Ипполита, для которой удовольствие от победы заключается в возможности отвергнуть ее плоды, соблазнила Страсс со спокойным сердцем, намереваясь бросить ее через несколько недель. Так, наслаждение от разрыва завладело ее мыслями с самой первой минуты, поскольку намерение составляло саму основу и правило игры. Чтобы доиграть эту игру до конца, Ипполита не забыла сообщить о ней одному другу, — который к тому же предвидел плачевный конец Страсс, — подготовив тем самым развитие и полный провал интриги. Вероятнее всего, чуть позже Ипполита сможет доверить Страсс свои старинные секреты, применив последний механизм косвенного намерения. (Предвосхищение: я ему сказала мимоходом, что вскоре с тобой расстанусь. Это было в тот день, когда вы оба провожали меня на Восточный вокзал. Мы сидели под расписанием отправления поездов, и ты на минутку отлучилась... Конец вдвойне предвосхищенной сцены.)

Пожалуй, портрет Страсс. Воображаемое описание. Возможность Страсс, второстепенного персонажа по имени Страсс, почему бы и нет?.. Страсс в желтой соломенной шляпке, мягкой и хрупкой, Страсс с нежным бархатистым телом была похожа на выцветшую куклу «Либерти». С гусеничными глазами, виноградными губами, полумертвая, страдающая мигренями, — «я как в тумане», вздыхала она, — Страсс обитала в хаотическом ворохе заиндевелых карт, павлиньих перьев, бумажных вееров, украшенных бисером портьер, подушек ручной вязки, гипюра вязки машинной, ярмарочных ваз, пластмассовых или фаянсовых цветов, украденных на кладбище и все еще грязных. В этом окружении из ватных тампонов и прогорклых румян, в месте, где все покрыто пылью и сломано, Страсс всегда укрывалась за непринужденными речами, как она неизменно поступала, стремясь замаскировать пустоту. Но хотя гроздья были чересчур зелены, она все же любила это жилище консьержки, эту комнату за галантерейной лавкой, называя вычурным то, что было всего лишь нелепым и похожим на слащавый бантик, пришитый спереди на бюстгальтер. Этой обстановке, всем этим штучкам, вещичкам и финтифлюшкам недоставало жизни, да, впрочем, и смерти — безмерных, открытых космическим ритмам и обновлениям клеток. Эта замкнутая среда вела начало от «Эха моды» под редакцией Борниоля. И в этой среде пребывала Страсс — фантазерка, которая питалась собственными выдумками и пыталась соединиться с призраком той, кем хотела бы стать, Страсс не возмутительная, а скорее, жалкая — женщина с пепельными руками. Ведь она не могла ничего удержать, все убегало, увязало — потерянное, растраченное, уничтоженное, испачканное, подобно ее собственному духовному краху. Каждый уход, хоть она и старалась представить его в выгодном свете, оставлял ее чуть более разгромленной, чуть более отчаявшейся. Над Страсс можно бы сжалиться, если бы не ее привычка к обману. С самого отрочества, когда она была служанкой у монашенок, рубила дрова и носила воду, Страсс приучилась шушукаться, прикрывая рот рукой, сохранила притворный астматический кашель, любовь к переплетающимся инициалам и вымышленным буквам вместе со слезами из-под кухонного крана. К этому прибавлялось полное отсутствие стыда и деланное, наигранное сладострастие, как у молоденьких девушек. Все же Ипполита, которая, желая найти рабыню, отыскала лишь консьержку, все же здорово позабавилась этим летом.

Вариант: это не Ипполита соблазнила Страсс, а сама Страсс свалилась на голову Ипполите, по выражению того друга, о котором шла речь выше. В действительности, именно Страсс, благодаря своему упорству, подсказала Ипполите жестокую игру, которая и была сыграна.

Цитируя Казанову, «в экспедициях такого рода главное — подчинение». Это не то подчинение, которое необходимо, чтобы слегка меня растрогать, но я испытываю злорадное наслаждение, делая вид, будто верю выдумкам Страсс: привыкнув обманывать на всех уровнях, Страсс, тем не менее, не попадает впросак. Что же до остального, я признаю груды трупов, но только не старый хлам и показной блеск.

Заговорив о трупах, Ипполита идет прогуляться в морг.


Он находится в одном из корпусов больницы Б., эвфемически называемом «комнатой отдыха», в самом конце тропинки, обсаженной калиной, березами и пихтами. Точно такая же приемная вполне могла быть и в полицейском участке. В прозекторской — ровный свет, освещение метро и любых других общественных мест. Запах слабый, но коварный и, в конце концов, просачивающийся тайком, как в ухоженной мясной лавке. В ухоженной мясной лавке не видно мух, а здесь крупная драгоценность — синий лак и мех — разгуливает по правой руке и проползает под пластиковой манжетой с фамилией и номером трупа. Эта манжета полупрозрачна, словно роговая; она желтая, но не шафраново-, а гнойно-желтая — классического цвета древней чумы. И вот субъект или, точнее, объект: лицо смущает своим отсутствием, раздавленное под бледной маской капиллярной кожи, которую еще окаймляют несколько прядей и которую надвинули до самого подбородка, как у гладколицего Мудзины из японских сказок. Можно было бы долго рассуждать о внешнем виде плоти, одновременно дряблой и мраморной, странно плотной и застывшей, словно замерзшее сало; можно было бы обсудить водянистый эпидермис, обтягивающий кисти тяжелыми складками, а также описать синие пятна, разукрасившие ступни и нижнюю часть голеней, — типичные стигматы смертельного застоя. Непрозрачность этой покойницы. И безысходную бедность, вместе с чем-то пошлым, смехотворным. Головной мозг — серое изваяние, гладкое и чрезмерно вычурное, наподобие некоторых китайских стеатитов, — плавает в эмалированном ведре с формалином. Стоит отпилить и опорожнить черепную коробку, и она становится просто коробкой, немного влажным, розоватым сосудом. Именно там обретались мысли, иллюзии, желания — в затхлом зловонии газов, в этой тайной комнате развертывался фильм о жизни субъекта-объекта, лежащего на фаянсовом столе. Грудная клетка опорожнена, но мало что видно, если не считать какого-то распахнутого бурдюка, расширенной щели, шутливой копии безжизненной вульвы, открытой по ошибке и зияющей после смерти под распухшим, почти лысым лобком, малые срамные губы, забытые в выпотрошенном животе, синхронное ослабление двух вертикальных, дурацких пастей. Venus lipitinae, ядовитая, кишащая птомаинами, демонстрирует свою анатомию. Грудная и брюшинная полости набиты древесными опилками, — от какого дерева, из какого леса? — которые впитали розовую кровь, тематическое пойло заключительных стадий. Опилки образуют ковер из лепестков шиповника, мех цвета розового дерева, древесные опилки, что опились розовой кровью. Анатом в желтых перчатках такого же оттенка, как пластмассовая манжета на трупе, разрезает легкие на тонкие пластинки в поисках метастазов, попутно бормоча сведения, которые студентка записывает на желтом же бланке, однако на сей раз он шафраново-желтый, цвета савана.

Соседний стол занят утопленницей — молодой красивой девушкой, еще не вскрытой, обнаженной, очищенной от песка, который, придавая ее коже бархатистость, превращал ее в большую песчаную розу, цветок пустыни. В ее внутренностях копошатся бесчисленные миры. Ее позора, ошибок, огорчений уже попросту не существует. Но сама она здесь, выброшенная на фаянс, будто на ровную скалу; она здесь, со слизистыми, раздувшимися от воды, полностью очищенная от крови, мало-помалу просочившейся сквозь кожу, которую ободрало и обнажило течение; она здесь, лишенная ногтей русалка из речного ила, белая водоросль, отягченная трупным воском, этим погребальным стеарином; она здесь, наконец-то вышедшая из волн, возвращенная на свет, покинутая, она здесь... Ее сосед - мужской труп, старик с черепашьей мордой (искусственную челюсть вынули), у которого взяли множество анализов, судя по швам, сделанным толстой черной ниткой, напоминающей вощеную сапожную: ею заштриховано все его тело. Возможно, он и она однажды столкнулись на улице, в метро. Возможно, даже поговорили, но такого рода соображения не отвечают формуле простого сокращенного доклада. Что касается семей, у них есть сутки для возражений, если их все же не опередит время информации. Но если семьи возьмут верх, под веки впрыснут воды и наложат на рот невидимый шов. Misereatur nostri omnipotens Deus et, dimissis peccatis nostris, perducat nos ad vitam aetemam[39]. Аминь. Так обстоит дело с забираемыми покойниками, но есть еще покинутые, безвестные, те, что подвергаются окончательному препарированию: их разделывают на маленькие кусочки и мелко нарезают, отправляют в огонь и превращают в шлак. Все пользуются жестом-развилкой, известным еще в Древнем Египте: стрелки указывают дорогу к лимбу, большой и указательный пальцы — в направлении плюща, упразднения окон, маски для глаз. А от лица тогда остается — на короткое время — лишь восковое яблоко, которое гримасничает и морщится при свете единственной лампочки, освещающей холодную комнату. Для чего большее освещение, если мертвые не шьют и не читают? В этом подвале они ждут вскрытия, аутопсии или погребения; мертвецы, словно куколки, завернуты в саваны с меткой АП. Они унесут эти позорные инициалы с собой в могилу, если, конечно, могила будет. Бойни смерти, хотя не видно ни крови, ни потрохов. Временные сожаления и условные рыдания. Тех, кого забирают, кладут после опорожнения на сосновые катафалки, воздвигнутые этажом выше, в нишах, затянутых вискозой мышиного цвета и освещенных базарными бра, — ячейках, где люди шушукаются и жестикулируют, переминаясь на каштановом линолеуме. Это место еще хуже подвала, где, впрочем, тоже не чувствуется никакой трансцендентности. Оно свидетельствует о ложной уступке, транзите, приблизительности, низе и верхе дурного тона, приоткрытых глазах и насильно сжатых губах. Это сфера ваты в носу и неуместных выделений, мир нехватки, несовершенства, пошлых фарсов, убожества смерти — стыдливого бедняка, которому сполна прощают его ничтожность. Эта холодная комната — также царство синюшных пятен: тех, что метят лоб насупленного ребенка, тех, что одевают сердечника, туго затянутого в свои шмотки и перекатываемого на носилках, тех незабудок, что расцвечивают мертвеца, не спешащего окончательно разложиться. Он там уже несколько недель, раздувшийся, точно клещ; его аспидный живот весь створожился, его яички, плоские, как листья, но окрашенные багровой кровью, распластались под уже почерневшим членом, а беззубая глотка зияет тьмой. Никто не знает его имени, никто не будет его оплакивать перед занавесками из вискозы мышиного цвета. И, напротив, множество плакальщиков начнут горько стенать при виде его соседа — молодого араба, оставшегося прекрасным, несмотря на звезду, взорвавшуюся во лбу, в блестящем плюмаже его шевелюры. Это был «плохой» парень, с которым свели счеты меньше трех часов назад. Сторож мертвецов укладывает ему руки вдоль тела, чтобы поза соответствовала вероисповеданию. Этот сторож уважает смерть, а также верования и траур продолжающих жить, он помогает одевать и раздевать покойников: нужно уметь все делать самому, часто говорит он. Это очень добрый человек, которому доставляет невинное удовольствие готовить забракованные черепа для себя. Он уносит их на дне пластикового мешка, варит в растворе квасцов и удаляет с них мясо на своем кухонном столе, а потом хранит, посыпая дезинфицирующим средством, дабы избежать неприятных сюрпризов. Некоторые черепа прозрачны, как пергамент против света, другие — поплотнее, потемнее; это зависит от пигментации. Но все они причудливы и прекрасны, и все напоминают о море, гулких пляжах и песке, на который море выбрасывает раковины — этот фарфор, воющий неведомыми голосами...

Возвышенная двойственность слова «морг», также означающего по-французски «спесь». Двузначность, несмотря на общую и отнюдь не загадочную этимологию. Ни осанка, ни владение собой, ни гигиена — вдумайтесь — не мыслимы без спеси. Итак, полная спеси, всегда читающейся на моем лице, я отправилась в морг больницы Б. «Комната отдыха», как его называют, расположена в конце тропинки, обсаженной калиной, березами, чахлыми и жалкими пихтами, которые пытаются передразнивать факельщиков. «Пихта, из которой делают гробы, — вечнозеленое дерево».

Прозекторская. Рисунки Везалия гораздо правдивее этой реальной, серозной, изъеденной раком женщины, чьи метастазы патологоанатом ищет внимательно, будто вшей. Везалий в «De humani corporis fabrica»[40] изображает тела с обнаженными мышцами, — вероятно, вслед за Тицианом, — в позах танцоров, чья кожа опадает закругленными лепестками, венчиками, кроличьими ушками, хвостами креветок, а некоторые даже держат собственную оболочку на руке, будто меха: препарированные фигуры, блуждающие средь фламандских пейзажей со слепой нерешительностью или подвешенные к виселице, — их мускулатура разворачивается веером, складными страницами, замысловатыми выступами. И все же мы узнаем себя в этих объектах, опознаем собственное строение, вновь обретаем свою кожу в этих вычурных перчатках, свисающих до самой земли, в этих вырезках, покачиваемых ветром. Но хоть я и не нахожу их в телах, лежащих на бетонном полу, в этих окоченелых деревьях с ободранной корой в «комнате отдыха», я обнаруживаю здесь такое же простодушие и достоинство того, что всегда сторонилось коллективных испражнений, социальных контактов, материнства, всех этих вещей, связанных с кишками, выделяющими желтый сок, фиолетовыми тыквами, очень тихо капающими и жутко живыми.

Кем были эти мертвецы и кто они теперь? И кто я сама? Что такое «я»? Этот локон, эта кожа, уже покрывающаяся пятнышками на руках, этот ноготь, который я подстригаю, глухие и слепые внутренности, занимающиеся моим пищеварением, лабиринт моих вен? Или всего лишь серая масса, похожая на ту, что я видела в ведре с формалином? Насколько моя личность помещается в мозговом веществе, в этой загадочной, азотсодержащей материи? Где мое «я»? Где — я? И, когда все кончится, чем станет эта бесчувственная на вид вещь, эта оболочка, брошенная одежда? Совет: главное - не задавайте вопросов, и получите ответ.

На улице солнце забрызгало своими лучами город. У вина - землистый привкус. Мое лицо, отраженное в окне, принадлежит покойнице. Я украдкой ощупываю череп, мертвая в живой: ночные своды орбит, лобную раковину, свои будущие улыбки, свою глубинную известь, я ощупываю свой череп — жест, хорошо знакомый мне с детства.

Рядом с тропинкой, сбегающей к озеру Господа Бога, тихо гниет очень старый пень, который постепенно погружается в перегной и торф. Пень остался от дуба, поваленного году в 1925-м, его распилили на бревна и доски на местной лесопильне и сделали из него сиденье для качелей, на которых несколько лет спустя чуть не убилась Югетта. Пень стоит там до сих пор — одинокий, шершавый, поросший мхом и лишайником, местами фосфоресцирующий, насыщенный танином, пробуравленный насекомыми и червями. Над ним проходят десятилетия, с рассветами и сумерками, дождями и солнцем, а он — ни жив, ни мертв.

Этой ночью Югетта просыпается от сна, который, хотя и не был настоящим кошмаром, вызывает у нее тревогу, поскольку она не может вспомнить, что ей снилось. Все ее существо словно почернело от коварных муравьев, пока не кусающих: эти муравьи как бы завелись у нее в душе. За покровом появляется кукла-муравей, в глубине склепа качаются качели, красивый, но уже мрачный голос произносит ряд непонятных слов — речь идет лишь о плиточном поле и рассыпанных опилках. Все туманно. Югетта, которая очень много ест, дабы утолить тоску менопаузы, предрасположена к дурным снам. Тем не менее, у Югетты в действительности нет собственной жизни, индивидуальной личности, имя ей — попросту легион. Поскольку ей необходимо войти в некую категорию, она сохраняет свою роль христианской матери, интересующейся социальными проблемами и общественными вопросами. Югетта находится в положении часового, у которого замерзли ноги и который знает, что без этих озябших ног он ни на что не годен. Небо в шутку не завоевывают, и нельзя быть в шутку полезным обществу. К счастью, мы находим тайное удовольствие в поводе для негодования, сопутствующем любой морали, и извлекаем из особых утешений пользу для бойскаутского оптимизма. Югетта ценит не только идеи ада и чистилища, но и прекрасные истории о паралитиках, тренирующихся перед Олимпиадой, или замечательных матерях, ухаживающих за детьми-уродами, не получая от этого видимой денежной прибыли. Работницы Югеттиного мужа любят эти же истории, прибавляя к ним, возможно, какой-нибудь крошечный идеологический акцент и заменяя Страшный суд Революцией. Есть определенный склад ума, для которого хорошо — всё; он благороден и не ведает ни родины, ни вероисповедания, ни принуждения. Достаточно никогда не сомневаться, и тогда мы его обретаем. Но эта кукла, эта кукла... эти качели... Югетта поворачивается и пытается снова уснуть. Так будет лучше. Нельзя удержаться, чтобы не представить, какой бы Югетта стала теперь, если бы погибла под качелями: детским скелетиком с крупной головой на дне фамильного склепа, суше и бесплоднее, чем пень дуба, гниющий на берегу озера; известковой звездой, марионеткой, большим пауком цвета слоновой кости, который от времени уже стал охровым.

— Старшие, сегодня вы спите в голубой комнате.

Ведь Ипполиту считают вполне деликатной и тактичной, чтобы она могла переночевать в комнате, где Анна проведет свою последнюю мирскую ночь - ночь молитв и ожидания дня.

Ее волосы, сплетенные на спине в зеленую косу, — целый пейзаж. Она стоит на коленях в длинной рубашке, из-под которой виднеются персиковые подошвы. Ипполита сидит по-турецки на соседней кровати, в широко раскрытой на груди пижаме, и сверлит адским взглядом спину Анны между плечами, как раз там, где лежит коса.

В тот вечер перед ужином Анна становилась на колени перед каждым и во всеуслышание просила прощения за то, что подавала дурной пример.

— Когда ты перестанешь кривляться? — спросила ее Ипполита, пока они поднимались по лестнице.

Здесь чувственный образ двух девушек, поднимающихся по лестнице, образ заговорщиц.

— Когда ты перестанешь кривляться...

Анна радостно покраснела от этого удара

ремнем, этого шипа в венце, тростинки между пальцами. Ипполита знает, что молитвы продлятся до рассвета, что они подлинные и что Анна не кривляется. Раздражение Ипполиты, зовущей в полночь Анну.

— Да?

— Прости, что прерываю, но ты не знаешь анекдот о монахине, которая умирает и вдруг с тревогой спрашивает: «А если все это — лишь выдумка?»... Все это. Глупая шутка, правда?..

Анна вновь приступает к молитвам.

— Ничего не отвечаешь? Но ты же слышала?.. И поняла, правда? Правда?.. Разумеется, поняла... Если все это — лишь выдумка!.. Есть над чем призадуматься, разве не так?.. Конечно, у тебя еще будет время подумать, там, куда ты уходишь... Впрочем, чего уж, умираем мы только раз... Да и живем лишь раз. Правда?.. Правда, Анна?...

Отопление слабеет. Ипполите хочется спать. Анне, наверняка, холодно и тоже хочется спать. Long, long ago...[41]




Сегодня после обеда у Страсс случился любопытный казус. Пока мы пили чай, в дверь позвонили два подозрительных типа, сыпля угрозами, которые я плохо разобрала. Я лишь мельком увидела этих людей, но этого хватило, чтобы узнать проходимцев, торговцев гашишем, до которого падка глупышка Страсс, мелких шантажистов, второсортных махинаторов, возможно, незначительных преступников, быть может, незадачливых рабочих, порвавших с конторой, но, безусловно, бандитского вида. Мое неожиданное присутствие, кажется, их напугало, и, видимо, стремясь от меня что-то скрыть, Страсс вышла с ними на лестничную площадку. Пьеро на концах ручек да цветастые ришелье заполняли комнату, запах мускуса, пыли и старья подслащивал остывающий чай. Внезапно я спросила себя, почему сон был таким дурацким.

Через пару минут — какое-то недолгое время — Страсс вернулась, отговариваясь тем, что произошла ошибка, и ее с кем-то спутали. Пять минут спустя эти двое позвонили опять. Страсс не только открыла дверь, но даже провела их вниз, несмотря на мои увещевания. Вскоре она поднялась, мертвенно-бледная, с царапиной на руке, и наотрез отвергла мое предложение вызвать полицию.

— Но ведь ты с ними знакома?..

Она горячо отпиралась, рассказывая невероятные истории, будто ее обвинили в том, что она выливала воду на прохожих. Я промолчала: мой долг выполнен, и нельзя ведь смеяться над одним и тем же ad infinitum[42]. Например, над Страсс, клянущейся головой своего ребенка. Ведь она действительно говорит в окружении пластмассовых роз:

— Клянусь тебе головой своего ребенка.

Превосходное выражение, которое я записываю на своих скрижалях, правда, по-немецки, чтобы если Страсс будет когда-нибудь рыться в моих бумагах, — а я знаю, что с нее этого станет, — она ничего бы там не поняла.

Лето уже достигает своего зенита, ведущего к закату. Каждый день — падающее дерево. Каждое тело несет свое бремя из требухи и газов. А Страсс нагоняет на меня своими невероятными историями тоску.


Этим летом Ипполита много путешествует зигзагами и на короткие расстояния. Из Франции в Германию, из Германии опять во Францию, а затем в Италию, после чего возвращается домой. Страсс гостит у нее несколько дней, не воспринимая того, что предстает ее взору, не глядя ни на что и ни на кого, не задавая ни единого вопроса об истории и устройстве этой страны, даже не приближаясь к Ипполитиной библиотеке. Уж такова Страсс — глубоко несчастная, почти жалкая, но Ипполита постыдно заставляет ее плясать на кончике нити. Все же, возможно, сама Ипполита, виноватая и беспрестанно моющая руки, обременена тройным преступлением, за которое стремится наказать Страсс, и та соглашается охотно, соглашается испокон веков.


Сегодня вечером, перечитывая «Дневник» братьев Гонкур, Ипполита, сама себе брат, внезапно убеждается, насколько она способна походить на них в своем представлении о женщине. Она улыбается и задумчиво осушает бокал вина.


Пока она была здесь, мы съездили на два дня в городок К. Непрестанно лил дождь — на деревья, камни. Зеленый дождь, необычайно красивый. Отель — бывший замок, но однажды вечером я все же увидела таракана, почти такого же крупного, как азиатские, который полз по стене. Правда, сама она не может передвигаться. Оступаясь длинными худыми ногами, она повисала у меня на руке, расшатывая естественную походку и наискось притягивая меня к земле, — просто пытка. И еще ее лицо, постоянно обращенное ко мне, молящее. Как-то раз мы зашли в кондитерскую с каштановыми панелями, стенами, обитыми розовым дамастом, и большими современными люстрами — грустное, нелепое заведение, где воняло шоколадом и сластями. Я не мучилась, но у меня было сильное желание оказаться где-нибудь далеко, неважно где, лишь бы подальше от этого места, где матери семейства поглощали вату взбитых сливок. Подальше, и главное -одной. Ведь случались минуты, когда я уставала от игры: зло, которое мы причиняем, не всегда доставляет удовольствие. Но когда-нибудь я вернусь одна в эту гостиницу в центре парка, затопленного дождем. И вновь увижу кондитерскую маленького городка, сливки, пенящиеся до самого потолка, лжечиппендейловские столики и насупленных официанток.

Легче всего признаться в любви, которой не чувствуешь. Слова текут сами, словно вода из плохо закрытого крана. Мы не знаем, зачем их произносим, и вот уже с беспощадным щелчком захлопывается ловушка опрометчивых поступков. Отныне мы будем думать только о побеге.




Июль. Недозрелые груши, еще белые лесные орехи и мягкие оболочки каштанов, которые ночные дожди сбивают на землю, хотели бы опровергнуть даосскую истину: a tree does not let its fruit fall off until it is ripe[43], если бы незавершенность не была этапом, оправдывающим себя, - пусть даже безнадежным и даже чисто отрицательной ценностью, возможно также краткой заминкой на перекрестке новых дорог. Летних дорог, пахнущих золой, — незапамятный возраст подорожника с кривожилковатыми листьями. Охристый, оранжевый и коричневый лишайник забрызгивает камни. Ивы и камыши будят Ахерон — зеркало, по которому скользит лодка с телом Сарпедона, завернутым в шафрановый саван, как покойник с Эм-Ай-Роуд, — того же огненно-желтого цвета, что вместе с летучками слоновой кости осыпается липовым цветом там, где наросты поднимают рогатые колтуны, натягивают серебристые сетки, наносят лак и проказу. Неужто он был таким же, этот липовый цвет баварского леса, который срубили, медленно высушили и подготовили, а Игнатий Гюнтер сумел выбрать из него кусок, наиболее подходящий для того ангела, которого он зачал в себе и родил в 1754 году, и вот теперь его детище шелушится у меня на стене?

Ночной ветер остается таким же, все таким же сильным. Он раскачивает крупные ветви катальп и прозрачное оперение гледичии. Смятые кроны поют песнь больших вод, и я знаю, где искать этот бурный напев: Konzert für Klavier und Orchester Nr. 5 Es-dur[44]. Первая фраза второй части, Adagio un росо mosso[45].


Через некоторое время после того, как я хотела или собиралась убить Югетту, помнится, однажды меня подхватил под мышки норд-вест, приподнял над землей и перенес на несколько метров. Мне это не приснилось. Все было наяву. Я оторвалась от земли, нарушив законы тяготения, притяжения планеты, вознеслась на одном лишь ветру, вообразив, что меня запустили в небо, веря, что догоню в эфире большой бумажный змей, который когда-то упустила; меня уносило, расслабленную от блаженства, восторженную, восхищенную... Возможно, это длилось одну секунду. То есть это принято считать секундой, простым временным промежутком, который отмеряют часы. Но эту одну секунду я была ангелом. Концерт для фортепьяно с оркестром № 5, ми-бемоль мажор, Adagio un росо mosso. Я вхожу в храм с колоннами из скал, увенчанных человеческими головами, поющих скал, я слышу, как рокочут вулканы, подземный огнь, подземные воды. Свод храма — это небосвод, и вот ветер поднимает, поднимает, поднимает меня все выше, и я, неподвижная птица в бесполезном полете, взмываю над морями и континентами, голые высокогорья рдеют в лучах восходящего солнца, вершины Гималаев ртутью сверкают подо мной. «M’illumino d’immenso...»[46] И вдруг:

— Ты любишь меня? — спрашивает девушка, заскучавшая, почувствовав себя лишней. — Ты любишь меня? — спрашивает девушка, вытягивая руку.

И вот у меня песок на зубах и цемент в сердце. Я даю песочный, цементный, известковый ответ, смешанный с грязью, ответ-пощечину — горсть извести, песка и грязи, брошенная прямо в лицо.


Конечно, во всей этой истории Ипполита крайне жестоко обращалась со Страсс, которая, вероятно, этого не заслуживала. Несмотря на свою бесхарактерность, Страсс не была неприятной. Она обладала некоторыми достоинствами. Страсс умела нравиться, и эта способность ей не изменяла, благодаря ребяческим ухищрениям. Она была все еще мила, хотя и ежилась в истерическом отчаянии своей менопаузы. Однако не следует говорить ни о достоинствах, ни о недостатках: Ипполита вообразила себе игру, которую собиралась вести по-своему, а Страсс, не обладая ни характером, ни образованностью good loser[47] — возможно даже, именно из-за этого отсутствия достоинства Ипполита остановила на ней свой выбор, — стала ненавистной и, главное, смешной. Но глаза Страсс потухли, став глазами из вышитого хлопка, когда, сообщив о беседе на Восточном вокзале, Ипполита дала понять, что, несмотря на первоначальные намерения, весьма правдоподобным, хотя и противоречивым образом она поначалу любила Страсс; при этом огорчив ее еще и тем, что Страсс по собственной вине не сумела сохранить преимущества, которые давало подобное чувство. Это откровение потрясло несчастную до глубины души. Что же касается Ипполиты, она не опасалась самоубийства Страсс, которое, впрочем, не прибавляло интереса игровым перипетиям. Для такого выхода Страсс была недостаточно сильной, так же как она была слишком слабой, чтобы выказать равнодушие. Но возможно, эта история, рассказанная в прошедшем времени изъявительного наклонения — просто литературный прием; быть может, Страсс — лишь тень, выдуманный персонаж; возможно, ничего подобного не происходило, и это приключение стало бы правдивым лишь в том случае, если бы мы захотели его таковым считать и если б оно заодно раскрывало чарующие бездны личности Ипполиты.


Я случайно натыкаюсь на фразу Стриндберга, наводящую на размышления: «Я не презираю тех, кто спит вместе, поскольку они подвергают себя большим опасностям». Опасности вражды. Опасности злопамятности. Опасности... Право же, я должна была пощадить Страсс. Слишком поздно. Тем хуже. Я покидаю ее в аэропорту, среди лучей и криков. Я отдаю Страсс Лесному царю, бросаю ее силам тьмы — как искупительную жертву, дерево, чья заболонь и сердцевина уже ссыхаются и уплотняются под корой, дерево, призываемое реками и спускающееся к морю, подобно сплавному суматранскому лесу.




К концу июля Ипполита добирается до Венеции — фиолетового города, единственного места, где она чувствует себя как дома, целой, неурезанной. Лишь Венеция дарит ей это ощущение полной принадлежности - плавучий город без корней, где она хотела бы как раз пустить корни до самой смерти. Ведь она построила этот город в своей душе еще до того, как с ним познакомилась и услышала его название. Узнала еще перед тем, как узнала. Как Сарпедон, плывущий по Ахерону, Ипполита однажды поплывет к Сан-Микеле, к его мшистым стенам, сверкающим при отливе, к разложению и покою. Сан-Микеле, последнее пристанище, серовато-бежевое кладбище из гофрированного картона, экзотическое, фантастическое, открытое свету. Он всегда напоминает мне Врата Индии — место, исполненное смысла.

Семь часов вечера. Освещение — причудливое сияние. Я припоминаю эффект неожиданности, отчуждения в семь вечера на Суматре или Яве. Смеркалось, было жарко, и часы показывали семь. Время ужина еще не наступило, и зимняя ночь уже не была темной, поэтому то мгновение казалось нереальным, искусственным в гудении вентиляторов. Поскольку всякое изменение факторов времени и освещения вызывает сбой в биохимической синхронизации организма и его психологических реакциях, я никогда не могла до конца привыкнуть к этому сдвигу или забыть летние ужины, когда европейское небо еще светло, а за медленно чернеющими деревьями зажигаются фонари. Здесь деревья пускают ростки в глубине, деревья — спрятанные трупы. Семь часов вечера в Венеции, городе с неравномерными зубчиками, как у венчика гвоздики. И летний зной давит на город, который давит на воду, которая давит на илистое дно лагуны. Сильная жара таит в себе катарсис. Тело очищается и промывается, душа выталкивается наружу, запускается в эфир, подобно птице, а все земное покоится в собственной тяжести — обжигающая духота принуждает его к молчанию. Пекло, отвергающее границы и избавляющее бытие от плоти, также излучает неумолимый блеск бескомпромиссной ясности. Можно подумать, будто этот летний жар необратим, вечен и совершенно не соответствует представлению о зиме, тогда как она, наоборот, пронизана тропическими образами, смертоносными солнечными лучами и жаждой. Во всякой жаре присутствует аскетизм пустыни, всякая жара предполагает отправление к путям совершенства.

Ha vaporetto[48] я наблюдаю за девушками, которые сидят передо мной и обмахиваются. Они молча улыбаются с закрытыми ртами, словно до сих пор носят moretta — черные овальные маски, которые венецианцы settecento[49] держали губами за пуговицы. Маска и молчание. Высшая степень секретности. Женщины Пьетро Лонги слишком хорошо об этом знали. Да и он сам - тоже. Да и все венецианцы и все, кто издавна посещал Венецию. Не думаю, что на свете существует живопись замысловатее венецианской, столь же богатая увертками и намеками, однако, несмотря на все, как бы наивная благодаря своим алым плащам и маниакальной детализации украшений. Это восходит к далеким временам, точнее, непрерывному ходу времени, идет ли речь о женщине, написанной Джакобелло Альбереньо, - великой блуднице, которая, сидя на звере о семи головах, держит кубок и высовывает язык, длинный, как коридорный половик, - или о прибытии послов, изображенном Карпаччо. Всегда, везде этот мощный удар, от которого порой даже хочется уклониться, эта педантичная точность сна, который цепляется за малейшую деталь, резко ее освещает, раздувает и наполняет огромным значением. Фигуры много об этом знают, художники много об этом думают, взгляды много об этом говорят. Нет ничего бессловесного. Так, Карпаччо рассказывает историю посредством своего Ciclo di Sant Or sola[50], на панно, изображающем Arrivo degli ambasciatori inglesi presso il re di Bretagna[51]. Слева, под аркадой со стеклянным освещением, в этом женско-мужском мире пажей в корсетах и с шевелюрами, Карпаччо написал самого себя: в красной драпировке, с рассеянным видом, возможно, сосредоточенным на том гондольере с выгнутой спиной, который появляется на заднем плане, между колоннами. Английский паж в желтой соломенной шляпе, мягкой и хрупкой, подносит к сердцу руку в перчатке, страстно взирая на художника, который его не видит. За самим пажом не менее страстно наблюдает сокольничий в шароварах такого же ярко-алого цвета, как штаны уходящего гондольера. Так мастер интриги и терпеливости предлагает нам канву любовного романа, которую всякий чувствительный мужчина сможет развить на свой лад. Лично я склоняюсь к мысли, что заговорит лишь английский паж, что художник, соблазненный, несмотря на свою тоску по гондольеру, уступит мольбам, но что эйфория будет недолгой, а разрыв — бурным. Гондольер же ничего об этом не узнает. Только в сокольничем я обнаруживаю страсть, лаву, органы, лишь в нем нахожу я муки ревности, допущения, колдовскую вычурность воспоминания, смерть. Быть может, этот сокольничий — мой собрат по лихорадочным поискам того, что не кончается, мой двойник по тайному движению к тому, что способно разрушить эту страсть, ибо он боится лишь ее осуществления, которое приравнивает к уничтожению. Да, ядро истории — в этом сокольничем. Тем не менее, если получше присмотреться к лицам художника, пажа и сокольничего, мы поразимся неожиданной развязке. Есть лишь одно лицо, наверняка, лицо одного мужчины, и ничто не мешает нам предположить, что у отвернувшегося гондольера, которого никто не видел вот уже пятьсот лет, — оно точно такое же.

Висячий город, построенный на бесчисленных миллионах срубленных деревьев, на истрийских лесах, огромных стволах, поваленных топором лесоруба, утащенных, сплавленных, очищенных от коры, разрезанных на сваи, вбитых стоймя в ил и просмоленных, будто мумии; на дубах, связанных цепями, окольцованных железом, веками скованных песком; на дважды умерших деревьях, длинных древесных трупах, облепленных известковыми отложениями, дохлыми мидиями, сгнившими водорослями, отвратительными останками, студенистым отрепьем, тинистыми кадаврами, морским гумусом, разлагаемым химическими отходами, комплексными промышленными выделениями. Город-близнец внизу под городом, перевернутая копия, эхо дворцов, куполов и башен, когда весь канал становится небом Аида, а все небо растворяется в подводных жилах. Венеция миазмов, отбросов, слизи, микробов и времен; ответ, а не отражение, ведь здесь расположен город теней, в котором небеса всегда черны, нижний город, потусторонность.

Тритоны города верхнего больше не дуют в свои букцинумы, лишь сирены ревут в доках, перекрывая криком плеск и скрежет. Глас морских труб заплутал на дне лагуны. В час, когда вода становится светом, сиреневым колебанием, отмеченным масляной радугой, Ипполита, войдя в «Гаррис», неожиданно встречает там Макса, друга детства, которого родители Югетты — да-да, Югетты — считали слишком легкомысленным, хоть он и не думал никогда на ней жениться. Тщедушный, как ресторанный букетик, с перекошенными плечами, Макс всегда располагает какой-нибудь диковиной, найденной в памяти или в бокале. Живя на средства, присылаемые сестрой, которой он уступил отцовские лесопильни, Макс точит свое дерево, наподобие буравящего жука-точилыцика: несколько грамм древесной массы на виски, немного заболони на кошачий корм, одно бревнышко на квартирную плату и еще одно - на экономку. Он уже истребил целый склад, оставив на десерт лишь красивые кедры, предназначенные для изготовителей карандашей, да шелковистые кипу, обещанные на яхтенный рангоут. Макс живет так, как хотел и, стало быть, как того заслуживает.

Этот город, в котором мы находимся, красив не только в пасмурную погоду, но и когда летнее солнце углубляет его морщины. Я захожу во все дворы и пассажи, на все лестницы и чердаки, которые жарятся под черепицей. Однажды я толкнула дверь совершенно пустого дощатого сарая, покинутого и пыльного, словно обитого войлоком. Красной помадой я написала на этой двери по-французски: Здесь дают уроки любви.

— Этот город... — говорит Макс. - Что касается туристического отребья, я считаю его как бы несуществующим, тем, о чем даже неприлично говорить, осадочным веществом.

— Ночью вода канала под моими окнами становится чернильной. И каждым летним вечером, в десять часов, нелепая флотилия гондол проплывает по этому Стиксу. Нет, это не унылый Ахерон, по которому скользит тело Сарпедона. Здесь нет ни ив, ни камышей — лишь черная, мрачно плещущаяся вода, да гондолы, нагруженные людьми, не знакомыми друг с другом, которые плывут, слушая пение какой-то бабы под аккомпанемент аккордеона. Японские семьи и пожилые американские дамы, веселые, очарованные, с лицами, белеющими в оперном освещении, переправляются через Стикс. Даже если эти люди возвращаются потом в отель, они все равно умирают. Умирают неведомо для себя. И когда все затихает, я вижу из окна лишь огромный слепой фасад, черную воду и городской фонарь.

— Тебе хорошо известно, что обосноваться в Венеции — все равно что жениться на умирающей. Венеция розовеет от всей той крови, которою харкает. Однажды я занялся любовью с женщиной, которая была как бы мертва, притворялась мертвой. Да, здесь, в Венеции. Два месяца назад. Экономка поручала стирку женскому монастырю С. М. д. Дж., и каждый четверг, после обеда, две монахини приносили белье обратно. Они всегда ходили парами. Уж не знаю, какое событие нарушило монастырский распорядок, но однажды я с удивлением обнаружил, что монашенка-прачка явилась в одном экземпляре. И случилось это в среду. Среда была выходным днем у Терезы, которая как раз уехала повидаться с семьей в Ориаго. Я остался один. Стояла сильная жара. Когда я предложил испуганной монашке подкрепиться, она сказала, что боится опоздать. Я настаивал. Она согласилась. Эта монашенка меня потешала. Она была еще очень молоденькой, с красноватыми руками, но красивым классическим лицом, и под одеждой угадывалась тонкая талия. Я подавал ей несколько раз подряд коктейль из апельсинового сока, шампанского и джина, который она пила, как воду. Я все подливал да подливал. Стоит начать, и уже нельзя остановиться. Ты когда-нибудь видела пьяную монашку? О, это весьма любопытно. Все ее мысли автоматически переключаются на секс. Она будто намагничивается. Эта монашенка беспрестанно твердила, правда, все апатичнее, что боится опоздать. В то же время она позволила себя раздеть, смеясь под накидкой и чуть-чуть помогая мне, поскольку задача оказалась не из легких. У нее было просто невероятное нижнее белье, архаичное и наверняка предписанное основательницей ордена двести или триста лет назад: нижние юбки из серой подкладочной саржи, большой тиковый корсет, чулки, стянутые подвязками, и ничего даже отдаленно напоминающего трусики. Это было крайне странно. Сперва я подумал, что монашке такое не впервой, но я ошибся. Она оказалась девственницей. Во время любви она взаправду лишилась чувств и при этом не притворялась. Но это был не простой обморок, а, скорее, какая-то психосоматическая кома, непроизвольная и в то же время желаемая, наподобие феноменов истерии, - потеря сознания, длившаяся четыре часа. Все это время я лежал в объятиях вроде как покойницы, некой куклы, дышавшей, но неживой. В надежде ее оживить я занимался с ней любовью всеми возможными способами. Да, я делал все, что угодно. Четыре часа подряд. Так как я и сам выпил немало, то, в конце концов, усадил ее на биде и, помнится, помочился ей на хребет, — ведь я рассердился, — одновременно поддерживая ее бюст, чтобы она не повалилась вперед. Представь себе. Эта монашка, голая, четыре часа в беспамятстве, оскверненная, липкая, качается, как мешок с опилками, на биде, а я мочусь ей на спину. Не знаю, как это на ней отразилось. Я был слишком пьян, чтобы волноваться на сей счет. Полагаю, я уснул. Проснулся поздно ночью - все двери были открыты и стучали. Я даже думаю, что этот стук меня и разбудил. Монашка исчезла, но наши бокалы остались на столе, и все еще были заметны другие следы оргии. Молодая монашенка - до сих пор не знаю ее имени — положила сверток с бельем на столик, но забыла взять грязное для стирки, что очень удивило Терезу, когда та вернулась на следующее утро. Я не знаю, что произошло потом. Видимо, регулярный порядок стирок восстановился: белье забирали и возвращали, как прежде, две монашки канонического возраста. Но мне все же хотелось бы знать, помнит ли хоть о чем-то молодая монашенка с красноватыми руками, и почему так случилось, что она пришла одна, когда я тоже остался один...

Дорогой Макс, всегда немножко помятый, слегка старомодный, жутко распутный и, к счастью, денди, рассказывает мне с полдюжины необыкновенных историй и сногсшибательных анекдотов, пока воспоминания не поднимаются из наших старинных тайников, между большими стволами, лежащими на складе. Вместе с этой горькой, заветной поэзией детства я вновь обретаю запах коры и растительного сока, почти запах чернил, который был не ароматом лесов, но запахом агонии деревьев, а также гроба. И заодно душок трансгрессии, ведь склад был для нас запретным, а наши игры - лишь отчасти невинными. Я помню крошащиеся савойские пирожные. Вкус цветных карандашей. Я помню у Макса и у меня дома одинаковый сине-зеленый свет, лившийся в окна из сада, одинаковый паркет, натертый до блеска и скрипевший, одинаковые перкалевые занавески вокруг наших детских кроваток — целый мир обручей и моряцких костюмчиков, игр с листьями и галькой, ободранных коленок, гальки и коленок, но я не помню, чтобы кому-нибудь рассказывала, как положила в землю скелет совы. Любой секрет прекраснее, если им ни с кем не делиться.

Макс рассказал мне о необычном приключении с монахиней-прачкой, и поскольку я хорошо его знаю, у меня нет никаких оснований ему не доверять. Отступление: образ монашки, качающейся, как мешок, на биде, пробуждает во мне воспоминания о дяде, тоже качающемся, как мешок, и поддерживаемом сыновьями. Ее образ может даже окольными путями напомнить о Сарпедоне, которого поддерживают Гипнос и Танатос, поскольку и эта картина кощунственно ассоциируется с позой моего дяди. К тому же, все возможно в этом городе, изобилующем скрытыми садами, где издыхают мухи с белесыми брюшками. Возможно, сам Макс тоже дожил до того, что в состоянии питать любовь лишь к высоким слепым феям, изображенным средь мраморных пятен на piano nobile[52] Палаццо Грасси, и раскрывающимся лишь острому глазу, способному их разглядеть. Поэтому я не думаю, будто Макс придумал историю с монашкой, учитывая даже, что ребенком он исповедовался в несовершенных грехах, так как не был уверен, что не совершал их. С другой стороны, — и это подтверждает правдоподобие приключения, — Макс зачастую развлекается странно и изобретательно. (Я больше не вспоминаю тот далекий день нашего пятого года, когда, выкрутив все болты из ковра на лестнице, мы бесстрастно наблюдали за душераздирающими рыданиями несправедливо обвиненной малышки Югетты.) Благодаря хрупкой уравновешенности зрелого возраста, Макс учится дозировать удовольствия. Например, он развлекается, оставляя мерзкие порнографические снимки в часовнях для монашек — не бенедиктинок, переписывающих тексты серебряным карандашом, а недалеких, толстоногих монашенок, которые ухаживают за больными и неимущими. Он делает это не для того, чтобы возбудить плоть, а, скорее, дабы смутить душу. Вчера он вновь принялся за эту игру, ему непременно хотелось, чтобы я тоже поучаствовала, и мы наслаждались ею все утро. Макс вручил мне снимки, которые я положила затем к себе в сумку. Я отдавала их ему по мере необходимости, даже не отбирая, поскольку все они были одинаково отвратительны. Мы заходили только в часовни женских монастырей, а также в церкви. Вкладывали картинки между страницами молитвенников и семейных изданий, оставляли их на полках исповедален и в ящичках скамеек для молитвы, получая от этого святотатственного занятия острейшее удовольствие. Кроме того, нужно было соблюдать осторожность, ведь сакральная архитектура изобилует оптическими ловушками, кулисами и ложными перспективами, которые чреваты сюрпризами. Нельзя отрицать опасность, связанную с подобными сооружениями, но в тот миг, когда рука, оставляющая картинку, еще касается ее... Ох, и много же богомолок не сомкнет глаз этой ночью.


Вылазка в церкви ставит перед Ипполитой немало вопросов. Она не только спрашивает себя, какова природа Максова отчаяния, хотя может представить себе ответ, но и размышляет, не была ли оказия с монашкой, в конечном счете, враками или сном. Возможно, Ипполита сама придумала всю эту историю. Но прежде всего она спрашивает себя, как могли

бы использовать снимки те, кто их обнаружил. Эти сцены спаривания, лишенные всякой страсти, всякой чувственности, достигают чудовищной абсурдности, тогда как дефицит трансцендентности облекает их той грозной и волнующей властью, которой способны обладать машины. У целомудренных и набожных людей грубая вульгарность этих изображений мучительно зачарует именно душу, именно она будет разодрана на куски. Чем меньше эти снимки воззовут к живой плоти, тем глубже запечатлеются они жгучим клеймом в памяти. Грех обретет плотский облик, мерзость конкретизируется в линиях и объемах. Так, эти гнусности перестанут быть нереальными и уже позволят задуматься над их последствиями. Они могут оказывать воздействие противоположными путями: одни — возбуждая смрадное любопытство, другие — навсегда прижигая рану. Постыдная притягательность, как и не менее срамное отвращение служат друг другу взаимными зеркалами, и так как ужас перед плотью, вероятно, одержит верх над тягой к ней, можно спросить себя, не мог ли Макс непроизвольно способствовать спасению богомолок? Кроме того, в силу этого же механизма, не будет ошибкой заключить, что монахиня-прачка, осознав коварство Сатаны, посвятит умерщвлению плоти всю свою жизнь, которая покажется ей недостаточно долгой для того, чтобы искупить позор падения. Если бы монашка или богомолки обладали незаурядным умом, — хотя это все же нельзя предположить, — возможно, они даже извлекли бы необычайную пользу из освобождения плоти, а их отвращение ко всякому блуду превратилось бы тогда в восходящую энергию, в вертикальное трансцендентное движение к свету. Таким образом, они столкнулись бы с ликом своего бога в гнусном, непристойном образе. Воображаемая надпись-посвящение: деревьям, которые повергло небо, орлам, заблудившимся в бурю, тем, кто отвергает бремя плоти...

Конечно, механизм может работать и в обратном направлении; разумеется, некоторые жесты могут превратиться в ядовитый нектар, настоящий мушиный мед; иные воспоминания способны преградить дорогу на небо, сковать существо, не давая возможности ни вернуться, ни двигаться дальше. Ах, это всего лишь девичье воспоминание. Завтра Анна навсегда уйдет к клариссам, облачится в свое первое одеяние послушницы, посвятит себя душой и телом искуплению грешников путем невероятных истязаний. Так она понимала свое спасение и любовь к Господу. «Старшие, сегодня вы спите в голубой комнате». Ее глаза тоже были голубыми, ледяными. Она молилась почти всю ночь напролет, но на рассвете к ней подкралась другая, куснула ей губы и грудь. Анна слишком устала и была слишком взволнована, чтобы защищаться, но расплакалась. В шесть часов она в последний раз встала поздно, сходила в туалет, а затем надела последнюю мирскую одежду. Чуть позже за ней приехала машина. Можно ручаться, что Анна так и не смогла этого забыть. Здесь дают уроки любви. Или пускают парфянские стрелы.


Я сдержалась и не рассказала Максу историю Анны, о которой, тем не менее, напомнило мне его приключение с монахиней-прачкой. Я поведала ему лишь якобы незначительную историю Страсс, которую он нашел действительно безобидной.


Ипполита покидает Венецию, и поезд уже отправляется.


Поезд отправляется; я еще вижу в конце перрона крошечного, перекошенного Макса в пуловере до колен, машущего рукою над головой, — возможно, последний образ... Но Венеция... едва я покинула ее, как мне снова захотелось вернуться в этот загадочный замок. Рядом со мной живет булочница, она всегда беременна, но никогда не рожает; лицо у нее бледное, словно хлебный мякиш. На Калле дель Фруттароль призрак человека, сраженного кинжалом, регулярно воет уже двести лет подряд, а злодей убегает с черным взмахом своего табарро и звуком шагов по каменным плитам. В глубине двора есть дом, куда входят люди, но откуда никто никогда не выходит. Я также помню, как видела в столовой отеля одного мужчину, который обедал, не снимая перчаток. Это были черные лайковые перчатки, и две кожаные руки двигались так, будто принадлежали роботу. Мужчина разрезал мясо, пил, накладывал себе еду и вытирал рот, но я заметила, что он не брал хлеба. Чем были эти два черных зверька на белой скатерти — подвижными деревянными протезами или стальными лапами на тонких шарнирах, спрятанными под перчатками? Скрывала ли кожа пораженную плоть, струпья, тухлую проказу? В болезни ли дело? Или в увечье, причиненном войной, пытками? Я склонялась к мысли, что эти руки должны быть из дерева. Я даже представляла их себе тисовыми, гладкими и кремовыми, эти руки, которые никогда не оставались без перчаток, поскольку человек, вероятно, каждый вечер снимал весь аппарат целиком. Затем рукам приходилось ночевать в какой-нибудь холодной ванной, в одиночестве, их собственный запах дерева, металла и кожи смешивался с ароматом туалетной воды, и в лунном свете они отбрасывали бесформенные паучьи тени на кафельную стену. На следующий день я не видела человека в черных перчатках и больше никогда его не встречала, ни в столовой, ни где-либо еще.


Смерть дерева, из которого сделали руки, падение дерева, валящегося, словно тело Сарпедона, медленная агония дерева на лесопильне. И каждый день — падающее дерево.

Скелет Сарпедона — манекен в коричневых лохмотьях, минеральная марионетка, торфяной цветок. Корешки выпадают букетами из его орбит, торчат между челюстями, поднимаются из висков и смешиваются с прядями шевелюры. Его череп наполнен гравием, песок пересыпается в грудную клетку, словно в клепсидре. Таков Сарпедон на своем подземном ложе, Сарпедон, преданный тьме, прежде чем столетия развеют его прах.

Чтобы уладить кое-какие дела в Риме, Ипполита делает на обратном пути крюк. Чувственная и высокомерная, она должна была, подобно Стендалю, полюбить этот город, где маскароны выплевывают воду мшистыми ртами, но в своем охристо-умбровом блеске он, по мнению Ипполиты, слишком уж изобилует колоссальными поверхностями, чересчур живы-ми жестами статуй и слишком рассредоточен. Сообразуя свою жизнь с движением маятника между внешним порывом и уходом в сладострастное privacy[53], она любит обширные естественные пространства, но ненавидит слишком просторные комнаты, слишком хорошо проветриваемые места, атмосферу, свойственную некоторым чересчур открытым проспектам и слишком высоким зданиям. За неимением океана ей необходим лабиринт, и в Риме она обретает его в крипте Капуцинов.

I Cappuccini... Кладовая Смерти, где скелеты монахов в капюшонах, унылые марионетки, прислонены к стенам. Я уже видела эти скелеты, которые склоняются или сутулятся под плащами, — именно они ослепили женщину на снегу: Jucundae crudelisque tamen memoriam... Этот был целомудрен, а тот пылал похотью, этот носил в себе небо, а тот принял постриг так же, как батрак нанимается возделывать поле, этот искал Бога, но так и не нашел Его, тот был мятежен, а этот — послушен.

Эта вязь из ребер, эти розетки позвонков, эти черепа, покрывающие стену, воскрешали бы в памяти шкатулки из раковин с прежних курортов или щебень Изола Белла, если бы не стали бархатистыми из-за толстого слоя серой пыли, напоминающей о крысах, забвении и возвращении во прах. Memento mori, - как будто можно когда-нибудь забыть! — но далеко не столь красноречивое, как рентгеноскопия моего черепа и моих позвонков, вовсе не такое волнующее, как этот полупрозрачный лист, покрытый черными блондами и длинными траурными лентами, который открывает мне совершенно иную часть меня и позволяет заглянуть в самые глубины моего естества.

Астрагалы, цветочные узоры и гроздья Виа Венето все же меня интригуют, когда я пытаюсь представить себе душевное состояние тех, кто создавал эти барочные композиции. Развлечение могильщика, зашифрованный язык или творение смятенного лепщика? Чьи руки разбросали четыре тысячи этих капуцинов в виде ромашек, арабесок последнего кавалера? Какие архитекторы возвели из этих четырех тысяч черепов своды, часовни, колонны? Неужели монахи, составлявшие эти мрачные геометрические фигуры, верили, что спасаются, очищая эти кости, цементируя своих умерших собратьев? Между молитвами и трапезами, между колокольным звоном, сзывавшим в столовую и возвещавшим отход ко сну, возможно, читая псалмы, с ведром воды по одну сторону, ведром гипса — по другую и грудой песка в углу, наискось пойманные шафрановожелтым светом лампы, тогда еще живые, а сейчас уже мертвые, капуцины сортировали по величине кости четырех тысяч своих покойных собратьев.

Последний придел в конце коридора — более светский. Памятный алтарь, тоже со скелетами в капюшонах по бокам, занимает дальнюю стену; это игривая композиция из ангелочков нежного возраста, вышедших из семейства Барберини, хрупких куколок из костей, шутливых покойничков с большими черепами, которые поддерживает железная нить. Пальцев недостает, ребра повыпали, но симметрия группы соблюдается двумя детьми-щитодержателями — пирамидой из лопаток, служащей троном третьему. Все эти балдахины, гербы, все эти фризы из костей, которыми снабжен изгиб свода, достигают, наконец, апофеоза в центральном медальоне, заключающем принцессу Барберини. Принцесса Барберини, которой тогда было года три, переодета аллегорией, однако не Ириды и не Флоры, в левой руке у нее костяные весы, а в правой - коса, тоже костяная; в этой экипировке, исключающей любую путаницу, она пригвождена к своду, будто крупное насекомое. Веселая и грозная, со слишком короткой шеей и чересчур высоко приподнятым плечом, несмотря на свое высшее изящество, — ha una linea da morire![54] — сказали бы на Виа Венето торговки в бежевой пудре, — принцесса Барберини, если не считать косы и весов, являет довольно сносный образ того, что стало бы с моей кузиной Югеттой, если б она убилась под качелями. Но это просто отступление. Дети Барберини, унесенные коклюшем, рахитом или кишечными паразитами, по-прежнему свидетельствуют о собственном формировании. Прежде чем вырасти на молоке кормилиц родом из Кампании, на просе и хлебной похлебке, а также на белом мясе, порой рябчиках и ни на чем другом, эти покинутые черепа, эти известковые раковины зародились, а затем увеличились на дне матки, которая никогда не изображалась, как лицо или руки на портретах. Они проросли в самой глубине плотской полости, о коей не вспоминает никто, хрупкой и страшной, скрытой под мышцами, жировым слоем, кожей, полотном и бархатом, — в кровавом органе, который, возвращаясь в землю, разлагается на лимфу и соки, чтобы перейти в растительный сок деревьев, пропитать гумус, перегной, планету, которая сама — часть солнечной системы, космоса, бесконечности. Все возвращается к первозданным матерям, овулирующим, истекающим матерям, к амниотическим океанам, зародышевым горам, к Матерям на Престоле, к тем, что охраняют в рудниках изумруды, к тем крылатым, что вызывают бури, к тем змеящимся, чьи тела — реки, к пожирающим и порождающим матерям, к слоновьим матерям скал и родников, к матерям, которые несут каменные гирлянды или появляются в облаках, к матерям, рокочущим в лаве, к вселенским сиренам, распускающимся в венчике лотоса и даже в розе эфеба и в кольцах кобры...

Надо было слышать, как ее Светлость, с протершимися локтями, говорила о богинях-матерях, туша сигарету в ботинке из раскрашенного фарфора, вперяя текучий взгляд в бесконечно далекую решетку вентилятора, облепленную каштановой пылью, пока слуга — черные ободки у него на ногтях подчеркивали безвкусие шелковой абрикосовой ливреи — топил нас в море чая.


Пробыв три дня в Риме, Ипполита улетает в Германию по абрикосовому небу, изборожденному черными тучами, аспидными полосами — унылым оперением, шевелюрами, которые обрушиваются на закатное солнце. Полет, как всегда, погружает ее в транс, проясняет и упорядочивает мысли, подобно розеткам мандалы. Антей восстанавливал силы, касаясь земли, Ипполита же вновь обретает свои, покидая ее.




Август. Вся земная влага — в зелени, океаны хлорофилла, разливы, булькающие со свистом выжимаемой губки, слизь травы, пот и слюна на лапах каштанов. И под кустами, меж гроздьями готовых лопнуть яиц — красновато-коричневое, золотистое потрескивание птичьей падали или шипение какой-нибудь разжижающейся белки, моя грядущая пляска. (Этот мощный летний экстаз может одинаково развертываться в копытени на геркуланумском дерне, на бютт-шомонских склонах или в каком-нибудь парке минеральных вод.) Именно в августе, находясь на борту судна-банановоза, шедшего из Эквадора, я когда-то увидела, как цветет море. На открытом просторе, вдали от берегов, океан покачивал большие венчики без корней, белые лепестки, соединенные попарно: раковины, бабочки, незавершенные кувшинки или увечные магнолии — такой был у них вид. Никто не знал их названия. Ночью подводная процессия медуз, которые мириадами отправлялись праздновать свои свадьбы, проплывала у поверхности воды, и каждая была плошкой. Как-то раз я видела, как одна гигантская манта выпрыгнула из воды и крутнулась в воздухе, всплеснув своим черным саваном.

Август. Даже конец августа, в один из этих дней я была зачата, в самом странном месяце. Месяце избытка, зените пантагрюэлевского веселья, безумной радости в аромате канталупы и запахе молодой подмышки, издаваемом базиликом, и в то же время — последней грани, предвестнике измены. Природа ликует, и ее гимн уже вытягивается в смертный вой. Смерть эта временная, так же, как и ликование было быстротечным. Это неважно; главное, что беспокойство достигает точки взрыва, освобождая в высшем взлете. Я задаю себе простой вопрос: самый жуткий прокаженный с базара Сиредеори, тот, при виде которого тошнило и хотелось помочиться, не достиг ли он сам этой высшей точки, коль скоро уже не парил? Но ведь существует так много людей, которые никогда не будут парить, всех тех, что в августе потеют, этих безумцев, схваченных в тиски мелочных забот, которых они не выбирали. Я догадываюсь, что, несмотря на их поросячий эпидермис, в этой свиной коже с чудовищным липидным брожением, при котором все жирные токсины выступают на поверхность, образуя ужасный отвар, микроскопический пейзаж состоит из обвалов, дикого клокотания, натянутых блестящих гор и болотной тины. Каналы срыгивают, лава плоти дрожит в своих кратерах, или ее пузыри лопаются, и все переливается радужными цветами.

Именно в августе лава дрожала в своих кратерах, ее пузыри лопались, и она разливалась, поглощая весь север Кракатау, а из клокочущих глубин Зондского пролива поднимались новые острова, и Пербуатан извергал свои недра через весь Индийский океан до самого Мадагаскара. В августе 1883 года остров Кракатау погрузился в чудовищном хаосе на две трети под воду; его священные фикусы и сава, его храмы и соломенные хижины, его животные и напуганные жители утонули в подводных джунглях, тогда как небо, потемневшее от рдяного дыма, обрушивало на землю и в море птиц, пылавших, как факелы или раскаленные лапилли. Августовский катаклизм, время, когда безумная Луна соединяется с Сатурном, августовский катаклизм, когда лава и пепел стерли Помпеи с лица земли. Даже эти неистовые конвульсии, смещения и метаморфозы вовсе не подрывают вселенское устройство в вогнутом пространстве. Одно лишь время, как нам кажется, исчезает и уменьшается, подчиняясь календарям и чудищам. И мы лихорадочно пытаемся размежевать это нерушимое время, это вечное время, пространство-время, которое не может ни увеличиться, ни разрушиться, но мы загоняем его в наивные рамки и принуждаем, как Джай-Сингх, который своими гномонами, астролябиями и градуированными полукругами в каменной розе созданного им самим города стремился измерить неизмеримое. Все пребывает. Правда, за исключением тела миссис Райс, которая в шестьдесят восемь обратилась в ничто, таинственно исчезла на тропинке острова Флореана Галапагосского архипелага, миссис Райс, которая логически не могла добраться до моря, и ее не могли ни сожрать, ни проглотить, ни похитить, если только какая-нибудь потусторонняя гарпия Рухх не унесла ее в неизреченное место через трещину или разлом, коего мы не можем ни представить, ни вообразить, через непостижимый разрыв в нашей системе. Но это лишь нелепые домыслы, и в действительности кости и прах миссис Райс покоятся в изогнутой раковине пространства, по крайней мере, я так предполагаю.


Когда осень бросает конские каштаны Ипполите под туфли, во время одной из своих прогулок она проходит мимо вычурной виллы — скромного замка, вдохновленного Вальтером Скоттом, перенесенным в архитектуру конца века. Несколько лет назад Ипполиту часто приглашали сюда послушать клавесинные концерты, устраиваемые тучной женщиной с заячьей губой, которая жила на верхних этажах со своим мужем-химиком, чьи лаборатории занимали первый. В этих голых и несуразных комнатах, ведших прямиком к лабораториям и длинным коричневым коридорам, играли И. С. Баха, Телемана и Генделя, а также Куперена и даже Мондонвиля. Кроме того, здесь преклонялись перед экспрессионистической живописью и диетической реформой, если не считать вина, которое лилось рекой. Здесь любили бесформенные домотканые платья, безвкусные шиньоны, огромные башмаки, и, хотя хозяин был практически двоеженцем, в доме царило крайнее ханжество - точь-в-точь как у мормонов. Большая часть окружавшего виллу парка, который заполонили папоротники, лисицы да белки, ныне исчезла: ее разделили на участки и разрезали проспектами. Химик умер, его жены разбежались, дом кажется пустынным, и наличие экскаватора указывает на то, что дни его сочтены. Ипполита поднимает взор к глухим окнам и вдруг вспоминает, что кафельный пол в холле был такой же, как в венецианской Gesuiti[55]. Ромбовидные плиты выложили в шахматном порядке, чтобы создавалась оптическая иллюзия в системах двух различных рельефов, смотря по тому, приписывался ли более высокий уровень темным или светлым полям. Этот совершенный образ двойственности часами занимает воображение Ипполиты. Она все еще думает о нем в конце дня, когда шафраново-желтое солнце угасает на ковре, а затем вдруг скрывается, будто за бумажной ширмой.




16 сентября. Вчера вечером вырезанные из синей бумаги гребни Таунуса сулили дождь, который так и не пошел. А утром меня будит шум птиц в листве груши. Я облокачиваюсь на подоконник, чтобы увидеть, как рождается день — как рождается сегодня. Небо еще темно-серое, и на нем едва выделяется эта большая груша, растущая так близко, что по весне ветер осыпает цветы на мою постель. Когда осенью ее плоды опадают в траву, приглушенный звук их падения глубоко отзывается в ядре земли. И вот небо приобретает утреннюю аспидную окраску. Дерево чернеет, дрожащее и величественное, и белоснежная заходящая луна повисает в его листве. Над кустами занимается бледный свет, льющийся издалека. Церковное пение и при этом лошадиный галоп на горизонте. Вдруг я понимаю, что и это дерево, и этот месяц, и этот свет, и эта заря мне уже знакомы благодаря картине «16-е сентября» — полотну, воспроизведенному и проданному в тысячах экземпляров, ставшему объектом торговли и проституции, брошенному толпе, но оставшемуся нетронутым. Ядро пребывает девственным.

Луна скоро исчезнет. Каждый листик, смоченный росой, слабо блестит, но все листья на дереве блестят по-разному. Груша — серебристо-черная, это дерево Дианы, алхимическое древо минералов, растение, которое получали из смеси двух металлов и растворителя, например, азотной кислоты. В полумраке лабораторий, в духоте запретных чердаков и в тайных подвалах, из серебра и свинца рождалось девственное дерево - серое, искромсанное, перегруженное герметическими символами. Сосредоточившись на возвышенной фигуре гермафродита — полумужчине-полуженщине, наполовину солнце, наполовину луне, — который держит в руке философское яйцо, обозначающее Вселенную в ее наивысшем совершенстве, алхимик предавался игре подготовительных аллегорий. Герметический образ мироздания мог тогда быть вписан как в дерево, так и в яйцо, и в «Азоте» Валентин показывает двух адептов, беседующих под деревом планет, причем на каждой его ветке — по светилу. Внутри кроны начертаны два треугольника: один повернут вверх, а другой вниз, первый представляет вселенскую душу, дух и тело, а второй — символы минералов, соответствующие тройной сущности человека.

Vor Sonnenaufgang[56] ницшеанский час, время чистоты. Теперь небо — белое, груша уже не кажется таинственной, и на ее верхушке поет дрозд, видимый так отчетливо, что я различаю его желтый, шафраново-желтый глаз.

Время, слишком точное, чтоб быть правдивым, ни на что не годится, поскольку одновременно происходит множество событий. Однажды в конце сентября магараджа Б. присутствует на похоронах одного из самых дорогих своих друзей: покойник завернут в шафраново-желтый саван, и погребение гораздо эффектнее, чем, например, у Страсс, чье тело, обнаруженное на сентуанском тротуаре, недавно отнесли в морг больницы Б., — итог, к которому, возможно, приложили руку упоминавшиеся проходимцы, но это лишь предположение. Страсс нашли на той самой улице, где когда-то жила торговка лекарственными травами, подтолкнувшая аббата М. к греху прелюбодеяния. Эта торговка жива до сих пор и как раз сейчас старательно раскручивает фанерованный столик, инкрустированный убогой мозаикой. Но каким бы скверным ни было это изделие, произведенное в Местре, оно включает ничтожную долю черного дерева — несколько граммов ствола с балелутуской поляны на атжехской территории, где стояла Ипполитина палатка в суматранских лесах. Ипполита включает обогреватель и начинает письмо к Максу, который в это время, вовсе не думая о ней, видит в витрине модного магазина платье дурацкой расцветки. Среди самых смутных своих воспоминаний он отыскивает почти такое же, в котором была тринадцатилетняя Югетта во время одной загородной поездки. Югетте как раз звонят и сообщают, что один из ее сыновей был арестован, оказавшись замешан в идиотской истории с наркотиками. Производитель дурмана женат на дочери человека, разводящего шафран, и именно из его урожая получен порошок, которым окрасили саван, окутывающий сейчас друга магараджи Б. — покойника на пути к погребальному костру, мертвеца, которого несут к его посмертному апофеозу, пока на стене воркует голубка.


Я слышу, как на сосне воркует одна из этих голубок со смеющимся и рыдающим голосом. Прилетев из Азии, она стала теперь оседлой, и лишь странствующие горлицы скоро снова отправятся в путь. Кибела, тоже азиатка, родит вместе с осенью, чрево ее переполнено плодами и стадами, сосцы брызжут соками и винами, это Мать Матерей, откуда все исходит и куда все возвращается. Однако не осенью, а на весенних празднествах обновления, с пантерами по бокам и тиарой на голове, в сопровождении накрашенных галлов, переодетых в женщин, — позвякивание их бесчисленных украшений вторило сетованиям о мертвом Атисе, — в окружении исступленных корибантов, оскопленных гимнологов, кернофоров и дендрофоров, размахивавших сосновыми ветвями, разрывая их в ярости, флейтистов, игроков на систре и оглушительных кимвалах, Magna Mater[57] принимала непристойные и кровавые обряды в свою честь. Розы из малиновой шерсти в форме венца, помпоны и хохолки, золотые и железные бубенчики, колокольчики, звенящие амулеты, цепи и цепочки, стеклянные, глиняные и серебряные ожерелья, стучащие медные диски и браслеты, ушные подвески и пряжки — вот кортеж, вот скопцы, кастраты, евнухи, таковы каплуны и инфибулянты, дико поющие фальцетом, в большинстве своем пьяные: шаг назад, два прыжка вперед; вот они, потерявшие туфли, спотыкающиеся на своих котурнах, кольцах для пальцев ног и завязках сандалий; вот пузаны, толстомордые, страдающие базедовой болезнью и те, у кого постоянно сочатся свищи, недолеченные, с незаживающими ранами, грыжей, крупом, те, у кого печет геморрой; вот они, отекшие и одутловатые, с трясущимися жирными сосцами, ягодицами, складками и подбородками; вот великаны и карлики, горбуны и варикозники, бледные, как страусиное яйцо; вот они проходят, взмахивая фуксиновыми и лазурными туниками, в полосатых волнах вишневого крепона и шафраново-желтого флера, лимонно-желтого, золотисто-желтого, чумно-желтого; вот они, задрапированные в панбархат цвета ночи, в которой блестят серебристые пальмы, закутанные в плюш, гусеницы, сетки, в камчатное полотно с черным узором на черном фоне, в большие блестящие волны изумрудного, красновато-лилового, гиацинтового и даже насмешливо-пурпурного, мошеннически заимствованного цвета; вот они, с волосами, смазанными бальзамом и заплетенными в косы, в париках, посыпанных рыжей или фиолетовой пудрой, с веками, подведенными карандашом и бистром, с губами, нарисованными до ушей, со щеками, накрашенными ярко-розовыми румянами, с подошвами и ладонями, красными от хны; вот те, кто одет в кожу и глазчатые шкуры, вот факелоносцы, измазанные сажей, вот те, у кого татуировки расцвечены запекшейся кровью, те, что с празднеств бичевания, и те, что роняют из корзин плоды; вот, наконец, великолепные марионетки, истинные сыны Матери.




Но сейчас уже осень, и первые порывы ветра вызывают стоны у Атиса из соседнего сада — Атиса с зеленым мехом, в котором воркует серая голубка. Одна его ветвь засохла, покрывшись сухими иголками, — дурной знак, повод ударить топором. Вскоре придут лесорубы, и я увижу, как его длинное тело погрузят на грузовик, тот свернет за угол, и освещение изменится.

Каждый день - падающее дерево, и каждый мотоцикл, врезающийся в дерево, — алая роза в моем гербарии.

Уже осень. Пока мошкара еще танцует балет в ветвях, благоразумные пауки возвращаются восвояси. Ипполита получает длинное письмо от Макса. Хоть он откровенничал с ней не впервые, похоже, он сожалеет об этом, и в его доверительном тоне теперь сквозит какая-то неловкость. Даже зная, что Ипполите можно говорить все, Макс понимает, что поделиться секретом — значит уменьшить его ценность. С первой же минуты откровенности возникает сообщничество, а там, где есть сообщничество, присутствует и зародыш измены. Точь-в-точь как беспричинная ненависть, идеальная дружба должна существовать вне всякого основания и контакта, вне всяких поступков и слов. Любая общность сопряжена с соперничеством, похожим на внутриутробное соперничество близнецов. Откровенности следует остерегаться, ведь она избегает проклятия, лишь если возникает между незнакомцами, не связанными даже узами симпатии, — это простой избыток, переливающийся через край чаши. Именно так с Максом заговорил однажды в лифте мертвенно-бледный, осунувшийся мужчина, которого он никогда раньше не видел. Человек в отчаянии кричал:

— У меня украли куклу! У меня украли куклу!..

Мужчина был зрелого возраста, и заурядная внешность помешала бы потом безошибочно его опознать. Под прикрытием этой ничтожности, защищавшей его, словно талисман-не-видимка, аноним вышел из лифта одновременно с Максом, и в коридоре высотного здания, по которому проходили точно такие же анонимы, продолжал зычно вопиять о своем горе. Эта надувная кукла американского производства, говорил он, была чрезвычайно дорогая и очень хорошо продуманная. Он привык к ней вплоть до абсолютной зависимости и, считая ее незаменимой, наконец, позволил себе разгласить сокровеннейшую тайну, которую так ревностно хранил, пока гостиничная крыса или непорядочный слуга не обнаружил это чудище, идола, идеальную любовницу, сложенную на дне чемодана под локонами его парика, -шкуру, очень похожую на кожу, которую держат на руках тела с обнаженными мышцами у Везалия. Изнасилование куклы.

— Что сделали с моей куклой? — спрашивает Югетта.

Но вернемся опять к мужчине: затем было изумление жертвы, которая сначала не верила, надеялась, что ошиблась, перевернула вверх дном содержимое чемодана, роясь в белье, пока все не затопил прилив стыда, в свою очередь сметенный таким полным отчаянием, что достоинство, которое мы учимся хранить, потеряло всякий смысл. Впрочем, доверенное лицо или слушатели должны были быть незнакомцами. В этом отношении аббат М. проявил перед Ипполитой крайнюю несдержанность, но, возможно, он как раз упивался тем, что этот дополнительный позор столь исчерпывающе довершал его нравственное падение. Когда Макс спросил мужчину, пожаловался ли он администрации отеля, тот с негодованием прижал руку к сердцу:

— Да вы что! Отель, где меня знают!..

Этот мужчина был прав и вел себя вполне обоснованно. В силу аналогичного механизма Макс более или менее осознанно сожалел о разглашении секрета, словно человек, который, поддавшись эмоциям, внезапно делает крутой поворот, испытывая потребность оскорбить, и при этом ранит себя в самое сердце и терпит сотни мучений, произнося обидные слова. Письмо, полученное Ипполитой, было не обидным, а дружеским. Только вот, бесцветное и пустое, оно вовсе не трепетало. Это — письмо, которое прикидывается мертвым в ожидании лучших времен. Стало быть, Ипполита и ответит на него в лучшие времена, а пока что кладет его под спуд.


Между миром и мною — завеса или даже стекло, но ничего подобного нет между вещами и мною, и главное - между моей полнейшей субъективностью и объективностью моих мыслей, если я того захочу... Не знаю, откуда слышится звук сирены, пока я работаю под лампой, в предрассветной тишине. И вдруг, посреди молчания — этот звук, пожарная тревога, возвратившая корабли и речную мглу. Я люблю реки. Те, где под мостами скользят баржи, цивилизованные реки вдоль набережных, а также медленные реки между пастбищами или бурные, уносящие сухие деревья. Большая река все катится, катится и бурлит, увлекая образы, касаясь песчаных берегов, река в беспрестанном движении, становлении, река без преград и плотин, гераклитовская река бесчисленных веков, река дня и ночи, жизни и смерти.

Мысль об этой бесконечной реке занимает ее до самого вечера. Это пора сбора прирейнского винограда, но в «римлянине» из темного стекла прошлогоднее вино еще хранит запах грозди и тумана. Из какого дерева сделана бочка? В какой земле эти корни так долго, так таинственно блуждали, как еще до сих пор блуждают корни виноградной лозы, из которой родилось это вино? Говорят, этот год будет великим, годом отборного вина, особенно — баденских сортов. Ипполита зажигает свечи и выключает лампу; и тогда большой, желтый кошачий глаз вспыхивает на дне «римлянина», где мастер-стеклодув, уже много лет гниющии под ивами, вместе со своим дыханием оставил чуточку своей души. Мерцают, потрескивают огоньки в яйцах, устилающих стол, — опаловых, из горного хрусталя, серебра или граненого стекла. У других — из оникса, змеевика, мрамора, фарфора или слоновой кости — лишь тусклая золотинка сбоку, но отблеск свечей придает всем глубокую таинственность, сродни черным кубическим коробкам на комоде мадмуазель Луизы, - это апотропей или чары, за-зеркальный жест или кладбище безымянных вещей.




Ноябрь. Зима сопровождает меня и в теплоте комнат, посылая сюда блики старого шелка, переливчатый свет, разрезанный на четырехугольники окон, свое долгое присутствие. Над дверным косяком ангел, медленно убиваемый отоплением, оплакивает свои облупившиеся чешуйки. Его лицо покрывается коркой, проказой и рассыпается, а невредимые глаза беспрестанно задают метафизический вопрос о его собственной сущности, той тайне, которая никогда не формулировалась так, чтобы можно было ее разгадать. Хоть я, конечно, не знаю, что такое ангельская сущность, и хоть я все же знаю, чем она не является, главное — мне известно, чем она могла бы быть. Отсутствием категориальной, родовой и половой принадлежности, разумеется, ограничительным и способным упразднить беспричинность и универсальность творческого начала. Поэтому ангел заключает в себе любые возможности, и в нем представлены все образцы. Но эта свобода, которую пытались иллюстрировать крыльями, — еще и скрытая возможность любой энтелехии или даже, стоит только ангелу захотеть, скрытая возможность его отрицания, любой изначальный принцип, обладающий также уничтожающей силой. Ангел, который может все — даже обходиться без выбора пола, — способен и воздержаться от своих возможностей. Поэтому ангел, первозданное чудище, гарпия-мать и гарпия-отец, зародыш до клеточного деления, самец и самка, совершенный и абсолютный, отвергает иерархию и чины наивной системы, придуманной Дионисием Ареопагитом. Ангел-телец, готовый к битве, ангел-голубь, взлетевший на башню, бородатый ангел, ангел с округлой глоткой, ангел небесный и морской ангел, черный ангел, низвергаемый бурей в бездну, ангел Зла, растянувшийся на балке в сарае, ангел-эфеб, раскрывающий крылья у меня на стене, ангел, не умеющий летать, поскольку всякий полет ограничивается собственной динамикой; ангелы, грани великого гермафродита, каким, возможно, его представляли себе гностики.

Однажды я увидела существо, более близкое к ангельскому образу, нежели гермафродит из Брахма-Пури. Это случилось в Мадриде, в ресторане «Пуэрта-Серрада», где я обедала со своим ангельским другом. За соседним столиком сидели люди явно из мира мюзик-холла, которых обслуживал сам хозяин, расплываясь в подобострастии. Это были вульгарные, пошлые особы, вероятно, как и те эстрадные представления, которые они давали. Мое внимание привлек один из обедавших, и это оказалась бородатая девушка. Молодая женщина, худощавая, скромно одетая и мало говорившая своим красивым серьезным голосом, была вовсе не потешной, а возвышенной. До этого я видела только бородачек, которых показывают на ярмарках: полногрудых баб с толстыми спинами, нависающими над кромкой корсета, уродок, увешанных петлицами, нерях, обсыпанных розовой пудрой и ослепляющих стеклянной бижутерией; эти создания, напоминавшие балаганные трюки зубодеров и фарсы Табарена, вызывали у меня лишь тоску и отвращение. Но женщина из «Пуэрта-Серрада» привела меня в восторг. Красота ее жестов, чистота ее смуглого лица, обрамленного роскошной гривой, огонь ее глаз, рассеянно касавшихся меня взглядом, изящество худой груди и юношеской шеи восхищали меня до безумия. Когда женщина встала, я ждала, что она раскроет крылья, но она просто направилась за своими спутниками к выходу. Я заметила, что она низкого роста. Прежде чем переступить порог, женщина обернулась и удивленно взглянула на стену у меня за спиной. Я тоже обернулась. На стене ничего не было.


Такая вот бородатая женщина. В ресторанах иногда можно увидеть необычные вещи; чтобы в этом убедиться, достаточно вспомнить человека в черных перчатках. А для того чтобы вызывать неожиданный интерес у Ипполиты, достаточно беспрестанно будить ее любопытство. Загадки слетаются к ней, словно птицы к бросающему зерно. И тогда незнакомцы в самолете делают ей странные признания; она слышит необычные перебранки в соседнем гостиничном номере; обнаруживает между страницами ежегодника волнующие отрывки из писем; встречает дисгармоничные пары; находит диковинные предметы; ей звонят сумасшедшие, и ее сопровождают уродцы, как тот карлик в Лондоне, который упорно ходил за ней целую неделю, не отвечая на вопросы.

Несмотря на близорукость, я все вижу, даже если получаю некоторые дополнительные объяснения лишь значительно позже. Так, я довольно поздно узнала правду о дяде, умершем в уборной. Отступление просто для справки: предметом его наслаждения была саговая щетка, pars pro toto[58] — рукоятка, обычно стоявшая в эмалированном горшке. Если он любил ею пользоваться, значит, щетка была старой, и от нее сильно разило. Поскольку другие его не устраивали, он всегда добивался, — причем вовсе не из-за скупости, - чтобы ему оставили ту, которую он любил. Он тосковал по эпохе архаичных гардеробов, где, как в поездах, небольшой поднос, потемневший от ржавчины и щелочного налета, откидывался с помощью педали над отверстием клоаки, куда выливали содержимое кувшина. Дядя, видимо, любил рыжеватые полосы, и эта пачкотня, несомненно, возрождала в глубине его души обонятельное пиршество деревенских отхожих мест: ароматы нагретой пихты, газеты и кала разливались в знойном воздухе летнего дня — старый затхлый запах земли, соломы и молока, древний, словно хлев, возможно, был для него средством связи с веками человеческого детства, какой-то компактной формой безопасности. Так или иначе, метлы будили в нем пленительные чувства, и в один сладострастный день его сердце не выдержало. Вспыхивающие толчки в груди, мощные удары и багровое падение в лимб — вот что он должен был ощущать. Потом его семья — моя семья — нашла его, с закатившимися глазами и отвисшей челюстью, повенчанного по самую перемычку с серой, жирной древесиной. Я плохо знала этого человека, но никогда не забуду картину, открывшуюся мне между дверью и наличником, никогда не забуду этой серой древесины, выходящей, будто серый клюв, из серой плоти, я слышу до сих пор шепот:

— Осторожно!.. Это не так легко...

А главное:

— О Господи, о Господи!...

Невидимая или почти невидимая, я наблюдала в дверях за невероятным высвобождением. Не знаю как и почему, но под покровом скандала я постигла тогда сокровеннейшую радость, огромное счастье этих двух сыновей, поддерживавших тело отца; я почувствовала, что это счастье облекало и украшало чудесной порфирой тот позор, который символизировала их метла, а также нечто, наконец, скомпрометировавшее вековой авторитет на заднем дворе иерархии.

Конец отступления для справки, в целом второстепенного, поскольку события даже нельзя назвать редкостными. На этом свете несколько миллионов порядочных людей предаются развлечениям подобного рода. Когда, вернувшись с похорон, семья обнаруживает в тайнике ключи к их секрету, она делает вид, будто не понимает их смысла, и, возможно, это к лучшему. Лично у меня не обнаружат ничего экстравагантного: вы принадлежите к Атридам, вы реакционны и вы наставили рога Иисусу Христу. В общем, весьма скромный послужной список...


За желтоватым пятичасовым чаем появляется неизбежная родственница. Эта дама, бывшая университетская преподавательница, проводит конференцию по Бодлеру. Необъяснимый феномен: Бодлер страшно притягивает дураков. Правда, не своей эпохи, а нашей, и особенно — дам. Гостья высказывает свои соображения, затем, дойдя до определенного момента, обобщает их и благодаря этому полагает, будто ей удалось выразить все.

— Я понимаю вас, — говорит побледневшая Ипполита.

«Понимать — значит уравнивать». Творческого человека терзает противоречие между целомудрием тайны, высотой, дистанцией и, с другой стороны, неистовым желанием объяснить. Отказываясь быть понятым, он все же творит для того, чтобы кое-кто понял. Отдается поневоле. Он хочет и в то же время не хочет. Не в силах удержаться от творчества, — ведь он не всемогущ, — он уступает своей наклонности, сожалея при этом об утрате тайны. Подобно Моссе, желавшему одновременно скрыть свой секрет и выдать его посредством ребуса, творческий человек говорит ясно и понятно, но желает в душе, чтобы его слова унес ветер. Он чертит знаки, но ему хотелось бы чертить их на запотевшем стекле. Он строит здания, но желает, чтобы те ушли под воду, будто остров Кракатау. И главное, самое главное — его оскорбляет похвала: скорпион, подползающий снизу. Дама видит лишь, как Ипполита бледнеет, но не простит ей этого никогда. Она собирает бесполезные аксессуары, перчатки, стремящиеся к независимости, и замшевую сумочку, встает и сухо прощается, тогда как Ипполита, наоборот, улыбается с преувеличенной вежливостью, достигающей того оскорбительного предела, который граничит с пародией. Дверь захлопывается, обрывая этот бесполезный эпизод. Ипполита пожимает плечами, сознавая, прекрасно зная собственное будущее: весьма расплывчатый успех, скудные почести, вещи, о которых не будут даже упоминать через сто, две-три тысячи лет, иными словами, спустя очень короткое время, несмотря на огромное число упавших деревьев. Каждый день - падающее дерево. Падающее и все же остающееся, словно росток ташигалий, этих исполинов-самоубийц, гибнущих после первого же цветения.

Ветви священного фикуса — соборы из серой коры, древесные ливни, щупальца — ощупью спускаются к земле и погружаются в гумус, который сами же породили. Они движутся во тьме, вновь тянутся к верхушкам, а затем снова падают в возрождающие глубины, чтобы опять взойти в поисках света, света.




Сегодня вечером дождь пробуравил дырки в снегу. Это не луна светит в облетевшей теперь груше, а неон городского фонаря, полынное светило на проспекте за садом. Раздевая вещи, зима приближает их к глазам. Я вижу то, что скрывает от меня лето: например, этот проспект, фасады, светофор, дорожный знак, геометрию, неистовые цвета, пляску пятен и линий, образующих совершенное полотно Артура Дава. Это грубое буйство красок на сизом фоне — дивный плод моей зимы. Само дерево, эта груша, пребывает чистым единством. Единством бытия, становления и упадка -возвышенным одиночеством. Даже в лесу дерево индивидуально, как неизменное свидетельство восходящей душевной жизни, и, даже зимнее, даже голое, как скелет, оно увлекает меня за собой в небесные хляби.

Я хочу описать самый давний образ матери, хранящийся у меня в памяти. Хочу описать ноги богини-матери с челом, исчезающим в небесных хлябях, непостижимой для близорукого, отвергнутого ребенка, хочу изобразить ноги большой гарпии. Две асимметричные колонны выглядывают из-под какого-то полога, ниспадающего широкими складками. При этом я не могу не вспомнить хитоны Гипноса и Танатоса, ниспадавшие точно так же. Одна из них, левая - слегка под наклоном, ее основание больше не на одной оси с вершиной, а смещено в сторону. Другая колонна - строго вертикальная, и обе имеют красивую веретенообразную форму. Они заключены в полупрозрачную пленку телесного цвета, которая ярко блестит и притягивает свет таким образом, что серебристые полосы спереди на каждой прочерчивают длинные борозды, сужающиеся книзу. Ступни, которыми заканчиваются эти голени, архитектурно выверенные, хотя и со строгой, как бы кристаллической геометрией, обуты в очень открытые зеленые туфли с узким ремешком, который, проходя по самому верху подъема, застегивается снаружи перламутровой пуговкой с черной точкой в центре, напоминающей глаз голубя. Пятки чересчур высоко подняты, и под выгибом ноги - просвет. Эти туфли, наверное, сшиты из мелкозернистого крепдешина со сдержанным лоском, умеренным блеском. Их зеленый совершенно необычен - изумрудный цвет мятных конфет, ангельский зеленый, елейно-ангельский, зеленый, абсолютно-зеленый. Как красиво... Я робко протягиваю руку. Я не хочу ее видеть. Но подожди, моя красавица. Еще девять-десять лет, и эти апокалиптические ангельские ноги, обутые в белые шелковые тапочки, в белые бальные туфли для Пляски смерти, упокоятся под охапкой белой сирени и китайских пионов, — это их сезон, — положенной крестообразно, извечный сюрприз...

Ночь расцветилась белым, повсюду разбросала милые кружева. В монастырях венецианской лагуны сироты ткут merletti[59], которые выклевывают им глаза с жадностью сорокопута. Именно эти кружева мы ценим больше всех остальных и, возможно, даже любим их за это. Кружева машинного производства, все это ноттингемское безобразие, не дистиллированы из прекрасных радужных оболочек, ни один зрачок не растворился в их озерах, ни один хрусталик венецианской сиротки не пробегает вдоль их извивов. Но эта ледяная филигрань...


Снова лед и снег. Я впервые увидела снег в семь лет, во время поездки в Париж, и навсегда сохранила отвращение к нему. Хотя снег — тоже метаморфоза, он наводит на меня тоску, и лишь геометрия кристаллов позволяет забыть о недостатке волшебства, связанном с этим толстым белым или коричневато-серым покрывалом. Лед же — другое дело: я люблю его блесны, его подвески, которые дьявол неожиданно превращает в слезы.

Зимы моего детства были мягкими, и не выдавалось ни одного столь холодного дня, чтобы я не могла влезть на большую пихту, которая царственно возвышалась над всей садовой флорой. Я никогда не забуду запах ее коры, а также смолу, пачкавшую мне руки и колени. Вероятно, обглоданная сова жила на большой сосне. Несколько веток, пахнувших океаном, скрещивались, образуя там беседку из зелени, где я любила качаться под порывами ветра. Но если я поднималась к верхушке, качка становилась сильнее. Казалось, пихта хочет меня сбросить, а затем, внезапно выпрямившись, она резко запускала меня в небо, где гнались друг за другом большие тучи мышиного или даже сизого цвета. Это было мое истинное жилище, мой несравненный, так и не обретенный вновь замок. Этого дерева больше нет. Я знаю, что оно уже засохло, — мысль, которая меня гнетет. Некоторые его ветви ниспадали платками плакальщиц, складывались крыльями гарпий и грифов, будто крылья двух братьев, несших Сарпедона, который, возможно, хотел умереть.




В прошлом году повар бедного магараджи испек в честь Ипполиты розовато-голубой торт, на котором бусинки серебристого сахара составляли фразу Happy Christmas[60], — трогательный жест по случаю смехотворного праздника. Этот торт, вычурный и потрясающий, словно какой-нибудь гопурам, имел все же сиротский вид, и все удивлялись, что на нем нет космогонических знаков — индуистского Пантеона из трехсот тридцати миллионов божеств со всеми их спутниками, усеянных разноцветными лампочками. Все досадовали на отсутствие крыльев и тиар, слонов и демонов, на упущение кондитера, который не изобразил ни богов, ни их шакти, сплетшихся в замысловатом коитусе, глазированных, украшенных цветочными гирляндами из фруктовой массы и драгоценностями, вылепленными из рисового теста. Ведь если извечные посулы принимали съедобный внешний вид, это глубоко воздействовало на воображение, ибо позволяло мысленно представить все то, что не открывается очам.

Ипполита разрезала торт, дивясь, что наступило Рождество, ведь воздух в это время там необычайно прозрачен, вдалеке отчетливо видны горы, а в садах цветут мала, из которых плетут ожерелья для живых и для мертвых.




25 декабря. Я не думаю, что этот незабываемый памятник был сооружен для того, чтобы его съели. Не потому, что у него приторный, неприятный вкус, а прежде всего потому, что это было бы слишком логичным шагом для страны, где все кажется неразумным. То был волшебный торт, символ вечного кормления и вечного материнства, настоящий Mutterkuchen[61], подлинная плацента, память об органе, когда-то состоявшем из нее и меня. Сегодня вечером я вспоминаю этот необыкновенный торт и желтые цветы, которые обвивали гирляндами покойников, завернутых в свои саваны. Я вспоминаю величаво-надменный взгляд гермафродита, мочившегося в жестяную банку, вспоминаю прокаженного с базара Сиредеори и храм Кали-Дурги. С тех пор упало более трехсот деревьев, и вот уже наступили дни, когда сказочный зимородок свивает свое гнездо, а небо, согласно поговорке, придерживает свои ветра. Но только не здесь, куда в сильные бури солнцестояния возвращается владелец Роденштейна, проклятый охотник, скачущий по ночам над деревьями и домами со своей воющей сворой. Rauhnächte[62], ночи привидений и предсказаний, ночи возвращения душ, ночи, которые провозвещают будущую погоду и судьбу. Однако этой ночью я не слышу никакой бури — лишь пение разбитых зеркал в моих часах, перекликающихся во мраке, пока я ухожу по проспектам своего Запретного града, посреди великолепия кристаллической и ледяной архитектуры, пока я шагаю под собственным взглядом между дворцами, которые построила для себя сама.

Она опускается на колени. Ее красивое лицо омыто божественной любовью — пляж, обнаженный морем. Она скрещивает на груди руки, внешне ничем не примечательные. На левом запястье ленточка из фая придерживает круглые золотые часы. Булавки выпадают из шиньона на белый пуловер и цепляются за него. «Я прошу у вас прощения за то, что подавала вам дурной пример». Все молчат, от неловкости или волнения. На столе дымится суп. Скривив рот, Ипполита устремляет вымученный, саркастический взгляд на дымящуюся супницу. «Я прошу у вас прощения за то, что подавала вам дурной пример».

Всю ночь они проводят в молитвах. Некоторым — почти сто лет, ведь если их с самого начала не унесет туберкулез, жизнь удлиняется, как у некоторых плененных птиц. Анна до сих пор все помнит, и порой бес противоречия насылает на нее сон. Зеркала нет, и она не знает, что ее волосы поседели.




31 декабря. Искусственный, условный знак, похожий на число на торговой этикетке. Упало триста шестьдесят шесть деревьев, ведь год был високосным. Всего лишь промежуток

времени, во французском слове ляпе, «промежуток», есть что-то шутовское, легкомысленное, словно колотушка арлекина или резкий щелчок языком: ляпе, ляпе времени, год, начавшийся с двойной встречи — с покойником и магом. Один год моей жизни, моей восторженной жизни, полной чудес, ангелов и уродцев. Но даже в зрелом возрасте я не могу забыть тень топора, забыть о том, что смерть — не косарь, а лесоруб. Кто обнаружит мой уход, как доктор Сезар удостоверил мое прибытие?

— Девочка...

— Старуха умерла...

Девочка. Старуха умерла. Меж двумя этими фразами она живет, творит себя сама, занимаясь творчеством, прекрасная и эфемерная. И тогда все в ней зажигается, искрится, и каждая молекула становится сверкающей звездой. Из этого потрескивающего зарева возникают пейзажи с бескрайними долинами, поднимаются выгнутые небеса и стремительно текут реки, широкие, как моря.


Последний день не был белым. Последний день был розовато-серым — серым, как плоская тень, и розовым, словно шанкр. Ипполита пишет несколько писем, приводит бумаги в порядок, записывает в новый еженедельник дни рождения и все, что необходимо сделать, заказать, выписать, подготовить или оплатить в определенный срок. К вечеру она раскрывает свою тетрадь — напрасная затея, ведь только что выраженная мысль тотчас устаревает, напоминая нелепого котенка, который вертится, пытаясь поймать себя за хвост. Самые глубинные структуры формируются медленнее всего, и поэтому портрету всегда не хватает времени для сходства. Простая условность: скажем, только что изображенная Ипполита, которая должна родиться лишь через несколько тысячелетий, неуловимая для других и для себя самой. Ипполита - закоренелый соглядатай, терпеливая слушательница, гарпия, которая упивается собственным полетом, вращающееся солнце, туманность. Вдруг она вспоминает, что в детстве всегда грустила в последний день года, но не знает почему; впрочем, воспоминание давнее, туманное и неотчетливое, как сцена, увиденная сквозь запотевшее стекло. Нужно, чтобы самими знаками руководило желание быть прочитанными...




Итог. Изучение и природа, изучение природы, меня самой, фрагмента природы, моего лица, отраженного в речной воде, моей смерти, представленной падением дерева, - что может быть важнее? Я не думаю, будто все, чего я не совершила — наполовину сознательно - в своей жизни, было крайне важным и во многом способствовало моему счастью. Я не изнуряю себя тоской по тому, в чем мне было отказано, ведь это всего лишь плата за редкостные вещи. Я избрала — наполовину сознательно — благую часть, которая не отнимется у меня[63]. И если мой огонь не сможет стать жаром, пусть же он будет искрящейся ясностью, раскаленным светом, светом, наконец-то светом, пусть он будет светом, пока я не умерла.




Примечания


«...Подобное существо людям следовало бы задушить еще в колыбели». — Ф. Шиллер о И. В. Гёте в письме к X. Г. Кёрнеру от 2 февраля 1789 г.


Джайпур — город на севере Индии, основанный в начале XVIII в. Джай-Сингхом.


Нахаргарх — форт в горах Аравалли, возвышающийся над Джайпуром. Построен в 1734 г. магараджей Савай Джай-Сингхом II. Ныне частично разрушен.


Нахар-Сингх, раджа (1823—1858) — царь государства Баллабхгарх в округе Фаридабад, в 20 милях от Дели. Участник первой войны за независимость Индии. Казнен британскими властями.


Янычары... подходят к Вене. — 14 июля 1683 г. турецкое войско во главе с великим визирем Кара Мустафа-пашой осадило Вену, но потерпело сокрушительное поражение.


Деларош, Поль (1797—1856) - французский живописец. Автор многочисленных исторических полотен.


Талидомид — противоопухолевый препарат, применяющийся для лечения множественной миеломы и некоторых других гематологических заболеваний.


Шива — один из трех верховных богов (наряду с Брахмой и Вишну) в брахманизме и индуизме, воплощение разрушительного начала.


Витилиго — песь, нарушение пигментации, которое выражается в исчезновении нормального пигмента на отдельных участках кожи.


Шива-Ардханаришвара — андрогинная ипостась Шивы, символ гармоничного союза Шивы и Шакти, слияния внешних и внутренних противоположностей, целостности по ту сторону дуализма.


Бык Нанди — божественный бык и привратник, охраняющий спальню Шивы и его супруги Парвати. «Изречения о любви» Нанди легли в основу индийского эротического трактата «Кама-сутра».


Кембрий (кембрийский период) — первое (наиболее древнее) подразделение палеозоя. Начался 570+20 млн. лет назад, длительность — 80 млн. лет.


Наутилус — ископаемое животное из группы наутилоидей — головоногих моллюсков, предшественников современных кальмаров и осьминогов.


Стеркулиевые — семейство двудольных растений. К ним относятся теоброма (шоколадное дерево), кола и стеркулия.


Партеногенез (девственное размножение) — форма полового размножения, развитие яйцеклетки без оплодотворения.


Мадхья-Прадеш — штат в центре Индии, на севере плоскогорья Декан.


Сатпура — горный хребет в Индии, на севере Деканского плоскогорья, между долинами pp. Нарбада и Тапти.


Саловое дерево (шорея исполинская, сарджарасам) произрастает в муссонных лесах Индии. По преданию, Гаутама Будда родился и умер под деревом сал, которое считается в буддизме священным.


Парвати — супруга Шивы и мать Ганеши. В тантризме считается одной из основных ипостасей Шакти.


Кали — «темная» богиня разрушения и смерти, символизирующая космическую силу вечного времени (кала).


Амбир — древняя столица Джайпурского государства.


Тарская пустыня (др. название — Великая индийская пустыня) расположена на территории западной Индии и юго-восточного Пакистана.


Физиофобия — страх перед телесными дисфункциями.


Садху — индийские святые, владеющие йогой и паранормальными способностями (сиддхи). Обычно ходят голыми или полуголыми.


Брахма — в брахманизме один из трех высших богов, бог-создатель, творец Вселенной и всего сущего.


Евфроний — древнегреческий вазописец и гончар кон. VI — нач. V вв. до н. э. Представитель «строгого стиля».


Гермес-психопомп - проводник душ умерших. Атрибуты — крылатые сандалии и жезл-кадуцей.


Сарпедон — в древнегреческой мифологии внук Сарпедона, сына Зевса и Европы, царя ликийцев. Помогал троянцам в Троянской войне и был убит Патроклом. Эпизод, изображенный Евфронием, описан Гомером в «Илиаде»:


После, когда Сарпедона

оставит душа, повели ты

Смерти и кроткому Сну

бездыханное тело героя

С чуждой земли перенесть

в плодоносную Ликии землю.

(Песнь 16-я, ст. 453-455, пер. Н. И. Гнедина.)


«...Но пред смертью будет трепетать». — Цитата из стихотворения «Тристан» немецкого поэта Карла Аугуста, графа фон Платен-Халлермунд (Платен-Халлермюнде) (1796— 1835).


Геката — в греческой мифологии богиня луны, мрака и колдовства, покровительница охоты и ночных видений. С факелом в руках и змеями в волосах (иногда трехликая) Геката охотится среди мертвецов и могил, часто в сопровождении псов.


Адонис — умирающий и воскресающий бог плодородия в финикийской мифологии.

Нении — погребальные песни у древних греков и римлян.


«Подражание Иисусу Христу» — сочинение, приписываемое Фоме Кемпийскому (собств. Ф. Гамеркен или Гаммерлейн, 1380— 1471), приору августинского ордена.


«Охота на Снарка» — «абсурдная» поэма Льюиса Кэрролла (1832—1898), написанная в 1876 г.


Кюре из Арса, Жан-Батист-Мари Вианней (1786—1859) — католический святой. С ранней юности практиковал умерщвление плоти. Согласно традиции, обладал сверхъестественным знанием о прошлом и будущем, исцелял больных. Канонизирован в 1925 г.


Беллмер, Ханс (1902—1975) — немецко-французский художник. Прославился куклами женщин, выполненными в натуральную величину.


«Гиперион» — роман, написанный немецким поэтом-романтиком Ф. Гёльдерлином (1770—1843) в 1797—99 гг.


Фарандола — провансальский круговой народный танец, использовавшийся в сочинениях Ж. Бизе.


Радиолярии — одноклеточные животные из подцарства простейших.


Хава-Махал — «Дворец ветров» в индийском Джайпуре.


Трилобиты — вымершие морские членистоногие в кембрии — середине перми.


Силур (силурийский период) — третье подразделение палеозоя, следует за ордовиком. Длительность — 35 млн. лет.


Бацилла Хансена — бацилла, вызывающая проказу (лепру).


Багауды — вооруженные разбойники, солдаты-дезертиры и безземельные крестьяне северо-западной Галлии, восставшие против Рима при императоре Карине в 284 г. Продержались более 150 лет; последние отряды истреблены в V в. Аэцием.


Фовизм (от фр. fauve — дикий) — течение во французской живописи в 1905—07 гг. Фовистов (А. Матисс, А. Марке, Ж. Руо, А. Дерен, Р. Дюфи, М. Вламинк) объединяло общее стремление к эмоциональной силе художественного выражения, к стихийной динамике письма, интенсивности открытого цвета и остроте ритма.


Дом инвалидов — особняк в престижном парижском районе Сен-Жермен.


Лурдская Дева Мария — чудодейственная икона Божьей Матери во французском г. Лурде, которая с 1858 г. принесла более 6800 зарегистрированных исцелений (лишь 66 из них католическая церковь признала чудесными).


Сент-Уан — северное предместье Парижа, на правом берегу Сены.


Симония, или святокупство — продажа духовных званий и реликвий.


Оксенстъерна, Аксель Густафссон, граф Сёдермёре (1583—1654) — шведский государственный деятель при короле Густаве Адольфе и королеве Кристине, лорд-канцлер Швеции. Сыграл важную роль в Тридцатилетней войне и был назначен генерал-губернатором Пруссии.


Тридцатилетняя война 1618—48 гг. велась между габсбургским блоком (испанские и австрийские Габсбурги, католические князья Германии, поддержанные папством и Речью Посполитой) и антигабсбургской коалицией (германские протестантские князья, Франция, Швеция, Дания, поддержанные Англией, Голландией и Россией). Габсбургский блок выступал под знаменем католицизма, антигабсбург-ская коалиция (особенно вначале) — протестантизма. Окончилась Вестфальским миром 1648 г.


Густав II Адольф (1594—1632) — король Швеции с 1611 г. из династии Ваза. С 1630 г. участвовал в Тридцатилетней войне 1618— 48 гг. на стороне антигабсбургской коалиции.


Акант (аканф) — декоративная форма, восходящая к рисунку листьев одноименного растения.


Эдуард VII (1841—1910) - король Великобритании и Ирландии, император Индии (1901—1910), первый из Саксен-Кобург-Гот-ской (ныне Виндзорской) династии.


Каролина Отеро, по прозвищу «Прекрасная Отеро» (1868—1965) - певица и танцовщица кабаре, знаменитая куртизанка «прекрасной эпохи». Умерла в Ницце.


Бластомеры — клетки, образующиеся в процессе дробления яйца многоклеточных животных.


Мосса, Гюстав Адольф (1883—1971) — французский художник-символист. Жил и работал в Ницце.


Шере, Жюль (1836—1932) — французский живописец и литограф, «отец современного плаката». Его имя носит Музей изящных искусств в Ницце.


Гризайль — вид декоративной живописи, выполняемой в разных оттенках какого-либо одного цвета (чаще серого).


Вокализы — упражнения для развития вокальной техники, исполняющиеся на гласном звуке.


Моро, Гюстав (1826—1898) — французский живописец-символист. Сочетал причудливую экзотику и мистицизм. Среди его учеников - А. Матисс и Ж. Руо.


Геркуланум — римский город в Италии около современного Неаполя. Частично разрушен и засыпан вулканическим пеплом при извержении Везувия в 79 г. н. э.


Далила — в Библии филистимлянка, возлюбленная Самсона.


Мадлен Вионне (1876—1975) - французский модельер. Получила прозвище «королева косого выреза». Создавала изящные платья в греческом стиле.


Пармиджано (Пармиджанино) (наст, имя Джироламо Франческо Мария Маццуоли, или Маццуола, 1504—1540) — итальянский живописец ломбардской школы.


Вальдунг, Ханс (прозвище — Грин) (ок. 1484/86—1545) — немецкий живописец и график. Испытал влияние А. Дюрера и М. Грюневальда. Религиозные работы и эротические аллегории.


Кастор и Поллукс (Диоскуры) - в греческой мифологии сыновья Зевса и Леды, братья Елены, герои-близнецы: смертный Кастор — укротитель коней и бессмертный Полидевк (у римлян Поллукс) — кулачный боец. В созвездии Близнецов являются на небе попеременно, т. к. Полидевк отдал брату часть своего бессмертия.


Мирбо, Октав (1848 или 1850—1917) — французский писатель.


Куртелин, Жорж (1858—1928) — французский писатель-юморист и комедиограф. Член Гонкуровской академии. В сборнике изречений «Философия Жоржа Куртелина» отразилась психология самодовольного мещанина.


Тецкатлипока — главное божество племени нагуа, к которому принадлежали толтеки, ацтеки и другие народы древней Мексики: божество солнца, источника света, тепла и плодородия. Впоследствии с ним отождествляли солнце в его вредном, губительном для человека действии, причиняющем засуху и палящий зной.


Кубин, Альфред (1877—1959) — немецкий художник-экспрессионист. Рисунок «Час рождения» — одна из его ранних графических работ (1903).


Висконти — знатный итальянский род (известен с конца X в.), к которому принадлежали тираны (правители) Милана в 1277—1447 гг.


Сервандони, Джованни Николо (Жан-Никола Сервандо или Сервандон) (1695—1766) — французский театральный художник итальянского происхождения, автор барочных сценических декораций и плана неоклассицистского фасада Церкви Сен-Сюльпис в Париже (1732).


Тридакны — род крупных двустворчатых моллюсков, обитающих в прибрежной зоне тропических морей.


«Хвастливый воин» — комедия римского драматурга Тита Макция Плавта (сер. III в. — ок. 184 г. до н. э.).


Мудзина — старояпонское название тануки (енотовой собаки). В японском фольклоре эти животные часто изменяют свой облик, в частности, принимают форму «призрака без лица».


Птомаины — группа азотсодержащих химических соединений, образующихся при гнилостном разложении (с участием микроорганизмов) белков мяса, рыбы, дрожжей и пр.


«Боже всемогущий, смилуйся над нами и, отпустив нам грехи наши, даруй нам жизнь вечную...» — Отрывок из католического обряда покаяния.


Везалий, Андреас (1514—64) — естествоиспытатель эпохи Возрождения, врач, основоположник анатомии. Основной труд — «О строении человеческого тела» (книги 1-7, 1543 г.), где на основе изучения организма человека путем вскрытий дал научное описание строения всех органов и систем, указав на многие ошибки своих предшественников, в т. ч. Галена.


Концерт для фортепьяно с оркестром № 5, ми-бемоль мажор — сочинение № 73 JI. ван Бетховена (1770—1827).


«Я залит светом беспредельным...» — Цитата из стихотворения «Утро» (1933) итальянского поэта Джузеппе Унгаретти (1888—1970), одного из создателей поэтической школы герметизма.


Лесной царь — персонаж одноименной баллады И. В. Гёте, написанной в 1782 г.


Сан-Микеле — остров, на котором с XIX в. располагаются венецианские кладбища.


Врата Индии — триумфальная арка на набережной в Бомбее: первое, что видели путешественники, прибывающие в город по морю. Строительство по проекту Джорджа Виттета было завершено в 1924 г.


Лонги, Пьетро (1702—85) — итальянский живописец. Писал ироничные сценки из жизни венецианского светского общества.


Алъберенъо, Джакобелло (ок. 1367—ок. 1397) — итальянский живописец ранней венецианской школы.


Карпаччо, Витторе (ок. 1455 или 1465—ок. 1526) — итальянский живописец Раннего Возрождения, представитель венецианской школы. Учился у Джентиле Беллини. Испытал влияние Антонелло да Мессина и Джованни Беллини.


Букцинум — военная труба у древних римлян.


Кипу — узелковое письмо индейцев кечуа, представлявшее собой сложные веревочные сплетения.


Канонический возраст — 40 лет, минимальный для служанки у каноника.


«Благородный этаж» — в ренессансных зданиях второй, главный, этаж, где размещались просторные приемные залы итальянских правителей.


Бенедиктинки и бенедиктинцы — члены католического монашеского ордена, основанного ок. 530 г. Бенедиктом Нурсийским (480—547) в Италии.

Загрузка...