Милая дама

Ночь

Со стороны может показаться, что ночи и не было вовсе — той прекрасной ночной поры, когда все начинается и разворачивается так медленно, плавно и величаво, с великими предвкушениями и ожиданиями самого наилучшего, с такой долгой, непрекращающейся темнотой во всем мире, — может показаться, что именно такой ночи и не было вовсе, настолько все оказалось скомканным и состоящим из непрерывно сменяющих друг друга периодов ожидания и подготовки к самому главному — и, таким образом, драгоценное ночное время так и прошло, пока, выгнанные из одного дома, гуляющие ехали на трех машинах в другой дом, чтобы и оттуда, словно вспугнутые, разлететься раньше времени по домам, пока еще не рассвело, с единственной мыслью поспать перед работой, перед тем, как вставать в семь утра, — а ведь именно этот аргумент, что надо вставать в семь утра, и был решающим в том крике, которым сопровождалось изгнание гуляющих из дома номер один, в котором они собирались с восьми часов вечера, чтобы отпраздновать большое событие — защиту диссертации Рамазана, угнетенного отца двоих детей.

Таким образом, нельзя сказать, что всех разъединило именно желание выспаться перед тем как пришлось бы вставать в семь утра, — это соображение, так часто повторявшееся в крике родственников Рамазана, никого не трогало и ни у кого не засело в подсознании, чтобы затем, неопознанное, подняться из глубин и развеять теплую компанию, которая всю эту долгую ночь столь яростно держалась вместе, выгнанная из одного порядочного семейного дома и полетевшая на трех такси искать себе приюта в другом доме; нет, соображение о семи часах утра никого бы не остановило, тем более что в тот момент, когда оно столь часто произносилось родственниками Рамазана, оно звучало смешно, нелепо, беспомощно и отдавало старостью и близкой смертью, желанием прежде всего заснуть и отдохнуть, а все гуляющие были полны надежд и детского стремления развеяться, размахнуться на всю ночь, проговорить и поплясать и пропить хотя бы и до утра.

Именно это их стремление и вызвало понятное противодействие со стороны родственников Рамазана, вынужденных принимать всю эту чудовищно чужую им компанию, в которой были и абсолютно незнакомые им пьяные люди, так что глава дома должен был ограничить выдачу на стол спиртного и держал при себе несколько бутылок с особенно крепкими напитками, отпуская по рюмочке избранным, еще не успевшим захмелеть гостям.

А Рамазан, бессильно ругаясь, то вопил, что почему же это вчера на своей защите некто Панков выкобенивался всю ночь как хотел, и никто ему ни слова не сказал, потому что это была его ночь, понимаете? Его ночь. А тут же сидевшая Рамазанова жена, тихая и скорбная Ира, была бледна от унижения, от позора принимать участие во всей этой возне Рамазановых родственников и самого Рамазана, от позора быть выставленной на поглядение всем этим людям, на глазах у которых бледный Рамазан беспомощно кричал, что любит свою Ирку, с другого конца стола, и кричал, что шлет в ж… всех своих родных, которые в его ночь делают с ним, что хотят, но пошли они все в ж…

В это время один из гостей Рамазана, наиболее пьяный и шумный, был уже спущен с лестницы и ушел неведомо куда, оставив свой вельветовый пиджак на вешалке, поскольку ему насильно надели пальто прямо на праздничную белую рубашку, а он не понимал ничего, очевидно, что с ним делают, и не сказал ни слова, что у него еще тут где-то висел пиджак. Этого гостя также оплакивал Рамазан в своих скорбных речах, периодически закруглявшихся все той же фразой о том, что он шлет всех в ж…

Кстати сказать, Рамазан один разглагольствовал, сидя в длинной веренице молчащих вокруг стола гостей: гости, вся та гуляющая компания, которая затем ехала продолжать веселиться на трех такси, все эти гости не чувствовали себя оскорбленными или оплеванными, так как на их глазах разворачивалась все та же самая история, знакомая им еще со студенческих лет, когда каждое угощение у Рамазана кончалось бесчинством со стороны Рамазана, его бессильными криками в кухне в окружении озабоченной родни и, наконец, отъездом из этого дома всех гостей Рамазана — тогда еще бесшабашных студентов, которым хватало наглости тут же, за столом с пирожными и салатом, ругаться с Рамазановым отцом на всевозможные возвышенные темы и уезжать, оставив за собой потрясенные основы бытия Рамазановых родителей. На этот раз один Рамазан вел всю ту же возвышенную войну за свои человеческие права, все же остальные молча сидели на своих стульях и табуретках и на тахте, подперев стену, и переглядывались. Наконец Рамазан вдруг вспомнил еще одно обстоятельство своей бедной юности и при родителях и при Ирине завел свою старую песню о том, что Анька, даже Анька и та не могла когда-то там спуститься на шесть этажей ниже, а он стоял и ждал, а она его презрела и не вышла к нему и так далее. Похоже было, что Рамазан собирается вспоминать все свое горькое прошлое, все свои упущения — однако он не вспомнил случая с девушкой Людой, и слава богу, что не вспомнил, — вероятно, в этих его разгромных речах была какая-то своя система, и он забывал то, что ему было уже совсем невтерпеж вспоминать, ту девушку Люду, например, которая уже жила у него, привезенная им откуда-то с юга, самолюбивая и гордая девушка Люда, а потом она просто исчезла, собрала свои два платья и канула в неизвестность, поскольку Рамазан все показывал и показывал ее своим многочисленным друзьям, и этим смотринам и обсуждениям не было конца, и народ Люду не принял, хотя как раз родители желали своему Рамазану именно такую самостоятельную жену. Но Рамазан упустил какой-то момент, возможно, сознательно упустил, и Люда канула в безвестность со своей гладкой черной головой и простейшим оранжевым шерстяным платьем, которое шло у нее как праздничное. Теперь у Рамазана была жена Ирина, молчаливо презирающая его, и было двое детей, которым также светило впереди унаследованное от матери горькое, нетерпеливое презрение к Рамазану, к его вечной боязни потерять дом и детей из-за того, что Ирина когда-нибудь решится и скажет: «Уходи совсем». Ирина однажды рассказывала нечто подобное о своей подруге, которая взяла и просто выгнала мужа, отца троих детей, просто выгнала, сказав, что прекрасно и лучше проживет сама и никаких денег ей не надо. Это был единственный случай, когда Ирина рассказывала о чем-то с воодушевлением, и Рамазан, также знавший о горькой участи мужа этой подруги, отца троих детей, все очень живо до сих пор себе, очевидно, представлял, потому что об этом в своей разгромной речи за молчащим столом он ни разу не упомянул и даже ни малейшим намеком не коснулся этой темы, а все кричал о некоем Панкове, о водке, о шести этажах, которые не в силах он был однажды преодолеть на пути к постели Аньки; и все это говорилось в присутствии достопочтенных родителей и самой мирно улыбающейся Аньки, также давно матери детей; это говорилось и в присутствии почти в обмороке сидящей Ирины, которая и пошла сюда только из каких-то самых мученических соображений вынести, вытерпеть этот пошлый ритуал с поздравлениями, а теперь вынуждена была выносить и вытерпливать гораздо более пошлое и мерзкое — откровенность Рамазана, бледного, потного, в расстегнутой рубашке.

В результате, когда Ирина срочно уезжала, Рамазан даже и не пытался прельщать ее развлечениями, которые всех ожидали в связи с отъездом из отчего Рамазанова дома, и полночь наступила уже без Ирины, зато появилось новое лицо, некто Дина, и в такси все были вынуждены размещаться уже с учетом ее присутствия, причем во время посадки произошли небольшие инциденты: никто не хотел ехать вместе с этой новоявленной Диной, появившейся так внезапно, так наивно и откровенно из тьмы и небытия. Это все было делом рук Федора, это было влияние именно его наивности и откровенности. Это он внезапно, среди ночи, на улице под фонарем, раскрыл руки и с криком кинулся куда-то, и под этот крик там где-то произошли молниеносные переговоры, и вот уже победный Федор вел под крылом девушку в оранжевом пальто, пьяную и роскошную, которая сразу же заболтала по-английски и в такси без умолку пела и вообще развлекала народ.

Рамазан, бледный от пьянства, крикнул им вслед при посадке в такси, что Федор здоровенький, у него нет триппера. Затем, правда, Рамазан заглох и в дальнейшем ехал в такси как мертвый, но по приезде на место он опомнился и стал твердить, как попугай, одно и то же, что Федор у нас здоровенький и мы его не выдадим.

Все уже сидели за столом в тихой ночной комнате, где был зажжен полный свет, и всё словно проснулись после веселой гонки по улицам, оказавшись лицом к лицу с чистым пустым столом, тремя бутылками, этой оранжевой Диной, которая обеими руками все время поправляла прическу, и вконец озлобленным Федором.

— Эти мои родители, — кричал с обидой Рамазан, — эта моя мама, она на лестнице вы знаете что сказала? Она сказала, что всю жизнь была доброй и глупой мамой, а теперь она больше глупой не будет. Федор, ты у нас здоровенький, помни.

— Или ты заткнешься, — сказал Федор с яростью от колен своей Дины, — или я тебя отсюда выкину.

Таким образом началась вторая половина ночи, которая прошла теперь уже под знаком всеобщего внимания к Дине, изучения ее поведения, ее жестов и в особенности того, как она трогательно чувствовала за собой некую вину и все время прикладывала ладони к груди и говорила: «Я извиняюсь!» Это у нее проскакивало каждые пять минут, она оставляла все другие занятия, чтобы извиниться, на что все присутствующие хором говорили ей: «Все нормально», — и дело шло дальше.

Федор поначалу исполнял с ней все свои церемонии — называл ее «маленькая», ходил с ней в коридор звонить ее родителям и стоял за ее спиной, пока она объяснялась с ними долго и путано. По всей видимости, ей там было сказано, что она может вообще домой не возвращаться — об этом можно было в дальнейшем судить по тому, что она так и не возвратилась домой этой ночью, несмотря на то, что ей были предоставлены все возможности.

Федор обслуживал свою Дину по самой высшей категории, он сидел перед ней на корточках, он защищал ее яростно от обидчивых воплей Рамазана, который, ко всему прочему, еще и кричал, обращаясь неизвестно к кому: «Девушки, вам ведь жаль, что с вами нет вашего великана с большими добрыми руками!»

А Федор, скрючившись, шептал своей Дине лихорадочным шепотом: «А ты не разговаривай, не откликайся! Ты не говори с ними». Рамазану же он вопил:

— Ты мне не нравишься!

Но Дина начала уже обрисовываться, проступать сквозь свою оранжевую масть, сквозь все эти краски своей юности, она начала упрямиться и возражать Федору: «Я не малыш, мне уже двадцать лет», — и она упорно разговаривала со всеми вкупе, адресуясь к сидящим за столом как к чему-то обобщенному: она многозначительно говорила, подняв рюмку: «Ку-ку, мальчики!» — а Рамазан все тянул свою песню о здоровеньком Федоре, а Федор бешенел и скрючивался у ног Дины, но сама Дина как ни в чем не бывало болтала, обращаясь ко всем сразу, и только время от времени замолкала, обводила публику взглядом и проникновенно говорила: «Я извиняюсь!»

Как видно, ее все еще мучил тот факт, что она проявила ночью на улице позорную слабость перед лицом всесильного гиганта Федора и пошла под его крылом, под его защитой прочь от своей прежней компании, которая ведь тоже куда-то направлялась и имела какие-то планы на эту ночь.

Дина поэтому все строже и строже обрывала окончательно раскисшего Федора и один раз даже заявила, что ее просто так не возьмешь и что она себя ценит и просто так с ней не познакомишься. Это вызвало новый поток слов у Рамазана и новую вспышку ярости у Федора, который просто встал и пошел стеной на расстроенного Рамазана, сидящего перед своей водкой в полном запустении.

А Дина как заведенная все повторяла: «Я пьяная. Я извиняюсь. И это потому, что нельзя. Ни-ни!»

Она считала своей святой обязанностью расставить все по своим местам, объяснить случившееся с ней происшествие, но вместо связного оправдания она говорила что-то о каком-то человеке, от которого зависит ее посещаемость в институте, много говорила также об этом институте, где ее держат только за голос, за пение, поскольку интеллект отсутствует.

«Да что ты! — жарким шепотом убеждал ее Федор. — Перед кем ты!»

Так все это шло и шло, пока наконец Федор не плюнул и не ушел в чем был на улицу, на холод. В это время уже в разгаре были танцы, и Дина плясала как заведенная, как бы не замечая, что все начали уже расходиться, и первым отправился восвояси, в свое теплое гнездо опустошенный Рамазан, а за ним потянулись и остальные, громко переговариваясь в прихожей, в то время как в комнате плясала и плясала Дина, все время имея в поле зрения зеркало и поправляя прическу обеими руками. Она словно не хотела замечать того, что хозяйка легла спать в другой комнате, а остальные уже были на лестнице и во дворе. Находившийся на улице Федор встречал всех вопросами: «А что, она еще не ушла? Что она еще там делает? Она что, поселилась там?»

Так все это ночное бдение и закончилось, хотя именно на этих вопросах Федора оно не могло еще закончиться, и Федор с хозяином дома был вынужден вернуться в пустую квартиру, где гремела музыка и плясала Дина, и скоротать оставшиеся до работы два часа за пустейшими разговорами, хотя впоследствии хозяин дома и говорил, что за последние три-четыре года на его памяти эта Дина была единственным любопытным человеческим экземпляром, достойным всяческого внимания.

Борьба и победа

Как жить, если все, что надо было сделать, уже сделано, все зияющие ямы прикрыты, в частности могила этой непутевой дочери мужа, которая всю жизнь мучила семью, всю жизнь новую семью своего старого отца. Отец да, отец чувствовал, что дело добром не закончится, и не любил ту свою первую дочь, которая что только не выделывала, чтобы обратить на себя внимание и опозорить отца. Родила. Ну это ладно, тот ребенок, внук, живет с теми бабой-дедом, поскольку они порядочные вроде бы люди и взяли на себя такую миссию, забрали из Дома ребенка несчастное двухмесячное существо. Вроде бы она (новоявленная мать) пришла с этим свертком в руках к своему как бы мужу в дом, самого не обнаружилось, но родители были в сборе, и она сказала от порога: я отдаю его в дом малютки, мне нечего есть и негде жить, все.

Те хлоп-хлоп глазами, ситуация страшная, но новая бабка успела спросить, опомнилась: в какой еще дом малютки?

Ответ был в ее стиле: не знаю пока.

Дай знать, — ответила на это бабка.

Они даже не посмотрели, что там, в этом сереньком застиранном одеяле, лежало так неподвижно.

Затем девушка позвонила, что все в порядке, такой-то контактный телефон, и разъединилась, а семья молодого отца того Двухмесячного ребенка уже через три дня предъявила свои права, и после долгих мытарств внук был взят.

Что же касается матери этого внука, то вот ее начальное жизнеописание: она в 17 лет пошла по всем, какие в округе были, квартирам, явкам и подвалам, пошла затем по дорогам, видимо, в Москве не появлялась, а потом вернулась, мучила мать, а та терзала бывшего мужа — звонила, плакала, советовалась, больница, психбольница, тюрьма. Судьба остановилась на тюрьме, девушку упекли за наркотики, пришили ей распространение, отец вынужден был ходить вместе с той своей бывшей женой, просить, но штука в том, что она быстро скончалась преждевременно, одна в своей квартире, хорошо что подруги заволновались, свет горит днем и ночью, к телефону никто не подходит.

Через полтора годочка девушка вышла из тюрьмы, опять вылезла на свет Божий как заново родилась, а тут готовая квартира, и что началось! Все, у кого она жила, пришли, жили, пили, варили зелье, и дело кончилось ампутацией ноги у этой довольно молодой еще дочери.

А отец ее шел своим путем, у него росло двое сыновей и росла также одна небольшая неприятность. Семь лет он боролся с болезнью, а жена разрывалась от предчувствий, что если муж умрет, то какая-то часть имущества по закону должна перейти той дочери!

Так она думала, предпринимая свои решительные меры, обо всем предупредила мужа, который глубоко задумался над словами «после тебя», и раньше времени семья сделала так, что уже ничего не принадлежало отцу. Что-то продали, на кого-то записали, хлопотали, волновались, отец же лежал по больницам, несчастный, почти уже умерший, но твердо идущий дорогой, которую диктовала жена, что все должно остаться своей семье, хотя он и говорил поначалу, что Таня (дочь) тем и отличалась всегда с детского садика, что все всем отдавала, и сейчас все отдает. «Ребенка вон отдала», — ядовито замечала жена.

— Она судиться не будет с вами, — говорил обессилевший муж.

— Она не будет, ее хахали будут, им деньги нужны, наркоманам. Они практичные, когда надо.

Тем временем Таня совсем слегла, вторая нога.

И начались ее звонки, она будоражила отца при его временной побывке дома, пыталась терзать его, умирающего, и своим хриплым свинским голосом сообщала его жене ужасающие вещи.

Жена, разумеется, не подпускала больного к таким беседам, вообще они перешли на автоответчик. И на автоответчике проявлялись такие фразы, что не встает и не ходит, некому воды подать и хлеба принести, и не на что.

Эта жена героически приехала, остановившимся взглядом посмотрела на то, что видеть человеку нельзя, эту квартиру и гноище на тахте, эти глаза, скелет у телефона, смотрящий виновато, без воды и еды, эту тряпкой закутанную единственную ногу, причем температура уже ползла и ползла вверх.

Тут же мачеха вызвала «скорую», тут же бабу увезли, жена приехала говорить с врачами, жаловалась, что бегает между двумя больницами, и просьба как-то помочь.

Врачи сомневались, сказали, что положение критическое, что надо ампутировать ногу, а Таня уже была не человек, говорила бредом, полный распад личности, температура и шизофрения на фоне гангрены.

Жена все тянула, боялась брать на себя ответственность и сообщать мужу, это его убьет, а согласие на операцию должен дать родственник, но его уже вели на сильных уколах, и никто бы не взялся взваливать на него еще и эту ношу. Поэтому жена никак не могла дать ответ, опять-таки тянула, врачи звонили, что уже назначена на завтра операция, могут ли родственники дать согласие, сама больная без сознания. Это сообщение было на автоответчике.

Жена поехала к своему больному, совсем уже решившись спросить, но у него как раз открылась новая язвочка, и жена не спросила ничего, не решилась, а днем позже Таня умерла, такое содержалось сообщение на автоответчике.

Жена и тут не сказала мужу ничего, дело было закончено, прикрыто, а ведь никакого приварка от этой смерти семья не имела, квартира должна была отойти сыну, тому самому, взятому из дома ребенка десять лет назад. Жена им позвонила сразу после того страшного сообщения.

В конце концов муж спросил, нет ли чего от Тани, и жена вдруг вывалила ему все, до последней подробности, как-то у нее это вылилось из глубины страдающего сердца, было желание, чтобы он понял, какие муки его жена претерпела, только чтобы не волновать его, как сомневалась, как все-таки взяла на свою душу этот грех, впрямую. Как бы убила… А если представить себе этот обрубок без обеих ног? Как бы ты мог решиться? Жена не плакала, лицо ее горело, она сама это чувствовала, румянец выступил, вероятно, на ее бледных щеках, глаза блестели от непрошеных слезинок, голос прерывался. Все ради тебя, чтобы тебя не терзать.

Муж задумался надолго, видно, что-то сопоставлял, какие-то свои сны и мысли в больнице, располагал их во времени, подгонял к дате смерти дочери, как будто бы хотел понять, почувствовал ли он этот момент, и в результате не сказал жене буквально ничего, даже слова благодарности, а через неделю умер, умер тихо, во сне, один, не мучился.

Вторая яма была заполнена и закрыта.

Жена осталась совершенно одна, поскольку уже давно, предвидя возможные суды и борьбу с дочерью и ее хахалями за наследство, она разменяла квартиру и продала дачу и гараж, а мужа незаметно выписала в комнату 10 метров в спальном районе. У сыновей оказалось по квартирке, они живут в отдалении своей жизнью, она им позванивает, но ездить в гости не решается без повода и приглашения.

Она вместо того ездит на кладбище, навещает две могилки, поставила им общее надгробие, отцу и дочери, за большие деньги, и себе тут уготовила тоже место, ее имя стоит на плите с датой рождения — тире — тот же день и то же число смерти, что у мужа. Умерли в один день.

Там она развела целый сад, на плите портрет Тани в школьной форме и портрет мужа в расцвете сил, и ее собственный портрет, самый лучший, и получается, что умерли молодой отец, мать и их девочка с разницей в две недели, родители не вынесли горя, их страшно жалко, и не надо смотреть на даты рождения.

Подумаешь, все исчезнет, а на плите будут три прекрасных лица, что муж и жена пожелали умереть в один день, вскоре после смерти их дочери.

Только был один смешной и грустный эпизод через год, когда она приехала отметить годовщину Тани, взяла что полагается, бутылку-закуску, и пригласила прохожего человека, который сквозил мимо с пустой тряпичной сумочкой, самый пустячный мужчина, он, видимо, что-то собирал по кладбищу. Она сказала: «Зайдите, я одна, не с кем помянуть, выпейте за упокой моей души».

Он не обратил внимания на слова, взял пластмассовый стаканчик с водкой и бутерброд, выпил, подставил еще, опять выпил, подставил — и тут с любезным видом поглядел на надгробие, оценил красоту, прочел все, и тут она обратила его внимание на женскую фотографию: «Как думаете, кто это?» — «На вас похожа, мамаша», — уважительно отозвался тот, протягивая шею и жаждущий рот к стаканчику, который дрожал в его коричневой руке.

— Да это я, — печально сказала вдова и мачеха, и тут этот алкоголик, дрожа всем телом, поставил стаканчик на мраморную приступку и кинулся вон, повторяя «я не понимаю, я не понимаю».

И долго мелькал по пути к выходу, один раз даже оглянулся на бегу.

А вдова и мачеха осталась одна, улыбаясь этому эпизоду, выпила, оставив два полных пластмассовых стаканчика на приступке, накрытых кусочками хлеба. Все как полагается.

Но то, что она собиралась рассказать тому прохожему, она ему не рассказала, всю эту трагическую историю своей борьбы и победы.

Маня

Начать с того, что Маня была хоть и некрасива, однако имела дивные пепельные кудри и прекрасную фигуру высокой, немного даже слишком высокой северной женщины.

Однако дивные пепельные кудри — это еще не все, этого еще слишком мало, не в том смысле мало, что надо иметь еще кое-что, кроме кудрей. Нет, этого мало, поскольку сами по себе естественные кудри — это как раз то, в чем нет ничего хорошего, что труднее всего поддается какой-либо обработке, и при естественных кудрях, хотя бы и таких крупных, как у Мани, трудно что-нибудь сделать с головой, тем более что Маню эти кудри просто не украшали. Известно, что некоторые кудрявые женщины идут на то, чтобы в парикмахерской подвергаться трудной процедуре вытягивания, выпрямления волос, но и для этого надо знать определенного мастера-парикмахера и вообще надо что-то смыслить, как-то планировать свой облик и идти для этого по определенному пути, чтобы получить какой-то нужный конечный результат.

И вот тут сам собой напрашивается вывод, что естественная красота Маниных волос в наш неестественный век являлась только помехой для того, чтобы Маня хотя бы сравнялась с другими в красоте прически, не говоря уж ни о чем большем. И действительно, в наше неестественное время Маня с ее дивными пепельными кудрями как ни пыталась, но не могла ничего предпринять и все время ходила как попало, с крутыми завитками, в то время как ей во что бы то ни стало надо было хотя бы иметь прямую прядь волос надо лбом, а не эту кучу завитков.

Что касается искусственного выпрямления волос, то некоторые советовали Мане это сделать, даже называли имя мастера, но Маня, уже получив адрес и фамилию, ничего так и не сделала. И это у нее произошло, как сам собой напрашивается вывод, в силу инертности натуры, какой-то забывчивости, постоянного откладывания на потом, а проще сказать, из-за отсутствия прямого повода что-то зачем-то делать. Все вокруг видели, что Мане все это незачем, потому что Маня ничего не ждала от этой жизни в свои тридцать с лишним лет.

Однако и когда пришла необходимость что-то с собой сделать, поскольку Маня полюбила одного своего давнишнего сослуживца, все равно все осталось по-прежнему, как будто Маня замерла, застоялась на одной точке и не могла сдвинуться в лучшую сторону, хотя это было необходимо. И можно было дать голову на отсечение, что это не было принципиальной позицией оставления все как оно есть с тем, чтобы она и такая как есть была бы прекрасна для кого-то одного. Нет, у Мани все выглядело гораздо беднее и проще, она была бы рада что-то сделать, но словно растерялась, и в самые критические моменты просто, находясь в помещении, не снимала меховую шапку, что выглядело несколько странно. Однако шапка Мане шла больше, чем ее собственные волосы, и с этим все смирились и согласились, и почти всю зиму своей любви Маня проходила в шапке.

Теперь с этой любовью: тоже было все всем с самого начала абсолютно ясно, но никто не пытался предупредить о чем-то Маню, указать ей на очевидные факты, раскрыть ей глаза на то, что в действительности происходит. Нет, получилось так, что все как будто сторонились этой темы, избегали говорить об этом и единственно, что иногда допускали, — это обсуждение качеств Мани как человека. Говорили, что она добрая, работоспособная, до предела верная и преданная девушка. Вот это основное ее качество — верность — чаще всего упоминали в разговорах. Говорили, что она совершенно нормальный, здоровый человек, а это тоже имело большое значение в отношениях этой пары, и дальше будет известно почему, когда речь зайдет о второй, противоположной стороне, о сослуживце, в которого была влюблена Маня.

Кроме того, о Мане говорили, что странно, что мимо такой хорошей девушки проходят; что это общепринятый факт, что Маня действительно очень хороший и любимый в отделе человек, что, пожалуй что, по трезвом размышлении, действительно лучше женщины нет. Достаточно взглянуть на Маню во время работы, достаточно пробыть в этой комнате хотя бы полчаса, чтобы понять, как почти умиленно относятся к Мане сослуживцы. Ведь и имя-то они сами ей придумали, хотя по-настоящему ее звали Марина, но с их легкой руки все вокруг тоже стали звать ее Маня, и образовалась какая-то мода, общая для всех, объединяющая всех, в одном порыве звать Марину Маней. Это был какой-то добрый, хороший, человечный порыв, это был почти пароль, при назывании которого человек как бы входил в атмосферу почти семейной фамильярности, ласкательных прозвищ и так далее.

Короче говоря, Мане никто ничего не говорил относительно ее поведения, никто не обращал ее и без того печального внимания на какие-то кричащие безотрадные факты. Ее ласково встречали везде, где бы она ни появлялась, — в комнате ли, где работал этот сослуживец по имени Юра, или даже в коридоре напротив его двери, где она иногда ждала его вместе со своей подружкой, чтобы он вышел о чем-то поговорить, о чем-то договориться, как будто бы не было внеслужебного времени, как будто бы не было вечеров после работы и телефонов на столах у Мани и у Юры. Однако Маню все-таки видели в коридоре напротив его комнаты, и Юра, всегда очень занятой, выходил к ней на минутку — и как всем было видно насквозь, что Маня ждет в коридоре, а Юра выскакивает на минуточку, чтобы обговорить какие-то срочные дела, по которым Маня приходила к нему.

Как все видели, и даже видеть тут было нечего, тут достаточно было просто мимоходом взглянуть на них двоих, как они, допустим, подымаются по лестнице вдвоем, только придя в половине девятого на работу, она с сумкой и в шапке, он с портфелем, и как весело и громко звучит его голос, и как молчит и клонит голову, подымаясь по лестнице, она! Тут нечего думать, что они вместе пришли на работу, и уж абсолютно нечего думать, что они откуда-то из одного общего места ехали утром на работу. И даже если это было и так, Маня всем своим видом опровергала это действительное обстоятельство, настолько безнадежный и одновременно робкий вид был у нее.

И никто никогда не вменил ей этого в вину, что она своим похоронным видом только портит все дело, никто не говорил ей, что именно вид, поведение, гордость часто решают все дело, что при любых обстоятельствах надо ходить гордо и весело, и чем хуже идут дела, тем лучше надо выглядеть и лучше причесываться и одеваться. К случаю с Маней это не подходило, поскольку в случае с Маней все было до предела обнажено и банально: Маня была видна насквозь и Юра был виден насквозь. Больших надежд на Юру никто не возлагал, и единственное, что тут могло бы быть двигателем, это то, что Юра страстно мечтал иметь ребенка от здоровой женщины. Прежняя жена Юры была больная женщина, от которой нельзя было иметь детей и с которой Юра промучился много лет, пока наконец не решился развестись, и его мечта о ребенке была всем известна хотя бы потому, что это было указано Юрой в заявлении о разводе как повод к разводу.

Именно поэтому сослуживцы прислушивались к тому, как чувствует себя Маня, как она ест и как выглядит. Однажды Маня простодушно сказала, что ее тошнит неизвестно отчего, тошнит и тошнит. При этом у Мани был какой-то растерянный вид, а может быть, ей действительно было плохо, и она смотрелась как больная. По одним источникам, правда, ничего у Мани быть не могло, ничего, кроме отравления и тому подобных желудочных болезней. Маня сама как-то говорила одной своей подруге, про которую она не знала, что та через сеть знакомых связана была с Маниными сослуживцами, что Юра ее тем потрясает, что просто очень хорошо всегда с ней разговаривает и что разговоры у Юры не повод для того, чтобы чего-то добиться, не средство для чего-то. Юра ее как раз потрясал тем, что ничего от нее не требовал, что он красиво, в подлинном смысле слова, за ней ухаживал, ничего совершенно себе не позволяя, как бы оберегая ее. Это был прекрасный роман, рассказывала Маня своей подруге, и даже с розами в декабре и так далее, а подруга через сеть своих подруг, совершенно не зная об этом сама, передала это все сослуживцам Мани, и потому многие с недоверием отнеслись к признанию Мани о том, что ее тошнит.

Месяц шел за месяцем, а у Мани ничего не менялось, Маня все так же робела, все так же носила шапку в помещении, стесняясь своих кудрей, а Юра на глазах у всех все так же неизменно выходил в коридор на минутку, чтобы поговорить с Маней, пришедшей к нему на рандеву, столь смешное в условиях коридора.

Можно было бы говорить о том, что Маня совершенно потеряла голову, но ведь так все было с самого начала, и ничего не изменялось — вот что странно. Это было самое странное, то, что все продолжалось на одной с самого начала взятой ноте, не усиливаясь и не затихая. Здесь, правда, надо было знать характер самого Юры. Юра с самого начала придал слишком конкретный характер, слишком обязывающий и высокий уровень своему роману с Маней. За Юрой это водилось, он всегда безобидно все несколько с самого начала преувеличивал. В служебных скандалах, например, он начинал сразу с большого крика, это за ним водилось. Затем в дружбе он всегда сначала несколько преувеличивал, готов был отдать все до последней рубашки и только затем, как это и следовало ожидать, горько разочаровывался. Поэтому всегда так прочна была его многолетняя дружба с теми, с кем он знакомился во время своих командировок. Наезжая временами в центр, его командировочные друзья сразу получали от Юры все, что только он мог им дать, такой уж у него был щедрый и хлебосольный характер.

Так получилось и с Маней: с самого начала этому способствовало то, что они оказались в одной групповой командировке, а уж в командировках Юра буквально не знал удержу, он весь раскрывался своими неизвестными сторонами, он производил небывалое впечатление. Его розы в декабре — это тоже, кстати, было следствием командировки.

На Маню со стороны Юры сразу обрушилась вся его беспредельная доброта, неутолимое желание опекать и заботиться и изумительное умение Юры говорить. Юра, когда увлекался, когда ему ничто не мешало, мог говорить часами. Рассказывал он потрясающе, как писатель, — с готовыми сюжетами, с неожиданными поворотами и такими деталями, которые мог заметить и сохранить в себе только по-настоящему, действительно талантливый человек.

Конечного результата нетрудно было ожидать. Почти в первый раз после приезда Юра повел Маню к себе домой и представил там, и Маня там понравилась. Маня действительно не могла не понравиться, не было человека на земле, которому она бы не понравилась. Далее Юра провел Маню по всем кругам своих друзей, и там Маня также понравилась. Юра буквально не упускал возможности познакомить Маню с кем-то еще и говорил почти откровенно, что это его невеста. В семейных домах иногда женщины поздравляли его и желали ему хороших и здоровых детей, а он отвечал: «Старуха, это не за горами!» Короче говоря, иногда чуть ли не доходило до свадебной атмосферы, и как раз в это-то время Маня ходила как потерянная, в своей вечной меховой шапке, и этот вид Мани мог обескуражить кого хочешь.

Так это все тянулось и ничем не кончалось, и все это все предвидели, именно такой оборот дела, не знали только, чем это завершится, каким последним аккордом, а кончилось довольно обыкновенно: Юра перешел на другое место работы с повышением, с большим повышением для такого молодого работника, и Маня в последний раз пришла под дверь его кабинета вместе со своей подружкой прощаться, и он при всех протянул ей на прощанье руку, а потом и ее подружке, и пригласил их приходить к нему в гости на его новое место работы, и все это прощанье прошло как нельзя болееспокойно, не как бывает обычно в таких случаях, что женщины плачут, а мужчины хмуро молчат и так далее.

Так что все кончилось совершенно так, как все и предвидели, но все кончилось настолько именно так, настолько точно и безо всяких отклонений, без особенностей, что у всех осталось чувство какой-то незавершенности, какое-то ожидание чего-то большего. Однако ничего большего не произошло.

Две души

Две высокие души иногда встречаются летом у прилавка овощного магазина, в очереди, — мужчина и женщина.

Зимой их почему-то почти не бывает видно, ни его, ни ее. И если он еще иногда мелькнет со своим гордым, воспаленным взором, то она на зиму как бы растворяется, исчезает, как будто улетает в теплые края; во всяком случае, можно предположить, что она и зимой как-то ищет пропитания, где-то ходит и ездит со своей сумкой через плечо, вечно сохраняя на лице трагическое выражение. Однако зимой ее не видать, неведомо, какую зимой она носит шубу, хотя можно предположить, что это чрезвычайно дорогая шуба. Вместе с тем почему-то она в ней не показывается, и отсюда сам собой напрашивается вывод, что тщеславие перед нашим кварталом ей чуждо, тщеславие перед тем кварталом, в котором она вынуждена вести свое одинокое существование после смерти мужа.

И летом она вовсе не из тщеславия перед нашим кварталом носит все эти безумные, черные с золотом одежды, эту черную с золотом косынку и свою огромную сумку через плечо, с которой она похожа на путешественника.

Словом, можно предположить, что она не замечает наш квартал, он не существует для нее в виде реальной категории, даже в виде абстрактной силы, окружающей ее в минуты необходимых для жизни покупок хлеба, овощей или колбасы.

Вместе с тем как же зимой она поддерживает свое существование, как она добывает тот же хлеб, овощи и колбасу? Не сидит же она в своей норе голодная, с тоской глядя на зимний пейзаж за окном? Очевидно, нет, очевидно, она не умирает с голода, ибо, как только начинаются теплые дни, она опять тут как тут, в своем черном шелку, с голыми жилистыми руками и с голыми ногами, все такая же, как будто не было долгой зимы и как будто не прошел еще один год со времени смерти ее мужа.

Кстати говоря, именно эта история со смертью мужа ее выявила, легализовала, обнажила как абсолютно понятное существо, хотя уже давно были известны многие подробности ее жизни, поскольку от людей никогда и ничто не бывает скрыто, все так или иначе просачивается сквозь стены домов и даже сквозь поры и череп одного, отдельно взятого человека, хотя и может создаться впечатление полной защиты, обеспечиваемой стенами домов или черепной коробкой. Однако все-таки раньше она была спрятана и загорожена, несмотря на то, что все о ней знали, что ее муж, известный человек, ею пренебрегает и ведет свое собственное, ничем не близкое ей существование. Вместе с тем она и в этом качестве была все же защищена и огорожена. Так, например, они иногда выходили вместе из дому и садились в машину, чтобы куда-нибудь вместе ехать, или к ним приезжал с женой их общий молодой сын, и в таких случаях она же совершенно явно была защищена и огорожена. Ее незащищенность, в сущности, была тогда только мифом, сказочно прекрасным обстоятельством, никак не выражающимся внешне и, как ореол, окружающим ее образ в представлении других.

Ее незащищенность, таким образом, существовала как бы вне ее самой, отдельно от нее. По ее внешнему виду тогда никак нельзя было сказать, что она не защищена. Правда, говорили, что у нее какие-то особые трагические глаза, что она носит ужасающе безвкусные вещи, как бы мечась между выбором и не зная, что еще навесить на себя, чтобы как-то вернуть прежнее положение дел. Тогда же она сделала себе пластическую операцию лица. Вообще внешне она все делала так, что это совпадало с принятой у всех концепцией ее внутреннего состояния покинутой жены. Однако это могло и не совпадать с ее подлинным внутренним состоянием, и тогда ни к чему оказывались бы все эти посторонние попытки судить о ней по каким-то чисто внешним деталям: скажем, неправильным тогда было бы говорить, что она оттого так стремится быть по-прежнему прекрасной, что хочет все снова вернуть. Легко могло оказаться, что она была не так уж занята всем этим и не считала, что ее внешний вид может что-либо изменить. Возможно, она прибегала к косметике по каким-то другим, неизвестным причинам.

Как бы то ни было, она прибегала к косметике и жила так, словно все действительно совпадало с общепринятым мнением о том, что творится в ее душе, — и так все продолжалось до самой смерти ее мужа, которая наступила неожиданно, в результате удара.

Тогда она единственный раз поступила так, как если бы она осталась действительно и бесспорно беззащитной: она кинулась просить, чтобы ее не выселяли из их обширной казенной квартиры. Труп ее мужа еще не остыл, когда она кинулась доказывать свои права на эту квартиру, хотя ни у кого еще в тот момент не возникло и мысли о том, что эта квартира слишком велика для вдовы. Само упоминание об этом было бы кощунственным в то время, но она кинулась напоминать об этом всем и вся, и своей одержимостью и бешеным упорством оттолкнула от себя многих людей, не знавших ее; она произвела также неблагоприятное впечатление на друзей своего мужа. Таким образом, она показала себя во всей красе и осталась теперь уже совершенно одна, лишенная той, безусловно, полагавшейся ей поддержки, какой обычно пользуются все оставшиеся в одиночестве после смерти мужа женщины.

Однако ее это, как оказалось, мало беспокоило, она в конце концов, после долгих доказательств, сумела оставить за собой казенную квартиру, и вот тут и началось ее последующее существование, когда она постепенно стала выявляться, четко обрисовываться перед посторонними со всеми своими вкусами и привычками, со своими вечными черными шелковыми платьями и нелепым торчанием в очередях, тем более нелепым еще и оттого, что она выделялась своим ростом среди массы домашних хозяек, наполнявших по утрам магазины. Она торчала нелепая и прямая, тесно сдавленная и окруженная очередью, сохраняя в этом странном положении свой заносчиво-печальный вид.

И вот там, в одной из очередей, над которой она меланхолически возвышалась со своим шелковым тюрбаном и кудрями, висящими из-под него совершенно неуместно в ее возрасте, — там-то он, второй герой нашего рассказа, и отыскал ее взглядом.

Надо сказать, что его взгляд был прямо-таки ненасытным, обращенным всегда на других. Выражение «пожирать глазами» как нельзя лучше подходило к нему, когда он приближался к магазину в своей пожелтевшей полотняной паре и парусиновых туфлях, одетый чрезвычайно по-летнему. Он не созерцал других, предаваясь праздному любопытству: он с яростным нетерпением озирал каждого встречного. Он не пропускал и детей, особенно детей.

Он мог остановить расшалившегося крошку, кинувшегося ему в колени в азарте игры. Однако он останавливал его не так, как снисходительные взрослые останавливают детей: нет, он яростно останавливал ребенка и начинал с ним перепалку, ведя ее сам от начала и до конца, поскольку несчастный ребенок мог и не уметь ему ответить.

Надо сказать, что этот вздорный старик — а это был вздорный старик — не щадил и самого нежного возраста, и однажды его застали на том, что он выговаривал двухлетнему ребенку, не умеющему еще как следует связать двух слов.

Этот старик, постоянно держащийся настороже, однажды приближался медленно и неотвратимо к очереди за ранней черешней. Разумеется, он сразу же затеял раздраженный разговор с продавщицей, и вся очередь всколыхнулась и откликнулась. Он этого не мог вынести и обратился с речью к очереди, среди которой возвышалась, как столб, наша вдова в черном с золотом одеянии, в тюрбане и с кудрями, ниспадающими до глаз.

Внезапно, прервав свою обвинительную речь, он крикнул ей:

— Ваша фамилия?

Она пожала плечами и ответила, громко и гордо.

Очередь переговаривалась как ни в чем не бывало, продавщица отвешивала черешню, а эти двое стояли как пронизанные током. Он крикнул вдове:

— Знаю, читал. Страшная смерть. Не спасли.

Она наклонила голову с кудрями, а он, вздернув подбородок, вдруг зашагал прочь в своем пожелтевшем костюме, несказанно счастливый, оставив за спиной очередь, в которой постепенно продвигалась к ранней черешне вдова в черном тюрбане, испытавшая, быть может, самое высокое переживание в своей судьбе, поскольку в это переживание входила составными частями вся ее уже давно прошедшая жизнь, теперь оправданная.

Рассказчица

Ее можно заставить рассказать о себе все что угодно, если только кто захочет этого. Она совершенно не дорожит тем, что другие скрывают или, наоборот, рассказывают с горечью, с жалостью к себе, со сдержанной печалью. Она даже, кажется, не понимает, зачем это может ей понадобиться и почему такие вещи можно рассказывать только близким людям да к тому же потом жалеть об этом. Она может рассказать о себе даже в автобусе какой-нибудь сослуживице, которая от нечего делать начнет спрашивать как жизнь.

Она с легкостью ответит, что все пока плохо. Что маму положили в больницу, отец взял отпуск, чтобы за ней ухаживать. «Что, такое тяжелое у мамы положение?» Она ответит, что положение средней тяжести, но если отец взял отпуск, значит, скоро всему конец. «Как так конец?» Ну, как, обыкновенно. «А у мамы что?» Ну рак, ответит она как ни в чем не бывало. «И давно?» — спрашивает сослуживица, заинтересованная до такой степени, что она даже теряет всякое ощущение места. «Восемь лет», — отвечает рассказчица и продолжает отвечать дальше на вопросы, которые следуют один за другим, так что когда пора выходить и рассказчица сходит, ее сослуживица остается стоять в автобусе ошеломленная, темно-красная от внезапного прилива крови и поправляет на шее выбившийся шелковый шарфик.

Той, которая сошла, двадцать лет, она высокая, очень высокая, но достаточно полная и поэтому соразмерная. Несмотря на это, некоторые вдруг замечают, что у нее огромные икры. Ей можно сказать об этом, она оглянется, задрав ногу, и вполне простодушно скажет, что за последний год она выросла в объеме на семь сантиметров и теперь уже не сомневается, что вырастет такой же, как мама. Если ее дальше спрашивать, она расскажет, что мама у нее полная женщина, особенно живот, который отвисает, как у беременной на девятом месяце. «И кроме того, он весь изрезан, но она все равно каждые три месяца ложится на операцию, ей опять режут живот. И так уже восемь лет». Еще она живет, говорит рассказчица, ее уже давно все врачи схоронили, а она все живет, все ходит из комнаты в комнату. И отец уже как бешеный, вдруг бросается к столу с кулаками. Особенно он бешеный и подозрительный, когда у самого совесть нечиста, тогда можно после кино домой не приходить, все равно не поверит, что была в кино, а не где-то еще, неизвестно где. В эти периоды он с матерью забирает у рассказчицы из комнаты все тряпки до единой, все кофты и платья, которые они ей сами купили или которые она уже сама купила на свою зарплату, и все эти тряпки запирают в шифоньер в своей комнате и выдают потом только по одной, пока наконец все эти вещи не перекочуют обратно. И еще она может рассказать, что отец бил ее все время, с самого детства, особенно за то, что она задерживалась у какой-нибудь подружки после школы. Отец мог прямо стулом бить за такие дела, а иногда это могло сойти с рук неизвестно почему. И она привыкла отличать эти настроения отца одно от другого и догадываться, есть ли у отца кто-нибудь в этот период или у него никого нет. А матери эти дела отца были безразличны, в конце концов она знала, что ей с ее животом все равно некуда податься, а специальности у нее не было. Так что она пекла пироги, пришивала подворотнички отцу и еще что-то там делала. Но отец не хотел признаваться, что порядок вещей изменился и что теперь ему нельзя так же честно смотреть людям в глаза, хотя его никто не попрекал, а наоборот — все подталкивали улучшить свою жизнь. Но отец упорствовал и держал себя так, чтобы никто не мог даже подумать о том, что у него что-то не так, и поэтому особенно усердствовал в подозрениях по отношению к Гале, давая этим знать о своей честности. Но только раньше, говорила Галя, когда мама еще не была больна и все у них было в порядке, почему же и тогда он все-таки подозревал и встречал Галю у школы или внезапно, на ночь глядя, когда ее уже уложили и потушили ей свет, вдруг входил к ней в комнату, врасплох зажигал свет и делал вид, что что-то ищет в письменном столе — ластик или карандаш?

Она может это все рассказать одно за другим, пока задают вопросы. При этом у нее нет такого вида, будто она стесняется отвечать на некоторые вопросы или не хотела этого делать, но внезапно решила все-таки рассказывать дальше: будь что будет. Нет, она с видом полнейшего равнодушия выкладывает все, что у нее есть за душой. Допустим, зимним вечером на остановке она может ответить, что у нее есть один архитектор, но он что-то говорит, что им необходимо расстаться на месяц, пока он будет в доме творчества и оценит все, чтобы после этого месяца встретиться с ней и уже окончательно решить насчет всего, что будет. А на вопрос, любит ли она его, Галя спокойно говорит, что конечно, но что из этого выйдет, вот вопрос. У него мать старая, а ему уже почти что сорок лет, и он никак не может решиться представить себе, как же так в их двух комнатушках вместо одной хозяйки, его матери, будет жить еще и его молодая жена, и насколько это будет сложно, он просто не представляет, ему нужно много работать, он еще и художник. До сих пор он приглашал ее к себе в гости, они с матерью усаживали ее в кресло, ухаживали за ней и осторожно переглядывались между собой, как будто спрашивали друг друга, как же они все вместе поместятся в двух комнатушках? Он рисовал портрет Гали и говорил ей иногда, что никто ей не говорил, как она похожа на греческую богиню с этими своими волосами, глазами, носом, и ртом, и подбородком, и шеей, и ушами?

А потом у Гали появится новый мальчик, и точно так же, как и об архитекторе, и об этом новом, инженере, тоже все будут знать. Можно сказать, что в конторе, где Галя работает, это стало каким-то новым видом спорта — выуживать у нее все до самого конца, до самых подробностей, до дна, до того, чего она еще сама не поняла, но все остальные, опытные женщины и мужчины, поймут еще лучше, чем она. Тем более что на нынешнем этапе уже ничего не надо начинать сначала, а все продолжается. Допустим, не надо ее выспрашивать, девушка она или нет, она уже сказала, что девушка, и можно не сомневаться, что она не врет. То есть она до такой степени не скрывается, что даже иногда становится неудобно, стыдно ее спрашивать. Чего-то она не понимает, каких-то женских стыдливых тайн, какой-то самообороны, тактики моллюска, который захлопывает створки раковины, пока еще никто не успел разглядеть, что там скрывается дальше, хотя все прекрасно знают, что там может скрываться. Но то, что не обозначено словом, того как бы и не существует в природе, поэтому остается только предполагать, а точно никто не знает. Вот что такое настоящая стыдливость, настоящая скромность. А Галя нет, Галя, например, говорит, что отец каждый вечер ее расспрашивал о том, как прошел день, и потом проверял, звонил учительнице и подругам, так что Гале волей-неволей надо было говорить всю правду. Но этого ему было мало. Он ее выспрашивал о ее мыслях, о том, что она переживает, плакала ли она и где, когда учительница ее выставила из класса за то, что она слишком разболталась с передней партой. И о чем разболталась, спрашивал отец, а руку держал на спинке стула, на котором сидела Галя рядом с ним, и она знала, что в любой момент он мог крикнуть «врешь» и начать бить, так что она вся прямо наизнанку выворачивалась, и если чего-нибудь не думала в тот момент, о котором ее расспрашивал отец, то даже и не пыталась придумывать эти мысли, потому что отец очень тонко чувствовал, когда она начинает придумывать, а сидела вспоминала и наконец говорила, что болтали о том, что она просила отдать ей ластик, который передняя парта взяла на предыдущем уроке.

Так что с Галей можно было не начинать расспросы с самого начала, а просто продолжать с того момента, на котором в предыдущий раз остановились. Например, спросить, как же чувствует себя ее мама. И она ответит, что пока плохо, у отца кончился отпуск, он там с ней в больнице каждый день сидел, так что вся больница теперь его уважает и знает, и в гардеробной ему безо всякого пропуска сразу вешают шинель и дают халат, и что теперь он не знает, что делать, ее ведь надо кормить насильно, она ничего не принимает, может быть, разве что ложечку бульона, а он все равно ей варил каждый день цыпленка и носил в широкогорлом термосе в больницу. Теперь приехала мама отца, бабушка, теперь она ездит в больницу, а отец даже не спрашивает бабушку, как там дела, потому что знает, что когда что-нибудь будет, ему же первому на службу сообщат, он оставил свой телефон на столике у дежурной медсестры под стеклом.

И при этих рассказах она даже не плачет, хотя у всех, кому она это рассказывает по очереди, глаза на мокром месте. Так не получается, чтобы Галя рассказывала все собравшимся вместе, — это же не отчетное собрание, чтобы всем сразу рассказывать. Так что ее расспрашивают все по очереди в коридоре, в буфете, у зеркала. Тут же попутно она может ответить и на вопрос об этом инженере, своем новом мальчике, и она расскажет, что это очень хороший человек, на восемь лет ее старше, что он уже познакомил ее со своими родными на дне рождения у своей матери и что ей все очень понравились. «Но ты смотри, раньше времени…» — почти все без исключения женщины говорят ей, а она только машет рукой.

Потом Галя надолго исчезает из конторы, берет отпуск, чтобы в свою очередь сидеть с матерью в больнице. Тут уже все сразу о ней забывают, только иногда кто-нибудь да скажет: «Надо бы позвонить ей, узнать, как дела», но на этом дело и кончается, пока наконец не кончается срок ее отпуска, ей выходить на работу, а ее нет целый день. Начальник выходит из своей комнаты вместе с инспектором отдела кадров в общую комнату, они спрашивают, не слыхал ли кто-нибудь, когда Галя должна появиться, потому что все сроки истекли, а если есть какие-нибудь оправдательные документы, справки и так далее, то их нужно было предъявить заранее. Но тут раздается звонок, и мужской голос сообщает, что у Гали умерла мама и в связи с этим она выйдет на работу в четверг, а заявление о продлении отпуска за свой счет она принесет с собой, так что чтобы его оформили, она просит, задним числом.

Потом Галя как ни в чем не бывало выходит на работу, совершенно такая же, как была, и не более бледная, чем обычно. И вот тут начинается все наоборот. Наоборот, никто ни о чем ее не расспрашивает, обращаются к ней только по делу или насчет погоды, но расспрашивать ее никто не собирается. Что-то такое произошло у всех в душах, какой-то переворот, что никто и слышать не хочет ни о похоронах, ни о том, как теперь Галин отец, не собирается ли жениться, и как Галин мальчик, инженер.

И вот проходит месяца два, и кто-то из женщин по инерции все-таки задает вопрос Гале, шуточный вопрос, на который ни одна нормальная девушка не ответила бы: «Когда же свадьба?» Но Галя как ни в чем не бывало во всеуслышание говорит, что бракосочетание назначено через два месяца, на семнадцатое, на пятницу.

Во-первых, никто от нее и не ждал такого точного ответа, и никому это не нужно было, никого это не касалось. Во-вторых, даже из чувства простого самосохранения ни одна девушка не стала бы всех оповещать за два месяца до свадьбы: мало ли что может случиться за эти два месяца, да и потом зачем же это надо, чтобы каждый встречный-поперечный знал об этом глубоко личном, сокровенном событии?

Все просто опешили. Никто этого не ожидал от Гали, тем более что предстояла реорганизация и по этой реорганизации Галина единица подлежала сокращению, так что в то время, когда Галя стала бы выходить замуж, она уже давно была бы не в коллективе конторы, и тем более это глубоко личное событие в ее жизни уже никого бы не коснулось. Но пока Галя ничего не знала о предстоящем сокращении. Потом, правда, она все-таки узнала, ее вызвала к себе инспектор отдела кадров и сказала ей, добавив, что они постараются ее как-то трудоустроить, потому что у заведующего большие связи.

Но к этому моменту Галя уже сделала одну большую ошибку: она пригласила всю контору к себе на свадьбу и даже назвала адрес кафе, где все это будет происходить через месяц. Она стала приносить в контору разные вещи — материал на платье для свадьбы, и все его посмотрели через силу, потому что знали, что Галя подлежит сокращению, а она еще в то время не знала. Потом Галя принесла жемчужный воротник и жемчужные манжеты к этому платью, и всем желающим рисовала, какое у нее будет платье. Но теперь в том, что она все рассказывала, совсем не было прежнего — что ее расспрашивали, а она отвечала. Нет, теперь она рассказывала сама, и как-то лихорадочно, точно боялась, что ее не расслышат. И ей стали делать замечания, что в рабочее время надо заниматься совсем другими вещами, а именно тем, за что платят зарплату. Она тут же замолкала и прятала свои рисунки и манжеты, но на следующий день все повторялось сначала.

Когда Галя вернулась от инспектора отдела кадров, от которой наконец узнала о предстоящем сокращении ее единицы, то как ни в чем не бывало сказала, что все равно ждет всех на свадьбу в кафе и пришлет всем пригласительные билеты. И все как-то неприятно растерялись, тем более что пятница для всех дорогой день, конец недели, кто-то уезжает за юрод, у кого-то свои, другие дела. Но она ничего этого даже не подозревала от других и, уходя в последний день и со всеми прощаясь, она еще раз повторила: «Ну, погуляем у меня на свадьбе, не забудьте, через пятницу».

И причем она уходила не на пустое место, а уходила в архив на хорошую должность, оклад выше, чем в конторе. Так что обижаться ей было не на что, это о ней позаботился, похлопотал заведующий.

И все бы уже позабыли о Гале и ее свадьбе, но как раз за день до ее свадьбы, в четверг, она позвонила в контору и застала всех буквально врасплох. Люди подходили к телефону, потому что она подзывала каждого и каждому говорила: «Не забыли ли вы, что завтра вечером я вас жду в кафе на Семеновской улице? И получили ли пригласительные билеты?» Все, каждый отвечал, что пригласительные получили, большое спасибо, но прийти, к сожалению, не могут. И тогда, что уже совсем трудно было представить, она стала с той стороны, по телефону, по проводам, не видя никого, как слепая, спрашивать, почему не можете. Такие вещи так не делаются. Если уж спрашивают такие вещи, то обязательно с глазу на глаз, чтобы видеть собеседника и по его виду все понять и решить, продолжать ли с ним дружеские взаимоотношения в ответ на такую подлость, как отказ прийти на свадьбу. Но эта Галя, она как будто ничего не понимала, она все спрашивала и спрашивала каждого из конторы, почему он не может прийти к ней на свадьбу. И у нее не было в конторе ни одного человека, на которого она могла бы опереться, никакой подруги, которая бы с охотой, волнуясь за нее, организовывала бы подзывание каждого сотрудника к телефону. И какие подруги могли быть у Гали в конторе, когда ей было всего двадцать лет, а ее возраста были только машинистка и курьер, но они обе сидели в комнатке рядом с гардеробной, в экспедиции. Вот это и могли быть ей подруги.

И каждый из конторы выворачивался, как мог. Одна женщина вообще даже не подошла к телефону, попросила сказать, что ее нет, что она уехала. Другая пообещала по телефону приехать, но все знали цену ее слову, знали, что она в последний момент всегда вывернется из неприятного положения, да и потом объяснить, уже после всего, после свадьбы, почему она не смогла попасть на нее, это легче легкого. Да и Галя уже не работала в конторе и вряд ли пришла бы после свадьбы выяснять, почему, по какой уважительной причине к ней не пришли на свадьбу. Один молодой человек тридцати лет, очень умный и не терпящий, чтобы на его психику давили в смысле устройства его личной жизни, так остроумно ответил ей по телефону: «Галочка, вы еще молоды, у вас вся жизнь впереди. А я приглашен как раз на эту пятницу в гости к одной старой прекрасной женщине, которой в этот вечер исполняется семьдесят лет. Так что вы поймете. Так что я от всего сердца желаю вам огромного счастья. Вы этого достойны. Будьте умницей и не пейте ничего слишком на свадьбе. Еще раз желаю счастья. Будьте здоровы». И на этом он положил трубку, облегчив положение дел для всей остальной конторы.

Но самое неприятное началось пять минут спустя, когда из своей комнаты в контору вышел заведующий и, весело потирая руки, сказал: «Ну, организуем, что ли, субботник по выходу на свадьбу Гали?» Все переглянулись и поняли, что Галя ухитрилась позвонить непосредственно ему и он принял приглашение, он, далекий от всех дел своей конторы, видящий их в каком-то небывалом, несуществующем свете бумаг, заявлений и задушевных разговоров один на один с каким-нибудь сотрудником в кабинете.

Все с неудобством начали объяснять, что на свадьбу пойти не могут и вот по каким причинам. Некоторые просто молчали и не объясняли ничего, как тот молодой человек. В конце концов засуетилась профорг и сказала, что поедет тоже и что организует субботник, а потом, когда заведующий скрылся за дверями своего кабинета, профорг помчалась в экспедицию и мигом организовала девочек — машинистку и курьера — и вызвала по телефону конторского фотографа, так что на следующий день они все отправились на свадьбу на «Волге» и в понедельник очень много рассказывали смешного о свадьбе. О том, что Галя со свойственным ей простодушием и даже наивностью сказала им: «Ну как вам мой муж?» — и показала им туфли из-под длинного платья: «Ну как вам мои туфли?» И что закуски было страшно мало, так что девочки из экспедиторской просто были посланы в разведку по другим столам и утащили и принесли тарелку вареной колбасы, и тарелку копченой колбасы, и блюдо заливного. И их столик был самый шумный, хотя все шумели на этой свадьбе, все сто человек. И как заведующий дико смеялся и кричал вместе со всеми «горько». И ими овладел какой-то бес добычи, они прямо хватали с соседних столиков то водку, то букет цветов. И как девчонки из экспедиторской стащили с соседнего стола большой букет белых лилий, когда уже нужно было уходить со свадьбы, потому что заведующий, по-детски хитро им сказал: «Пользуйтесь, девчонки, когда еще вам удастся на свадьбе именно такой погулять», — и они уже при выходе схватили прямо из кувшина этот букет белых лилий и пошли на выход. А по дороге зашли в туалет поправить прически и попудриться, потому что были все-таки порядочно пьяны. И тут они увидели Галю, смутились, протянули ей этот злосчастный букет белых лилий и сказали глупо-преглупо: «Это тебе». А Галя в своем длинном до пят платье, откинув фату и сняв перчатки, страшно плакала в этом мокром туалете при кафе.

Особенно им запомнился этот ужасающе дурацкий случай, как они вдруг вручили невесте в мокром туалете перед концом свадьбы этот букет белых лилий и как она вынуждена его была держать вместе со снятыми перчатками обеими руками, не зная, что с ним делать.

Темная судьба

Вот кто она была: незамужняя женщина тридцати с гаком лет, и она уговорила, умолила свою мать уехать на ночь куда угодно, и мать, как это ни странно, покорилась и куда-то делась, и она привела, что называется, домой мужика Он был уже старый, плешивый, полный, имел какие-то запутанные отношения с женой и мамой, то жил, то не жил то там, то здесь, брюзжал и был недоволен своей ситуацией на службе, хотя иногда самоуверенно восклицал, что будет, как ты думаешь, завлабом. Как ты думаешь, буду я завлабом? Так восклицал он, наивный мальчик сорока двух лет, конченый человек, отягченный семьей, растущей дочерью, которая выросла ни с того ни с сего большой бабой в четырнадцать лет и довольна собой, в то время как уже девки во дворе ее собирались побить за одного парня, и так далее. Он шел на приключение как-то очень деловито, по дороге они остановились и купили торт, он был известен на работе как любитель пирожных, вина, еды, хороших сигарет, на всех банкетах он жрал и жрал, а виной всему был его диабет и непреходящая жажда еды и жидкости, все то, что и мешало и помешало ему в его карьере. Неприятный внешний вид, и все. Расстегнутая куртка, расстегнутый воротник, бледная безволосая грудь. Перхоть на плечах, плешь. Очки с толстыми стеклами. Вот какое сокровище вела к себе в однокомнатную квартиру эта женщина, решившая раз и навсегда покончить с одиночеством и со всем этим делом, но не деловито, а с черным отчаянием в душе, внешне проявлявшимся как большая человеческая любовь, то есть претензиями, упреками, уговорами сказать, что любит, на что он говорил: «Да, да, я согласен». В общем, ничего хорошего не было в том, как шли, как пришли, как она тряслась, поворачивая ключ в замке, тряслась насчет матери, но все обошлось. Поставили чайник, откупорили вино, нарезали торт, съели часть, выпили вино. Он развалился в кресле и посматривал на торт, не съесть ли еще, но живот не пускал. Он смотрел и смотрел, наконец взял пальцами зеленую розу из середины, донес до рта благополучно, съел, облизал щепоть языком, как собака.

Потом посмотрел на часы, снял часы, положил на стул, снял с себя все до белья. Неожиданно очень белое оказалось белье, чистый и ухоженный толстый ребенок, он сидел в майке и трусиках на краю тахты, снимал носки, вытер носками ступни. Снял очки наконец. Лег рядом с ней на чистую, белую постель, сделал свое дело, потом они поговорили, и он стал прощаться, опять твердил: как ты думаешь, будет он завлабом? На пороге, уже одетый, заболтался, вернулся, сел к торту и съел с ножа опять большой кусок.

Она даже не пошла его провожать, а он, кажется, этого и не заметил, приветливо и по-доброму чмокнул ее в лоб, подхватил свой портфель, пересчитал деньги на пороге, ахнул, попросил разменять на помельче, ответа не получил и пошел себе со своим толстым животом, детским разумом и запахом чистого, ухоженного чужого тела, совершенно даже не подумав, что тут ему дан от ворот поворот на веки вечные, что он проиграл, прошляпил, ничего ему больше тут не выгорит. Он этого не понял, ссыпался вниз на лифте вместе со своей мелочью, трешками и носовым платком.

По счастью, они работали не вместе, в разных корпусах, она на следующий день не пошла в их общую столовую, а проторчала за своим столом весь обеденный перерыв. Вечером предстояла встреча с матерью, вечером начиналась опять та, настоящая жизнь, и неожиданно для себя эта женщина вдруг заявила своей сослуживице: «Ну как, ты нашла уже себе хахаля?» — «Нет», — ответила эта сослуживица стесненно, поскольку ее недавно бросил муж и она переживала свой позор в одиночку, никого из подруг не пускала в опустевшую квартиру и никого ни о чем не уведомляла. «Нет, а ты?» — спросила сослуживица. «Я — да», — ответила она со слезами счастья и вдруг поняла, что попалась бесповоротно, на те же веки вечные, что будет теперь ее трясти, ломать, что она будет торчать у телефонов-автоматов, не зная куда звонить, жене или матери или на службу: у ее суженого был ненормированный рабочий день, так что его свободно могло не быть ни там, ни здесь. Вот что ее ожидало, и ее ожидал еще позор как то лицо, которое все бесплодно звонит ему по телефону все одним и тем же голосом в добавление к тем голосам, которые уже до того бесплодно звонили этому ускользающему человеку, наверное, предмету любви многих женщин, испуганно бегающему ото всех и, наверное, всех спрашивающему все одно и то же все в тех же ситуациях: будет ли он завлабом?

Все было понятно в его случае, суженый был прозрачен, глуп, не тонок, а ее впереди ждала темная судьба, а на глазах стояли слезы счастья.

Пчёлка

Однополые слетались к месту его пребывания как мухи на мед, причем всю жизнь. И не подумайте ничего такого. Он был бабник с детства, с детсадика, играл с девочками, суровая мать однажды на берегу пруда нашла и вывела его с подружкой из-под мостика, из овражка, у девочки трусики навыворот, да.

И женился, и второй раз женился, и дети есть, дело не в этом.

Повторяем, однополые слетались на него как мухи на мед, начиная с юности, продыху не было от друзей. Телефон звонит как где-нибудь в военном штабе в период наступления, все субботы-воскресенья просто караульная служба с плотным расписанием куда идти, добивались его бешено, рассказывала подругам его суровая мать.

Дальше: постепенно, год за годом, друзья отсортировывались на семейных и на тех семейных, которые не изменили идеалам юности и дружбы. И у него самого все было не так уж плохо: диплом, жена, работа, права на вождение автомобиля, затем дочка, вскоре еще дочка, посыпались.

Он работал, но: все раздавалось над ним жужжание, все летели на некий сигнал самцы с ярко выраженной юношеской, гусарской, забубённой ориентацией посидеть хорошо, выпить, поговорить, на всю ночь оттянуться. А он был их центр, как пчелиная матка, вокруг которой бешеный круговорот, несут на лапках нектар, но не совсем как у семейных пчел, те все про запас, на зиму, кормить деток, отрекшись от себя и тем себя поддерживая: запаси детям и сам проживешь возле жены. Тут нет, нет и нет. Эти свой взяток тут же и пожирали, бутылку не отложишь на завтра, не накопишь, не будешь ждать, детям не понесешь в лапках: бутылочка требует отделения от семьи, частной собственности и государства. Бутылочка есть идеал коммунизма, когда все общее и потребляется сообща, именно вместе. В складчину. И немедленно. И, казалось бы, все сознают, что неуклонно наступит рассвет и будет проблема купить, тут бы и сделать заначку, припрятать денежек где-нибудь в улье, как это принято у трудовых пчел, но нет, нет и нет, все потреблено.

И он-то был сын своей суровой пчелиной матки, которая всю жизнь все в улей, все в улей, все им, детям, а мужа буквально стирала в порошок, требуя, чтобы и он о себе забыл, не заботился, а все нес бы сюда, в общий котел. Но муж как муж, он выпить тоже любил и поесть, у него были шляпы, пальто и костюмы, кальсоны, трусы и носки, ботинки и туфли, на лето сандалеты, в ящике стола свои фотографии из санаториев, на память с какими-то друзьями, лица серьезные, как перед вечной разлукой. И он находился на ответственном государственном посту, и суровая матка жужжала, почему она все, а он ничего по дому, жжу, жжу.

Сын их отпочковался, ушел к жене, и все нетрудовые мужские пчелы отлетели вслед за ним. Но и оттуда долетали сигналы от того улья, почему он пьет? Почему он буквально жрет их труд, вечером придет ест, утром опять ест, в выходные садится как все за стол и жрет за обе щеки, а стирка стирай с него, вода газ электричество квартплата, на детей опять мы пашем, приехали. Где от него деньги?

Или пусть не пьет, или пусть не ест!

Дилемма, слыхали?

Все были им недовольны, и на работе тоже, все, кроме друзей-пчелок, которыми тоже, как оказалось, все были недовольны вокруг них самих.

И вот эти изгои, эти легкокрылые мужские существа сбивались в собственный однополый рой, кучковались по каким-то непрочным явкам, где соседи то и дело вызывали милицию, где отсутствовала, к примеру, мебель по причине отъезда жильцов и т. д. или где собирались делать (или уже делали) ремонт, а на ночь можно было прийти, поскольку кто-то из этих крылатых обещал подвинуть мебель от стен и получал (к примеру) ключи, а хозяева жили на даче.

Эти пчелки находили себе дикие дупла, зимовали как трутни, постепенно переставая трепыхать крылышками; и один тихо сошел с ума, поскольку был выгнан второй женой, и отъехал в дом старухи матери, заслуженного педагога на далеких выселках, но: в дверь их общую не ходил — заложил ее где-то набранным кирпичом (на зло всем им) и ходил только через окно, и не принимал от своей пчелиной матки ни пищи ни воды, все держал в ведре, как-то ел свое, дикое, некипяченое, и продолжал пить, привлекая в эту берложку однополый рой, они его находили так либо сяк, и нашли бы в самом глухом углу вселенной тем более, хотя и дрались беспощадно, нанося друг другу увечья. Все ходили какие-то покопанные, по лбам и носам виднелись там и тут багровые вмятины. «Ну что он меня доской, — жаловался один другому, — сидел-сидел, и вдруг хвать доской!»

Еще один шел и шел вниз, сын известного какого-то генерала (сын говорил, что известного, но фамилия у сына была другая, он оказывался неуклонно плодом не первого законного брака, а какого-то последующего). И этот тоже шел и шел, пока его не нашли в дровах, буквально около сельпо замерз в дровах, поехал навещать какого-то друга в пригород, навестил, была драка, выставили вон из теплой избы, нашли тело уже в дровах, и скупая мужская слеза прошибла наших пчелок на скупых же похоронах, все слетелись на помин души. Деваться ему, покойнику, было, видно, некуда, ночь на дворе, залег покойник в дрова, в сарай, не так метет метель, причем умудрился стащил замок с петель. Там и нашли утром с седым, лицом, обледенелого. Пригород, край света, конец концов.

Третий, женившись один раз и трижды подженившись без паспортных услуг, также погиб при жутких обстоятельствах. Женщины поначалу все у него были крепкие, с образованием, первая после развода обворовала, то есть как: они снимали как семья квартиру, все было общее, что-то дала его мать, что-то он взял сам, остальное приволокла жена. Но все забивал, присобачивал к стене, устраивал тоже он, общий же дом, вили гнездо, лепили свой первый улей. Когда они пошли подали на развод, естественный ход, он поехал к другу с бутылкой — а жена в тот же час вернулась и собрала, упаковала и вывезла все до последней соломинки, до однозубой вилки! Это пока он с друзьями-пчелами гудел, по мальчишескому обыкновению, обмывая свою свободу. Утром пришел ночевать на квартиру, а в квартире ноль, пустые стены. Даже под потолком не шнур с патроном, а откусанные проводки, не закодированные причем! Это она сняла так люстру, надо думать. Недолго мыкалась, откусила и сняла, акула. И за два месяца, как выяснилось, она не заплатила (он ничего такого не знал не ведал, она оплачивала жилье сама, это он въехал к ней, она была тренер по теннису среди юниорок, красотка-блондинка с короткой стрижкой, на машине). И он вернулся к маме. Затем опять случилась любовь. У второй, подженки, он жил в пригороде на ее квартире и уже полностью за ее счет, мстительно по отношению к первой. Правда, после первых медовых дней спохватился, обратил внимание на непорядок и, как хозяйственный мужчина, купил и принес новое оборудование в виде седла и покрышки на стульчак, а старое истлевшее снял, затем ввернул болты, засияло все в туалете, осветившись бирюзовым светом новенькой пластмассы, и на том был конец. Затем он только жужжал, укорял жену за бесхозяйственность. Не спускал ей ничего. Стирать надо! И чем горелым пахнет? Вернулся опять домой к маме через почти два года скандалов и даже драк (новая жена, была тоже мастер спорта, но по волейболу, комментатор, да и он был не прост, кандидат в мастера бывший по плаванию, вечно красные от хлорки на всю жизнь глаза, бассейны, вот в чем дело). Ушел, хозяйственно забравши все свое, даже простыни из ящика для грязного белья определил по своим меткам, причем приехал собираться с двоюродным братом на его машине, они независимо ходили по квартире, и пацан (сын жены от первого брака) принес и отдал старые часы, которые были ему подарены на заре отношений. Затем разведенный зарекся поджениваться навеки, и тут случилось вообще нечто. Сожительница эта (тоже стриженая блондинка, тоже курящая, при случае могла выпить, волейболистка с ребенком) наезжала в город и по старой памяти оставалась ночевать у бывшего мужа, выпивали вдвоем, трахались на его кровати, знаменитом ложе о пяти ножках (пятая по центру для устойчивости), а затем бывшая сожительница взяла и украла у него со шкафа, из коробки, деньги, ему достались от умершего отца, отец развелся с матерью, но связи с сыном не терял, и вот нашлись после него деньги в коробке на его шкафу. И сын тоже устроил такое же хозяйство, коробка на шкафу. Он копил на мотоцикл, хотя потаскивал со шкафа на нужды дня. И утром, когда бывшая сожительница еще спала на пяти ногах лежа, он опять встал на стул и вынул денежку, а коробку задвинул. И вечером, вернувшись, с интересом прочел оставленную бывшей сожительницей записку, в которой она перечисляла все траты на него в течение двух лет, купленный ему плащ, шляпу, ежедневное двухразовое питание утром-вечером, по выходным трехразовое со спиртными напитками, сука. И сумма внизу со словами «взято из коробки». Опять!!! Опять обокрали.

Она затем скрывалась у подруг, но он через общих знакомых убедил ее вернуть деньги, а то выгонят с работы из газеты и отдадут под суд, записка есть вещественное доказательство, а эти затраты на него никто ей не подтвердит! Нет документов! (Он консультировался, и все это ему сказали, все юристы).

А конец был такой, что он поселился у рабочей одной птицефабрики за городом, но близко от электрички и от пивзавода, эта работница приносила цыплят, кормила его, кормилась сама и родила от него ребенка, девочку. Стосковалась в своем женском коллективе, видимо, среди птичниц и незамужних куриц, на всех одна клетка. И все свои силы и любовь она отдала мужской пчелке, чтобы эта пчелка тоже погибла знаменательной смертью: полетела за данью полевой утром рано-ранешенько за пивом на велосипеде, впереди ехал автокран, ведомый тоже такой же мужской пчелкой (видимо), и крюк на кране оказался плохо закреплен этой бездумной пчелой, крюк сорвался и снес велосипедисту голову, и все. Как-то птичница забила тревогу, что не вернулся с велосипедом, сообщили матери, нашли труп в морге… Похоронили, выпили, помянули в ужасе.

Но рой, хотя и поредевший, все собирался и летал, и в конце концов дело пришло к одному: пчелка живет у матери на кухне, отца уже нет. Пчелка не молод, носит отцовские костюмы и его пальто с каракулевым воротником, шитое в ателье по фигуре заказчика. У пчелки выросла точно такая же фигура как у отца, брюшко. Пчелка ходит к отцу на кладбище в день поминок, пьет там в одиночестве. Мать запирается отдельно, завела себе электроплитку и враждебно держит холодильник в комнате под замком. Обе комнаты заперла. Утверждает, что сын ее обворовал. Ни супа, ни стирки, руки опускаются у бедной пчелки, хотя вскрыть замок есть дело пустяковое, и в моменты голода можно отсыпать крупы и незаметно отнять кусочек от масла, но надо чтобы мать ушла хоть на час. Она заклеивает дверь волоском, как Джеймс Бонд, эти штуки мы тоже знаем.

На получку слетаются пчелки-кредиторы и все разбирают до копеечки, покупают тут же водки, он задерживается здесь же и тоже угощается, и ему дают понять, что он опять должен. Они все помнят, все его долги. Но он зато тоже летает в те места, где пьют, священны для него дни гибели друзей и их дни рождения, только к тому дикому, что шастает в дом через окно, он ездить уже зарекся, дважды его угостили там по голове.

Все реже его пускают в дома, где застолье.

Страшно сузился круг, свернулся до диванчика без белья на кухне, до бритвы (отцовской) и до его пенсионного удостоверения, с которым он проходит сквозь контролеров. Там обозначен, кстати, год рождения, семьдесят пять лет назад, но кто это будет разбирать, и бесплатный проезд ему пока обеспечен, пока не принят закон об отмене льгот. Ест он мало, неохотно, почти совсем не ест, но жужжание все раздается, оп-ля! И к нему повадился ходить сосед с бутылкой, приличный молодой человек, с женой которого хороводится, дружит пчелкина мать. Выросло новое поколение пчелок, но объединились теперь женщины, и вполне определенно жена соседа кричала у лифта, что не потерпит гомосексуализма, приехали. Мать, а что мать, все меры ею приняты, и так они не разговаривают, и так все заперто, не уборную же замыкать на амбарный замок! Чем они там развлекаются, жужжала соседка, жжу, жжу, а бедная пчелка, вылупив глазки, сидит на своем диванчике на кухне, слушая, как мать открыла дверь на крик и звонок, и вот они уже в прихожей, сердечко колотится. Куда уйти?

Тут же в кухне под диванчиком два отцовских чемодана с грязным, а также стоят ботинки, найденные в прихожей, мать где-то надыбала, на какой-то помойке, вполне целые, зимние. Все-таки она о нем думает, беспрерывно думает, о чем же еще ей думать, дни и ночи она о нем думает, безмолвная, суровая. Пчелка лежит под крик соседки на своем диванчике, свернувшись как плод в утробе, лежит на старой, засаленной диванной подушке своей чисто выбритой мужской щекой и думает, думает. Господи, этого еще мне не хватало, этого еще недоставало, нет места на земле, нет места.

Юность

Куда это все девается, куда уходит, пропадает, все это баснословное обаяние юности с ее пресловутой свежестью и мягкими, еще не определившимися чертами, скрытыми до поры до времени упругой, все прикрывающей и обтягивающей кожей. Словно бы только что была мягкость и расплывчатость, и вдруг она исчезает, как исчезает все в свое время, в том числе и сама жизнь, и наступает четкость и определенность, все обнажается, и так это все и идет до раскрытия самых последних составляющих элементов, до распада, до полного очищения всего от всего.

И представляется вдруг, что только молодость и есть сама жизнь, сама воплощенная жизнь, то есть то самое не осознающее себя состояние расцвета, развития и безудержного роста, а все остальное, все это мудрствование и оглядки назад, познавание и приятие всего что было и всего что будет — это уже совершенно иное дело.

В таком состоянии полного всепрощения и оптимистического истолкования всех своих прошлых приключений пребывала, к примеру, некая Нина, теперь уже зрелая женщина, все такая же полная, как в юные годы, но сменившая ныне свои длинные роскошные волосы на волосы поскромней, остриженные коротко и теперь не привлекавшие ничьего особенного внимания.

А ведь было время, было времечко, когда Нина своим грубым, хриплым голосом, столь неестественным для того юного существа, каковым она тогда являлась, приковывала к себе всеобщее внимание, и она оправдывала это внимание, это оглядывание — в первую очередь своими роскошными, дикими и жесткими волосами, своими повадками ленивого животного, всеми этими своими лежаниями на земле во время загородных прогулок и потягиваниями, сонными движениями и полным забвением места, времени и обстоятельств, которое наступало довольно часто и выглядело у нее необычайно естественно. Так, например, отправившись с группой сослуживцев за город расчищать территорию летних дач, она вскоре после начала работ уже лежала на только что появившейся траве и млела от солнца и воздуха, всем своим видом олицетворяя буйную, цветущую юность, которая только ждет мгновения, чтобы взорваться, а до этого времени словно бы таится в засаде.

И такое время наступало, когда все бросали свои грабли и веники и собирались в кустах, чтобы поесть и выпить, и тут-то и происходили главные взрывы, когда Нина заводила своим невообразимым хриплым голосом какие-то уличные песни и все покатывались со смеху и тянулись с ней чокаться, а затем уже Нина лежала головой на чьих-то коленях; но все это мероприятие в конце концов сворачивалось, и Нина после своего взрыва, после этих служебных вакханалий завершала свой день в городском автобусе, держа на коленях пустую сумку из-под бутербродов.

Таким образом, Нина безудержно пользовалась дарами своей юности и расхищала их без какой бы то ни было мысли о будущем. Она даже начала несколько перебарщивать в демонстрации этих своих даров и преувеличенно громко рассказывала о своих подвигах и взбивала свои волосы совсем уж львиной гривой, так что мало-помалу начало проступать наружу нетерпение, яростное ожидание каких-то неведомых наград и даже прямая требовательность по отношению к окружающему миру, как если бы этот мир был в чем-то виновен и недоброжелателен, в то время как мир не изменился и был все тем же, прежним, и охотно откликнулся бы на прежние взрывы бесшабашного, буйного веселья со стороны Нины, но Нина изменилась сама и теперь уже проделывала все прежние штучки с известной долей горечи и надрыва. За ней теперь стало водиться стремление что-либо разбить и разрушить и стремление выразить себя в адской ругани и прямом разбое за столом, когда она могла потянуть скатерть или полезть к незнакомому человеку с пощечиной.

Однако, как ни странно, и эта пора расстройства прошла, хотя можно было бы предположить, что оно со временем, с новыми потерями и неудачами, будет расти. Но нет, этого не произошло. Очевидно, это было связано с тем, что сама Нина внешне изменилась, и от этого изменились внешние обстоятельства, окружавшие ее, и так же ходить по улице, как раньше, она не могла, и так же говорить и так же петь не могла уже, памятуя о своей совершенно изменившейся внешности, и ее прежние скандалы могли бы теперь не привлечь ничьего внимания. И так она теперь стала жить, не привлекая внимания; согласно этому новому состоянию она остригла волосы и постепенно превратилась в обычнейшую женщину с каким-то своим бытом одиночки, и даже хриплый голос мог свидетельствовать о твердых устоях и определенной силе характера — и ничто уже не могло в ней напомнить прежнюю юную деву, так что многие, помнившие о прежних временах, невольно сожалели и качали головами, не подозревая, как проста и очищена теперь Нина и какое время настало для нее.

Вопрос о добром деле

Вопрос о добром деле был решен довольно просто, т. е. М. позвонила Н. и сказала, что погибает с голоду с маленьким ребенком. М., то есть Марта, слава богу, молодец, родила без мужа в тридцать лет и где-то жила, поссорившись с родным отцом, а мать умерла давно, пятнадцать лет назад.

Этот отец, Г., Гавриил, всем и всюду говорил о значении в его жизни покойницы жены, как она выволакивала его буквально из паралича после автокатастрофы, и выволокла на своих плечах, в буквальном смысле поднимая его на руки, чтобы маленькая тогда еще Марта перестелила постель больному, и так далее.

Марту, кстати, так назвали в честь еврейской тещи Г., женщины абсолютно трезвой, практической и доброй до слабоумия, такое сочетание. Детским врачом она была.

Далее, мать Марты (жена Г.), вылечив неподъемного мужа, внезапно умирает в свои тридцать семь лет, в расцвете жизни, и за ней решительно умирает и ее тоже мать, инфаркт.

Марта-младшая остается с отцом, пять минут назад инвалидом, человеком добрейшей души, но без профессии (институт его распался). Тут начинаются какие-то темные дела, то есть у Марты темные, то есть она исчезает, пятнадцатилетняя девочка, и никто ничего не знает, отец хранит благородное молчание, а Марта испарилась из данного дома, точка.

Соседи в лифте интересуются, по дому ползут слухи, кто-то сказал, что Марта ушла к мужу вдвое ее старше (15 на два равно тридцати, не такому уж и старому). Ладно.

Следующее явление наступает спустя пятнадцать лет, М. (Марта) звонит бывшей соседке Н. (Н. — это тетя Нина), тетя Нина была другом матери Марты и самого Г. (Гавриила) тоже. С Гавриилом, кстати, произошла трансформация, он стал народным целителем за большие деньги, женился, счастлив в браке с молодой громадной девкой, в доме ее зовут «убоище», вот так. Мало того, Г. прославился еще и другим своим, недавно проявившимся качеством, некоей новой идеологией, которой он целиком занят и в пользу которой даже пописывает статьи, это национальная идеология, в его личном случае антисемитизм. Похоронив еврейскую жену и еврейскую тещеньку, Г. понял, где собака зарыта, сообразил насчет причины всех своих несчастий (автокатастрофа, в которой пострадал он, а жена ехала впереди рядом с водителем). То есть Г. встретил среди своих ясновидящих одну женщину, которая ему прямо указала, что тут орудовали евреи, сзади наехала машина, в которой тоже пострадали двое, а рядом с шофером как раз сидел мужик еврей, но он остался жив как-то, оба остались живы, виноват был (по экспертизе) водитель-армянин, потому что впереди затормозил из-за поломки самосвал, никто не виноват якобы, видали?

Впереди жена-еврейка и шофер-армянин, сзади пассажир-еврей: в центре между ними (в эпицентре) Гавриил.

Но он чудом, усилием своей собственной, в дальнейшем проявившейся, незаурядной воли, встал на ноги, а жена-еврейка от огорчения (видимо) тут же умирает вместе со своей еврейкой врачом-матерью, дело их не выгорело, так? Все и встало на свое место.

Гавриил победил вражду и трубил об этом везде, свою методику самоизлечения (плюс сильнейшая воля) прославил, о нем писали статьи, он и сам начал лечить, сошелся с такими же лекарями, но имея за плечами биофак пединститута все-таки! Они все почти были без должного образования, их вела только интуиция, такой путь. Он их слегка поправлял, с позиции ума и знаний, он умел даже вызывать ожоги, легкие гиперемии для осторожной демонстрации своих сил — правда, не у всех.

Человек — обучающаяся система, проповедовал он на своих лекциях, всему можно обучиться с гореньем в душе, с искрой ума и ненависти в сердце.

Соседки по дому, бывшие подружки жены, получив от него как-то несколько победных реплик на ходу, испугались и больше не возникали на его пути, день смерти отмечали у Нины, собирались выпить по рюмочке, помянуть, покойница жена Г. была человек, страдалица, ничего никому не говорила о своей опухоли, не до того было, они с матерью выволакивали Гавриила, а когда полегчало и он стал ходить с двумя палками, тут она и легла в больницу, где через две недели, успокоившись, умерла. То есть ходила до последних сил, никому не открывая своей тайны.

Вот этой Нине теперь и позвонила Марта, бывший ушедший из дому ребенок, затаивший в свое время обиду на отца (оказалось): за то что папа орал все время на маму — так Марта призналась в том телефонном разговоре о голоде, когда пришло время объяснить, почему она когда-то исчезла из дому. Но теперь — самое главное — родила («Молодец» — машинально откликнулась тетя Нина): но вот пропало молоко и нечего есть буквально. Живет за городом на даче, бабушкина дачка из фанерки, стоит уже двадцать годов, там есть печь, но воду на зиму в поселке отключают, надо ходить с санками к источнику как в блокаду, а сейчас она звонит из сторожки соседнего-поселка, пришла с ребенком на руках за два километра по снегу.

Тетя Нина с ледяным сердцем слушает. С ледяным потому, что похолодела от ужаса. У самой мать с отцом на другом конце Москвы, то лекарства, то раз в неделю тридцать килограммов еды в сумке на колесах, то у них протечка сверху и т. д. Далее, взрослая дочь с маленьким сыном и не работающим пока (уже давненько) мужем, который якобы учится второй год на третьем курсе, заканчивает бесполезный университет, перспектив ноль, живут втроем в комнате, а в другой комнате т. Нина, которая одна на всех зарабатывает, давая уроки математики отстающим школьникам. Все это Н. выпаливает Марте сразу после обрисовки обстоятельств на далекой даче, чтобы дать Марте понять, какой на других людях тоже висит жизненный груз.

Самое главное, что тетя Н. понимает, что раз добравшись до поселка, где пропадает несчастная мамаша с ребеночком, она, тетя Нина, уже не сможет бросить М. никогда и включит ее в груз своих обстоятельств, висящих на ее небосклоне. Тетя Н., например, не может взять на себя всех собак и щенков, которые встречаются ей на жизненном пути, не может пригласить к себе жить женщину с ребенком, сидящую на земле с картонкой «помогите». Мало того (что интересно), тетя Н. придумывает себе объяснение, что это не настоящая мать, а что ребенок взят напрокат или сворован (куда см. милиция), и что ребеночка опоили снотворным (он, действительно, тяжело и крепко спит).

Про собачек и котят она боязливо соображает насчет лишая и паразитов и т. д. — т. е. идет путем Гавриила, думает она сама про себя, который, выгнав Марту после скандала, вынужден был соорудить крепкое здание своего антисемитизма с далекоидущими комментариями насчет шоферов и седоков, а затем влиться в семью магов и кудесников, объяснивших ему, куда он влип.

После этого тяжелейшего телефонного разговора Н. перезванивает общей подруге двумя этажами выше и все ей сообщает, в том числе и то соображение, что взрослых детей иногда как на аркане тянет к бросившим их родителям, через десять и более лет волокет к ним найти покой и защиту, а фиг! Гавриил, пятнадцать лет назад выгнавший дочь, ненавидит ее тем лютее, поскольку человек, сделавший зло другому, ненавидит его, это закон.

Так и идет своим ходом это телефонное философствование двух загнанных жизнью женщин, но затем Н. не выдерживает и, остановив как-то во дворе «убоище», вежливо и кратко говорит, что Марта то-то и то-то, будет большой скандал, если она погибнет от голода там, куда ее выгнал отец, в фанерную времянку пятнадцать лет назад! Так сказать, экстрасенс, тема для хорошей статьи.

Это был залп «Авроры», немного слишком мощный для израненного сердца «убоища», видимо, потому что тетя Нина прирожденный талантливый устрашитель, дочь всегда стонет от ее прорицаний, зять молчит как убитый наповал.

И результат проявляется мгновенно: Гавриил бешено звонит и спрашивает:

— Ваше отчество!

— Да зовите меня просто Нина.

— Ваше отчество! — рубит Гавриил.

— Николаевна, — лепечет Нина Николаевна, подозревая, что Г. сейчас начнет спрашивать отчество бабушки.

Далее, без имени-отчества, обезумевший от гнева Г. начинает чеканно обливать грязью покойницу жену: тварь даже, дрянь и то же самое, но с буквой «б», причем явно получает наслаждение от произнесения правды вслух.

— Ну при чем тут это, — хладнокровно возражает тетя Нина, — там ваша дочь и внук, это как раз не по-христиански!

При этом рот у нее уже пересох (надо пить много воды, разговаривая с вампиром, думает про себя Н., волоча телефонный шнур на кухню).

— Вам ли говорить о Христе, — торжествующе гремит Гавриил, и тут Нина, не найдя воды в чайнике, аккуратно кладет трубку и тут же с хохотом звонит подруге наверх и облегчает душу красочным рассказом. Сегодня весь дом будет гудеть, это кооператив ученых, и муж у Н. был атомщик, дом молодых вдов, так назывался этот кооператив.

Нина с подругой так и сяк поворачивают ситуацию, Гаврилка совсем рехнулся, но пусть знает, что все всё знают, экстрасенсы должны чувствовать подкоркой, если ума не хватает.

Через два дня Марта звонит уже из Москвы, что подруга приехала и ее забрала к себе, а Н. взволнованно рассказывает ей всю историю своего косвенного обращения к Гавриле через «убоище». Марта не реагирует адекватно, видимо, тихо плачет. Н. со смехом рассказывает Марте на этом молчащем фоне о том, что весь дом гудит, люди собираются писать письмо в газету. Потом Н. сама жалуется Марте на полную нищету, на отсутствие учеников и т. д., и Марта обещает найти тете Нине математически бездарных детей. Таких полно вокруг, тем более в моей школе, обнадеживает Марта тетю Нину.

Две женщины, старая и молодая, утешают друг друга, конец связи.

Но это еще не конец.

Проходит год, и Марта звонит, что у ней все в порядке, квартира теперь в Черемушках, ребеночку полтора годика, от отчаяния она подала в суд на отца на раздел квартиры, и он под давлением обстоятельств отдал ей жилплощадь ее прабабушки, которая всех пережила, но ненадолго, и Гавриил вступил в права наследования после трех смертей этих женщин еврейской национальности, получив свой трофей в нелегкой борьбе, как отметила с юмором тетя Нина.

Марта далее говорит, что отец передал ей, что она не будет долго наслаждаться плодом своего террора, и Марта поэтому быстро поменяла квартиру в другое место, в безопасный район подальше.

Н. представляет себе, как болен Гаврила после всего пережитого, как он (видимо) клянет себя, что не продал вовремя ту квартиру, шутка ли! Двухкомнатная квартира в хорошем районе!

И тетя Нина берется опять за любимый телефон, это вечер, все работы не переделаешь, посуда ждет в раковине, ребенок еще не спит, громко разговаривая сам с собой в полутемной комнате, ребята смотрят телевизор.

Деваться некуда, и Н. набирает номер:

— Але, это Нина, ты слышишь меня?..

Бал последнего человека

Ты мне говори, говори побольше о том, что он конченый человек, он алкоголик, и этим почти все сказано, но еще не все. Он живет на иждивении у своей больной матери-надомницы и поэтому так всегда старается уйти до половины первого, до того часа, как закрывается метро, все потому, что у него никогда нет денег на такси. И если в конце концов он все-таки остается на мели где-нибудь за тридевять земель, он идет пешком домой или еще как-нибудь поступает — во всяком случае, утром всегда оказывается, что он дома, а как это происходит, никто не ведает. И это не потому, что он бережет деньги, которые ему дает больная старуха мать, — просто у него нет этих денег, нет вообще денег, вот и все.

Но как-то он все-таки из любой точки ночью добирается до своего дома. Я думаю, как должна любить его старуха мать, как она его должна любить, просто уму непостижимо.

Еще ты мне скажи, что он опустошенный человек, что для него нет ничего святого, что он вот уже год переводит Теннисона, никому не нужного, наконец, ты мне скажи, что ему всего двадцать три года, но и этим ты тоже не скажешь ничего. Ты можешь еще наговорить такого, что когда-то ты все думала, что, может, родить от него ребенка, но потом поняла, что это ничему не поможет, а ребенок окажется вещью в себе, не зависящей ни от чего и не желающей ни на что влиять.

И вот наконец в полутьме твоей комнаты он сидит за столом вместе с другими людьми, а ты сидишь далеко от него, где-то на отшибе, не думающая о себе буквально ничего, ни крошечки — это твоя самая прекрасная особенность, — ты сидишь, как всегда, в полном спокойствии. Он важен с легкой подковыркой, вежлив, он джентльмен с бесовским выражением лица, он внезапно смеется гораздо более высоким голосом, чем его собственный. Все происходит нормально, все едят рыбку с какими-то сухими скорыми блинами производства твоей сестры и наливают друг другу то ли столичную, то ли вудку польску выборову. Он наливает своей соседке, которая таинственно накрашена и неумело курит, каким-то образом она тоже попала сюда, ну да бог с ней. А ты сидишь, щурясь, и смеешься так сердечно, без капли наблюдения за собой со стороны и сравнения себя с кем-то…

Очень весело за этим полутемным столом, играет пластинка «Бай-бай, мон амур», никаких ухаживаний за этим столом, никакого секса, никакого возраста и служебного положения. «Рыбка, рыбонька», — раздаются возгласы в полутьме.

Он пьет рюмочки одну за другой, абсолютно не пьянея, он ест рыбку и говорит удачные остроты, подставляет спичку своей соседке и подливает в ее стопку, и все это кажется таким обыденным. Разговор держится на воспоминаниях об общих знакомых и том учреждении, где они все немного подрабатывают, — а того прекрасного общего разговора, какой иногда возникает из пустяка, этого нет и нет. Постепенно бутылки пустеют, и происходит очень простой факт: твоя сестра приносит в комнату и прямо ставит в центр стола двухсотграммовый лекарственный пузырек со спиртом. Сестра — биохимик, она выписывает на работе спирт для экстракции высокомолекулярных органических соединений, для выделения тейховых кислот клеточной стенки, для спектрофотометрии антибиотиков-сырцов, для стерилизации стола и посуды.

Никто не потрясен этим фактом появления спирта, некоторые отказываются это дело пить, разбавляют, а он аккуратно себе наливает воды в стакан на донышке и спирту полную рюмку и своей соседке предлагает то же самое, и она неожиданно соглашается.

Здесь уже начинает действовать его знаменитое обаяние, хотя эта соседка и начинает объяснять вполголоса, что согласилась, чтобы и ей налили спирта, исключительно для того, чтобы никому не было заметно, что он чаще других и в одиночку наливает себе спирта. В ответ он делает любезное лицо и предлагает хотя бы чокнуться с ним, а все остальные смотрят кто куда, и только одна ты с простодушным беспокойством наблюдаешь за ним и за его соседкой, которая в это время с храбростью одним духом проглатывает свой спирт и, не переводя дыхания, как учит он, что главное — это не переводить дыхания, тут же выпивает воды, и делает равнодушное лицо, а все вокруг восклицают, что она помрачнела.

Некоторые в этот момент прощаются и уходят, потому что есть какие-то дела дома, пока еще без двадцати двенадцать. И тут он, которого, кстати говоря, зовут Иван, поднимается и выходит из комнаты, оставляя свою соседку в состоянии разочарования. Кто-то берет тремя пальцами пузырек за горлышко и встряхивает, и обнаруживается, что спирт весь. «Ого», — говорит кто-то, а ты смотришь на дверь. Иван появляется оттуда позади сестры-биохимички. Он спокойно идет в свой угол и усаживается рядом с прежней соседкой, которая от нечего делать перелистывает в полутьме какую-то книжку. Соседка продолжает свое дело, иногда беззвучно смеясь, а он сидит и терпеливо смотрит перед собой, опершись ладонью о край стола и дымя сигаретой. Идет общий разговор, соседка вслух читает какие-то смешные заголовки из книжки. Потом выходит сестра-биохимичка, неся мокрыми пальцами полную маленькую рюмочку. Иван поднимается перед этим фактом, благоговейно пьет и тут же запивает водой и садится рядом с соседкой, которая говорит: «А мне?»

Спустя некоторое время он начинает проявлять беспокойство, выходит из комнаты и входит в комнату вслед за сестрой-химичкой, у которой постепенно становится раздосадованное лицо с примесью невольного смеха. Они ходят так неразлучной парой, объясняются в коридоре и наконец возвращаются в комнату, и он осторожно, пальцами, притворяет за собой дверь.

Соседка Ивана по столу, взбудораженная этим хождением, тоже подымается и выходит в кухню и там бессмысленно курит, облокотясь на холодильник, в полной темноте, при звуках женского смеха, периодами возникающего в комнате.

Наконец раздаются шаги, и в темную кухню входит Иван, а за ним химичка, которую Иван ведет за руку. Соседка Ивана выскальзывает из темной кухни, оставляя их одних, и приходит в комнату, где танцует в одиночестве хорошенький юноша, и она начинает подчеркнуто ритмично танцевать напротив него, и ты тоже подымаешься со своего стула и, глупейшим образом смеясь, оставив туфли в стороне, тоже танцуешь.

А Иван с химичкой то входят в комнату, то гуськом выходят в коридор, плотно притворяя дверь. И с каждым новым приходом Иван выглядит все более безумно взбудораженным, а химичка все досадливей пожимает плечами, потому что у нее есть свои причины не давать Ивану спирта. А ты все смеешься и смеешься, танцуя в одних чулках на грязном полу, пока не раздается на кухне страшно громкий крик: «Но это же нетрудно!» Что-то с легким треском падает на кухне, а соседка Ивана по столу спрашивает вернувшуюся в комнату химичку: «И часто он так?» — а химичка отвечает: «Каждый Божий раз».

— Да-да-да, — говоришь ты, — это опустившийся человек, конченый алкоголик. — А хорошенький мальчик ставит снова «Бай-бай, мон амур», и снова все танцуют, а химичка говорит: «Я не могу, пойди ты, он там все шурует, ищет». — «Не надо было ему отдельно полную приносить, это ошибка», — говорит кто-то.

Иван входит в комнату, тут же притягивает к себе за руку свою бывшую соседку по столу и берется с ней танцевать, но как-то однобоко, неуклюже, подскакивая на одной ноге, совершенно не в такт этой четкой музыке, и соседка по столу считает своим долгом приспособиться к его подскакиваниям и вскоре начинает сама через один шаг подскакивать. А он говорит высоким голосом: «Поглядите, бал последнего человека».

Но он ее скоро бросает и снова берет за руку химичку, которая как бы уже уснула, умерла в своем углу, и ведет ее из комнаты, и так продолжается до бесконечности, пока соседка Ивана по столу не выходит из комнаты сама и не начинает долгое зимнее одевание — замшевые сапоги, толстая кофта, большой шарф, меховая шапка. И тогда Иван, который стоит тут же с химичкой, бросается к своей бывшей соседке по столу и говорит ей, глядя безумными глазами: «Каких-нибудь маленьких пятнадцать минут, вы согласны? Только маленьких пятнадцать — двадцать минут, и я вас провожу. А так я вас не отпускаю». И он берет свою бывшую соседку сильно за руки и вталкивает ее в полутемную комнату, а сам остается в коридоре со своей химичкой.

А ты сидишь на своей тахте, подобрав ноги, и счастливо смеешься: «Я вижу все в четвертом измерении, это прекрасно. Это прекрасно».

И соседка Ивана по столу, улучив момент, когда Иван проходит со своей химичкой, которая невольно, животно смеется, эта соседка выскальзывает за дверь, надевает шубу и выбегает на лестницу.

А ты все это понимаешь и сидишь, улыбаясь, в одних чулках на своей тахте, в третьем часу ночи, зная, что Иван пойдет домой пешком.

Никогда

Одна женщина, еще молодая и неплохая на вид (несмотря на жизненные трудности), как все городские жители — т. е. еще белокурая с помощью аптечной перекиси водорода и все еще с хорошей фигурой — эта женщина столкнулась с деревенской жизнью. То есть отправив ребенка на лето в детский сад за город и сама оставшись ухаживать за больным отцом в раскаленной квартире, она затосковала по пятилетнему сыночку и решилась к нему поехать на сутки. Как многие городские женщины, она не знала преград, договорилась с соседкой один раз покормить старика в субботу и два раза в воскресенье, а к вечеру в воскресенье собиралась как раз вернуться, и вернулась бы в полном порядке, если бы не обстоятельства.

Первое затруднение было в том, чтобы найти где-то за городом место переночевать. Почему надо было ночевать: в одну сторону дорога занимала два часа, а вечером последний автобус в Москву уходил в пять. Обедал же старик в три. То есть, только приехав, надо было бы сразу уезжать.

Но, к счастью, свет не без добрых людей, и по соседству с детским садом нашлась деревня, а в деревне путем опроса женщина нашла бабу Любу, старушку, у которой был свободный диванчик в горнице. Женщина (ее звали Лена), пока искала ночлег, обошла всю деревню. Была суббота, и у калиток на досках, бревнах, на крылечках и лавочках сидели поселяне. Они были чисто, празднично одеты, под хмельком, кое-где курились трубы над банями, плыл сладкий дымок, и особенно бабки охотно советовали Лене кого спросить, и весь народ произвел на Лену самое доброе, хорошее впечатление.

Сама она одета была в легкий сарафанчик с кофточкой, по-летнему, стоял июнь.

Найдя себе ночлег, Лена с облегченным сердцем побежала по лесу к своему ребенку в детский сад и провела там с ним время до ужина и немного после ужина.

Радостная, при полном свете закатного солнца, Лена вернулась в деревню милой лесной дорогой с лужами, всюду цвела земляника скромными белыми звездочками. Запах в лесу и в поле стоял нежный и сладкий, еще весенний, небо было бездонное.

Она опять шла по широкой, песчаной деревенской улице в свой временный домик, но уже совершенно ошалевшая от счастья.

Придя к бабе Любе, Лена поспешила выложить свое скромное угощение, пряники и бутерброды с копченым сыром, бабушка обрадовалась, они попили чаю, а потом Лена засобиралась в туалет.

И тут выяснилось, что такого заведения у бабы Любы нет.

— Иди на двор, — простодушно сказала старушка.

— Как — на двор?

— Ну на двор. Мы все туда ходим, к овцам, к курам. Сходишь — прикопай, лопата в углу.

Лена отправилась в сени и, повернув налево, открыла дощатую дверку. Там были шаткие ступеньки вниз, там, в крытом пространстве, на насесте уже спали куры, четыре коричнево-черные овцы лежали грудой на земляном полу, притрушенном сеном.

Лена в нерешительности остановилась.

За тонкой стеной тем временем раздался голос, звучащий совершенно как гром с ясного неба.

— Ты какаво пей, еще банка есть, — сказал этот женский грубый голос. — Батон вон ешь.

Забулькало. Потом кто-то с явственным сопением, с заложенным носом стал чавкать — прямо над головой Лены.

Еще один женский голос сказал хрипло:

— Пойду на улицу.

— Сиди! Я какаво для кого варила?

— Да ну!

— Ешь, ешь сиди, успеешь подраться.

— Ну ба!!! — заорал голос с полным ртом и выругался.

— А еще получишь, будешь дергаться, — сказала «ба» и тоже выругалась матом.

Чавканье и громкое сопенье, как в свинарнике, продолжалось.

Лена стояла в идиотском положении. Она хотела выждать, пока «ба» и эта внучка уйдут. Однако ожидание затянулось. Лена, городская женщина, переводчица с английского (технические тексты), стояла столбом и не могла себя заставить подчиниться обстоятельствам. Она не смела даже шелохнуться.

Постояв минут десять (пока за стеной чавкало, сопело, ругалось, трескало по шее, булькало «какавом»), Лена ни с чем ушла, тут же вылетела вон из избы и быстрым шагом отправилась через поле в знакомый лес, который тоже оказался каким-то редким при ближайшем рассмотрении, но кусты все-таки имелись.

Потом Лена неспешно брела на ночлег, села посидеть у пруда, ловя закатные лучи. Было тихо, тепло, пронзительно пахла трава, от воды веяло болотом, зазвенели комарики, солнце стояло и стояло над горизонтом, а потом Лена, вздохнув от нахлынувших чувств, отправилась под крыло бабы Любы.

Последние два года Лене не удавалось отдохнуть, больной отец почти не мог себя обслуживать, у нее были старые родители, мать сгорела в больнице, тайком курила в постели в первую ночь госпитализации, как-то умудрилась скрыть от Лены сигареты, а спички она добыла, видимо, у кого-то в палате. Мать не ходила уже год, и удалось устроить ее в больницу по поводу бронхита. Отец ходил, но ему было уже под восемьдесят, и он мало что понял, когда его любимая жена исчезла навеки, только все вопросительно бормотал, заходя к ней в комнату: «Леля? Леля?»

Лелей причем звали как раз Лену.

Имя матери Лена старалась не вспоминать, было больно, мама и мама.

Отец, по счастью, сохранял все навыки взрослого человека, автоматически повторял внушенные ему с детства движения, хотя уже поесть сам не мог. Зато он регулярно, сидя в кресле, «читал» газету, иногда вверх ногами, и по просьбе маленького Паши мог произнести слово «Известия», когда Паша указывал ему пальчиком и говорил «это какое словечко».

О будущем Лена не хотела думать, только все колдовала со снотворными, подбирая их так, чтобы отец хотя бы спал, но при этом не погружался на весь день в животную апатию. Но и лишнее возбуждение, наступавшее после галаперидола, необходимо было снимать. Следующая стадия отцовой болезни была неподвижность.

Но чем больше отец подходил к этому порогу, тем больше двигалась и отчаянней веселилась Лена, говоря себе «еще денек живы».

Сегодня соседка покормит папу, он ляжет, как всегда, старательно ощупав простынку и разгладив ее своими большими сухими руками, скажет как молитву «Леля-Леля» и заснет: в картофельном пюре заложены в виде разведенного порошка все лекарства, и на каждое кормление стоит в холодильнике своя мисочка. Лена тоже аккуратистка, вся в родителей.

Лена жила как бессменная санитарками единственным светом в окне были тихие вечера, иногда выдававшиеся у них с папой и Пашкой, когда отец не беспокоился, не кричал, а даже напевал что-то типа «Течет речка», старую казачью песню.

Пашка был беленький, волосы как соломенная крыша, глаза живые, маленькие, он уже начинал почитывать в свои пять лет, особенно титры на телеэкране. При дедушке мальчик охотно оставался, не плакал, когда мама раз в неделю бегала сдавать и брать переводы, дед тоже явно любил мальчика и пытался ему что-то втолковывать на своем языке.

— Он был с пятью стажами, — говорил дед внуку. — Вот где вся собака зарыта.

Или он произносил:

— Оставьте в покое мою тишину.

Внучок, не разбирая смысла, все равно чувствовал себя защищенным при дедушке, и вся команда — старый, малый и кот Фомочка — встречала Лену с работы радостно, хотя в квартире за время ее отсутствия на полу накапливалось как после обыска: валялись книги, подушки, газеты, тарелки, стулья на боку.

Лена кидалась убирать, Паша ей хлопотливо помогал тире мешал, дед радовался и бормотал свою чушь, хотя в ней было много мистического смысла, если вдуматься.

И вот теперь Паша в загородном детском саду на все лето, а у Лены выдался свободный вечер на закате на берегу пруда, в тишине.

Лена, радостная, вся горя от солнца (сегодня они с Пашей тоже сидели на берегу речки Пахры), возвращалась к бабе Любе, думая, что и на следующую субботу-воскресенье можно будет попробовать приехать, какое счастье, что есть соседка, простая женщина, жена глухонемого художника, которая любит деда по-своему и жалеет Лену после того несчастья.

В деревне у калиток все так же сидели селяне, старики в кепках, мужики в майках после баньки и старухи в платках.

Двое парней возились с мотоциклом, который разок взревел жутким воем и тут же заглох.

Все деревенские, однако, как бы остолбенели при появлении Лены, они смотрели на нее выпучив глаза. Парни выпрямились у своего мотоцикла и, как-то нехорошо улыбаясь, тоже смотрели на нее.

«Бред», — подумала Лена и пошла в избу.

В сенях Лена была встречена новым лицом — могучей бабой пенсионного возраста, рыжей, босой, с мокрой тряпкой в руках. Баба стояла у своей дощатой двери, и из-за ее локтя выглядывал тоже рыженький, симпатичный толстый парнишка лет восьми. Он жевал кусок колбасы.

— Гуляли? — спросила баба.

— Да, хорошо тут, — откликнулась Лена.

— Все сделали? — опять спросила баба.

Лена неловко кивнула и собралась было пройти к себе, но баба опять стала что-то спрашивать, вдруг начала громко хвалить своего внука Юрку («он всех больших здеся бьет») и что Юрка выпивает за один раз кастрюлю «какава».

— Отец говорит, растет борец, — с какой-то жуткой интонацией сказала баба.

Баба (ее звали Раиса) быстро выспросила все у совершенно потерявшейся Лены и наконец отпустила ее, причем все время держала мокрую грязную половую тряпку в руке.

Лена наконец опустилась на свой диванчик, и тут к ней робко обратилась бабушка Люба.

— Ты вот гуляла, а мы милицию вызывали.

— Да? А что случилось?

— Ничего, а мы в сумочке твоей паспорт посмотрели… Уж извини…

— Зачем это?

— Ну… Раиса сказала, что ты аборт приехала сюда делать.

— Я? Аборт? Зачем аборт?

— Ну… Раиса сказала, что ты делала аборт на дворе, ребеночка закопала…

— Ребеночка? — смеясь, воскликнула Лена. — Какого еще ребеночка? Чушь какая!

Тут до нее дошло, что пока она неподвижно стояла «на дворе», Раиса, кормя внука, прислушивалась к звукам за стеной, как и Лена, и сквозь чавканье, сопенье и бульканье «какава» она расслышала какие-то логично следовавшие друг за другом шорохи, может быть, бульканье крови? Что еще?

— Ну бред, — сказала Лена.

— Не нашли ничего, перекопали весь двор мне, — виновато моргая, сказала бабка.

Лена тем временем посмотрела в сумке и стала наводить там порядок.

— Мы твово не трогали, — сказала баба Люба. — Милиция обещалась завтра приехать, у них взрыв на сорок пятом километре, уехали на мотоцикле.

Тем временем зашумел чайник, Лена опять позвала бабу Любу поесть бутербродов и пряников, и за ужином бабушка сказала, что Раиса снимает у нее хламовницу уже третий год и хочет, чтобы дом записать на нее. — «А у меня племенница во Владимире, — часто моргая, бормотала бабка — Я на нее дом записала. А вон Васильевна записала дарственную на своего сына, а сын помер, а невестка заселилась, а Васильевну гонит, это не твой дом, а это мой дом».

— Ты езжай отседа, — шептала бабушка, — парни грозятся тебя избить.

— Какие еще парни? — бодро спросила Лена.

— Да соседские, — говорила баба Люба, глядя на Лену непонятным взглядом, вытаращившись то ли от страха, то ли от жгучего любопытства.

«Как на костер меня провожает, — вдруг подумала Лена. — На казнь. А вот фигу вам!»

— А где топор у тебя, баб Люб?

— А в сенях под лавкой, — слегка подавившись, ответила старушка. Лена сбегала в сени, нашла топор прямо против захлопнутой Раисиной двери (там что-то шелохнулось, за дверью) и положила его на диван около себя.

Еще долго смеркалось, наконец наступила какая-то сравнительная темнота. Бабка охала за печью, повторяя «Господи твоя воля».

«Одна заря сменить другую спешит…» машинально повторяла про себя Лена, чутко прислушиваясь к тому, что происходит на улице. Сердце ее колотилось.

На улице тихо гудели какие-то голоса, молодежь явно стояла кучкой. Потом гул голосов стал явственней и наконец кто-то подошел под окна и сказал:

— Пусть она выйдет, теть Люб!

— Да, — подхватил другой, — поговорить надо.

Глухо засмеялись. Грянули по оконной раме чем-то, палкой, что ли.

Бабка, чуть не плача, сказала:

— Разобьют окно-то! Сходи выйди к ним. Ничего тебе не будет. Мне окно разобьют.

Лена, в ночной рубашке, подошла к окну, отвернула занавеску и посмотрела вниз. Темная кучка сбилась тесней.

— Выходи, — пригнувшись, сказал кто-то.

Вспыхнула зажигалка, кто-то второпях прикурил.

Осветилось зажмуренное лицо с вытянутыми, как у обезьяны, губами.

— У меня топор! — крикнула, подняв топор поближе к стеклу, Лена. — То-пор!

Отойдя от окна, Лена сказала бабке:

— Убью первого же, кто сунется.

Еще раз сильно стукнули в раму. Из сеней раздался голос Раисы:

— Открой, теть Люб!

И она стала бить кулаком в обитую холстиной дверь.

Бабка закричала:

— Зачем я тебя только пустила! Разобьют на хер окно! Иди отседа! У ней топор! У ней топор! Глянь под лавку!

— Бабушка, не открывай, ради бога, — сказала Лена. — Завтра я заявлю в милицию на нее.

— Уйди ты Христа ради, навязалась на мою голову, — неизвестно кому бормотала старушка.

Только под утро прекратились эти крики и стук в дверь и в окно.

Измученная Лена уснула и тут же проснулась, бабка грянула дверью в сени, вышла. Был уже белый день.

Лена собрала свою сумку, оставила бабке на столе деньги, подумала и оставила ей свои бутерброды. Было жалко старуху, которая живет между двух огней — боевая Раиса и наследница, племянница во Владимире.

Трудно было опять идти по деревне воскресным утром. Почему-то у всех домов стояли люди и переговаривались, как во время ареста крупного преступника, подумала Лена. Она старалась идти обычным шагом, а люди смотрели на нее все теми же выпученными глазами, и какая-то женщина сказала ей вслед:

— Топором машет! Наших ребят зарубить хотела!

Лена шла, подняв голову, и вдруг поймала себя на том, что улыбается, как преступница — но ничего не могла с собой поделать, лицо растянулось как у пластиковой куклы.

Впереди была дорога по лесу.

«Зачем я сказала Раисе, где детский садик Пашки!» — с отчаянием думала Лена.

Идя через поле, Лена заметила впереди двух теток с вещами.

Она догнала их. Тетки продвигались совершенно не туда, куда нужно было Лене, не к детскому саду, а к автобусу, но Лена шла и шла за ними прямиком на остановку два километра и села в подошедший битком набитый автобус, вся дрожа.

Проехав одну остановку, Лена, как опытная шпионка, путающая следы, вышла (тетки явно смотрели на нее во все глаза), дождалась встречного автобуса и вернулась к детсадику через полтора часа.

Как ни в чем не бывало, Лена взяла Пашу на речку, просидела с ним там весь мертвый час до полдника, а потом, опять-таки с дрожью в коленях, пошла на все ту же остановку.

Там было столько народу (вечер воскресенья), что Лена, умудрившись влезть чуть ли не последней, стояла весь путь на одной ноге, стиснутая со всех сторон народом, но уже совершенно не страшным, посторонним пьяноватым народом, и радостно ехала в метро к своему отцу убирать, мыть и кормить, стирать и укладывать его, свое старенькое дитя, и вся жизнь представлялась ей чистой и светлой, только надо было забыть ужас подмосковной деревни, ужас Раисы и ночной толпы.

Но забыть не удалось — никогда.

Бессмертная любовь

Какова же дальнейшая судьба героев нашего романа? Надо отметить, что после отъезда Иванова все осталось на своих местах как было, ведь не может же из-за отъезда одного человека переместиться с места на место жизнь, как не может обрушиться из-за отъезда одного человека крыша над головой у многих, у целого учреждения. Так что то, что у Леры, фигурально выражаясь, обрушилась крыша над головой и жизнь переместилась с одного места на другое, в то же самое время ничего не значило для всех остальных, для того мира, который каким был при Иванове, таким и остался, не принимая в расчет, что Иванов исчез, что вместо него зияет пустое место. Таким образом, Лера вынуждена была ходить на работу в то место, в котором зияла пустота вместо Иванова и в котором всего еще неделю назад сама Лера стояла на коленях перед столом Иванова, как бы шутя. Она встала на колени и молитвенно стояла, сложив руки и закрыв глаза, примерно в двух метрах от сидевшего за столом Иванова, который в свою очередь спокойно приводил в порядок бумаги, добродушно посмеиваясь, словно не видя, в какое состояние впала Лера. Видимо, она до самого последнего момента, до того, как Иванов начал приводить в порядок свой стол, все еще надеялась, что что-то произойдет, какое-то помилование, что ведь не может даром пройти, окончиться все это дело, и когда Иванов начал приводить перед уходом в порядок свое рабочее место, она, как бы горя безумием, встала на колени. Она стояла на коленях десять минут по часам, и в эти десять минут все вели себя хоть и стесненно, но как обычно, нисколько не растерявшись, ни изменив выражение лиц и принимая все как должное, как будто им на жизненном пути часто встречалась подобная ситуация; все восприняли это все как некую истерику, которую не следует замечать, которую не следует гасить, чтобы не показать, что веришь в истинное существование того горя и отчаяния, которое обыкновенно изображают, впадая в истерику.

И сама Лера так же спокойно стояла, не подымая излишнего шума относительно своих чувств; и потом люди, присутствовавшие при этом в комнате, два или три человека, должны были сознаться, что единственное, что остается человеку в такой ситуации, — это его право стать на колени, и что это сладостно — стать на колени.

Наконец Иванов уехал, а Лера осталась, и не было никакого сомнения в том, что Лера тем или иным путем последует за Ивановым, несмотря на то, что в родимом городе у нее были обязательства перед матерью, сыном и мужем.

Лера никому не говорила о своих планах на будущее и работала, как обычно, однако сдружилась с библиотекаршей, что было признаком будущего бегства. Дело в том, что эта библиотекарь Тоня, очень милая и печальная блондинка, на самом деле представляла из себя вечную странницу, авантюристку и беглого каторжника. У нее тоже, как и у Леры, был некий дом, в котором она жила с ребенком, с девочкой, однако Тоня время от времени уклонялась от своих материнских обязанностей и, как-то уговорившись на работе и подкинув ребенка родителям, ехала в тот город, где жил избранный ею человек, ее предмет, причем ехала нежеланной, неожидаемой, спала на вокзале, пряталась по каким-то лестницам, ожидая, пока ее любимый человек выйдет, и так далее.

Лера сдружилась с Тоней и вместе с ней проводила обеденный перерыв в разных кафе и пирожковых, и после работы они шли до остановки, чтобы разъехаться затем на разных трамваях — Тоне в детский сад за дочерью, а Лере — в свою квартиру, где ее ждали обязательства перед матерью, сыном и мужем.

Однако, как потом выяснилось, все это были не обязательно требующие выполнения обязательства, потому что в конце концов Лера все же уехала в тот город, где теперь работал Иванов, и вернулась обратно только через много лет, а именно через семь лет, вернулась с помутненным сознанием, с манией преследования, вернулась потому, что ее привез обратно ее муж Альберт.

Здесь следует пояснить все-таки, какие обязательства были у Леры перед матерью, сыном и мужем.

Все началось с рождения сына, которого Лера родила в невероятных муках, но не крикнув ни разу. Ребенок тоже, очевидно, вынес большие страдания, потому что родился с кровоизлиянием в мозг, и спустя три месяца врач сказал Лере, что ни говорить, ни тем более ходить ее сынок не сможет, видимо, никогда.

Лера год провела с ребенком, а затем ей настало время идти на работу, и она вышла на работу, найдя ребенку сиделку. Мать ей была в этом деле не помощница, потому что сошла с ума через три месяца после рождения ребенка, очевидно от отчаяния при виде неподвижного малютки, а впрочем, как сказала врач-психиатр больницы, причины безумия следует искать не вне, а внутри, и таким же толчком к болезни могли бы быть какие угодно другие обстоятельства, самые незначительные; однако, без сомнения, толчок был.

В ту весну, когда Иванов уехал, Лера была занята сугубо материальными делами: снимала дачу, на которой должен был жить ее уже выросший, семилетний мальчик с сиделкой, а также она с Альбертом. Затем наступил переезд на дачу и два месяца жизни на даче, после чего, в июле, Лера снялась с места и покинула и дачу, и городскую квартиру, и свою приятельницу, беглую каторжанку Тоню; Лера уехала под видом поступления в институт, уехала якобы ненадолго, а на самом деле на семь лет.

Она действительно поступила в новый институт, во второй институт в своей жизни, из общежития которого три года спустя и была увезена в карете «скорой помощи» в психиатрическую лечебницу в самом мрачном расположении духа, но какой толчок сыграл здесь свою роль, никто нам теперь больше не укажет.

Теперь проследим путь Иванова. Как ни странно, несмотря на блистательное начало, он также, хотя и не столь скоро, как Лера, оказался во мраке и запустении.

Однако в его случае все было не так сложно, все было проще и грубей, чем в случае Леры, и объяснялось исключительно пристрастием к спиртным напиткам; Иванов сам себе в течение долгих лет рыл яму и в конце концов в результате огромного скандала оказался на крошечной должности, крошечной по сравнению с предыдущими масштабами, должности заведующего отделом в два человека — должности, с которой обычно начинают.

Вот так кончился на самом деле этот роман, который, как всем казалось, кончился отъездом Иванова, — но неизвестно и теперь, кончился ли он на самом деле.

Теперь во весь свой гигантский рост встает фигура мужа Леры, Альберта, который все эти годы выносил все то, чего не могла вынести Лера, и даже больше; и ведь именно он спустя семь лет после исчезновения Леры отправился за ней, обо всем зная, и привез ее домой, то ли неизвестно зачем в ней нуждаясь, то ли из сострадания к ней, сидящей на своей больничной койке в отдаленном районе чужого города, лишенной абсолютно всего, кроме этой койки, погребенной в своей яме, подобно тому, как Иванов был погребен в своей.

Собственно говоря, это была у Леры и Иванова та самая бессмертная любовь, которая, будучи неутоленной, на самом деле является просто неутоленным, несбывшимся желанием продолжения рода, несбывшимся в разных случаях по разным причинам, а в нашем случае по той простой причине, что Лера уже родила однажды неподвижного ребенка и поэтому вставал вопрос, может ли она вообще рожать здоровых детей. Но как бы то ни было, какова бы ни была истинная причина того, что Иванов бросил Леру, факт остается фактом: инстинкт продолжения рода был не утолен, и в этом, возможно, все дело.

Но Альберт, вот кто должен возбудить всеобщее удивление в этой истории, теперь до конца прояснившейся, Альберт, приехавший спустя семь лет за женой, с которой давно потерял всякую связь. Какие чувства им руководили, вот что интересно. Тут все можно объяснить все той же бессмертной любовью, однако так просто это все не объяснить, и фигура Альберта остается стоять во весь свой гигантский рост посреди этой простой житейской истории.

Милая дама

История была весьма и весьма плачевной как с точки зрения того, каков был состав действующих в этой истории лиц, так и с точки зрения того, насколько эта история была банальна, и оттого странным могло бы показаться, что она все-таки повторилась и разыгралась как по нотам, от смехотворного ловушечного, ничем не подозрительного начала и до конца, в котором было буквально все как бы заранее предусмотрено — и отчаянные взгляды, и как будто бы невинные рукопожатия, с той только особенностью, что последний отчаянный взгляд послал не кто иной, как человек шестидесяти с лишком лет, и послал он его из окошка такси, широко улыбаясь и помахивая рукой в адрес остающихся, а среди остающихся находилась молодая женщина, двадцати с чем-то лет, и именно ей и была послана отчаянная, оскаленная улыбка откуда-то снизу, с сиденья машины, уже наглухо запертой и готовой отъехать.

Таким образом, оба героя нашей истории уже внешне очерчены, и этого достаточно, поскольку ничто не играло в этой истории такой роли, как именно разница в возрасте, тем более что по всем другим статьям они подходили друг другу как нельзя лучше, и в иных обстоятельствах, при других возрастных соотношениях, у них мог бы получиться классический роман с участием многих действующих лиц — ее мужа, например, или немолодой жены нашего героя, и, возможно, получилась бы трагедия и мало ли что еще.

Однако, как это принято говорить, она несколько опоздала родиться, то есть Земля и звезды повернулись непоправимое число раз, прежде чем она соизволила явиться на свет, а он уже давно тут пребывал. Никакими другими, никакими другими причинами, кроме этих нескольких оборотов Земли и звезд, нельзя объяснить, почему он так отчаянно скалился, сидя внизу в такси и готовясь отбыть навсегда, навеки и повторяя, что зачем же так прощаться, если послезавтра он снова будет тут, вернется, у него тут, на даче, всякие дела.

Впрочем, возможно, что и он строил какие-то свои радужные планы и что-то вымерял и высчитывал, выкраивал какое-то время на дальнейшее, чтобы продолжать вести эти беспредметные разговоры со своей избранницей, со своей милой дамой, которая теперь оставалась на даче доживать неделю ради маленького ребенка — и несколько раз кивнула головой в ответ на его слова о скором возвращении, кивнула головой в беспечной уверенности, что так оно и будет.

Возможно, что и он в этом был уверен, когда уезжал, наглухо запертый в машине, — и возможно, что этому его возвращению помешали отнюдь не высшие соображения о бесплодных круговращениях Земли и звезд в те времена, когда он жил без нее, без своей милой дамы, поскольку ее даже не было на свете, и отнюдь не соображения, что теперь все карты спутаны этим ее поздним приходом на Землю, излишне, чрезмерно поздним. Возможно, что он о таких материях даже не помышлял и думал только о своих запутанных делах, которые ему предстояли в городе, где начиналась суровая повседневная жизнь, отличная от беспечных каникул на даче, от всех этих бесед при свете. солнца и прогулок при ночных туманах. И весьма возможно, что городские дела поглотили его без остатка, когда он после сладкого дачного воздуха нырнул в атмосферу города, сидя на заднем сиденье обшарпанного низкого такси.

Однако может быть и так, что и высшие соображения обрушились на него, как только он сел, погрузился на низкое сиденье такси и оттуда, снизу, из-под крыши, стал делать приветственные знаки рукой и улыбаться своей милой даме.

Вместе с ним уезжала и его жена, и она тоже улыбалась, отчаянно оскалившись при этом, и это у них с мужем оказалась совершенно одинаковая улыбка, которая, в частности, возникла на лице жены сразу же, как только муж представил ей свою милую даму, соседку по даче и спутницу прогулок. Жена, правда, приехала внезапно, нагрянула как снег на голову, хотя ей ничто не угрожало, но она приехала, совершенно ни за чем, взяла отгул на работе и приехала без повода и причины. Они провели вместе, втроем, десять — пятнадцать минут, причем, разумеется, вначале наступило некоторое замешательство, поскольку жена с отчаянной улыбкой смотрела на милую даму и наконец сказала, что прикидывает в уме разницу в возрасте. «Небольшая», — пошутила милая дама, и разговор потек дальше, безумный разговор о каких-то супах, которые муж вынужден был здесь есть, и о синтетических супах вообще. Жена, вероятно, чрезвычайно волновалась во время этого разговора, и вдруг в разговоре наступила пауза, однако присутствовавшая тут же хозяйка дома повела с этой женой отдельную беседу, и наконец те другие двое получили возможность поговорить еще раз, в последний раз, на сей раз в таком опасном окружении. И они стали говорить о каких-то пустяках, буквально перебивая друг друга и действительно забыв обо всем на свете.

А затем пришла машина, заказанная заранее, и все кончилось, и исчезла проблема слишком позднего появления на Земле ее и слишком раннего его — и все исчезло, пропало в круговороте звезд, словно ничего и не было.

Козел Ваня

Жил-был прекрасный — или плохой — писатель, который не оставил по себе никакой памяти, кроме той памяти, которая заключалась в том, что он оставил еще сына, великовозрастного материного захребетника, и дочь, тоже теперь взрослую, не имеющую для себя никаких преград и моральных обязательств. Да, он еще оставил жену, но не в образе жены ведь живет память о человеке, а именно в образе потомства, в нашем случае, сына и дочери. Те же сыновья и дочери его, какие именно одни и должны были остаться, то есть пьесы и романы, — они в основном порастерялись, неведомо каким образом, в бурные послевоенные годы; во всяком случае, когда семья перебиралась на новую квартиру, рукописей никаких перевозимо не было. Правда, может статься, что пожилая вдова спрятала рукописи в матрацы или зашила в подушки и под видом матрацев и подушек перевозила с места на место. Но зачем? Зачем, для чего, для каких могущих наступить времен могла беречь почерневшая вдова эти ничтожные листы, эти рукописи, никем не читанные? Во всяком случае, когда из южного университетского города раздался звонок и мужской голос сообщил, что он, аспирант Благов, занимается творчеством писателя Н., вдова не могла сказать ничего путного. Также она не могла ничего сказать Благову при личной встрече, когда Благов приехал в Москву и предложил увидеться и познакомиться. Личная встреча к тому же происходила в чужом доме, где Благов остановился у двоюродной сестры в комнате в коммунальной квартире, и во время встречи сестра входила, выходила, переодевалась, одевалась, пошла в булочную и вообще вела себя как вольная пташка, непричастная к своему двоюродному брату, хотя бы тот и неведомо кого привел к ней в комнату, хоть бы родственников Пушкина, смотреть, какие у нее обои в пятнах и немытое с осени окно.

Вдова же в присутствии дочери молола всякую чушь о своей боевой юности, о своем настоящем в виде труда на ниве библиотечного дела, о трудностях работы заведующей и о читательских конференциях, на одну из которых вдова приглашала Благова прийти.

Встреча происходила в чужом доме, а не в собственном бывшем доме писателя, поскольку туда не могла ступить нога человека — ибо в одной из комнат, оставшихся от писателя, совершенно замкнулся в себе его сын Коля, сорокалетний кататоник, который мочился только в бутылку и не знал воды и бритвы. Стены этой комнаты были испятнаны Колей в любимейших местах особенно сильно; лежа, он дотрагивался до выбранных им позиций на стене по многу тысяч раз за те долгие десятилетия, когда лежал, курил, чистил с треском ногти и шептался сам с собой, доходя до криков. Это был бы позор, если бы кто-нибудь увидел, как живут вдова и ее молодая дочка, тоже ведь дочь писателя. Но это был и не позор, с другой стороны, поскольку в их комнаты никто дальше тамбура не заходил. В комнате Коли вечер наступал согласно законам природы, поскольку свет там давно не горел. Из батареи зимой капало в баночку сквозь обмотки, обои кое-где порвались, хотя аккуратный Коля при каждом обходе комнаты по периметру прикладывал висящие лоскутки на место, и они загрязнились от прикосновений тонких полупрозрачных пальцев Коли и завились барашком. Коля в двадцать лет ушел из мира, испугавшись армии, но формально после тяжелой формы гриппа. Коля единственно чем и занимался в светлое время суток — занимался шахматами и читал шахматные вестники. И когда его слава шахматного композитора облетела весь мир и к нему стал пробиваться познакомиться молодой швед — Колина мать не пустила его даже в тамбур, а сам Коля стоял в страшном волнении за дверью и слушал, как мать кисло отвечает переводчику, стараясь оттеснить обоих подальше в коридор, куда не доходили тяжелые запахи Колиной берложки.

Стало быть, Благов ничего не получил в тот раз, а в следующий раз, когда он приехал в Москву через два года, семья Н. перебралась на новую квартиру, где еще не успело ничего порушиться и где Коля вел новую жизнь при свете электричества и на полу, покрытом лаком.

Благов, таким образом, был принят в доме, где пока что все блестело и сверкало, в том числе сервиз и хрусталь на столе, ибо вдова хоть и бедствовала на старой квартире, но бедствовала чисто внешне, для виду, и, по всей видимости, хранила баккара и севр под какими-нибудь тряпочками в ящиках, в ожидании лучших времен. Лучшие времена наступили, и в них лучшим из лучших дней оказался день визита Благова, так как квартира была с иголочки, а мебель, хрусталь и фарфор были старинные, и бедный Благов бог знает что мог подумать (и несомненно, подумал) о главном предмете своей жизни — о рукописях писателя Н., несомненно хранившихся среди всего этого добра.

Вдова, однако, была сильно настороже, ибо Коля мог с минуты на минуту выйти из своей комнаты с хериком «не отдавайте меня». Дело в том, что вдова за годы тяжелых переживаний обзавелась множеством болезней, среди которых в последний год проступала все явственней болезнь, еще не имевшая определения, но настоятельно требовавшая его. По нескольку раз на день вдова прикладывала к больному месту ладонь, и глаза ее заполнялись слезами. Она, однако, не говорила ничего вслух, ибо пожаловаться было некому — в библиотеке молодая заместитель то и дело подлавливала вдову на погрешностях и только смотрела, как бы сесть на ее место, поскольку пенсионный возраст вдовы уже истек. Дома дела шли уже известным нам образом, правда, известным только наполовину, поскольку дочь писателя Эльза еще не появилась у нас на арене событий. Но и сидения дома с Эльзой мать не пожелала бы себе и в страшном сне, одни муки были с Эльзой. На Эльзу нельзя было положиться ни в чем. Именно это имел в виду несчастный шахматный композитор Коля, который всю последнюю неделю чувствовал нависшую над ним опасность и врывался на материнскую территорию с криком: «Не отдавайте меня!» Ибо, действительно, на кого могла покинуть Колю и его бутылочки с мочой вдова, уйдя в больницу на обследование, а потом и еще дальше? Ведь не на Эльзу же, которая на многие сутки убегала из дома, и только постепенное исчезновение ее носильных вещей показывало, что Эльза посещает дом в рабочее время и куда-то свои вещички таскает, где-то живет и вообще жива.

А Благов-то, Благов разливался за столом комплиментами, ему все нравилось в этом доме: и любезно-ядовитая вдова писателя, которая все хлопотала по хозяйству, а мыслями, это видно было, витала где-то далеко (в соседней комнате, прибавим мы), и писательская дочь Эльза, которая хлопала вино фужерами и не закусывала и вообще вела автономную жизнь, в разговоры не вмешивалась. С нею-то Благов и решил переговорить о самом главном, о рукописях.

— Простите, что я вас на секунду, — промолвил Благов, когда мамаша отвалила в кухню или еще куда-то, — вы были совсем маленькой, когда папа умер?

— Да, — сказала Эльза, — если я вообще родилась.

— Понятно, — сказал Благов и тяжело замолчал. Он не мог понять, что хотела сказать Эльза — то ли то, что родилась уже после смерти писателя и не имеет к нему отношения, то ли то она хотела сказать, что сомневается, родилась ли вообще или все это сон.

— Вы похожи на папу, — сказал Благов, опровергая этой фразой и первое и второе толкование ответа Эльзы. — У меня есть его портрет. Очень красивый человек.

А вообще-то Эльза ни первого, ни второго толкования не имела в виду, она просто не хотела, чтобы Благов знал, сколько ей лет.

— Я его не знала, — сказала Эльза.

— Хотите, я подарю вам его карточку? У меня переснимок.

— Пожалуйста, — ответила Эльза, и в это время за стеной раздался звон разбиваемого стекла и побежал кто-то. — У нас ни одного снимка не осталось. Он ведь ушел от матери.

— Вот оно что, а я смотрю, как она болезненно все воспринимает… Она сильно пережила это?

— Не знаю, меня тогда не было, — сказала упрямая Эльза, хотя ей в подразумеваемое время было уже пять лет.

— Вы знаете, вот сколько я ни занимаюсь писательскими судьбами, все-таки все что-то было у них не в порядке. Странные жизни, покалеченные люди вокруг… Как будто живет-живет род человеческий, а потом разваливается на мелкие кусочки, потому что появился писатель и все разрушил. Хорошо вам, у вас такая мама…

— Да, мама что надо, — сказала Эльза.

— Наверное, мама сохранила какие-нибудь вещи отца?

— Вещи? Кепка была. Кожпальто…

— Вещи — имеются в виду произведения.

— Нет, я бы знала. Я в детстве все перерывала у матери.

— Так куда же все делось?

— Я знаю? А что было-то?

— Ну, роман большой, повести несколько штук, рассказы, два сборника, по меньшей мере…

— «Козел Ваня», что ли?

— Что это — «Козел Ваня»?

— Это мне брат рассказывал, он читал.

— Ваш брат? А можно с ним встретиться как-то?

— Вот мама придет.

Вошла запыхавшаяся вдова с красными после уборки руками и сразу получила вопрос, можно ли встретиться с Колей.

— Нет, что вы, это невозможно. Вообще вы меня извините, я так устала эти дни…

И вдова положила на живот руку, и глаза ее наполнились слезами.

Благов встал, встала и Эльза, прихватив с собой раскупоренную бутылку вина.

— Куда еще? — спросила вдова.

— Я провожу, — ответила Эльза.

Дальше можно не описывать, как Эльза предложила Благову допить вино в подъезде, и как Благов счел своим долгом пригласить Эльзу в кафе, и как они посидели в кафе и дело кончилось-таки в подъезде, где породнившиеся за два часа беготни Эльза и Благов распили бутылку и, к вящему изумлению Благова, стали целоваться.

Благов, впрочем, ничего так и не добился, но поскольку диссертация у него была построена на четырех писательских судьбах (новые находки и изыскания), то он, хоть и не без сожаления, просто обошелся тремя писательскими судьбами.

Три лица

Студент не студент, по виду молодой, а на самом деле уже давно в годах, отправляется «на юга», множественное число от слова «юг», как всегда отправлялся — в карманах «зубы», т. е. зубная щетка и паста, а также паспорт, бритва, ножик и мыльце, в руке газеты; серый пиджак, серые брюки, серая рубашка, деньги в брюках в пакете, технология уже отработанная, купил билет — сел в поезд — ту-ту и поехал. Важен этот пакет с деньгами. Там, «на югах», путешествующий успокоится наконец, купит себе пластмассовую скатерть, это на предмет дождя, так как и в тех блаженных местах бывает дождь, как это уже происходило, можно проснуться в ручье, через тебя бежит вода, ты на дне, у них в природе случился ливень.

Деньги он беспечной рукой берет и платит, но не за ночлег: чур-чур, ему претит пошлое человеческое присутствие, душный дух жилья, запах простынь и старых подушек. У него астма от всего этого.

У него есть мама с такими подушками, спасибо, и у жены тоже неистребимые женские запахи в шкафу — каких-то тряпок. Откуда, ведь жена совсем девочка. Но натащила от родителей, от племени, нанесла всего, устроилась, родила сына, полюбила этого сына больше всего на свете, как бы завела себе нового малолетнего мужа, все вокруг него, а о Леве ни слова никогда. Тогда Лева взял и переехал обратно к старым подушкам, к маме, которая и дышит, и живет тоже только для него, мужа завела и потеряла как многие жены, теперь сын, сын и сын. Но старые тряпки! Запахи прелой шерсти, носков, перышек из перин, залежавшихся одеял, кисловатой старой бумаги!

Мать такая же старая, физически немощная, семьдесят с гаком, этот Лева у нее поздний ребенок, воплощенная мечта, след соратника на земле. У соратника была своя жена и дети, но Левина мать оказалась сильней, вместе работали и спали, он к ней перешел, когда беременность стала заметной, тут же родился Лева, и тут же у отца инсульт, и надолго. Двое детей в пеленках, старый да малый. Тоже была история.

И Леве-то набежало хорошо за тридцать, когда он женился на первокурснице, которой было аж шестнадцать лет! Он женился, все преодолев, женился с мечтой воспитать из нее подходящую пару, мужественную, ироничную, беспощадную спартанку. Задатки иронии у нее хорошо уже просматривались, тяжелый взгляд синих глаз откуда-то из-под потолка, в девушке было метр восемьдесят росту. В Леве метр семьдесят пять.

С целью создания и воспитания семьи Лева быстро сообразил и купил матери, дрожащей от ненависти, постороннюю квартиру где-то в далеких выселках, в жутком районе, причем (с прицелом) купил ей двухкомнатную, якобы для себя и жены с сыном. Однако вывезена была туда только мать с ее старьем, тряпьем, затхлыми подушками, учебными пособиями и тетрадями (мать была учительница и не расставалась со своими конспектами уроков, а мало ли, заработать в случае чего).

Мать не сказала ни слова против, когда выезжала из прежнего гнезда на улице Строителей, из дома старых большевиков.

Хотя это жилье было не слишком удобное, с соседом, и мать часто жаловалась на соседа, который тоже вдруг женился, и две хозяйки толклись в кухне, мать причем втайне протестовала, что уходя не гасят свет, ну как обычно. Две бабы толклись в кухне и ванной, варка-жарка-стирка-мойка посуды, висящее мокрое белье, тряпки-щетки-веники-ведра-порошки, унитазное седло десятой молодости и паркетные полы в пятнах.

Купила новую кооперативную квартиру практически мать, она собирала деньги давно, все что отдавал сын. Когда пришла пора и Лева стал аккуратно обзванивать народы, чтобы занять сумму, мать дождалась, пока Лева выйдет из комнаты за надобностью, а затем и вручила ему коробку из-под обуви, забитую до отказа этой пестрой резаной бумагой.

И Лева купил двухкомнатную квартиру, с собственной кухней, ванной и балконом, однако среди первобытного мироздания, когда еще трава не растет и всюду громоздится мокрая земля кучами. Известное дело, новый микрорайон.

Свою юную жену Лева домой не приводил и правильно делал: его мать бы плохо подействовала на громадную Эльвиру, в особенности на ее сидящего в животе ребенка. Вместо этого пока что Лева навещал Эльвиру на квартире ее ненормальных родителей, знакомьтесь, моя сумасшедшая жена, товарищ из буйного отделения, как говаривал один университетский препод у себя дома. Но тут был случай потяжелее, без какого бы то ни было юмора, какой юмор.

Папаша Эльвиры тоже являлся преподом, дядько Андрий, кафедра философии. Мамо была Оксана Остаповна, кружок кройки и шитья, обвод талии, обвод бюста, сидела над чертежами, активно занималась и была староста. Эти двое отметили первый визит жениха к дочери серией скандалов, дядько Андрий даже вызывал милицию, чтобы выгнать Леву из комнаты Эли, но тут, при торжественной проверке документов, шестнадцатилетняя золотая медалистка Эля выступила и сказала, что это ее муж и она беременна, вот так! И они уйдут вместе и насовсем!

— Ничего, посадим паренька, — деловито откликнулся Андрей Степанович, а мамо зарыдали. — Растление малолетних.

Далее он несколько раз произнес слово «ауно» (с ударением на «о») и с эпитетами: «аунО поАное», и «ауно несовершеннолетнее»! В адрес Левы лились обвинения по поводу его национальности. Жене дядько сказал:

— Шляешься по кружкам, ауно собачье!

— Да, а ты на собрания ходив у ночь-полночь! Яки таки собрания! — звонко возразила тетка Оксана, еще молодая дивчина лет тридцати пяти. И поймала бы по морде, и сочинили бы они драку, но присутствие милиции сковывало.

Милиция, топталась в тяжелых зимних шинелях, они были молодцы опытные и разнимать спорящих родственников не брались. Времени-то еще было восемь вечера!

С родителями Эльвиры такое произошло в новинку, как говорится, первая голова на плечах и шкура еще не ворочена (Лева любил цитировать словарь Даля). Они наделали много глупостей и вконец разъярили свою суровую дочь.

Затем милиция отвалила, проверив паспорт Льва и с сомнением убедившись, что он русский, и Лева остался в комнате Эли, слабосильный субъект, доктор наук в кривых очочках, похожих (как он шутил) на «процент лежа». Воплощенная теорема Веерштрассе или как там, проблема Гилберта. Мало того, он остался на всю ночь, рассудив, что офонарелые родители еще раз милицию вызывать и позориться не станут.

Лева спал на ковре у кровати Эли, в чем был не раздеваясь, снявши только ботинки и оставшись в чистых серых нитяных носочках. Он не хотел, чтобы Эля дополнительно волновалась, а это бы наверняка случилось, если бы он отчалил. Родители бы обязательно сунули свои раскаленные кирпичи ей в дверь и орали бы в два хайла. Такие люди. Но этих «бы» произойти не должно было, он остался, и все затихло. Все-таки Лева, кстати, являлся молодым профессором того же самого универа. Тоже преподом являлся, так сказать. Дядько Андрий, наоборот, был доцент. И те двое здраво рассудили, ну не схлопатывать же по инфаркту. По-над квартирой затем всю ночь веял крепкий запах валерьянки, аромат слез, просьба о сочувствии, белый флаг капитуляции.

Но Эля все-таки расстроилась, что было плохим признаком, так как эта редкая девушка отличалась безмерным спокойствием и молчаливостью, за что Лева и взял ее в жены. На фоне этой психбольницы (первого курса того факультета, который у них назывался «фак», «пойти на фак», а также он назывался в кругу студентов «паноптикум», и Лева был у них в паноптикуме преподом) — так вот, на фоне «фака» Эля резко выделялась, во-первых, ростом, во-вторых, красотой (золотые косы, синие глаза), в-третьих, каменной усидчивостью. Торча где угодно выше всех даже в сидячей позиции, Эля работала, неслышно и невидно, все соображала с пол-оборота, но себя не выдавала — а зачем? Гениальность в кругу сверстников не котируется. Но постепенно все окружающие потянулись к ней, что-то спрашивали, сверяли с ее тетрадкой и т. д. Она, сверкая белозубой улыбкой, снисходительно роняла ряд-другой фраз, все становилось понятно. Эта покровительственная нотка образовалась у Эли сразу.

Разум, высокий разум горел в ее большой башке, ей все всегда было понятно, она, может быть, смогла бы растолковать причины жизни, если бы ей поставили такую задачу, допустим, в курсовой работе. А также что есть человек и т. д. Лева не проверял границ ее способностей, так никогда и не проверил. Не поговорили.

Ее безумные родители, те самые товарищи из буйного отделения, считали свою старшую дочь полной дурой, и вся их крикливая любовь была направлена на сына, который обещал быть нормальным ребенком и готовил вечерами уроки (в отличие от Эли, которая не баловалась этим никогда). На старшую они махнули рукой и сильно удивились, когда она принесла домой золотую медаль, а потом играючи поступила в универ — и не куда-нибудь, а в кузницу молодых гениев, куда девочек принципиально не брали из-за их склонности к деторождению (видимо).

Родители, может быть, все-таки боялись Элю. Она была могучей от природы, и отцовская рука как-то раз (и навсегда) перестала нависать над ее ухом, когда она однажды, глядя ему в глаза, просто отвела эту волосатую короткопалую пятерню мощной дланью баскетболистки. И отвела далеко, ему за спину, причем сама Эля в тот момент отдыхала лежа. Эля любила лежать. Это была ее естественная поза, и отец, возмущенный барством дочери (к примеру, шла уборка квартиры после ремонта) пытался ее вдохновить руганью и жестами издалека, но не вышло.

Эля, улыбаясь, иногда рассказывала Леве эти милые детали. Похоже, что он действительно был ей зачем-то нужен, если она пошла к нему на квартиру (якобы для консультации) и там довольно быстро согласилась лечь с ним на диван и претерпеть всю процедуру зачатия ребенка. Мамаша Левы как раз отлучилась. Утро субботы (до трех) она всегда проводила у приятельницы, занимаясь с ее внуком арифметикой. Это был эвфемизм, ширма: сын не мог же привести женщину на ночь в одну-то комнату с матерью, так действуй в субботу.

До трех Лева управился, и девушка ушла от него беременной женщиной, не выразив ни малейшей эмоции.

Через неделю встреча повторилась.

Хотя Лева, будучи все-таки на девятнадцать лет старше своей студентки, не отличался большой любовью к этому трудоемкому делу, да и большой сексуальной грамотностью не блистал, хотя литературу читал охотно, — но он просто хотел сына, и все. Пришла его пора.

До тех пор он ограничивался собственными силами или, когда было не лень, услугами строительных девушек, забегая к ним в общежитие ПТУ, плата была символическая, бутылка и коробка пирожных из ресторана «Гавана», скорее дань приличиям, девки же были не «бэ!», т. е. денег не требовали по умолчанию.

Иногда Лева посещал знакомую проститутку в Доме обуви на Ленинском, она жила со стороны Воробьевых гор на третьем этаже с матерью, тоже проституткой. У них в гостях вечно сидел участковый Никвас, не давая дамам работать. Когда он так сидел, Ирка выходила с Левой покурить на лестницу и обслуживала его на подоконнике.

— Николай Васильевич! — обращалась к милиций Ирка, демонстративно утирая рот по возвращении, при этом она прятала денежки в трусы. — Ко мне пришел мой возлюбленный, любимый человек, короче. Тя как звать, любимый? Я на суде так и сказала: это мой возлюбленный. Они же меня отпустили! А как же: и это был мой возлюбленный, и этот тоже, да. Так что валите отсюда, у меня возлюбленный пришел.

Ирке нравилось это слово. Она была бедная маленькая развратница, курносая, толстогубая, с широко расставленными передними зубами. Прыщавая, белокожая, грязная, черноволосая, опытная. На шее родинка, как мушка в сметане.

Лева называл этих своих девушек собирательным словом «пиписьки», то есть он был выше и презирал их, не желая вникать в тайны обольщения и не любопытствуя, нравится ли им совокупляться.

Эля была первая девочка на его дороге, и ничего бы не вышло в тот раз, если бы она не была готова до такой степени к деторождению. Она созрела тоже, и это ее пора пришла, она послала ему отчаянный призыв, не глядя — видимо, так. Она его выбрала. Он потом много размышлял над этим.

Собственно, Лева вычислил ее как самую лучшую кандидатуру на роль матери своего гениального сына. Умна, прекрасна, чиста, из хорошей (генетически простой) семьи. Лева родился от союза двух московских людей и не мог похвастать ни внешностью, ни здоровьем, ни предками. Низкорослые местечковые евреи со стороны мамы и крепкий крестьянин, академик папа, с семейным алкоголизмом в родословной (дед, отец, братья).

Правда, Лева в результате получился небольшой гений, но следующий ход должен был дать уже полного гения. Нобелевского гения.

И Лева спланировал найти себе девушку попроще для избежания сложностей в уговаривании. Ирка-проститутка, бы устроила его в этом отношении, вспаханное полюшко, никаких усилий. Неграмотная, простая и веселая, жестокая когда надо, крепкая. «Нет, иди туда-то». И все! И если она не хочет, денег можешь не совать. На любые просьбы всегда отвечала полусмазанным, нечетким матом. Она не любила секса, искренне не выносила. Однажды, посмеиваясь, за бутылкой сказала, что в детстве ее трахнул строитель. К матери кто-то пришел, и Ирка слонялась по двору днем. Стоял вагончик, она зашла и т. д. Этим Ирка объясняла свою ненависть к мужчинам.

Лева восхищался Иркой. Он даже мечтал о ней иногда ночами или когда лень было выходить из дома.

Итак, Лева отвел утро субботы для юной богини Эли.

И она аккуратно являлась, гигантская женщина, раздевалась сама, никаких ласк или прелюдий, все просто, и Лев шесть недель все добавлял и добавлял в нее для полной уверенности свою сперму, не зная, есть ли результат.

Через полтора месяца этих упражнений Эльвира отказалась от обычного угощения (пирожное из ресторана «Гавана»), сказав, что не хочется. Мутит.

Эля, неизбалованный ребенок, сметала иногда по десятку таких пирожных, пила три большие Левины чашки сладкого чаю, а тут на тебе!

Все. Дело было сделано. Лева подчитал уже литературы. Токсикоз беременных!

После ночи, проведенной у Эли на ковре, Лева повел свою невесту в загс. Родители отступились, даже сыграли кой-какую свадьбу. Правда, студентов-друзей не приняли ни одного. Твердо и откровенно сказали, она не будет сюда друзей водить. Не водила и не будет! Только Левина мама была, очень бестолковая, румяная, как на похоронах, в синем шелковом платье в горошек и с незастегнутой молнией на боку. Сваха (Оксаночка, теща) увела ее в спальню и возвратила старуху застегнутой.

Были: семья Корнейченков, трое. Профессор Богдан Тарасович, завкафедрой общественных наук. Еще один сосед-профессор, тоже преподаватель диамата, ростом маленький, но с большой нормальной головой, которая виднелась над столом. Голова в солидных черепаховых очках. Его носила жена на руках, причем третья. Внесла и посадила на подушку. От двух предыдущих было аж трое детей, хватит, сказал он (сказала его третья жена). Все дети нормальные. Старший способный мальчик. У нас «Волга» и дача в Перхушково, где и у Корнейченков.


Лева сразу же нашел жене хорошую врачиху, Светлану с Ленинского проспекта, которая внушила Эле, что полнеть вредно, что при ее генетических данных она вырастит во чреве гиганта и не сможет его родить, так что надо ограничить еду и питье. Простодушная и доверчивая к достижениям науки, Эля вообще перестала есть и пить еще до свадьбы, чем вызвала у своих крикливых родителей перманентную истерику, они, впервые воспитывая беременную дочь («доцу»), не знали как быть, и то и дело звонили ленивому Леве, приходящему мужу, чтобы Эльвира поела. В союзницы была ни с того ни с сего взята мама Левы, которая выслушивала вопли кумы строго как педагог.

— Лягушка, — говорила мама Леве, придя из коридора от телефона, — она сегодня вообще не ела. Что скажешь?

Лева как раз сочинял очередную статью, лежа на диване с тетрадкой и ручкой, и отмахнулся.

В результате Эльвира попросилась жить к Леве. То есть не попросилась, а в субботу, в момент отсутствия свекрови (арифметика с далеким чьим-то правнуком), Эля приехала самотеком, подняла бесчувственного Леву с его дивана и сказала, что боится выкидыша. Все. Больше она не объяснила ничего. Лева уложил свою великаншу и стал принимать меры, а именно, когда приползла его мать с сумкой продуктов (как всегда), он с ней кратко поговорил, и она практически пропала из поля зрения, вроде переехала к подруге — только приносила как служанка то отвар шиповника, то омлет из одного яйца, то фрукты, все, что разрешила Светлана с Ленинского, которая, кстати, ужаснулась результатам своих рекомендаций при следующем визите Левы с Эльвирой. Результаты оказались таковы, что в брюхе матери совсем не было воды, и ребенок очень явственно торчал из-под кожи Эли и перемещался туда-сюда как глазное яблоко у слепца.

Врач растерянно сказала, что впервые наблюдает такую железную силу воли у беременных, обычно они едят много, и приходится давать заранее советы как себя ограничивать, никто же с палкой стоять не будет! А тут такое, что надо есть и пить срочно!

Однако Эльвира продолжала свой пост, и к моменту родов она поправилась где-то на пять кило, а младенец весил четыре пятьсот.

То есть околоплодных вод было ровно на две чашки, небывалый случай.

Кстати, та же Светлана потом сказала, что все-таки правильно девочка себя ограничивала, а то бы она не разродилась, и оба, и плод и роженица, погибли бы, такая сложилась генетическая ситуация.

Эльвира принесла в дом Илюшу, очень рослого и худого новорожденного, в спеленутом виде похожего на крестьянскую ногу в онучке (Эльвира не умела заворачивать ребенка и оплетала его, упакованного, крест-накрест подаренной голубой лентой). Илюша был на двенадцать сантиметров длиннее нормы, оба родителя это со смехом констатировали, ознакомившись со специальной литературой.

Мало того что он был гигант, он еще и страшно много двигался. То есть пополз уже в полтора месяца! Эля позволяла ему все, и младенец перебирался от одной груди к другой, а юная бесстыдная мать смеялась своим низким смехом, наблюдая этот адский труд. Причем Лева говорил, что это страстный смех. А Эля называла его «эдипов батя», точка. Набралась где-то литературы у папаши-философа.

Мать Левы не видела этих сцен кормления и слава Богу, у нее бы случился Кондрат.

К тому времени, то есть очень скоро, великий ленивец Лева получил квартиру на себя и жену с ребенком и перевез мать туда. Теперь Левина мамаша сидела одна круглые сутки, а то пробиралась по грязи к автобусу, чтобы купить и приготовить, а потом везла в банках с крышками еду на улицу Строителей. Лева варить не умел, Эля же умела все, однако зачем, если еда сама приходит в руки: обед, т. е. винегрет, супец, второе и школьный компот. Завтракать Леве было лень, он питался в универе в столовой для профессуры, а вечером, когда он приходил домой, Эля грела что приехало из Зюзина, и они садились пировать. Чем питалась Эля по целым дням, Лева не знал, может быть, что и ничем. Он почти не разговаривал с Элей. Баночки дожидались Леву в полном, т. е. запечатанном виде.

Ребеночек, однако, быстро рос и толстел, рано встал, в восемь месяцев пошел и почти сразу же заговорил. План Левы удавался!

Ночами Илюша спал, здесь Лева не мог пожаловаться. Как только Илюша начинал плакать ночами (были периоды, лезли зубки, что ли), Лева утром говорил, что уезжает к матери. Точка. И уезжал на два-три дня. Эля оставалась без еды, видимо.

Лева не испытывал к своей семье никакого чувства, кроме чувства самодовольства, дело было сделано. Можно было бы назвать это гордостью, но гордиться кем-то означает, что многое сделано для объекта. Лева же обошелся своей гениальностью: гениально вычислил будущую мать, так же построил заранее квартиру. Гениально сохранил деньги у мамы, знал кому давать. Все шло как надо. Разум замещает физические усилия!

Вопрос с деньгами стоял так, что Лева по-прежнему часть выделял матери, часть оставлял себе. Потребностей немного, обед в столовой, изредка услуги Ирки или новой смены девушек в общежитии СПТУ. Серую одежду покупала мать. Эля с ее скептическим, трезвым взглядом на жизнь приняла эти условия молча. Однако сами собой в их комнате появился младенческий раскладной стул, затем какие-то богатые игрушки, ползунки, даже мытые фрукты всегда стояли на столе. Лева не любил фруктов, он ел их только с дерева или с куста «на югах», бесплатно и тайно посещая чьи-то плантации, это была система еще юных воровских лет, привычки первокурсника.

Далее, Лева не только не давал жене денег, но и не спал с ней больше. Лева как бы производил эксперимент, который ставят сильные над слабыми, к примеру, проверка болевого порога: что будет, если так — а если еще и так? В случае же с Эльвирой трудно было сказать, кто и какой тут проводит эксперимент: все шло абсолютно тихо, никаких изменений — все та же любовь сияла в ее громадных синих буркалах, когда она жадно смотрела на Илюшу, ни следов голода на лице, ни единого слова насчет денег или секса, ни вопросов, ни просьб.

Было только одно — в шесть тридцать утра она исчезала на сорок минут в молочную кухню и возвращалась всегда сияющая, то есть выражение ее прекрасного лица, может быть, за дверью было иное, но, войдя в комнату, где спал ее ребенок, она буквально вся вспыхивала как заря, увидев что все в порядке и ребенок на месте, при спящем муже.

Муж, однако, не спал, нервничал.

Безнаказанность рождает неврозы, это и самому Леве был известный факт (проверенный и искорененный на студентах), и надо действовать резче для пользы самого объекта, но вставать и тоже уходить в полседьмого утра даже ради наказания ему было лень. И он лежал, сознавая, что его подло используют, как быдло, как сторожа.

Безмолвно, вроде бы ничего не прося, великанша исчезала, щелкал замок. Мирно сопел Илюша, капала вода в ванной, сосед опять оставил пыточную машинку, кран, мерно стучать, а Эльвире не приходила в башку мысль закрыть воду уходя. Лева спал под этот бубнеж, мучился, но встать было выше его сил.

Эля вообще улетала всегда мгновенно, как буря. Кто-то ей звонил (еще когда она была с брюхом), она брала свой тощий кошелечек, меняла тапки на туфли сорок первого размера (как у Левы) и исчезала. Лева не спрашивал ни о чем, это у них была такая игра: не интересоваться, не просить ничего, иронически поглядывать.

Лева, кстати, не раз жалел, что дал Эле ключи, остро сожалел. Сидела бы взаперти, и ладно. Но быт, семья, обстоятельства вынуждали его идти на уступки, как не дать ключи жене, ежели, к примеру, ей полагается гулять с ребенком, ребенок же нуждается в прогулках, хотя Эльвира ничего не говорила на этот счет. Лев сам читал литературу о режиме дня младенцев.

Она как-то умудрялась, ничего не объясняя, все-таки настаивать на своем, и у нее оказалось множество прав: на ключ, на перемену постельного белья для себя (она сдавала его в прачечную, это было ее собственное белье, от матушки Оксаны, видимо), а Леве белье меняла мать как всегда, тоже сдавала его в ту же прачечную. Эта бестактность, как часто случается в бытовом тарараме, как-то сложилась сама собой, потому что мать в самый первый раз поменяла простыни только Леве, принесла чистые и унесла несвежие, как будто знала, что они спят порознь всегда. Далее, она поменяла ему два полотенца и одно посудное.

Лева не стал ничего просить дополнительно для жены, все. Он спал по-прежнему на диване, свою кровать мама отвезла в Зюзино, а великанше пришлось довольствоваться раскладушкой, она на этом и успокоилась. Ни о чем не просила. И, как только Лева продирал глаза, она с грохотом, молниеносно, сворачивала свой ночной бивак, ура!

То ли родители раз и навсегда убедили ее еще в детстве, что ей ничего не полагается в этом мире, и просьбами это положение можно еще и ухудшить, будет скандал. То ли это у нее было врожденное, вроде инстинктивного благородства, бывает.

Идеальная сожительница, ничего не просила. Но и не предлагала. Не советовала, не вмешивалась. Лева был однажды удивлен, услышав, как она кому-то дает по телефону рецепт пасхи с тертым мускатным орехом. Ого! За ней стоял, видимо, многовековый опыт хозяйки поместья, раз она знала такие тонкости, опыт прамамки-бабки-вельможной пани. Лева облился слюной, лежа на диване. То есть, питаясь школьным меню своей учительницы-мамы, Лева был лишен грандиозных пищевых удовольствий, видимо.


Ибо ему не только ничего не давали, но у него и брали — чего стоило одно ежеутреннее дежурство при ребенке! Лева почувствовал себя угнетенным; и как-то раз, вслед за щелчком дверного замка, когда великан ушла за молоком, он тоже поднялся, в ушах шум, но встал, почистил зубы, все быстро сделал и исчез, успел — видимо, перед самым приходом жены. И с улицы, из автомата, позвонил матери, чтобы она не тащила еду на Строителей, ужинать он будет у нее. И там он и остался.

Эля не позвонила ни вечером и никогда, но Леве нужны были книги и вещи, и он стал навещать комнату на улице Строителей на правах гостя. Эльвира улыбалась как всегда, была всем довольна (якобы), но Лева предпринял еще один эксперимент — а как бы нам махнуться, ты в Зюзино, а мы сюда? Такой был поставлен однажды вечером вопрос после ужина (Эля покормила гостя каким-то куриным суфле, остатками от детского обедика, волшебный вкус).

Собственно, это был чистый экспромт, маме нравилось жить в Зюзине, рядом уже открыли суперсам, телефон поставили, чисто, тихо. Мать была по-своему несгибаема, и, будучи однажды выселенной в изгнание, она больше не желала треволнений и перемен, судя по всему.

Скорей всего, Леве понадобилось всколыхнуть, зацепить постоянную безмятежность и самодовольство своей юной женки, совершить над ней некоторый акт, действие, а слово это тоже действие — и что же, он получил ответ, какого не ожидал:

— Почему бы и нет?

Он-то, Лева, строил свои дальнейшие планы на основе ее отказа, он затем должен был сказать так: ну живи тут, ну пользуйся, чемженщина ближе к центру, тем она дороже, ты же принимаешь гостей. Но тогда не жди никаких алиментов. Вот что он хотел выразить! Но она все поломала, сокрушила своей безмятежностью.

Тем не менее он все-таки высказал что желал:

«Платить тебе я не буду в любом случае».

Она засмеялась, демонстрируя свои великолепные зубы цвета жемчуга, литую верхнюю челюсть, сахарные уста.

Все. Все вопросы были решены, и жить рядом с этим откровенным смехом не представлялось возможным. Лева засвистел бронхами, собирая в очередной раз свои книги, а затем плюнул на все и уехал, бросив незавязанные пачки, утром явилась его тихая учительница-мать и по списку все уложила в суму на колесиках и в два картонных ящика, вызвала такси и до его прихода сидела, выпрямившись, на Левином диванчике, в комнате, где прошла ее цветущая старость, а Эля, смеясь, кормила ребенка кашей, он торчал на своем высоком стульчике и на редкость здраво расспрашивал мать, кто эта глухая старушка А это наша бабушка сидит. Наша бабушка Оксана, — отвечал мальчик, вытаращив огромные голубые глаза. А вот уже приехало такси, говорила далее его смеющаяся мамаша — и ребенок сказал уходящей свое младенческое «пока», а та уползла, взгромоздив ящики на сумку, багровая от волнения, переживая, что как же может дитя в десять месяцев так разумно беседовать! И что же будет с ним в школе! Одни неприятности! Ошеломленная бабка сказала на пороге ответное «пока». И даже махнула лапкой, на что младенчик откликнулся: «Выходит, она не глухая!» — «Выходит!» — засмеялась его юная мамаша (как-никак семнадцати лет). И он тоже помахал вослед бабушке своей толстой лапой, гений, как и было задумано.


И вот — вернемся к началу —

и вот человек с такой биографией семьи, все в порядке, жена-сын, мама, комната и квартира, однако ни там ни там он не один, впутан в чужие дела, обязан принимать экзамены, обонять пыльные вещи, и он, покончив с обязаловкой, покупает билет, кладет в карман «зубы», т. е. щетку, пасту, бритву и мыльце, едет в поезде «на юга», обедает там в кафе на берегу, присматривая себе прошлогоднюю стоянку, спит где-нибудь в парке под кустами, имея в запасе полиэтиленовую скатерть на случай дождя, лежит в глухой южной тьме, свободно дышит, в виде подушки кипа газет с раздражающим содержимым, он их не читает. Звездное небо Канта над головой в сети веток, вечное небо, вечные вопросы. Перед ним встают и сияют прекрасные лица — мама, затем сын и Эльвира, и тут он хочет насильно прекратить свои мысли о будущем, уничтожить страшные картины, разворачивающиеся как в кино, сцены совокупления Эльвиры с собственным сыном, которому уже, к примеру, пятнадцать. Небо стоит над головой, вечный праздник простора для астматика, и Лева усилием воли пытается укротить себя и испрашивает у безликой вечности сна и покоя, а также свободы от любви, какой бы она ни была, к этим трем лицам.

Загрузка...