Габриэль Витткоп

КАЖДЫЙ ДЕНЬ - ПАДАЮЩЕЕ ДЕРЕВО

Перевод Валерия Нугатова


В оформлении обложки использован фрагмент фотографии Юлии Кисиной «Слепая»

©Юлия Кисина 1994/www.kunsthalle-zoo.de


Редактор: Дмитрий Волчек

Руководство изданием: Дмитрий Боченков

Обложка: Виктория Горбунова (www.viktoria.ru)

Верстка: Алла Ефремова



...ein solches Wesen

sollten die Menschen nicht

um sich herum aufkommen

lassen.


Friedrich Schiller[1]




Перед тем как проставить дату «1-е января», главный персонаж — или, точнее, единственное действующее лицо — подводит черту под своим дневником 31 декабря, своим воображаемым дневником и, как бы подчеркивая, что это вымысел, — под местом на no man’s land[2], простирающейся между сном и реальностью.




Последний день был серовато-розовым — серым, как плоская тень, и розовым, словно шанкр. Год, мельчайший осколок времени, теперь распылен звездообразным центробежным движением, мотивом, который можно уловить лишь силой его собственного рассеивания. Его следовало бы изобразить короткими мазками, схваченными в их порыве, нанесенными в бесконечном динамичном дроблении. Картина соответствовала бы не столько симфонии, сколько сюите, полной второстепенных и даже случайных подробностей, и сами ее мелодические элементы подразумевали бы вариации.

Каждый день — падающее дерево. Эта первая мысль прозвучала в голове Ипполиты с отголоском гонга, когда она открыла глаза — на облупившийся потолок, архипелаги штукатурки, утопические острова, пляжи и глубины разных оттенков, похожие на морские карты. Холод комнаты уже лег на ее лицо, 1-е января сохранило свой давний привкус фиолетовых чернил.

Ипполита живет за крепостными стенами Джайпура, недалеко от Чандполских ворот, в доме в колониальном стиле, защищенном решетками; его коридоры не хотят выдавать свою тайну или попросту свою систему. Это жилище все еще принадлежит магарадже Б. — его запутанная родня, привлеченная разорением, бродит по комнатам, которых не занимает Ипполита.

Комната просторна, мебель безлика, если не считать шкафа, похожего на холодильник, выкрашенный в каштановый цвет. Его Светлость, с отсутствующим взглядом, в асимметричном тюрбане, приспущенном на левую щеку по раджастханской моде, и затянутый в праздничные одежды, созерцает с высоты своего портрета хлопчатобумажную постель и залатанный электрический радиатор. Когда Ипполита, все еще дрожа, выходит из гробовой ванной, где краны сочатся ржавчиной на накипь и где большие бледные пауки, гоняя таракана вдоль плинтусов, насыщаются шариками нафталина, рассыпанными по углам, она открывает окно, которое затемняет зеленая роспись, и вдруг видит засохший зимний сад, сотрясаемый перебранками павлинов и галок. А вдалеке — гору персикового цвета, на которую зигзагом взбирается стена до самых контрфорсов Нахаргарха, Тигровой крепости, где обитает призрак Нахар-Сингха. Одной из киплинговских Индий. По крайней мере, того, что от нее осталось.




1-е января. Каждый день — падающее дерево. Словно бы чей-то голос разбудил меня этими словами. Мой собственный, голос моих самых сокровенных клеток, голос оракулов и снов, голос, вопиющий при опьянении и шепчущий при агонии. Каждый день — падающее дерево. И увидела я закат дня и падение древа...

Сегодня утром в городе я обнаружила, что до сих пор не знаю, где расположены погребальные костры. И едва я об этом подумала, как встретила среди велосипедов, машин и верблюдов Эм-Ай-Роуд четырех мужчин, одетых, если можно так сказать, по-европейски и несших на плечах окоченевшее тело в желтом саване, украшенное гирляндами из мала — больших зимних левкоев со сладковато-горьким ароматом. Покойник напоминал дерево. На миг мне захотелось отправиться вслед за процессией, но вместо этого я пошла завтракать в «Рамбагх» — тоскливое местечко. Пока я гуляла в парке, один молодой человек, внезапно появившийся из ashoka-trees[3], пристально посмотрел на меня и воскликнул:

O, I see the sign of the tiger on your face! You have the sign on your face! (Или «on your brow», или «in your eye»[4], уже не помню. Но он это сказал.)

Две встречи — с покойником и с магом — в первый же день года. Правда, и тех и других много здесь, где каждая вещь — на своем месте. Лишь я неуместна, экзотична, почти нелепа, я зябну — и, возможно, дрожу в ознобе? — в этой холодной Индии, жестоко залитой солнцем. Добрые мысли тех, кто меня любит, не доходят до меня сегодня, 1-го января; я кажусь себе инородной, словно метеорит, одинокой и свободной от любых конфликтов, любой зависимости, любой вины, и моя личность больше не поддается каким-либо толкованиям.


Личность Ипполиты и впрямь трудно истолковать, и возможно даже, она вправе утверждать, что любые попытки анализирования заранее обречены на провал. В то же время Ипполита может ошибаться в собственном толковании, и когда, например, она заявляет, что свободна от всякой вины, можно было бы указать на ее привычку поминутно мыть руки: навязчивое состояние, характерное для хорошо известного синдрома - комплекса Леди Макбет. Ипполита знает, что потенциально преступна, и хотя Леди Макбет в ней и не шевелится, она все же несет бремя нечистой совести, чей чудовищный объем заслоняет любой выход, помимо высокомерия. Тем не менее, исходя из ее жестов, манер, привычек и рефлексов, можно было бы набросать не портрет, который оказался бы расплывчатым, неровным и искаженным, а, скорее, анаморфозу — ребус, раскрывающий свой смысл только под определенным углом. Итак, анаморфозу, четко вставленную в рамки ее уникальности; ведь Ипполита уникальна и даже чудесна, поскольку на основе компонентов сперматозоида было подсчитано, что число возможных генетических комбинаций для человека относится к 102 400 000 000-му разряду. Стало быть, Ипполита настолько невероятна, что ее реальность могла бы стать сомнительной, если бы ее поступки, сочинения и рисунки обескураживающе не напоминали о ее земном пути.


Бергсоновскому выражению «непроизвольные воспоминания» не избежать гибкой игры слов и смыслов. Воспоминания и память. Давние клеточные воспоминания, самые глубокие из моих снов, эти голоса, которые разговаривали со мной, по-прежнему запечатлеваются во мне. Моя память, сложенная бумага, сложенная сотню раз, очень мелко; бывает, мне хочется ее развернуть, но только не полностью: я приоткрываю ломкие края, хрупкие створки, расстилая пергаментную последовательность, разглаживая ногтем эту бумагу, саму по себе палимпсест, разворачивая еще чуть-чуть, а затем снова сворачивая, чтобы раскрыть дальше. Время - больше не миф, Хронос изменяется лишь в силу простой условности, на сей раз это новая форма аллегории, заключенная в популярных учебниках и гравюрах на дереве; развитие, впавшее в убожество причины и следствия; картина исторической преемственности — черно-белая и нумерованная; наконец, время с его различными временами, изменчивыми или незыблемыми, неустойчивыми или переменными, будущим предшествующим и воспоминанием о будущем; время, отданное или убранное, как паруса; вечность, разрезанная на образы, телескопическая игра лет и дней, которые выдвигаются или задвигаются обратно в себя; нечто ухмыляющееся в круглое лицо часов. Но мне нужны часы, нужны даты.

У нее действительно довольно своеобразное чувство истории. Она считает до смерти скучной современную Берлинскую стену или президентские выборы. Ей нужна голова Робеспьера, падающая под барабанную дробь, или янычары, которые под аккомпанемент флейт и цимбал подходят к Вене на своих лошадках с узорчатой сбруей. Поэтому Деларош и Репин — среди постоянных поставщиков Ипполиты, склонной к утехам зрения и воображения, которые, являясь одновременно средством и целью, не смогли бы ей изменить. Это воображение, живучее и пышущее соками, разумеется, обрамлено очень живым интересом к правде и дисциплине, подобно шиповнику, цветущему между стен. Человек с характером Ипполиты, конечно, может быть лишь крайне надменным и даже язвительным. Наблюдение за некоторыми ее наклонностями позволяет все же подступиться к ее внутреннему миру. Она прежде всего одержима демоном анализа, и ее величайшее наслаждение — анализ анализа, даже иногда опровержение и преобразование собственных аналитических построений. Пока она наблюдает за своим собеседником, ее близорукий взгляд отличается ясностью лупы. Ипполита обожает также две вещи, которые ненавидят женщины: долгие пешие походы и тишину. Она любит седельную кожу, мрачные trench-coats[5], мокасины, старательно сшитые из цельной кожи; вещи-невольницы, остающиеся красивыми по пятнадцать лет, позволяют ей о них не думать. Что же касается предпочтения зеленых и лесных пород, порядка, царящего в ее выдвижных ящичках, и любви к японскому искусству, они также раскрывают некоторые грани ее характера.




Еще один день. Точнее, еще одним днем меньше. Избегать «Рамбагха», всегда грозящего бесполезными встречами. Вчера, когда я покупала там носовые платки, одна французская дама, застрявшая здесь на несколько часов (каким еще превратным чудом?), захотела поддержать нечто вроде беседы. Этой даме удалось очень быстро и умело выставить весь свой ассортимент банальных мыслей. Итак, китч, подлинный китч, дурной тон и дурной вкус, напыщенный или жеманный, безусловно, является не небытием, — абсолютной ценностью, — а неполнотой, отсутствием космического измерения, поверхностностью, которая умеет нравиться прикрасами, масками и уступками, розовой бумагой и змеиной кожей, улыбкой и китчем китча, замыкаясь на себе, словно кольцо. Как только дама слащаво заметила, как быстро летит время, я тотчас упомянула о первом появлении в Европе сифилиса — еще в 1492 году, как быстро летит время! - недуга, который один тосканский астролог объяснял роковым соединением трех планет под знаком Рака. Дама надулась, но оставила меня в покое. Что она хотела так заносчиво обсудить, говоря о времени, которого никто не познал? Какие системы лежали в основе определения земных эпох и кому ведома тайна измерений времени? Не существует ли других, помимо измерения по изогнутым орбитам, за которыми мы следим? Эта дама не получит права на мои вырванные страницы.


Страницы, вырванные из тайного рассказа о путешествии в Индию. Итоговые записи — канадский представитель неотделим от них лишь благодаря своей простой функции осведомителя. Ипполита встретила этого невысокого канадского представителя на почтамте на Эм-Ай-Роуд: тот упомянул какую-то ужасную ногтоеду, несколько раз мелькнув в окошке банковской кассы. В своих поездках он много всего повидал, сам же сбывает европейский та-

лидомид, мошеннически изъятый при ликвидации, прописывая его от зубной боли.

— У бедняков всегда болят зубы, — тихо говорит невысокий канадский торговец. — Что же касается гермафродита, о котором я вам говорил, вы сможете увидеть его в Брахма-Пури, за чайной лавочкой, напротив маленького храма Шивы. Поищите немного, спрóсите...

Полуголый старик показывает ей дорогу среди розовых скал, колоннад, отменяющих любые зеницы, и бельведеров, увенчанных могольскими шлемами. Он ведет ее между реальными плоскостями и воображаемыми пространствами, где перспективы сочетают геометрию, уравнения и ритмы, движущиеся по строкам стихотворения, беспрерывное дробление, круги и вертящиеся спирали, похожие на молодой цветок хлопчатника, структуру хромосомы или движение океанских течений. Однако все кажется непрочным, бесплотным, всякая вещь — скорлупа, сквозь которую можно проникнуть. Зима уже проходит, на губы садятся первые мухи. Слабый запах язв и кала долетает вместе с миазмами озера Рамгарх — его черного и гладкого ила, в котором отражаются беседки.

Под угрюмое воркование голубки на стене Ипполита входит в лачугу из досок и жести — нечто вроде хлева, украшенного бумажными цветами, религиозными образами и серпантином. Загадочная родня окружает ребенка лет восьми, лежащего на пропитанном мочой матрасе, который косо освещает солнце. Ребенок голый, не считая запутанных ожерелий, лент, амулетов и как бы вычесок из украшений, ниспадающих ему на грудь. Кожа у него пепельного цвета, в бледных пятнах витилиго, тело одновременно щуплое и одутловатое, а волосы густые и в то же время редкие. Лоб над глазами, подведенными карандашом, кажется огромным. Слышны лишь голубка, — теперь уже вдалеке, — почти непрерывный кашель ребенка да бормотание молящихся. Ипполита вносит свою лепту и зажигает палочку благовоний, вставленную в бутылку. Старуха с кожей металлически-голубого цвета повязывает ей на шею гирлянду из мала. Ипполита подходит к ребенку, который на своем матрасе, похоже, не видит ее, не видит ничего. Его рот, подбородок и украшения залиты липкой слюной. Уродливый и как бы мумифицированный червь над щелкой, которая вполне могла быть сделана ножом, — его пенис, выступающий не сильнее крупного бесформенного пупка, — будто бы норовит провалиться в живот. Ребенок страдает тиком, из-за которого поминутно моргает, вызывая еще один образ — светлый камешек в тине памяти. Ипполита вспоминает, как в детстве навещала с матерью одну их своих теток, беспрерывно поклонявшуюся Святому причастию. У нее сохранилось странное воспоминание о немой женщине, одетой в белый придворный плащ с красными отметинами: ее светлое фарфоровое лицо сотрясал непрерывный тик. В этом моргании, возобновлявшемся с ритмичным упорством капли воды, Ипполита почувствовала какую-то порочность, хотя и не сумела распознать ее природу, — развратный призыв, безусловно, связанный с секретом, вроде того, что она ощущала позже, когда, чтобы лучше видеть, поправляла на переносице очки.

Мужчина с сердитым лицом, мужчина блошиного цвета, дает ей понять, что этот ребенок — воплощение Шивы-Ардханаришвары, бога-гермафродита. Она видела его несколько месяцев назад, высеченного из элефантского камня, в бесконечно разрастающейся тиаре, океанском кишении и вертящихся галактиках. Она лицезрела владыку веков — Шиву-Ардханаришвару, с одной массивной женской грудью, округлыми бедрами, выпяченными под драпировками, с мужским лицом, окаймленным буклями и карбункулами, с толстой, прямоугольной грудной мышцей, уменьшенным правым боком и сильной голой ногой; одна рука, скрытая браслетами, лежала на быке Нанди, а другая, окутанная покрывалом, облаченная в целомудренный лен, держала розу.

Подобострастная, ревностная родня спрашивает, хорошо ли Мадам видно, и предлагает за дополнительную лепту заставить ребенка помочиться в ее присутствии — ради любопытства. Тот с трудом приподнимается, расшевеливая запах падали. Старуха с металлической кожей берет его под мышки, а другая держит между ляжками божества ржавую банку — старую банку из-под фасоли, куда оно с шумом и стоном облегчается. Затем оно вновь валится на матрас, увлекая за собой последнюю струйку мочи и ленточку дурной крови. Закрыв глаза, внезапно становится похоже на покойника. На улице голубка вдруг замолкает, растворяясь в пустоте. Мужчина блошиного цвета хватает банку и выходит, бормоча заклинания. Мочу, несомненно, выпьют. Ребенок приподнимает веки, смотрит сквозь Ипполиту безучастным взглядом, но за черными стеклами его глаз — злоба, ненависть или, возможно, упрек. Боги очень раздражительны. Нельзя ничего говорить, ничего писать: слово окликает вещь ее тайным именем. Ребенок закрывает глаза. Тайна — большой ворон — вновь складывает крылья. Ипполита выходит в лучи заката, которые окрашивают горы, подозрительные беседки, раковины: ей самой хотелось бы жить в раковине кембрийского наутилуса и, плавая в вековых морях на паровой тяге, бессознательно и одиноко проходить неисчислимые расстояния и ночи — фосфоресцирующие процессии медуз. Она выходит и удаляется, преследуемая молитвами и стенаниями, посреди нищих, пыльной домашней птицы и плевков.


Так вот он каков — древний гностический символ, пример высшего совершенства, образец, который один нюренбергский посвященный некогда изобразил золотом и ушной серой на тайном листе в виде ангела в черном, держащего в одной руке щит, а в другой — мировое яйцо. Так вот, наконец, каков гермафродит, которого я считала своим братом, отражением, которого надеялась однажды увидеть, как Гёте столкнулся на мосту со своим двойником. Но, похоже, зеркало подделали. По крайней мере, здесь...


Я встречала другого гермафродита, хотя он тоже, возможно, лишь притворялся. На углу между мясной лавкой и улицей Монтань-Сент-Женевьев обитало одноногое существо в желтом парике, которое приставало к прохожим, стоя на своем протезе, одетое в одно из тех креповых платьев, что создавала устаревшая высокая мода; с губами, словно окрашенными бетелем, глазами, подведенными углем, сплошь увешанное кроличьим мехом и гагатами, - потусторонний человек, эфеб клоак, стучавший своей деревянной ногой по закругленным, скользким камням мостовой. Говорили, что он являлся из одного гаврского борделя для видавших виды моряков. Иногда я видела, как серо-бежевые непромокаемые плащи, отверженные «шашечки» и падшие «клетки» плелись за ним по тротуару к сверкающим вывескам дома свиданий. Воздух был насыщен смрадом картофеля фри, слышались звуки ссор и радио. Вблизи и вдалеке вздыхала Сена.


Моргая глазами за дымчатыми стеклами очков, она следит за полетом грифа - птицы, полной глубинных отзвуков. Ипполита любит эту далекую птицу, чьи перья обтрепывают небесную синь, как любит целомудрие, неприступность. Она любила, например, бумажного змея — большого, хоть и разорванного золотого дракона, которого однажды в детстве у нее тихонько отнял ветер. Внезапно веревка выскользнула из пальцев, а змей повис высоко в сиреневом небе, где не летала ни одна птица, над сиреневым морем, где не шло ни одно судно; даже не убегая, но оставаясь неприкосновенным, уйдя безвозвратно, навсегда, но все еще присутствуя - неподвижный, желтый и роскошный. Бегая по гальке и тихо плача, Ипполита любила бумажного змея за то, что потеряла его, любила как умершего друга.


Неподвижная, желтая и роскошная, длинная шафрановая хризалида, встреченная на Эм-Ай-Роуд, — покойник, незнакомец, которого несли, словно умершего царя, золотое дерево смерти; несли к кострам, куда слетаются грифы. Как лежащие деревья, как сплавной атжехский лес когда-то на Суматре, я помню... Драгоценная древесина спускалась по реке. Большие серебристые стеркулиевые, любимые хищными птицами, драцены и все еще окровавленные розовые деревья плыли к устьям, где они потом составляли материки, подвижные архипелаги, плоты, толкаемые, словно драпировки, черными силуэтами людей; они чертили на реке Алас линии длинными водяными перьями, до самого горизонта, который внезапно загораживали кроны их собратьев; они двигались по течению, лежа, словно мертвые цари, будто этот покойник в золотистой одежде, за чьей процессией я так и не пошла. Я помню. Если только не забыла, ведь существует целый могильник моих старых мозговых клеток, моих фотографических клеток, всего, что я могла удалить, избавившись от того, что меня стесняет, даже если мучительные воспоминания вовсе не обязательно должны стеснять. Но воспоминание всегда вызывает беспокойство, страх потеряться, теряя то, что я хочу сберечь, — даже если бы смогла, как спелеолог, нырнуть в полость собственного горла, спуститься взглядом и душой в трепещущую, волнистую, извилистую, ребристую плоть пищевода, до самой черноты, в глубь своего нутра.


И раз уж я перебираю воспоминания... Мое детство было мрачным, но особенным и полным неожиданностей, ведь я всегда обладала способностью видеть то, что от меня хотели скрыть. А от меня хотели скрыть всё. Опять наполовину развернутая бумага, немного расходящаяся, как эта слегка приоткрытая дверь, — едва хватает для моих глаз. Возможно, чья-то смерть, одновременно элитарная и гнусная. Гораздо возмутительнее самой Смерти. В двадцатых годах этого столетия окликали всегда шепотом, а любые возгласы подавляли. Я услышу издалека и издалека приду - из глубины самых длинных коридоров. Затем я слышу жалобы, которые бормочут вполголоса. Несмотря на близорукость, я все вижу. Хорошо понимаю, но лишь отчасти, в неплотно закрытых дверях, в наполовину сложенной створке этой двери, ведущей в туалет. Ибо внезапно, совсем неожиданно выясняется, что один из моих дядьев, председатель Торговой палаты одного портового городка, предосудительно развлекался в тайном месте и что от этого вполне можно умереть. Я пришла в ту минуту, когда сыновья уносили его: старший поддерживал седалище, а младший — дряблый бюст, норовивший опрокинуться вперед; лицо мертвого отца находилось совсем близко с лицом сына — физиономия, застывшая в тупом блаженстве и словно отражавшаяся в ложке. (Так умер тесть тетушки Алисы, дед Югетты, один из нас — Атридов.) А я стояла меж двух створок, меж двух полотнищ памяти, стояла, но была невидимой, — или, по крайней мере, перепуганные участники этой сцены не сознавали, что видят меня, — пусть даже я до конца и не поняла, пусть даже мне было восемь лет. Короче говоря, я знала только имя этого дяди и что его сравнивали с Талейраном, поскольку он хромал. Так, благодаря ему, я впервые услышала фамилию Талейран.


Она всегда жила для того, чтобы видеть, это придавало ей не только возвышенность, но и отстраненность. Еще в детстве она считала людей марионетками, способными внезапно рухнуть с механическим грохотом прямо посреди начатой роли; куклами, способными на резкое падение, которое она видела несколько раз и которое звалось смертью. Мать, лежащая посреди гипюра в темной комнате, где жужжала летняя, неуместная муха, возможно, происходившая через генетические мириады от той, что далеким майским днем отложила в шторах яйца. Дед с раскрытым под облаками ртом, зацепившийся за стремя, разодранный и подскакивающий на камнях, с каплями мозгов на плече. Все это подряд — богатая пища для детства Ипполиты. Никогда не поздно исправиться. В Древнем Египте человек с самого рождения готовился к смерти и знал, что достаточно произнести имя усопшего, и тот на несколько мгновений оживет.

С другой стороны, материнский отказ, — а он был изначально, - конечно, придал Ипполите сил, наделил ее необычайной способностью к самостоятельному счастью и веселью, парадоксально возникшему из ее waywardness[6] — возможно, waywardness как отказа, так и побега. Поэтому все, что могло бы уничтожить Ипполиту или хотя бы ослабить ее, заранее подвергается алхимическому действию творческих сил, - единственный метод, который мог обеспечить жизнь; старинная система, разработанная еще в раннем детстве. Все, что пробует ей угрожать, Ипполита хватает, выкручивает, сжимает, плавит, а затем преобразует в поступке, из которого всякий раз выходит победительницей. Творческое приключение, — под которым можно понимать любое зрительное впечатление, малейший обонятельный опыт или открытие нового звука, — остается для Ипполиты важнейшим, а все остальное служит ей лишь орудием. Глухая к потребностям других, она видит в них лишь материал для исследования. Непрестанный партеногенез, безграничное разрастание, динамичная энергия этой жизни, которая сама себя воссоздает, получает дополнительную поддержку в некотором презрении к условностям. И можно даже сказать — в общем презрении ко всякой массе, в чувстве, похожем на ощущения Свифта, который мог любить лишь нескольких определенных людей. Подытоживая эти сведения, можно уже составить краткое суждение о личности и характере Ипполиты, исходя из нескольких частей того ребуса, о котором шла речь выше.




6-е января, полагаю. Да, 6-е января, день Богоявления, раз уж я признаю волшебство дат, хотя следовало бы остерегаться того, что их связывает. Только не это! Я интересуюсь лишь человеком, подвешенным в пустоте вниз головой, вовлеченным в нескончаемый диалог с самим собой. А я — кто я такая? Нарцисс? Я — не Нарцисс, уверенный в себе, ждущий проверки и подтверждения отражения. Я обхожусь без отражения. Обхожусь без аплодисментов, даже собственных. Есть много вещей, без которых я могу обойтись благодаря элитарной аскезе. Здесь я должна остановиться и рассмотреть значение эпитета «элитарный» — слова, которое кажется мне довольно новым или, точнее, недавно искаженным, испорченным, отдаленным от своего изначального смысла в разговорном языке, говорящем до того быстро, что он ни во что не вникает и ничего не касается. Я решила вернуть этому слову положительный и исключительно благородный смысл, которого заслуживает его этимология. Да и вообще, мне нравится это слово-пейзаж: пологий скат первого слога, отвесная вершина «и» и, наконец, просторы третьего — широкие устья Ориноко под бескрайним небом, самой безбрежностью...

Небо Индии, слишком близкое к глазам, чтобы стать самой безбрежностью, хотя безбрежным оно иногда и бывает. Я заметила это перед тем, как приехать в Джайпур, пока еще жила в Мадхья-Прадеш, на сатпурских плоскогорьях. Ночное небо усеивали желтые точки, словно сад с отяжелевшими плодами или рваное сари, натянутое перед светилами, сверкающими сквозь дыры. Выйдя вечером из центра наблюдений, чтобы вернуться в свое бунгало, я шагала с поднятой головой. Всего десять минут пути по тропинке в джунглях, между кустами и sal-trees[7] но мне приходилось считать шаги, чтобы не сбиться с дороги. С той минуты, когда скрылся из виду красный отблеск костра, который бои разожгли на гумне рядом с кухнями, мои глаза пленила ночь и большие звезды, а уши мои внимали треску ломающихся веточек, приглушенным звукам, близкому шороху, дыханию и бегу. Меня вели только ноги, искавшие пологую тропинку, как я знала, розовато-пепельного цвета, усыпанную слюдой, которую мог внезапно зажечь лунный луч. И так же внезапно появлялась на веранде лампа, тусклая, скудная, заливая все светом старого вокзала, обрисовывая неподвижный силуэт слуги, который ждал, вечно ждал, даже не зная чего, прислонившись к колонне. Здесь в Джайпуре, городе женщин-кровопийц, даже ночному небу хотелось принять легкомысленно-фиолетовый оттенок фуксии. Свет Богоявления.


Аппетит и сон у нее превосходные, но если порой, в виде исключения, она не может уснуть, ей составляют компанию образы. Так, сегодня вечером она засыпает на видении качелей, с давних пор похороненном в склепах памяти. Качели подвешены к балкам сарая в глубине сада, чтобы можно было качаться, когда идет дождь. В этой стране он идет часто. Десятилетняя Ипполита стоит рядом с качелями, поддерживая тросы. Югетта, кузина Ипполиты, умственно отсталая для своих трех лет, сидит на доске и лопочет что-то невразумительное. Ипполита решает убить Югетту — несомненно, сладостный опыт. Никто ничего не узнает, поскольку это будет всего-навсего несчастный случай. Лежа на одной из балок, Иблис, Ангел Зла, смотрит и ждет. Солнце искоса заглядывает в приоткрытую дверь и кладет на плиточный пол цвета кости искаженные тени. Качели, которые Ипполита теперь отправляет в невероятный полет, уже поднялись слишком высоко, и Югетта вопит, но держится крепко. Она не понимает намерения Ипполиты, пока та, наконец, не останавливает качели и не пытается отцепить пальцы Югетты, чтобы столкнуть ее с доски. В эту же минуту в проеме появляется тетя Алиса:

— Не нужно качать Югетту. Она еще слишком маленькая...


Мне только что приснилась все эта история с качелями, в точности как она произошла. Я давным-давно забыла ее. Дверь сарая закрыта, это благоразумно и в то же время неблагоразумно, хоть я и колебалась. Если закрытая дверь чревата подозрениями, то открытая — грозит неожиданностями. Это большая дилемма, ведь мне всего десять, а этот возраст подразумевает неведение. Меня и правда застанут врасплох, но лишь отчасти. Безосновательная вычура: а если тетя Алиса все знала? Если ее появление in extremis[8] было вызвано внезапным раскаянием, когда она все же одумалась? Ведь я, кажется, прежде замечала, что она недолюбливала свою малышку Югетту. Никогда не знаешь... Впрочем, Югетта с ее беспощадной пошлостью была вылитая мать. Я очень хорошо ее помню: лицо, каких миллионы, потухший взгляд и волосы неопределенного оттенка с подстриженной челкой. Я даже помню ее летнее платье в синюю клетку, с очень смешными пышными рукавчиками, откуда выглядывали пухленькие руки. Я со всего размаха толкаю качели, и Югетта почти касается потолка. Несколько раз. Я уж подумываю, что она упадет, но эта сучка цепляется крепко. Лишь когда я резко останавливаю движение и доска, выйдя из равновесия, переворачивается, Югетта, наконец, не удерживается и падает. Падает на ладони и колени, и на долю секунды эта поза животного побеждает мое отвращение: я вижу в своей кузине зверька, чистое создание. Я вдруг начинаю ее любить, и от собственной выходки у меня щемит сердце. Но homo nocens[9] уже с криком поднимается и бежит к закрытой двери. Одним прыжком я настигаю свою добычу.


Югетта падает с качелей и сильно ударяется головой о плиточный пол. Она без сознания, из носа вытекает алая струйка.

Югетта падает с качелей и сильно ударяется головой о плиточный пол. Она без сознания, и алая струйка вытекает из левого уха, прямо из-под шевелюры неясного оттенка, тронутой солнцем, заглядывающим в проем открытой двери.

Югетта падает с качелей и сильно ударяется головой о плиточный пол. Ее глаза приоткрыты. Одна рука неестественно выворачивается. Ноги, разбросанные в стороны, кажутся вывихнутыми.


Ипполита склоняется над Югеттой на пару секунд и увлеченно за ней наблюдает. Затем поднимается и выбегает наружу, чтобы позвать на помощь.


Увидев, что она крепко цепляется и не падает, я отказалась от своего замысла. Впрочем, это была лишь мимолетная мысль, простая игра ума. Кроме того, приходилось сильно рисковать. Позже настоящее убийство окажется совсем иным.

В детстве я упала с качелей, но лишь рассекла верхнюю губу. Не знаю, как это случилось, но мне повезло. Качели стоят до сих пор, хотя веревки и сменили. Вон, смотрите... там, они привязаны к веткам каштана. Наверное, я упала на мягкую землю. Да уж, повезло так повезло. К тому же, со мной кто-то был. Не помню кто. Столько лет прошло...




Конец января. Мои последние дни здесь. Я когда-нибудь сюда вернусь? Согласованное отречение, беспричинный поступок, изменение направления под прямым углом или, наконец, непредвиденное событие способны внушить мне чувство, будто я совершила блестящее сальто-мортале.


Каждый день - падающее дерево. Возможная обратимость всякого падения, как дерева, так и Югетты. Незнакомец в шафрановой драпировке способен под действием огня подняться и вскочить, когда его сухожилия, затвердев от жара, сократятся, подобно связкам александрийских нейрофосфатных автоматов. Падение дерева может быть простой условностью последовательного развития во времени. Так, дерево, лежащее в джунглях на земле, вздыхает и слабо трещит, а затем — великое волнение поваленных крон, крик, полет птиц, корчевание, наконец, катастрофа, как раз перед тем, как дерево поднимается с изумленным стоном, встает сначала быстро, а затем медленнее, его верхушки приводят в порядок свое оперение, и вот дерево стоит, презрев трущиеся веревки, удары топора, сигналы, мерзкие ругательства и скрежет увязающего трактора. От семени, носимого ветром, к инкрустациям на шкатулках, и от них — к уничтожению, свалкам, повторной переработке, к земле, наконец земле, а потом — к скрытому зародышу, первоначальной клетке, универсальному образу дерева, к возврату, возврату, возврату. Каждый день - падающее дерево, но в какой степени возможна необратимость события и его обратимость? Такова игра бесчисленных граней и высшая двойственность. Двойственный, двуполый, положительный и отрицательный, творец и разрушитель, Шива — одновременно супруг Парвати и Кали.

Заброшенная цитадель, древняя царская столица, город-лабиринт Амбир — всего в семи милях от Джайпура. Орлиное гнездо с мраморными лилиями, террасы, шафрановый сад и донжоны, воины в шлемах, — все это опрокинуто в озеро Маота, — погружаются во тьму черной воды. С высоты башен взгляд устремляется вдаль над горами, скрывающими Тарскую пустыню, полную миражей и скелетов, уже пустыню. Но на полу залов солнце и день ведут диалог посредством оракулов.

На полпути по ущелью вдоль откоса, усыпанного навозом, в отвесной скале открывается священнейший храм Шилы-Деви, которую чаще зовут Мумба-Деви, Кали-Мата, Кали-Дур-га, у которой столько же имен, сколько рук. Меньше ста лет назад, меньше суток, меньше часа, здесь каждый вечер совершалось человеческое жертвоприношение богине. Теперь вместо этого ежедневно закалывают черную козу. Возвращаясь к Югетте: множество случайностей не столько противоречат друг другу, сколько взаимно друг друга дополняют. Совокупный ход событий подчеркивает их истинное значение. Что касается Ипполиты, осознание своей потенциальной преступности не беспокоит и не удивляет ее, поскольку оно неотделимо от низкого положения человеческой личности. Помимо смутного сожаления, неудавшийся опыт в сарае приносит ей все же подлинное утешение: повзрослев, Ипполита научилась не попадать в ситуации, которые могут оказаться предосудительными. За остальное отвечают гедонизм, который парадоксально достигает безграничности благодаря тому, что замыкается на себе самом, и физиофобия, оберегающая Ипполиту от контактов. Впрочем, преступники, лишь толкающие рычаг, ей омерзительны, поскольку они всегда действуют во имя идеала, идеологии, религии, государственных интересов, в целом, какого-либо коллективного представления, отдающего требухой.


Я со вздохами упаковываю вещи, мне помогает бой с коричнево-рыжими ногтями могильщика. Укладываю в чемодан пакетики пряностей, купленных в лавчонке на базаре Сиредеори; ее хозяйка такая толстая, что карандаш, вставленный между ее сосцами, держится одной лишь силой двойного давления. Глубоко убежденная в своем хозяйском праве и несказанном благоухании собственной лавочки, эта бакалейщица позволяет себе громко и часто пукать, пока благочестивый и угодливый продавец набирает металлическим совочком куркуму, карри, кориандр и шафран. Действительно, весьма разумно устанавливать иерархический порядок в обществе, основываясь на том, что слуга пукает от немощи, а хозяин — по своему праву. Это, безусловно, глубокая мысль, тем более что принцип двойной морали подразумевает богатый дополнительный аспект — изобилие, возможность выбора, подлинную роскошь.


Упаковка вещей равносильна подготовке к похоронам, с соблюдением всех условий. Но пора уезжать, скоро уже станет жарко. Скоро космический огонь начнет лизать эту полоску земли, этот горячий лоскут, лижущий море. Скоро зароится мошкара, покинут свои логова змеи. Скоро все начнет печься и жариться перед великим брожением летнего муссона.


У храма — зловонная площадка, где от едкого смрада перехватывает дыхание. Верующие копошатся на плитах, скользких от соплей, слюны, раздавленных цветов и затхлой воды. В некоторые дни рядом с входом стоит часовой, чтобы предупредить, хотя бы чисто гипотетически, любые акты насилия. Узкая дверь и порог резко отделяют внешний мир от святилища, грязный пол — от чистого. Этот порог, цезура и веха, ведет во дворик, окруженный перистилем с фресками, изображающими богиню. У нее десять голов, двадцать рук и двадцать ног, синие лица, взоры мечут молнии, а ожерелья — из человеческих черепов. В глубине двора решетка, поднимающаяся на высоту груди, отделяет верующих от Святая Святых, где звучит серебряный колокол. Weird sound...[10] Верующие бросают цветы и приношения или падают ниц, биясь лбом о плиты. Усердные песнопения возносятся вместе с дымом благовоний, колокол звонит непрерывно. В глубине одной слабо освещенной ниши, — напоминающей обрамление для восковых фигурок, близкий и далекий грот, окаймленный банановыми деревьями из зеленого мрамора, привезенного с большими издержками из Италии, — большая марионетка улавливает своими серебристыми глазами отблеск лампы. Здесь не на что смотреть, помимо этого жуткого идола, который раджа Кедар привез из Бенгалии четыреста лет назад, идола, завернутого в шафрановые шелка, парчу и покрывала, пропитанные сандалом, гвоздикой, миррой, кардамоном и росным ладаном. Ипполита очень плохо видит. Само ее присутствие здесь — святотатство. Взгляды священников и верующих полны негодования. Скандал, раздуваемый молитвами и клубами благовоний, вот-вот достигнет критической точки. Ничего не поделаешь. Сегодня солдат не несет свой иллюзорный караул. Голый садху с выцветшими волосами и знаком Брахмы на лбу направляется к огромному глиняному кувшину. Серебряный колокол мало-помалу замирает. Слабый ропот, доносящийся с долины, умолкает тоже. Воздух застыл. Время застыло. Атмосфера коллапса. Тишина — сейчас заговорит Кали, заговорит богиня-мать. Можно будет услышать, как падает лепесток мала, лепесток погребального цветка. В эту минуту Ипполита выходит из храма, побледнев, но не выказывая спешки. Возможно, ей, как и Югетте, просто повезло.


Если бы не это везение, сегодня вечером в самолете осталось бы свободное место, которое в последнюю минуту продали бы какому-ни-будь человеку, и, вероятно, он бы очень этому обрадовался. Все между собой связано, и любая вещь зависит от мелочей. Ночной полет. В самолете реальные люди становятся двухмерными, превращаются в бумажные силуэты. Да разве я сама не лишена здесь плотности и любых ощущений, кроме чувства нереальности собственного тела, поскольку вышла за пределы слуха и зрения в их единственном мозговом выражении? Безвкусная, химерическая пища — уже не от мира сего, манна для эктоплазмы, призрачная еда. Все это стоит власти, предлагаемой полетом, отказа от земли, даже если этот отказ сближается с мыслью о смерти, с хорошо знакомым забеганием вперед. Ах, не смерти я боюсь. Мое сердце сжимает грусть оттого, что когда-нибудь я перестану существовать, мысль о том, что я исчезну, тогда как по-прежнему будут сменяться времена года и века, цвести деревья и падать снег. Эта боль от потери сознания и личности порой так остра, что способна внушить мне желание мгновенно умереть, дабы поскорее от нее избавиться. Но нет. Простофиля не прыгнет в реку, спасаясь от дождя. Я не собираюсь отказываться от заключенного мною пари дожить до глубокой старости.

Ночной полет. Достаточно пустяка, оконного стекла или мокрого от дождя листа, чтобы снять мое внутреннее головокружение, то самое, что охватывает, когда я шагаю по тесным галереям храмов, ссутулившись и уставившись в потолок, с перлами льда в волосах, и меня всасывают жерла всех пучин. В самолете — никакого головокружения. Невесомость, похоже, упраздняет всякое понятие длительности, развития, вырождения. Падение могло бы стать лишь немедленным воскрешением, возрождением. Отвергнутый богинями-матерями Икар погружается на дно пучины, падает сквозь морской ил: метеор, опрокинутый в центральный хаос, дротик, пронзающий ядро, — он вновь поднимается из грязи к сине-зеленому блеску, к белым животам акул. Икар воскресает у антиподов черной птицей — из звездчатых кораллов и морей, взметающихся к раскаленному солнцу.


В федеративной Германии Ипполита возвращается в свою привычную резиденцию — городок с минеральными водами, Rouletten-burg[11] Достоевского, с казино в конце аллеи - ее деревья служили проигравшимся виселицами ~ и похожими друг на друга санаториями в рододенровых садах. Она позволяет себе жить уединенно, не ходить в гости, не стремиться понравиться и не обхаживать «весь Париж». Она занимает упорядоченный лабиринт, в котором книги штурмуют потолки, — запутанное помещение с мадеровыми тенями, где косые, ярко-желтые лучи солнца могут вдруг вспыхнуть в зеркале или хрустальном яйце, погладить завиток вычурной мебели, коснуться облупившегося ангельского лика — Ignaz Günther fecit[12] — и даже остановиться в его взгляде. Летом в большой вековой груше, заслоняющей одно окно, перекликаются совы.

Германия, пыльная страна, где все как бы завуалировано, отстранено, молчаливо; страна, способная одним махом сложить крылья большой серой моли и подавить пульсацию в душе, если та окажется недостаточно сильной и плодовитой. Но это страна, которая, не умея развлекать, не вмешивается ни в размышления, ни в мечты и позволяет мыслям делать самостоятельные ходы. О немцах Ипполита не знает ничего, хотя, как ей показалось, замечает в каждом склонность к самоубийству. Итак, Германия. Этой страны следовало избегать, когда сразу после войны Ипполита, всегда плывшая против течения, там обосновалась. Главное — это место благоприятно для внутренних бесед, молчаливых или наоборот, ведь она обожает вести с собой диалоги вслух, долгие, прелестные разговоры, чтобы затем вновь обретать утехи молчания.

Радость возвращения после краткой остановки в Цюрихе. Хорошо знакомый пейзаж: шары омелы, сотнями цепляющиеся к тополям, и бирюзовые реки под бледным небом цвета «серый пейн». Северная зима. Даже летом этот запах снега, мертвый дух выпавших перьев, сброшенной шерсти, запыленной листвы, вечной зимы. Свет спасает все — огромное небо, бросающее сизые отблески на дома, березы, подстриженную траву, корзины для бумаги в скверах, скамейки и фонари. Здесь есть чистая и холодная безвкусица, качество атмосферы, напоминающее шифер и воду, лед и золу, но, возможно, есть и правдивость. Тем не менее, эту страну также можно считать пыльной, приглушенной, косвенной, представлять ее большой молью в резком свете.




2-е февраля. Торжественное возвращение к свету, древний праздник огня, праздник первозданных матерей. А также памятный день траура. (Забыть эту безысходную грусть, это туманное предположение.) Неожиданно, по воле одной газеты, — мне известны уловки таких импровизаций, — я встречаю изображение вазы Евфрония, хранящейся в Метрополитен-музее. Как продолговатые жуки-палочники, возможно, готовые взлететь, двое троянцев стоят по обе стороны группы, в центре которой — Гермес-психопомп, возвышающийся над телом героя со стыдным фармацевтическим именем Сарпедон; его останки поднимают Гипнос и Танатос. Кощунственная ассоциация с дядей, умершим в уборной и поддерживаемым двумя сыновьями, — но как мне совладать со слишком полным сходством всего изображения, как уберечь себя от бесконечных отражений в запретной игре аналогий? Да простит меня Гермес, да простят меня все божества. Фигура Гермеса смущает: крылышки на его лодыжках расположены задом наперед. Бюст, голова и руки, повернутые в сторону, противоположную движению, кажутся чужеродными тазу. Жест тоже двусмыслен: сетующий либо успокаивающий, но эта двойственность присуща самой природе Гермеса. Два брата тоже отличаются странным характером. Внешне похожие, а втайне разные, они представляют ребус. Лица близнецов с острыми бородками, почти одинаковые ястребиные крылья, по виду схожие шлемы с поднятыми забралами над подобными шевелюрами и тождественные хитоны, ниспадающие мелкими трубчатыми складками на бедра. При этом латы Гипноса украшены темными чешуйками, а доспехи Танатоса покрыты переплетающимися светлыми коготками. И главное — Танатос вооружен: на заднем плане виднеются рукоятка и ножны меча, наполовину скрытые за туловищем. В этой обстоятельной сцене, напыщенно изображенной чистыми линиями на черном фоне, почерпнутом у эгейских спрутов, вся драма и вся тайна сосредоточена в Сарпедоне — путнике, уже направляющемся к берегам Ахерона, где отражаются камыши, тополя и угрюмые ивы, которых нет на скульптуре, хотя они хранятся в памяти. Трижды пораженный, в бедро, живот и сердце, Сарпедон падает, словно срубленное дерево. Его руки — ветки, сдерживающие падение; руно над его половым органом окрылено, как вспорхнувшая птица; его икры в поножах кажутся жесткими, будто кора. Но стоит выпрямить изваяние, и мы обнаружим восторженного хориста, кружащегося на ногах, согнутых в неистовом танце. Его пальцы — лирные колки, шевелюра — трепещущая волна, и больше нет падающего дерева, а есть дерево, которое двойное движение, показанное Гермесом, примиряет с самим собой. Поворачиваясь с неизреченной улыбкой к ране, пронзившей сердце, Сарпедон раскрывает объятия тени, которой становится, и наконец воплощает самое давнее и сокровенное из своих желаний.

Ипполита, которой досконально известно о самом давнем и сокровенном его желании, обладает одной слабостью: она хранит в столе все свои старые эфемериды. Хотя ее демон — ангел тьмы, тьма эта весьма далека от хаоса. Впрочем, Ипполита, оставляющая мраку лишь определенные зоны, планы, благоприятные для редкостных зародышей, и охраняемые заповедники, никогда не позволяет себе забыть о том, что делает.


Календари... Эфемериды... Новый 4675-й год, согласно «И-Цзин». Заяц исчез вместе с последней луной, и мы вступаем в год Дракона, как учит «The Book of Canges»[13], которая стремится включить душу в великий извечный ход вещей, раскрыть ей органическую длительность, интегрировать ее во вселенские ритмы. Эта даосская мысль меня изумляет. И тревожит меня, тревожит, поскольку включение в эти вселенские ритмы означает потерю той личности, к которой я непрестанно возвращаюсь, которая непрестанно меня занимает, субъективной, ограниченной вещи — меня; я изучаю ее, не в силах до конца познать, а она вибрирует в жизни и трепещет перед смертью... «und doch wird er vor dem Tode beben». Vor dem Tode beben[14], безусловно. Но это «я», которое колеблется, отступает и меняется в своем развитии, исполнении и даже вырождении, неуловимом и всегда чарующем... Когда я стану продолговатой куколкой, похожей на того незнакомого покойника, украшенного желтыми венчиками, которого несли, будто дерево, к кострам; когда лоб мой станет восковым, волосы высохнут и поблекнут, а тело превратится в полый рог, где будут выть тритоны смерти; когда пальцы мои оденутся в перчатки из дряблой кожи, а глаза обызвествятся замученными морскими звездами; когда горло мое раздуется от кожаных водорослей, а мозг обернется протухшей устрицей, где окажусь я, где я тогда окажусь? Где окажется «я»?.. Sequence: when what is exhausting itself reaches the limitations of its exhaustion, it commences to re-manifest. Return implies resurrection. Cyclicity is principle of the universe[15]… Мне бы этого хотелось, как бы мне этого хотелось... И я думаю об исполинских священных фикусах у дверей храмов, которые вонзают ветки в землю в обратном движении герметической симметрии. Здесь же зима нетороплива и благоприятна для созерцания. Небо возвышается нехотя, а рассвет все еще погружен во тьму. Ипполите больше всего нравятся первые утренние часы, время вопрошания и ясности. Даже если поставленный вопрос так и не решен, он устремляется к холмам ликования. На заре, которая зимой — еще ночь, а летом - уже день, первый дрозд перекатывает пузырьки своего пения, пузырьки нежной слюны, которые переливаются алмазной пылью в кроне гагатового дерева.


Сейчас, зимой, этот час тождествен тишине, чистоте и полному одиночеству, в котором проясняются мысли. В эти девственные утренние часы Ипполите, ненавидящей валяться в постели, развратничая с подушкой, работа кажется еще сладостнее. И — сладостнее пеньюар из грубой белой шерсти; игристый, потрескивающий душ и гимнастика, которая сначала истязает позвонки, а затем позволяет им обновиться. Педантичным пальцем врач показывает на рентгеноскопии отклонение моих шейных позвонков. Интересная фотография. Memento mori[16]. Почти неожиданная аналогия с моим сокровеннейшим строением. Вот он каков - позвоночный столб, совсем не похожий на столб: хвост ящера на одной линии с гибким затылком и странно хрупкой шеей, словно бы сотканной из парусины или паутины. Белая черепная коробка покоится в равновесии, можно было бы сказать, неустойчивом, на этой необычайно изящной опоре. Так некоторые избыточно активные растения цепляются к ломкому стволу, и дерево покачивает на конце ветви свои плоды, готовые упасть. Вот каково, стало быть, древо жизни, которое в высшей магии символизирует сердце. Это очень тонкое связующее звено, некогда образованное в изогнутом зародыше, — веточка, вокруг которой затем выстроился весь мой организм. Ни одно дерево не волнует меня так же, как мой обнаженный скелет во всей его интимности.


Я помню скелет, который давно, много веков назад, зарыла в песке. Там, на атлантическом побережье, бушевали равноденственные бури, и зима была ветреной. Каждую ночь шквал сотрясал дом, скрипевший, будто корабль. Однажды накануне весны, у подножия стенки, закрывавшей дальнюю часть сада, я нашла скелетик птицы, уже обглоданный червями и муравьями. Он принадлежал сове, вероятно, издохшей от голода, так как она больше не могла охотиться слишком ветреными ночами. Мне захотелось похоронить этот возвышенный образ невинности.


Она идет за шкатулкой из крашеного дерева, где обычно хранит раковины, камушки, — камушки, безделушки, совушки, - перья, казавшиеся ей красивыми, хотя, возможно, птицы оставили там вшей; прелестные пустячки, которые она теперь складывает в выдвижной ящик или же выбрасывает. Преклоняясь перед саванами, она выбирает большой детский носовой платок — мягкий батист, химерическую, простодушную ткань для скелетика ангела с огромной головой, ангела-гидроцефала, лишенного своих характерных атрибутов и ореола. Asio otus[17], тысячелетний архангел с клювом — темным роговым полумесяцем, посреди камушков и вшивых лохмотьев, он без когтей, оставшиеся перья рассыпаются в прах, и слышен смрад, хоть плоти уже и нет. Черный перегной, легкий, как табак, непонятного состава, налипает кое-где на белые кости. Похороны простой лесной совы, которая, тем не менее, умела обращаться по своему желанию в худенькую сильфиду, стройную фею или золотисто-коричневый клубок, моток бурой, слабокрученой шерсти, лежащий на древесной лапе. Asio otus, которая ухает с тактом в две четверти на кладбищах, но, если захочет, умеет также тявкать, как псы Гекаты, и даже пищать.

Погребение было торжественным и пышным. Останки, которые она, завернув в белый саван, несла открыто, будто прах умершего царя, были оправлены веточками и листвой, а по бокам — зимними яблоками с гвоздикой, вонзенной в коричневую слизь перезрелой мякоти. Вокруг черепа она выстроила настоящий нимб из необычных костей, клювов и грудок, найденных в скалах на берегу; гальки, омытой дождями, листьев падуба, ракушек и целой плеяды морских звезд — погребальный алтарь, напоминавший чашечку страстоцвета, ацтекский жертвенник или барочный катафалк в какой-нибудь испанской часовне.

Одновременно носильщица, могилыцица, плакальщица и певчая, Ипполита медленно идет, что-то гнусавя на выдуманном языке и не ведая, что оплакивает свой же скелет, свои же позвонки и череп, - которые увидит намного позже, — что вместе с собственными останками и костями совы несет также к могиле и Адониса, — древнейший обряд, — и что я сама со стоном утопаю в пучине собственного горла, сиреневого Аида, взывающего ко мне и мне же угрожающего. Вешние литургии, атавистические праздники растительности и искупительные обряды совершаются ребенком, опечаленной Ипполитой, у которой из глаз текут слезы. Пока ее сердце разрывается от горя, совсем рядом целлюлозные соединения высокой пихты изменяют свое расположение и движение, ведь любая реакция в силу таинственной согласованности связана с другими; всего в шести метрах от проявления скорби и смерти определенные культуры ферментов внезапно переживают молекулярное возбуждение, панику, которая может длиться более получаса. Иссиня-черная, высокая садовая пихта распевает нении, а из-под корней рычит Персефона. Могила слишком величественна для того, чтобы носить имя.

Поминальная трапеза состояла из карамелек и картофельных чипсов, соленых, как слезы, картофельных чипсов — хрустящих надкрылий, светло-желтых чешуек. Вскоре иные хищницы, желтовато-коричневые и замаскированные, станут перекликаться в садовых деревьях, а еще одни будут гораздо позже отвечать друг дружке в кроне старой немецкой груши. Иногда ветер, приносивший морские запахи, взъерошивал их крылья, и в ночной тишине слышался скрип их когтей о кору.


Зима не кончается, даже не думает кончаться. И я помню, что это произошло несколько лет спустя. Давным-давно уже кости совы, распавшиеся на скудные фосфатные отложения, питали в глубине сада калину и цикуту. Хотя заморозков никогда не случалось, намокшая от зимы трава стелилась по земле, словно мех. Предвешней порой в грязных колеях дорог появлялись удлиненные зеркала, в которых проносилось свинцовое небо с лазурными разрывами и летающими чайками. Тогда вниманием моим завладела Анна. Не могу сказать, в какой из дней это действительно началось, но знаю, что она все чаще и дольше навязывала мне свой образ, по мере того, как я свыкалась с мыслью об ее уходе в монастырь. Я считала это сенсационным, возможно, магическим шагом, нездоровым и даже подозрительным. Я восхищалась Анной и презирала ее за то, что она хотела уйти от мира, и ее мужество напоминало мне смелость обманутых служанок, бросавшихся с моста. Она выбрала орден кларисс - самый суровый, бедный и смиренный в своей аскезе. Я с детства ощущала бремя плоти и тоже была способна на целомудрие и молчание. Но только не на смирение. Плевала я на смирение. Только не послушание. Я — хозяйка собственной жизни. Только не бедность. От бедности меня воротит. Кажется, мне всегда был знаком экстаз, связанный с любовью к вещам, с чудесной пляской клеток, с возбуждением всей материи. Я пустила корни в меандр яшмы, проследила своими жилами жилки агатов, то был мой смех, фанфара солнечного луча на серебряной дощечке. Золото перстня — я дико его любила, хотя упивалась также листом или пером. Улица Сент-Оноре всегда казалась мне недостаточно пышной. Чтобы там гулять, мне хотелось королевских каскадов золота, павлиньих стай из неведомых сокровищ и древних драгоценных камней; мне были нужны эмали, снятые с нагрудника Юпитера, и лабиринты, вырезанные из цельного опала. Masslosigkeit[18]. Чрезмерность. Masslosigkeit ограничительной мысли, расшифровывающей вселенную в спирали раковины или жилке растения. А также Masslosigkeit Анны. Чрезмерность - вот слово. Ведь ее иссушала жажда, но эту жажду оказалось в итоге легко утолить. Столь же легко, как наклонить лоб. Вымыть на коленях плиточный пол какого-нибудь ледяного коридора и почувствовать, как на руках проступают жгучие трещины.

Подобно мне, Анна была по матери родственницей тети, поклонявшейся Святому причастию, причем связь эта бесконечно запутана. С одной стороны, она породнилась с Атридами лишь благодаря третьему браку отца, всего женившегося семь раз. У нее были зеленые волосы, редкие на висках и густые в низком шиньоне, откуда беспрестанно выпадали булавки и пряди. Зеленые волосы и голубые глаза, широко поставленные голубые глаза на округлом лице, омытом божественной любовью. Анна, которой нельзя избежать как внутри, так и снаружи. Она попросту завладела мною — просто-напросто из-за этого неминуемого, окончательного отъезда в поля искупления. Это было гораздо хуже любви. Гипноз. И желание все запутать. Желание мучить Анну, что также было одной из граней очарованности, поскольку мучить Анну означало сплетать для нее небесный венец еще прекраснее. Анна была бесконечно трогательна. Бесконечно привлекательна, бесконечно царственна в этом страстном стремлении к небытию, которое звала Богом, в этой страсти, отражавшей мое стремление к бесконечности, покою и темноте по ту сторону туманностей и всех Млечных путей.

В конце зимы, уже предвешней порою, они собираются с несколькими Атридами в загородном доме. Занимают голубую комнату — просторную, слишком сильно натопленную мансарду. (Топят сильно. Едят много. Много пьют.) Девочки сидят по обе стороны стола, накрытого истрепанным кашемиром. Маятник прихрамывает в такт искривленной ножке. Анна читает «Подражание Иисусу Христу». Ипполита — «The Hunting of the Snark»[19]. Нет, Ипполита не читает. Наблюдает за лицом Анны. Ее переполняет все, что связано с Анной. Если сосчитать минуты, часы и дни, когда Ипполита окружена Анной, вовлечена в долгие воображаемые беседы и попадает в воображаемые ситуации на глазах у Анны или с ее участием, результат оказался бы поразительным. Общее место, которое беспрестанно повторяется, хотя оно и подвержено бесконечным вариациям, стремится представить Ипполиту изумленному взору Анны под выгодным, даже чарующим углом. Ну и затем эти афоризмы, которые рассыпаются алмазной пылью, акробатические парадоксы безумного интеллекта и, разумеется, жестокости.

— Ты ни о чем не будешь жалеть?

— Напротив. Больше ни разу не почувствовать, как ветер ерошит волосы... Ни разу не погладить зверушку...

Она это сказала. А я почти всегда вспоминала ее, если ветер ерошил мне волосы или я сама ласкала зверушку. Но что происходит, когда спустя сорок-пятьдесят лет заточения отшельницы сходят с ума? Когда, задрав сутану до пупка, они бьются в судорогах, вывалив язык? Что случается, когда их путь усеян калом и выблеванными гвоздями, по примеру кюре из Арса?

— Старшие, сегодня вы спите в голубой комнате.


Зима не кончается, даже не думает кончаться. Все же эта — цивилизованная, если вспомнить о жутких зимах XVII столетия, ведь говорят, они выдавались ужасно суровыми. Вероятно, то была пора отчаяния, когда затхлый запах грязного белья смешивался в комнатах с удушливым угарным газом, который выдыхали дымовые трубы. Наверняка, в золе отыскивались порой остатки светлой извести или какого-нибудь мергеля, масса хрупких гипсовых обломков и костяная мука, из которой в голод пекли хлеб. И вот я слышу, как выкрикивают время, вижу фонари, алеющие рядом с грудами трупов, и ночную изморозь, оседающую на лица нищих и на птиц кагу. Воздух такой холодный, что колокольный звон зависает где-то в вышине, не в силах приземлиться, будто коршун, швыряемый ветрами. И все становится еще суше костей совы, издохшей от голода, костяной муки Сарпедона, костяной муки, которая ляжет желтовато-белым ковром на дно моей могилы, мягких, шершавых и опять-таки желтых опилок срубленного дерева, наконец-то обнаженной сердцевины дерева, внезапно разбиваемого бурей.

Ах, надо было уложить этот скелетик на щит, надо было понести его на плече, как того покойника в желтой драпировке, которого я встретила на Эм-Ай-Роуд...


Цветá для нее изобилуют символами. Ее чувственность скорее избирательна, нежели импульсивна. Она не выносит, например, некоторые запахи, даже духи. Есть образы и звуки, которые отпугивают ее. Ухо, глаз, ухо-глаз и воображение открывают Ипполите наиболее обширные области наслаждений. Что же до остального, все это не способно ее пленить.

Медленный, затяжной конец зимы. В других краях - оттепель. Стремительное течение рек. Растопленные льды тают, увлекая за собой ил. Ускорение атомов, оползни, спускающиеся с гор, и грязь, которая булькает и пузырится на крутых тропах. Но только не здесь. Здесь снег все еще серовато-зеленый, как мертвый жемчуг. Не кличет ни одна птица. Лишь яркий перламутровый свет поднимается иногда по вечерам за легкими деревьев. Тишина.

Лампа желтая, шафраново-желтая, как саван тех, кого несут к погребальным кострам. Это исследование в до-минор занимает мой вечер, открывает для меня реки, Ориноко, дельты. Ухо-глаз прослеживает их звуки и формы в излучинах, притоках, каналах, посудинах ясеневого комода между окнами. Рисунок каких речных переливов запечатлевается в жилках древесины, в этих волокнах, каждое из которых — вселенная? Сумбур. При каждом такте кристальные гейзеры брызжут в серебристое небо: резкий серебряный взлет, водяная хищная птица, гриф, сотканный из воды, черно-белый на почерневшем серебре неба; великие реки, большие воды, пена и органы, моя смерть, вечные потоки, органы, моя смерть, разливающееся тройное течение и тройное вхождение, тройной гул тройного прилива, тройной водяной язык и тройной органный пункт, органы, уносящие тройную реку к тем устьям, что ведут к белому небу, небесному серебру, органы вод, моя смерть, реки, несущие упавшие деревья.

Ей также прекрасно известно, что у Шопена иногда встречаются простои, засыпанные пеплом поля. Она любит слушать музыку только в одиночестве, а непристойная коллективность концертных залов вызывает у нее отвращение.

Вовсе не произведения Шопена, а сонату Сибелиуса играли в дальней комнате в день изнасилования куклы.

И вот изнасилование куклы. Гермафродитизм куклы основан на нехватке, отсутствии, ничто. По правде говоря, кукла — даже не образ. Не похожа она и на кукол Беллмера. Она похожа лишь на то, чем прикидывается, на куклу с обозначением CHAS. MARSCH. sole manufacturer[20] на спине, уже старинную куклу с туловищем белого козленка, бисквитной головой, крошечными, тоже бисквитными ручками и плотными короткими ножками в кожаных туфельках. На ней батистовое платьице в сборку, примерно 1905 года, ведь эта кукла ростом с двухлетнюю девочку — уже давно в семье. Полумрак комнаты с задернутыми шторами и сила воображения превращают ее в изысканный предмет: когда ее бросают навзничь и вывихнутые ноги в плотно облегающих черных чулках непристойно раздвигаются, она поднимает к потолку взгляд, перечеркнутый каштановыми прядями. Эта кукла очень похожа на девочку, которая дорожит ею, точнее, на ту уже семилетнюю Югетту, что, неведомо для себя, чуть не погибла под качелями. Благодаря удару ножом для вскрытия писем выяснилось, что тело набито опилками.

— Что сделали с моей куклой? — Югетта подбирает с ковра опилки, досадуя на порванный батист и зная: ей попадет за то, что не уберегла уже почтенный предмет в целости. Но именно рана куклы даст основную пищу для домыслов и шушуканья.




Еще три, нет, на сей раз четыре дня этого месяца, который качается, будто одноногий столик в кафе. Парк бывшего замка ландграфов, изуродованный, усаженный вековыми ивами вкруг водного зеркала, — и эти ивы, и это зеркало похожи на Ахероновы, — подтверждает свою древность, несмотря на кипучую молодость природы, это парк-пейзаж, а также мысленный план, целый мир.

Знатные дамы носили передники, а двойные раковины их чепцов заключали в себе их по-деревенски розовые щеки, словно двустворчатый моллюск — свой коралл. Ленточку на шее подчеркивал дешевый букет из серебряной филиграни, осколков зеркала, восковых бусин. Эти дамы хранили запах только что выглаженного белья и кислого молока. На двадцати восьми тумбах террасы стояли тогда урны, putti[21], — нет ничего двусмысленнее, но они не доставляют удовольствия, а, разумеется, лишь подготавливают к изнасилованию куклы двести лет спустя, — да слащавые мифологические ню. Забудем же унылый аромат этих дам. Запах тисовой беседки уже был таким же, как теперь — приятно-едким, мрачным запахом отчаянных небес или инфернального рая, а всего в нескольких метрах Herr Bibliothekar[22] Гёльдерлин сочинял свой «Гиперион». В воздухе — как бы смутный страх, неопределенность, правда, хорошо темперированная, будто большие пьесы для клавесина из сосновых досок, — ландграф был беден, — длинных досок, все еще пахнущих растительным соком и опилками; праздничными вечерами на них набрасывали бледно-розовые ковры, такого же цвета, как розы, которые летом увядают на кедровой террасе и под шпилями соборов, где всегда застаиваются голубоватые пары. Нижняя часть садов отводилась тогда под виноградники и огороды. Именно там сегодня утром лесорубы валят пять высоких американских дубов, точнее, увечат их и распиливают еще живьем на бревна, перекрывая их крики завыванием электропилы, вибрацией двигателей в желтых корпусах. Пни уже рисуют темным растительным соком их диаграмму — мандалу из линий, начерченных на розетке заболони. Пять больших мандал на стриженой траве, укоренившихся в земле обрубками рук. Пять, пять и еще пять дисков, умножаемых до бесконечности или, по крайней мере, бессчетное число раз, — кровоточащие кубки, благоухающие в это зимнее утро. Бревна сортируют по диаметру, а обломанные веточки сбрасывают в кучу, где они будут гнить вместе со своими замерзшими листьями, пустыми и высохшими гнездами. Похоже на скотобойню, и за фарандолой дубов маячит решетка промышленной скудости под матово-цинковым полотнищем неба, уничижающим светом. Каждый день — падающее дерево. И я, проходя через этот сад, куда забредаю каждый день, всегда нахожу здесь растительные соки, семена, обреченные на исчезновение, и возрождение зародышей в изначальном тигле.

Ветви священного фикуса — соборы из серой коры, древесные ливни, щупальца — ощупью спускаются к земле и погружаются в гумус, который сами же породили. Они движутся во тьме, вновь тянутся к верхушкам, а затем снова опускаются в возрождающие глубины, чтобы опять взойти в поисках света, света. Так Икар воскресает у антиподов черной птицей — из морей, взметающихся к раскаленному солнцу.

Цикл времен года не оставляет места для начала, щелчок даты на циферблате часов не находит там для себя места, природа увлекает за собой все, не сохраняя даже малейшего осколка времени для математической остановки.

На краю дороги лежит дохлая мышь: голова пунцовая, раздробленная, но живот такого же нежного оттенка, как облака. Вороны сзывают друг друга на пир на верхушках деревьев, где еще дрожат листья, мокрые от зимы. Мертвые листья. Но скоро начнется взлет мириад листьев, робко развернется шелковистая кожа, вокруг каждого древесного скелета повиснет зеленое облачко. Худоба юности, щелканье клюва садовых ножниц, новый песок, вековой песок, рассыпаемый лопатой в аллеях, изборожденных инеем.

Ее знают в лицо и часто встречают одетую в хаки, ведь хотя она и презирает моду, та

иногда случайно ее настигает. Она отвечает рассеянной улыбкой садовникам и здоровающимся с ней горожанам. О ней не говорят, и это очень хорошо.


На несколько дней мне отдали двух крольчат - меховые шарики в большой корзине, небесную невинность, абсолютную подлинность и даже ангельскую бесплотность, несмотря на затхлый запах крольчатника, мочи и кочерыжек, впрочем, не столь омерзительный, как вонь трамваев, магазинов и лифтов. Разрезая яблоки для этих зверюшек, я рассматривала семечки: крестьянские дети верят, что внутри можно отыскать «десницу Святой Девы», - нерешительные поиски символов, мифов и талисманов, равно как и сельская слепота, ведь если снять с этого семечка оболочку, оно похоже на какого-то клеща цвета слоновой или обычной кости. Оба Häschen[23] съедают все яблоко вместе с десницей Святой Девы одним непрерывным механическим движением, с угрюмым, глубоко осознанным торжеством.

Природа — чудо и чистота - тоже ребус, учащий нас, как редко сущность тождественна внешнему виду; ведь у семечка нет ничего общего с клещом цвета слоновой кости, если только он существует, и тем более — с десницей Девы Марии, если только она существует тоже. Паук — не насекомое, землеройка — не грызун, антилопа — не из семейства оленевых, мускусный бык — не из полорогих, а тигр — не из кошачьих. Хотя эта природа пренебрегает одной общей, ей известны сотни тысяч независимых систем, порой противоречащих друг другу, но связанных самыми загадочными точками касания. Бесчисленные соответствия — нескончаемые обмены совершаются между циклами и мирами. Не нужно искать разгадку. У физической вселенной разгадки нет, у метафизической — тоже. Нет ничего, кроме переводов, и любовь может быть одним из них. А волнующие радости эгоизма могут быть другим.


Сегодня, просыпаясь, она видит дерево, огромное, будто небо. Оно держится на од-ной-единственной клетке — первобытном простейшем. В этой клетке уже существует Ипполита, потенциальная, но случайная в той же степени, что и радиолярия, с одной стороны, или водоросль — с другой. Дерево устремляется вверх, его крона разветвляется навстречу перевернутым парным скрещениям protostomia и deuterostomia[24], из которых возникнет сама Ипполита после бесконечных разветвлений, нескончаемых лабиринтов, родов, отрядов, классов, веток, семейств и подсемейств, видов и подвидов, групп и подгрупп. Тайными путями, загадочными дорогами. Ипполита — плод на ветке дерева — задумывается не только над конвергентной или дивергентной эволюцией, но и над значением растительного сока, циркулирующего по всем жилкам дерева, генеалогического древа в истинном смысле слова...


Равноденствие. Солнце становится на воображаемую линию, день и ночь пьют из одного кубка. А я ищу свое равноденствие — полное равновесие между творением и созерцанием, между энергией моего дня и спокойствием моей ночи.

Равноденствие. Вчера вечером свет фонаря забрызгал деревья в моем саду - танцоров в черной коже при этом оперном освещении. Шел дождь. Вся улица тоже оделась в черную, блестящую кожу. Сегодня ночью мне приснилось, что луна — кусок льда, подобранный с воды в ведре.

Субъективный опыт сна оживляет Ипполиту. Она считает его как раз примером бесконечного разрастания, конвергентно-дивергентной эволюции, — на сей раз одной-единствен-ной мысли, — которая ведет к тому, а не иному предмету, к тому, а не иному вопросу. Из первоначальных образцов непрерывно возникают сходства — формальные и абстрактные, учитывая, что все они могут быть чисто воображаемыми, а ассоциативные законы мышления соответствуют ассоциативным законам клеточных архетипов: божественная симметрия, хореография вечного танца, обреченного на повороты двусмысленности. Ипполита ценит эту двусмысленность, родственную изобилию и, подобно щедрому гермафродитизму, который символизирует Шива-Ардханаришвара, предоставляющую богатый выбор.




30 марта. Судя по моим эфемеридам, два месяца назад я забыла упомянуть о Дне прокаженных. «Чего только не выдумают, чтобы позабавить людей...» Но проказа не забавна, она просто изумительна — одна из самых необыкновенных метаморфоз тканей, которую нам дано лицезреть, учитывая даже переливчатое гниение. Мало найдется таких же роскошных поверхностей, как кожа прокаженных. Вон там их несколько: покрикивая вполголоса или хрипло урча, они осаждают Хава-Махал — Дворец ветров, перед которым копошатся нищие. Кожа у прокаженных иссиня-черная, как у Кришны, такого же металлического оттенка, как эпидермис старухи из лачуги, где лежал гермафродит. Это очень тонкая, туго натянутая, но при этом морщинистая кожа, обласканная прокопченными отблесками вязкого, серебристого света. Лишай на физиономиях тоже серебристый, как бы припудренный гноем. А черный рассол похотливых, опухших глаз исполнен невероятной злобы: лица, раздавленные злым недугом, стали обликом самого Зла. Я часто вижу одного прокаженного, которого таскает в передвижном ящике обгаженный бормочущий истукан и который отливает ледяным аспидным оттенком или закаленной сталью, но только с маслянистым блеском. Он был прокаженным испокон веков, еще в те времена, когда шипели потоки лавы, а морями правили трилобиты. Он наблюдал за разбуханием и приумножением океанского желе, притаившись в глубине первых чешуйниц и многоножек-броненосцев посреди растительного брожения, а также личинок и молок. Он уже был прокаженным внутри кораллов и углеродов, в силурийских отложениях и в нежном известковом иле, который пузырился целые века, а затем затвердел литографическим камнем, где прочерченная линия раскрывает незримое. Этот минеральный, ископаемый прокаженный уже присутствовал в первой колонии бациллы Хансена, - очень мелкого, но весьма специфического микроба, которого легко обнаружить в sputum[25] и носовых выделениях, - беспорядочной группе яйцевидных тел, образующих сеть плотных цепочек, внезапно прерываемых то здесь, то там. Ибо таков символический портрет этого существа, истинная схема синевато-металлического лица, темного припудренного лака и коричневого блеска, словно покрытого мыльной пленкой. Этот прокаженный во все времена проживал в огромном царстве, он участвовал в походах финикийских матросов, легионеров Помпея или багаудов, бродивших по галльским дорогам. Он не просто историческая непрерывность, а сама вечность. «...Die Toten eben die sind, welche nicht sterben konnen»[26]. Чудесная двусмысленность этой многослойной фразы, этой сентенции с множеством способов употребления, как положительной, так и отрицательной в возможном ее применении, например, к прокаженному — высшая вежливость предложенного выбора, прекрасная иезуитская фраза...


Поднимаясь над несколькими смыслами, но при этом оставаясь привязанной к смыслу и содержанию, Ипполита отстаивает право собственности на свои мифологические символы, она понимает, что аллегории принадлежат лично ей, хотя у нее достаточно высокомерия, чтобы оставлять чистое поле между собой и предметом, между собой и образом, между смотрящими глазами и рассматриваемой поверхностью — no man’s land, полную сюрпризов. Ведь сюрприз, сохранивший способность изумлять, требует лишь, чтобы мы шли ему навстречу. Ожидаемая неожиданность, которая всегда предчувствуется, устраивает его с ложной внезапностью. Наименьшее, что может сделать Ипполита, исполненная благодарности к судьбе, — держаться в стороне от скучных вещей, от всего, что кажется ей kleinkariert[27].




Начало апреля. Апрельская гроза, оранжево-черная — любимые цвета Бёрдсли, такими были полосы на его знаменитом диване, а также фовистские цвета, цвета барочного неба и пятнистых фруктов. Цвета тигровых лилий, тигридий и павлиньего глаза, но пока еще — не их сезон. Оранжевый и черный - цвета пламени и раскаленных углей, цвета головней, почерневших в рыжей шевелюре огня. В каминах моего детства разжигали сильный огонь. Туда бросали руки, кисти и пальцы, которые потрескивали, истекая соком, шепча и шипя. Иногда веточка, покрытая белой гусеницей, со вздохом падала и погружалась в золу. На улице еще было светло, чайки пищали в бескрайнем перламутровом небе с мелкими облачками. Кстати, почему это я решила, что небу Индии не хватает простора, раз есть Бамни-Дадар — Венерина раковина, радужная слизистая оболочка и даже павлиний шлейф, нелепый в своей напыщенности? Впрочем, ничто не сравнится с небом детства... Вечером поднимали сначала дарохранительцу идеально-желтого цвета, в действительности — шафраново-желтого, который еще не превратился в оранжевый, ведь оранжевый - цвет смешанный, уже упадок. Идеально-желтый, еще бледный, цветочножелтый, словно просвеченный, желтый цвет савана. Желтый цвет желтого солнца, заглядывающего в сарай с качелями, желтый, лижущий плиточный пол цвета кости, на котором вырисовывается моя тень, тень Югетты и качелей. Но оранжевый и черный напоминают мне также мадмуазель Луизу с ее пламенной шевелюрой и ее платьями торговки. Мы были соседями по площадке и жили рядом с Домом инвалидов. Она снимала квартиру, сотканную из мглы, испарений, откуда то и дело выплывало распятие, лурдская Дева Мария, букет искусственных цветов. Единственной поразительной деталью была коллекция кубических коробок из черного дерева, почти одинаковых и сплошь покрывавших верх комода. Спустя много лет я видела в метро грязную, подозрительную старуху, прижимавшую к груди такую же коробку, но мне до сих пор невдомек, что может храниться в этих деревянных кубиках, да и хранится ли там хоть что-нибудь.

Мадмуазель Луиза играла всего лишь вспомогательную роль и отошла на задний план, как только познакомила меня со своим братом. Он жил у нее и, хотя его совсем недавно рукоположили, был временно отстранен от сана. Еще не лишен его, а лишь временно отстранен, пока не докажет свое послушание. Стоило его подпоить, — из-за робости брат не смел отказаться, — и он принимался описывать преследования, мишенью которых себя мнил.

Те были двух видов: одни исходили от начальства, вступившего в неясный сговор против него, а другим подвергал его непосредственно сам Дьявол. С удовольствием их описывая, но иногда смешивая между собой, аббат М. говорил быстро, постоянно моргая. Однажды мадмуазель Луиза сообщила мне, что его временно поместили в психиатрическую больницу. (Кстати, для церковнослужителей существуют специальные.) Похоже, у этого молодого человека все было непостоянным: через восемь или десять месяцев его действительно выписали и назначили временным викарием в одном гнусном квартале на севере Парижа. Я всегда была невероятно любопытна, и эта история меня заинтересовала, когда мадмуазель Луиза внезапно съехала, даже не попрощавшись. Не зная название прихода, где служил аббат М., я потеряла из виду и сестру, и брата. Много лет спустя, уже покинув Париж и лишь ненадолго там иногда останавливаясь, я неожиданно столкнулась с аббатом М. в одном книжном на улице Сены. Его одежда свидетельствовала о нищете. Он сказал мне, что отрекся от сана, но избегал любых упоминаний о своем нынешнем состоянии. Тем не менее, подробно описывал другие стороны своего положения и, хотя знал меня очень плохо, поведал, кусая заусенцы и беспрестанно моргая, что предался плотскому греху, соблазненный одной торговкой лекарственными травами из Сент-Уана. С тех пор Лукавый, видимо, оставил его в покое, но это лишь мнимая передышка, поскольку он знает, что проклят.

— А как же покаяние? — спросила я.

— Я больше в него не верю...

После этого я спросила мимоходом, не мог бы он за разумное вознаграждение раздобыть для меня несколько освященных гостий. Он встревожился и привел нелепые аргументы, выдумывая небылицы о том, что это невозможно. Спустя несколько месяцев или лет — точно не знаю - я заметила аббата М., который, ссутулившись и засунув руки в карманы, шагал по набережной де Жевр. Он узнал меня первым, подошел и сразу спросил, не желаю ли я как прежде купить гостии, которые он даже вызвался сам при мне освятить.

— Ну же, мадмуазель, сколько вы мне дадите?..

Судя по речи, он, вероятно, лишился нескольких зубов.

— Не подумайте, будто это очень дорогая вещь, вовсе нет...

Помнится, он назвал какую-то смехотворную сумму, но, быть может, я просто недослышала из-за грохота машин. Возможно также, аббат М. произнес свою фразу столь неразборчиво, что я недопоняла. Несомненно одно: он пытался продать Святое причастие со скидкой, словно какой-нибудь продукт с истекшим сроком годности. Я подозреваю, что он был пьян: то ли от алкоголя, то ли от голода или, возможно даже, от того и другого вместе. Впрочем, я убеждена, что тогда он уже больше не жил у сестры: его нечистоплотность доказывала, как низко он пал. Аббат продолжал нахваливать товар.

— Ну же, мадмуазель...

Дело в том, говорил он, что ему очень важно попытаться найти выход в сатанизме. С трудом вынося его зловонное дыхание и опухшие веки, я категорически отказывалась, мечтая лишь поскорее уйти. У меня не было ни малейшей охоты покупать гостии, на самом деле, ее никогда и не было, — кроме того, мои желания часто останавливаются на полпути, — но аббат М. когда-то воспринял чересчур всерьез эту шутку, продиктованную простой злобой и стремлением его испытать. Тем не менее, я не могу отрицать, что если бы он тогда уступил моему требованию, я подстрекнула бы его к святотатству и симонии. Во вторую нашу встречу аббат М. грубо навязывался и даже нагло меня преследовал, шагая рядом под зимней моросью. Потеряв терпение, я бросила его и подозвала такси. Через некоторое время я случайно узнала о самоубийстве священника. Он выбросился из окна — самый дурацкий способ. Похоже, даже в сатанизме или в том, что за него принимал, аббат М. потерпел смертельное фиаско. Вспомнив, что во время последней встречи он нес одну из тех необычных черных коробочек, я пожалела, что не спросила о ее назначении. Впрочем, надо мне было купить его бога, которого столько раз продавали, нужно было это сделать, ведь я люблю Иуду Искариота, да, мне следовало завести разговор о плоде раздвоенного древа, купить этого бога, а затем понаблюдать за моргающим взглядом аббата М. Его ошибка и, возможно, угрызения усугублялись тем, что над ним не учиняли никакой расправы, не оказывали на него никакого давления, и в итоге даже голод не ставил его жизнь под угрозу. (Он непроизвольно подносил руку к губам и, сам того не замечая, выдавал этот голод.) У аббата М. не было оправдания, и поэтому его симоническое преступление являлось идеальным. Его сатанизм, реальный либо мнимый, мало что изменил бы, ведь, как всегда в подобных случаях, в этой абсурдной истории любви между человеком и его богами не было ничего, кроме досадной сцены. Короче, надо мне было доиграть свою роль до конца.

Этот священник был волен себя проклясть, совершенно свободно и независимо, но, обладая в действительности изнеженной, пассивной натурой, он умел заполнить свою тусклую пустоту лишь какой-нибудь сумасбродной страстью, даже небылицами. Поскольку демоны, чьей тирании он себя подчинял, его бросили, а любовь к его богу оказалась недостаточно прекрасной, он мог бы подчинить себе как тех, так и другого. Наконец, святотатство обеспечивало ему бегство от той скуки и страха, к которым всегда сводилась его жизнь. Обладая преступными наклонностями, он мечтал перестать быть ничтожеством, но при этом его преступление не должно было подпадать под действие закона. Святотатство было для него роскошью, единственным его достоинством, и мысль о нем пришла сама собой, ведь как всякий священник он втайне завидовал Иисусу.

Аббат М. не оригинален и даже не интересен, и я считаю его периферийной фигурой — впрочем, в моей жизни было очень мало других персонажей. Что же касается оранжевочерной мадмуазель Луизы, я больше никогда о ней не слышала.


Похоже, события всегда немного отличаются от Ипполитиной версии, хотя и здесь нет полной уверенности. Можно строить лишь догадки. Как-то раз она зашла к одной грязной, подозрительной старухе, жившей на улице Кокильер со священником-расстригой. Не зная, чем ей угодить, те показали гостию в ночном горшке, что кажется вполне достоверным. Из надежных источников известно лишь, что Ипполита никогда не желала участвовать в черных мессах. Потому что у нее нет веры. Потому что она отказывается присутствовать на жертвоприношениях животных. Потому что не хочет себя компрометировать. Потому что оргии ей чужды.

Еще одно маленькое отступление: осквернение гостий встречается гораздо чаще, чем можно было бы предположить. Этот поступок — чуть ли не любимый грешок, банальная трансгрессия, слишком легкое отступничество. Безусловно, легкое, ведь раздобыть настоящую освященную гостию проще простого: достаточно лишь подойти за ней к Алтарю. Конец отступления.




Страстная суббота. Полагаю, именно в Страстную субботу брат и сестра покрошили при мне гостию в кал. Это зрелище было мне безразлично, тем более что невозможно отличить освященную гостию от неосвященной; однако я люблю иногда развлечься, притворяясь одураченной и при этом дурача тех, кто думает, будто обманывает меня. Самым любопытным в ту субботу было лицо сестры, у которой между бровями выскочил фурункул, похожий на алую confetto[28] индианок. Сегодня утром, спускаясь по Шведенпфад, «шведской дороге», по которой направлялась армия Оксенстьерны под командованием Бенценау, когда в октябре 1640 года они застали город врасплох, я увидела глуповато-добродушного человека, несшего покупки в одном из тех полупрозрачных пластиковых пакетов, в которых все кажется грудой мусора под пленкой, плодом — ах, как бы мне хотелось поиграть словами и шутки ради исказить этимологию, да, foetus foetidus[29], — в амниотическом мешке. Но в этом человеке меня особенно поразил чумной бубон между бровями, совсем уж архаический шанкр, болезнь, которой уже, казалось бы, не встретишь, почти такая же легендарная, как проказа, хотя она, наверняка, свирепствовала в армиях, опустошавших Европу в эпоху Тридцатилетней войны, например, в армии Густава Адольфа. Представим себе, как сжатый двумя пальцами бубон сочится гноем. Следовало бы выдумать новый глагол, слуховой термин, способный выразить это свистящее бульканье вытекающей сукровицы, — звук, который, наверное, можно было бы сымитировать, выдувая слюну сквозь зубы, — и в то же время термин визуальный для фотографической траектории капли, которая вытягивается в струю, взлетающую стрелу жидкой желтой кашицы...

Когда они вошли в город, там остались одни лишь поля редиса да скудные сады перед глинобитными хижинами, и вскоре над крышами взмыл красный петух, который с ревом пожирал солому и становился оранжевым в осенней синеве. Я слышу крики и вижу пламя — это двойной слух и двойное зрение, яснослышание и ясновидение, как прошлого, так и будущего.


Дело в том, что Ипполита пишет роковым почерком слова, которые зачастую уже были или станут реальностью, будто знак извлекает события из тьмы. Сомнения могли бы помешать ей создавать образы, столь нагруженные смыслом, но дело в том, что отказ от них едва ли замедляет их приход, тогда как их описание чрезвычайно его ускоряет. Ипполита, конечно, не может по своей воле вызвать катастрофу или счастье, ей достаточно черпать образы в темных хранилищах предшествующей памяти, в запасниках времени, где всякое событие прошлого, настоящего и будущего проистекает из одной и той же меры — вечности.

Из-под полуприкрытых век, распускающих на висках пальметты морщинок, взгляд Патрокла скользит вдоль деревянной стрелы. Это длится уже несколько столетий, пока его рука мягко не закругляется, а пальцы не разжимаются, словно у танцора. Черный дротик со свистом вибрирует в бедре Сарпедона. Кровь почти не течет. Сарпедон тоже хватает стрелу, вставляет ее в лук, поддерживает и натягивает тетиву, не обращая внимания на железо, вонзившееся в мышцы. Но черный дротик уже со свистом вибрирует во чреве падающего Сарпедона. Но черный дротик уже со свистом вибрирует в сердце Сарпедона, который чувствует, как на него обрушивается широкий и темный парус, крыло.

Сарпедон испытывает невероятную боль, он буквально превращается в нее и теряет собственное имя. Но вот он теряет и самое боль; она покидает его, а он — ее. Он слышит возгласы троянцев. Слышит весть о своей смерти. Он стоит рядом с собственным телом, которое хватают под мышки и кладут в тени скалы. Сарпедон видит свои волосы и побелевшие от пыли ресницы, свои побелевшие от смерти щеки, видит, как кровь заливает звездообразно траву и землю. Он слышит невыносимый шум, какое-то гудение, а сам думает, будто движется по тоннелю, узкому и темному. Ему кажется, будто у него не физическое, а другое тело, похожее на тело из сновидений, и, словно во сне, он слышит, как праотцы и герои без слов поздравляют его с прибытием на Елисейские поля.




Весенние цветы уже осыпаются снегопадом коготков.

Уже конец начала. Монте-Карло.

Пожалуй, самое помпезное ребячество, какое порождал человеческий ум. Но оно вовсе не легкомысленно. Крутые подъемы, спуски, принуждающие к галопу, и недостойные мостки, безусловно, неприятны, но экзотический Сад с его Caput Medusae?[30], Agave ferox[31], остриями, пиками, иглами и крюками, с его скрытными, излишне замысловатыми лестницами, на которых скользит кожа подошв, - этот Сад глубоко преступен. Столь же пагубное, жестокое и жутко непристойное Казино отбросило всякий инфантилизм. Его ядовитые чары приобретают мифологические масштабы; будто влагалище некоей исполинской Медеи, первозданной шлюхи, оно приотворяется под натиском Левиафана в тот самый миг, когда совершается акт — в торжествующей эрекции порфирных колонн, столь плотных, что кажется, будто они вот-вот треснут, и в позолоте, отраженной в глубине зеркал, где взрывается бескрайняя галактика люстр, где одновременная эякуляция мириад пальм устремляется, насколько хватает глаз, в своей вечной пульсации к обнаженным фигурам на потолке. Избыточные сфинктеры скамеек блестят жиром и морщатся вкруг перегноя жардиньерок, полных семян; титанические роды совершаются на устах обивок, намек гнездится в синусе каждой кривой, в завитке гипсового украшения, раздувшегося от зародышей, и в дряблом углублении листьев аканта. Пустынны туалеты - подземный лабиринт, уборные и места для испражнения, да еще зеркала, дворец, вторящий эхом моим шагам. Этот Аид украшен рамками, портиками, медными безделушками; дощечками и перилами, акажу и хрустальными защелками, каждая грань которых хранит один из элементов головоломки. Все сверкает, но стоит провести пальцем по стенам, и он останется сальным, словно от плохо вымытой посуды, оденется пленкой времен Эдуарда VII, жирным слоем конденсированных испарений, дыханий и тайно осевшего пара. О, Леди, подозрительные Леди, пышущие своей плотной и нечистоплотной женственностью, именно здесь подбирала платье Прекрасная Отеро, сюда она клала свою широкую задницу, окруженную возвышенной майоликой, растительными фризами: ветками колючего кустарника, отягченного одновременно листьями, цветами и плодами, вязью, в которой сияет отблеск электрической лампочки; корой цвета крови и иссиня-черными тутовыми ягодами, изображенными в виде барельефа. Тутовая ягода, клеточная morula с привкусом малины, уже сложная, тревожащая, роковое дробление, воссоединение бластомеров, — наверняка, недозволенных, противозаконных, нежелательных, — угрожающее memento, которое тутошняя стена, украшенная тутовыми ягодами, произносит для такой машины, как Прекрасная Отеро, для мяса, беспрестанно подвергающегося угрозе оплодотворения, но все же не разгадывающего смысл послания. Каролина Отеро, с бархатным белым грибом цвета мадеры на голове, переплетенной талией и могучей грудью, говорят, грушевидной формы; подмышками с бородкой из мокрых водорослей; темными и блестящими, как тутовая ягода, глазами; the Suicidal Siren[32], в облегающей одежде и напудренная, к тому же располагающая примерно тридцатью пятью тысячами яйцеклеток, приютившихся в ее яичниках, хотя за всю ее жизнь изверглось не больше четырехсот, — Каролина Отеро ловко заменяет изящную губку с тонким кружевом, хрупкий залог своей безопасности. Но глубоко в душе скрыт страх — призрак акушерки или какой-нибудь торговки лекарственными травами, похожей на ту, из-за которой аббат М. однажды впадет в плотский грех, неотвязная мысль об эпилоге и результате, — почти конечном, — сводящемся к останкам в эмалированном тазу. Ведь этому концу века, хрустящему, щекотливому, кокетливому, шелковистому в своих подметающих пол платьях из плиссированной тафты, в своем батисте, в дрожащих, будто актинии, боа, в своих шубах и палантинах из меха выдры, в своей бахроме, длинных волнах крепа, просвечивающем бурлении шифона и трепетной пене над блестящим шевро ботиков, да и во всем великолепии экипажей и конской сбруи, маркетри, стекол, лака и хрусталя, — всему этому изобилию, всей этой красоте сопутствует запашок формалина и мочи, все это погружено в зловоние нижнего белья в пунцовых пятнах, чернеющих по краям, в затхлый смрад мясной лавки или, возможно, тех растений, что гниют в стоячей воде болот. Прекрасная Отеро хватает предмет двумя пальцами и отдает его горничной, — стыдливость здесь неуместна, — которая опускает его в тазик за ширмой с ирисами: вода краснеет, приобретая винный цвет. Мир праху Прекрасной Отеро. Смерть совершает необычную переоценку. Елизаветинские девицы легкого поведения носили перстни с адамовой головой, дабы в миг возбуждения Приап и череп соединялись в едином образе.


А пальмы? Ни разу не видела, чтобы их разбивала молния. Погибают ли они от пилы?.. Каждый день — падающее дерево, но каждая секунда — поваленный тайный лес.

Естественно, Ницца. Милая и коварная граница, тупиковый сад какой-нибудь Цирцеи с убогим воображением. Чары и безумства ка-кой-нибудь Прекрасной Отеро, которая умерла здесь, побежденная, обнищавшая.

Невинная и хрупкая, величественная и кровожадная, the Suicidal Siren всего лишь подчиняется древним естественным законам, изначальным patterns[33] пожирания, которым подчиняются гарпия больших экваториальных лесов и тигрица, совершающая обход. Она — простодушная самка, даже если ее жертва артачится и брыкается.

Мосса — Гюстав Адольф Мосса — артачится и брыкается. Произведения этого человека, дожившего до глубокой старости, выставлены в одном из залов музея Шере — дворца, пахнущего воском и стеклом, где однако угадываются ночные пиршества пауков, — и охватывают лишь тринадцать лет. Меня ослепляют и, возможно, одуряют чары; эмоция, которую я испытываю при встрече с собственными фантазмами, правдиво отраженными в зеркалах Моссы, видимо, помрачает мой рассудок. Вот все наши символы, — его и мои, — представленные, словно в каком-то анатомическом кабинете. Не знаю, насколько Моссе удалось расшифровать созданную им же самим тайнопись, и в этом — суть загадки, тайны, спрятанной под свернутыми покровами. Не думаю, что Гюстав Адольф Мосса был великим художником и даже просто хорошим художником, несмотря на его гризайли с белыми бликами, перламутровые и ртутные переливы несчастной покойницы, лежащей на снегу, и тонкости, достойные кисти Климта. Мосса — поэт, умеющий рисовать, писатель, сбившийся с пути и именно благодаря этому незаурядный. Мазохист, модулирующий пылкость своего крика в сложных вокализах, поочередно искусный и неуверенный в себе, одержимый своим видением до забвения всего остального, Мосса может позволить себе патетику, не впадая в китч. Даже если он немножко отведывает этого китча, ведь профили и правда мятежны, а руки и правда возмутительно тонки. Тем не менее, Мосса никогда не варганил женственной живописи, дамских поделок, даже если его шляпы и драгоценности тотчас вызывают в памяти имя художницы, которая, наверняка, мечтала бы их позаимствовать. Его виртуозность самостоятельна, а некоторые обращения к Гюставу Моро заставляют лишь пожимать плечами. Мосса не сводим ни к кому, и поэтому его никем нельзя заменить. Будучи далек от всякой самодовольной архаизации, он помещает древние архетипы в контекст собственной эпохи, в лабиринты Геркуланума, готового обрушиться при первом же звуке трубы, при первом же всплеске триколора. В таком упрощенном и все же таком сложном мире поздней Империи Далилу, Саломею, Леду и леди Макбет одевает потусторонняя Мадлен Вионне: гули в шляпах из костей и воронов расхаживают близ могил, разнося в своих воланах трупный смрад. Неистощимый источник, вечно ненасытная мать — вот гарпия с коком и лоснящимся оперением на голове, вот последняя Парка, ужасная, несмотря на роскошь украшений, и безжалостно опечаленная. Мосса иллюстративен, он прорисовывает даже пуговицы на гетрах и пятна крови — звезды, забрызгивающие его полотна, свернувшиеся солнца его автопортрета с палитрой. Художник стоит анфас, слегка подавшись вперед: чувствительное, тревожное, немного измученное лицо, затылок сжат гадючьими кольцами, сердце гложет скорпион. Виден гриф скрипки, причудливо зажатой правой подмышкой. Вытянутая, унизанная кольцами рука художника-мученика держит кисть с невероятным, почти смехотворным превосходством. Какую модель представлял себе тогда Мосса? Самого себя или ту, чей портрет возвышается над художником на стене с красными звездами? — Я люблю и уважаю Моссу за то, что у него нет легенды. Не стоит доверять тем, у кого она есть: они ничем не лучше Прекрасной Отеро, ведь легенда слишком легко маскирует отсутствие содержания. Мосса, дорожащий женщиной, как каторжник — плетью, любит скрывать свой секрет и одновременно выдавать его с помощью ребуса. Загадка, полная латинской выспренности и гуманистических реминисценций, — этот образ способен расшифровать лишь посвященный. Профиль Пьеро — такой же, как у переодетого Гелиогабала, пудрящегося на глазах у распутников во фраках. Тайный обет нетленного сына, даже если это одновременно мать, брошенная на снег и ослепленная скелетами в капюшонах, фантастическими кающимися грешниками: Jucundae crudelisque tamen memoriam...[34]


Своим пером, острым, точно рубин на сухом резце, Ипполита уже много лет рисовала бесчисленных гарпий. Гарпий в ветвях голого дерева, гарпий, сидящих на изгороди площадки, гарпий, бьющихся на чердаке, гарпий, гнездящихся в ячейках колумбария, гарпий в полете, гарпий, подстерегающих в листве, гарпий посреди развалин какой-нибудь Пальмиры. Она даже наделила одну из них своим лицом - одинокую гарпию на фоне пустынного пейзажа, напоминающего высокогорья Персии, ведь в конечном итоге Ипполита — собственная мать и одновременно собственная дочь. Возвращаясь к себе, возвращаясь в себя, она обнимает свою вторую половину и вновь соединяется с ней, как Сарпедон, обнимая тень, которой становится, наконец воплощает самое давнее и сокровенное из своих желаний. Такова Ипполита с ее длинными черными перьями, которые обрезаны пустыми зеркалами, с бровями, приподнятыми над трутовыми глазами, с губами, искривленными в презрительной гримасе, и с шевелюрой, возвышающейся, подобно хохолку некоторых крупных хищных птиц. Автопортрет, тождественный химической диаграмме, хотя ее кристаллы можно направить в сторону, отличную от той, что рассматривает автор. Такова участь любого автопортрета и даже любого портрета, всегда слишком тяжелого либо слишком легкого, слишком большого либо слишком маленького, поневоле состоящего из телескопических глубин и втягивающихся знаков.


Я сделаю серию автопортретов, попробую зафиксировать такое знакомое лицо, которое со временем стало для меня чужим. Хотя сама я не могу как следует себя рассмотреть, глаза посторонних часто кажутся мне стеклянными протезами или даже искажающими лупами. Например, прошлой зимой я неожиданно столкнулась с собственной персоной во франкфуртской картинной галерее, на одном карандашном этюде без названия: художник выставлял его вместе с другими рисунками как простые альбомные наброски. Портрет явно был выполнен по газетным фотографиям, беглым зарисовкам или, самое большее, сделанным наспех эскизам. В его экспрессионистском стиле чувствовалось что-то застывшее, устарелое, и мое лицо, нарисованное крупными штрихами с подчеркнутой энергичностью, казалось вышедшим из Берлина двадцатых. Однако это была все же я — сильно подурневшая, постаревшая на полстолетия и целиком сведенная к соединению неживых форм. Художник никогда не разговаривал со мной лично, мы обменялись лишь парой слов при нечаянной встрече. Возможно, его заинтересовала геометрия лица, но все же не настолько, чтобы он попытался постичь ее глубинный смысл и заинтересовался характером. Этот портрет меня поразил и мне совсем не понравился. На пару минут он даже огорчил меня до такой степени, что я решила пожаловаться, но сразу же представила всю глупость такого поступка, ведь небезразличное отношение к чему-либо равносильно признанию. Не признать этот портрет своим, обойти его молчанием — значит, заронить в каждом зрителя зерно сомнения, которое вскоре превратится в чистое отрицание. Как только я решила, что эта злосчастная картинка изображает не меня, она тотчас перестала изображать меня в моих глазах, а вскоре, вероятно, и в глазах других. Но каковы же будут мои автопортреты?


Ипполита любит ходить пешком и поэтому гуляет по городу извилистыми маршрутами, вышагивая от Шато до самой Бометт. Ницца не живописна, она уже летняя со своими улицами, пропахшими пеплом и солью, своими домами под снос, своими тротуарами вдоль железнодорожных путей, своим небом цвета окиси цинка, своими кафе, всеми своими угловыми кафе, своими тележками, — мостами над черными канавами, — поставленными перед металлическими шторами супермаркетов, своими дворниками, подметающими кожуру и обрывки газет, своими автобусными остановками и своими пальмами. Такова идеальная среда, в которой прохожий может гулять наедине с собой целыми днями, и при этом ничто не заставить блеск его драгоценностей померкнуть и не нарушит порядок его воображаемых богатств. Этот город отличается бесплодностью разграфленной страницы, позволяющей начертить какие угодно архитектурные сооружения.




27 мая. День моего рождения, веха поступательной и одновременно разрушительной эволюции, краткого и долгого времени меж двух зрелищных цезур, окончательный этап на пути к смерти.

27 мая. Праздник в честь плода, который должен созреть, упасть и сгнить...

27 мая. Возраст не касается меня как негативная проблема, поскольку я каждый день рождаюсь на свет и начинаю все сызнова. Он касается меня лишь как метаморфоза. Всякая метаморфоза — чарующий процесс в непрерывном ряду этапов. Наблюдение за тем, как удлиненная нимфа Пармиджано постепенно превращается в колдунью Ганса Бальдунга Грина, представляет естественное явление, — и не что иное, — которое поражает меня до такой степени, что удивление, изумление в подлинном смысле слова, исключает всякую возможность огорчения. Это как видеть насекомое, вылупливающееся из куколки. Распускающийся лист. Падающий лепесток, коричневый и смятый, который становится полупрозрачным, просвечивающим, гниющим. Видеть, как тает снежинка, шальная звезда. Смотреть микрофотографический фильм о коррозии, проверке волокон на эластичность или молекулярных изменениях, которые вызывает определенная скорость в определенном теле. Каждый этап эволюции энергий — шедевр изобразительного искусства. Что же касается осознания того увядания, которое навязывает мне возраст, оно не в силах задеть гордыню, не сводимую к проявлению вялой суетности.

Итак, 27 мая, случайная, озадачивающая дата, ибо с какой стати цикл моего вынашивания должен был закончиться именно в этот день? Солнце в третьем знаке зодиака, небом правят Кастор и Поллукс, — двусмысленность, двойственность, двуличность и даже сомнительность, — утром четверга, когда атлантический дождь шелестит в каштанах, мать производит меня на свет: перебой стиля и разрыв промежности. Любое рождение - страница Октава Мирбо, переписанная Жоржем Куртелином. Каминные часы бьют сдавленным голосом семь в тот миг, когда я, сдавленная пуповиной, попадаю в большую угловую комнату, в ту минуту, когда прибываю к Атридам вместе с запахом мясной лавки и всеми ужасами родов, — сама по себе ужас, пунцовая и липкая, с головкой, криво зажатой акушерскими щипцами, а доктор Сезар говорит:

— Девочка.

Мясная муха, которой удалось проникнуть в комнату и от которой, возможно, произошла другая, из погребальной часовни, беспрерывно бьется в окна. В каждом углу — кровь и вазы с кипяченой водой, в каждом углу ноги уже поскальзываются на пробках из-под шампанского. За исключением гарпии и меня, весь мир сер, даже доктор Сезар, говорящий «девочка», произвольно занося меня в графу гражданского состояния, которая мне не подходит; практикующий врач без воображения, серый сизарь с коралловыми лапками, который собирается закрыть для меня флотскую карьеру, вытолкнуть меня из девичьих кроватей и заставить носить юбки; слабоумный акушер, напившийся отцовского шампанского, который, держа меня вниз головой, устремляет свой голубиный взгляд на мою промежность, а затем говорит:

— Девочка.

Это мальчик-девочка, маленький гермафродит, мадам. Вот он — пунцовый и липкий, с головкой, криво зажатой акушерскими щипцами, двойственный, как небесные Близнецы, совершенный в своей полноте, как Шива-Ардха-наришвара, высеченный из элефантского камня, который он сможет увидеть лишь более полувека спустя. Но поскольку я сер, серый христианин, я говорю:

— Девочка.

Я не хочу ее видеть, унесите.

Ведь она это сказала...

Самое время проветрить. Специфический запах, ибо inter faeces et urinam nascimur[35]. Проветрите, прошу вас. И она, все еще отвратительно мокрая, поднимает руку. Возможно, для проклятия, во всяком случае, это магический жест: скипетр бога Тецкатлипоки был сделан из мумифицированной руки женщины, умершей от родов. Но сегодня еще не время для ее смерти. Проветрите. Уже появляются первые охапки цветов: белая сирень и китайские пионы — это их сезон. Кто-то ранит себе палец, что-то разрезая. Царит как бы похоронная атмосфера. Отец привязан к телефону пуповиной из черного каучука. Мертвецки пьяный дедушка растянулся на ковре в гостиной и спит, огромный, как поваленное дерево, а дядя, который потом умрет в уборной, пытается разбудить его, чтобы сообщить о моем рождении. Часы на лестничной площадке, всегда отстающие, тоже бьют семь. Дом полнится шагами и эхом. Феи не вещают на расиновском языке, склонившись над моей колыбелью. Не происходит никакого чуда - лишь появляется плацента, результат сотрудничества между матерью и мною, стеснительная сестра и бедная родственница, богатая, тем не менее, гормональными веществами, но от нее живо избавляются, как от внебрачного, да и во всяком случае весьма неприглядного плода. А между тем древние клали ее в миску и предсказывали по ней, какова будет жизнь новорожденного. Но здесь жизнь, которую я буду вести, моя жизнь, да, моя, не дает повода для размышлений, пророчеств или гаданий. Мать притворяется спящей. Ее историческая фраза окажется прозорливой. Она послужит мне гороскопом, программой, маршрутом. Она даже станет в некотором роде моим подспорьем. Спасибо, мадам, и тысяча извинений за разрушенную ограду. Падает флакон, разбиваясь о плиточный пол ванной. Часы украдкой бьют четверть. Начинается кутерьма. Садовые дрозды шумят под дождем. Мясная муха откладывает яйца в складку шторы. Основание семьи. Они уже шепчутся, будто я принесла кучу убытков. Час рождения. Die Stunde der Geburt[36]. Двадцать лет назад Альфред Кубин разработал эту тему в одной из своих акварелей на кадастровой бумаге, усиливающей безнадежность образа. На каменной набережной гигантский краб — нечто вроде паука с пламенным взглядом — собирается выловить в пруду лимба бессознательный зародыш, а несчастный гомункул как бы улетает на небо, если он, конечно, не сорвется. Этот колоссальный краб действительно существует, я видела его в Музее естественной истории в Венеции, под стеклянным кубом, в центре зала, где воняет дезинфекцией и древней органикой. Этот треугольник родом из японских морей занимает площадь примерно четыре квадратных метра. В природе, в ночи полнолуния, он обычно покидает свои подводные луга и обходит пляжи в поисках выброшенных на берег спрутов. Отбрасывая громадную тень, увенчанную париком из водорослей, и грузно ступая по песку, скрипящему под его весом, это чудище передвигается, точно робот, хватает добычу и забредает в сны людей, нарушая их мозговой ритм. Иногда на добытчиц жемчуга, поднимаемых обратно в лодки, нападает безостановочный смех, каркающий, душащий, агонизирующий — смех, смех, смех. Тогда их связывают толстыми бумажными тросами, даже не пытаясь успокоить или заставить забыть то, что навсегда останется незабываемым. Мораль: избегайте кораблекрушений в морях Японии. Вот что я узнала в этом музее, таящем столько поразительных вещей, в этом поразительном городе. Уединение обволакивает меня там, словно панцирь, оберегающий краба, пока я медленно иду сквозь туман. Бывает, мое душевное волнение ослабевает с резким поворотом и хлопаньем парусов, а дуновение с лагуны прижимает край платка к моим губам, возвращая мне то, о чем я никогда не могла сказать, изглаживая сам дух неоформленных речей, закрывает мне рот как бы рукой — той, которую опустит на эти губы смерть.




27 мая 2... года. Сегодня Ипполите исполнилось бы сто. Она умерла всего девять лет назад в Венеции, сидя лицом к морю на маленькой террасе. Ее нашли с открытым ртом и распахнутыми глазами, съежившуюся в кресле, разбитые очки валялись на земле. Ее книги перестали читать. Ей хотелось одиночества, и она его обрела. Однажды она сказала мне: «Никто и никогда не будет любить меня так, как я люблю себя сама, поэтому я не могу быть несчастной».


У меня есть один ее рисунок пером — хорошо продуманная вещица, изображающая дерево, населенное гарпиями, — да, полагаю, он лежит у меня где-то в папке...

Однажды я увидела на балийском рынке старика, продававшего старательно запечатанные стебли бамбука. Он говорил, что в каждом живет демон-целитель. Сегодня я жалею, что не приобрела одного из этих демонов, как жалею и о том, что не купила бога аббата М., хотя не знаю, от какого недуга могли бы меня исцелить балийский демон и евхаристический бог. Какое прекрасное жилище — светлая, легкая древесина бамбука; место, благоприятное для раздумий, если, конечно, у обитателя хватит мудрости быть достаточно маленьким, да к тому же, домоседом. Я - странница, высокая и, наверняка, не столь мудрая, как демон-целитель, и поэтому я продолжаю свое путешествие. В сущности, путешествие к смерти. В частности, путешествие в Париж.


Останавливаясь в Париже, Ипполита живет на площади Сен-Сюльпис, на месте бывшего кладбища, в краю склепов, крипт и плесени, в унылом месте с запахом остывшего ладана. Иезуитский завиток или серебряная табличка ex-voto[37], вдохновленная древностью, всегда будут пленять Ипполитин взгляд. Церковь и площадь — самые итальянские во всем Париже: плиточный пол в римском стиле, ликование колоколов, Висконти, Сервандони и охра южной башни, которую рассчитывает, строит, высекает и покрывает патиной само солнце. Геометрия коричневых теней и тридакн, поющих литургию вместе с печеньем «мадлен» из кондитерской, посвященной церковным лакомствам, — Сен-Сюльпис с ее ароматом миража и святотатства, запахом бескоркового хлеба и туберкулеза, расположена недалеко от картинных галерей, где собираются клики, развлекающие Ипполиту. Она с наслаждением наблюдает, как эти группки собираются и распадаются на совершенно одинаковых вернисажах, рассматривает и даже шпионит за каким-нибудь miles gloriosus[38] интеллекта, сглоданным до самых подметок, который расхаживает со щегольским видом среди пираний с розами на головах. Линзы сверкают, зал наполняется кудахтаньем макак, а некая патагонка с лицом, растянутым косметическими подтяжками, скрывая свою дряхлость под широким балахоном, вращает черными, как уголь, глазами и с хриплым писком изрекает парадоксы, такие же фальшивые, как ее зубы. Почти у всех здесь жизнь полна разрозненных, мертвых вещей — это мусорная корзина. И всякая плоть кончает гробом, а каждый день - падающее дерево.

Итак, Ипполита живет теперь на площади Сен-Сюльпис, идеально подходящей для лета. Как раз на это лето приходится эпизод со Страсс, вдохновленный вовсе не Шодерло де Лакло, ведь Страсс — не Сесиль, и лишь простодушные богомолки, — если таковые еще остались на свете, — возможно, обладают душевной чуткостью и совестливостью, которые придают им столько пикантности.

Загрузка...