами по себе, а по тем средствам, которые они принимают на свое вооружение.

Мы — все наше общество, весь «социалистический строй» —. прошли в вопросе соотношений между целями и средствами, можно сказать, великолепную школу, труднейший «спецкурс». Наш печальный опыт, на многие годы привлекший внимание мира, помог капитализму скрывать его собственные грехи и пороки, которые столь явственно обнаружились уже в 191?—1920 годы. А что же последовало из этого сокрытия? То и последовало, что капитализм сначала вступил во вторую мировую войну, а после нее поставил мир на край ядерной катастрофы.

Нельзя отрицать того, что и в нашем обществе существует «процент на капитал», причем — и это парадокс, но это так и есть — даже тогда, когда и капитала-то нет. Это внушает некоторый оптимизм: легче устранить парадокс, чем тот принцип бытия, из которого парадокс проистекает. Теперь мы сами — и это следует еще и еще раз подчеркнуть — собственными силами вскрыли свои заблуждения.

Посмотрим, какие способности и возможности в том же направлении покажет строй капиталистический, который как ни крути, а может быть только процентным. Процентным по Марксу.

И так бы оно и было, стремление к обогащению самых богатых привело бы к порабощению ими всего мира, если бы не появился противовес этому стремлению — социализм. Социалистические идеи в том или ином виде существовали всегда, развития общественной мысли без них еще не бывало, если же эти идеи будут преданы — плохо будет нашему общечеловеческому делу. Если мысль существует многие века, она не может не найти себе того или иного воплощения, своего собственного строительного объекта. Социализм должен быть на земле, но вот вопрос: в каком образе и каким образом? В какой постройке? Во всяком случае не в тех, которые возводятся ради получения тысячепроцентных прибылей, поскольку доходы эти всегда имеют место за счет кого-то — чьего-то обеднения, чьих-то несчастий, чьих-то долгов. Однако этого принципа — принципа от противного — для реального социализма оказалось далеко не достаточно. Мы в этом убедились.

Социализм за все время своего государственного существования так и не обрел соответствующих форм государственности, именно в этом направлении он ищет и ищет. Конечно, это странное состояние: форма без соответствующего содержания. Но, с другой стороны, человеческие общества никогда не являлись в законченной форме и с совершенно определенным содержанием.

Такое совершенство скорее всего присуще миру животному.

Наверное, можно сказать и так: социалистическое общество, худо ли, хорошо ли, опять-таки без надлежащих навыков, законов и морали, но уже существует, а вот что касается приемлемых форм его государственности — они так и не найдены. Трудный случай, но еще хуже было, когда государство «развитого социализма» формировало, конструировало и «укрепляло» общество исключительно по своему образцу и подобию, по своим госбюрократическим представлениям и требованиям.

От этого средневекового, антиисторического, антисоциалистического, античеловеческого принципа мы ушли совсем недавно, и не только ради себя, но задача государственного устройства социализма осталась, она, мне кажется, самая существенная в процессе, который мы называем перестройкой. Решающее слово в этой проблеме нынче за нашим обществом, которое в соответствии со своими представлениями и требованиями должно строить и государственность.

И как же это трудно! Мы ведь до сих пор не сформировали своих реальных требований к государству — именно реальных, — тем более не сложились у нас представления о том, какая же все-таки должна быть у нас структура госаппарата, и не временная, не переходная, а долговременная.

Почему-то до сих пор у нас бытует мнение, что НЭП — это мелкие лавочники, мелкие мастерские в городе и частный сектор в деревне. А это не так. Существовало, например, Всесоюзное акционерное общество розничной торговли (АКОРТ), оборот которого немногим уступал оборотам государственной торговли. Или другой пример. Мало кто помнит нынче, что, например, железная дорога Москва — Донбасс тоже была сдана в руки акционеров и при этом приносила государству доход не меньший, чем если бы оно единолично эксплуатировало эту дорогу.

На Западе экономика именно таким путем и регулируется: приходят к власти «левые» и национализируют крупную промышленность, устанавливая в ней более легкие условия труда, сокращая безработицу, предоставляя большие права профсоюзам, при всем при этом, однако, производительность труда на государственных предприятиях снижается, себестоимость продукции повышается, удлиняются сроки модернизации предприятий; приходят правые, например г-жа Тэтчер, и проводят политику денационализации, а вместе с ней повышается и эксплуатация рабочего класса, повышается (правда, не всегда) и безработица, урезаются права профсоюзов, но зато повышается и рентабельность предприятий и быстрее идет их модернизация.

Между прочим, одна из первых стран, где такого рода опыт был использован в железнодорожном хозяйстве, это Россия в бытность министра путей сообщения С. Ю. Витте. Очень интересны его записки на этот счет, поданные им Николаю И. Больше того — до революции студентам соответствующих специальностей читался курс «Железнодорожное право», в котором с достаточной полнотой излагалась теория вопроса о соотношении государственной и частной собственности.

И в самом деле, развитие той или иной отрасли народного хозяйства, как и вообще сколько-нибудь масштабная деятельность людей, может идти по единственному, безвариантному пути только в исключительных случаях, скажем во время войны или в период послевоенного восстановления. Во все другое время должен срабатывать некий регулятор, будь это «право — лево» или «государство — акционеры», но регулятор должен быть и осуществлять ту вариантность, без которой не может быть ни нормальной экономики, ни эволюционного развития. У нас ни этого, ни какого другого регулятора не было. Вот мы и зашли в тупик.

Если кто-то думает, что капиталистическое общество ничего не приобрело в результате Великой Октябрьской революции, так это ошибочная точка зрения. Отдельные капиталисты, может быть, действительно выиграли мало, а кое-кто из них явно проиграл, но что касается капиталистического общества в целом — оно приобрело многое, причем без особых усилий, а в ряде случаев и тогда, когда осуждало нашу революцию и активно противодействовало ей.

Поставим обычный в этой ситуации вопрос: а что было бы с Европой, и не только с ней, если бы наше социалистическое государство, такое неустроенное и даже нелепое с точки зрения истых европейцев, не оказалось бы столь стойким и способным на величайшие жертвы в войне против фашизма? Того самого, который капитализм же и породил? Как сложилась бы судьба рабочего класса на Западе, если бы Октябрьская революция не указала капиталу: не жадничай, не эксплуатируй рабочего жестоко и безоглядно — иначе и в твоей стране может произойти Октябрь! И капитализм это понял и в ряде случаев даже сделал рабочего акционером предприятия, на котором тот работает. А нынче, когда этот рабочий имеет высокий, очень высокий уровень жизни, неплохо ему было бы вспомнить, что обязан он этим не одному только владельцу предприятия, но и его учителям тоже.

Ну а западная социал-демократия? Сейчас она играет роль громоотвода: вот какая там демократия, какая многопартийность, зачем же такая крайность, как компартии? Но не будь этих «крайностей», что стало бы с социал-демократией, проявлял бы к ней лояльное отношение капитал или уже нет? Сотрудничал бы с нею или нет? Вот в Америке не имеет компартия заметного влияния, не возникает там перспективы прихода ее к власти, так нет там и социал-демократии.

Нам социал-демократы говорят: а вы не такие, какими должны быть. И правильно, мы и сами понимаем это, а нынче поняли окончательно и перестраиваемся. Но вот в чем дело: если бы социал-демократы хотя бы в одной капиталистической стране построили социализм, показали пример его мирного внедрения-врастания в капитализм! Тогда мы поклонились бы им в ноги, тогда и вправду возник бы серьезный вопрос: а зачем, собственно, существуют компартии? Но что-то не слышно о таком прекрасном примере, затеяли социал-демократы долгострой — и строят, и строят… Смежники, что ли, их подводят? Или они и не хотят другой роли чем роль регулятора «право — лево», регулятора социальных отношений и конфликтов?

Впрочем, я не хочу умалять значения социал-демократии. Нужно помнить, что лекари не раз спасали мир, нужно предвидеть, что впереди им предстоит очень много самой ответственной работы, с которой нельзя опаздывать, нельзя передоверять ее врачам — эпидемиологам и хирургам.

Не бог весть какой положительный пример, особенно в недавние годы, являли и мы для развивающихся стран, но тем не менее они одна за другой избирают социалистический путь. Почему так? Наверное, потому, что не сладок и капитализм, тем более в его азиатском или африканском воплощении, потому что именно социализм позволяет в определенные, исторически наиболее ответственные моменты сосредоточить все силы нации, всю ее энергию на скорейшем развитии промышленности, а если браться с умом — то и сельского хозяйства и начал культуры.

Одним словом: любой опыт любого общества — это опыт общечеловеческий.

Что такое русская классическая литература? Что такое классическая русская музыка? Что такое русская живопись, в частности передвижники? А это помимо всего прочего еще и русская интеллигенция и интеллигентность, из которой выходили творцы, умевшие выразить склад ума, устремления и все то, что мы называем духовным миром народа, создавать произведения, которые затем становились знамениями. Не знамена Создавались при этом, нет, а именно знамения.

Но и это далеко не все. Русская интеллигенция, как мы теперь понимаем, в значительной мере была утопична в поисках своей духовности, в мечтах о свободе, равенстве и братстве, и это нынче опять-таки само собой разумеется, разумеется часто с усмешкой и удивлением. Но вот еще в чем дело: человек, именующий себя интеллигентом, тем самым брал на себя совершенно определенные моральные обязательства. Мерилом интеллигентности были не только убеждения, и мораль, и творчество как таковые, но и поступки.

Человек, оскорбивший прислугу, незнакомого прохожего, мужика, приехавшего на базар, нищего, сапожника, кондуктора, в интеллигентной среде не принимался, от него отворачивались, но тот же человек, надерзивший начальству, а то и плюнувший ему в лицо (тогда говорилось «в физиономию»), вызывал полное доверие.

Но доносить нельзя было ни на кого, даже на начальника. На начальника можно было подать официальную жалобу, еще лучше подать заявление об уходе с работы с изложением причины ухода: не хочу служить под начальством взяточника или еще что-то в этом роде. Вообще грубость не допускалась нигде, кроме как в отношениях с начальством, — странно, но факт.

Карьеризм ни в какой степени не поощрялся, но в отдельных случаях был терпим: если карьерист «не забывал бедных и своего собственного достоинства» — примерно такое было правило.

Обогащение было презираемо, особенно в тех случаях, когда разбогатевший человек никому не оказывал материальной помощи. К богатому человеку не зазорно было прийти если уж не с требованием, так с настойчивой просьбой пожертвовать на такие-то и такие-то общественные и благие нужды.

Именно потому, что интеллигентность предусматривала мораль поступка и образа жизни, она и не была сословностью, и граф Толстой был интеллигентом, и мастеровой был им.

Удивительно было и то, что подавляющее большинство этих людей были интеллигентами в первом поколении — дети крестьян и мещан, дети рабочих и рабочие, поповичи и поповны, купеческие отпрыски, порвавшие со своим сословием. Интеллигенты потомственные были даже более свободны в своих поступках и часто имели увлечения — театральные, музыкальные, туристические или какие-то другие. Для интеллигентов же первого поколения интеллигентность была их самым сильным увлечением, если на то пошло — своеобразным патриотизмом. Я знаю это по своим родителям.

Кодекс интеллигентности никогда и нигде не был написан, но понятен был всем, кто хотел его понять, тот и знал, что такое хорошо, а что такое плохо, что можно, а чего нельзя.

Кроме того, интеллигентность обозначала еще и товарищество, взаимопомощь и совет. Совет в том смысле, что в любом затруднительном случае жизни человек обращался за советом к близким людям. Я помню, как моя мать говорила: «Все-таки очень жаль, что товарищ Сталин оказался малоинтеллигентным человеком. Но неужели у него нет товарищей, которые бы его поправили?» Вообще когда чей-то поступок осуждался, очень серьезным обвинением было и такое: «Поступил очень плохо, и представьте себе — ни с кем не посоветовался!» Давать советы было очень ответственным делом, люди ночами не спали — думали: вот ведь какой случай — не знаешь, что и посоветовать! К советчику шли и с упреками: вы посоветовали, а вышло вот как плохо. Вот и поставьте себя на место человека, которому вы дали свой совет!

И еще такой был неписаный порядок: всякого рода осуждение, порицание, недовольство по отношению друг к другу редко высказывались вслух, тем более многословно, это считалось плохим тоном. Хороший тон был — дать понять. Дать понять тем, что человека переставали приглашать в гости и не приходили к нему, сухо с ним здоровались или не здоровались совсем, но это уже в самых крайних случаях. Кроме того, в каждой компании был человек, который «не стеснялся». Он и произносил в лицо осуждение тому, кто, по общему мнению, это заслужил. К такому нестеснительному относились с уважением: он может!

И еще была такая черта, как доверие. Вспоминаю, каким прямо-таки беспредельным и даже наивным бывало доверие одного человека к другому, и до сих пор удивляюсь этому.

В Барнауле зимой, в конце 1919 года, шла артиллерийская перестрелка между красными, которые занимали привокзальную часть, и белыми, закрепившимися на Горе. Снаряды летели через весь город, в котором не было ни тех, ни других. Казалось, вообще никого.

Моя мать работала библиотекаршей на Горе и каждый день ходила в расположение белых, полагая, что женщину никто не может, не имеет морального права обидеть.

И вот однажды вечером, уже темно было, мать вернулась с работы не одна, а в сопровождении белого офицера. Меня особенно поразили его блестящие сапоги. Все мы ходили в пимах (валенках), а этот щеголял в сапожках умопомрачительного блеска.

Офицер представился отцу.

— Сударь, — сказал офицер, — вашей жене небезопасно ходить вечером одной. Поэтому, пока это возможно, я буду провожать ее. Для меня это не составляет труда — моя батарея стоит рядом с ее библиотекой.

— Лучше не надо, — сказал отец. — Пусть уж Любочка ходит одна или совсем не ходит. Я уговариваю ее не ходить на работу, но она непослушная.

— Вы мне не доверяете? — спросил офицер. — Но, поверьте, я же интеллигентный человек!

— Откуда вы родом?

— Из Харькова.

— Ах из Харькова! Действительно очень интеллигентный город.

И офицер несколько дней провожал маму домой. Потом красные заняли весь город, белые отступили на восток.

Но это еще не все.

Хозяин нашего дома, у которого мы жили, который и не скрывал своих белых убеждений, настучал красным: у меня квартирантка, так вот ее каждый день провожал с Горы офицер-улан! И уже поздно вечером, перед самым сном, к нам пришли два красноармейца выяснять что к чему. Хозяин стоял за занавеской — наш угол был отделен от коридора только занавеской — и слушал разговор. А разговор был такой.

— Вы Залыгин Павел Иванович? — спрашивал красноармеец постарше.

— Да, я…

— Где работаете? Кем?

— Я делопроизводитель в Алтайском союзе кооперативов.

— Почему в постели?

— Я болен.

— А это ваша жена?

— Это моя жена.

— А почему ежедневно ее провожал белый офицер? Это был ваш знакомый?

— Он был из Харькова. Больше я ничего о нем не знаю.

— Почему белый офицер провожал вас?

— Как это почему? — удивилась мать, оставаясь при этом совершенно спокойной. Не в пример болезненному и нервному отцу, она никогда и ничего не боялась (так, безбоязненно, и дожила до девяноста лет). — Наверное, потому, что этот офицер был интеллигентным человеком… — Потом она посмотрела на старшего красноармейца и спросила его: — А вы не с Урала? Произношение у вас уральское.

— С Урала… — подтвердил тот. — Рабочий. Доменщик. А как зовут вас?

— Так я и думала! Так я и думала, что вы тоже интеллигентный человек. Все доменщики — интеллигентные люди. Но тогда зачем же вы спрашиваете, почему меня кто-то провожал с наступлением темноты, да еще при перестрелке белых с красными, красных с белыми?.. Зовут меня Любовь Тимофеевна. Но вы меня очень удивили!

— Вот и хорошо, — сказал старший красноармеец. — До свидания, Любовь Тимофеевна. До свидания, Павел Иванович. Будь здоров, мальчуган.

И красноармейцы вышли за занавеску, и я слышал, как младший красноармеец сказал хозяину нашего дома:

— Ты — падла, старик! Гляди, еще раз — и мы тебя прямо в твоей же ограде…

Ограда по сибирскому говору значит двор.

Теоремы всегда были хороши тем, что их можно доказывать, аксиомы же доказывать — бессмысленное занятие, и это в то время, как в основе сущего лежат все-таки они. Жизнь существует ради жизни, а не ради смерти — эта аксиома понятна всем, но опять-таки где они, те «все», которые это поняли и готовы этим понятием руководствоваться, кто и что они такое, если до сих пор их ни в чем нет вместе? Как могут они осуществить эту аксиому, убедившись в том, что аксиомы тоже нужно осуществлять? Какие к этому имеются средства, приемлемые для всех?

Аксиомы более коварны, чем теоремы. Вот мы говорим: прогресс — это главное деяние нашей жизни. Ну а если это главное приводит нас к гибели? Ведь мы же безусловно теряем здравый смысл, когда называем прогрессом и все то, что ведет нас к гибели. Если повседневное, ежечасное усовершенствование военной техники тоже прогресс, причем прогресс, запрограммированный на апокалипсис, значит, чем-то, какими-то средствами нам нужно ему противостоять, нужно менять тех, кого мы называем хозяевами жизни, менять наши собственные привычки, уклад, мышление и направление наших умственных, наших моральных поисков. А ведь это и есть социалистические поиски, именно они.

Может быть, слабость социализма заключается в том, что в основу своего бытия и мышления он то и дело берет не столько теоремы, сколько аксиомы? Может быть, аксиом вообще нет? Но ведь без истин вполне очевидных и аксиоматических мир тоже не существовал бы, он и сам по себе тоже аксиоматичен.

Социализм — это, собственно, до сих пор далеко не реализованное открытие и не реализованное же учение. Открытие не столько новой практики, сколько новых возможностей, механизм реализации которых, однако, далеко несовершенен и до сих пор не гарантирует успеха.

Если же сопоставить общество неиспользованных возможностей с обществом, в котором все его собственные возможности используются сверх всякой меры, я лично предпочитаю первое — в нем больше разнообразия, больше надежд и, если на то пошло, неизвестности. Уж очень не хочется быть роботом. А это вполне реальный вариант в наш до предела запрограммированный век, когда само понятие бессмертия становится гораздо ближе к неизвестности, чем к программе, известной до конца, до того конца, который — апокалипсис.

И должны быть найдены средства, которые омолодили бы жизнь на планете, избавили бы ее от груза выживания, восстановили бы в своих правах идею бессмертия как таковую.

Что же это за омолаживающие средства?

До сих пор это были революции.

Трудно сказать: может быть, всесильный прогресс, который взял на себя функции пусть и научно-технической, но тоже революции, тем самым навсегда отменит революции классические, социальные, но так или иначе, а до сих пор именно они были самым сильным средством обновления человечества и человеческого духа.

Надо повторить сказанное где-то выше: человек выжил в пещере не только потому, что он в ней родился и к ней приспособился, но и потому, что он вовремя из нее вышел. Если бы не вышел — он бы погиб. Вероятнее всего, что он дотянул в ней до последнего, когда его стали мучить пещерные болезни и эпидемии, пещерные же социальные и семейные отношения тоже складывались невероятно тяжело, уж это так!

Ведь даже рабовладение и то требует большего пространства, чем его предоставляет пещера, и вот чтобы избежать пещерного апокалипсиса, человек покидает ее. Навсегда. А этот уход был революцией.

В силу тех же обстоятельств человек входил и выходил из апокалипсиса феодального, а если он вошел в капитализм, значит, должен будет куда-то выйти и из него. Вряд ли можно полагать, что капиталистическая система и ее цивилизация способны к тому самоусовершенствованию, которое привяжет к ним человечество навсегда. Пока что этому нет подтверждений, а вот навыки мировых войн он привил человечеству успешно, больше того — привил гонку вооружений как обязательное условие существования любой сколько-нибудь заметной на карте мира страны.

И все это происходит из того же принципа наибольшего обогащения. (Знаю, что повторяюсь, но все-таки повторюсь.)

Интересно, если бы производство вооружений в США вдруг перестало приносить предпринимателям доходы, если бы оно стало убыточным, как далеко были бы нынче переговоры между США и СССР о разоружении?

Я задал этот вопрос президенту Рейгану на его встрече с писателями в Доме литераторов. Он подумал и не ответил.

Наши технические возможности возникают из потребностей, потребности — из возможностей, круг замыкается. Он изолируется от всего остального мира, от тех условий, в которых существует Земля и ее природа, от природных начал и замыслов. Человек — производитель и человек — потребитель, ничего другого он уже не может, не представляет собою, не хочет ни придумать, ни разгадать. Производя бесконечный ряд предметов собственного потребления, он и сам вписывается в этот ряд под номером один. Но если предмет номер один — это предмет-конструктор, а все остальные предметы — конструкции, дело от этого в принципе не меняется. Ряд один, и в нем конструктор неизбежно приобретает свойства своих собственных конструкций, а все свойства окружающего мира тоже сводит к тем же параметрам. Человек познает себя уже не в окружающем мире, а в мире своих собственных потребностей, хотя бы и ирреальных. Само будущее для него теперь тоже предмет потребления. И как таковой уж вполне сравним и сопоставим с другими предметами. Лишенный качеств духовных, этот предмет тоже может быть и приобретен и потерян, и вот уже нам не столь невероятным кажется его потеря. Потерять, скажем, собственную автомашину, может быть, даже и пострашнее, чем потерять будущее человечества?

Между тем все еще существует природа с таким множеством собственных законов, сфер, соединений и предметов, которые человеку никогда не дано будет постигнуть, которое благодаря этой бесконечности становится беспредметным и неконструируемым. И она, природа, и сегодня все еще предоставляет человеку возможность выбора пути своего развития, минуя и ирреальное производство и ирреальное потребительство, она как бы настаивает на восприятии человеком тех нравственных и, в общем-то, таких очевидных «хорошо» и «плохо», «можно» и «нельзя», которые когда-то ею же в человека были привнесены.

Без них, без этих нравственных начал, человек уж давным-давно изничтожил бы сам себя, без них человек не вписался бы в природу, без них он никогда не обладал бы всем тем, что мы называем разумом. Разум всегда был нравственным, а если нравственность из него изымается, нельзя сомневаться в том, к чему это приведет.

Какими бы доводами ни прикрывалась необходимость войн в капиталистическом обществе, суть их все та же: обогащение, приобретательство.

А в социалистическом? Нам-то что обещают войны? Если мы и обретали где-то и какое-то территориальное влияние, так только на свою шею, поскольку такого рода обретение требовало и требовало от нас все новых вложений, совершенно непродуктивных, невыгодных и обременительных, отдачи от них не было никакой, одни убытки. Тем более что мы и со своими исконными территориями управляемся из рук вон плохо и часто не знаем, что с ними делать.

А тогда что же все-таки двигало нами в этих случаях? Двигала политика. Очень странная, убыточная, разорительная, но она. Мы ведь не в пример капиталистам считали свою политику статьей не приходной, а расходной и внутри страны, а тем более вовне. Такое место политики в жизни государства и общества приводило к столь же странной, если не сказать больше, психологии.

Во второй мировой войне мы были победителями и, если так можно сказать, чересчур хорошо усвоили этот факт. Действительно, победив фашизм, мы покорили весь мир, покорили морально, поскольку все были нам признательны, все восхищались нашим героизмом, нашей безоглядной готовностью к любым жертвам. Нам бы воспользоваться всем этим, тем более что это было еще и признанием социализма и мирового коммунистического движения, которое тогда-то и приобрело давно не виданный размах, сравнимый разве только с годами, последовавшими сразу же за первой мировой войной, но мы возгордились, позиция силы стала нам близка и слишком уж понятна.

Конечно, сегодня никак нельзя сбрасывать со счета тайную и явную подготовку к войне против нас вчерашних наших союзников. Они без особого на то основания еще во время войны 1939–1945 годов, судя о нас прежде всего по нашему внешнему виду и облику победителей, сильно нас испугались, создали атомную бомбу и, глазом не моргнув, дважды испытали ее на мирных жителях Хиросимы и Нагасаки, на своих противниках в той войне и своих союзниках по социальной системе. Вот так: одного испытания им показалось мало, они провели его дважды и тем более почувствовали себя героями.

И действительно нам никак нельзя было не создать равноценного оружия, на нашем месте это сделал бы каждый. Но когда мы «уравновесились» с США, вот тут-то и надо было, наверное, проявить большую гибкость, дипломатичность и выдержку, но мы стали пугать мир тем, что будем производить ракеты, как сосиски. Это было тем более рискованно, что сосисок в достаточном количестве у нас со времен НЭПа не было никогда.

Кроме того, мы полагали, что лучше, чем наш «развитой социализм», который к 1980 году обязательно станет полноценным коммунизмом, ничего на свете никогда не было, нет и не будет, а все, кто этого не хочет понять и внутри страны и вне ее, — наши безусловные враги. С внутренними врагами разговор был короткий, с внешними — никакого разговора, мы до этого не снисходили, зато хотели нашу социалистическую модель видеть и в Азии и в Африке, даже если речь заходила о кочевых племенах. Нами и здесь руководил принцип «чем больше, тем лучше», и здесь нужен был вал. Мы не хотели верить и тому, что какое-то из социалистических государств может оказаться i и поумнее нас и сделать у себя дома лучше, чем делали мы.

Если бы в 1968 году мы не вмешались в чехословацкие события, нынче весь наш социалистический лагерь, наверное, выглядел бы достойнее и убедительнее и перед нашей перестройкой встали бы не столь трудные задачи, что-то осталось бы уже и позади, какой-то кредит доверия мы дополнительно обрели бы и во всем мире. Знаю, что на этот счет существуют разные точки зрения, моя — такова. Так или иначе, но у нас оказались утерянными и гуманистические и самокритические критерии по отношению к самим себе, зато по отношению к нашим противникам они все возрастали и возрастали. Я думаю, что даже если бы опыт 1968 года был продолжен и оказался отрицательным, это все равно был бы опыт, причем ценный.

Именно потому, что мы всегда ругали капитализм за его агрессивность и милитаризм (а я и сейчас ругаюсь по этому поводу почти беспрерывно), нам надо было быть в этом вопросе более сдержанными и деликатными. Мы справедливо осуждали агрессию США во Вьетнаме, но не сделали из этого осуждения надлежащих выводов для самих себя, мы вообще были склонны заимствовать от капитализма то худшее, что в нем есть, тем самым подавляя то лучшее, чем хотя бы и в потенциале, но мы обладали сами.

Все это и еще другие моральные ущербы перед лицом всего мира скрывалось от своих граждан; в предположении, что в подобной глупости может быть заключена некая мудрость, причем не доступная никому, кроме нас, что и такого рода внешняя политика, отгороженная от собственных граждан сооруженной на скорую руку китайской стеной, это тоже не что иное, как «развитой социализм». Меньше всего руководящие «мудрецы» интересовались тем, сколь пагубно эта изоляция от мира и эта ложь сказывались на внутреннем мире нас, советских граждан, как порождалось диссидентство в самом широком смысле, а не только в смысле эмиграции за границу. Эта последняя в свою очередь была как идейно убежденной, талантливой, так в еще большей степени бездарной и безнравственной, существующей за рубежом исключительно поношением, поношением своего вчерашнего отечества, благо что поносить действительно было что, а ставки на поношение были за рубежом достаточно высокими. Недаром, например, Андрей Синявский утверждал не раз, что эмиграция так и не создала за рубежом ничего значительного в литературе. Ну разве два-три имени «там» только. Не сыграла она никакой роли и в изменении нашего курса, все, что произошло здесь у нас, произошло исключительно здесь.

Наша армия (а любая армия — это еще и внешнеполитическая организация, поскольку она ориентируется на внешнюю политику), в которую на каждом шагу внедряется политика, именно политики-то и не получала, а только такой ее суррогат, из которого можно понять, что уставы и политика обязательны для солдата, но для начальника они нужны тем меньше, чем выше он по должности. Отсюда и такие явления, как дедовщина, и подобные ей. Но не все то печатается, что мы хотели бы напечатать.

Мы и не заметили, как научились заимствовать из своего прошлого опять-таки все худшее, что в нем было. И все-таки…

Все-таки как все мы воспряли, после того как заговорили с миром откровенно, на общечеловеческом, а не только на своем птичьем языке, полном то вопиющими умолчаниями, то поношениями, на котором и по сию пору пишутся романы клюквенно-информационного содержания. И тем не менее оказалось, что общечеловеческий язык нами отнюдь не утерян, что мы многое можем рассказать и объяснить миру, а он пусть не во всем, но готов понять и принять наше дело и как свое дело. Опыт существования любого народа — это ведь всегда опыт человечества, чем больше человек испытал и перенес, тем с большим интересом и сочувствием к нему относятся окружающие. Тут, кстати, надо заметить, что интерес к России издавна поддерживался еще и этим именно обстоятельством — выпавшими на ее долю испытаниями.

Вот здесь-то мы и оказались действительными провидцами, когда поверили в себя не в замкнутых, а в открытых, когда поверили в то, что человечество нас поймет не только как открытых, но и как достойных и необходимых жителей современного мира.

Социалистические идеи возникли задолго до социалистов, тем более задолго до капитализма, уже тогда, когда человек осознал себя существом общественным, обязанным и мыслить тоже общественно. Едва он понял, что у него есть будущее, он тут же увидел в материальном обогащении самого себя причину своей гибели, а в свободе, равенстве и братстве, хотя бы и относительных и не так, а как-то иначе сформулированных, — свое спасение и бессмертие.

Прежде чем появились социалистические учения, были сказки, мифы, утопии — вот откуда они пошли-то, эти учения, вот с каких пор люди мечтали об их воплощении в жизнь!

Другое дело — капитализм. Он был предусмотрен программой обогащения, но ждать-то его никто не ждал ни в практике, ни в теории, ни в религии. Никто о нем не мечтал, и в этом смысле он возник явочным порядком. Он пришел, огляделся: кто тут за равенство и братство? Кто за них в вековечном их понимании? Вот я вам покажу, что значит свободу любить, покажу кузькину мать! И показал! Показал, но пороха не выдумал — как начал с принципа обогащения, так и пробавляется им до сих пор. В самом себе он новых ценностей уже не найдет-, в чем-то другом не ищет — самоуверенность не позволяет. Паллиативы предложены им неплохие, но ведь и самый хороший паллиатив — это только он и ничто другое, принципов он не меняет. Принципы остаются прежние: священная необходимость врага, производство все нового и нового оружия, новые пещеры — те самые лаборатории, которые конструируют и усовершенствуют средства массового уничтожения людей. Куда и как из них выйдешь, если они дают до 2000 процентов прибыли в год? Куда и как?

Идеи нельзя заменить цивилизацией. А те социально-нравственные «хорошо» и «плохо», которые человек понял на заре своего общественного существования, но которые так и остались нереализованными до сих пор, должны быть реализованы или сейчас в течение очень краткого срока, или же им не быть никогда, потому что и самого-то человека уже не будет. Эти «хорошо» и «плохо» и запрограммировать нельзя, просчитать нельзя, узаконить нельзя, хоть умри.

Намерения такого рода не сейчас возникли: еще римское право пыталось ввести в законодательные параграфы такие универсальные понятия, как «добрая совесть» и «справедливость», но это не удавалось ни тогда, ни позже, они, эти понятия, заложены не в юриспруденции и не в науке вообще, тем более не в технике, а в том социальном устройстве, которое наиболее полно способно использовать духовный опыт человечества. Науке, а в частности юриспруденции, отводится при этом лишь роль охранителя этих высочайших понятий, а отчасти их толкователя, но никак не создателя и открывателя.

Природа человека, в общем-то, для науки недосягаема; подлинным учителем и толкователем ее у нас не был даже и Вернадский, но были Толстой и Достоевский. Общество, которое в большей степени сохраняет нынче этот духовный потенциал, эту энергию, обладает и большими перспективами в будущем. Даже если его настоящее или недавнее прошлое омрачено грубейшими нарушениями все тех же «хорошо» и «плохо», главных нравственных начал. Мы эти начала в значительной мере подорвали, должно быть, так. Но мы глубоко осознаем и переживаем эту потерю, а это значит — потеряно не все.

Россия, страна Толстого, Достоевского, прошла в XX веке страшную и страдальческую историю. Страдания не только убивают и калечат, страдания возвышают.

Революции — это в истории нового времени прежде всего революции социальные, и они европейское изобретение, творения прежде всего христианского сознания.

В сознании христианина жили и Христос и Антихрист. Христос был персонифицирован, Антихрист — в такой же степени — нет, но, в общем-то, дилемма существовала всегда, несмотря на то, что церковь никогда не хотела этого — она хотела единовластия над умами, хотела единолично владеть идеей бессмертия, быть ее единственным и непререкаемым носителем и вот всячески компрометировала Антихриста. Антихриста церковь, наверное, напрасно сделала своим врагом, поскольку ни одна религия опять-таки не существует без своего собственного врага и дьявола. Хуже другое — предавая дьявола проклятию, церковь тем самым отвергала и полемику с ним, свела ее к минимуму. Без полемики же, без активных оппонентов ни одна философия, в том числе и теология, существовать не может, она перерождается в догму.

Христианство, само возникшее из жесточайшей борьбы мнений и верований и столь тщательно заботящееся о сохранении собственной истории в памяти людей, именно об этой стороне дела постаралось забыть, и, таким образом, в догму было возведено само понятие бессмертия — и рода человеческого и христианского учения, — и все это в то время, как за образом Антихриста стояла гипотеза конца света, учение отнюдь не бессмысленное и отнюдь не безнравственное, скорее наоборот, поскольку предупреждение о грядущей катастрофе всегда нравственно.

Дальше: церковь не раз отождествляла Антихриста с социальной революцией, в то время как именно через революции человечество и обновлялось, отодвигало сроки конца света, если уж не всеобщего, так по крайней мере европейского. Что бы сейчас представляли собою Франция, Германия, Италия, Испания без своих революций?

Революции тоже отнюдь не обходились без оружия. Это так, но как могли они поступать иначе, если против них выступала вооруженная контрреволюция? Нельзя же принять на веру условие, по которому вооруженная контрреволюция — это естественно и это во благо, а вооруженная революция — это противоестественно и во зло?

Контрреволюции всегда были арсеналами вооружений и чем дальше, тем больше присваивали себе право владеть ими, а церковь, провозглашая мир на земле, этого права всерьез не оспаривала, полагая, что кровь пятнает только революции, но никак не контрреволюции. Итак, социальные революции и религии всегда располагались на разных полюсах, в самые же ответственные моменты истории они становились особенно яростными врагами, забывая даже и о том, что и те и другие в конечном счете стремятся к усовершенствованию мира, что это стремление неизбежно определяет и некоторое сходство между ними, не может не определять.

Революции тоже не обходились ни без веры, ни без фанатизма. И те и другие — явления массово-исторические. Революции объявляют себя категорией научной и объективной, а религии клеймят мракобесием. Религия действительно долгое время чуждалась науки, но времена меняются, и вот уже религия ищет союза с наукой, а наука проявляет интерес к этому сближению, задумывается над религиозными постулатами и кое-что объясняет религии в ней самой.

Не пора ли и революциям, если уж они так научны, через науку посмотреть на религии? Более терпимо?

Не пора ли и пастырям, религиям и революциям, где-то уже совершившимся, а где-то назревающим, а также и науке подумать о том, что все они, издавна спасая мир, саму идею бессмертия оставили неподготовленной к самозащите?

А между прочим, история уже на моей памяти однажды предоставляла людям шанс, только они не воспользовались этим шансом. Это было в 1917–1918 годы, когда на фронтах первой мировой войны началось братание солдат воюющих армий. Если хотя бы однажды армии пришли к миру через головы своих генералов и правительств, как это призывал сделать Ленин, если бы русские и немецкие революции победили тогда в этом своем главном, основополагающем и антивоенном смысле и значении, если бы имел место такого рода прецедент — мир изменился бы неузнаваемо и вряд ли появились бы условия для возникновения войны второй мировой. Но контрреволюция и тогда взяла верх, и скоро уже вторая оказалась неотвратимой, она была еще более жестокой, более бескомпромиссной, чем первая, и ни о каком братании речи уже не шло, зато оставшийся в полной сохранности милитаризм породил фашизм. А это до сих пор лежит ведь на чьей-то совести. Надо бы разобраться — на чьей?

Но как тогда, так и теперь выход и надежды прежние: воздействие народов на свои правительства всюду, где это действительно требует задача выживания, а она требует этого везде.

Да, именно революции как ничто другое восставали против самых жестоких несправедливостей, против самых бессмысленных бессмыслиц, возникавших в истории человечества, — и прежде всего против войн. Если не все, так многие из них противопоставляли себя войне — так бывало во Франции и в Германии, так в 1905, а затем и в 1917 году было в России, и эти факты нельзя не отнести к духовному достоинству и потенциалу Октября.

Да и сами масштабы Октября тоже зависели от масштабов предшествовавшей ему мировой войны. Когда капитализм был полновластным хозяином на земле, ему надо было подумать о будущем и внять предупреждениям марксизма. И если уж капитализму кого-то винить в социалистических революциях, так прежде всего самого себя.

Правительство Николая II не вняло даже такому грозному предупреждению, как революция 1905 года, не вняло и своему ближайшему, вполне искреннему союзнику — партии конституционных демократов (кадетов), разогнало их съезд, посадило в тюрьму и послало в ссылку почти всех его участников. При первой же возможности — и даже при невозможности этого, вопреки здравому смыслу и собственным интересам — оно отобрало у народа даже те более чем куцые уступки и права, которые были следствием 1905 года. И как это всегда бывает во всех случаях ужесточения режимов, оно стало готовиться к следующей войне во имя призрачных приобретений новых территорий и укрепления собственной власти.

Война состоялась. Как всегда, совсем не та, которая замышлялась и планировалась, которая привела к последствиям, диаметрально противоположным тем, которые намечались.

Главное последствие: европейские революции 1917 года и последующих лет.

Да, первой мировой войне не оказалась противопоставленной мировая революция. Как мировая она не состоялась, но как препятствие на пути к апокалипсису значение Октября нельзя приуменьшать — факт противопоставления мира войне состоялся.

Поначалу Октябрьская революция была одной из самых бескровных революций — по крайней мере в первые полтора-два месяца. Позже возникло белое движение, но и его силы иссякли к весне 1918 года, и тут новая Россия могла бы вздохнуть полной грудью, но во внутренние ее дела незамедлительно ввязался капитал международный — он поднял чехословацкий мятеж, он более чем десятью разноязычными армиями оккупировал юг, север, запад, и восток России.

И вот уже и Колчак, и Врангель, и Деникин приторговывают русскими территориями, продают их за обмундирование и вооружение, которое осталось у союзников от мировой войны и девать его некуда, а тут представляется возможность столь выгодной коммерции! Или: кто-то на севере вывез через Мурманск на миллион фунтов стерлингов леса, значит, и на юге нельзя оплошать, и с юга погружается на корабли три миллиона пудов зерна. Тут зевать нельзя, успевай пограбить истерзанную, измученную, обнищавшую страну.

Октябрьская революция имела целью быстро ликвидировать ту техническую отсталость, которая мешала России с допетровских времен, — благая цель, но и тут не было даже признаков понимания со стороны ее «друзей».

Что бы и теперь, в 1989 году, думали о нас англичане, если бы мы лет семьдесят тому назад оккупировали север Шотландии и устроили бы там концлагеря и вмораживали бы в огромные ледяные сосульки живых людей? И погубили бы 52 тысячи британских граждан? Что бы думали американцы, если бы наши войска в те же сроки высаживались в Калифорнии? Что бы думали о нас в Канаде, если бы в сравнительно недавнем прошлом не канадские войска маршировали по улицам Омска, а советские по Ванкуверу? Но и то правда, что о России во многих странах издавна привыкли судить более чем своеобразно, и это давнее отношение Советская Россия испытала на себе вполне.

Если речь шла о защите Европы от нашествий татаро-монгольского, шведского, турецкого, наполеоновского, а позже гитлеровского, тогда Россия была О'кей, тогда, как свидетельствовал Александр Твардовский, «а «спасибо» все по-русски говорят»; но уже на другой день после победы многим хотелось бы, чтобы Россия стала небольшой такой и смирненькой страной, скажем Люксембургом. Но так в истории не бывает, и поскольку социализм случился не в Люксембурге, а в России, он и испытал на себе сполна всю историческую алчность и несправедливость современного ему «цивилизованного» мира.

Мы, народ, не перед кем-нибудь, а сами перед собой не оправдаемся в тех напрасных жертвах, которые были совершены под знаком «социалистического строительства». Мы о них помним, ими мучаемся и страдаем. И хотим спросить: а мучаются ли, страдают ли другие сравнительно молодые человеческие общества теми жертвами, которые в свое время они принесли на алтарь своего благополучия? Мучаются ли французы жертвами своих собственных революций или тех потерь, которые они нанесли Алжиру и Вьетнаму? Мучаются ли американцы тем, что истребили на всем континенте индейцев, а с другого континента привезли миллион чернокожих рабов? События давние, могли, конечно, забыться, но если они и в самом деле забылись — дело плохо.

Или вот еще об одном интеллигенте — Викторе Ивановиче Верещагине, который преподавал мне в сельхозтехникуме ботанику.

Не очень точно, но я помню о нем, что он был уроженцем Симбирска, окончил Петербургский университет и вот куда подался — в Барнаул. В барнаульском реальном училище преподавал он ботанику в течение учебного года, а летом путешествовал по Горному Алтаю. Виктор Иванович путешествовал не напрасно: пятнадцать растений и поныне читаются с приставкой «верещагинус» — все они были открыты им.

Он был дальним родственником художника Верещагина и учился в Симбирской гимназии вместе с Лениным.

Говорил Виктор Иванович очень тихо, почти шепотом, и выступать не любил, но однажды его уговорили выступить, рассказать о Владимире Ильиче. Он и рассказал: хороший был мальчик Володя Ульянов, очень способный, начитанный, всегда делал все уроки, но не любил, чтобы у него списывали… Ах не любил?! — и поехал наш Виктор Иванович в Туруханск, как раз в те места, где некогда пребывал и Сталин.

Прошло несколько лет. Однажды летом ехал я, студент, на каникулы в Барнаул, в Новосибирске была у меня пересадка, и вот смотрю — в зале ожидания сидит мой Виктор Иванович. Конечно он: седой уже, в пенсне со шнурком, с бородкой клинышком, в сапогах и в грубом таком плаще, которые в ту пору назывались дождевиками, наверное, потому, что ни один Дождь промочить их не мог. Я подошел, мы поздоровались, и Виктор Иванович спросил, на каком факультете я учусь. Я сказал — на гидромелиоративном.

— Ну вот и жаль! — сказал Виктор Иванович. — Из тебя, Сережа, мог бы получиться неплохой агроном. А теперь получается, что я зря учил тебя ботанике…

Настала и моя очередь спросить о чем-нибудь Виктора Ивановича.

— А вы в Барнаул? — спросил я.

— Да… домой…

— А вы… оттуда?

— Ты что имеешь в виду — Туруханский край? Ну да, я оттуда.

— Наверное, очень соскучились? За все эти годы-то?

— Нет, Сережа, из тебя хорошего агронома не получилось бы… — вздохнул Виктор Иванович. — Нет, нет! Ты сообрази — сейчас какой месяц?

— Месяц? Июль…

— Вот видишь — июль. Какая половина июля?

— Конец месяца…

— Вот видишь — конец. Что в конце июля делают растения?

— Как что? Они — растут!

— Все-то ты забыл, Сережа, все, чему я тебя учил, ты забыл. Растения сейчас уже почти и не растут, они — цветут.

— Я не о том, Виктор Иванович. Я о том, что вы, наверное, очень соскучились?

— Растения цветут — значит, время собирать гербарий. Самое время, а мне говорят: «У вас срок ссылки кончился, поезжайте домой». Я говорю: «Я собираю гербарий, оставьте меня до конца цветения, хотя бы недели на две-три!» Мне говорят: «Нельзя» — и грубо так говорят-то… Пришлось уезжать. А ты говоришь…

Напрасно уж так-то печалился Виктор Иванович: не знаю, по какой причине, но только года через три-четыре он снова оказался в Туру ханском крае. И снова вернулся в Барнаул.

Ну а дальше такое стечение обстоятельств: в пятидесятые годы я в качестве гидролога принимал участие в лесной экспедиции Западно-Сибирского филиала АН СССР. Начальником экспедиции был профессор Г. В. Крылов. Мы шли примерно по тем же маршрутам Горного Алтая, которые проходил в свое время еще до революции и в двадцатые годы В. И. Верещагин, только он обследовал речные долины и прилегающие к ним склоны, а мы изучали верхнюю границу леса, шли по кромке снегов и смотрели на реки, поймы и долины сверху вниз, как бы с высоты птичьего полета. Смотреть сверху вниз было очень красиво, все это так, но как же мы рвались домой, когда наступали календарные сроки окончания экспедиционных работ! И красиво и интересно, а вот поди ж ты…

Вспомнилась мне еще раз встреча с Виктором Ивановичем Верещагиным на новосибирском вокзале, когда мы с профессором Крыловым писали о нем некролог в «Ботанический журнал» АН СССР. В. И. Верещагин умер в возрасте девяноста шести лет.

Нет у нас надежного метода освоения собственного опыта. По своей значимости для нас и несколько лет — уже эпоха, мы так и говорим: эпоха «военного коммунизма», эпоха НЭПа, — хотя это были всего-то-навсего считанные годы. Уж из анализа эпох-то, казалось бы, можно и должно извлечь нечто полезное и необходимое. Но мы не извлекаем, не оцениваем кропотливо все составляющие каждого предшествующего периода, отвергая его в целом, хотя даже и части этого целого — тоже бесценный опыт.

Вот мы ведем разговоры прежде всего о том, чем был для нас НЭП — временным или долговременным явлением, вовремя отказались от него или преждевременно, рассматривая НЭП прежде всего как политику, но не как экономическую систему. Но в НЭПе была еще одна на все времена бесспорная составляющая: НЭП был объявлен одновременно с режимом строжайшей экономии, и государство уже тогда, вкладывая огромные средства в промышленность и отчасти в культуру, не гнушалось экономить не только рубли, но и копейки, умело определять эффективность своих вложений, умело привлекать к проблеме экономии массы. Я хорошо помню, как все это «сознательно» делалось.

Ну а если эта составляющая НЭПа бесспорна, почему же она забыта теперь? Почему, живя бедно, мы так расточительны? Почему вся страна завалена ржавым железом и гнилой древесиной?

Оценить бы нам наши ресурсы, земли, воды, недра, леса в рублях за гектар, за кубометр — и богатства использовались бы гораздо разумнее.

Оценить горнорудные ресурсы — и горняки не снимали бы сливки с месторождений, разрабатывая только те пласты, на которых можно показать самую высокую производительность.

Пусть кубометр воды хоть что-нибудь, но будет стоить для Министерства водного хозяйства — и тогда оно не будет протаскивать проекты умопомрачительной стоимости.

Пусть каждый кубометр леса на корню будет иметь хорошую стоимость — и тогда в дело пойдет не 3–5 процентов от объема вырубок, как это имеет место сейчас, а гораздо больше.

У нас до сих пор не определена роль денег в нашем обществе. Как подорвали их значение в пору «военного коммунизма», так и до сего дня деньги имеют у нас двойственную роль. В личностном, частном плане деньги для нас как деньги — мы знаем им цену, не швыряем на ветер, распределяем до получки. В масштабе же государственном и производственном этого и в помине нет! Продажная цена продукта у нас запросто может быть в несколько раз ниже его себестоимости, а колхозу сплошь и рядом выгоднее получить низкий урожай, чем высокий, быть беднее, а не богаче — бедному положена дотация. Предприятие у нас получает задание на прибыль, но оно лишено реального права выпускать доходную продукцию и определять ее цену. Министерство отчитывается не в рублях проданных товаров и услуг, а по «освоению средств», по вводу в строй новых объектов. Какова их рентабельность и кто ее доказал, в каких единицах? Нет ответа.

Кто подсчитает природные ресурсы, израсходованные министерством, если они ничего не стоят? Опять — некому. Опять — нечем. Природные ресурсы расписаны у нас за ведомствами, они и становятся хозяевами природы, но ведь никому, даже самому себе не подотчетный хозяин — это такой браконьер, которого свет не видывал. Свет вообще еще не видел браконьерства от имени государства в подобных масштабах. Даже мы сами и не представляли, будто нечто подобное может иметь место. При социализме — и вдруг!

Идет, положим, рассмотрение некоего проекта природопользования, и в качестве заглавного лица выступает предсовмина одной из ССР или АССР или предобл(край)исполкома, он говорит: а нам этот объект нужен, мы — за! Почему за? Очень часто только потому, что собственные-то средства на местах урезаны до минимума, ничего на них не построишь, а тут приходит богатый дядя-министр: а я сделаю!

А только прозвучал голос местной власти (его же принято считать и гласом народа) — и экспертов, ученых и инженеров, уже не слышно: если республика просит и даже требует, надо пойти ей навстречу, она-то знает свои нужды лучше, чем кто-то другой. И вот проект утвержден. Принято и так говорить: согласован. Для нас согласование (в инстанциях!) — это все. Если ты «согласован» — ты гражданин, который может быть куда-то и назначен, и выбран, и прикреплен. Наша экономическая система полностью согласована с системой социальной, а социальная, тоже полностью, — с бюрократической.

Бюрократичность же социалистической системы, по крайней мере в ее современном виде, — ее непременный атрибут. Управлению придается ничуть не меньшее, если не большее, значение, чем производству. Кто поставит разумные пределы управлению и численности управленческого аппарата, если все принадлежит всем, а каждому — ничего, кроме определенной доли государственного расхода на зарплату рабочим и служащим аппарата? Значит, чем эти расходы будут больше, тем для аппарата лучше и способнее.

Мало того, в этих условиях проблематично становится определить и эффективность стратегических затрат, таких, например, как затраты на здравоохранение и просвещение, тем более таких нетрадиционных, как затраты на экологическую безопасность.

Бюрократизма не миновало ни одно не только развитое, но и весьма неразвитое социалистическое государство. Похоже, покуда социализм не нашел средств борьбы с этим внутренним своим пороком, он не создаст здоровой экономики, конкурентоспособной с экономикой капиталистической.

Чем больше потребляется нами полезных ископаемых, вообще природных ресурсов, тем большей прожорливостью и экстенсивностью отличается народное хозяйство страны, поскольку увеличение производства происходит именно за счет этих ресурсов, а не за счет внедрений новых технологий, новой организации труда и материалов-заменителей. Но аппетит этот не от здоровья, от болезни. Чем больше потребляется сырья, тем ниже производительность труда. Тем больше нужно механизмов для добывающей сырье промышленности, причем значительная часть сырья идет на производство именно этих механизмов. Тем большие расходы на транспорт, перевалки и складирование, тем больше потери. Тем скорее исчерпываются ресурсы. Тем больше возникает необходимость строительства все новых и новых объектов и добывающей и производящей промышленности при минимальной производительности последней, при максимальной стоимости единицы продукции.

Итак, крут замкнут: перемалывание ресурсов толкает народное хозяйство на путь прогрессирующей экстенсификации. Недаром промышленные страны наращивают производство за счет его собственной интенсификации, оставляя прирост использования ресурсов на неизменном (нулевом) уровне или допуская самое незначительное его повышение, не более 3–4 процентов в год. Дальнейшая интенсификация промышленности развитых стран ставит нас в тем более невыгодное положение, что они снижают закупки у нас нефти, газа, леса, руд, на продаже которых мы только и создаем свой валютный фонд, который в свою очередь предназначается прежде всего для закупок за рубежом современного промышленного оборудования.

Об экологических аспектах опять-таки и говорить нечего. Не зря ведь до сих пор скрывают у нас от населения масштабы надвигающейся катастрофы, не позволяют пользоваться счетчиками Гейгера (и не выпускают их), не пропускают в печать сведений о воздействии на сельхозпродукты гербицидов, о степени загрязнения атмосферы и вод. Уж мы-то в своей редакции знаем об этом не понаслышке!

Экологическое выживание, или проблема бессмертия, встает перед нами отнюдь не в перспективе, а в нашей повседневности. Именно поэтому я всякий раз возвращаюсь к одной из таких жгучих проблем, к проблеме водного хозяйства, поскольку я занят ею давно, уже полвека.

В нашем бесхозяйственном, нелепом хозяйстве мы взрастили крупных деятелей безответственной ответственности, которая знает только два показателя: выполнение плана и невыполнение плана. Нужен ли кому-то этот план, разумный он или порочный, отпущены под него реальные средства или нет, помогает он выполнению планов непосредственными производителями материальных ценностей или мешает им — это интересует их только на словах. Весь интерес, хотя и обозначается «развитием отрасли», на самом деле сводится к «развитию ведомства».

Потеряв такой показатель, как результативность той или иной деятельности, отчитываясь по графе «Освоение средств», мы потеряли и способность предвидения реальных последствий этой деятельности. У нас первична политика. В результате экономика превратилась в закомплексованный, задерганный придаток политики. Притом не самой лучшей.

Капиталистический способ производства выигрывает перед нами еще и тем, что он не смешивает одно с другим (попробуй смешай!), так что если даже государство ведет не бог весть какую разумную политику, его экономика все равно может оставаться на высоком уровне эффективности. А наши ведомства свою отраслевую экономику (а вернее, полное отсутствие ее) заменяют трижды узаконенной прозатратностью, которую нет-нет (теперь уже реже), а тоже называют политикой, например мелиоративной или энергетической, и это до сих пор все еще возвышает прозатратность в глазах правительства и даже некоторой части населения, той, которая от этих ведомств кормится. Их влияние, их властное требование заставляют правительство отпускать, к примеру, Минводхозу больше 10 миллиардов рублей в год, притом что никто на свете не знает и принципиально знать не может, каков же приход в этой отрасли.

Подушный взнос каждого жителя Советского Союза на мелиорацию, считая младенцев и пенсионеров, достигает 40–50 рублей в год — это больше, чем государство вкладывает в здравоохранение каждого из нас.

Стараниями наших редакторов и издателей ставший великим писателем Рашидов крал миллионы, и чтобы кто-то это заметил, потребовались основательные перемены в составе Политбюро и правительства, другого способа борьбы с Рашидовым и рашидовщиной так и не нашлось. Не находится их до сих пор и для того, чтобы оценить работу Минводхоза по достоинству. И не надо закрывать глаза: наше общество породило если уж не целый класс, так значительный слой людей, которые и не хотят и не мыслят никакой другой экономики кроме прозатратной, а следовательно, безотчетной или же отчетной по явным и неявным припискам. И значит, утешение единственное; Минводхоз не одинок. Он всех переплюнул — это дело другое. Но вот утверждается программа гидроэнергетического строительства, рассчитанная на пятнадцать лет, она предусматривает сооружение 93-х новых ГЭС (при наличии круглым счетом 200). В перечне этих ГЭС площади затопления вообще не фигурируют. Не все ли равно, сколько будет затоплено, — земля же у нас ничего не стоит, ни копейки. Не все ли равно, сколько погибнет леса, — лес на корню почти ничего не стоит. Какие будут затоплены полезные ископаемые — о них и подавно никто ничего не знает. Тому назад двадцать пять лет чуть было не затопили тюменские месторождения газа и нефти, но гидроэнергетики и тут не смутились: а что? Стали бы добывать нефть и газ с воды! Какие при этом будут экологические убытки — никто не считал…

Существующие сибирские ГЭС то и дело загружены немногим более чем наполовину, но вот проектируется полное зарегулирование Енисея, а за ним и Лены и Колымы.

Строим не там, где нужно, где этого требует экономика, а где можно — где река все еще течет свободно.

Утверждаем программу строительства 93-х ГЭС, в то время как на них еще и проектов-то нет: сперва утвердим (неизвестно что), потом запроектируем. Бывает и так: сперва строим, потом проектируем. О строительстве АЭС нынче можно говорить кое-что, еще недавно можно было только прославлять. Результат: чернобыльская авария. Но что наша общественность знает об этой аварии? Очень немногое. За границей знают больше. А у нас все еще не может дойти до читателей повесть Г. Медведева «Чернобыльская тетрадь» с предисловием академика А. Д. Сахарова.

И Госплан такой порядок вещей не только санкционирует, он под него полностью подстроился. Планирует не он, планирует каждый свою отрасль с огромным запасом, с запросом, ничуть и никого не стесняясь, а Госплан только распределяет госбюджет между запросчиками. Так и есть: он закрытый распределитель, госраспред — вот его главная роль в нашем плановом-то хозяйстве. Это мы только думаем, что у нас хозяйство плановое и народное, на самом же деле оно ведомственное, построенное на безоглядном использовании природных и демографических ресурсов. И мы до сих пор заняты не столько делом перестройки, сколько все еще боремся с теми препятствиями, которые и сегодня не дают приступить к этому главному и решающему в нашей судьбе делу.

Пример (положительный) из истории отечественной мелиорации.

В конце прошлого — начале нынешнего века под начальством генерал-лейтенанта корпуса военных топографов Иосифа Ипполитовича Жилинского проводились одна вслед за другой огромные мелиоративные работы. Была осушена значительная часть Полесья и Барабинской низменности, обводнены территории Юго-Востока в бывших Саратовской, Царицынской и Астраханской губерниях на общей площади приблизительно миллион десятин. Это было действительное улучшение земель, без каких-то отрицательных последствий. О последствиях такого рода никто и не думал: деньги и труд затрачены, естественно, должен быть и соответствующий эффект. Если бы тогда кто-то сказал, что миллионы гектаров мелиорированных земель оказались списанными, это, вероятно, сочли бы за сумасшествие.

Ну а в пятидесятые годы я побывал на местах работ экспедиции Жилинского, увидел нехитрые, но толково построенные сооружения, которые, наверное, работали бы и до сих пор, если бы были надлежащие эксплуатация и ремонт.

Итак, при минимальных затратах успех был достигнут полный, работы проводились только самые необходимые: расчищались тальвеги и к ним местами присоединялись осушители, а вся сеть была разреженной, обязательно с аппаратом обратного действия, что исключало пересушку и переувлажнение; там, где пологие склоны были пригодны под лиманное орошение, строились лиманы и водохранилища, в других местах — правильная оросительная сеть с обязательными для каждого региона опытно-агрономическими участками. Одновременно велись лесомелиоративные и дорожные работы. В общем, так: Жилинский не покорял природу, не переделывал ее, а помогал ей, можно сказать — шел у нее на поводу.

Позже, особенно в послевоенные, не столь отдаленные от нас годы, дело приняло иной оборот.

Продолжая осушение Полесья, наши мелиораторы довели дело до переосушки, в Нижне-Волжском регионе списаны сотни тысяч гектаров орошенных земель, в Западной Сибири были созданы Бараббюро, Барабпроект, Барабстрой — огромные организации, они очень долго проектировали, очень долго строили, осушали уже осушенные Жилинским земли, и результаты его работ оказались сведенными на нет, обернулись убытками и потерями, был даже получен уникальный результат: засоление при осушении. Насколько мне известно, нечто подобное имело место еще и в Канаде, но там земли все-таки улучшили, производительность их не упала, а поднялась. Все это техническая сторона дела, самая существенная, но не только о ней я веду разговор.

Однажды я прочел годовой финансовый отчет генерала Жилинского по работам, проведенным в Барабе. Бухгалтерии у генерала не было, канцелярии не было, машинисток — ни одной, отчет занимал одну страницу и выглядел примерно так:

«Жалованье начальнику экспедиции ген. — лейт. И. И. Жилинскому

500 руб. Х12=6000 руб.

(Значительна была и часть расходов генерала по статье «На всем готовом», но в ней отчитывался не он, а кто-то другой. — С. 3.)

Жалованье г-м инженерам (2 чел.) 400 X 2 X 12 — 9600 руб.

Жалованье г-м ст. техникам (2 чел.) 250 X 2 X 12 = 6000 руб.

Жалованье г-м мл. техникам (2 чел.) 150 X 2 X 12 — 3600 руб.

Жалованье г-м студентам-практикантам (2 чел. 4 месяца)

90 X 2 X 4=720 руб.

Итого выплачено жалованья составу экспедиции 24 920 руб.

Грабарям и землекопам по распискам 95 243 руб.

Конному транспорту (грузовому и легковому) 8170 руб.

Итого израсходовано за отчетный год 128 333 руб.».

Любопытно, что штат экспедиции составлял… 9 человек. Любопытная «финансовая дисциплина», не правда ли?

Еще до войны мне довелось встретиться с инженером Смысловским, который, как мне помнится, некогда был одним из двух «господ мл. техников» в экспедиции Жилинского. Я спросил его: как понять отчет генерала? Ну а если бы имели место денежные злоупотребления? По такому отчету их ведь нельзя было бы установить?

— Злоупотреблений не могло быть! — был ответ.

— Что же, в ту пору не было в России казнокрадов?

— Конечно, были. Но у Жилинского была безупречная репутация, он должен был ею дорожить и дорожил.

— Ну а если бы случилась недостача — что тогда?

— Тогда… Жилинский или внес бы собственные деньги, или застрелился бы.

— А если бы в результате работ земли были бы не улучшены, а ухудшены — тогда?

— Не знаю… Тогда нам этого и в голову не могло прийти… Тогда уж, наверное бы…

Вот бы и нашим министрам подумать — что тогда? Но пока что не слышно, чтобы хоть один человек, повинный в списанных миллионах гектаров, в бесполезной растрате миллиардов на Кара-Богазе, в Каракалпакии, Астрахани и Новгороде, ушел бы в отставку. Нет таких.

Ну а что же происходит у нас внизу, на уровне колхозов и совхозов, которые облагодетельствованы столь пристальным вниманием бесконечных ведомств и органов — советских, партийных и прочих? В частности, тем же Минводхозом? Приведу цитаты из статьи под многозначительным названием «Чтобы народ прокормил себя…» академика ВАСХНИЛ В. Тихонова, речь в которой ведется о социальном иждивенчестве, а проще говоря, о паразитизме, столь развитом в нашем обществе («Литературная газета», 1988, № 31). «Апогея своего это социальное иждивенчество достигло в системе Минводхоза СССР», которое приписывает себе не только тот урожай, который получен в результате мелиораций, а весь урожай, полученный с мелиорированной площади. И ведь этот обман, этот шантаж, эта приписка, которая есть не что иное, как крупнейшее государственное преступление, происходит на глазах Совмина и ЦК КПСС, Госплана и Агропрома — и ничего, все с нею соглашаются, а тот, кто это опровергает, тот бузотер и демагог, не надо его слушать. И что особенно страшно, что и народ наш это видит и понимает, но и понимая не обращает на это внимания, разве только вздыхает: «Вот до чего мы дошли…»

Капвложения в мелиорацию окупятся, по расчетам самого Минводхоза, через двадцать пять — двадцать шесть лет, по простейшим расчетам автора статьи — через… сто десять лет!

«А почему так получается? — спрашивает автор и отвечает: —…добрый и богатый государственный дядя дает Минводхозу из бюджета миллиарды. А под них — материальные ресурсы. Минводхоз сам определяет, какие и где работы выгоднее. Затем сам у себя принимает их, оценивает качество. Сам же эти работы и оплачивает, сам себя премирует, к наградам представляет. Потом с миной благодетеля передает мелиорированные гектары колхозу, совхозу» (разрядка моя). О чем это говорит? Это же такая нелепость, которой, наверное, никогда и нигде на свете не было и не может быть, это уму непостижимо — и все-таки существует! Как? Почему? Ответа нет. Пресса пишет об этом чуть ли не изо дня в день — ответа нет. Поплевывал Минводхоз на прессу. Она пишет — он тратит миллиарды, у каждого свое дело.

Об этом и о других фактах я уже писал не раз. В журнале «Коммунист» № 13 за 1988 год я обратился к Минводхозу: поскольку я называю все эти факты государственными преступлениями, Минводхоз, по моему разумению, должен или подать на меня в суд за клевету, или признать себя виновным в государственных преступлениях. Третьего здесь нет. Но Минводхоз нашел выход: он молчит. Тогда возникает следующий вопрос: а что думает по этому поводу правительство? И ЦК КПСС?

Я окончил гидромелиоративный факультет Омского сельхозинститута в 1939 году… Немыслимо давно, а проходят годы, и вот появляется необходимость вспомнить, что и как было. Что за необходимость? Объяснять не стану, не сумею. А пока что скажу: так, как у нас в Омске, не было, кажется, нигде больше. Я встречался с выпускниками — гидромелиораторами из Киева, Ташкента, Москвы — их, этих факультетов, было в ту пору никак не более десятка, а в каждом свои, нестандартные порядки. И это было и нужно, и хорошо, и, как теперь говорят, инициативно. Так вот у нас в Омске была такая инициатива. Набор происходил в две группы — обычную и производственную, куда поступали без экзаменов по рекомендации производства люди, окончившие техникумы и поработавшие на производстве. Срок обучения у производственников был пять и даже четыре года, у всех остальных шесть лет (за счет прежде всего ВВП — высшей вневойсковой подготовки с двумя лагерными сборами, нас выпускали младшими лейтенантами).

Я учился в непроизводственной группе, хотя до вуза тоже окончил техникум, но по другой специальности, по агрономии, впрочем, и большинство моих товарищей были техниками разных специальностей: землеустроителями, машиностроителями, судоводителями и мелиораторами, — которые не хотели сокращать срок своего обучения в институте.

Была еще и такая категория студентов, как инженеры-практики. Пройдя краткосрочные курсы, они работали на производстве, и, если работали хорошо и выполняли объем работ на определенную сумму — не помню, не то на 500 тысяч рублей, не то даже и на миллион, — им присваивалось звание инженера-практика.

Позже я работал в том же институте, заведовал кафедрой гидротехнических мелиораций, бывал и во многих других вузах, но никогда уже и нигде не встречал больше такой вот интересной и эффективной практики подготовки инженеров. Ее придумал наш декан, затем директор института, а еще позже замминистра высшего образования профессор И. И. Агроскин, гидравлик по специальности. Здорово придумал! Хорошо еще и то, что в ту пору бывало возможным хорошие придумки осуществить.

О нас в институте говорили: «Учатся как звери!» И в самом деле мы учились с восторгом, с упоением. Для нас понятие «инженер-гидротехник» было высочайшим понятием, и тому много причин. На производстве инженеров нашей специальности было очень мало, это отнюдь не расхожая была должность. Мы были еще студентами, а нас уже ценили как специалистов. Приходишь весной в деканат выбирать место практики, а там десятки, сотни писем и телеграмм — предлагают занять должности инженеров, старших инженеров, начальников изыскательских партий, главных инженеров проектов. В конторах и трестах так и говорили: это сложный расчет, отложим его до приезда студентов, они ребята грамотные. И приезжали «грамотные», и рассчитывали, и строили не бог весть какие сложные объекты, зато надежно и скоро. Приехал студент, открыл строительство, а возвращается в институт и везет с собой фото к отчету о практике: плотина небольшая, насосная станция, колхозная или совхозная оросительная сеть. Производство для нас было родным домом. Три месяца практики, два — каникулы, еще на месяц-другой опоздаешь на учебу — никто на это не обращал внимания, лишь бы сдал курсовые проекты и экзамены очередной сессии — и вот уже полгода мы на производстве и желанные там люди, не нас там учат, а мы учим. На дипломы не смотрели, на работу смотрели, на умение и способности.

Я окончил институт, поступил в омский трест Облмелиоводстрой, а главным инженером треста был наш же студент четвертого курса производственной группы Петр Агеевич Куликов. Спустя года полтора я стал ассистентом на своем факультете, а Петр Агеевич сдавал мне свой последний курсовой проект.

Я что всем этим хочу сказать: прекрасный был человеческий материал, кадры готовились самой высокой по тем временам квалификации.

Теперь вопрос: а как же с идеологией, с «идейной обстановкой»? Ведь это же были времена сталинского террора, самого жуткого, самого необузданного. Но и тут нам повезло: наш институт это как-то почти миновало, а что делалось по всей стране — мы об этом знали слишком мало, мы учились — вот было наше дело. У нас при этом еще и самостоятельность была какая-то особенная, даже и непонятная в общей обстановке того времени.

Такой случай. Отца моей будущей жены, профессора, объявили «врагом народа» и сняли с работы (правда, вскоре после того, как был отстранен нарком внутренних дел Ежов, профессор был восстановлен). И тут один из студентов нашего факультета, А., потребовал исключения из института дочери «врага народа»! И что же? Наша группа объявила: если студентка Б. будет исключена, мы все в один день тоже уходим из института. Прибежал И. И. Агроскин взволнованный, красный весь, долго-долго с нами разговаривал, но, по существу, не с нами, а со студентом А. и ведь уговорил его снять свое предложение. Все для всех закончилось благополучно. По тем временам случай прямо-таки невероятный.

А дальше было вот что. Студент А., окончив институт, сразу же получил высокую должность директора треста. Но началась война, и его призвали в армию. Он испугался, дезертировал, его поймали, и он был расстрелян…

Еще случай. Когда я был студентом, на моем обеспечении оказались престарелые родители, поэтому я, зарабатывая летом на практике, зимой тоже работал: преподавал на вечернем рабфаке и служил корреспондентом в газете «Омская правда». И вот однажды редактор дал мне задание: написать отчет с межобластного совещания мелиораторов.

— Ты же как-никак тоже мелиоратор, вот и пиши.

И я написал, но не отчет, а двухподвальную статью (которую мне приятно считать первой своей работой по специальности) со своими соображениями.

Прошло какое-то время, и меня позвали на заседание президиума облисполкома, обсудили там статью, приняли по ней решение, и не только приняли, но и кое-что действительно изменили в порядке проектирования и договорных отношений с заказчиками. Вот так. Не так-то часто проявляем мы и нынче внимание к советам студентов. И ведь студент-то какой был на заседании президиума: в майке-безрукавке и в тюбетейке с кисточкой, это модно в ту пору было.

Но я и еще припоминаю: а в моей-то инженерной практике был ли такой случай, такой факт, который уже тогда заставил бы меня задуматься — а все ли в порядке «в датском королевстве»? Да, такой случай был…

После института я только начал работать в проектно-изыскательском бюро, и вот начальник этого бюро, мой товарищ (окончивший институт на год-два раньше меня), инженер Музалевский, вызвал меня:

— Сергей, знакомься — это наш постоянный заказчик из горкомхоза. Быстренько сосчитай ему смету на буровую скважину. Условия он тебе скажет.

Я познакомился с Горкомхозом, а условие у него было только одно: чтобы скважина при заданной глубине стоила не больше и не меньше 90 тысяч рублей.

— Условия вполне реальные, — подтвердил Музалевский. — Больше у горкомхоза денег нет, а меньше нам невыгодно. Иди считай. Быстренько! Мы будем ждать. Вот тебе исходные данные, иди.

Я пошел, открыл технические и сметные справочники, стал считать, насчитал 50 с небольшим тысяч и довольный пришел к Музалевскому: оказывается, скважина стоит значительно дешевле.

— Вот чудак! — усмехнулся горкомхоз. — Есть у меня девяносто тысяч на это дело, берите их! До копейки. Мне-то экономия зачем? Деньги у меня целевые, их надо использовать по назначению, если останутся — куда я с ними денусь?

— Иди, Сергей, пересчитай. Быстренько! — подтвердил Музалевский. — А у нас тут еще дела, мы подождем.

— Не знаю, как это и сделать. Разве что категорию грунтов принять другую?

— Вот-вот! — обрадовался заказчик. — Прими какую хочешь категорию, а мы тебе потом в нашем заказе исходные данные переделаем! Мы согласуем.

Я пересчитал, получилось больше 100 тысяч, я пересчитал еще раз — 881 Ура! Я пошел сдавать свою работу и получил похвалу:

— Молодец. Да ведь и быстро-то как сообразил!

Вот это и была та практика, которую я распознал тогда впервые: дело не в том, что и сколько стоит, а в том, чтобы использовать деньги точно в тех пределах, в которых они где-то, когда-то и кем-то отпущены. При таком условии может ли в принципе развиваться техника? Тем более экономика? Никогда! Здесь теряются не только деньги, затраченные на данный объект, — теряется, исчезает сама шкала ценностей, мы не знаем истинной стоимости объектов, не можем выстроить их в ценностный ряд, не знаем что дороже, а что дешевле, что есть чистая прибыль, а что убыток, а значит, не можем и разработать варианты и выбрать из них лучший, «меченые» деньги, не будучи деньгами в полном смысле, определяют всю нашу экономику.

С земледельцем у нас иначе и не говорят, как только требуют от него — и план требуют, и сверх плана требуют, и утильсырье требуют, и лозунги с портретами в помещениях правлений и управлений требуют. Вся жизнь селянина, вся его история вот уже в нескольких поколениях проходит под знаком бесконечных требований к нему. Рабочего или служащего хоть на ночь требователи оставляют в покое, а к колхознику и в полночь запросто постучится председатель или бригадир, а если постучится — значит, с требованием. Прочтите заново толстовское «Утро помещика» — у помещика не было и десятой доли тех требований к своим крестьянам, которые предъявляются к тем, кто еще в детстве провозглашал: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Вот и ответ на вопрос о том, как и на что расходуется трудолюбие народа, его мыслительный потенциал, в частности способность к оценке результатов своего труда, способность к предвидению своего будущего. Хотя бы и самого ближайшего, завтрашнего. Уму непостижимо — каким образом оказалось возможным до такой степени исказить идеи социалистического земледелия да и социализма тоже?! Тем более что соцземледелие-то ведь не на пустом месте возникло, в ряде случаев оно могло опереться на опыт крестьянской общины. Был такой автор в дореволюционной Сибири — Швецов. Из его труда «История Алтайской крестьянской общины» можно узнать, что на Алтае колхозы, по существу, были еще… в начале века. Ну, конечно, они создавались не по «примерному» уставу сельхозартели, но устав ТОЗа (товарищества по совместной обработке земли) к ним подходил как нельзя лучше — машины они покупали в складчину и использовали сообща, стадо содержали и племенную работу вели сообща, газеты и журналы выписывали сообща, а маслоделием занимались уже в подлинных артелях.

Мне часто приходилось слышать, что общинное пользование землей — это архаизм, что крестьянская община — это пережиток крепостного права и недаром ее разрушал Столыпин. Где-то, наверное, это было и так, а где-то не так.

В Сибирь мужики переселялись охотно — там земли у них было сколько угодно, знай себе обрабатывай, — но селились они все-таки не хуторами и не заимками, а селами, да еще и огромными, и устраивали в этих селах общества, товарищества и артели, почти что колхозы. Значит, где-то и в чем-то выгоден был коллективный труд и трудовая взаимопомощь? Опять-таки не буду говорить за всю Россию и даже за всю Сибирь, но буду утверждать, что если бы не перегибы 1929–1931 годов, если бы мужика не загоняли в колхоз силой, не торопились, не устраивали кровавых истерик — многие, многие крестьяне пошли бы в колхозы добровольно и хозяйствовали бы прекрасно.

Год 1929 был переломным не только в смысле перегибов, но и в смысле полного разгрома перспектив кооперации деревни, психологического разгрома общественного сознания крестьянина, заметим — сознания исторического. Читайте Василия Белова, он пишет о Вологодчине, но и у него вы это тоже почувствуете. Нет и нет — нельзя переделывать мир, и природу и человека, вопреки законам и естествознания и социологии. И как странно, что мы с таким упорством и с таким легким сердцем открываем эти законы не для того, чтобы им следовать, а чтобы их искажать. В России на какой-то срок это стало правилом — ведь какие у нас были умы, но каковы практические результаты их теоретических исследований? И так или иначе, а на практике оказывается, что от великих до малых, от руководящих до подчиненных, от верховных до рядовых дистанция не столь уж и велика.

Удивительное дело: чем больше создается разрыв между низами и верхами, разрыв материальный, должностной и престижный, тем ближе духовно эти «разорванные» становятся друг другу. В чем близость? Я думаю, прежде всего в искаженных представлениях об окружающем мире, в заблуждениях по поводу того, каков он настоящий, в настоящем и прошлом, тем более в будущем. В конце концов наступает такая «идиллия», при которой заблуждения одинаковы и однозначны для верхов и низов, однозначны еще и в том смысле, что они для всех одинаково губительны. Таково «единство». Потерять представления об окружающем мире — это потерять и самого себя, это даже хуже, чем не иметь их совсем.

В этой «идиллии» возродилась и та несправедливость, против которой крестьянин восстал в 1917 году, восстал и получил землю. Но вот он уже снова стоит с протянутой рукой и просит… просит ту же самую землю, чтобы быть на ней хоть немного хозяином. И даже не только для себя просит, но и ради того, кто ему не подает, кто от него требует и требует, кто без конца строит и организует для него все то, что ему совершенно не нужно и даже вредно. Ведь этот требователь и «строитель нового» тоже от него кормится. За что боролись, на то и напоролись — вот народная мудрость, страшная, но праведная пословица.

Революции еще и потому революции, что они обоюдоострое оружие, тем более в перспективе, в те сроки, когда революции так или иначе, а вписываются в эволюцию. Мы об этом забыли, и это опять-таки значит, что мы утеряли объективное представление о реальном мире, но пытаемся усовершенствовать мир, нами выдуманный. Который никак не может быть ни социалистическим, ни бессмертным, потому что он — никакой.

Античеловечно положение, при котором человек честно выполняет свой служебный долг даже и тогда, когда этот долг сам по себе никому не приносит пользы, больше того — приносит вред. Эта честность, приложенная к бесчестности, есть величайшее из всех издевательств, которые люди сумели придумать для самих себя и своего здравого смысла.

XX век поставил перед человечеством, а перед техникой и техниками прежде всего, эту альтернативу: на пользу или во вред? Поставил с такой остротой, как никогда прежде, но дело-то еще и в том, что, живя в этом веке и действуя в нем, мы его не осознаем как время совершенно исключительное и ответственное. В нашем обществе эта неосознанность происходит еще и от убеждения, будто кто-кто, а мы-то самые сознательные, мы и родились самыми сознательными, а наши пионеры понимают все, что положено понимать человеку, гораздо лучше, чем выдающиеся ученые где-то там, во всем остальном и таком нехорошем, «заблуждающемся» мире. К тому же мы как-то уж очень приучены заботиться не о своих делах, а о чужих, о других за пределами своей страны, о других в ее пределах — тут уж и слов нет, чтобы сказать, насколько бескорыстно мы это делаем.

Я как себя помню, не помню года без тех или иных постановлений о колхозах и колхозном строительстве, и все это было проявлением забот о сельском труженике.

В бесконечной, а в какой-то мере даже и бескорыстной заботливости друг о друге мы перестали доверять заботам человека о самом себе, объявили это эгоизмом, иждивенчеством и еще бог знает чем. А что же в результате произошло? Тому же колхознику, ниже которого по нашей иерархической лестнице уже никого не было, и заботиться было не о ком, и вот он, наш поилец и кормилец, оказался на положении самого бесприютного человека. Нарушение психологии, прежде всего психологии труда и трудовой деятельности, и привело нас к нарушению основополагающих принципов существования человека — принципов его отношений с природой. Там, на Западе, к этому привела страсть к обогащению, у нас — страсть к уравниванию всех, а может быть, даже и к обнищанию.

Кроме того, мы должны понять, что все неполадки и несоответствия в отношениях между людьми внутри общества неизбежно сказываются на отношении этого общества с природой.

Наша перестройка — революция еще небывалая, она должна совершаться без крови и при участии даже тех, кто против нее, тех, кто не видит в ней никаких перспектив. Нечто подобное, может быть, имело место в истории революции, когда в Красной Армии времен гражданской войны 75 процентов среднего командного состава были недавние офицеры царской армии. Почему они воевали за советскую власть, даже при том, что рядовые красноармейцы смотрели на них более чем недоверчиво, да и комиссары тоже? Потому что они убедились, что иного пути у России не было, что именно Советы бескомпромиссно воевали за Россию, в то время как белые главковерхи опирались на иностранных интервентов, продавали ее оптом и в розницу, заключали с ними союзы и договоры, по которым и на юге, и на западе, и на востоке, и на севере России должны были отойти ее территории в пользу все тех же союзников, не говоря уж об огромных материальных обязательствах, которые белые главковерхи брали на себя от имени России. И вот офицеры, в том числе и помещики и дети помещиков, у которых советская власть только что отняла землю и отдала ее тем самым солдатам, которые были у них под началом, теперь воевали за советскую власть. Значит, были убеждены, что Другого решения нет.

Наша перестройка — революция, начатая сверху. Но нынче-то вся ставка именно на народ, на общественность и общественное мнение, на общественный здравый смысл. Только бы нам этот смысл не погубить…

Универсальный пафос американца — это его дело. Дело как таковое. Дело прошлое, дело настоящее и дело будущее. Если американец чем-то вдруг увлекся, тогда и это увлечение тоже станет его делом, если не его профессией.

Средний американец никогда никому и ни ради чего не приносил таких жертв, какие из поколения в поколение приносил русский человек ради некоего великого дела, которое именно как дело-то в конце концов и не получалось, не завершалось достижением деловой цели.

Деловитость ведь в том прежде всего, наверное, и заключается, чтобы соотносить затраты с приобретениями, а мы этого никогда не умели. Не знаю, научимся ли. Это неумение и есть утопизм на практике, чуждый всей американской истории и столь близкий истории нашей, отечественной. Вспомним хотя бы протопопа Аввакума и многих-многих монахов, декабристов, толстовцев да и лучших коммунистов тоже. Мы без утопизма не можем. Какой-то народ должен был пронести утопизм через всю предшествующую историю, чего бы это ни стоило, — эта судьба выпала России. Результат? Если нет результата — тогда для чего?

Один результат признан всем миром — это русская классическая литература. Не будь ее — каким бы был современный мир и современный человек? Наверное, на голову ниже? Бывая на Западе, я часто задавал там один и тот же, в общем-то, довольно банальный вопрос: чем привлекательна русская классика? В аудитории Миланского университета мне ответили так: специальность — это средство существования, а русская литература — это средство к тому, чтобы стать другим. Необязательно русским и русского мышления человеком, но если ты сам себя не устраиваешь и хочешь стать каким-то другим, нужно читать Толстого и Достоевского.

(Вот я и думаю иной раз: а мы-то сами, народ, из которого вышла эта литература, мы-то, может быть, все время какие-то другие, а не такие? Но какие мы есть, мы и сами не знаем, а только верим Толстому, Достоевскому и Блоку. Но это к слову.)

Мы претерпели великие потери, а чтобы терять, надо было иметь. Сколько же мы имели — возможностей, идеалов, научных открытий! Вот и интеллигенцию потеряли, ту, предреволюционную, а отчасти послереволюционную. Впрочем, она, едва народившись, уже не была жильцом на этом свете. В революцию эмигрировали два миллиона человек, преимущественно интеллигенция. Сколько отраслей науки они развили на Западе — и органическую химию, и сопромат, и авиастроение, и философию XX века, всего не перечислишь.

А потери при коллективизации? В 1937 году? В Отечественную войну? В 1948 и в последующие годы все того же террора? А в давние века сколько мы потеряли, ну хотя бы в результате татаро-монгольского нашествия? И каждая потеря оставляет свой след, свои последствия, иной раз большие, чем приобретения.

А что теряли американцы? В истории ничего, потому что в европейском понимании у них ее и не было. В современности же они и потери умеют засчитывать за приобретения — это помогает жить.

И вот ведь как случилось, что мы — с такими разными судьбами — должны друг с другом договориться, друг друга понять.

Наше общество и общественность сегодня как бы даже и теряют свой начальный накал, свою масштабность, то и дело размениваются на мелочи, на столь мелочные групповые страсти, что стыдно становится. Не получает оно и той поддержки, которая обозначается как «действенность печатных материалов». Поначалу те, кого принялась критиковать печать, дрогнули: ну вот, кажется, и конец нашей деятельности; но потом осмотрелись: а ничего подобного — нас критикуют, а с нас как с гуся вода, мы какими были, такими и останемся. Останемся! Бюрократизм — это еще и стойкое умение приспосабливаться к обстановке. Бюрократы приспособились к гласности лучше и быстрее тех, кто обстановку гласности создает, кто вкладывает в нее душу.

Газеты сообщают: в результате мелиорации имеют место многомиллиардные убытки в Каракалпакии, на Кара-Богазе (по подсчетам специалистов, в перспективе убытки составят здесь 70 миллиардов рублей), Нижней Волге, Северо-Западе (в Новгородской, Псковской, Калининской, Ярославской и других областях), на Ленинградской дамбе, строительство которой признано-таки вредным и свертывается, и т. д. и т. д. — все это не в счет, зато в счет новый авантюрный проект переброски Обь — Чаны. Дело простое: новый проект — это новые минводхозовские деньги, сотни миллионов, миллиарды.

Неужели у нас нет другого социализма, кроме минводхозовского?! Неужели допустимо списывать миллионы гектаров, губить природу, жить в долг за счет будущих поколений, а главной проблемой все равно будет досыта поесть?!

Обманутая общественность — это уже и не общественность, а только пассивное население, масса, которая перестает верить и самой себе и правительственным постановлениям точь-в-точь так же, как это было в период застоя. Перестает быть той активной силой перестройки, без которой и сама-то перестройка попросту невозможна и обречена на неуспех. Но вот один крупный работник объяснил мне дело кратко и ясно:

— Мы в инстанциях решили бы, что строить, а что не надо, в два счета. Но уступать щелкоперам? Никогда! Нет, мы еще докажем, что такое мы и что — они!

Но кто же подлинный хозяин природы и природных ресурсов всей страны? Не отдельное какое-то лицо, не ведомство и не министерство и даже не государство, а народ.

И чем более чутко относится правительство любой из стран к проблемам экологии, тем ближе оно и к народу, и к осуществлению народовластия на деле. Чем ближе оно к народу, тем ближе ему такая проблема, как сохранение окружающей среды. Она — это ведь будущее народа.

Мы хотели переделать мир, причем очень быстро, силами всего двух-трех поколений, отвергая эволюцию, используя почти исключительно революционные методы. Нам это не удалось, не вышло. И ни у кого никогда не выходило так, как бывало в начале той или иной революции задумано. В конце концов революции — это мгновения, а история — это века, и если бы первые доминировали над вторыми — жизнь стала бы томительным ожиданием момента, и только. Так что всему свое и время и место. Это вовсе не значит, что с окончанием революции перестают существовать ее идеи. Идеи как раз и есть то главное и наиболее долговременное из всего того, что революции после себя оставляют, к чему послереволюционные эпохи возвращаются в поисках собственной мысли, хотя это заимствование очень часто и остается незамеченным и выдается за новые и даже новейшие открытия. Это тем более возможно, что шкала измерений всех и всяческих идей во время революций и спустя некоторое время после них отнюдь не одна и та же, шкалы эти разные.

История идей — едва ли не самое существенное в истории мысли. В истории идей едва ли не самое существенное — история социальных учений. И не потому, что в этих учениях уже многое достигнуто и осуществлено, а потому как раз, что, несмотря на столь долгое их существование, достигнуто немногое. Казалось бы, раз так — нечего им и делать на этом свете, идеям, пожили тысчонку-другую лет, и хватит, толку от них мало.

Но в том-то и дело, что жизнь людей чем дальше, тем все больше и больше становится общественной. И вот уже мы говорим о мировом сообществе, и с полным основанием это говорим: теперь уже нельзя представить человечество, обеспеченное будущим без сообщества народов, объединенных хотя бы только общей для всех идеей-минимум — идеей выживания, из которой следует идея-максимум — бессмертие.

Теперь уже ясно, что если мы, человечество, выживем, так выживем все вместе, если погибнем — тоже вместе. И тем не менее нам все еще не ясно — что такое человечество? Отдельного человека мы представляем себе в том множестве вариантов, которое мы встречали в своей повседневной жизни, в искусстве и в литературе — и с Пьером Безуховым мы знакомы близко, и с королем Аиром. Те сообщества людей, которые — народ и народы, мы чем дальше, тем тоже узнаем все больше и глубже, но все-таки — что такое человечество? Более 5 миллиардов людей так же реальны, как один-единственный человек, но эту реальность мы до сих пор не умеем себе представить, все еще не умеем, хотя бы и с помощью передовой техники и самой обширной информации. Этому нужно учиться. Нужно разрабатывать методику этого обучения, если уж во всех критических историях мы всегда оказываемся «все вместе».

Конечно, бессмертие само по себе понятие утопическое, но разве утопизм не сыграл своей роли в развитии человечества? Разве он не играет ее и сейчас, после того как был в ряде случаев выброшен на свалку истории? Собственно, утопизм обладает одним-единственным недостатком: он слишком горячо желает рая на земле. Но какие бы стихи, прославляющие человека и его разум, ни слагали поэты в свою любовную пору, теперь уже достаточно ясно: рай человечеству не видать никогда.

Другое дело — избежать ада. Вот с этой поправкой утопизм нынче необходим, может быть, больше чем когда-либо в прошлом. Социализм — альтернатива такой перспективы, кажется, единственная. Никто и нигде другой альтернативы такого рода пока что не выдвинул. И похоже на то, что ее, принципиально другой, и не может быть, что всякое размышление об усовершенствовании человеческого общества никогда социалистических идей не минует. Вот и религия тоже заговорила о христианском социализме, заметим — о социализме, но религий много, причем несовместимых между собой, а социализм — по крайней мере в теории — один, и это тот пункт, вокруг которого можно объединяться в поисках бессмертия всем, кто хочет и кто призван искать.

Да, история возложила на нас грандиозные задачи, одарила нас огромными возможностями, но не дала никому опыта социалистического строительства, способов и методов реализации его собственных возможностей. Ни одного совета не дала она нам, ни одной оргсхемы, ни одного плана, ни одного проекта постановления, все нужно было изобретать и латать самим на протяжении всех семидесяти лет. Единственно что мы знаем: что самые значительные наши возможности — в нас самих. Страна и ориентировалась на самое себя и никогда не рассчитывала на защитников и покровителей — их у нас попросту не было. Это, безусловно, наложило на нашу психологию свой отпечаток. Какую-нибудь статью какого-нибудь вождя мы легко принимали за «исторический документ», который исчерпывающе определяет давнюю «историческую» перспективу, какой-то далеко еще не проверенный и ничем не подтвержденный тезис — за «историческую необходимость». Страна разучилась добросовестно подводить итоги своей деятельности, нередко полагая, что накачивание энтузиазма более важно, чем практические результаты, будь то в экономике, здравоохранении или в проблемах нашего благосостояния. Так мы потеряли способность сравнивать свои планы и замыслы с реальными результатами. Обвиняя — и не без основания — капитализм в стихийности и неуправляемости, мы проявили едва ли не детскую доверчивость к планам и к «методам планового хозяйства» в целом, мы первые стали объявлять наши планы законами, но это не мешало менять их несколько раз за пятилетку, исключая в то же время из них элементы той неизбежной непредсказуемости и даже стихийности, которых каждый из нас не может избежать при достижении любой цели. Мы законы не открываем, не доказываем, а постановляем.

Теперь-то наконец выделен психологический «человеческий фактор» из ряда других факторов нашего развития, но ведь еще совсем недавно его никак не выделяли, потому что он, по сути дела, заменял нам весь этот ряд. Мы полагали, что достаточно всем стать «сознательными» — и в тот же день наступит социализм.

И в то же самое время именно ориентация на собственные силы помогла нам сохранить себя как новое общество.

Если бы не она — нас давным-давно закупили бы, продали и перепродали из рук в руки если уж не оптом, так в розницу, по мастям территориальным, экономическим и духовным.

Если бы не она — мы не выстояли бы в войнах гражданской и Великой Отечественной.

Если бы не она — мы уже потеряли бы свою собственную культуру, давно подменив ее поп-артом и боевиками американского образца, и наша судьба в этом отношении отнюдь не была бы исключением.

И если бы не она — мир не ведал бы никакого иного альтернативного пути своего развития, кроме того, по которому он шел и который привел его на край ядерной катастрофы.

Предшествующие поколения исходили из того, что достижение обществом материального благополучия создаст ему и благополучие моральное, а это последнее — перспективу бессмертия, но время доказало несостоятельность такой гипотезы.

Мы же начали с создания такой «новой» морали, на основе которой должны были прийти и к материальному благополучию. Больше морали — больше всеобъемлющего благополучия: так мы думали. Мы жили ради будущего, в этом была высшая цель, главный приоритет. Но в достижении цели нужно успевать да успевать, покуда настоящее безоговорочно признает над собою право и приоритет будущего. Такое признание не может быть бесконечно долгим, настоящее тоже хочет жить и рано или поздно начинает жить своими собственными интересами. Если же цель не была достигнута за тот промежуток времени, в который настоящее еще готово было служить будущему, наступают обстоятельства, которые можно назвать особыми, исключительными и трагическими. В смысле трагичности всех этих обстоятельств наша действительность, конечно же, никем не была превзойдена в прошлом и вряд ли будет превзойдена когда-нибудь в будущем.

Возникает и такой вопрос: а может быть, жертвы, принесенные человечеством идее социального равенства, столь велики, что навсегда скомпрометировали и саму идею? Что в какой-то мере скомпрометировали — это так, что навсегда — это вряд ли, думаю я.

Да вот и в наше время — куда можно пойти социализму? Не станет же он вручать в вечную собственность частным лицам заводы и фабрики, леса и земли. Что это могли бы быть за частные лица? Не выбирать же нам из своей среды капиталистов! Путь один — не отказ от социализма, а совершенствование его, кропотливый поиск тех его качеств и свойств, которые соответствовали бы не только концу XX — началу XXI века, но и влекли бы в века последующие.

Вот так: и без идеала плохо, и с идеалом непросто, наверное, даже и труднее. Но человечество никогда ведь без идеала не жило, и нужно сказать, что он всегда в существе своем был коммунистическим: свобода, равенство и братство.

Вот и нынче, когда перед человечеством с небывалой остротой возник проклятый вопрос «быть или не быть?», вопрос этот может быть решен в пользу быть только тогда, когда он будет вписан в проблему будущего, причем будущего справедливого, иначе говоря — обладающего идеалом. Нет справедливости без ее идеала.

Нынешний мир может спасти мировоззрение, активного мировоззрения опять-таки не бывает без идеала.

Потери на каждую из наших жизней пришлись невероятные — миллионы погибших в войнах, тюрьмах, катастрофах, в отравленной атмосфере;

потери многих и многих нравственных начал, пусть и не всеобщих, но всякий раз давних, созданных и осознанных за века, иной раз за тысячелетия;

потери во всем том, что до сих пор мы считали вечным и бесконечным, — в природе.

Ну а все-таки в чем же состоит для меня потеря главная, философски наиболее общая, тяжело доминирующая в моей памяти, в восприятии мною окружающего мира?

Чтобы ответить, надо, наверное, вернуться в детство, в юность, в ту пору, когда человек познает мир сам по себе и в его естестве, помимо формул химии и математики, без гениальных изречений Сенеки, Аристотеля, Толстого, Гёте или Эйнштейна, без расчленения этого мира специальными инструментами знания на самые различные науки и направления, без программ и планов, когда само собою разумеется: если есть — значит, было, значит, и будет.

«Есть» — это ведь понятие изначальное, понятие рыцарское, без страха и сомнений, оно и сделало человека человеком. «Есть» — его суть, включенная в суть и в существование всего остального мира. «Есть» — это и то, что больше всего меняется в нашем представлении с возрастом.

В 1929 году весной я окончил семь классов 22-й барнаульской совшколы и решил осенью поступать в сельскохозяйственный техникум. Между весной и осенью предстояло то самое лето, о котором мы, выпускники седьмой «б» группы, так долго мечтали, к которому готовились, и не как-нибудь, а всерьез, зарабатывая деньги: в школе мыли полы, дежурили в платных гардеробах, а главное, самое главное, арендовали киносеансы. Это в ту пору можно было: надо было внести в кассу кино определенную сумму, а потом распространять билеты, и то, что набиралось сверх этой суммы, и было нашим заработком, в случае же недобора мы могли потерпеть и убыток. Но убытка мы не терпели, мы были активными распространителями билетов, а все другие школы нас поддерживали.

Так мы заработали деньги и пустились в довольно рискованное путешествие по Горному Алтаю. Рискованное, потому что маршрут мы выбрали трудный, отнюдь не туристический и потому что денег у нас все-таки было маловато, но мы решили, что еще подработаем в пути.

Мы делали ставку на пьесу «Стена» из времен гражданской войны — сплошная стрельба, сплошные подлости белых, сплошной героизм красных, финал же все-таки трагический. Догадался-таки я сделать его трагическим. Я был автором этой пьесы. Впрочем, я уже об этом писал где-то и когда-то, но вынужден повториться, чтобы объяснить, когда, как и в каких обстоятельствах мы, пятеро мальчишек и три девчонки, оказались в конечном пункте нашего путешествия — в большом старообрядческом и старожильческом селении Коргон в верховьях реки Чарыш, притока Верхней Оби.

Шестьдесят лет прошло с тех пор, почти шестьдесят, где я только не побывал за этот поистине грандиозный срок, чего не повидал в Европе и Азии, в Америке и Африке, но вот спросите: а что самое красивое из всего виденного мною? — и я без колебаний отвечу: верховья Чарыша там, где расположены селения Коргон и Кумир. Господи, какие красоты! Какие горы, какие леса, поля какие среди гор и лесов, реки и ручьи какие среди гор и лесов, маральники какие с быстроногими маралами среди гор и лесов, тропы какие среди гор и лесов, — нет, невозможно обо всем этом сказать! Я атеист, но что-то мнится мне неизменно, лишь только вспомню этот совершенно реальный из реальных земной рай, будто не обошлось тут без некоего божественного участия. Во всяком случае, не обошлось без участия тех сил и законов природы, которые никогда так и не будут уяснены человеком. Нельзя уяснить такой красоты, не под силу это человеку, только и можно что чувствовать и переживать ее всем своим, без остатка, существом. Не будь я уже и тогда атеистом, я знал бы, кого благодарить, но вот не знал, а невысказанная благодарность слишком легко присваивается человеком самому себе, и эта легкость оборачивается глупостью.

Не назову точно дату, когда мы пришли в Коргон (где-то в конце июля), и не скажу, что я в тот удивительный день чувствовал. Конечно, переживания и сама жизнь были тогда совсем другими, не такими, как нынче, когда день этот стал и далеким-далеким и таким близким воспоминанием. Но вот в чем дело: уже тогда, в тот день, я знал, догадывался, что Коргон — это на всю жизнь и на всю память, которая мне предстоит. И даже на ту, которая мне не предстояла, а как бы данную мне тогда же сверх меня самого…

Итак, придя в Коргон, мы направились в сельсовет, чтобы нас назначили на квартиру. Это надо объяснить: какие еще квартиры нужны путешественникам? Но нам они были нужны, таков был способ нашего путешествия: мы нанимали одну подводу, которая везла весь наш багаж, а иногда и наших девчонок, сами же шли пешком, налегке, выбирая самые интересные, а значит, и трудные тропы. Подводчики нанимались везти наш груз от деревни до деревни, это во-первых, во-вторых, палатки у нас были уж очень плохонькие, ночевать в них высоко в горах — мука мученическая. Наконец, мы более чем охотно общались с населением, кроме всего прочего, нам ведь нужны были еще и зрители наших спектаклей. Вот и сейчас я в подробностях помню деревни, в которых мы останавливались, начиная с Колыванского гранильно-шлифовального завода: Бугрышиха, Андреевское, Ионыш, Березовка, Сентелек, Коргон.

В Коргонском сельсовете на наш квартирный запрос ответили так:

— Станете на квартеру к Филиппу Медведеву. (Сказано было Медведеву.)

Идти улицей левой стороной до самого большого двухъярусного (то есть двухэтажного) дома, зеленого, под железом. Филиппов дом один такой. Еще было сказано: кулацкий дом.

А постройки в Коргоне были хороши, все больше крестовые, редко где встретится пятистенок, но медведёвские хоромы украшали и эту богатую улицу. И ограда была огромная, с несколькими воротами, внутри ограды бродили лошади, кое-какую травку щипали овцы и гуси, табунились здесь утки и куры, дымилась и постукивала кузня.

Из кузни и вышел к нам хозяин — мужик огромный, с огромной и в самом деле медвежьего цвета бородой, в кожаном фартуке. Ни о чем нас не спрашивая, негромко сказал:

— На квартеру? Ну и што — становитесь. — И тут же громко крикнул: — Ання!

Из дома выглянула немолодая уже женщина тоже в фартуке, в домашнем:

— Ась?

— Посчитай вот гостеванов-то к обеду.

— А скольки их?

— Посчитай.

— Нас восемь человек, — сказал кто-то из нас.

— А возница-то? Не считай, Ання. Ихних — девятеро.

Было очень теплое время, мы не пошли в дом, а разбили палатки в дальнем углу ограды, почти у самой реки.

Мы прожили на медведёвской ограде дней, наверное, десять, помогали хозяину косить, грести и метать сено в копны и в стога, в эти же дни коргонские мужики пантовали маралов, и мы помогали Медведёву загонять их в станки, мы дважды и с успехом ставили свой спектакль в коргонской избе-читальне и очень подружились с Филиппом Медведёвым. Он был человеком огромным, огромной физической силы, мрачноватым и добрым, держал человек пять-шесть работников, и когда все мы — вся его семья и все работники — садились за стол, получалось человек за двадцать. Перед обедом Филипп крестился на икону двумя перстами, жена его Анна тоже, потом они садились с торца стола, Медведев говорил: «Ну а теперя — с богом!»— стукал по столу ложкой, и все начинали молча и активно хлебать щи с бараниной. Хозяин и хозяйка хлебали по старообрядческому обычаю — каждый из своей плошки, ребятишки и работники — из плошек общих, нам, городским, наливали тарелки — одну на двоих.

Прислуживали за столом хозяйские девчонки, прислуживали бойко, бесперебойно: и щи, и мясо вареное, и каша пшенная либо гречневая, и кружки с холодным молоком — все подавалось вовремя. Успевали за едоками девчонки едва-едва, но старались и успевали. Старшей было лет тринадцать, младшенькой не больше, наверное, восьми.

И все было бы хорошо, все прекрасно, если бы в доме не стояла тоска, тяжелое предчувствие, о котором не раз и не два заговаривал с нами Медведев.

— Вот, ребяты, какой получился у меня в жизни страм, — говорил он, — страмят меня на кажном углу как богатея и кулака. Мало того — грозятся выселить с Коргона невесть куды. Грозится мне в том советская власть, и энто в то время, когда я за ее кровь проливал. Вот я вам сейчас и покажу… — И Филипп поднялся в верхние комнаты, а возвратился оттуда в новом черном пиджаке с орденом Красного Знамени на лацкане.

Мы внимательно орден рассматривали, Филипп и пощупать и погладить его позволял. Это в ту пору была такая редкость, я за свою жизнь раза два-три видел на ком-то ордена, и то издалека, а вблизи никогда.

Так оно и было: в гражданскую войну Филипп был в Красной Армии, он еще в 1922 году воевал с бароном Унгерном в Монголии, отвоевав, вернулся домой и в несколько лет сладил свое хозяйство и зеленый дом под железом.

— Уж я-то повоевал-то, — говорил он. — Уж как меня подранят, я дома золотым корнем напитаюсь — и обратно на войну. Так и раз и два. А теперя я лишенец. Без правов на избирательство. Как это может быть, а? — недоумевал он. — Учили меня люди писать Калинину. Писал. Ответу нету. Вы, мальцы, грамотные — может, напишете на повторный раз?

И мы писали, я писал, поскольку в школе у меня неплохо обстояло дело с сочинениями на тему «Как я провел каникулы» и на другие темы тоже.

И вот ведь что оказалось: Медведев, которого я встретил в селении Коргон, конечно же, был героем моей пьесы «Стена». Но я не догадывался об этом. Только вот сейчас, с запозданием на шестьдесят лет, догадался. А тогда… тогда нам казалось — все обойдется в жизни Медведева Филиппа, обойдется все, и писать никуда не надо, разве только потому, что человеку этого хочется. Ему хочется, а нам почему бы не написать? Мы люди грамотные! Кажется, только один из нас. Коля Дудкин сын сельского фельдшера, понимал Филиппа Медведева. А остальные только и делали что купались в окружающей нас природе, воспринимая ее в счастье и в радости.

Мы природу искали на каждом шагу и, по сибирскому выражению, бегали вчетвером в верховья реки Коргон, а я один — еще и в селение Кумир и дальше вверх по реке Кумиру. Я надышался в тот раз той самой красотою, которая и сейчас сжимает мне горло, как только вспомню о ней. Семьдесят-восемьдесят километров каждый из этих маршрутов, двести пятьдесят тысяч шагов среди гор и лесов, среди чудес и счастья — вот чем были эти одно-двухдневные маршруты.

Ну а денег-то нам все-таки не хватило, и мы ради экономии решили купить какие-никакие лодки и сплавиться вниз по Чарышу. Деревенские нас провожали, натащили шанежек, женщины плакали:

— Утонут ить, глупые!

Вышел на берег и Филипп Медведев, помахал нам лапой и, не дождавшись, пока мы отчалим, ушел.

А Чарьгш здесь, в верховьях, считался сплавным только для плотиков, а для лодок — ни в коем случае, но мы рассудили так: если плавится плотик, почему бы не сплавиться и лодке? Мы все выросли на Оби, у нас были отличные рулевые. Нашим любимым занятием было плавать по Оби в бурю. Вот мы и поплыли весело и отчаянно через пороги и перекаты, раза два-три тонули, но не утонули. Был случай — Коля Дудкин спас меня из очень серьезного положения, он был у нас первым силачом.

А тем временем год великого перелома вступал в свои права, в свое надругательство над правами человека, и мужики в деревнях, мимо которых мы плыли, уже не проявляли к нам никакого интереса, скорее даже проявляли враждебность. И пьесу «Стена» из времен героической гражданской войны мы больше нигде не показывали, плыли голодные и холодные. Опять-таки одна только природа — горы и леса, а потом и равнины — не изменила к нам своего отношения, и сияло над нами сибирское безоблачное, иссиня-синее небо… И мы, городские дети, были и веселы и счастливы.

А через тридцать с небольшим лет я принимал участие в лесной экспедиции Академии наук по Горному Алтаю, я уже говорил об этом, и вот однажды попросил своего начальника профессора Г. В. Крылова сделать небольшой крюк, заглянуть в Коргон и Кумир. Георгий Васильевич согласился и нашел какое-то задание в той стороне, так нашел, чтобы и Коргон и Кумир были нам по пути.

— Ну правда, — сказал мой профессор, — ничего интересного там нет, года три-четыре назад я там бывал — ничего нет!

Ехали мы на «газике» и все время разговаривали: незадолго до того я вернулся из Китая, вот о Китае я и рассказывал. Дорога была — хуже некуда: рытвины, грязь, камни, сосновые и кедровые хлысты валяются вдоль дороги. Справа от нее — облысенные горы, слева — долина, тоже вырубленная-вытоптанная, вся в пеньках, с жилыми бараками вдоль реки, с неприглядными длинными и разбитыми улицами. «Ну, — думал я, — вот уж когда достигнем Коргона и Кумира… — А глядя на бараки — Ну, дом-то Филиппа Медведева, рубленный корабельно, конечно же, стоит как стоял — что ему может сделаться? Около него я и постою. И подумаю. И повспоминаю…»

Так мы ехали и ехали, тряслись по ухабам и тряслись, а я все рассказывал и рассказывал о Китае, пока не спросил:

— Да где же Коргон-то? Пора бы ему быть.

— Как где? — удивился водитель. — Вот бараки-то мы проехали, построечки на берегу — это и был Коргон. Теперь уже скоро и Кумир. Он точь-в-точь такой же. Может, не стоит и ехать?

Профессор смотрел на меня, молча спрашивал: стоит? Не стоит? Я сказал:

— Не стоит… Едем обратно.

А ведь еще совсем недавно человек мог вернуться в ту самую природу, в которой он произошел, в природу своей юности тоже мог и в природу своей любви и счастья, потому что природа как никто другой счастье хранит. Это наша собственная жизнь всегда была временной и мимолетной, природа же — та вечность, которую человек мог искать и безошибочно найти, прислониться к ней, погрузиться в нее. Общение с ней и всегда ведь было не только необходимо, но и возможно и естественно. Вот и для Толстого оно было, это общение, возможным в Ясной Поляне, и для Пушкина в Михайловском и в Болдине, и для Тургенева в Спасском-Лутовинове, и для Есенина в Константинове. И не только для них, выдающихся поэтов и мыслителей, всегда существовало некое пространство, наполненное Вечностью, не только их наделила природа чувством родины, нет, — в этом все люди как ни в чем другом равны и равноправны, и каждому дано где-то прийти в мир, а где-то из него уйти, каждый может еще и еще найти себя среди лесов, гор и равнин Земли, на берегу какой-то реки, какого-то моря. А найдя, снова и снова приобщиться к ней — к Вечности. Это, должно быть, потому, что Вечность — родина всего и всех. Нас, людей, тоже.

Так было всегда, а иначе, казалось, быть не может. Но вот уже перед глазами человека в течение его столь краткой жизни проходит даже и не один, а несколько обликов природы, изменчивых и непостоянных, им же, человеком, искалеченных. А где же и в чем же тогда заключена для него Вечность? Разве только в космических, беспредметных далях? Наверное, так оно и есть, если через тридцать лет уже не узнаешь свою любимую — природу? Свою родину. Я все тот же, она — уже другая!

Вот какое новшество произошло на этих днях, на наших глазах: Вечность канула в Лету. Вместо Вечности — Выживание (и оно тоже пишется нынче с большой буквы).

Вот что нам предстоит сохранять и восстанавливать: Вечность.

Вот какие остались у меня воспоминания о русском старожильческом селении по имени Коргон.

Всю жизнь я собирался вести дневники, аккуратно записывать день за днем — какое, скажем, за полвека составилось бы богатство! С энтузиазмом начинал я это дело лет шестьдесят пять тому назад, но вскоре же и бросил. А что же все-таки мешало это бесценное богатство приобрести? Лень? Конечно, и она. Но не только она. Дневник — это ведь дни, один, другой, сотый, тысячный, десятитысячный, дни — это время, но у времени есть антипод, который его пожирает, антипод этот — события. Чем больше событий, тем меньше времени.

Откроем сегодняшний номер любой нашей газеты — «Правды», «Известий», «Труда», «Московских новостей»; открыв, представим себе, что день сегодняшнего числа имеет место не в 1989 и не в 1988?году, а, скажем, в 1984-м. Да с ума можно сойти, прежде чем этакое себе представить: так изменилась за последние годы жизнь, такие произошли в ней перемены и события! Истинно, тут уж не до жиру, быть бы живу, иначе говоря — тут не до дневников. Безошибочно можно сказать только одно: то ли еще будет!

Девятый вал перестройки еще не подошел — так я слышал, так и сам понимаю.

Догадываешься, что из чего должно проистекать, — вот и все, и не более того. Ну, наверное, мы и дальше будем вписываться в тот окружающий нас мир народов, от которого мы на долгое время изолировались даже тогда, когда в этом не было ни малейшей необходимости…

В те семьдесят лет, когда мы не чувствовали себя Европой, она ведь тоже размышляла, искала, возносилась и падала, произвела на свет фашизм, не без нашей помощи избавилась от него, но не до конца. Когда бы до конца — откуда было бы взяться терроризму?

Если по большому счету, так по обе стороны железного занавеса человеческие трагедии разыгрывались чуть ли не одни и те же, но только в разных обстоятельствах и на разных языках, значит, надо искать общий язык, больше того — строить общий европейский дом. Столь необходимый и для всего мира. Логика? А какая другая логика еще может быть? Были другие, а к чему они привели?

Но прежде чем приступить к общему делу, нам нужно обогатить себя идеологически. Обогатить, прежде всего освободившись от всего выдуманного в нашем мировоззрении.

Выдуманные от начала до конца мировоззрения — это, наверное, самый большой грех и порок человечества. Мировоззрение должно проистекать из опыта и уж во всяком случае подтверждаться им, а опыт ведь нельзя ни выдумать, ни сконструировать. Мировоззрение не конструируется, оно определяется из действительности, определившись, призывает нас к себе. Мы пробовали сделать наоборот: призывать мировоззрение к нам, подчинять ему свой собственный опыт, — не получилось. То есть на некоторое время что-то и получалось, но ведь всему положено не только свое время, но и своя собственная продолжительность. А то поесть толком нечего, зато — мировоззрение! Этого долго быть не могло.

Вот и нет у социализма большего врага, чем все лишнее в нем самом. И в любом деле так же.

Избавив социализм от всего лишнего и необоснованного, мы снова и снова раскроем его реальную необходимость в этом мире. Ведь никакой замены его идеям так и не возникло.

Да, мне представляется, будто в какой-то момент мы восприняли социализм не только как панацею от всех и всяческих бед человечества, но даже и как решение всех личностных проблем. Вот уж приедет барин, барин и рассудит каждого из нас и с историей, и с современностью, и с самими собою. И такой взгляд на вещи, такое мировоззрение проистекло вовсе не от бедности мысли.

В личности русского человека, каждого человека, воспитанного на русской культуре, уже к началу этого века столько было замешено всего на свете, столько возникло в голове и сердце его неразрешимых противоречий, малодоказуемых убеждений, мечтаний и сомнений, гипотез и догм, столько было в нем в ту пору Достоевского, Толстого, а несколько позже Блока, Маяковского и Демьяна Бедного тоже, что он невольно поверил в существование некоего универсального средства, пригодного для безотлагательного (терпеть и дальше не было уже никакой возможности) решения всех своих и национальных, и интернациональных, и сугубо личных проблем. Он доверился не столько даже делу своей жизни как таковому, сколько мечте о таком вот необычайном средстве.

Нет, нет — мыслью социализм никогда не был беден, и даже в самые тяжелые для нас времена я не замечал, чтобы мы уступали кому-то в нашей мыслительной деятельности. Может быть, не превосходили, но и не уступали.

Говорят — и говорят до сих пор упорно, — будто социализм безличностен. Нет, не верю! Не от педантизма он произошел и не от какого-то там стандарта, он шел от поиска, а поиском бедные души не занимаются. Не терпят бедные души и подполья, что дореволюционного времени, то и сталинского и брежневского времен.

В самой истории нашего отечественного социализма личностного начала не только не не хватало, а было в избытке. Другое дело, что от этого избытка недалеко оказалось и до… культа личности. В стране монархической это не то чтобы естественно, но и отнюдь не невероятно. Сталин знал, что делал, когда создавал свою «когорту», выдвигал «выдвиженцев», не одно их поколение, и поручал им отрешиться от старого мира, отряхнуть его прах со своих ног, а затем построить «наш» совершенно новый и безупречно справедливый мир, все это в самые сжатые сроки.

И «выдвиженцы» решительно искореняли тот самый капитализм который они-то и в глаза не видели, Полагая себя при этом ортодоксальными марксистами и не задумываясь над тем, что Маркс предупреждал: пролетарские революции обязательно должны созреть в горниле капитализма, империализма, а может быть, и сверхимпериализма.

Нет, такого разнообразия личностей, которое создала российская действительность с начала текущего века, поискать да поискать! Другое дело, что здесь может быть найдено с точки зрения дела общечеловеческого, с точки зрения того социализма, который — социализм, а не его паллиатив. Во всяком случае, мне доводилось наблюдать богатейшие и самые различные личности во все без исключения времена — и культа личности и застоя (об этом свидетельствует и наша литература), тем более время нынешнее ничуть не пугает нас каким-то личностным однообразием или стандартностью мышления.

Не знаю, кого бы могло это испугать и опечалить. Так что и в этом смысле нам есть чем поделиться с миром, с мировой литературой в частности, дело лишь за новым Толстым, и ни за чем другим! Надежд, правда, на Толстого немного. Толстые — это ведь явления национальные, а нынче наше национальное и размывается и нами же самими компрометируется так, как, наверное, ни в одной другой союзной республике; Толстые возникают из того или иного направления в развитии духовной жизни и культуры народа, а нынче культура у нас есть, но направлений в ней нет, все больше свары — тиражные и другие; Толстые — это выражение благородства нации, векового, если уж не тысячелетнего, но в то время как те же американцы из своей двухсотлетней истории извлекают и извлекают духовную (и благородную) пищу, нам наша тысячелетняя служит больше для всякого рода справок и опровержений.

Но так или иначе, а дело все-таки в нашем настоящем, второй половине восьмидесятых, они, как и всякие революционные годы, чреваты многими неожиданностями и ожиданиями, они момент решающий, подлинно исторический. Плохо, если мы за повседневностью не усвоим этой историчности.

Заметок из всего того, что было и прошло, можно написать множество, но для этого нужно видеть. Нельзя замечать не видя.

Если же и еще поживем, значит, и еще увидим.

Хотелось бы, да и нужно, нужно увидеть вещи в их более конкретном, в том житейски-драматическом значении, в котором все они, все мы нынче существуем, не предаваясь при этом (или предаваясь лишь в меру) российской привычке порассуждать и поговорить вокруг, повспоминать, припрятывая за воспоминаниями мечты и надежды. Те самые, которых мы стали уже и стесняться.

Мы грешны перед природой по невосполнимому счету, по счету, который не оплатим никогда.

Чернобыль — это счет; Арал — это ужасный счет, там страдают целые народы; Кара-Богаз — счет; списанные миллионы гектаров в результате «коренных улучшений» (читай — мелиораций) — счет…

Счета, счета, счета…

Но тут еще и природа учинила землетрясение в Армении, как будто у нас и без этого в минувшем году не было бед и нерешенных проблем.

Пытаемся уладить отношения между нами, людьми, и вовне страны политика наша действительно обретает все большую поддержку и понимание, но вот внутренние отношения все усложняются, а это снова и снова отзывается и на той природе, которая дает жизнь нашему государству, которая к решениям Совета Безопасности не прислушивается, и нам остается одно — прислушиваться и считаться с ней да с умом строиться в сейсмологически опасных районах. И — страдать, когда это становится неизбежным, так, как страдает нынче Армения, а вместе с нею и все мы, советские, и все человечество.

Почему братству и взаимопониманию нас больше всего другого учат трагедии?

Почему Армении выпало учить всех нас — слишком уж дорогая цена для небольшого народа, для столь трудной его истории.

Есть вопросы, на которые ответа нет. Ответ один — дело. Дело поддержки, помощи, соучастия. И хоть это-то дело нынче, слава богу, происходит.

Из фонда журнала на счет 700412 в помощь пострадавшим от землетрясения в Армении и на ликвидацию его последствий перечислено 6 тысяч рублей.

Загрузка...